Критическая Масса, 2006, № 1

Журнал

тема / русские стихи: тексты и стратегии

 

 

Конец перемирия.

Александр Скидан

 о поэзии Кирилла Медведева

Кирилл Медведев. Тексты, изданные без ведома автора. Составление Глеба Морева. М.: Новое литературное обозрение, 2005. 232 с. Тираж не указан. (Серия «Премия Андрея Белого»)

Погоди я посмотрю как идут облака как идут дела

О новой книге Кирилла Медведева невозможно говорить без двух предыдущих. Между ними есть очевидная преемственность, но есть и разрыв (даже разрывы). Разрыв — это всегда симптом. Симптом развивается, этим и интересен. Собственно, Медведев и начинал как такой симптом. Чего? Сумятицы, растерянности, подспудного ощущения, что произошло что-то непоправимое, при том что вроде бы ничего не произошло. Все хорошо. И все плохо. «Разброд и шатание», если воспользоваться идеологической формулой, еще вчера прозвучавшей бы в лучшем случае издевкой. (К проблеме идеологии надо бы еще вернуться, в том числе и в разрезе «идеологии художественной формы». Пока что отметим мимоходом, что 1990-е прошли под знаком «конца идеологии», распада экзистенциальных территориальностей и аксиоматик, торжества частного над общим во всех сферах, солидарного ухода от солидарности, по удачному выражению Артема Магуна; это важно — как исторический фон, формировавший умонастроение поэта и той среды, из которой он вышел. Таков в общих чертах background.) А что же литература?

а литература предала читателя а может и наоборот — читатель предал литературу — он обменял ее на вульгарные развлечения дешевые приключения переключения политика мистика

психология

компьютер кинематограф пляски святого Витта дикие судороги обреченных на краю преисподней огненной геенны кипящей и я думаю что взаимное предательство произошло

Тут важно, кто говорит, откуда (и, разумеется, как). В отличие от сходных — по смыслу — сетований и инвектив, частенько раздававшихся в те же 1990-е со страниц толстых журналов, стремительно терявших тиражи и символический вес, инвектив, исходивших от бывших властителей дум, махровых «логоцентристов», здесь говорит человек совсем другого контекста, другого поколения. У которого вроде бы не должна болеть голова по поводу таких смешных категорий, как «литература» или, тем более, «предательство». И не потому только, что это поколение без труда вросло в новые медиа и доминирование аудиовизуальной культуры, в ущерб традиционной письменной, воспринимает как должное. Как изящно написал в своей рецензии на первую книгу Медведева «Все плохо» (из нее и взята вышеприведенная цитата) Николай Кононов: «Пишущие молодые люди простодушно и нелукаво вдруг стали акционерами, сценическими деятелями, престидижитаторами, диджеями и даже наперсточниками. Этот контекст воистину свеж» 1. Для полноты картины к этому списку надо добавить тех, кого прямо называет в своих текстах Медведев: «молодую буржуазную интеллигенцию», дизайнеров, фотографов, журналистов, копирайтеров, завсегдатаев модных клубов, «бобо» (буржуазию + богему). И вот номинально от лица этой новой публики — но и ей же в лицо — выступает Медведев. Мобилизуя соответствующие средства, чтобы проняло (вспоминается фраза Флобера: «литература для меня уже не более чем искусственный фалл, которым меня пялят, а мне даже не кончить» 2). Проняло. Но… «Пишешь, чтобы тебя любили, но оттого что тебя читают, ты любимым себя не чувствуешь; наверное, в этом разрыве и состоит вся судьба писателя» 3.

Слишком ладно все сошлось, благополучно совпало в книге с неблагополучным названием. Начиная от нескромного предисловия Дмитрия Воденникова (впрочем, сегодня оно читается несколько иными глазами) и заканчивая приемом, оказанным самим текстам, очень дозированным, очень ловким, балансирующим на самой грани. Даже унифицированный, строгий графический рисунок стихотворений, корсетом стягивающий готовую пойти вразнос речь, выглядит как магический кристалл, оберег, страхующий от срыва. Немного битнической развинченности, немного рэпа с его агрессивной уличной лексикой и напором, немного надсады, метафизического сквознячка, последней якобы прямоты — и потрафляющая нашим и вашим поэтика «новой искренности», о которой так много говорили, что она и впрямь замаячила долгожданным (на руинах-то социума) социальным заказом, готова.

После столь многообещающего дебюта перед автором открывался путь в «Гришковцы», в душещипательную благонамеренную групповую психотерапию, «гундёж». Медведев выбрал другое. «Вторжение», его вторая книга, закладывает крутой вираж, и там, на высоте рушащихся башен Всемирного Торгового Центра, этом оптовом небе Аустерлица, зарождается то, что станет «Текстами, изданными без ведома автора».

* * *

«У Жуковского все — душа и все для души. Но душа, свидетельница настоящих событий, видя эшафоты, которые громоздят для убиения народов, для зарезания свободы, не должна и не может теряться в идеальной Аркадии. Шиллер гремел в пользу притесненных; Байрон, который носится в облаках, спускается на землю, чтобы грянуть негодованием в притеснителей, и краски его романтизма сливаются часто с красками политическими. Делать теперь нечего. Поэту должно искать иногда вдохновения в газетах» 4. Это написал не Писарев, не Белинский, а князь Вяземский в 1821 году. Через головы непосредственных предшественников и учителей — Чарльза Буковски, Михаила Сухотина 5, Александра Бренера, минималистов-лианозовцев — Медведев актуализирует давно, казалось бы, похеренную, дискредитированную традицию ангажированной поэзии. Сумбур политического бессознательного кристаллизуется в осознанный политический жест. Что-то подсказывает, что такой ангажемент придется не по нутру поклонникам раннего Медведева. Да и не поклонникам тоже.

Тут самое время заняться «идеологией художественной формы». Но сначала еще несколько слов о «Вторжении». Это книга переходная, рваная, с розановским вывертом; по-детски испуганная и в то же время бесстрашно присягающая на верность «живому анахронизму»: «крикливым московским или питерским подпольным поэтам 60—70-х, нелепым, полусумасшедшим литературным неудачникам». Помимо этой неожиданной верности проигранному делу, в книге меня еще порадовало то, что можно назвать «литературным коммунизмом»: братание с текстами самого разного пошиба, промискуитет, подразумевающий, что «свое» всегда состоит из экспроприированного «чужого слова». Такой подход противоположен постмодернистской цитатности, хотя формально и напоминает ее. (Когда-то, отталкиваясь от опытов Владимира Эрля, я применил подобный метод в романе «Путеводитель по N.», заставив сошедшего с ума Ницше, прожившего, как известно, десять лет в состоянии прогрессирующего паралича, говорить голосами авторов ХХ века — говорить и тем самым становиться поистине «последним человеком», человеком в наморднике литературы. В глубине души мною двигало желание прожить вместе с ним его агонию, желание его воскресить.) Судя по датам, «Вторжение» писалось параллельно с текстами, вошедшими во «Все плохо», но между ними словно бы прошла трещина. Понятно, свою роль тут сыграли вкусы редакторов, отбиравших тексты; однако важнее видеть, как эта трещина захватывает территории и области, успевшие к концу 1990-х сложиться в автономные, отделенные друг от друга четкой, хотя и прозрачной границей.

Подводя итог достижениям формальной школы, в статье «Доминанта» Роман Якобсон описал генерирующий художественную эволюцию принцип как трансформацию, сдвиг в системе господствующих ценностей. Этот принцип работает как на уровне отдельного стихотворения, так и на уровне школ, направлений, целых литературных эпох. Не последнюю роль играет он и в понимании изменений, происходящих во взаимоотношениях между различными видами искусства, между искусством и другими тесно соотнесенными с ним культурными областями, между которыми идет интенсивный обмен и борьба за гегемонию. Так, например, роль доминанты в стихе может выполнять рифма, или ритмическая схема, или установка на звучание (фонетику), или — как в свободном стихе — интонационная цельность. Все эти элементы, будучи выдвинуты в центр стихотворения как системы, деформируют остальные. Отсюда и определение поэзии как затрудненной речи, речи, порывающей с прозрачной коммуникацией, нацеленной на донесение сообщения (пресловутая эстетическая функция). Постоянные сдвиги в системе ценностей подразумевают соответствующие сдвиги в оценке тех или иных явлений в искусстве. «Нормы, к которым с точки зрения старого искусства относились с пренебрежением или порицали за несовершенство, дилетантство, заблуждения или просто неправильные приемы, нормы, считающиеся еретическими, декадентскими, недостойными появления на свет, новой системой принимаются в качестве позитивной ценности» 6.

По сути, Якобсон описывает здесь стратегию — или идеологию — авангарда. В 1990-е она начинает давать сбои, поскольку все меньше остается еретического, маргинального, табуированного. При этом сами эстетические нормы, вслед за социальными, оплывают, теряют четкие очертания. В России это произошло в особенно концентрированной, болезненной форме. Во-первых, в силу стремительного, а не постепенного, как на Западе, вхождения в режим свободы высказывания; во-вторых, по причине разрубленного одним махом, одним падением Берлинской стены узла, исторически связывавшего авангард эстетический с политическим авангардом. Характерны в этом смысле такие фигуры, как Александр Бренер и Ярослав Могутин. Ультралевая истерика одного зеркально отражает ультраправое эстетство второго. И тот и другой действуют как террористы. 11 сентября 2001 года эта террористическая стратегия одиночек-камикадзе терпит крах де-юре. Но де-факто он был запрограммирован гораздо раньше. Это с одной стороны.

С другой, к «газетам» эпохи Вяземского сегодня прибавились радио, телевидение, Интернет; поэзия конкурирует и обменивается «доминантами» с кинематографом, поп-, рок— и электронной музыкой, с актуальным искусством, трэш-беллетристикой и прочей культуриндустрией, частью каковой становится и политика в расхожем смысле, как манипуляция общественным мнением. Прорыв, осуществленный Медведевым, безусловно связан с этим новым положением дел, когда сдвиг может стать эффективным только тогда, когда проходит по границам сразу нескольких чувствительных зон.

Так, я уже упоминал возвращение «наивной» проблематики «шестидесятников». Совсем не наивной ее делает то, что она попадает в перекрестье других рядов и взаимно остраняющих деформаций: расхристанного стиха со сбитым дыханием; иной языковой и социальной фактуры, предельно конфликтных; взбаламученной лексики, в которой огромную нагрузку несут служебные частицы, междометия; отсутствия броских поэтических формул, вообще сколько-нибудь законченной, закругленной фразы; стих сделан, как будто снят трясущейся камерой в стиле «Догмы». Одновременно, на другой доске. Используя, как до него Бренер и Могутин, верлибр, бывший до этого в русском контексте преимущественно элитарной формой, формой социального эскапизма и/или саботажа, Медведев также прибегает к «дневниковому», интимному высказыванию — но при этом без каких-либо «ультра». Он человечнее, демократичнее, «нормальнее», если под «нормой» понимать ценности классической русской литературы, «критического реализма», ставшие сегодня еретическими, почти непристойными. Бренер и Могутин декларативно асоциальны и брутальны, им нравится трансгрессия, нравится говорить с позиции силы; Медведев подчеркнуто социален, открыт множеству голосов, и это голоса не притеснителей, а притесненных: «великого отстоя», «отбросов». Наконец, при всей разноголосице, его стих музыкальнее, чувственнее, он питается не только пафосом, но и плотью языка, «виноградным мясом», его ошметками.

и я иногда думаю, какой нужен бюджет, чтобы

быть по-настоящему

объективным?

какой должен быть бюджет у оператора,

чтобы снимать искренне — красиво и

непредубежденно,

но не так чтобы жаловаться почему мы здесь

с вами одни?

где наш режиссер, костюмер, продюсер? —

и почему? —

мужчины несут пивко,

реальность прыгает, дергается,

западает.

она исчезает —

и проклятость никому не дается сейчас по праву

рождения,

по праву вероисповедания,

по праву деторождения,

или гражданства,

она не дается никому —

и реальности нет в Берлине,

ни во Франции, ни в США,

ни в странах Балт… — вот русский язык

это такое ебаное искреннее существо:

когда хочешь сказать корректно,

всегда получается фальшиво,

так вот, в Прибалтике реальности нет —

как и везде,

и ее нет в России —

остатки мужского, женское, отцы,

евреи, геи, мусульмане,

интеллигенты, гестапо, русские —

как и везде — чумные выбросы,

это жалкие останки,

бред —

сгустки, отбросы;

этоthe great dreg —

великий отстой,

останки идентичностей —

как недовыскребанные,

и их нужно выскребать

как выскребают остатки плода

после аборта

[«Конец перемирия (конец объективной школы?)»]

