Журнал `Юность`, 1973-2

Журнал «Юность»

БОРИС ПАНКИН

ВРЕМЯ ЗВОНКО И КОРОТКО

 

 

ПОБЕСЕДУЕМ ЗАПРОСТО…

Фесколько лет назад свой газетный очерк о «Студенческих тетрадях» Марка Щеглова, опубликованных в журнале «Новый мир», я закончил словами: «Сколько за последние годы опубликовано у нас потрясающих человеческих свидетельств, документов эпохи!.. Достаточно просто расположить их в хронологическом порядке, и мы получим историю страны в судьбах, характерах, личностях, написанную ими самими. И эта беспристрастная летопись сослужит добрую службу не одному еще молодому поколению».

Прошло немного времени, и издательство «Молодая гвардия» предприняло попытку реализовать эту идею. В серии «Тебе в дорогу, романтик» вышла тогда книга «Из дневников современников», вместившая в себя почти два десятка документов, в которых проходит перед нами в лицах, событиях, в радостях и страданиях, драматизме и свершениях неповторимое, ни на что не похожее время наше — от революции до сегодняшних дней. Время, которое всё чаще, всё настойчивее и всё с большей уверенностью называют во всех уголках планеты началом новой эры.

Книга «Из дневников современников», конечно, лишь эскиз той антологии характеров, которая могла бы быть создана да и создается уже. Лишь приглашение к путешествию, где спутниками нашими становятся известные и неизвестные, но обязательно замечательные люди нашей эпохи.

Сборник «Молодой гвардии» вышел уже семь лет назад. За это время многие из документов, представленных в нем в отрывках, были опубликованы полностью. Выходят новые и новые книги биографической, документальной прозы. Большая, благородная работа продолжается.

И для литературной критики нелишним будет, думается, вновь и вновь возвращаться к этому неброскому, не предназначенному, казалось бы, для широкого чтения роду литературы — дневникам и письмам. Возвращаться, чтобы поразмыслить как над отдельными произведениями, так и над тем, что их связывает.

Как писал Сергей Чекмарев своим сестрам и братьям. — «А теперь, друзья, откинем все расчеты и побеседуем запросто перед листом белой бумаги, за чашей чернил».

…И во времена великих событий, счастливых или драматических, и в пору кажущегося затишья люди живут по-разному: одни — борьбой, свершениями, накалом страстей, другие — скукой, завистью, томлением, робостью.

Жизнь, деятельность, творчество людей, о которых пойдет здесь рассказ, — это необъявленный бунт против обывательского миропонимания, красноречивый укор ему. «Время звонко и коротко» — вот их жизнь, облеченная в эту стреляющую фразу, произнесенную студентом Сергеем Чекмаревым в 1929 году.

«Современность даже и своих великих выслушивает рассеянно», — справедливо заметил один наблюдательный польский писатель. Так и о величии собственной эпохи многие узнают, лишь когда она минет, по книгам да учебникам.

«Мне лично, — писал в «Комсомольскую правду» один молодой читатель из Львова, — хотелось бы больше знать о людях, живших до нас и сумевших прожить жизнь достойно. Ничто ведь так не убеждает, как то, что «кто-то сумел». Они должны помочь мне, эти люди, прошедшие путь борьбы, испытаний и страданий. И порой мучит мысль, а почему я так мало чувствую их боль? И хочу знать, что за жажда мучила Толстого? Как смотрели на мир декабристы и последовавшие за ними жены? Отчего так страдал Блок? Вдруг люди до меня нашли ответы на проклятые «почему»?».

Как видим, перечисляя тех, кто мог бы быть для него примером, читатель называет имена общеизвестные. Людей, чья жизнь, деяния в общем-то достаточно изучены, чей образ для нас пленителен, впечатляющ, но одновременно и очень далек, отдален не только временем, но и величием своим — неоспоримым и недосягаемым. Конечно, перечень этот можно назвать случайным. Могли быть и другие, того же масштаба, имена. Но ведь известно, что и в случайностях проявляет себя закономерность.

В данном случае состоит она в том, что нам бывает легче узнать, услышать, прочитать о чьем-то величии, чем угадать его самим. Оттого-то и круг имен, которые мы в таких случаях называем, часто узок и привычен. Оттого и великое, как ни стремимся мы его постичь, приобщиться к нему, часто существует как бы отдельно от нас, вне пределов досягаемости.

Теперь нам предстоит познакомиться с людьми и именами, которые, за одним исключением, вовсе не так известны, как те, что назвал читатель из Львова.

А для многих, может быть, и совсем неизвестны. Они немногое успели сделать, эти люди, а некоторые из них — и всего-то, что рассказать о себе. Но посмотрим, быть может, и их пример и их наследство помогут нам ответить на многие вопросы. Тогда и они пополнят в нашем сознании славную когорту тех, «кто сумел».

Документы эти отмечены необыкновенной цельностью мировосприятия, упоенностью окружающим, верой в истинность и нужность того главного, что происходит в жизни, в правильность, осмысленность собственного поведения. И очень соблазнительным покажется для иного современного читателя, который, естественно, знает сегодня многое из того, что не знали и не могли знать авторы дневников, — увидеть в их строках следы наивности, близорукости, ограниченности.

Легко быть мудрым задним числом. Этим качеством в избытке, кажется, обладают мещане, и обыватели всех времен и народов, те, кто сам не способен ни к творчеству, ни к деянию, ни к подвигу. Вот эта истинная ограниченность способна обернуться чем угодно — нигилизмом «прогрессивного» недоучки, легковерием равнодушного профана и самодовольной напыщенностью ученого педанта, начетчика, для которого вся история мысли и творчества людей — лишь унылый ряд последовательно сменяющих друг друга заблуждений и ошибок. «Учёный малый, но педант» будет скрупулезно перечислять то, до чего не дошёл, перед чем остановился, до чего не дотянулся, чего так и не смог понять тот или иной деятель давнего или недавнего прошлого. И в этом перечислении утонет, исчезнет то новое, яркое, неожиданное, что он собой явил, что открыл, создал, совершил.

Самое драгоценное для нас в дневниках и письмах Чекмарева, Щеглова, Головинского, о которых и пойдет речь, — это прежде всего не те или иные художественные их достоинства, не какая-либо гениальность их авторов, а дух времени, атмосфера, аромат эпохи, запечатленные современниками. Самое важное — печать искренности, непосредственности, правдивости, которой отмечена каждая строка в этих произведениях, предназначавшихся либо для себя, либо для самых близких и родных.

Да, живя сегодня, мы знаем многое, чего не знали жившие до нас. Мы, сегодняшние, знаем, например, что 12 апреля 1961 года в космос полетел человек и что был им советский летчик Юрий Гагарин. Ему же самому не довелось дожить до того дня, когда нога человека ступила на Луну. Циолковский создал теорию ракетоплавания, космических полетов. Но в отличие от любого посетителя ВДНХ сам он никогда в глаза не видел ни космической ракеты, ни реактивного самолета. Придет ли кому-нибудь в голову упрекнуть его в этом?

Если своим знанием мы обязаны лишь времени, в которое живем, выставкам, музеям, учебникам да популяризаторской статье, которая попалась в руки, стоит ли так уж гордиться современностью своих знаний и взглядов?

"Увы, то, что каждому совершенно ясно, когда обращаешься к миру техники, точных знаний, формул в геометрических фигур, кажется отнюдь не столь очевидным, когда мы касаемся мира идей и образов.

История делает то, что следует, И мы ни ей, ни вам не помеха. Но не считайте своей победою, Только своею Ваши успехи,

Так сказал об этом в одном из предсмертных своих стихотворений Александр Яшин, обращаясь к младшим сотоварищам.

ПОЧЕМУ ОСТРОВСКИЙ?

Когда говорим мы о советском характере, о новой породе людей, выкованной новым временем, то, не сговариваясь, как к некоему истоку, обращаемся к фигуре Островского.

Почему? Ведь прежде чем узнать об Островском, мир знал уже другие славные имена, имена людей, с которыми мы связываем создание партии, подготовку революции, организацию и свершение её.

Имена титанов, прошедших тюрьмы и ссылки царизма, огненную купель гражданской войны, голод и разруху первых послереволюционных лет. Людей, у которых учился, перед которыми благоговел сам Островский.

Почему? Ведь прежде чем познакомиться с Павкой Корчагиным, человечество уже встретилось со строителями нового мира в книгах Горького и Айни, Фадеева и Шолохова, Фурманова и Всеволода Иванова, поэмах Тихонова, произведениях Малышкина, Кербабаева… Словом, Корчагин явился нашим взорам тогда, когда уже была создана и много лет существовала советская литература о советских людях.

Так почему же? Ответ на этот вопрос не так уж прост. Несомненным, очевидным является лишь сам факт: мало с чем сравнимое влияние Островского и его книги на судьбы, характеры людей его и последующих поколений. Что же касается объяснения этого факта, то попытки дать его и составляют, собственно, содержание всей огромной литературы об Островском. Каждая работа вносит свою лепту. Но вряд ли кто-то может претендовать на окончательную истину.

Деятельностью своей, подробностями жизни Островский был одним из тех, кто и рождён и создан новой эпохой, выпестован ею в закалён, как сталь.

Он, говоря словами Маяковского, «каплями лился с массами». Вот как сам Островский писал об этом в одном из писем, обращенных к комсомольцам: «Мы, старые комсомольцы, почти детьми дрались рядом со своими отцами за власть Советов. Нет у нас большей гордости, как сознание, что в этой борьбе мы были достойными сынами своего класса. Мы своими глазами видели всю подлость и жестокость врага». Но Островский был не только «одним из».

Ему суждено было в числе первых пройти от начала до конца неизведанный путь борца за новую жизнь и первым сказать от имени своего поколения об этом пути.

Он был первым из тех, кто был рожден и создан новым временем и сумел выразить его в своем творчестве. Очень точно сказал об этом Лев Аннинский в своей книге о романе Островского. «Как закалялась сталь», — пишет критик, — не просто вещь, сделанная по новым правилам, но жизнь, прожитая по новым законам».

Николай Островский (слева) с комсомольцами 1922 года.

Что же касается литературно-художественных достоинств самого романа, то и они обусловлены тем, что писательский труд свой Островский рассматривал как единственную возможность продолжить борьбу еще оставшимися в его распоряжении средствами, и тем, что эта воля, решимость вернуться в строй или уйти, «в конце концов поставить себя к стенке, как элемент в жизни паразитический» разбудила истинный, неповторимый писательский талант, которого он, начиная свой труд, сам в себе не подозревал, рассчитывая лишь на силу жизненного материала.

Вряд ли стоит гадать, какое из двух обстоятельств имело большее значение. Одно связано с другим, одно порождалось другим. Островский никогда не скрывал того факта, что не занимался прежде писательским трудом и не имел к нему навыков. «Работа над книгой — попытка передать былое литературным языком. Никогда раньше не писал». Не скрывал, но и не кокетничал этим, как случалось в ту пору со многими «ударниками в литературе».

Островский, его жизнь, деятельность, его эпистолярное наследство, человеческий и писательский подвиг последних лет жизни — все это, вместе взятое, как взрывная волна невиданной силы, которая приводит в движение не только атмосферные слои, но и пласты земной тверди. И человечество еще долго будет вновь и вновь, вдохновляясь, размышляя и споря, возвращаться к наследству, к завещанию, которое нам оставил этот человек.

В природе, встречаясь с одними явлениями, мы не всегда улавливаем их причинную связь с другими, происшедшими ранее. Но такое бывает и в обществе.

Было бы ошибкой, а она часто совершается, влияние Островского находить и отмечать лишь там, где на него есть, так сказать, прямые ссылки — письменные или устные. Но не грех и поверять время от времени, с каким Островским, с каким Корчагиным, всегда ли подлинным, имеет дело читатель. По сути дела, можно говорить теперь как бы о трех Корчагиных. Один — это тот, что встает со страниц романа «Как закалялась сталь», когда переворачиваешь его последнюю страницу. Другой — это сам Островский, которого привычно отождествляют с его героем, что в общем-то вполне естественно. Вспомним хотя бы слова самого Островского, отвечавшего читательнице, которая корила его за то, что он наделил столь тяжелой судьбой своего Павку: «К глубокой моей грусти, Корчагин написан с натуры. И это письмо я пишу в его комнате… Этот парнишка уже шесть лет прикован к постели. Он пишет сейчас свой новый роман, и мы вскоре увидим его в печати».

И есть, наконец, третий Корчагин, сотворение которого продолжалось и после смерти писателя истолкователями романа, литературоведами, критиками, самими читателями. Появление такого Корчагина неизбежно. Это судьба каждого литературного образа, которому суждено пережить своего создателя. Знать этого Корчагина следует, но не надо принимать его за единственного и единственно настоящего. Этот Корчагин многолик, ибо каждое поколение исследователей, а вслед за ними и читатели осознанно или неосознанно вносили в его портрет изменения в соответствии со своими представлениями о жизни, о времени, о литературе.

Как это ни странно, процесс истолкования, ставивший всегда своей целью возвеличивание образа Корчагина, на самом деле часто его обеднял. Образ, тип лишался многих красок, многих черт, которые и делали его живым, заразительным, впечатляющим.

Многие исследователи, толкователи образа Корчагина, сами того, быть может, не замечая, идут в своих работах не от романа, а от уже сказанного о нем, повторяют привычно и заученно отвердевшие определения и столь же привычно из десятилетия в десятилетие сетуют по поводу того, что не появилось, мол, в нашей литературе, за одним-двумя исключениями, образа советского молодого человека, который стал бы вровень с Корчагиным.

Но сравнивают-то при этом нового героя не с истинным Корчагиным, а с распространенными ходячими представлениями о нем. А еще чаще сравнивают даже не героя с героем, а трудности, стоящие на их пути, препятствия, которые надо было преодолеть, лишения, которые пришлось вынести.

И коль скоро то, что выпало на долю Корчагина и самого автора, его прототипа, было исключительным даже для их времени, для людей их поколения, то и герой и создатель его представляются каким-то исключением, волнующим, поражающим, но исключением. Высочайшей и уже потому одинокой вершиной.

Речь идет сейчас не об анализе тех или иных работ. Речь о том общем впечатлении, с которым сталкиваешься, беседуя с подростками и молодыми людьми в наши дни. И тогда неожиданно слышишь, что Корчагину, мол, и его ровесникам было легче… потому что они, видите ли, жили и боролись в такое время, когда люди хоть и терпели необыкновенные лишения, зато не знали ни сомнений, ни колебаний.