Во «Все плохо» Медведеву словно бы не хватало сопротивления материала, он проходил как нож сквозь масло. Вторжение «публицистической» и вместе с тем «автобиографической» прозы в «Тексты…» стало тем детонатором, что вызвал тектонический сдвиг в сопредельных языковых пластах. Обнажилась тема: пересмотр, передел границ между частным и общим, собственным и несобственным, политикой в реакционном, масс-медиальном понимании и политикой как революционным становлением «снизу». Это последнее по необходимости подразумевает бытие-в-совместности, каковое входит в противоречие с индивидуалистическим характером культурного производства. Так возникает вторая тема: критика «новой буржуазной интеллигенции», выдавшей искусство рынку и ставшей мелкими собственниками, извлекающими прибавочную стоимость в виде успеха, карьеры, имени, авторского права, отчислений и проч. Структурно они могут находиться в оппозиции к власти, но лишь в той мере, в какой та наступает на их интересы — свободу слова, передвижения, вероисповедания и прочие «права человека»; иными словами, когда власть угрожает их средствам производства (символического и несимволического капитала). Таким образом, буржуазная интеллигенция, эти наемные работники нематериального труда, смыкается с (нео)либеральной оппозицией крупных собственников, для которых свободы и права личности важны как универсальное алиби их частной предпринимательской деятельности на свободном рынке. Ни те ни другие не ставят под вопрос имущественные отношения, обеспечивающие их привилегированное положение в обществе.

Но среди наемных работников нематериального труда есть и те, кто примыкает именно к власти как главному собственнику и работодателю. С рвением, напоминающим времена не столь отдаленные, с подлинным административным восторгом они принимаются обслуживать ее интересы. Наконец, есть третья культурная и политическая сила, поднимающая на щит радикальные ксенофобские, националистические лозунги, заигрывающая с религиозным фундаментализмом и — параллельно — с левацкой риторикой. (Тут следовало бы напомнить, что нацисты тоже были «социалистами» на свой манер, их популизм расколол немецкое рабочее движение, что и позволило им законным образом — в результате демократических выборов — прийти к власти в 1933 году.)

Принимая все это во внимание, мне представляется совершенно логичным и мужественным шаг Медведева, о котором он заявляет в своем «Коммюнике» 2003 года, открывающем теперь составленные не им «Тексты…»: «В такой ситуации мне кажется невозможным как-либо участвовать в литературной жизни, публиковаться даже в симпатичных мне изданиях, использовать расположение ко мне тех или иных людей и институций… Я отказываюсь от участия в литературных проектах, организуемых и финансируемых как государством, так и культурными инстанциями. Только книги или другие носители, выпущенные своим трудом и за свои деньги, публикации на собственном сайте в Интернете.

Я отказываюсь от каких-либо публичных чтений.

Это не героическая поза, не пиар-акция и не желание наладить собственный издательский бизнес. Это некоторое необходимое мне ограничение».

Разумеется, спекуляций не избежать. Кто-то, прежде всего те, кто издавал Медведева и споспешествовал его известности, был задет, и больно. Кто-то, применив фрейдистскую логику, заявил, что отрицания «не» следует читать как раз наоборот: героическая поза, пиар-акция. Найдутся и те, кто не преминет уличить автора в непоследовательности, бестактности и других грехах. Их можно понять. Как можно понять тех, кто рассказывал анекдоты про десятины Толстого и оплакивал или освистывал Блока «Двенадцати» и «Интеллигенции и революции». Нам, сегодняшним, тем более трудно поверить в искренность публичной фигуры (а Медведев, благодаря своим выступлениям и первым двум книжкам, стал таковой); мы циничны и любопытны, за любым публичным жестом нам мерещится скрытая личная выгода. Между тем, что может быть яснее и проще слов Блока о писателях из его скандального обращения 1918 года: «Я думаю, что не только право, но и обязанность их состоит в том, чтобы быть нетактичными, „бестактными“: слушать ту великую музыку будущего, звуками которой наполнен воздух, и не выискивать отдельных визгливых и фальшивых нот в величавом реве и звоне мирового оркестра» («Интеллигенция и революция»).

Парадоксальным образом, но этот парадокс только кажущийся, вместе с «анахронизмом» советского подполья 1960—1970-х в текстах Медведева ожили все списанные со счетов, сданные было в архив комплексы и фрустрации русской интеллигенции, обусловленные ее промежуточным положением, статусом «прослойки», которая к тому же не едина, а расслаивается внутри себя. И это тоже симптом. Того, что, совершив мертвую петлю, страна в очередной раз, под сурдинку модернизации, на другом уровне оказывается отброшенной в прошлое со всеми его антагонизмами. Шаг вперед, два шага назад. Вновь разночинцы втискиваются в рассохлые сапоги. Вновь Герцен и Огарев приносят клятву на Воробьевых горах.

Крот истории делает свое дело, роет ходы. После лавины «бархатных» революций и распада СССР казалось, что с «идеологиями» покончено. Под «идеологиями» же понимались «коммунизм» и «фашизм»; тот и другой сливались в покрывающем их «тоталитаризме». Оба хуже. Чем один отличается от другого, разбираться некогда, да и как-то аморально. Я сознательно упрощаю, потому что эта логика Сциллы и Харибды, логика морального шантажа, затягивающая в верблюжье ушко западного потребительского рая, работает, худо-бедно, и по сей день, а тогда, на рубеже 1990-х, сработала стопроцентно, не оставив иного выбора, кроме «общечеловеческих ценностей». Которые, но это уже другая история, оказались отнюдь не «выше классовых».

* * *

Я старался говорить объективно, как лицо незаинтересованное. Теперь скажу по-другому. Поэты — существа тщеславные и тщедушные. Ради красного словца и т. д. За это их надо спускать с лестницы и бить палкой по голове, как предлагал Мандельштам. Впрочем, он сам был трусоват, так прямо и писал: страх берет меня за руку и ведет. Со страху мы иногда делаем гениальные вещи, а иногда стыдные. Я живу в Петербурге, Медведев — в Москве. Это хорошо. Я не знаю московских раскладов, может, Медведев и впрямь плюет в чей-то колодец своими «коммюнике» и «комментариями». Наше ведь знакомство, как частных лиц, шапочное. Мы пересекались раз-другой, на чтениях. Я получил в подарок книжку его переводов Б. Потом в Петербурге был вечер памяти другого Б., на площади рядом с домом, где тот жил, откуда уезжал навсегда. Чтения устраивал Альфа-банк. Не знаю, как другие, а я выступал бесплатно, потому что люблю Б. Третий Б., сидевший на трубе, пустил слушок, что Альфа-банк заплатил поэтам за выступление, — вышло обличительно. Но это ложь, ложь во тщеславие («всех их прикармливает мировая закулиса, один я, блядь, тружусь в поте лица», ну-ну). Товарищ Медведев, не подражайте Бренеру (а такой искус есть), не пестуйте свою манию величия, это мелкобуржуазно и просто мелко. Вы же грузчик и лесоруб, должны бы помнить, что в современной трагедии погибает хор, а не герой. (Это не корпоративная этика, это солидарность. Она ничего не возмещает, ничего не сублимирует, но она-то и есть начало письма.)

1 КМ. 2002. № 1. С. 18.

2 Флобер одним из первых, после Бодлера, столкнулся с бессилием литературы перед лицом товарного характера общественных отношений. См. знаменитое вступление к «Цветам зла», заканчивающееся обращением к читателю-лицемеру, и комментарий Беньямина: «Поразительно видеть лирика, обращенного к этой публике, самой неблагодарной. Объяснение, разумеется, напрашивается само собой. Бодлер хотел быть понятым: он посвящает книгу тем, кто на него похож» (Вальтер Беньямин. Шарль Бодлер. Поэт в эпоху зрелого капитализма // Вальтер Беньямин. Маски времени. СПб.: Симпозиум, 2004. С. 172). Пройдет немного времени, и Ван Гог, докладывая брату о своих делах, будет называть публику, приходящую на вернисажи, не иначе, как «холодная сволочь».

3 Ролан Барт. Литература и значение // Избранные работы. Семиотика. Поэтика. М.: Прогресс, 1989. С. 296. К слову, в размышлениях Барта это сквозной мотив: «Знать, что для другого не пишут, знать, что написанное мною не заставит любимого полюбить меня, что письмо ничего не возмещает, ничего не сублимирует, что оно как раз там, где тебя нет , — это и есть начало письма» (Ролан Барт. Фрагменты речи влюбленного. М.: Ad Marginem, 1999. С. 259).

4 Цит. по: Литература факта. Первый сборник материалов работников ЛЕФа. М.: Захаров, 2000. С. 164.

5 Я имею в виду, главным образом, его поэму о первой Чеченской войне, построенную как прямое обращение к Глебу Павловскому, бывшему диссиденту, ставшему «реальным политиком».

6 Роман Якобсон. Язык и бессознательное. М.: Гнозис, 1996. С. 124.

 

На выход книги «Кирилл Медведев. Тексты, изданные без ведома автора».

Заявление

Кирилла Медведева

Издательство «НЛО» выпустило книгу «Кирилл Медведев. Тексты, изданные без ведома автора», реализовав возможность, заложенную в моем «Манифесте об авторском праве», — самовольная публикация без каких-либо договоров с автором.

Можно восхититься смелостью ультралиберального издательства «НЛО», которое решилось нарушить священное для либеральной идеологии право частной собственности, причем с определенным риском для себя (потому что «Манифест» можно считать, конечно, только этическим, а не юридическим документом).

Это происшествие можно толковать по-разному. Я имею сейчас два толкования, противоположные, но, видимо, в равной степени обоснованные:

1) наивно-позитивное, примерно такое: «сила искусства победила юридические конвенции».

2) трезвое и негативное; крупное этаблированное издательство отменило претензию поэта М. на особую маргинально-независимо-отверженную позицию, недвусмысленно указав ему на его место в культурном контексте и лишний раз продемонстрировав способность капиталистической системы включать в себя многие идеологически враждебные интенции.

Нелишне перечислить возможные мотивы, побудившие издательство (кстати, нужно помнить, что проект осуществлялся двумя-тремя людьми, судя по всему, в режиме строжайшей конспирации) на этот шаг:

а) симпатия лично к автору и двойственное желание — подыграть ему в его стратегии и одновременно проблематизировать ее;

б) симпатия к текстам и убежденность в том, что они должны быть опубликованы вне зависимости от убеждений автора;

в) желание использовать пафос текстов и/или их качество как, некоторым образом, орудие в идеологической борьбе (такое вполне возможно, учитывая довольно внятные идеологические позиции издательства «НЛО»);

г) желание повлиять на дальнейшее поведение автора (склонить его к «возвращению в литературную жизнь», помешать дальнейшей маргинализации и т. п.).

Скорее всего, имеет место сочетание всех этих факторов, хотя и неизвестно, в какой пропорции. Степень осознанности тех или иных мотивов также не до конца ясна. Впрочем, помня о количестве участников и о том, что ту или иную обобщенную силу обычно представляют конкретные люди, можно допустить, что субъективные мотивы вполне могли преобладать над стратегическими и другими. Как бы то ни было, есть повод задуматься о разных аспектах авторского права.

В нашей стране четкое представления об авторских правах имеют:

а) сторонники максимально жесткого законодательства, дающего хозяину прав максимальный контроль над текстом (абсурдным и одновременно логичным выражением такой позиции стал недавний запрет издательства «Водолей» на цитирование переводов из книги Шекспира),

б) анархические сторонники свободного циркулирования текстов и другой интеллектуальной собственности.

Остальные 90% деятелей книгоиздания имеют весьма смутные принципы в вопросах копирайта и склоняются то к первой, то ко второй позиции в зависимости от своих интересов.

В целом ситуация в книгоиздании, существующем в основном на доходы сырьевого сектора, отражает общую картину — мы видим крупный бизнес, выстроившийся в очередь за «амнистией капитала», которая легитимизировала бы криминальные доходы десятилетней давности. Укрепление закона об авторском праве есть своеобразный аналог такой амнистии, при том что крупные издательские корпорации по-прежнему не брезгуют криминальными методами 90-х (урезать гонорар, обмануть автора, скрыться от оплаты; разнообразные манипуляции с текстом, тайные дополнительные тиражи), однако, в общем лояльный олигархический капитал, влияющий на принимаемые законы, все больше заинтересован в стабилизации в том числе и обстановки с авторским правом.

Также известно, что стабилизации авторского права требует от России Всемирная Торговая Организация, будущее вступление в которую влечет плачевные последствия для большей части населения России, как и для многих стран «третьего мира». Не знаю, как издательство «НЛО», а я отрицательно отношусь к вступлению России в ВТО и солидарен с альтерглобалистской борьбой по всему миру.

В моем понимании местная криминальная буржуазия и транснациональная буржуазия, умеющие, когда надо, действовать силой, а когда — проводить нужные законы якобы в рамках легитимности, стоят друг друга. И отношения бандитизма, презрение к «закону», презрение к человеку вообще, а не только к освященному законом «автору», пронизывающие современное российское общество, не должны примирять художника с законами мирового арт— и книгоиздательского бизнеса, при помощи которых капиталистическая система поддерживает свою жизнь. Авторское право — один из таких законов.

История имеет другую, более частную, скорее этическую сторону. Из «Манифеста» можно вывести возможность моего тайного сговора с каким-либо крупным или мелким издательством. Следуют два вопроса: для автора — вопрос его честности перед собой и собственным проектом, а перед читателем — вопрос о степени его, можно сказать, внехудожественного доверия автору.

Тема авторского права отчасти связана и с непрекращающимися, особенно в поэтических кругах, спорами о том, что первично — текст, автор или авторский «проект», причем о первичности текста обычно говорят люди, которые не только получают те или иные «авторские» дивиденды со своих текстов, но и лично участвуют, так или иначе, в литературной политике. Это странно. Лично я целиком отождествляю свои тексты с собой, считаю, что они являются выражением моих собственных — осознанных, полуосознанных или неосознанных — эмоций и представлений. (Именно поэтому для меня неприемлем, хотя и симпатичен, принцип анонимности. Следовать ему, то есть отказываться не только от каких-либо разрешений на публикацию, но и от самого авторства, было бы нечестным по отношению к себе.)

Я полагаю, что разговоры о разделенности текста и автора могут быть более или менее уместны, когда речь идет об Интернет-авторе, фактически лишенном имени и тела, то есть о ситуации, когда о своей связи с текстом знает только сам автор. Во всех остальных случаях идея отдельности текста от автора имеет либо метафизическую (текст как выражение неких надличностных сущностей), либо деконструктивистскую (текст как непременно объект толкований и манипуляций, неподвластных автору) подоплеку. Обе идеи достойны сильнейшего недоверия, как исчерпавшие или серьезно дискредитировавшие себя на современном культурном этапе. Автор не может целиком обусловить восприятие текста (в этом плане текст действительно самоценен), однако автор может влиять на контекст восприятия, он может внетекстовыми практиками поддерживать, расширять, варьировать или отменять связь с текстом, существующую изначально.

Жест издательства «НЛО» проявил и усилил конфликт между двумя моими собственными амбициями — естественным желанием быть прочитанным и усвоенным и нежеланием иметь отношение к условиям, во многом и позволяющим мне, в том числе, быть прочитанным и реализоваться как поэту. Конфликт этих двух амбиций и варианты его разрешения по-прежнему волнуют меня.

Я хорошо осознаю, что для 90% процентов интересующихся поэзией все эти обстоятельства не имеют ровно никакого смысла. Какая, собственно, разница, где стихи опубликованы, и на чьи деньги, и кто хозяин типографии, главное, какие это стихи , не правда ли? Правда. Именно поэтому я хочу сказать, что если этот случай вызовет хотя бы минимальную работу мысли в вышеобозначенных направлениях, то я сочту это своим успехом вне зависимости от того, как — положительно, или отрицательно, или никак — происшедшее отразится на восприятии текстов, их автора и его «проекта».

декабрь 2005 — январь 2006

* Впервые опубликовано: Сайт поэта Кирилла Медведева (http://kirillmedvedev.narod.ru), 10 января 2006 года (ред .)

 

Сдача и гибель постсоветского интеллигента.

Дмитрий Кузьмин

комментирует «казус Медведева»

Поэт и прозаик Алексей Верницкий, самый яркий, на мой вкус, парадоксалист в литературном поколении нынешних тридцатилетних, написал как-то о том, что всякая вещь, устроенная внутри не так, как она выглядит снаружи, обязана вызывать у человека недоверие и настороженность. Сколько я помню, в качестве примеров он приводил соевый батончик и мобильный телефон: если разломить батончик, то в его сердцевине обнаружится ровно то, что и на поверхности, если же разломить мобильный телефон, то выяснится, что структура его внутренностей имеет мало общего с глянцевыми кнопочками на поверхности.

Сложные вещи, в том числе и в культуре, редко устроены внутри в соответствии со своим наружным видом. Но для того чтобы их опасаться, нужно быть парадоксалистом. Обычный человек боится не самих сложных вещей, а объяснений их внутреннего устройства: он не хочет знать, что у мобильника внутри. Особенно если это его собственный мобильник, так уютно лежащий в ладони.

В точности такое же происхождение имеет идиосинкразия значимой части творческого сообщества к учению Пьера Бурдье. Юные читательницы ранней Цветаевой с горящими глазами и потертые сетевые поэты среднего возраста при словах «символический капитал» тянут руки к отсутствующим пистолетам. Они категорически не желают знать, как это устроено, и готовы вытеснить проблему любым убаюкивающим мифом — «судом времени», например. Нормальным таким мифом по Барту, пытающимся заместить культуру природой, избавить процесс от субъекта: не люди и институции в ожесточенной борьбе пытаются выдвинуть на авансцену одно и убрать за кулисы другое, а «время расставляет все по своим местам». С юных читательниц спрос невелик, с потертых поэтов ненамного больше — но сплошь да рядом выясняется, что и вполне значимые фигуры литературного процесса при упоминании о социокультурных механизмах искусства впадают в прострацию либо истерику.

Психологические основания тут, конечно, разные. Неудачникам вера в творящийся сам собой суд времени оставляет надежду: вдруг все как-нибудь так перевернется, образуется и гениальность их не интересных никому, кроме приятелей и восторженных барышень, творений окажется совершенно очевидна потомкам. Серьезных людей приводит в ужас мысль о том, что Пушкин вышел в гении (как некогда с провокативной точностью назвал свою книгу А. И. Рейтблат) не благодаря собственным свойствам его творений, а силой пиаровских технологий — или, во всяком случае, по каким-то побочным социокультурным причинам. Этот последний поворот темы в самом деле способен озадачить — но только до тех пор, пока всенародное признание остается не подвергаемым рефлексии фетишем, а действительный вклад автора в литературу и культуру — объем нового знания о мире и человеке и новых технологий получения и трансляции этого знания — не отделяется от репутации автора в той или иной социокультурной группе в тот или иной момент времени. Оттого что мы понимаем механизм формирования репутации, сочинения автора не становятся ни лучше, ни хуже. От того, что мы понимаем, как и почему разнонаправленными усилиями множества лиц и организаций — от мелкой совпартноменклатуры до Сартра и Одена — была сделана «биография нашему рыжему», приведшая его к стокгольмской церемонии, поэт Иосиф Бродский не перестает быть одним из самых ярких и значительных русских поэтов второй половины XX века, рубежным автором для истории русского стиха, создателем некоторого количества кристаллически совершенных произведений.

Это присказка. Сказка будет про героя сопротивления культурному истеблишменту поэта Кирилла Медведева. История этого героя мне видится следующим образом.

Студент переводческого отделения Литературного института Кирилл Медведев впервые появился на литературном горизонте в качестве критика, опубликовавшего в сентябре-декабре 1997 года в сетевом «Русском журнале» ряд рецензий, в том числе отзывы о книгах Роальда Мандельштама и Елены Шварц — не свободные от неточностей, но очень радовавшие пафосом сопереживания критика автору. Под впечатлением от этих статей мы с Ильей Кукулиным и Данилой Давыдовым пригласили его весной 1998 года сотрудничать в информационном бюллетене «Литературная жизнь Москвы», публиковавшем краткие отчеты о литературных вечерах. В ноябре 1998 года Медведев впервые выступил публично со своими произведениями, прочитав на Всероссийском фестивале малой прозы имени Тургенева полдюжины обаятельных миниатюр в духе несколько облегченного магического реализма. Пару месяцев спустя эти миниатюры были опубликованы мною в шестом выпуске альманаха молодой литературы «Вавилон». 22 июня 1999 года Медведев впервые читал стихи — в литературном клубе «Авторник»; эти стихи — тонкие и изящные верлибры ортодоксальной, куприяновско-метсовско-джангировской линии — появились затем в седьмом выпуске «Вавилона». На рубеже 2000—2001 годов Медведева посетило «формообразующее озарение» (как это когда-то удачно назвал в своей автобиографии Виктор Кривулин), и новые стихи Медведева впервые прозвучали в клубе «Авторник» 27 февраля 2001 года; по возможности бесстрастная регистрация в отчете «Литературной жизни Москвы» об этом вечере — «эволюция его к нынешним лирическим монологам, в которых повторы целых фраз и общее преобладание кружения мысли на месте производят впечатление имитации психического сдвига, выглядит разительной (и отчасти, вероятно, объясняется опытом работы над переводами прозы Чарлза Буковски…)» — не передает, разумеется, всей силы впечатления, произведенного преображением Медведева на слушателей, но об этом впечатлении можно косвенно судить по написанному летом 2001 года ироническому тексту Яны Токаревой «у денисова есть такое стихотворение…», общий смысл которого в том, что многие авторы (включая и саму Токареву, удачно имитирующую в этом тексте медведевскую поэтику) хотели бы писать, как Медведев. Летом же 2001 года первые два стихотворения «нового Медведева» публикуются во втором выпуске альманаха «Авторник», а в № 50 «Нового литературного обозрения» выходит моя обзорная статья «Постконцептуализм», в которой стихи Медведева приводятся в числе наиболее ярких примеров наиболее значительной художественной тенденции в младшем поэтическом поколении. В октябре 2001 года Медведев участвует в программе «Вавилона» в рамках Второго биеннале поэтов в Москве и проводит 23 октября свой первый авторский вечер в клубе «Авторник»; почти одновременно выходят две книги его переводов: роман Чарлза Буковски «Женщины» (в издательстве Александра Шаталова «Глагол») и сборник стихов того же Буковски «Блюющая дама» (в издательстве Алекса Керви и Дмитрия Волчека T-ough Press). В ноябре 2001 года большую подборку стихов Медведева публикует на своем сайте Вячеслав Курицын. Издательство «ОГИ» начинает готовить первую книгу Медведева «Все плохо» в книжной серии клуба «Проект ОГИ», которую курировал тогда Михаил Айзенберг; зимой 2002 года эта книга выходит, снабженная — впервые в истории серии — апологетическим предисловием Дмитрия Воденникова, утверждающего, что «Кирилл Медведев через лет сорок войдет во все хрестоматии, а в учебники истории литературы он будет вписан — как самое яркое явление русской поэзии рубежа столетий». Одновременно в № 3 журнала «Дружба народов» за 2002 год выходит восторженная статья о Медведеве Леонида Костюкова — редчайший случай появления рецензии на еще не изданную книгу. В июне на заключительном собрании литературного клуба «Авторник» октябрьский вечер Медведева признается лучшим в сезоне, что дает ему право на издание книги в серии клуба; эта книга, «Вторжение», напечатана моим издательством «АРГО-РИСК» осенью 2002 года — почти беспрецедентный случай появления второй книги молодого поэта спустя всего полгода после первой. Первая книга тем временем входит в шорт-лист Премии Андрея Белого, оглашенный в октябре 2002 года. В том же октябре Медведев представляет Россию на международном поэтическом слэме (определенный вид поэтических турниров) в Риме.

Я привожу здесь эту пространную реконструкцию (в которой, вполне возможно, что-нибудь и пропущено) потому, что она демонстрирует нам нормальный, здоровый механизм функционирования культуры — совершенно притом отвечающий пониманию Бурдье. Появляется некий новый, свежий, неожиданный голос — его кто-то замечает и начинает поддерживать. Голос крепнет — поддержка растет и ширится. Помянутые лица и институции — Михаил Айзенберг, Вячеслав Курицын, Леонид Костюков, Дмитрий Воденников и автор этих строк, альманах «Вавилон» и журнал «Новое литературное обозрение», Комитет Премии Андрея Белого и издательство «ОГИ» — переводят на счет Кирилла Медведева изрядные суммы символического капитала, и в результате у автора ярких и самобытных произведений возникает репутация автора ярких и самобытных произведений.