Все им было ясно, просто — и цели и люди. Словно не было нэпа и «нэпманщины», не было борьбы внутри партии, о чем немало пишет сам Островский в романе, не было социальных и личных драм, рождённых временем, когда всё, что сдвинуто было революцией, только начинало складываться по-новому.

Узнаешь, с другой стороны, и то, что Корчагину последних лет было, оказывается, еще и потому легко творить, что болезнь не оставляла ему другого выхода, избавляла его от соблазнов, увлечений, которые одолевают обыкновенно здорового человека.

Узнаешь и о том, наконец, что Корчагиным можно восхищаться, но следовать его примеру, подражать ему невозможно, потому что был он человеком совершенно необыкновенным.

К счастью, Островский словно предвидел опасность упрощений и оставил нам лекарство от них — свои письма. И действие их тем сильнее, что многие из дошедших до нас были написаны и отправлены задолго до того, как у Островского родился самый замысел романа.

Это хочется подчеркнуть особо. И вот почему. Читая роман, мы представляем себе его автора больным, страдающим, но уже и великим, нашедшим призвание, всемирно признанным. Словом, он для нас Островский — и этим все сказано.

В первых же письмах перед нами человек страдающий, борющийся, но еще очень, очень далекий от победы, порою теряющий в неё веру. Человек того времени, когда фамилия Островский никому, кроме друзей и знакомых, ещё ничего не говорила. Не правда ли, тут есть разница? Но попробуйте уловить её в письмах. Перечитайте весь том, и вы нигде — ни в одной фразе, ни в одном слове — не увидите двух Островских — того в этого… И убедившись в этом, поймете, почему он смог совершить свой подвиг.

Личные письма, направленные родным, друзьям, знакомым, а потом и незнакомым читателям романа, — не художественное произведение. Их трудно анализировать. Но их хочется цитировать — широко, подробно. Верится, что тот из юных читателей, кто впервые познакомится здесь с отрывками из этого своеобразного дневника Островского, составляющего третий том его собрания сочинений, прочитает его потом от корки до корки.

Знакомство с письмами Островского поможет не только глубже понять его самого и его героя, но и явится своеобразным мостиком, перекинутым к деяниям и характерам последующих поколений, с представителями которых нам ещё предстоит познакомиться поближе.

Как это ни покажется странным, принимая во внимание трагические обстоятельства жизни Островского, одна тема, один мотив проходят наиболее настойчиво через всю его жизнь, встающую перед нами в письмах: тема… счастья. Стоит проследить за ней, за её вариациями, они многое открывают, многому учат нас.

«Моя жизнь сейчас прекрасна, — пишет он в одном из писем, — моя заветная мечта осуществилась, из бесполезного партии товарища стал опять бойцом. Я нашел своё место в жизни нашей страны. Чего же ещё?»

Заметим, что строки эти — не простая констатация. Это не патетика. Это полемика с товарищами, с друзьями, которые проявляли непомерную, по его мнению, заботу о нём. «Почему друзья делают мне больно, — волнуется он, — и с таким упорством… загружают ЦК вопросами обо мне и бытовых мелочах моей жизни…»

И снова та же настойчиво, упорно звучащая мысль: «Я счастливый парень, — дожить до такого времени, когда некогда дыхнуть, когда каждая минута дорога…»

Счастье для Островского — воинствующее чувство, оно не нейтрально, своим острием оно направлено против людей вялых, скучных, безвольных и ленивых, тех, кто попусту, преступно растрачивает свои духовные и физические силы. «Вокруг меня ходят крепкие, как волы, люди, но с холодной, как у рыб, кровью, сонные, безразличные, скучные и размагниченные. От их речей веет плесенью, и я их ненавижу, не могу понять, как здоровый человек может «скучать» в такой напряженный период». «Есть несчастные люди, обиженные природой, которые не знают, что жизнь прекрасна, — пишет он, недвижимый и слепой, лежа в своей матрацной могиле. — Счастье, что я не принадлежу к этой категории дефективных».

Тема эта не раз еще прозвучит в письмах Островского, не раз ещё заявит он о своей «органической, злобной ненависти» к людям, которые «под беспощадными ударами жизни начинают выть и кидаться в истерику по углам».

«Все бы я простил природе, такой ко мне немилосердной, но отнять единственный глаз — это бессовестно. Хотя, сказать по совести, я и сейчас живу намного радостнее и «счастливее», чем многие из тех, кто приходит ко мне и, наверно, из любопытства…»

Чуточку уступки обывательской оглядке, и соблазн истолковать эти слова Островского как раздражительность всякого больного против всякого здорового может овладеть нами. Но это будет именно уступка, уступка извечному мещанскому побуждению принизить высокий порыв, объяснить его низменными мотивами.

То, что Островский сказал здесь, выстрадано и выношено им. Он имел, к сожалению, повод и заслужил право бросить этот упрек — не только своей болезнью и страданием и вообще не этим, а своей титанической устремленностью к цели, своей превышающей, казалось бы, все человеческие возможности, но на самом деле продиктованной истинно человеческими порывами волей к борьбе и победе.

Тема труда, борьбы на благо людей, как высшей цели, ради которой только и стоит жить, — вот другой лейтмотив писем Островского. Проследим же и его от того момента, когда намерение Островского заняться литературным трудом могло показаться чудачеством даже самым близким людям, до того, когда он стал известным писателем. «Только мы, такие, как я, так безумно любящие жизнь, ту борьбу, ту работу по постройке нового, много лучшего мира, только мы, прозревшие и увидевшие жизнь всю, как она есть, не можем уйти, пока не останется хоть один шанс. Все покажет лето этого года».

«Хоть один шанс» — замысел романа «Как закалялась сталь», к которому автор приступал с отчетливым, беспощадным сознанием своей профессиональной неподготовленности к такой работе и одновременно с убежденностью в необыкновенной значимости и нужности того, о чем он намеревался сказать. Решали страсть к труду, к творчеству, вера в свои духовные силы, уверенность в победе.

«Я работаю, как добросовестная лошадь. По ночам. Тогда никто и ничего не мешает…». «Моя жизнь — это работа над второй книгой. Перешел на «ночную смену», засыпаю с рассветом. Ночью тихо, ни звука. Бегут, как в кинопленке, события, и рисуются образы и картины».

Работа, в смысле и назначении которой ты бесконечно уверен, выше самой жизни: «Я работаю, напрягая все свои духовные и физические силы… Здоровье мое предательски качается. Каждую минуту можно ожидать срыва. И я спешу, ловя минуты».

Это уже пишет не начинающий, а всемирно известный писатель, безмерно страдающий человек, бросавший в работу, как в топку котла остатки угля, последние крупицы своего здоровья. Автор романа «Как закалялась сталь». А как много мы знаем примеров, когда, говоря словами Островского, иные «крепкие, как волы, люди», совершив однажды нечто, всю свою последующую жизнь посвящают пестованию и баюканью, возвеличиванию этого совершенного однажды!

Уж не сделаны ли они из разного материала? И здесь пора уже напомнить о других строках из писем, о мотивах, которые нашли свое отражение и в романе и которые, однако, часто оказывались на самом дальнем плане у тех исследователей и комментаторов творчества Островского, которые пуще всего боялись «разжижения гранитной фигуры Павки Корчагина». Речь идет о колебаниях, сомнениях, о муках отнюдь не только физических, которые сопутствовали как Островскому, так и Корчагину на всем протяжении их жизни.

Исследователи порой стремятся забыть об этом, словно стыдясь в Островском того, чем на самом деле надо бы гордиться. Но тому, кто стыдится сомнений, колебаний, кто стыдится минут отчаяния, упадка духа в своем кумире, — тому никогда не постичь и тайны их преодоления.

«Ничего позорного нет в том, что бывают минуты реакции, — говорит по этому поводу сам Островский. — Ведь я уже три года веду борьбу за жизнь и каждый раз бит, — сползаю назад». Это год 1927-й, год первых замыслов. «Бодрость и воля, — пишет он в письме 1926 года. — Последнее у меня есть, но первого нет, Оно вытравилось чисто физическими страданиями. Если бы сумма этой физической боли была меньше, я бы «отошёл» немного, а то иногда приходится крепко сжимать зубы, чтобы не завыть по-волчьи, протяжно, злобно…» И снова. «Я взялся за непомерно тяжелый труд. Все против меня но у меня моя ослиная упрямость».

Под этим «все против меня» не следует понимать, как это часто бывает, только болезнь. Казалось бы, что может быть страшнее разрушенного здоровья, слепоты, почти абсолютной неподвижности?! И всё это полной чашей испил Николай Островский. Однако к этому приходится прибавить и бытовые неустройства, борьбу с безразличием, бюрократизмом, хлопоты о комнате, о пенсии — все то, что выпало, еще раз подчеркнем это, на долю того Островского, который ещё никому, кроме друзей и родных, не был известен, а многим, кто с ним соприкасался «по казенной линии», представлялся лишь докучливым, беспокойным инвалидом.

Надо знать и этого Островского, Островского той поры, чтобы измерить всё величие его подвига, глубину его духа. «Я иногда с сожалением думаю, — пишет он, — сколько энергии, бесконечного большевистского упрямства у меня уходит на то, чтобы не удариться в тупик».

Напомним себе еще раз: борьбу ведет человек, каплю за каплей отдавший свои силы, здоровье новой жизни. Вот прекрасный, казалось бы, повод разочароваться, захандрить и озлобиться, повод, которого многие, увы, не упустили.

«Конечно, будешь писать, — обращается он к другу, — потому что у меня сейчас дни темнее, чем обычно». Это, пожалуй, самая громкая жалоба Островского. Однако не надо представлять его себе этаким агнцем божиим, смиренно переносящим удары судьбы и людей.

«Пусть рвачи пролезают, занимают квартиры, мне от этого не жарко. Место бойца на фронте, а не в тыловых склочных дырах… Я думаю, что лучше жить в уборной и написать книгу, нежели два года добиваться квартиры и из-за этого ничего не написать».

Он не прекраснодушный мечтатель и не оторванный от земли «романтик». Он и в минуты величайшего творческого напряжения и в часы полного «разгрома» мыслит и чувствует ясно, трезво, оптимистически, являя собой образец подлинного гуманиста нашего времени, воплотившего в себе гуманистическое наследие многих и многих поколений.

«Веселый говор, счастливый смех женщин, а у меня крепко сжаты губы. Молчу. И от сурового парня уходят после 2–3 слов. Думают, злой, Как и ты в первую встречу. — Это из письма Г. М. Алексеевой. — Грусть заполнила всего. Море напомнило о прошлом, о разгроме всей моей личной жизни. И я не борюсь с грустью, она служит мне».

Помните пушкинское, «печаль моя светла»?

Он ни минуты не сомневается в том, что его ждет…

«Тем более недопустимо отвлекаться, потому что моя жизнь — это считанные дни». Трудно подыскать слова, которые были бы достойны, чтобы оценить это необыкновенное, без рисовки, без позы, без отчаяния и без надежды мужество. А он ещё находит в себе силы поддерживать других. «Я могу сказать лишь одно: я в своей жизни тоже испытал горечь измен и предательств, — пишет он обратившейся к нему женщине. — Но одно лишь спасало: у меня всегда была цель и оправдание жизни — это борьба за социализм. Это самая возвышенная любовь. Если же личное в человеке занимает огромное место, а общественное — крошечное, тогда разгром личной жизни — почти катастрофа. Тогда у человека встает вопрос — зачем жить? Этот вопрос никогда не встанет перед бойцом. Правда, боец тоже страдает, когда его предают близкие, но у него всегда остается неизмеримо больше и прекраснее, чем он потерял».

Островский упорно и многократно, с полной убеждённостью в правоте своей — и он действительно был прав — называл себя счастливцем. Да, он был счастлив. Счастьем борьбы и творчества. Что же касается разрушительной болезни, того ужаса неподвижности и мрака, в который он был повергнут, то это, как камень на дороге, в который он упирался плечом до тех пор, пока не пал бездыханным.

Своим «Жизнь дается человеку один раз» Островский обозначил могучую ветвь человеческих характеров, растущую сквозь годы.

 

«Я ПОЛНЫМ ЧЕЛОВЕКОМ ХОЧУ БЫТЬ…»

Сергей Чекмарев родился в 1910 году. Он всего на шесть лет моложе Николая Островского.

И умер несколькими годами раньше. Но так уж стремителен бег времени, что мы относим Чекмарева к совсем другой эпохе. Островский, Корчагин — это гражданская война, это борьба с разрухой. Время Чекмарева — заря первых пятилеток, начало великих переворотов в деревне.

Москвич, сын зубного техника, он не принадлежал к тем социальным категориям, перед которыми в те годы широко распахнулись двери в мир. После окончания средней школы он не смог поступить ни в МВТУ, ни в университет, хотя экзамены и в тот и в другой вуз сдал с блеском. Три года он числился в безработных, отмечался на бирже груда. И лишь в 1929 году поступил в Воронежский сельскохозяйственный институт на животноводческий факультет.

Никогда он не думал быть зоотехником, но стал им, и профессия эта, работа в совхозах Башкирии были для него источником многих истинных радостей, одной из главных тем его писем, дневниковых записей, стихов.

Но проработать здесь Чекмарев успел немного.

С марта 1932 года по май 1933-го. Весной второго года пятилетки, которую он называл в своих стихах, в цисьмах «большевистской», он погиб смертью, которая была почти предсказана им за два-три года до этого

Ты думаешь; «Письма В реке утонули», А наше суровое Время не терпит. Его погубили Кулацкие пули. Его засосали Уральские степи…

Утонули не письма… Переправляясь в совхозной телеге через реку, погиб сам поэт. Тайна его смерти до сих пор остается неразгаданной. Его рукописи обнаружены спустя двадцать с лишним лет…

С точки зрения обычных, житейских представлений жизнь Чекмарева полна неурядиц, неудач, разочарований…

Блестяще сдать экзамены в университет, заслужить на экзаменах в МВТУ прозвище «новоявленного Лобачевского» — и не попасть ни в тот, ни в другой вуз! Три года подряд потом отмечаться на бирже труда в ожидании работы… И, наконец, поступить в сельскохозяйственный институт по специальности, которую, мягко говоря, никак не назовешь его призванием, его, математика и поэта… Стать зоотехником и потом всю жизнь работать в незнакомой сфере… И из-за работы этой в далеких башкирских совхозах быть постоянно в разлуке с любимой девушкой, почти потерять её… Что ещё, собственно говоря, нужно для того, чтобы и в собственных глазах да и с точки зрения окружающих прослыть неудачником? А он о первой и главной своей неудаче, о такой, что и сегодня многих молодых людей сбивает с ног, пишет с улыбкой:

Я верю, я охотно верю В людскую светлую судьбу— Нет места в человеке зверю, Как нету мест в МВТУ.

И дело тут, как увидим еще, отнюдь не в легкости характера и не в безразличии к своему будущему. Наоборот, Чекмареву в глубочайшей степени было присуще то высшее чувство ответственности за себя, которое нечасто приходит в столь раннем возрасте и которое связано с представлениями не о собственных успехах и тяготах, а о заботах страны, народа.

Тем из нас, кто не является историком по специальности и не готовит себя к этой миссии, трудно, почти невозможно бывает охватить пониманием все особенности той или иной исторической эпохи разом. «Пройденная» уже однажды в школе, затем, быть может, ещё и в институте, она будет снова и снова возвращаться к нам, поворачиваясь то одной, то другой своей гранью с каждой новой прочитанной книгой, с каждым увиденным фильмом или спектаклем, а то и песней тех лет или о тех годах. Грани эти не всегда можно будет разложить мирным рядком, часто они будут сталкиваться друг с другом, входить в противоречие.

Книга Чекмарева, его стихи, письма, дневниковые записи — как свежее донесение с поля боя. Это чистое и честное, не замутненное никакими последующими поправками и откровениями свидетельство очевидца, современника и действователя таких лет, к которым внимание наше и самый пристальный, напряженный интерес никогда не ослабнут и не иссякнут.

Поэтом, «каких немного сейчас, какие нужны нам до зарезу», назвал Сергея Чекмарева Константин Федин, когда познакомился с его рукописями.

Сергей Чекмарев.

Но сам Сергей не считгл себя поэтом: «Я прежде всего хочу любить, а потом уже писать про любовь, прежде хочу видеть, жить, потом уже писать о жизни. Первую половину жизни я буду писать для себя, вторую — для всех».

Второй половины жизни у Чекмарева не было. Но то, что он писал в первую её половину, писал для себя, пережило его и будет жить долго. Потому что сама его короткая жизнь была от начала до конца, до последнего дыхания творческим актом. В этом урок его для нас. Постараемся же уяснить себе, что такое способность так вот жить, способность и потребность — удача, наказание, судьба, крестная ноша? Врожденное это или приобретается?

Мы говорим о творческом наследии Чекмарева; книга. Но привычное слово в данном случае ещё очень мало объясняет. Книга Чекмарева, изданная впервые через двадцать с лишним лет после его смерти, необычна и неповторима, как на неё ни взгляни. Не только содержанием или, скажем, стилем. На двухстах с половиной страницах в хронологической последовательности собрано всё, что сохранилось. От юношеских совсем стихотворений «Здравствуй, бабушка и Нина, здравствуй, Лида и Бутон», от заметок в семейную стенгазету и писем родным и знакомым до… Впрочем, и «до» это не прозвучит столь уж внушительно. До тех же писем, дневниковых записей. До стихов уже повзрослевшего Чекмарева, которых всего несколько и которые так же, как и ранние его заметы, не предназначались для печати.

«Это не дневник и даже не подобие дневника, — пишет Чекмарев. — Нет, это фактошифр, как я называю. Это краткая, неразборчивая запись о случившихся за день фактах, запись, понятная лишь для меня одного».

Мы знаем, что обыкновение после смерти публиковать по возможности все, что было написано человеком, связано с именами великих, уже при жизни известных своими созданиями. В таких случаях то или иное случайное письмо, деловая записка, стихотворение, найденное в девичьем альбоме, представляют интерес не сами по себе, а лишь постольку, поскольку добавляют что-то к нашим представлениям о выдающейся личности. В книге Чекмарева не находишь «проходных мест», каждая страница имеет самостоятельное значение. Строки писем, дневниковые пометки, эти моментально сделанные оттиски моментального состояния души обрели силу общезначимого. И сегодня они волнуют нас не просто напоминанием о давно умершем хорошем человеке.

Прислушаемся к звукам, приглядимся к краскам, вдохнем в себя ароматы его мира, где «солнце доедает последнюю тучу» или «дисковой бороной ходит по небу», а «закат заглядывает в окно», чтобы «слушать стук человеческих сердец». Где «вьюга машет белым платочком» и «горы, давно не бритые», стоят «одетые в теплую лесную фуфайку». Здесь любовь «растет, как вишня, как молодой зверек. У кого в душе этот зверек не рождался? Рождался у всех.

Но кто сумел его вырастить? Ну-ка? Оглянись кругом, найдешь ли?.. Милый, жалкий зверек рождается в нашем сердце, он беспомощен еще, он барахтается и погибает через две недели. А многие даже берут его за шиворот и с наслаждением топят, как котёнка - «Что за сентиментальность!»

Способность к одушевлению мира — признак поэтического склада чувств и мышления.

Вспомним слова Блока. О, я хочу безумно жить: Все сущее — увековечить. Безличное — вочеловечить. Несбывшееся — воплотить!

Преимущественное обращение к тем или иным сферам жизни выдает пристрастия поэта. Характер, которым он наделяет создания своего творчества, многое скажет о нём самом.

Вспомним годы, в которые жил и творил Чекмарев.

Начало пятилеток, начало коллективизации… Острые социальные схватки в деревне, на фабриках и заводах, в советских учреждениях и в высшей школе…

Отчаянное сопротивление всяческого старья, которое приобретает и самые драматические и самые гротесковые формы. Не дремлет и мировая буржуазия, не теряет надежд эмигрантское охвостье… Всё это хорошо известно, всё это, как говорят, хрестоматия, и я напоминаю о событиях тех лет, о предгрозовой атмосфере, о социальных бурях и тучах лишь для того, чтобы обратить внимание читателя на кажущийся диссонанс, на видимое противоречие между политическим климатом мира и атмосферой книги, где господствующее настроение — бодрость, жизнерадостность, оптимизм и на редкость доброжелательное отношение к людям, знакомым и незнакомым.

Оно, это настроение, не в декларациях и заявлениях. Оно — в самой лексике стихов, в шутливо возвышенной или дружески пародийной интонации его писем, в той самой способности наделять вся и всех вокруг характером — великодушным и приветливым, романтически ироническим, то есть своим собственным.

«Сто семьдесят дворов построились шеренгой в один ряд, встречая меня, командира азбуки. Вьюга молодцевато прокричала свое приветствие. Так я приступил к исполнению своих обязанностей». Таково описание и видение весьма прозаического и обыденного для тех лет события — студенты-воронежцы пришли в село Сабуровку заниматься «ликбезом».

Только и всего. А вот Чекмарев-студент попадает на военные сборы, в армию. «Уже не кирпично-красная рожа Воронежа находится теперь передо мной, — с аппетитом описывает он новую жизнь, — а белое личико нашего полотняного лагеря, разбитого в лесу, окруженного запахом берез и сосен».

«Здрасть!!! — начинает он следующее письмо. — Вот мое красноармейское приветствие. Звонко, коротко, бодро».

…Есть такое поветрие — подходить к оценке явлений и лиц по принципу «наоборот»: хорошее ставить под сомнение, а заведомо плохое объявлять истинно хорошим. Благородные поступки, например, объяснять низменными мотивами, доброжелательность считать изнанкой мизантропии, жизнерадостность производить от недалекости, а в разносторонности интересов подозревать поверхностность… В Чикаго, по свидетельству американских газет, существовал лет десять назад необычный клуб — «клуб тронутых». Его члены, следуя своему уставу, все делают наоборот: при встрече говорят «до свидания», во время обеда начинают со сладкого и кончают супом, пиджаки носят задом наперед, входят в клуб, пятясь задом, а выходят ползком. Конечно же, это курьез. Но курьез символический.

Естественно, что и себя, следуя законам формальной логики, сторонники такого подхода тоже видят по принципу «наоборот». Не флюгерами на ветру моды, а стойкими бойцами, не скучными педантами, а людьми необычайно широких взглядов и всеобъемлющих интересов. Вот для такого рода мыслителей Чекмарев — прекрасная добыча. Ведь это непрошибаемое добродушие, этот искрящийся юмор и неиссякаемый оптимизм сопутствуют читателю от первой до последней страницы, которая будет заполнена автором всего-то за несколько часов до, быть может, насильственной смерти.

Вернувшись после перевода факультета из Воронежа в столицу, Чекмарев скажет о городе своего детства: Москва — «сердце мира» — и тут же со столь характерной для него внутренней улыбкой поправится: «вернее, его левое предсердие, разгоняющее по всему миру алую артериальную кровь».

Величественное и задушевное, грустное и смешное, ирония и патетика живут в его творчестве, в его общении с окружающими, в постоянном взаимопроникновении. И, право же, никакой алхимик не смог бы разложить его интонацию на составные:

На сердце снег, На сердце снег, На сердце снег садится. Храни в груди веселый смех, Он в жизни пригодится!

Но пойдем дальше, сделаем ещё несколько шагов вослед этому улыбчивому и серьезному человеку. Ничто его не берёт. Ни примусы коммунальных квартир, ни надоедливость попутчиков в поездах, ни скука и пустота станционных буфетов во время многочисленных пересадок, ни злобные кулацкие выходки в башкирских селах, ни бессонные сутки в коровьих гуртах, ни даже невзгоды любви…

В только что цитированном письме из Москвы есть и такие строки: «Вот я уже и в Москве. Живу я на Спасской. Комната у меня довольно приятная, даже с видом на социалистическое строительство. Кирпич, щебень и мусор цветут под окнами. В общем, я чрезвычайно доволен своей жизнью».

Вот, кстати, хороший повод обратить внимание пишущего эти строки на некоторую наивность с его стороны. Разве, мол, не чувствуется, что слова Чекмарева о «чрезвычайном довольстве» звучат здесь иронически, даже ехидно!

Что ж, быт его, как уже не раз отмечалось, был не сахар. И малой доли тех передряг, которые выпали на его долю, хватило бы, чтобы не одного розовощекого энтузиаста повергнуть в уныние. Однако оптимизм Чекмарева был замешен на крутых дрожжах. Не житейским пустякам было вышибить его из седла. И не то чтобы он сдерживался, держал себя в руках, демонстрировал силу воли… Жизнерадостность, да простится мне многократное повторение этого слова, бодрость и энергия, помноженные на неистребимое любопытство, не созерцательное, а действенное, бьющее ключом, — это для Чекмарева естественное состояние. И на это тоже есть свои причины.

«Я рад, что честно могу смотреть в синие коровьи глаза, что я не изменил зоотехническому делу ради какой-то свеклы или морковки, как ты», — продолжает он свое письмо другу. И на следующей странице мы видим, как те же мысли и чувства, сдобренные в письме улыбкой, звучат патетически в написанном по свежим следам стихотворении:

По черным лесам. по огромным равнинам. Во всех концах необъятной карты Гудят призывы: «Кадры нужны нам! Дайте кадры!»… «Нужны зоотехники! Директора!»

И вот он уже по дороге на восток, пока только на практику. «Мы потратили на путешествие шестьдесят четыре часа и два часа потеряли благодаря вращению Земли. Черт бы побрал проклятую вертушку! Людям дорога каждая секунда, а она вертится». Вот и попробуй разъять здесь шутливое и серьезное. Поэтическое видение невозможно без поэтического одушевления, а оно, в свою очередь, не уживается с равнодушием, инертностью, пассивностью, ленью души или тела. Оно, поэтическое одушевление, питается непрерывной внутренней работой личности, которая и превращает в образ все, чего ни коснется взор.

В селе Еманжелинка Чекмарев натыкается на нежелание бедняков идти в колхоз. «Классовый антагонизм мешал бедноте идти в колхоз, — пишет он, нарочито парадоксально излагая мысль, — где благодаря близорукости местных работников засели кулаки… Яков Чернышев состоял членом колхоза. Яков Чернышев — кулак, об издевательствах которого над батраками ходят рассказы по всей Еманжелинке…

Комсомольская ячейка первая заинтересовалась разговорами на селе о Чернышеве… Уже в день чистки было подано несколько заявлений в колхоз, а затем выпал снег маленьких белых листочков-заявлений — хороший подарок второй большевистской весне.

«Вокзал» (так называлась улица, где жили бедняки) зашумел, заволновался. Одна за другой его хаты стали прицепляться к колхозному поезду».

Весь этот эпизод, описанный в письме к родным, занимает полторы страницы. Но только серьезный политик мог так глубоко разобраться в ситуации, только человек, знакомый с дисциплиной мысли, так лаконично изложить суть. И только истинный поэт, влюбленный в предмет своего творчества, мог найти столь емкие и живые образы.

Вот он приезжает в Еткуль, не без сожаления покидая Еманжелинку. «Что такое Еткуль? Это прежде всего сеть прямоугольных улиц, так, дворов восемьсот, опушённых колючим снегом и украшенных ставнями. Затем — это четыре тысячи сердец, это восемь тысяч разноцветных глаз». Чекмарев любит эти сердца, любит весну в полях и её творческую работу: «Она в волнении сажала кляксы; не находя рифмы, она в отчаянии перечеркивала целые поля. Однако я верю в её талант».

Весну, как, впрочем, и зиму, он записывает себе в союзники. «Право, можно подумать, что зима записалась в ударницы и снова принялась за работу. Ведь уже начались разговоры о том, что снегу мало, что предстоит неурожай. Эта мысль, придя, сразу попросилась в стихи… рискну их выпустить на этой странице. Не пропадать же добру —!».

И вот несколько строк из стихотворения:

Отбалагурив и отсвистев, Уходит зима на покой. И так и ушла бы, если бы степь Не начала речи такой: «Послушай, зима!..»

Цитаты могут показаться чересчур длинными, но и сократить их не поднимается рука. Ведь перед нами лаборатория поэта. Творческий акт — его зарождение, движение, результат:

Так падай, падай, ударный снег. Усеивай степи вокруг! Ты нужен второй большевистской весне. Ты пахарю — верный друг.