В условиях гипотетического (чтоб не сказать утопического) мира и покоя в культуре — здесь бы стояла точка до того самого момента, когда ставший мэтром Кирилл Медведев в свою очередь кого-нибудь молодого и талантливого поддержал бы своим символическим капиталом. В условиях реальности культуры, в которой все яркое и самобытное существует (помимо внутренних противоречий между по-разному ярким, в различных отношениях самобытным) в состоянии перманентной войны с литературой инерционной, ретроградной, ложноклассической (а также с литературой псевдореволюционной, имитирующей культурный сдвиг, с литературой массовой, с дальнейшим креном информационного потока в сторону визуального канала, с общей энтропией, с чертом в ступе), — благодушно ожидать, когда же и Медведев кого-нибудь в-гроб-сходя-благословит, нет возможности. Инновационной литературе гораздо сложнее, чем литературе инерционной, поддерживать линию фронта: инерционной для пополнения личного состава нужны всего-навсего грамотные, обученные резервисты, да и естественная убыль у них невелика (инерционным авторам отчего бы по инерции и не писать еще и еще) — инновационная же литература может рекрутировать на передовую (в обозе-то всяко бывает) только тех, кто действительно не совпадает ни с кем из уже выставленных в бой, а такие не каждый день появляются. И когда являются — на них большая надежда.

Надеждой этой Кирилл Медведев распорядился следующим образом. «Вот как я вижу современную культурную ситуацию. С одной стороны — постепенно осознающая себя и свои культурные приоритеты власть, и, как это обычно бывает, намечающаяся готовность деятелей культуры следовать этим приоритетам. С другой стороны — близкое мне по своей идее „современное искусство“ существует (по крайней мере, в российском варианте) в виде безответственных инфантильных игрищ и якобы независимых интеллектуальных высказываний на специально отведенной для этого территории. С третьей — окрепший книжный бизнес, беспринципные приемы и провокационные стратегии. Нечеловеческая борьба за премии. Бесконечные инсценированные псевдособытия в литературе. Несколько литературных лобби, ведущих жестокую и примитивную борьбу за культурное влияние. Омерзительные спекуляции критиков и журналистов. Все это подавляет меня. К системе, настолько девальвирующей и опошляющей Слово, настолько профанирующей его, я не хочу иметь даже косвенного отношения. В такой ситуации мне кажется невозможным как-либо участвовать в литературной жизни, публиковаться даже в симпатичных мне изданиях, использовать расположение ко мне тех или иных людей и институций. Я отказываюсь от участия в литературных проектах, организуемых и финансируемых как государством, так и культурными инстанциями. Я отказываюсь от каких-либо публичных чтений. Это не героическая поза, не пиар-акция и не желание наладить собственный издательский бизнес. Это некоторое необходимое мне самоограничение. Я уверен, что мои тексты — это самый настоящий поэтический мейнстрим, и поэтому надеюсь, что, если мейнстрим в моем лице будет занимать такую полуподпольную и, насколько это возможно, независимую позицию, то, может быть, в моей стране будет больше честного, бескомпромиссного и по-настоящему современного искусства» («Коммюнике», 22 сентября 2003).

Если не предполагать, что обороты «безответственные инфантильные игрища», «омерзительные спекуляции» и т. п. употреблены Медведевым применительно к Айзенбергу, Курицыну, Воденникову и прочим названным только что лицам и организациям, то вышеназванный манифест переводится на простой русский язык так: «Ребята, вы все козлы, а я д’Артаньян. Возюкайтесь со всей наличной грязью сами, а я умываю руки и удаляюсь в келью под елью. Вы свое дело сделали, я теперь знаменитость, и за мной под ель, то бишь на мой персональный сайт, должна потянуться вся прогрессивная общественность».

Надо сказать, что появление медведевского «Коммюнике» не стало для меня совершенной неожиданностью. Нечто обескураживающее весь предшествовавший год встречалось в различных его публичных и полупубличных выступлениях и высказываниях. Наиболее симптоматичным был для меня февральский (2003 года) эпизод с поэмой «Рядом со мной едут…», присланной Медведевым по моей просьбе для публикации на сайте «Вавилон». Поэма эта, продолжающая взятую Медведевым линию на дальнейшее укрупнение формы и анализирующая, как и самое, вероятно, значительное произведение Медведева — «Текст, посвященный трагическим событиям 11 сентября в Нью-Йорке», — состояние идеологического грогги, в котором оказывается под ударами цивилизационных конфликтов рефлексирующий интеллектуал, — виделась и видится мне как серьезное событие. Однако вся общая значимость этого сочинения не перевешивала для меня одного непринципиального для всей вещи пассажа: «часть молодой белорусской интеллигенции / при поддержке лысого Лукашенко / уводит историю Белоруссии в 6-й век / и изобретает белорусский язык». Относиться к белорусскому языку и усилиям по его целенаправленному культивированию можно по-разному, но суть дела в том, что молодая белорусская интеллигенция с филологическими дипломами — это ровным счетом ядро радикальной оппозиции совершенно равнодушному к белорусским древностям президенту Лукашенко. Иными словами, данный пассаж — даже не фактическая ошибка, а прямая (пусть, быть может, и ненамеренная) клевета: ясно же, что одно дело — лепить несуществующий госязык для тоталитарного государства по указке его начальства, и совсем другое — заниматься этим в подполье, в стране, где излишне ретивые оппозиционеры исчезают без следа.

Последовала оживленная переписка, в ходе которой я уговаривал Медведева этот пассаж (4 стиха из 496 строк поэмы) снять или изменить, а Медведев это сделать отказывался — не оспаривая, естественно, фактической стороны дела. Переписка эта довольно занимательна сама по себе, и авторов обещанного Воденниковым грядущего учебника истории литературы с главой о Кирилле Медведеве как самом ярком явлении русской поэзии рубежа тысячелетий я всячески призываю мимо моего скромного архива не пройти. Сухой же остаток от всего эпистолярного романа был вот какой: Медведев твердо и недвусмысленно заявил, что его как художника интересует только художественная правда и как художник он не чувствует себя связанным никакими внеположными тексту моральными или этическими требованиями. Поэма была опубликована без изменений, с примечанием публикатора (моим) о несоответствии данного утверждения фактам и обещанием подробно осветить позиции автора и публикатора по данному вопросу. Обещание это я не сдержал (хотя предварительное согласие Медведева на публикацию переписки получил), о чем после появления «Коммюнике» пожалел выше всякой меры.

Между тем литературная общественность в массе своей проявила нежелание и неготовность последовать за поэтом Медведевым в его добровольное изгнание: оказалось, что для позиции «литературная жизнь — там, где я» символического капитала поэт Медведев недобрал. Бескомпромиссная позиция постепенно стала обнаруживать бреши: Медведев стал время от времени появляться в разных публичных местах, брать слово в литературных дискуссиях, устраивать, на бренеровский лад, свои акции на чужих культурных событиях. И когда 30 ноября 2004 года на смену «Коммюнике» пришел «Манифест», разрешающий любому желающему опубликовать книгу Медведева при условии, что сам Медведев знать об этом не будет, — удивляться уже не приходилось: как известно, на рубеже ноября-декабря вручается Премия Андрея Белого и составляется план выпуска сопутствующей книжной серии на будущий год, так что честнее было бы сразу указать в шапке манифеста, что его адресат — издательство «Новое литературное обозрение» 1 .

Два с половиной года я, полагая медведевский эскейп проявлением нравственной глухоты, профессиональной неадекватности и личной неблагодарности, не заглядывал в его келью на сервере narod.ru. Теперь, раздумывая над этой странной историей сдачи и гибели постсоветского интеллигента, я обратился к размещенным на сайте текстам — особенно к публицистическим. Поразительно, насколько мало в них о литературе и насколько много — о народе и нравственной ответственности, о том, что интеллигенты вообще и литераторы в частности не смогли, не сумели, не осознали, и т. д. и т. п. Тексты эти перегреты, они выкрикиваются — и их митинговый захлеб вступает в трагикомическое противоречие с их размещением на домашней страничке, на которую, если верить поисковой системе Google, ссылаются общим счетом не более десятка других пользователей Интернета. Последнее сочинение Медведева — объяснение по поводу выхода его книги, каковой выход, среди прочего, дает ему повод для заявлений вроде «Не знаю, как издательство „НЛО“, а я отрицательно отношусь к вступлению России в ВТО», — выглядит уже сущим фарсом, на грани объявления себя королем Испании. Вместе с тем кое-что здесь и справедливо: интеллигенты и литераторы много чего не сумели и не смогли, а нравственная ответственность, безусловно, должна иметь место. Но ты-то, Кирилл Медведев, руки свои 22 сентября 2003 года умыл. Так что про нравственную ответственность я теперь предпочел бы послушать кого-нибудь другого.

Все это, не забудем, не касается никак поэзии Медведева. Про стихи до 22 сентября 2003 года мое мнение прежнее — они замечательны. Про стихи после 22 сентября 2003 года я не скажу ничего: ведь Кирилл Медведев больше не хочет участвовать в движении символического капитала, а любое мое высказывание о нем так или иначе, в той или иной мере повлияет на его авторскую репутацию. Скажу про другое: жест издательства, выпустившего книгу Медведева, видится мне — помимо всего прочего — как жест, ставящий эстетическое над этическим: тексты Медведева хороши, значит, они должны быть изданы. Мне близка эта позиция в принципе — но в данном конкретном случае я бы от этого принципа отошел: для девятого круга, по дантовской классификации, должны действовать отдельные правила. А стихи — им ничего не сделается: могут и подождать.

1 Позволю уточнить и себе: предложение об издании книги в редактируемой мною поэтической серии «НЛО» «Премия Андрея Белого» я сделал Кириллу Медведеву ранее, зимой 2003/2004 года, на вечере Эдуарда Лимонова, впервые за многие годы читавшего свои стихи для широкой публики в московском магазине «Букбери». Тогда Медведев, как мне показалось, не без мимолетного колебания, это, надо признать, провокативное — не так давно он публично отказался от публикаций — предложение отклонил, сказав что-то вроде: «пусть уж все будет так», то есть как и было им заявлено в «Коммюнике». Сомневаясь, в отличие от Дмитрия Кузьмина, что Медведев держал в памяти и/или как-либо учитывал календарный механизм деятельности Комитета Премии Андрея Белого, не могу не подтвердить, что в свете нашего разговора воспринял «Манифест» как адресованный персонально — в ноябре 2005 года моим ответом Медведеву стали «Тексты, изданные без ведома автора». — Глеб Морев.

 

Честное политическое.

Михаил Маяцкий

об авторских правах и poetical justice

Поэт говорит обо всем.

Говоря о поэте, приходится поэтому либо повторять его, либо говорить о том, что осталось: ни о чем.

Если можно еще приписать какую-то степень бытия «обществу», а затем приписать ему как бытийствующему некоторые «потребности», если пойти на все эти условности, то можно сказать, что обществу нужны стихи поэта. Вот этого поэта вот этому обществу.

Не позавидуешь критику, отважившемуся судить поэта: столько тот ему уже назапретил, настолько уже предвидел все глупо-ритуальное, что критик считает нужным писать, поскольку считает, что канон жанра, то есть критики, этого от него непременно требует.

Поэт честен.

Вот, пожалуй, единственное, с чем ему не захочется спорить. Хотя он любит спор и предпочитает здоровую войну улыбчиво-поддакивающему перемирию или заранее-со-всем-соглашению.

Он честен, хотя терпеть не может — в том числе, если не в первую очередь, в себе (это касается всего, что он терпеть не может), — хотя терпеть не может так называемый искренности, которая полагает, что наивности (читай: глупости) достаточно, чтобы достичь простоты.

Его честность — что угодно, только не последовательность. За эту последнюю он не даст и гроша своего поэтического и гражданского капитала.

Он находит в себе старомодную пару поэта и гражданина. И старомодно видит в гражданине нечто большее, чем борца за свои гражданские права.

Его честность — не верность каким-то обязательствам. Хотя он хотел бы быть верен чему-нибудь. Вообще, поэт есть многое из того, чем бы ему не хотелось быть. Обратное тоже верно: ему хочется (иногда, поскольку всегда ему не хочется ничего) многого из того, что он не есть и чем ему не быть.