«Эти стихи, — продолжает Чекмарев, снова переходя на прозу, — согревали меня долгой дорогой. В самом деле: если при умственном труде затрачивается энергия (а это так и есть), то, по законам физики, часть её идет на теплоту. И ей-богу, когда я находил нужную строчку, то сразу, как ток проходил по телу, и даже окоченевшие ноги согревались».

Читая эту книгу, как бы заново открываешь, что стихи и смиренная проза сделаны из одного теста.

Трудно сказать, кем бы мог стать Чекмарев по преимуществу, прозаиком или поэтом, но в дневниках его проза обгоняет поэзию. Она, как заготовка для токаря, поковка для кузнеца. Читая Чекмарева, порой словно в кузнице и находишься, где на твоих глазах раздувают мехами пламя, хватают щипцами раскаленный кусок металла и сильными, искусными ударами молота придают ему нужную форму. Читая Чекмарева, догадываешься, что люди создали стихотворную речь для того, чтобы лаконичнее, точнее, образнее выражать свою мысль, сплавленную с чувством.

Впрочем, здесь, кажется, есть смысл остановиться и подумать о том, какой сильный аргумент даем мы тем, кто хотел бы по-своему объяснить поэтическое одушевление Сергея Чекмарева, его иммунитет по отношению к невзгодам и испытаниям жизни. Он, мол, поэтическая натура, и этим все сказано. Человек, для которого литературное творчество и только оно источник радостей, наслаждений и переживаний, источник высшего порядка, доступный лишь избранным. Что же касается всего окружающего, то оно лишь сырьё, материал, который важно переплавить в строчки стихов. Все это лишь источник поэтических переживаний. И тут чем больше эмоций, стрессов, говоря по-сегодняшнему, тем в конечном-то счёте лучше.

Чекмарев как будто и не возражает против такого толкования, он даже сам подводит нас к нему — своими объяснениями в любви к слову, к карандашу, к письменному столу, которые для него так же, как «чудак трактор», как «умная морда трамвая», имеют свое лицо, характер, свою магию. «Неуловимый строй речи, знакомые закорючки букв, еле слышимый аромат души — вот что должен нести в себе четырехугольник белой бумаги», — пишет поэт, никогда не увидевший ни одной своей строки, набранной типографским шрифтом.

«…Когда со мной что-нибудь интересное случается, мне невольно думается, как я это опишу. Я слежу иногда за собой, как за героем романа, думаю: «Вот это завязка», — гадаю, как пойдет дело, лишь для того, чтобы все это описать».

Может ли признание быть более красноречивым?

Но вот и еще: «Пишу тебе, сидя в Уфимском доме крестьянина. Вообрази: полутемная низкая комната — мрачная, черная… По стенам — сорок шесть железных коек… Но не думай, что все это меня угнетает, плюю я на такие пустяки. Тем более что стол есть, карандаш есть, бумага есть — а чего мне больше надо? Сижу и пишу… О чём буду писать? Да всё буду переносить на бумагу, что только вспомнится, что в голову взбредет».

Вот уж поистине подарок тому, кто именно в этих последних строках и именно потому, что они кажутся такими случайными, захочет отыскать ключ к творчеству Чекмарева. А между тем о чём свидетельствуют приведенные строки? Первые — о том, что Чекмарев действительно поэт, как говорят, до кончика ногтей. Последние же — что о самом сокровенном он предпочитал говорить с улыбкой, с нарочитой небрежностью, что выдает лишь скромность и глубокое уважение к собственному призванию, скрываемому пока от всех, кроме самых близких. Нет, сказать о Чекмареве, что он поэт, — ещё далеко не всё сказать. Немногим больше, может быть, чем сказать, что он зоотехник.

С таким же успехом, на основании всё той же книжки мы могли бы сказать, что Сергей Чекмарев — врожденный педагог, знающий пути и к детским сердцам и к душам взрослым. Вспомним хотя бы его письмо младшим братьям и сестрам своим о пользе издания семейной стенной газеты «Метеор».

Это одно из ранних произведений Чекмарева, оно легко может остаться незамеченным. Но посмотрите, сколько в нем душевного такта, настойчивости, понимания детской психологии, житейской не по возрасту мудрости, какая, не побоюсь этого слова, энциклопедичность. Предстоит лишь решить, пишет он, укоряя лентяев, «сочинять ли новые отговорки или материал для «Метеора». И дальше — веселый, задорный, афористичный обстрел всех этих ребячьих отговорок.

В этом, таком шутливом и одновременно серьёзном монологе личность Чекмарева отразилась ничуть не меньше, чем в самых зрелых его стихотворениях.

Вот еще одна счастливая особенность — отдаваться каждому, большому или малому делу так, что самоотдача становится и обретением.

Дилетантом он не умел быть ни в чем.

«Увы! — пишет он, поступив, в общем-то, вынужденно в сельскохозяйственный институт в Воронеже. — Я уже бросил писать стихи, или не бросил, вернее, а уронил. Теперь я по магазинам ищу не Кирсанова, и не Сельвинского, и даже не Вл. Вл., а «Зооветминимум», «Организацию труда в колхозах»… Я болен страстью к этим книгам. Скучные, серые брошюрки наполнились для меня жизнью и кровью…»

Засилье американских кинобоевиков с Гарри Пилем рождает такую поэтическую реакцию:

Чтобы сделать кино хорошее. Избавить мозги от туманной гари, Давайте с экрана прогоним в шею «Замечательного Гарри».

Радио принесло трагическую весть о казни Сакко и Ванцетти:

Чтобы эту боль не забыть второпях, Не простить озверелой банде. Я хочу на своих полотняных стихах Завязать узелок для памяти.

С прозорливостью, которой лишены были, увы, многие активно выступавшие тогда литературоведы и критики, Чекмарев пишет в своих дневниках об открытых и завуалированных нападках на Маяковского:

«Наконец-то начало выходить полное собрание сочинений Хлебникова. Факт этот сам по себе положительный. Но некоторые критики стремятся, отвоевав себе Хлебникова (где же они были при жизни поэта?), ударить им по своим литературным неприятелям… Тенденция ясна: лепить гипсовые бюсты Хлебникова и разбивать их о головы современных поэтов. Больше всех, конечно, попадает Маяковскому. Это дурная тенденция».

Честное слово, в сегодняшних литературно-критических статьях, принадлежащих зрелым литературным ратникам, поискать да поискать таких строк, такой проницательности, глубины и образности мысли.

Что же касается опыта литературного памфлета «О мамонтах», занимающего всего полстраницы, то это просто шедевр, который так и хочется привести целиком. Чекмарев восстает в нем против книги Шенгели «Маяковский во весь рост». «Мамонты ещё не редки в наше время, но они тяжеловесны, любят учёные слова, они надевают на лицо внешнюю доброжелательность к новому искусству». Простим здесь совсем еще юному памфлетисту некоторую неуклюжесть слога. Посмотрим дальше. «Автор этой книжки развязен, популярен и откровенен, он решительно написал то, что некоторые мяли во рту, не решаясь высказать, а именно, что поэзия Маяковского — это «шутовство», «хулиганство», «идиотство», но никак не поэзия. Уже одно это делает книгу ценной. Когда-нибудь, лет через сорок, по этой книге будут изучать психологию мамонтов, подумал я».

Появись этот памфлет в печати тогда, когда он написан, то есть в конце двадцатых годов, он не одного, наверное, «мамонта» выгнал бы из критических джунглей. Он наверняка был бы замечен и самим «Вл. Вл.».

Подведем же некоторые итоги. Чекмарев — натура глубоко творческая, деятельная, наделенная способностью и страстью преобразовывать и преображать всё, к чему ни прикоснется. Этот вывод, уже обозначенный вначале, мы теперь можем повторить с ещё большей убежденностью. Творческое начало, благородно направленное и соединенное с разносторонней, активно выявляющей себя талантливостью, — вот что такое Чекмарев, человек тридцатых годов. Направленность таланту давала жизнь.

О каких бы серьезных вещах ни говорил Чекмарев, нигде, ни в слове, ни в интонации, и намека нет на ходули. Каких бы глубоко интимных или сугубо бытовых, житейских забот он ни касался, никогда не грозило ему хотя бы мимолетное погружение в пошлость, в мелодраму. Не слышно в его голосе ни пришепетывания, ни хихиканья.

Так говорить, писать, чувствовать и мыслить мог человек не только очень талантливый и чистый, но еще и очень свой в том мире, в котором он живет.

Да, Сергей всюду свой в этом мире и в этом времени — и на задних скамьях «Политехнички», откуда он жадно и пристрастно следит за литературными баталиями Маяковского, и на практике в воронежских селах, куда он является «командиром азбуки», и в институте, в Москве, в общении с друзьями, родными. И, наконец, в степях Башкирии, где он носится, обдуваемый всеми холодными и звойными ветрами времени, от гурта к гурту, от отделения к отделению, обуреваемый великой любовью к людям, неразделенной страстью к Тоне, отчаянием и вдохновением, усталостью и тоской по всему домашнему и решимостью переделать здесь все на новый лад.

Именно это ощущение причастности и создает тот особый настрой, настой чекмаревского слова, который и сегодня, спустя сорок лет, как тот «травы сгепной пучок сухой», источает аромат времени и «всё обаянье» его воскрешает.

Людьми, способными до конца быть преданными идее, людьми служения, назовем это так, принято восхищаться, особенно после того, когда приходит к ним признание официальное, общественное. Но к ним же, к таким людям, часто относятся и с толикой жалости, сострадания, а то и пренебрежения. Ещё бы, ведь служа столь самоотверженно идее, будущему, они сегодня неизбежно лишают себя чего-то такого, что свойственно другим, обыкновенным людям. Мы уже встречались с таким отношением к Островскому, столкнемся с ним и впредь.

Чекмарев в отличие от Островского и даже от Щеглова не дожил до признания. Он и не задумывался о нём. Но в тогу неудачника, чудака, то ли не замечающего своих поражений, то ли просто делающего такой вид, его пытались вырядить не раз. Он протестовал против этого со всей пылкостью своей натуры, и протест его тоже был плодоносен:

Мне часто враги твердили Да и приятели тоже: «В этом хитро устроенном мире Ты глуп, дорогой Серёжа. Ты будешь всегда всех ниже Да и умрешь без славы». Увы мне. Теперь я вижу. Что все они были правы.

Это — в шутку. А вот всерьёз. «Глупы были люди, которые жалели меня в Москве. Вот-де сказать, человек окончил вуз, получил высшее образование и, пожалуйста, — едет в глушь, в деревню, в степь, в полудикие места да ещё на постоянную работу.

Что же, вот я в глуши, в степи, на постоянной работе — и очень доволен. Почему? Работать здесь — это значит носиться верхом на лошади, организовывать работу в гуртах, управлять совхозом. Это трудно. Но лучше трудно, чем нудно, так я считаю».

Вслушайтесь, ведь это голос Николая Островского, который, ведя другую борьбу, но тоже за право и обязанность жить активно, дышать полной грудью, творить и действовать, скажет уже знакомое нам:

«Я думаю, что лучше жить в уборной и написать книгу, нежели два года добиваться квартиры и из-за этого ничего не написать».

А вслед за ними, за Островским, за Чекмаревым, об этом же скажут, каждый по-своему, многие молодые люди последующих поколений. Как Островский был первым из тех, кто, прожив новую жизнь, первым и сказал о ней по-новому, так и Чекмарев и в жизни своей и в творчестве явился прообразом, предтечей тех молодых ударников-добровольцев, которые шли и идут наперекор всем обывательским охам туда, где всего труднее и, стало быть, интереснее, — на Магнитку и в Комсомольск-на-Амуре, на целинные земли и строительство Братской ГЭС, а потом КамАЗа…

Сергей прожил свою жизнь одним из первых добровольцев и заявить об этой доле сумел и раньше и ярче других.

Разные жизни. Разные судьбы. Разные условия и разные слова. Но то общее, что роднит между собой буденновского конника и, как мы теперь говорим, молодого специалиста тридцатых годов, это общее, мелькнув однажды, не исчезнет, а будет становиться всё отчетливее. Точно так же, как и объединяющее их противостояние всему мелкому, слабому, неустойчивому.

Судьбе угодно было так распорядиться, что всё столь непохожее, несвойственное Сергею, противостоящее ему — робость перед жизпью, перед необычным в ней, нерешительность, подверженность влияниям, приверженность к готовым решениям, неспособность к сильным движениям души — соединилось в человеке, который в пору зрелости Сергея был для него дороже всех. Это его первая и единственная любовь, это Тоня. Тому, кто ещё не уяснил себе до конца разницу между так называемым «обыкновенным» человеком и необыкновенным, тому, кто ещё колеблется в выборе, раздумывая, какая же участь предпочтительнее, хочется посоветовать повнимательнее вглядеться в портрет Тони, тем более что нарисован он рукой бесконечно любящего и, значит, безгранично снисходительного человека.

И в жизни и в письмах Чекмарев готов простить Тоне многое, очень многое, чего «обыкновенный» человек был бы простить, пожалуй, и не в силах. Например, любовь к другому, постоянные колебания между Сергеем и этим другим, отцом её ребенка, бесконечные приезды и отъезды. Тоня вовсе не злой гений Сергея. И тем более не экспонат эгоизма, бессердечия, равнодушия к людям. Она именно обыкновенный человек, «тем и интересна». Она хочет жить «как все» — немного любви, немного семейного счастья, немного удобств…

Но вот именно этого «немногого» и не может дать ей Сергей. Простивший ей все, готовый, кажется, пойти на любые уступки, он не может ей уступить одного — смысла своей жизни, своего труда, своей одержимости. Следуя принципу «наоборот», мы именно за это и должны бы были упрекнуть его.

За то, что для него, «сухаря», дело оказалось дороже любви, за то, что у него «никогда не хватит духу… покинуть степь, гурты, гнедуху. И голубые глаза телят». Но есть, видимо, такое в человеке, через что он не может переступить, не потеряв себя. Для Тони это одно, для Сергея — нечто совсем другое.

«Ты пишешь: может быть, мне удастся вырваться. Тоня, куда я вырвусь, зачем я вырвусь?» — сама интонация этих строк убеждает нас в том, что спор между ними давний и безнадежный. «Нет уж, — продолжает Сергей, — чтобы быть нам вместе, есть только один способ — тебе приехать сюда, поэтому приезжай, не медли».

Сильного оплодотворяют и невзгоды, слабый вянет и в тепличных условиях. Раздирающий душу спор с Тоней, отчаяние и надежда, сменяющие друг друга, вызвали к жизни строки, которые встают в один ряд с лучшими произведениями советской гражданской и лирической поэзии:

Ременной подпругой сжала Мне сердце тугая боль. О Гнедой, она убежала. Убежала от нас с тобой! Она забрала ребенка И ускакала в Москву. Оставила Даше гребенку, А нам с тобою — тоску. К белой бумаге неба Приложена солнца печать. Подняться на облако мне бы И до Москвы докричать…

Подобно герою былинного эпоса, он взывает к ветру:

Не надо сердиться, ветер! Ты знаешь. что мир велик. Не только Москва на свете. Существует и Таналык.

Обращается к покинувшей его любимой:

Скажи мне, неужели ты со скукой смотришь на небо? И жизнь тебя измучила и кажется сера? И как в реку бросаются. не глядя, хоть куда-нибудь, Бежать тебе хотелось бы из этого села? А мне минуты кажутся чудесными и гордыми. По книгам буквы ползают, беснуется метель, И лошади проносятся с опущенными мордами. И избы озаряются улыбками детей…

Венцом этого спора, который по накалу и возвышенности страстей не уступит самым драматическим сюжетам мирового искусства, самой высокой и звучной нотой этой симфонии является стихотворение «Размышление на станции Карталы», которое, впрочем, просто грешно было бы цитировать. Ею надо читать полностью. Читать и перечитывать.

…Предрассудок, согласно которому человек служения, люди идеи должны внешне, поведением, образом жизни быть отличными от других, настолько распространен, что они и сами подчас подпадают под его влияние. Начинают стесняться открытого проявления чувств, чрезмерной, к примеру, жизнерадостности и вообще всякой непосредственности. Начинают, наконец, подобно обывателю, жалеть себя или, во всяком случае, относиться к себе с повышенным сочувствием.

Надо добавить, что подобного рода уступки мещанской, мелкобуржуазной морали, как свидетельствует история, всегда оказывались на руку разного рода лицемерам, приспособленцам, которые с большим удовольствием перенимали и культивировали всё внешнее, — например, показной аскетизм в быту, подчеркнутую строгость манер, решительность голоса, наконец, угрюмость поведения, продиктованные якобы неустанным радением о судьбах человеческих.

Жёсткость по отношению к другим естественна и даже желательна. Улыбка — редкий гость. Радость и шутка почти непозволительны.

Так ракушки, налипая на остов корабля, мешают понять, из чего же он сделан. Да, да, именно лицемерам» перестраховщикам и приспособленцам, которым и поныне неймется, мы обязаны тем, что слово «идейный» стало звучать чуть ли не иронически.

Вслушайтесь: «Он у нас идейный». Или: «Что вы хотите, это идейный». А то и еще грубее: «Осторожнее, ребята, идейный идет». Говорится «идейный», а слышится в лучшем случае прямолинейный, а то и дубоватый. В пятидесятых годах один из наших героев, знакомство с которым впереди, Виктор Головинский, в студенческие лета свои скажет простодушно об одном ленинградском артисте: «Как живо, образно он говорит! Новые, смелые мысли, ни одного штампа, а ведь все очень идейно».

Как много горького и несправедливого заключено в этом «а ведь»!

Чекмарев не боится так называемых громких слов, когда они нужны ему, чтобы точно выразить волнующую его мысль.

«В детстве я мечтал быть гением, — пишет Сергей братут—неверно мечтал, думал, как дважды два, что буду знаменит. Но вот мне двадцать два года, и я не знаменит. Более того, теперь я полным человеком хочу быть… Гений узок: у него или только ухо — он музыкант, или одни глаза — он художник, и больше ни о чем на свете не думает… А полный человек — это нечто совсем другое. Это человек всесторонне развитый — физически, умственно, способный глубоко чувствовать, обладающий хорошими моральными качествами: смелостью, правдивостью, чуткостью и т. п. Я тоже хочу быть таким человеком.

Это трудно, но я хочу».

По сравнению со всем, что нам довелось уже прочитать у Чекмарева, это звучит, пожалуй, даже прямолинейно, не правда ли? Но это та простота, что рождается от глубины и ясности мысли, благородства переживаний. Простота, которой не надо прихорашиваться. Нет нужды.

Мир, время, личность поэта, встающие со страниц книги Сергея Чекмарева, многоцветны. В этом мире есть всё, что окружало поэта в жизни. В том числе и злопыхательство обывателя, пули кулаков, бюрократизм чиновников, ошибки честных и лицемерие пролаз. Нытье малодушных и неверность друзей…

Нет, этот мир не назовешь одномерным, и он отнюдь не розов. Но ни одна из темных красок, как бы ни была она крупно и резко положена, не способна исказить общий колорит.

Социальный оптимизм, сливаясь воедино с поэтической одушевленностью, и дает Чекмареву те крылья, которые мощно вздымают его над тем, что «заедает» жизнь «обыкновенного человека», вся обыкновенность которого прежде всего и состоит в отсутствии ясно выраженной цели, сильной воли, определенности характера. «Героизм — это видеть мир таким, каков он есть, и любить его», — писал Ромен Роллан.

«Характер страстный и без рисовки героичный», — сказал о Чекмареве Федин. Определение точное и мудрое. Без рисовки героичный — вот вам и ответ на вопросы, поставленные жизнью и творчеством Сергея Чекмарева. И для того, кто родился и вырос таким, — это действительно и удача, и наказание, и полная ноша, и счастливая судьба. В какие бы времена он ни родился.

 

МЫ — В ЛАГЕРЕ ДОБРА!

Фиколай Островский был недвижим последние годы своей жизни. Но юность и молодость его прошли в гуще событий невиданного накала, в самом эпицентре «бучи, боевой и кипучей», — лихие атаки с саблей в руках в коннице Буденного, подполье отторгнутой врагом Украины, трудовой фронт, споры и схватки с оппозицией — короткие годы, спрессованные до отказа события, которых хватило бы на десять жизней.

Вся сознательная жизнь Сергея Чекмарева, от первого до последнего дня, была наполнена радостью борьбы, движения. Это была жизнь человека, дух и тело которого были полностью в его воле. Марк Щеглов не знал тех радостей, которые выпадают на долю почти каждого ребёнка, в каких бы условиях ни проходило его детство. С ранних лет он заболел костным туберкулёзом, и тогда, когда его сверстники, на чью долю выпало потом довоевывать войну, учились, играли в Чапаева, сдавали нормы ГТО, занимались в комсомольских кружках и секциях, он, закованный в гипсовые кандалы, кочевал из больницы в больницу, из диспансера в санаторий — и часто месяцами, а то и годами спутниками и собеседниками его были лишь книги. Книги и книги.

Заочно он окончил среднюю школу. Заочно начал учиться в университете. Но потом, одержав временный перевес в единоборстве с болезнью, перешел на очное отделение русской литературы филологического факультета МГУ, которое и окончил в 1953 году, получив диплом с отличием. Я сказал в единоборстве, и это неверно, ибо в университетские годы Щеглов сражался с болезнью уже плечом к плечу с друзьями.

Это чувство дружбы, чувство локтя, ощущение поддержки дают ему силы для учения и для творчества.

Оно не покидает его до самой смерти, которая настигла его через три года после окончания университета, в 1956 году. По сути дела, только три эти года и были ему отпущены для самостоятельной творческой работы, и за эти три года он написал два десятка блестящих, глубоких, исполненных огня и мысли литературно-критических статей и рецензий, которые поставили его в ряд крупнейших критиков нашей литературы.

Но здесь я вынужден отвлечься от основной темы повествования, позволить себе небольшое лирическое отступление. Так уж случалось, что каждый из героев этой главы входил в мою жизнь именно тогда, когда был особенно, ну, позарез необходим. Приходил, чтобы потом навсегда уже быть рядом. Товарищем, советчиком, исповедником, наконец. И напоминанием о долге, который надо вернуть, рассказав об этих освещающих тебе путь жизнях. Долге не перед ними, умершими, а перед живыми, перед теми, кто их не знает совсем или задержался рядом лишь на минуту, только и успев в сутолоке бытия скользнуть взглядом по страницам чужой жизни.

Вернуться к ним никогда не поздно. Но чем раньше произойдет встреча, тем больше она принесет с собой.

Признаюсь и в том, что главная встреча с самым старшим и самым известным и вообще «самым, самым» произошла позднее других. Конечно же, было, как и у всех, в самые ранние годы, «Как закалялась сталь» и «Рожденные бурей». Но сначала — как увлекательное мальчишеское чтение, потом — как святыня, о которой с почтением говорят, но о которой не всегда помнят. К Островскому меня привели вновь его наследники.

Сергей Чекмарев погиб, когда я только-только появился на свет. Марка Щеглова и Виктора Головинского я знал, виделся — с одним в Москве, с другим на Алтае. Но и тут истинное знакомство произошло, увы, лишь тогда, когда их не было уже в живых.

Они умерли в один год. Как часто мы прикасаемся к сокровенному в людях лишь тогда, когда читаем о них или написанное ими!

Когда в руках у тебя документ, подобный «Студенческим тетрадям» Марка Щеглова, трудно прочитать хотя бы страницу, чтобы не взяться за карандаш. Хочешь подчеркнуть отдельные строки, а отчеркиваешь запись за записью.

Начало пятидесятых… Мы были тогда совсем ещё молоды, но уже и достаточно взрослы, чтобы ощутить драматизм и величие происходящего. В войну мы завидовали тем, кто чуть старше. Теперь же понимали, что с возрастом и нам повезло. В пору решающих размышлений мы были уже способны и судить и действовать. В этом наше преимущество перед младшими. Нелепо говорить у нас о конфликте поколений, но нельзя и не различать их. Различия есть.

Каждое несет на себе черты времени. И каждое посвоему одарено и обделено.

Мы знаем такое, чего не знают двадцатилетние, но сами лишь слышали о многом, что пережили и испытали наши старшие. И в этом смысле каждое предшествующее поколение в чем-то сильнее последующего. Но до поры до времени, конечно. Потому что и каждое последующее хочет знать, трудом и борьбой добывать новые знания и понимание жизни. Но, неодолимо продвигаясь вперед, несет в неизбежные потери.

Так бывает с каждым поколением. Но, пожалуй, никогда ещё молодежь у нас не заглядывала в лицо минувшему так пытливо, требовательно и пристрастно, никогда ещё, кажется, прошлое, а вернее, отношение к нему не значило так много для настоящего, как в годы, которыми помечены «Тетради» Щеглова.

Говоря о себе, Щеглов нарисовал портрет времени — такого давнего и недавнего одновременно. И, затаив дыхание, мы всматриваемся в его черты.

Марк Щеглов.

Марку двадцать два года. Он очень болен. Вот, превозмогая слабость, встает он с постели и едет в университет. Ему надо во что бы то ни стало договориться в ректорате о переводе на очный филологический факультет. Он не может продолжать учебу без стипендии. Перед его глазами — лицо матери, усталой и тоже больной… Марк не возлагает особых надежд на предстоящий, уже не первый, разговор. Перспектива, и вполне реальная, бесконечных ожиданий в приемных и скитаний из кабинета в кабинет угнетает его.

Получив очередной отказ, он возвращается домой. По осенней Москве, ещё не сбросившей сумеречные краски военных лет. Мимо скудных витрин. В толпе людей в ватниках, кирзовых сапогах, грубых брезентовых плащах и пальто.

Нелегкое время. Трудная судьба. Но послушайте, какие песни звучат в душе этого человека, посмотрите, с каким радостным и нетерпеливым чувством оглядывается он вокруг. Как ему дорого и мило то, чем живут его сверстники!

«…Сейчас я весь в другом, — пишет он, как бы отстраняя, отодвигая в сторону невзгоды, болезни, хлопоты. — Университет, книги, новые люди — жизнь, любимейшая жизнь охватывает меня, и так многого мне хочется».

И это не просто естественное тяготение больного к здоровым, к их миру. Представление Марка о большой жизни, к которой он жаждет приобщиться и которою, в сущности, не перестает жить, вполне определенное. Его пристрастия и идеалы окрашены предельно четко.

«Мне необычайно радостно себя, нас, моих сверстников видеть абсолютно правыми в основном, в главном — в нашем романтически приподнятом ощущении жизни… — пишет он все в том же 1947 году. — Отсюда все остальное — доблесть, радость, дружба, убежденность и многое еще…»

Личное, субъективное, связанное прежде всего с болезнью, угнетает, порой доводит до отчаяния. Общее, главное, то, чему отданы люди, чему они служат, размыкает кольцо боли, помогает бороться и побеждать.

«Нет, нет, не знаю, как смогу я сохранить те крохи бодрости и молодости, которые я еще не растерял… если я не глотну чистого воздуха юности, здоровья, задора, труда, лирики, умничанья, чистого воздуха тех будней, которые захватывают, зовут меня каждый раз, как я попадаю в университет».

А вот и зримые, осязаемые приметы этих будней.

Щедрой рукой автор разбросал их по дневнику, словно предвидя то время, когда для молодежи так важна будет каждая строка этого живого, не деформированного годами свидетельства.

«Вот вчера я зашел на факультет. В тесном вестибюле толпа парней и девушек обступила какого-то преподавателя и выпытывает у него всё, что можно выпытать о внутривидовой борьбе, о трудах Лысенко, и здесь же вступают в спор между собой и с самим преподавателем. Шум, смех. Слышно: «Он стоит на ламаркистских позициях!.. Внутривидовая борьба существует!.. А как же Лысенко?.. Это революция в ботанике! В своих статьях…»

У филологов свои проблемы. «Весна, гормоны, экзамесы, борьба идей и прочее. Теперь филологический факультет подвержен расколу на два противоположных лагеря: маррнстов и немарристов…»

Вот Марк на обсуждении фильма «Сельская учительница». Снова в милой его сердцу атмосфере студенческой дискуссии. Вместе со всеми возмущается он поданной в президиум запиской: «Теперь, когда нас, педагогов, будут усылать в Сибирь, всё время будут ссылаться на ваш фильм». И в то же время негодует по поводу выступления критика-проработчика «с лицом злого доки и эгоиста», который «ушел с кафедры… с видом оскорбленного величия, полный пренебрежения и злобы к топающему и хохочущему залу».