Этот разрыв, совсем не уникальный, наоборот, знакомый многим читателям и просто людям (пока-еще-не-читателям, включая сюда и так-никогда-и-не-читателей), он, поэт, про— и переживает честно, не увиливая, как свой удел, или постепенно осознавая его как свой.

Поэт что-то делает с поэзией. То есть он вдруг замечает, что что-то с ней делает, хотя поэзией не занимается, не хотел заниматься, в смысле поэзией как темой. Посмотрев на поэзию «после себя», он, не без удивления и легкого стыда за ненароком совершенный вселенский катаклизм, обнаруживает, что она уже не та . Нет оснований сомневаться: и читатель, войдя в его ручей, уже не сможет, выйдя из него, войти в поэтическую реку так, как если бы она была той же. Его ручей что-то изменил в ней. Отравил или обогатил, судить не ему. И не мне.

А читателю. И в этом смысле все же ему и мне как читателям.

Заметив содеянное, поэт задумался над собой-поэтом, над поэзией.

Ему, конечно, приходилось думать о них и раньше. Думать и давать думать. Think and let think.

Как человек он существовал там-то и тогда-то, в городах и девушках, как поэт — в буквах, словах, стихах, циклах, сборниках, на сайтах, в книгах.

Он принимает участие, является частью, но и не так, чтобы хотел этого, чтобы был в восторге. В этом он тоже принимает на себя то же, что и сотни других людей в разных временах и местах, называвших и называющих себя так же — поэтами.

Согласно воле какого-то злого гения, бесконечный по смыслу и масштабу акт поэтического творения (что, впрочем, тавтологично: достаточно либо «поэзии», либо «творения») должен зачем-то перетечь в глупый ритуал: общение с издателем, гранки, исправления (господи!), сверки, присвоение почетного ISBN, типография, цена, магазины…

За что?

Виртуальное бремя (п)оказалось на порядки легче бумажно-чернильного. Тут тоже свои ритуалы, но какие-то как будто менее навязчивые.

Но книга остается мифом с присущей ему цепкостью. Все ждут, когда появится — книга. Поэт не без ужаса обнаруживает, что ждет и он. Когда выйдет — книга. Она — миф и производит миф. Книга и весь ее мир, вся ее индустрия от редактора до критика, глотающая и переваривающая любое, самое всёотрицающее поэтическое слово. И даже более того: желчь, отрицание, проклятие проявили себя (как говорят: «зарекомендовали себя») прекрасными пищеварительными ферментами.

Поэту больно. В эти минуты он жалеет себя больше, чем мир, хотя кажется: куда больше?

Тогда он хочет рявкнуть, ударить, но рявк, удар получаются стихами.

Тогда он пишет манифест. Он знает: уж что-что, а разницу между стихотворением и манифестом книжный молох знает.

И в манифесте он ставит условия, завещает и заклинает. И разрешает. Более того: разрешает делать без его разрешения. Как бы дает разрешение, отменяющее необходимость в его разрешениях.

Если он перестал быть честным в эту минуту, то только чтобы стать сверхчестным. Это уже не «я», не «мое» поэтическое «я», а я, я безо всяких кавычек обращаюсь к вам. Не пытайтесь отвертеться. Манифест — это не название стихотворения (то есть это не «только литература»), это жанр и название одновременно и в одном лице. Я про-являю, от-воряю свое я.

Манифест принимают всерьез. По крайней мере некоторые. А один издатель — даже как руководство к действию.

Это тоже ранит поэта. Напоминаю, ему чихать на последовательность, и он абсолютно в этом прав.

И тогда он пишет об этом «происшествии» текст без указания, даже имплицитного, на жанр (не стихотворение и не манифест), а просто с названием.

И в этом тексте не возмущается и не протестует, а приглашает задуматься. Его текст-реакция-реплика не носит конфликтно-виндикативного характера, ничего не требует и никому не угрожает, а предлагает не упустить этот случай, чтобы подумать об авторстве и авторе.

Вот я уже и начал, даже если это не очень заметно.

Я познакомился сначала с этой историей, а потом уже с поэзией поэта. Поэтому — спасибо истории. Ибо мне поэт — оказался — нужен.

Я не поэт, не критик и не юрист. Предложение подумать не может оставить меня равнодушным и бездеятельным, я благодарно принимаю его, не беда, что не знаю точно, в каком качестве.

Итак, поэт временно берет обратно, или «подвешивает», свое сверхчестное поэтическое слово и говорит: мой манифест — только этический, не юридический документ.

Что это значит?

Не будем пытаться вывести из этих слов целую индивидуальную концепцию морали и права и приписывать ее поэту. Но что-то эти слова все же утверждают.

Например, красноречивое слово ‘только’ («только этический документ»). Которое близко здесь к ‘лишь’, хотя и не такое явное. Только, (всего) лишь, blob. Поэт не написал юридический документ, но юридичность ставит в каком-то смысле выше морали. Он написал лишь этический документ, потому что полагал, что этого хватит.

Этого и хватило. Его услышали и приняли всерьез.

Получилось так, что услышало и (далее следует коллаж-парафраз цитат из его текста-реплики) одно преуспевающее, крупное, этаблированное, ультралиберальное издательство с идеологическими позициями, далекими от позиций поэта.

Бывает.

Это как с читателями. Когда кто попадется.

Иногда на благонамеренных читателей (почему-то большей частью Есенина, Высоцкого, Окуджавы… но это, наверное, случайно) находит желание фильтровать и допускать к любимым стихам только отдельных индивидов, скажем, только «хороших людей». Могу себе представить, что сходным утопиям могут быть не чужды и отдельные поэты и писатели и даже в той или иной степени, в той или иной глубине души все поэты и писатели.

И все они как-то фильтруют — своим письмом, своим языком, кодом, зримо для «своих» и — в идеале — незримо для «чужих» сопровождающим произведение.

С издателями и проще и сложнее. Их самих еще нужно соблазнить. Растолковать, разжевать код.

Или послать их, как сделал поэт.

Он послал их, разрешив не спрашивать у него разрешения и оговорив некоторые условия.

Клюнуло не совсем то издательство, которого хотелось бы поэту. Соблюло условия (то есть отдельной книгой и с указанием — в (под)заголовке, что без разрешения автора) и опубликовало.

Имеет ли это отношение к праву?

Да.

И поэт ошибается (боже, думал ли я когда-нибудь, что сподоблюсь написать такое? «поэт ошибается»! ну не как поэт, конечно, а как частное лицо), что, для того чтобы документ стал юридическим, нужна виза нотариуса. Так (о, это чудовищное пыльно-канцелярское «так» с запятой!), вовсе не требуется, чтобы письмо с личными выпадами и угрозами или листовка, призывающая к разжиганию расовой ненависти, были заверены у нотариуса, чтобы трактоваться как таковые. Несомненно, что, случись издателю и поэту сойтись в зале суда (минуй их и нас чаша сия), манифест поэта был бы принят во внимание.

Итак, его манифест имеет отношение к праву. И, как правильно отметил поэт, к этическому, к моральному. Апеллируют к этому весьма гибридно-кентаврическому понятию ‘моральное право’ сплошь и рядом (не поленитесь полистать в сети, чтобы узнать, в каких презабавных ситуациях), но в собственно контексте интеллектуальной собственности довольно редко, потому что оно не универсально: в законодательстве англо-саксонском и сходных отсутствует, а во французском и сходных присутствует (le droit moral). Говорят в первом случае о copyright, а во втором — об авторских правах, обычно эти термины используя как синонимы, пока не обсуждается их различие, как раз и сводящееся преимущественно к этой категории. С тенденцией европейского права копировать англо-саксонское и особенно американское, оно, возможно, везде сойдет на нет.

Пока что в российском Законе «Об авторском праве и смежных правах» от 3 августа 1993 года с поправками от 28 июля 2004 года оно фигурирует, и именно во множественном числе как «личные неимущественные права». И это право, включающее в себя право авторства, право на имя и право на защиту репутации автора, — неотторжимо (то есть, например, не может быть отменено каким-нибудь договором с издательством, автор не может его никому уступить, не может отменить никаким манифестом или заверенным у нотариуса актом) и охраняется бессрочно, в отличие от собственно авторского, действующего в течение жизни автора и 70 лет после, не про нас будет сказано, смерти.

Автор не может — это значит, он как субъект авторского права не вполне свободен, ибо не может делать все, что хочет. Закон предоставляет ему конкретные, а значит, ограниченные права.

Что не отменяет его поэтической свободы. В частности, свободы вершить над миром и собой поэтическую справедливость, ту абсолютную, идеальную, невозможную, зато единственно заслуживающую этого слова справедливость, которая (поэт, он же переводчик, наверняка знает это) по-английски так и называется: poetical justice.

И в стихах поэта (можете почитать их в сети или теперь вот в книжке) есть что-то от глубоко-честного серьеза, от неподражаемой прокурорской, судейской стати. Как и подобает идеальному (не поэтическому, а земному) судье, он вершит суд дрожащей рукой. Бесконечная ответственность диктует бесконечное смирение. Поэт ненавидит, сострадая.

Он, впрочем, не скрывает, что по поводу земного правосудия не питает никаких самомалейших иллюзий. Если во внепоэтическом жесте он проговорился, что закон ставит выше поэтического слова, то его код достаточно прозрачен: абсолютного, божественного нотариуса для своей poetical justice он видит скорее в Аполлоне (и/или Дионисе), чем в Фемиде.

 

Шваб и Come-in-ский.

 

Андрей Левкин

о поэзии Леонида Шваба

Леонид Шваб. Поверить в ботанику. Предисл. Марии Степановой. М.: Новое литературное обозрение, 2005. 80 с. Тираж не указан. (Серия «Премия Андрея Белого»)

Чтобы тут же закончить с оценочностью: это очень хорошая книга. Далее, книга настолько существенна, что следует понять, на каких основаниях и каким способом она сделана. Просто потому, что это интересно, поскольку Леонид Шваб здесь излагает те или иные чувства автора не в рамках той или иной линии производства слов, но предъявляет отдельный способ письма. Такой подход к книге вовсе не будет технологическим, поскольку производство способов письма тоже искусство.

Так что чьи-то машинки письма, пусть даже усовершенствованные, тут ни при чем; значит, по этому случаю нужна небольшая теория, совершенно несистемная. Понятно, что у каждого, кто пишет, есть какая-то штука, добавляемая к его организму. Ну просто — раз уж кто-то пишет, то должна у него такая штука быть, чтобы писать. Скажем, у него есть какое-то облако. Вот есть у человека персональное облако — у других нет, а у него есть.

Оно как-то давит, как дополнительная часть мозга, или — со стороны совершенно не важно — вызывая необходимость его как-то реализовать. Человек принимается ощупывать это воздействие — что такое за облако? — оно влияет на его рецепции, возникают сдвиги, складывающиеся во что-то неопределенное, но сходящееся. Уже можно записывать цепочки, возникающие за счет этого влияния и давления. Или описывать личные отношения с этим облаком — уже в формате какого-то самопознания плюс художественная часть. Может также возникнуть желание разобраться, как устроена природа, в которой есть такие облака, и, далее, что тогда еще есть на свете. Это атмосферное уподобление адекватно вполне часто — допустим, Драгомощенко описывает прозрачную облачность, закрывающую весь небосклон, а Парщиков достраивал свои погодные явления в форме посильной помощи природе. Или фанайловские тучи — весьма давящие, уже просто вминающиеся в почву.

На основании такой картинки можно выстроить сравнительный ряд, как это можно сделать на основании любого иного уподобления, — при том, разумеется, что большое количество поэтик к облакам отношения не имеют, так что им нужно подбирать что-то другое. Например, ранний Блок переживал облако, позже — уже нет, а Гумилев никогда не имел отношения к погодам, как и Некрасов. Бывает облако в одном тексте, как у Луговского в «Алайском рынке». То есть это не полная тавтология, но дальнейшие рассуждения на эту тему уже не имеют отношения к книге Шваба.

В общем, данный случай сообщает, что облака или что там еще — раздают, все еще раздают, процесс хорошего воспроизводства продолжается. Но все это не опыт промышленного масштаба и тем более — опыт, не относящийся к некой общей культурной ситуации. Это все частные случаи и ручная работа.