Все симпатии Щеглова — этому залу. «Вообще народ у нас в университете замечательный. Подумать только, сегодня на дворе жуткая слякотища, гололед, и дождь, и ветер, а философы, например, усталые после учебного дня, дружно собираются куда-то к черту на кулички, в Серебряный бор, в подшефный избирательный участок. И все с подъемом, весело, будто это пустяк».

Щеглов поистине упивается каждым событием этой жизни, и мы видим, как дух ее растит человека, формирует критика, помогает стать на ноги инвалиду.

И не только общим своим настроением, но и самым простым и осязаемым вниманием, участием.

«…В этом мире «чуть что не так — весна»… Вся эта история долгих хлопот, и участие, которое принял во мне университет, и такие лестные характеристики, и всё-всё — так это необыкновенно, так книжно идеально, и в то же время со мной же это происходит и на самом же деле!.. Это не просто эпизод для восхищения соседок и знакомых, это отрывок нашего чудесного, милого времени, которое умеет калек и бедняг образовывать в завзятых оптимистов, влюблённых в жизнь…»

И, честное слово, трудно удержаться, чтобы не привести еще одно место, в котором эта его «любимейшая жизнь» предстает перед нами в наиболее обобщенной и одновременно чувственно-осязаемой форме: «Захожу в боковой зал-аудиторию. У стен, у столов и на столах студенты, и опять вокруг споры, смех, умные лица над книгами. А в углу у окна две девушки в накинутых на плечи пальтишках, и третья тихонько наигрывает, разбирает рахманиновский романс «Не пой, красавица…». И так всё хорошо: и этот зал, уставленный столами, и обилие книг, и высокий полусвет из окон, и девушки, и Рахманинов, и вся эта обстановка умной и веселой жизни… так и отдает атмосферой молодого, трудового комсомольского мира…»

«…Так все хорошо!» — восклицает он. А между тем та атмосфера «романтически приподнятого ощущения жизни», бодрости и оптимизма, в которую нас погружают «Студенческие тетради» Щеглова, окрашивается в глазах иного подрастающего человека лишь в линялые, унылые тона. Взору его рисуются картины плоской, регламентированной жизни и взаимной отчужденности…

И вот теперь, столкнувшись с совершенно иным свидетельством, применительно к тому времени, когда совершалось столько несправедливостей, осуждённых впоследствии партией, молодой наш читатель, быть может, задает себе и другим вопросы: «А можно ли здесь говорить об оптимистическом, радостном настрое? И что он такое, этот вот «романтический настрой»? Не слепота ли и недомыслие? И не полетел ли он вверх тормашками после 1953 года?»

Не постесняемся же задать эти вопросы и Марку Щеглову, раз мы взяли его в свидетели. Будь он жив, оз не обиделся бы. Он умер. Поищем ответа в «Тетрадях».

Мы увидим, какое возмущение, какой протест рождали, какой повод для тягостных раздумий и недоумений давали Щеглову некоторые наблюдаемые им в жизни явления, которые никак не гармонировали с «атмосферой молодого, трудового, комсомольского мира». Вдумаемся в них ещё раз.

Вспомним разительный диалог Щеглова с Б. и слова, вырвавшиеся из самой глубины души Марка — этого бесконечно доброго и справедливого человека: «У, чинуша, законченный тип буквоеда, бюрократа без души и человечности…» Нет, не личная обида только, не отчаяние больного и неудачника продиктовали эти слова, а естественное и здоровое отвращение к язве равнодушия, к рабской подчиненности букве, обожаемому циркуляру…

А вспомним брезгливую улыбку Щеглова, слушавшего критика-проработчика, который на глазах аудитории искусство разымал, как труп. Вспомним, что он пишет о пьесе-поделке, каких немало рождалось тогда: «Неискренняя пьеса. Вместо живых образов какие-то плакатные, плоские фигуры. Всем как будто наделены: и революционная юность, и трудовое подвижничество, и патриотизм, — а не веришь, что это действительно так. Говорят каким-то жестяным языком вещи, ставшие уже двадцать лет тому назад трюизмами».

Не проходит Марк Щеглов и мимо волновавших всех в ту пору споров о судьбах и развитии советской музыки. Он с убежденностью говорит о своем «несогласии с «закрытием» Шостаковича и Прокофьева, с категорическим обвинением их в формализме».

И, наконец, чрезвычайно важны те страницы, по которым мы можем судить о Щеглове после 1953-го.

Не полетел ли действительно вверх тормашками весь его оптимизм? Нет! «Мы живем в необыкновенное, суровое, полное нежданного-негаданного время. Думайте о серьезном, ничего не бойтесь, будьте всегда честной и любите людей. Когда я вижу, сколько на свете чудес, сколько любви, хороших людей, дорогих слов, картин, музыки, когда я знаю, что стоит только позвать — и сколько всех нас откликнется! — то можно ли терять голову! Все будет хорошо!»

Нет, как видим, никогда не был Щеглов славословом, никогда он не был «механическим гражданином». И гнев его был осознанным и оптимизм — глубоким, искренним, выношенным. Есть у него слова — как удар тока. В них дыхание истины. Это из письма Щеглова другу:

«Мы с тобой в лагере Добра — прирожденно, и это во всяком случае предопределяет все наши раздумья и поступки».

Размышляя над сказанным, невольно вспоминаешь свое, с детства сохранившееся ощущение, своеобразную «сумму уверенностей», которую мы словно с молоком матери впитывали: ты живешь в самой лучшей, самой славной стране — и отсюда непрерывное переживание счастья и мгновенный, леденящий испуг: а вдруг бы родился в другой? Тогда ведь это слово «в другой» не могло означать ничего, кроме «в капиталистической». А ты — в социалистической. Единственной в мире. Она всех лучше, всех сильнее. В ней ничего не может быть плохого, и людей плохих нет. Это и в главном: мы строим Турксиб, Днепрогэс, сражаемся в Испании, рвемся в стратосферу, спасаем челюскинцев и Папанина. «Рот фронт!» — поднимаем вверх кулаки, приветствуя антифашистов Германии.

И в малом: читаешь в книге о взятках — у нас такого не должно быть, слышишь о ворах, о преступниках — их все равно всех перевоспитают…

Теперь же отчетливо видишь, что в этом ощущении и сила твоя и слабость. И тем более ощущаешь необходимость разобраться, откуда что.

«Мы в лагере Добра…» — вот главная уверенность, и её мы черпаем в реальных и непреходящих деяниях партии, народа, государства, во всей впервые провозглашенной и утвержденной системе политических, социальных и художественных взглядов. Это делало и делает людей сильными. А то, что все деяния долгое время связывали и даже отождествляли с одним именем, было трагическим заблуждением. И мы знаем, что заблуждение это могло твердого, как сталь, сделать твердолобым, прозорливого — слепцом, убежденного — легковерным, самоотверженного — робким.

Тем ещё и ценны и важны сейчас для нас «Студенческие тетради» Щеглова, что всем своим содержанием, а также фактом своего рождения именно в то сложное для понимания молодых время они как бы предостерегают нас от односторонности, призывают мыслить глубоко, последовательно и трезво, тщательно взвешивать все «за» и «против», не бросаться из крайности в крайность, вырабатывать истинно самостоятельный взгляд на вещи.

Еще и тем ценны для нас «Студенческие тетради» Марка Щеглова, что, предваряя его литературно-критические статьи, созданные уже после 1953 года, они ни в чём не входят в противоречие с этими работами зрелого мыслителя и художника. А это, согласитесь, довольно веская гарантия того, что мы имеем дело с человеком глубоким, честно и последовательно мыслящим. И уже это одно не может не вызывать к нему интереса и уважения у каждого, кто намерен и в себе воспитывать такие же качества.

 

Я МОЛОДОСТЬ СВОЮ НЕ СДАЛ В АРХИВ…

Нам осталось поговорить о самом младшем из этой когорты, о человеке, который в первые годы освоения целины, а их мы не спешим еще относить к истории, был совсем ещё молоденьким комсомольским журналистом. Он совсем из нашего времени, и, не умри он так рано и так нелепо, его, пожалуй, было бы трудно представить себе героем литературно-психологического очерка, посвященного делам и людям минувшего.

Виктор Головинский до сих пор так отчетливо стоит у меня перед глазами, что и сегодня говорить о нем как об умершем, с неизбежной в этом случае скорбной нотой кажется невозможным. Я повстречался с ним как раз в год его смерти, в самом начале целины, в Барнауле. Это был высокий, одновременно и стройный и нескладный парень, какими бывают в эту пору люди, о которых потом говорят, что в них видно породу. Кудлатый, крупный, размашистый.

Он работал корреспондентом алтайской молодежной газеты, и для меня было естественным смотреть на него как на «младшего брата нашего», тем более что он действительно был чуть моложе, работал в «младшей сестре» «Комсомолки» да еще принуждён был выслушивать от меня рацеи по поводу не очень удачного очерка, присланного им в сельский отдел «Комсомольской правды». Что меня впервые заставило взглянуть на него серьёзнее, так это то, что к замечаниям по поводу очерка он отнесся как-то по-особому небрежно. Не то чтобы он игнорировал их или не был с ними согласен. Просто он ещё до меня сам всё понял и слушал больше из вежливости, как бы не желая обидеть. Это в тот-то момент, когда на мою долю, быть может, впервые выпало быть литературным судьею.

Потом были другие встречи, разговоры, обо всем — о работе, о профессии, о жизни, о любви — словом, обо всём, о чем могли говорить два недавних выпускника двух крупнейших в стране факультетов журналистики: ленинградского и московского. Потом я уехал в Москву, а он оставался на Алтае, чтобы скоро в погоне «за туманом и за запахом тайги» уйти с геологической экспедицией в Саяны. Там он заболел и, не получив помощи, умер. И вернулся ко мне уже книгой, которая называется «Лесная песня» и которая была заботливо собрана и издана его друзьями. В книге этой дневники его школьных, студенческих и последних, журналистских лет. Несколько рассказов.

И два стихотворения, ставшие последней записью в дневнике, который Виктор вел до самого смертного часа, лежа в тайге на кедровой подстилке. В одиночестве. В этих стихах, в каких-нибудь двадцати строках уложилась вся его короткая жизнь. Надежды, порывы, несвершившееся. Но сами эти стихи, его поведение в последние дни жизни — уже свершение. Приведу стихи полностью, чтобы сразу же дать представление о масштабе человека, знакомство с которым предстоит, Вот первое…

Я молодость свою не сдал в архив, Как иногда спешат, Едва им стукнет двадцать. А добрых дядей крепко обложив. Пошел пешком по Родине скитаться, Нет, не бродягою! Во всех ее краях Хочу работать этими руками, И зверя бить, и плавать на морях, И молотком дробить в горах Саянских камень.

И второе…

Вот и осень пришла в тайгу. Пожелтел на березе лист. Я подняться теперь не могу И лицом стал вечерне-мглист. Все прошло. Отлетело лето. Миновала кочевий пора. Я лежу на постели из веток. Надо мной не стоят доктора…

Опять об умершем, может воскликнуть молодой читатель. И спросить себя: что за сатанинская закономерность? Почему это именно люди, так рано развившиеся, такие яркие, умирают такими молодыми?

И неужели только они и ведут дневники? Вопрос естественный, хотя и наивный. Не потому, конечно, умирают так рано, что талантливы. Просто, увы, талантливость, незаурядность человека, особенно молодого, часто становится очевидной для всех лишь после его смерти. Ибо смерть — это такой рубеж, в виду которого даже ленивые, ненаблюдательные и равнодушные становятся зорче и проницательнее.

Жизнь Виктора Головинского, и поныне наименее известного из тех, о ком мы уже говорили, его творчество, состоящее из дневника, газетных очерков и нескольких рассказов, дают нам пусть печальный, но такой необходимый повод вновь вернуться к мысли о нашем умении распознать, угадать истинное значение, ценность тех, кто нас окружает. Сделать это открытие самому, пусть только для себя, но без подсказок и вовремя. Раньше, чем замечательное оденется в мемориальную бронзу, зазвучит строками воспоминаний, посвящений, комментариев и… отдалится тем самым от тебя.

Сколько жизней, прошедших рядом с нами и оставшихся неразгаданными, преподали нам этот урок. И сколько их еще, увы, впереди! Несправедливость природы, слепо обрушивающей свои удары, мы исправить не в силах. Но собственную, людскую, в какой ежедневно и ежечасно оказываемся виноваты друг перед другом, можем и должны. Ради людей и ради себя, ради своего нравственного «Я».

Дневники, о которых ведем мы разговор, помогут нам в этом. Помогут не только тем, что расскажут о своих авторах, познакомят с ними, прожившими свою жизнь так похоже в так непохоже на нашу. Помогут ещё и тем, что заставят глазами их авторов взглянуть на окружающее и увидеть, подобно им, то, чего мы раньше не видели.

В том сущность и отличие писателя от неписателя, что он видит вокруг не только видимую для всех жизнь, но одновременно и ту, которая поселится потом в его книге, где все случайное, незначимое, мелкое будет отсечено или преображено, а всё действительно знаменательное — плохое и хорошее — станет выпуклее, отчетливее, различимее.

Николай Заболоцкий, большой советский поэт, человек славной и драматической судьбы, признавался на склоне лет, что именно этой вот способности он обязан тем, что не стал пессимистом. «Путешествуя в мире очаровательных тайн, — пишет он в лирическом этюде, который так и называется «Почему я не пессимист». — истинный художник снимает с вещей и явлений пленку повседневности и говорит своему читателю-.

— То, что ты привык видеть ежедневно, то, по чему ты скользишь равнодушным и привычным взором, — на самом деле не обыденно, не буднично, но полно неизъяснимой прелести, большого внутреннего содержания, и в этом смысле — таинственно. Вот я снимаю плёнку с твоих глаз: смотри на мир, работай с нем и радуйся, что ты — человек!»

Дневники Виктора Головинского как бы одновременно принадлежат и жизни и слову. Жизнь в них и хронологически-то очень близка к нашей и вообще похожа на нашу — твою, мою, его… И, возможно, прочитав их, многие из читателей, особенно того возраста, в котором находился сам Виктор Головинский, старшеклассники, студенты, скажут, что это как будто они сами написали, что это о них.

Виктор Головинский учился на факультете журналистики, он мечтал стать писателем, но стать им не успел. Его рассказы — лишь проба пера, лишь обещание. Главное, что он оставил, — это дневники, в которых отразилось с фотографической точностью то специфическое, что свойственно юношескому возрасту как таковому. То общее, что характерным было для первого послевоенного поколения нашей молодежи, что обогащало и обедняло его одновременно. И, наконец, то особенное, что принадлежало только ему, Виктору Головинскому, и никому больше.

В жизни, как и в искусстве, часто именно «чуть - чуть» становится водоразделом между банальным и незаурядным, посредственностью и личностью. Головинский был несомненно, талантлив. Но талант его не настолько еще созрел и сформировался, вошел в силу, чтобы поразить нас, так сказать, самим собой, что, несомненно, происходит, когда мы читаем Чекмарева или Щеглова. Талант Головинского, каким он успел сформироваться к концу его короткой жизни, талант рядовой, да простится мне такое словосочетание. Он, конечно, и в такой его форме уже гарантировал его обладателю определенное место в журналистике и литературе. Но над ним ещё предстояло работать и работать — за слесарным верстаком и в мастерских филиграни. Сам Головинский прекрасно это понимал.

Дневник — свидетель его непрерывной борьбы за себя и с самим собой — во имя идеалов самых высоких. «Я часто думаю, каким бы я хотел быть? Мой идеал — Джек Лондон, Лермонтов, Островский». Такие наивные и трогательные признания рассеяны по всему дневнику. В той или иной форме мы встретим их и в ранние и более поздние годы. И тогда, когда возраст в двадцать пять лет виделся ему в дымчатой, далекой дали: «Если к двадцати пяти годам не будет толку, пойду дрова колоть», — и тогда, когда он настал, то есть в год смерти: «Время уходит, через два месяца мне 25 лет».

Размышления о собственном духовном несовершенстве, о слабости воли, об ограниченности возможностей и способностей, сожаления о несделанном, раскаяние в тех или иных «дурных», как ему кажется, поступках — один из лейтмотивов дневников. Проследим его. «Мучают частые ошибки. Но ведь еще 17 лет. Ошибки можно не делать только после двадцати пяти». Кто из сегодняшних семнадцатилетних и тех, кто лишь недавно миновал этот возраст, который «в жизни раз бывает», не подпишется под этими строками, не вспомнит собственных, таких же смятенных размышлений? «Мне часто доставляет мучительное беспокойство, что время уходит зря. Почему? И что я хочу взять от него — я и сам не знаю». И снова, уже в восемнадцатилетнем возрасте: «Главное, как удивительно сознавать, что у тебя нет нужной широты ума, которая необходима для выполнения всего, что требует твое честолюбие, твоя душа. Щупаешь себе лоб и понимаешь, мало. Садишься за пианино и видишь, нет слуха».

Не сомневаюсь, что многие молодые читатели, кому попадутся на глаза эти строки Головинского, не просто вспомнят о том, что их посещали такие же скорбные раздумья, но и вспомнят об этом с тайной гордостью. Сама способность признаваться в собственном несовершенстве уже как-то украшает нас в наших собственных глазах и даже во мнении окружающих.

Однако знакомство с произведениями дневникового жанра разных времен, принадлежащих перу как «великих», так и «простых смертных», побуждает нас с изрядной долей осторожности отнестись к такого рода излияниям. Сами по себе они отнюдь ещё не представляют абсолютной ценности. Ибо побудительные мотивы тут могут быть самыми различными. Человек не всегда способен быть до конца искренним даже наедине с самим собой. К тому же не всегда и самое искреннее, самое доброе намерение увенчивается достойным его деянием, а именно по делам, поступкам человека судим мы о силе его чувств, оригинальности мыслей, побуждений.

Тут хотелось бы сделать небольшой экскурс в сферу социальной психологии, утверждающей, что в любом обществе есть определенные типы, модели поведения людей, которые возникают и выявляются во взаимодействии различных обстоятельств объективного и субъективного плана. Стоит человеку попристальнее понаблюдать за собой, как он убедится, что многие, очень многие его поступки, мотивы, привычки, симпатии и антипатии идут от окружающей его среды, от людей, одни из которых так близки ему и дороги, что им хочется подражать, а другие чужды, наоборот, настолько, что быть хоть в чем-то похожим на них противно и унизительно. В любом обществе, в любой среде возникают образцы, эталоны, с которых человек, особенно молодой, формирующийся, говоря словами Маяковского, делает жизнь. Иногда этот образец — живой человек, современник, иногда деятель прошлого, часто литературный герой, а нередко собирательный образ, исторический, социальный тип, соединяющий в себе особенности многих реальных лиц и персонажей литературы, искусства, истории.

Закономерность эта давно обнаружена человеческой мыслью, и имеется множество формулировок ее, принадлежащих деятелям разных времен и народов. Ну вот, например, француз Сент-Бев писал в середине XIX века, что «в каждую эпоху возникает некий модный тип, некий романтический призрак, который овладевает воображением и как бы носится в облаках». Словно иллюстрируя эту мысль, историк Ипполит Тэн писал, «что у каждого века есть созданный им прекрасный тип, у одного — это рыцарь, у другого — придворный».

Герцен выражает ту же закономерность, опираясь на примеры из жизни России и литературы своего времени: «Русские молодые люди, приезжавшие после 1862 года (как известно, вторую половину своей жизни Герцен провел в эмиграции), почти все были из «Что делать?», с прибавлением нескольких базаровских черт».

Здесь Герцен указывает на тот случай, когда эталоном являются литературные герои. Но ведь и Базаров так же, как Кирсанов или Рахметов, не были выдуманы, они взяты из жизни, когда уже в действительности народился определенный тип, который сам, в свою очередь, — это знает любой старшеклассник — пришел на смену предшествующему типу, связанному у нас с такими именами, как Печорин, Онегин, а затем Рудин и другие «романтики» и «лишние люди».

Ну, а поскольку никакой социальный тип не вечен, то он знает и своих первовыразителей, тех, чья личность стоит у истоков возникновения новой модели человеческого, социального поведения, и эпигонов, подражателей.

Есть ещё и такое, весьма для нас важное выражение, понятие, как генотип, то есть совокупность определенных психических особенностей, которые более долговечны, чем приметы социального типа, и которые могут повторяться в людях разной социальной принадлежности и разных эпох.

Так вот и страсть к самобичеванию, самоусовершенствованию, как о том свидетельствует и художественная, и дневниковая, и мемуарная литература, — свойство определенного склада людей, которых можно встретить и в наши дни, и в прошлом веке, и во времена ещё более отдаленные. При этом социальное тут находится в сложной взаимосвязи с психологическим, которое в конечном-то счёте тоже восходит к общественному бытию человека.

Свойство быть недовольным собой или, наоборот, самолюбование — свойство психологическое. Но вот то, чем недоволен в себе человек и, наоборот, чему он рад, — это диктуется уже его социальным опытом, хотя он может этого и не подозревать.

В. А. Жуковский, старший современник Пушкина, например, подобно Головинскому, нашему современнику, особенно настаивает в ранних дневниках на таких своих недостатках, как лень, праздность, безволие: «Как прошла моя молодость? Я был в совершенном бездействии… Кто отдалён от людей, тот не имеет предмета для размышления… Характер его делается робким, нерешительным, медленным, ленивым…»

Найдём мы в дневниках Жуковского и стремление преодолеть эти свои недостатки и отчаяние по поводу того, что это не очень-то удается… Не правда ли, похоже?

Но подобные же мотивы мы, оказывается, встретим и у Белинского, человека, который представляется нам, по его творчеству, сгустком энергии, динамизма, решительности, переходящей в категоричность… «И что всему причиною? — вопрошает он в одном из писем Бакунину. — Неаккуратность, беспорядок жизни, неосновательные надежды на будущее… Что я должен делать? — задает он второй вопрос самому себе, — вот что: уничтожить причину зла, а все мое зло, — в неаккуратности, в беспорядке жизни…»

Итак, абсолютное ли благо — неудовлетворенность человека собой? Чтобы ответить на этот вопрос, и надо как раз посмотреть, чем она продиктована, чем рождена; самобытностью, оригинальностью личности, ясным сознанием цели, благородством ее или подражанием моде, образцу — житейскому или литературному. Что же на самом деле стоит за словами о недовольстве собой — растущая и крепнущая воля, черпающая в неудовлетворенности стимулы для развития, или, по существу, самолюбование, поза: вот, мол, я какой утонченный.

И здесь приходится только повторить это: главным свидетельством в пользу личности становится дело, деяния. Ну, что касается Жуковского и Белинского, тут нам, наверное, все ясно. А как с Головинским, как с нами?

Не будем же относить к разряду оригинальных приведенные выше строки из дневника Головинского.

Остановись он в своих исканиях на этой юношеской рефлексии, пожалуй, не о чем было бы и говорить…

С детства Виктор много читает, много ходит в театр, слушает музыку. В литературе, искусстве он видит учителя жизни. В героях произведений и их авторах — пример для подражания. Со свойственной этому возрасту тягой к идеальному он все увиденное, постигнутое немедленно примеривает к себе.

«Довольно копаться в собственных переживаниях! Займитесь-ка людьми», — прочел это сегодня у Павленко в «Счастье». Здорово. По правде, и так стараюсь придерживаться этого, но часто срываюсь».

«Вчера смотрел кинофильм «Александр Матросов». Поразила больше всего доброта этого человека. Вот чего у меня нет. Только за сегодня несколько примеров…»

Да, расстояние от художественного впечатления до размышления и даже действия кратчайшее, как часто бывает в этом возрасте. И со свойственной опять-таки этой поре рефлексией основной смысловой упор — не на сходство с идеальными героями, а именно на путающее, фатальное несходство с ними. «Читаю воспоминания Чуковского о Маяковском, Репине, Горьком и Брюсове. Понял, наконец, насколько я мелочен, лепив, самоуверен». Или: «Читал Брюсова, Маяковского «Флейта-позвоночник». Стало вдруг невыносимо тяжело оттого, что невозможно охватить все знания, какими владеют люди. Тяжело и стыдно оттого, что…»

Заметим, кстати, что Виктор скорбит не только о духовном, но и физическом своем несовершенстве. И основания для этого у него куда более очевидные. Он, несмотря на солидный рост, был болезненным, «неспортивным» ребенком. «Еле-еле заставил себя нырнуть. Трус! Длинен, как жирафа, а нет ни плеч, ни мускулов. Сегодня начал. Через год — 26 июня 1948 года я вспомню этот день. Оправданий не будет… Это дело моей совести. Пусть Рахметов стоит перед ней».

Вот еще одно свидетельство: «Сегодня был на баскетболе. Я малоподвижен, нерешителен. Но на этот раз насмешки и презрение не остановили меня. Я добьюсь своего».

Я добьюсь своего — решимость эта все настойчивее начинает звучать в дневнике. Схватка с собственной физической немощью особенно увлекает Головинского. «В конце концов, что стоит человек, которого можно оскорбить и осмеять за неумение ловко бросить мяч, руками проложить дорогу среди врагов?»

И что же? Скоро, очень скоро мы вновь встречаемся с Головинским на водном стадионе «Динамо»: «Прошли на четверке 20 километров. На этот раз я греб не плохо, а иногда даже хорошо. Почему? Да потому, что я энергично занялся греблей, переборол в себе лень, расхлябанность, и зато как хорошо я себя чувствовал».

Да, какое это прекрасное ощущение — чувство власти над самим собой. Наверно, ни с чем его не сравнить! «Четверка летит по Крестовке… Нежно-желтые ясени, огненные, багряные клены, коричневатый отлив тополиной листвы… Когда вышел на бон, покачивался. Но как славно на душе, как крепко, уверенно!»

И тут же столь характерный для Головинского мостик в духовную жизнь: «Весь секрет, чтобы делать так все, то есть делать энергично, с захватом и резкой проводкой и четким концом. А то и в жизни у меня такая же ленивая гребля бывает…»

Да, за физическими одолениями, тоже немаловажными, просматриваются уже и другие приобретения. Ни на минуту не перестает работать мысль. Наблюдательность помогает закрепить в памяти оттенки листвы, воображение выискивает общее между греблей с ее законами и жизнью — рождается образ…

Здесь-то мы и подходим к самому главному, о чем сказать хочется предельно точно и деликатно. То, что составляло, возможно, слабость начинающего журналиста, то составляет ценность его дневника, не предназначавшегося для посторонних глаз, но ставшего главным произведением его автора. В дневнике Головинского с фотографической точностью отразились некоторые особенности массового самосознания, массового самоощущения молодого человека пятидесятых годов.

Марка Щеглова, дневники которого относятся к этим же годам, несчастье, болезнь, неподвижность поставили в совершенно особые условия развития, выделили из ряда и тем определили большую его индивидуальность. Головинский же по условиям своей жизни был в большей степени таким, как все.

Среди студенческой молодежи тех послевоенных лет особенно заметны были два течения — студенты - фронтовики и студенты-десятиклассники. Конечно, никакого антагонизма между ними не было, но различия были, и ощутимые. Фронтовики — это в основном те, кто в год начала войны окончил школу, кто на фронте был в первые месяцы салажонком, школяром, а теперь в институт пришел все на свете испытавшим и видевшим человеком, который закономерно чувствовал себя старше своих сокурсников — на целую войну. Одного не хватало — знаний. Жизнь они испытали, а вот школьную премудрость крепко позабыли.

У тех, кто пришел в вузы из школы, позади были тоже нелегкие годы. Это были детя войны. Недоедание, а то и голод, ранний труд в семье, жизнь без отца, для многих эвакуация… Но, как бы ни были трудны испытания, выпавшие и на их долю, они не шли в сравнение с тем, что пережили фронтовики.

Каждый мирный год приносил с собой что-то новое, все больше отдалявшее военную пору.

Психология мирного времени со своей системой требований и оценок заявляла о себе все более властно. И хотя трудно было по-прежнему с продуктами, с топливом, с одеждой, жизнь вчерашним десятиклассникам, тем из них, кому посчастливилось попасть в институт, казалась отныне уже определившейся. Свежесть же полученных знаний позволяла ощущать даже некоторое превосходство перед фронтовиками, которым приходилось-таки поскрипеть, чтобы сдать экзамен.