По факту Шваба. В данном случае все почти просто: это самое условное облако пытается реализовать себя — в любых структурах, не делая разницы между их происхождением и свойствами. Учитывая их, подбирая структуры, чтобы разместить там, — что-то, разумеется, потеряв, — свою, достаточно разреженную структуру, которая заполнена неизвестными внутренними напряжениями между также неопределяемыми элементами, требующими подстановки неких определенностей. Опуститься, осесть, заменив свои составляющие на имеющиеся в рознице, так чтобы взаимосвязи в какой-то мере сохранились.

Очевидно, что такое облако обладает своей семантикой, но — еще и стилем, будто оно и возникает на стилевых основаниях. Это, конечно, вопрос стороннего восприятия — при этой процедуре что-то теряется, но и добавляется, вызывая уже не вполне контролируемые автором ассоциации. Например, эту поэзию можно считать вариантом некоторой части польской поэзии — хоть Гроховяка, хоть Харасымовича, а кое-где и Галчинского («у него на груди припрятан крошечный аккордеон… ударим в веселую лютню, поедем на аэродром»). Или поэзии новогреческой с ее белым, известковым оцепенением при чтении — хотя и не слишком понятно, в чем именно рецензент нашел это сходство, — что-то такое, значит, в нем как в читателе замкнуло. Личный случай прочтения.

При таком письме нельзя, конечно, быть лучше или хуже, прогрессивней или наоборот относительно общих трендов письма. Просто нет изначально разделяемого пространства чувств. Кроме того, пишущему с его облаком не одиноко, что, собственно, задает весьма определенный — но хороший — аутизм, осложняющий интерес к чему-то прочему. Все может свестись к последующим исследованиям автором своего частного случая. Такая территория — уже славно, но здесь же есть еще более интересная история.

Это история самого преобразования облака в какие-то здешние дела. Можно обладать облаком, описывать свои чувства от его наличия. Выдать ему реальные составляющие — другое дело, уже серьезней. А еще круче — расписывать, написать сам факт, процесс этого превращения.

Внутри исходной структуры есть свои связи и своя жизнь, а чтобы реализоваться в пространстве «здесь», придется реализовывать эти элементы и связи кусками, привязывая элементы к чему-то почти произвольному. Что-то делается даже просто репликами плюс географическое название (что они все означают?): «Где Чкалов, что за чертовщина», «Поздно, назад, это не Оренбург». Ну вот не находит тут себя эта система, находя себя именно в сообщении об этой невозможности: «открывали консервы, как дверь в зоосад», в общем. Но эти невозможности разнятся, разные на ощупь. Поэтика неизбежных подмен, как в варианте «На нашей Энской улице / Был исправительный дом… / Там, заградивший проходную, / Дежурил часовой, / И нашу улицу родную / Считал своей родной». Иногда, впрочем, соответствие находится: «Это же Чкалов. Точно такие места — Немногословен, сдержан». Сошлось, да.

Надмирность исходника исследовать не будем. Не очень интересно и мировоззрение автора, это его частное дело, да и реализовано оно может быть только эпизодами. А вот как именно это все происходит… Ведь момент превращения также описывается — «болото сворачивается в твердую тряпицу», а уж имеет это какое-то отношение к небу, которое сворачивается, как свиток, — какая разница? «Радиопомехи беспрестанно вмешиваются в его речь. Прощай, электрик». Все дело в радиопомехах — на фоне отсутствующего месседжа они им и являются, и более того, они являются главным месседжем, даже если там и есть какой-то еще: «электричество даром уходит в подзол».

Еще интересно, что именно используется или, точнее, что оказывается использованным. Это интересно, поскольку тексты каждого следующего нового времени не станут выбирать трупы, чтобы входить с ними в отношения. Факт возникновения отношений мертвый текст не оживит, но если он живой, то ему станет веселее. Например, судя по всему:

Прибрежные камни размечал, Счищал с камней плесень, В длинной рубахе, как мадонна, Подвижный, северного склада.

Расчищал камни, Механически передвигаясь, Без инструмента, без питьевой воды, В одной рубахе.

— является аутентичным теперь изложением «Соловьиного сада» Блока. Про поляков уже сказано, можно добавить и Андрея Платонова: «каждый суп накормит человека», «страдания приравнивались к осмысленной речи». Если бы Платонов писал стихи, эти он бы непременно сочинил:

Как истопники умирают, кричали Погружаясь в воду, серебрясь Как шли в глубь страны прекрасно Пели прекрасно.

По правде, рецензент вовсе не уверен в том, что Платонов мог бы это написать, да, собственно, при чем тут Платонов или, скажем, Заболоцкий («…где женщина, как дерево нагая, глядит в окно, как в мощный телескоп»). Все эти сравнения ничего не навязывают автору, лишь сообщают о возможностях восприятия его историй. Что любопытно, такой вариант им предполагается:

Я обращаюсь к бегущим товарищам: «Который час, дорогие мои?» Они отвечали: «Прощай, Александр, Мы погибли, нам нужно идти».

Они провидчески отвечали: «Ты распрямишься, станешь субподрядчик, Александр!» Я пританцовывал, обмирая от страха. Я не был Александром.

Все это другая история, о том, как на глазах — конкретно, в глазах читающего — все это начинает быть тут, «И грузовик сгорает осторожно, / Как для формальной красоты». Все это о длящемся настоящем.

Как это делается? Разумеется, все это происходит не в рамках нормативного сознания, и возможно, что даже и не в здравом уме. Рецензенту представляется, что устраивается все это за счет конструктивной и правильной шизы: «Нет, никогда не может статься, / Чтобы электрик молодой / Не отрицал основ естествознания / Не рисковал жизнью». Несомненно, отрицание основ естествознания позволяет воздействовать как на ход времени, так и на его свойства:

Глубокий старик, поджидая Каминского. Глубокий старик, поджидая Каминского. Каминский задерживается на аэродроме. Каминский задерживается на аэродроме.

Может, он даже и не Каминский, а Каминскай — от Come-in-sky, а то чего ж он все торчит на аэродроме, но не в авторских связках же разбираться. Ну что означает эта, явно существенная сетка? Вот, из трех разных стихотворений:

На крыше мукомольного комбината стоял часовой, Лунный камень поверх головного убора.

На причале стоял часовой, Лунный камень поверх головного убора.

Знаком свыше считали Луну, Маляры, обработчики древесины главенствовали.

Конечно, вся книга — одна связная история. Разумеется, она ровно про то, как происходят превращения. Это не отвлечение от действительности, наоборот — ее производственная часть, как раз что-то с действительностью и сводящая: «Я чувствовал себя родным в промышленном коридоре»; «Он перекатывается посредством кувырков / По направлению к Монголии, по направлению к Марсу… / Мы перекувыркнемся и станем Габсбурги, / Нам хочется блистать, кощунствовать…»

Текст и происходит в моменте зацепления облака за конкретную, твердую почву. Его превращение в плотность и является главным, что производит эта поэзия. Из ничего или из намерений текста возникает плоть, но она не так важна в сравнении с самим фактом превращения. В самом деле, промышленный переход.

Ну и что мы должны делать с тем, что не с чем сравнивать? Все вышеприведенные сходства лишь часть памяти кого-то, кто пытается применить себя к чему-то, что здесь написано. Это не проблема самих стихотворений, но проблема объяснить Шваба кому-то, кому попадется эта рецензия. Все, собственно, пишется им старику Каминскому (они, потому что, встретились — старик и Каминский, это был один человек).

А рецензии пишутся не для читателей — для авторов. Спасибо, Леонид. Рецензент не знает, как вы всё это делаете.

 

Книга неуспогоенности.

Борис Дубин

о «Русской версии» Елены Фанайловой

Елена Фанайлова. Русская версия. М.: Запасный выход / Emergency Exit, 2005. 144 c. Тираж 2000 экз. (Серия «Внутренний голос»)

Эпитет «русский» вынесен в заголовок книги и смотрит на нас прямо с обложки. Это слово и раньше встречалось у Елены Фанайловой, чаще в названиях отдельных стихов или циклов: «Русский альбом», «Русские любовные песни», «Русское видео», наконец «русский роман» («Уходит жизнь, как русского романа// Повествованье…») 1. Оно обозначало жанр. А теперь отсылает к языку, но языку особому. Он — родной, «материнский» — введен через фигуру «другого», мотивирован обращением к читателю, с которым здесь и сейчас, в месте и времени исполнения, связывает. Сошлюсь на автокомментарий из разговора Фанайловой с издателем Борисом Бергером одного из нестихотворных текстов, вошедших в книгу (факт соседства с рефлектирующей прозой, как можно понять, для Фанайловой важен, и фигура устной обращенности к собеседнику, когда адресат — и герой автора, и его ключевой прием, опорная точка поэтики, еще раз продублирована в сборнике прикрепленным CD с ожидающим-оживающим на нем голосом поэта):

Фанайлова: У меня все время такое чувство, что я адаптирую для русского читателя какую-то информацию, которая у меня в голове сконструирована по совершенно нездешнему образцу. Вроде бы я пишу очень русскую историю, то есть историю человека, который живет на этой земле, в этой стране, он сложен всей русской культурой, ее достоинствами и недостатками. Но он себя все время чувствует как переводчик. Вышел на экраны родины американский блокбастер, и нужно сделать русскую версию этого фильма.

Бергер: Адаптация.

Фанайлова:Да. Адаптация.

Вот именно, поэт тут — «переводчик», и «русское» для него — посредническое. Но, может быть, даже больше того: автор и сам становится собственным персонажем — голосом, одним из говорящих в книге голосов. Для меня как читателя такая ситуация рождения речи через ее вручение другому и превращение в предмет речи стала в свое время опознавательным знаком Фанайловой-поэта. Первыми из ее стихов, которые запомнились мне тут же и накрепко, были вот эти:

Я как солдат приходя с войны говорит жены Проверь мне полные карманы набитые ржи Подай нам полные стаканыналитые ржой И больше не исчезай…

(«Памяти деда» )

Сдвиг ударения тут — не стилизация под «простонародный» говор, а мускульное усилие произнесения слова, вытягивания себя из немоты.

Скажу сразу: Елена Фанайлова выделяется для меня в современной русской поэзии той решительностью, с какой отдает пространство своих стихов голосам других. На этом пути к «несобственно-прямой» речи Фанайлова не одинока, некоторых из своих разрозненных спутников она называет в интервью, к книгам других обращается в статьях 2. По конструкции и новый ее сборник — «роман голосов» (один из заголовков, который я мысленно примерял к своей рецензии), причем роман, рефлектирующий над таким непривычным состоянием и оправданием лирики. Вот фанайловское «определение поэзии» в цикле, озаглавленном цитатой из Мандельштама (сами приводимые ниже стихи интонационно написаны «поверх» пастернаковского «Как в пулю сажают вторую пулю…» — такая одновременная, стереоскопическая отсылка к нескольким разным адресатам в поэтике Фанайловой, отмечу, принципиальна, я к ней еще вернусь):

Как ломают руки и жмутся в угол, Как жалеют кукол и любят пугал, Как решаются замерзать в степи, Как покойнику гладят лицо, говорят: поспи.

То ли чувства добрые пробуждает, То ли тащит за волосы в дурдом, То ль сожителя бедного заражает Отвращением, яростью и стыдом…

Как дворянка дворника обожает И нутро свое барское обнажает Собираясь высечь и лоб забрить, А потом как полено его валяет И немого треплет и умоляет Человеческим голосом заговорить

Потому что сама не умеет

(«Стихи о русской поэзии» , 2)

Этот ход авторской мысли важен, и вот почему. Образ и правомочность поэта, который так или иначе вводит себя в стихи, а уж тем более — рискует именоваться в них «я», сегодня в России приходится, хочешь не хочешь, обосновывать заново. Он, поэт (его «я») — под вопросом, и это знак серьезного перелома, может быть, не только для поэзии. В более общем плане проблемой стал адресат, а говоря шире — герой, фигура, к которой обращаются и с которой обращаются, разворачивая это обращение к alter ego в лирический сюжет. Как, впрочем, и сюжет эпический, повествовательный: ведь и персонаж романа — не столько действующее лицо (простодушная иллюзия старого реализма и его читателей, разрушенная уже Флобером), сколько адресат или маска автора. Точнее, занимающий его адресат представлен тут как действующее лицо, и собеседник играет роль соратника или соперника (а может — в других обстоятельствах — стать самостоятельным автором, вроде гетеронимов Мачадо или Пессоа).