Так что вчерашние школьники, а в большинстве это были к тому же мальчики и девочки из больших городов (деревне тогда труднее было посылать своих ребят в вузы), составляли как бы особый круг студентов, более бойких на язык и суждение, более начитанных, более беспечных…

С того момента, как Головинский поступил на первый курс факультета журналистики, его будущее можно было, говоря житейским языком, считать обеспеченным. Оставалось, как многие и делают в таких случаях, лишь легонько грести по течению — сдавать вовремя экзамены, писать приличные курсовые, зарекомендовать себя на практике в одной из газет Ленинграда… А там и самостоятельная, весьма привлекательная и уважаемая обществом деятельность.

Внешне так оно все у Головинского и было. Так и не так… Дневник тому свидетель. Уготованная ему судьбой, стечением обстоятельств усредненность образа жизни осознавалась им не как благо, а как дополнительное препятствие на пути к цели — стать настоящим человеком, стать настоящим писателем.

«Если стоит писать, то ради одного — ради борьбы за красивого человека, сильного духом, умного, здорового и сильного физически. Практически такой человек может вырасти только в борьбе за коммунизм. И надо бороться за этого человека. Не знаю, выйдет ли из меня когда-нибудь поэт, но человека сделать из себя постараюсь».

Кто из нас не давал себе в молодости самых отчаянных зароков, кто не ставил перед собой самых возвышенных целей, не начинал каждый понедельник жизнь сначала!.. Это из сферы обыкновенного, обыденного. Дневник Головинского помогает нам заглянуть в тайну рождения личности. Надо только очень внимательно прочитать его и увидишь чудо — как раскрывается лист на дереве, как растет трава.

Головинский сумел, что не каждому удается, шагнуть дальше «благих порывов», его самоанализ оказался двигателем личности, требовательность к себе отливалась в конкретные поступки…

Он упорно накапливает знания, жизненные и книжные, он много читает и смотрит, к общественной работе относится как к прообразу будущей своей деятельности, немыслимой без постоянного общения с людьми, изучения их. Он сказал себе: буду сильным физически — и стал им.

Окончив университет, не остался в Ленинграде, а поехал на Алтай, работать в краевой молодежной газете. Начинается эпопея целины, и Головинский из Барнаула едет собкором газеты в Рубцовск, в сердце алтайской целины. И оттуда стремится ещё дальше, ещё глубже, ближе, ближе к самой сути событий, в недра происходящего: «По-видимому, подлинная целина есть только в новых совхозах».

И за этими внешними проявлениями — глубокая внутренняя работа, непрестанный поиск, который начинал уже приносить свои плоды… Его очерки замечены читателем, в ленинградском издательстве выходит его первый рассказ. Строки дневника все больше становятся чистопробной литературой.

«Я подошел к нему впервые в жизни. Он не знает меня, я обращаюсь к нему с деловой просьбой. Он смотрит прямо в лицо и левой рукой чуть дотрагивается до моего рукава. В этом почти незаметном жесте столько душевной приязни, добродушия, что он сразу же располагает к себе… Когда ты заговариваешь с человеком, то словно берешь в руки дорогую вещь. И если ты возьмешь ее грубо, хапнешь как попало, то можешь сразу же испортить её, а то в сломать».

В очерках, корреспонденциях Головинского той поры таких строк, пожалуй, нет. Пока он доверяет их лишь дневнику, быть может, и сам еще не отдавая себе отчёт в их силе… Это — на будущее, и это уже настоящий писатель говорит голосом вчерашнего новичка. И человек, который растет наперегонки со своим дневником — от строки к строке, от поступка к поступку.

Могут сказать, что во всех его решениях и поступках не было ничего такого особенного. Не остался в Ленинграде — так, может, еще просто не оставили?

Поехал на Алтай? Что ж, если уж ехать на периферию, то лучше поближе к главным событиям. Перебрался в Рубцовск? Тоже естественно для молодого и одинокого парня — побольше увидеть, испытать. Рядом с Головинским в том же Барнауле работали и другие ленинградцы, и ни он их, ни они его вовсе не считали героями. Наоборот, все они вместе настоящими героями считали тех, кто работал в степи, кто своими руками поднимал целину.

Строго говоря, даже и последний, решающий шаг Головинского, его уход с геологической партией в Саяны, можно оценить как запоздалую дань романтическим представлениям о жизни, согласно которым истинное прикосновение к ее глубинам только и может произойти в такой вот геологической партии, в вагончике затерянной в степях тракторной бригады, на палубе рыболовецкого сейнера…

Как мы уже говорили, Виктору Головинскому в его беспрестанных поисках самого себя, в его жажде ускорить ход развития свойственно было и плыть по течению и выгребать против него. Предчувствие того, что уготованность пути может обернуться усреднённостью характера, взглядов, интересов, как это со многими случалось и случается, побуждало его как-то прервать, изменить запрограммированный профессией, биографией ход жизни, уйти на встречу с неожиданным.

Но так как и это побуждение становилось все более распространенным, то может показаться, что и здесь он вольно или невольно кого-то повторял, следовал пусть новейшей, но схеме. Так или не так?

Как ни назовите блуждания Головинского — традиционными или оригинальными, главное то, что в них — отражение и проявление глубокого духовного поиска, который и был сутью его натуры.

Ранняя смерть его, поведение в последние дни и часы, его последние строки показали, как много им было уже накоплено. Запас энергии, которого надолго должно было хватить людям. Но судьбе было угодно распорядиться так, чтобы этот запас был истрачен в одно мгновение, одним разрядом. Вспышка от взрыва озарила не только прошлое, но и будущее Виктора Головинского.

Вот и подошла пора расстаться с нашими героями, в жизни которых отразилась вся история нашего социалистического государства, такого еще, оказывается, молодого. Старший, Островский, был уже легендой для младшего: Головинского, а между тем разница в возрасте у них немногим больше двадцати пяти лет. Отец и сын… Сравнивая времена, видишь, как далеко вперед мы шагнули. Сравнивая характеры, убеждаешься вновь, что главное из того, что было рождено в нашей молодежи революцией, остаётся нетленным, живет в ней посегодня.

Двадцатые, тридцатые, сороковые, пятидесятые годы… Разные судьбы, разные поколения. Но, прочи тав все документы подряд, мы видим, как во многом схожи их авторы. И «похожесть» не уронит, а, наобо рот, возвысит их в наших глазах настолько, что и нам страстно захочется быть достойными того, что объединяет этих людей.

Листаем дневники, письма, страницу за страницей, и советский характер как бы рождается и форми руется на наших глазах, в нас. Мы с радостью и беспокойством ищем его приметы в себе, снова и снова убеждаясь в родниковой чистоте и геркулесовой силе того общего, что связывает поколения.

Это вывод главный. Но есть и другие, о которых тоже надо сказать на прощание, даже рискуя повториться.

Удалось ли тебе, дорогой читатель, заметить, что в жизни каждого из наших героев наступал такой момент, когда он оказывался перед необходимостью выбора? Между смирением и бунтом, между благополучием и неустройством, между «уготованным» и рывком в неожиданность, между жизнью и смертью, наконец. Конечно, значимость решений, их вес были как будто и несравнимыми.

Но как бы то ни было, каждый в своем случае выбирал шаг вперёд. Почему? Мотивы высокого, общего порядка, которые, конечно же, ими руководили, сами по себе нам еще не объяснят всего. Кто из друзей Николая Островского мог бы подумать о том, что ему остается одно: либо «шлёпнуться», либо сделать еще одну попытку стать в общий строй. Кто мог потребовать этого от него, отдавшего всю свою жизнь за революцию?..

Как это ни парадоксально, но принять ответственное решение все-таки легче тогда, когда, по сути дела, у тебя нет выбора, чем тогда, когда он есть.

Удивимся ли мы, что наш знакомый, заведомо порядочный человек, идя по улице, заступился за прохожего, на которого напали хулиганы? Или что другой наш знакомый отказался покрыть растратчика, хотя ему за это предлагали большое вознаграждение.

Жизнь даёт немало таких примеров, когда элементарно порядочный человек не может иначе поступить, чем он поступил, не потеряв, как принято говорить, лица. При этом мнение окружающих — так уж устроен человек — порою оказывается особенно сильным побудителем. Многие парашютисты рассказывают о себе, что, выйдя на крыло самолета для первого прыжка, увидев под собой развернувшуюся бездну и испугавшись её, совершили прыжок лишь потому, что ожидавший их в противном случае позор был бы для них горше смерти.

Но есть решения, которых от человека, быть может, никто и не ждет, которые он принимает перед лицом собственной совести, без всякого давления, без всякого воздействия извне. Они-то, наверное, суть самые главные. Ими-то, наверное, и определяется личность.

Убедительно и проникновенно сказал об этом в очерке, опубликованном «Комсомольской правдой», Константин Симонов. Очерк этот «В свои восемнадцать лет» посвящен подвигу молодого тракториста, рязанского комсомольца наших дней Анатолия Мерзлова, который погиб, спасая от огня колхозное поле и свой трактор. Впервые об этом газета сообщила летом 1972 года, в короткой заметке, которая вызвала много писем-откликов. В большинстве из них читатели выражали свое восхищение мужеством комсомольца, приносили ему посмертную дань уважения.

Но были и такие, кто посчитал, что подвиг Мерзлова был напрасным. И вывод такой вытекал из бесспорного в общем-то утверждения, что человек в нашем обществе, жизнь его дороже всего на свете, и уж тем более дороже такой «железки», как трактор.

И вот Симонов размышляет, почему Мерзлов всетаки поступил так, как поступил, и почему он поступил правильно и не мог бы поступить иначе. Размышления его имеют самое прямое отношение к нашему разговору.

Поступок Мерзлова, утверждает писатель, который в деталях познакомился с обстоятельствами трагедии и не один час провел с отцом и матерью героя, поступок Мерзлова не был просто вспышкой мальчишеской отчаянности, бездумным, лихим вызовом. На смертельный риск пошел человек твердый, человек с самообладанием, решивший исполнить свой долг так, как он его понимал. Он считал своим долгом спасти свой трактор и считал, что сумеет это сделать. А смертелен или не смертелен риск, на который человек в таких случаях идет, выясняется чаще всего не сразу, а потом, когда все уже совершилось. И вся трудность в том и состоит, что меру риска невозможно заранее взвесить на медленных аптекарских весах. Когда время не ждет и надо или рисковать, или нет, тот, кто начинает слишком долго размышлять над мерой риска, тот в результате вообще чаще всего не рискует, не жертвует…

И спрашивается, заключает свою мысль писатель, на что способен человек, живущий в постоянном сознании того, что его жизнь дороже всего остального?

Тот, кто в решительное мгновение начнет считать, что сколько стоит, ради чего есть основания рискнуть, а ради чего нет?

Вот такой дилеммы для наших героев, как и для их младшего товарища, комсомольца наших дней, не существовало.

Хотя все они, как мы убедились, даже Николай Островский, знали минуты сомнений, колебаний, отчаяний. Так же, как ведомы им были и многие другие человеческие слабости. «О, конечно, я не твердокаменная, да и не просто каменная. И поэтому мне сейчас так тяжело. Никого вокруг, а я здесь последние дни. Вы думаете, меня не смущают всякие юркие мыслишки, мне не жаль, что ли, бросить свое уютное жилище и идти в неведомое? О-о, это не так, совсем не так…» — писала одна из младших современниц Островского.

В своей книге «Монкада» французский писатель Робер Мерль, идя по следам героев, прослеживает буквально шаг за шагом путь соратников Фиделя Кастро из Гаваны в Сантьяго де Куба, то, как они добирались из столицы до Монкады. Он ведь был до обидного прозаичным, их путь, в конце которого тех, кто его прошел, ждали смерть, пытки, тюрьма, преследования, но и вечная признательность потомков.

Одни группы ехали поездом, другие — автомобильным транспортом, кто на собственных потрепанных машинах, кто пассажирскими автобусами или даже на такси.

Дорога была по тем временам дальняя, изнурительная, полная всяких происшествий и неожиданностей, порою комических. Но ехали на этот раз по этой дороге люди с отнюдь не шуточными намерениями, полные драматических размышлений. Не все доехали до Сантьяго… И не только потому, что откровенно струсили, хотя были и такие. У одного действительно не выдержали нервы, другой попал в аварию, потому что сел за руль, не умея толком водить машину. Кто-то просто заблудился по дороге или в карнавальной веселой толпе, а кто-то опоздал на поезд, промешкав вроде бы в станционном буфете…

Это было совсем незаметно. На ферме Сибонней, под Сантьяго, где в нервной суматохе шли последние приготовления к штурму, не обо всех отставших даже и вспомнили… А они не от поезда отстали — от истории, от вечности… Отступничество, как и акт самоотверженности, выглядит порою весьма буднично.

Чаще это просто уступка себе, маленький компромисс, нерасторопность, рассеянность…

Да, в жизни человек постоянно находится перед лицом выбора решений, больших и малых. И не всегда дано ему предвидеть, какое из них окажется главным… Главное, наверное, в том, чтобы всегда быть верным лучшему в себе, тому, что Чернышевский называл чистотою нравственного чувства.

Таков еще один урок нам, преподанный судьбами, о которых мы говорили. Впечатляющи моральные законы нашего общества. Высоки и прекрасны наши идеалы, но сами по себе они не могут предопределить каждого шага человека, как бы сильно он им ни был предан.

Дневники, с которыми мы познакомились, наглядно и убедительно свидетельствуют о том, какое это нелегкое, порою мучительное, к тому же ещё и не знающее ни начала, ни конца занятие — то, что мы на воспитательном жаргоне называем «работой над собой». Как много духовных и физических усилий, какой постоянной внутренней сосредоточенности, целеустремленности, какого владения собой требует даже самое малое из того, что может быть названо свершением. Как долго и упорно надо идти к деянию!

В одной популярной современной песне, если правомерно, конечно, измерять популярность числом исполнений по радио или телевидению, есть такие слова: «Надо, надо, надо нам, ребята, жизнь красивую прожить. Надо что-то важное, ребята, в этой жизни совершить». Надо ли, надо ли, добавим от себя, говорить, как мало способны вдохновить такие вот приблизительные призывы кого-то к чему-то и как сильно они компрометируют ту высоту, на которую зовут подняться.

И это еще один вывод, обращенный, правда, уже не к тем, кто учится на примерах, а к тем, кто учит.