Поэзия — экспериментальная площадка словесных искусств новейшего времени. Так получилось, что в России она отдувается сейчаc не только за себя, но и за прозу. Фанайлова ясно понимает это обстоятельство, делает его движителем своей лирики и не раз возвращается к нему к автокомментирующих текстах. Так — в виде чьего-то рассказа или разговора с кем-то — построен в ее новой книге, скажем, цикл «Жития святых в пересказах родных и товарищей»: «Рассказ брата», «Разговор с Аркадием Ипполитовым». Таковы фанайловские стихи-письма или «стихи для»: «Стихи для Лены Долгих», «Стихи для Любы Аркус», «Стихи для Григория Дашевского» и др. А вот косвенный авторский комментарий в более ранней рецензии на книгу Сергея Круглова (КМ, 2004, № 2): «Он идентифицируется с культурными героями : как если бы это был я , ноя отстраненный и наблюдательный… ». И уже прямо о себе, в том же интервью Бергеру:

«Я пишу прозу стихами у меня почти нет абстрактных стихов. Все они связаны с реальными людьми, но это их какая-то другая оболочка. Практически за каждым стишком существует конкретный персонаж. Даже не один, их много. У меня-таки мании, это вполне шизофреническое пространство. Если бы я не писала, я бы, наверное, сошла с ума».

В рецензии на книгу Круглова было сказано про «голоса внутри психики одного пытливого автора» — помня о прежней медицинской профессии Елены Фанайловой, можно было бы говорить о пациентах ее ментальной клиники.

Что до помянутой «прозы», то ее присутствие в новейшей лирике (по сравнению с традиционной исповедально-романтической, когда стихотворение нацело заполнено переживающим «я») означает, что в стихах, кроме поэта, кажется, есть еще кто-то. Об этом говорит и графика современного стиха, особая разреженность страницы. Стихотворение, будто бы не исчерпанное сказанным, испещрено пустотами — оставшимися от кого? приготовленными кому? Эти паузы — ячейки для чьих реплик? Или они следы — но чьи? Напрашивается или завязывается, уже за пределами вещи, некий сюжет.

Реплика в сторону: пространство лирики сегодня заметно сужается — впрочем, оно начало сужаться, как только обрело независимость. После смерти канона, отметившей вход в модерную эпоху и автономность художника в нем (статья Бодлера «Художник современной эпохи», 1863), пространства поэзии и живописи вовсе не расширяются до «всего мира», как могло показаться в тот момент, а, напротив, сокращаются. Вначале лирику подрезал роман-фельетон (как живописи перекрыла дорогу фотография); позднее, вплоть до нынешнего дня, делянку поэзии все плотней обступают поля медиа, повсеместной и непрерывной структурированной речи. Тут открываются, видимо, две возможности. Либо по собственной воле столпника еще дальше сужать поэтический пятачок, возгоняя речь до лабораторной чистоты (продолжу французские примеры и назову его условно путем Валери), либо, опять-таки по собственной воле, обживать «прозу мира», обогащая ею язык лирики (столь же условно — путь Аполлинера).

Фанайловой, по-моему, ближе второе: она не отгораживается от соседей, а взаимодействует с ними, находится в поле их излучения. Дело не просто в том, что Фанайлова биографически привязана к радио, — радио (а вместе с ним кино, другие медиальные искусства) важно для нее как поэта 3. Я бы сказал, что один из метонимических образов поэта у Фанайловой — радиожурналист или ди-джей; еще раз напомню о CD, приложенном к книге «Русская версия».

Тем самым на правах голосов в стихах Фанайловой живут целые языки — прежде всего кино 4, но еще и эстрады, фото, рекламы, глянцевых журналов, Интернета. Скажем, Хельмут Ньютон и Энди Уорхол, рецензии на автобиографические книги которых вошли в «Русскую версию», — условные обозначения современных масс-медиальных языков и повод рассказать о них, дать им место в поэзии. Но не только им. Вместе с ними из мычания корчащейся улицы в лирику Фанайловой прорывается мат, косноязычие («Твоя моей в тумане…» — «Трансильвания беспокоит» ), эрратизмы, ходовые аббревиатуры вроде «говорила: ОК и харе» («Биология била ее как белье» — имеется в виду разговорное «хорошо»), «М.б., NB, дежа вю» («Третья Психея» , 3), «Как JP, MP» («Одиссея капитана Блада» ), узнаваемые современниками слова-однодневки «Он типа Моцарт и дитя натуры» («Джатака о женщине» , 1), «Как Настасья Филипповна, приколись» (Стихи о русской поэзии , 2) и т. п. Кажется, Фанайлова совершенно не боится общих мест, подчеркивая в них именно что общее . Самые крайние, задевающие за живое вещи нередко говорятся у нее самыми избитыми словами:

этот негодяй со светлым взором жизнь ее как солнце озаряет. ( «Расскажи мне…» )

Или, уже в рефлексивной форме:

Только истерикой, только психопатией Дурновкусием типа «Не могу без тебя жить», «будь моей вечно» Можно меня растрогать Всю жизнь, как и теперь ( «Ты присылаешь мне…» )

Приватное, интимное трансмутирует при этом во всеобщее, масс-коммуникативное, и наоборот. Так в отчаянном автопризнании вдруг всплывают цитатами из модных песенок «only you» и «seven seas», причем в стихи вносится и сам след упомянутого перелома-преображения — говоря словами Фанайловой из рецензии на книгу Круглова, «речевая фигура любовной боли»:

Быстро, как яд по воде, перекашивает от нежности Неопределенные черты. ( «К лучшему: это ты, ни за что не держишься…» )

Перед нами, если говорить о поэтике, — указательные знаки воображаемого пути, титла разных смысловых пространств, их эфирные позывные. Вот как строится такая акустика, к примеру, в одном более давнем и уже хрестоматийном стихотворении Фанайловой:

…Они опять за свой Афганистан И в Грозном розы черные с кулак На площади, когда они в каре Построились, чтобы сделаться пюре. Когда они присягу отдавать, Тогда она давать к нему летит, Как новая Изольда и Тристан (Особое вниманье всем постам) И в Ашхабаде левый гепатит

По авторскому комментарию (НЛО, 2003, № 62), эти строки — запись реально услышанного рассказа-воспоминания, так что следующие далее в стихах «узбечки невъебенной красоты» — понятно, не авторское высказывание, а цитата из речи персонажа, дивную вокабулу которого, впрочем, автору еще надо было услышать . От автора здесь другое: смысловой стык. Сырые голоса то перебивают друг друга, то до неразличимости сближаются через протокольно-сниженное «давать» в пространстве, которое очерчено невозможной для классики перекличкой Афганистана с Тристаном. Рифменный удар как будто пробивает вход (Фанайлова говорит о «форточке») в подземелье мировой истории нескольких столетий от средневекового Корнуэлла до советской кровавой и трусливо замалчиваемой восточной авантюры восьмидесятых годов. Полость этого времяпространства — во всей неизмеримости — по-парашютному вывернута автором и, невидимо для героев, наскоро прихвачена к пляжной полоске у провинциальной реки, где цитируемый разговор происходит. В таком послевавилонском столкновении наречий пародия (если понимать ее по Тынянову) не уничтожает высокое, а служит ему формой. Надо ли после этого добавлять, что автор любит супружескую пару своих персонажей, что он буквально не отводит глаз от их сорокалетних тел, «уработанных» временем?

И это другой, наряду с «журналистом», полюс авторского самоопределения, его, если угодно, дно . Здесь среди образов поэта у Фанайловой — «бомж» («Есть у последнего бомжа, // У осужденного на жизнь…»), «шут» («Надгробная речь шута» из постскриптума к тем же «Стихам о русской поэзии» ), «ночной идиот» («Ходят тучи, будто паранойя…» ), «даун» 5:

Когда бы у меня была душа, Она была бы ваша Она была б одна сплошная рана… Она была бы даун и левша ( «Они стоят с Аркашей…» )

Наконец, это подруга пидора из одноименного цикла рецензируемой книги, «подруга всех первертов, людей вне закона», как, с отсылкой к цветаевскому «поэты — жиды», сказано Фанайловой в интервью Бергеру. Лирика теперь — превращенная сирена нового Одиссея, что-то напевающая спеленатому другу, которого увозят в дурдом («Сквозь этот радиоджаз и золу…» ).

И вот что еще важно. Значимый, все более значимый со временем пласт речений, образующих и обосновывающих поэзию Фанайловой, составляет речь тех, кого уже нет, «голоса из земли слабовесомых», по строке из ее совсем уже недавней визионерской публикации (Знамя, 2006, № 2). Таков был в книге «С особым цинизмом» (2000) цикл «Страна мертвых». По «Русской версии», в зажизненном пространстве пребывает уже сам поэт:

Как будто мы умерли и после смерти Встречаемся далеко вперед Земля предстанет нам будто сети В которых больше никто не умрет

И стало видно уже далёко Что в огородах и за рекой Мы ходим, как медленная калека, Кресты и звезды чертя рукой…

Кажется, быть ничтожней мертвого уже нельзя. Но для поэта здесь нет ничего выше, и порука живых с умершими — может быть, само надежное основание поэзии. Слово оправдано его невозможностью: «У мертвых речи нет. О мертвых речи нет». Как в свое время для Арсения Тарковского «слово лучше у немого, / И ярче краска у слепца…», энергия высказывания для Фанайловой определяется силой, с которой жизнь отказывает человеку в простейшей способности высказаться:

Нужно зажимать в зубах свинцовый карандашик Как безрукий пишет, а слепой рисует, А безногий пляшет А другое не интересует ( «Человеческая ласка и простейшая забота…» )

Униженное высокое не становится от этого низким. Здесь у Фанайловой не только этика, но и поэтика («по-этика», писал когда-то Данило Киш). Так, в строке «Юдина в кедах и Оден поддатый…», помимо ценностно-заданного обращения к именам, парадигмальным для образа поэта, есть поэтический прием — назову его сдвоенным обозначением. Двойная принадлежность помянутых героев — семантика черты, границы между высоким и низким вместе с ее стиранием, преодолением — транскрибирована и трансформирована у Фанайловой в самом движении стиха. Метрическую сетку ему задает брюсовский «Юноша бледный со взором горящим…», и снижается здесь не масштаб непрезентабельно выглядящих героев, а брюсовская выспренность, «литература». Из-под неуместной и тут же отброшенной ходульности условного выражения тем ясней выступает непорушенное достоинство смысла . Переход от внешнего образа к невидимому образцу составляет лирический сюжет вещи.

Поэзия знает парадигму такого перехода — смерть, пространства которой по определению экстатичны. Экстатичность — еще одно свойство, которым Елена Фанайлова выделяется для меня в сегодняшней лирике. Ее узнаёшь по особому накалу тревоги, дикой безоглядности в самоиспытании (поэтому я и назвал рецензию цитатой из Пессоа). Стихи Фанайловой неистовы и мучительны; читателю на это жаловаться не пристало — подумаем об авторе. Между авторской одержимостью и обращенностью слова к другому для меня есть связь, и она придает фанайловской поэзии особый характер.

Поясню.

Передача голоса, говорение устами других — источник лирической силы в борьбе не только с немотой, но и с анемией слова. Предельность чувства и крайность выражения относятся здесь не к психологии человека по имени Елена Фанайлова (ее переживания, как у каждого из нас, — достояние сугубо приватное), а к позиции носящего это имя поэта. Избранная позиция важна тем, что дает выход к областям сверхопытного, не наблюдаемого в клинической реальности. Слово «клинический» еще раз отсылает к первой, врачебной профессии Фанайловой, но употреблено тут именно затем, чтобы показать, как далеко автор от нее уходит: «Поэта далеко заводит речь…» так ведь? Поэт вырастает из врача, как голос выпрастывается из опыта, — «из» здесь надо понимать пространственно, как «вовне», out. Голос («лепет», сказал бы Мандельштам) — смерть опыта, и легким такое второе рождение вряд ли кто назовет:

Непредставимая, чуждая ранее Бесчеловечная речь, другая судьба, торжество стиха ( «К лучшему…» )

Ведь повседневность окружающей жизни вовсе не предполагает, что на свете вообще могут быть стихи. Чтобы они появились (точнее, забрезжила даже просто мысль о них, их «идея»), нужно выйти за пределы опыта и сделать затем предметом тот опыт, из которого вышел. Выйти за твое или мое — в общее, но которое нигде и никогда не ждет нас готовым, а порождается нашим усилием к нему, и волей его мысленно удерживать как реальное.

Напомню слова Фанайловой о поэзии как спасении от сумасшествия. Стихи здесь — своего рода обереги или амулеты. Октавио Пас писал о навсегда потерявшем речь, но начавшем рисовать в психиатрической клинике мексиканском художнике-самоучке Мартине Рамиресе: «Мир Рамиреса — а в его искусстве предстает особый мир — наполнен без труда узнаваемыми вещами, которые принадлежат к реальности, только слегка измененной. Позже смутно догадываешься, что это не просто изображения, но и талисманы: они увековечивают жизненный опыт художника и оберегают его от зла».

Так и стихи — не просто выражают эмоцию и передают опыт, а создают нечто другое, к чему можно отнестись кому-то еще, быть (вместе с автором, как и автору вместе с ним, воображаемым собеседником) причастным или соотнесенным. Они играют роль общего, относясь к которому можно хотя бы удержать те силы, которые тебя разносят, а если повезет, то и внести в переживаемое и в переживающего некий строй или, по крайней мере, возможность такого строя:

Недорогое недорогое Недолговечные чудеса… ( «Как будто мы умерли…» )

Кстати говоря, обращение Фанайловой к левшам и бомжам, о котором шла речь выше, я бы понимал именно в таком контексте. Дело тут — не в евангельских «малых сих» и не в пресловутом «маленьком человеке» «великой русской литературы» 6 (закавычены цитаты из речи Фанайловой о книге Михаила Гронаса — НЛО, 2003, № 62), а в необходимости для поэта найти и обосновать общую территорию вненаходимости, внеопытности, за-предельности по отношению к любым готовым нормам и ожиданиям. Территорию, если угодно, некоего нового «мы», которое если и возможно, то, замечу, вне каких бы то ни было точек соприкосновения с казенным коллективизмом позднесоветской эпохи. Ее «общинный миф и коммунальный ад» Фанайлова поминает в уже цитировавшемся стихотворении «Они опять за свой Афганистан…» («Вкус насилия — главное, что я помню об этом времени», — добавит она в прозаическом автокомментарии о начале восьмидесятых) 7.

Поскольку мир кино особенно близок Фанайловой-поэту, сошлюсь в данном случае на рассуждения об области сверхопытного в новейшем киноязыке, они принадлежат американскому режиссеру и киноведу Полу Шрадеру и высказаны по поводу кинематографа Ясудзиро Одзу. Шрадер отмечает в каждом фильме Одзу «необъяснимый выплеск человеческих чувств, которые уже не находят адекватного вместилища. Это неуемное сострадание кажется идущим от самого себя, изнутри, но приходит внезапно, нежданно и не проистекает из окружающей среды, которую мы эмпирически наблюдаем. Это бесконечное сострадание простирается гораздо дальше, чем может вынести любой человек, оно пространней и больше, чем любой человек может воспринять. Это сострадание отмечено серьезностью и мучением. Столь неуемное сострадание не может идти от холодной среды или человеческого инстинкта» («Трансцендентный стиль в кино», 1972, цит. по: Киноведческие записки, 2005, № 75).

Шрадер называет это старым словом «форма», которой у него противостоит «опыт»: «Форма может выразить трансцендентное, опыт — не может. Форма может выразить то общее поле, к которому причастна всякая вещь. Опыт может выразить только реакцию человека на это общее поле».

Когда-то романтики называли такое пространство вненаходимости «Орплидом» или «другой родиной». Более близкие нам по времени и мироощущению герои Кортасара именуют его «зоной». При этом пространство встречи, воображаемая область общего, рождаемого здесь и сейчас, а потому держащегося лишь нашим взаимным усилием, вовсе не обязательно принадлежит территориям надежды. Это может быть и отчаяние (если в таких сферах вообще действует данное противопоставление). Уже говорилось, что такой территорией встречи может оказаться загробье — так оно в фанайловских стихах памяти Нины Берберовой и ее поколения русской эмиграции:

Встречу назначай под сикоморами. С крыльями стрекоз совокупи Малые берцовые, которыми Юноши играют в городки. ( «Курсив мой» , 2)

Или даже язык, но язык уже не «готовый», из словарей и грамматик, посторонний всем и вместе с тем ничей по отдельности, а приведенный нами в иное состояние, состояние со-общения. Валери говорил о «поэтическом состоянии», напомню приводившиеся в начале слова Фанайловой о «совершенно нездешнем образце». Похоже на то, что лингвисты называют перформативным высказыванием. Так, мы говорим «клянусь» и тем самым действительно даем клятву — себе и другим. Связывая себя, с другими. Клянясь тому себе, который вот этой порожденной сейчас связью неразрывно соединен с ними. Так кто же кого здесь создает?

…Из других, не понадобившихся заготовок к заглавию рецензии:

«После Вавилона».

«Рождение лепета из смерти опыта».

«Поэзия как антропологический инструмент» (цитата из Фанайловой).

«Песни Офелии», с эпиграфом «Офелия гибла и пела» (или другой цитатой: «С охапкой верб и чистотела»).

1 Дальше я буду, не оговаривая этого каждый раз, цитировать не только рецензируемую, но и другие книги Фанайловой, а также ее журнальные и сетевые тексты.

2 О подобном импульсе новейшей лирики я однажды писал с отсылкой к Морису Бланшо, позволю себе для краткости автоцитату: «…в поэзии как языке Другого точка высказывания, место говорящего не предзаданы и однозначно не обнаружимы. Это место, говоря иначе, нельзя ни на каком другом основании занять, не удается раз и навсегда узурпировать иначе, нежели уступив и беспрестанно уступая его Другому».

3 Из интервью тель-авивским «Окнам» и «КМ» (2005. № 3—4), которое само по себе представляет документ исключительной силы и тоже вошло в рецензируемую книгу: «Меня современная литература не интересует. Меня еще интересуют современное кино, причем в массовом его варианте, и изобразительные технологии. Меня интересует жизнь, история, формообразование, трансформации социальной энергии…». Ср. также в новейшем интервью сайту Полит.Ру: «Радио интересует меня как эфирный поток, как континуум» (http://www.polit.ru/culture/2006/02/26/radiosvoboda.html).

4 Законы синема, «искусства, столь родственного умиранию» (реплика Фанайловой в рецензии на книгу стихов Александры Петровой — «Знамя». 1998. № 1), определяют движение образов в фанайловских циклах «Серебряная пленка» (1, 2), «Русское видео» (1,2), «Джатака о женщине» и не только в них. О значении подпольного видео для поэзии девяностых Фанайлова писала в уже упоминавшейся рецензии на книгу Круглова; добавлю от себя, что на таких нелегальных видеокассетах важен был еще любительский дубляж, факт, что действующие лица не говорили разработанными — в порнографическом смысле — голосами советских кинозвезд (но, случалось, говорили голосами наших знакомых).

5 Чтобы держаться контекстов, близких Фанайловой, сошлюсь на фотографию. Вот что пишет о своих моделях Дайяна Арбус (напомню ее цикл «Без названия», посвященный даунам): «Уроды — герои множества легенд. Они как персонаж волшебной сказки, который останавливает вас и требует отгадать загадку. Большинство людей проходят через жизнь, страшась травматического опыта. А уроды родились с травмой. Они уже прошли жизненную проверку. Они — аристократы» (цит. по: Diane Arbus. New York: Aperture, 1997). Из фотохудожников этого направления я бы назвал еще Бориса Михайлова.

6 Ср. в рецензируемой книге стихотворение «Мне надоело заботиться о великой русской поэзии…». Добавлю, что отсылка к литературе, русской литературной традиции, как правило, выступает в фанайловских стихах средством снижения поэтической семантики. В иконоборчестве Фанайловой («Литература-актриска» из стихотворения «Облака идут по мозгам…», с отсылкой к знаменитой песне Галича) цитата часто, если не всегда, работает как механизм пародии; пример — строка Брюсова, разобранная выше. Вместе с тем (психоаналитик Фанайлова это отлично понимает) ирония тут направлена и на самого автора, это акт символической автоагрессии — перед нами еще один образец сдвоенного обозначения, стереоскопической адресации стиха.

7 Ср. рассуждение Фанайловой о «мировом гламуре», наследующем «целостному культурному сознанию, которое находится в непрерывном развитии и связано с двумя тысячами лет христианской Европы. Сердце ее сострадательно, ум ее инструментален, мир ее идей связан с миром их выражения и оформления. Это, наверное, ужасно трудно понять, а еще труднее делать постсоветскому человеку с его умственными теологическими лакунами и социальными страхами, человеку, выросшему в зазеркальном, антигуманистическом мире». Это цитата из эссе о мастере гламурной фотографии Хельмуте Ньютоне и «его убийственной точности, аналоге нравственности».

 

Два голоса.

Валерий Шубинский

о сборниках Полины Барсковой и Марианны Гейде

Полина Барскова. Бразильские сцены. М .; Тверь : АРГО — РИСК ; Kolonna Publications, 2005. 72 с. Тираж 300 экз. (Серия «Воздух», вып. 7)

Марианна Гейде. Время опыления вещей. М.: ОГИ, 2005. 112 с. Тираж 1000 экз. (Поэтическая серия ОГИ и клуба «Проект О.Г.И.» / Сопромат)

Пять лет назад, рецензируя в «Новой Русской Книге» (2000, № 3) книгу Полины Барсковой «Эвридей и Орфика» в паре с книгой тогда еще живого и уже вошедшего в моду Бориса Рыжего, я высказался в том духе, что, хотя Рыжий сделал больше и умеет больше, у молодой петербургской поэтессы больше возможностей для развития и изменения. Проверить это суждение и сравнить развитие двух поэтов сегодня, к сожалению, уже невозможно. Но что касается Барсковой, она, несомненно, изменилась и — на мой взгляд — явно выросла.

Юношеский голос Барсковой был слишком искажен помехами (то кокетством, то нарочитой и неорганичной грубостью, то образной мешаниной), чтобы его можно было расслышать, а обстановка раннего и, скажем прямо, не вполне заслуженного успеха 1 не способствовала взыскательности к себе. Голос, однако, от природы был достаточно силен, чтобы, достигнув зрелости, пробиться сквозь все посторонние шумы. Кое-где он пробивался уже пять лет назад, но несравнимо реже. Сейчас он слышен почти постоянно — густое, чувственное сопрано, взволнованное, но умеющее быть и спокойным.

Бразилия — не та лубочно-сказочная страна отечественной массовой культуры XX века, с обилием диких обезьян и мулатов в белых штанах, а будничная и в будничности своей еще более экзотичная, не случайно присутствует в книге — и не в качестве фоновой заставки.

Черной плесенью трачены в Рио дома. И плюс сорок в тени, потому что зима. И красавицы в стыдных кварталах —

Непременно красавцы. И валится пот, Заливая, как дамбу, натруженный рот, Губ скопление — черных, усталых.

Барскова мыслит «темами», субъекто-объектно, — и хотя сейчас взаимоотношения между «лирическим героем», его речью и предметом речи у нее не так прямолинейны, как в предыдущих книгах, но все же связь с традицией исповедальной лирики 1960-х годов (в том числе и ее советского варианта) в ее стихах очевидна. Она пишет «о…» — «о любви», «о свадебном путешествии», «о Сюзен Зонтаг (которая пишет о войне)», «о Шопене», «о Праге» — естественно, и о Бразилии. Однако при этом она хорошо овладела разнообразным модернистским инструментарием — понимаемым, однако, именно как инструментарий (как понимал цветаевско-пастернаковскую технологию Вознесенский или ахматовско-мандельштамовскую Кушнер: как акссессуары, украшающие исповедальную, повествовательную советскую речь). Местами (и нередко) — это подлинное мастерство. Многие отличные поэты не отказались бы от такого завершающего стихотворение аккорда:

….А здесь в Бразилии сиреневатый гном Ласкает пестует сиреневатый труп Царевны маленькой. С орешек? С пятачок. Рабовладелец на горе стоит с ружьем. И расширяется сиреневый зрачок, Пока тела внизу темнеют под дождем.

И все же лучшие стихи в новой книге (те, где лирическое дыхание не дробится и не исчезает) — стихи «ни о чем» или о чем-то столь мелком и случайном, что оно может служить лишь поводом для слушающей саму себя речи:

Что это? Серый цеппелин средь красных облаков. Кто это? Бледный господин без шляпы и очков. Стоит на набережной он и смотрит на закат. Идет по набережной он и теребит рукав.

Потом спускается. Песок. Останки рыб и птиц. Уже не шлет ему восток пронзительных зарниц. Так лишь: на западе чуть-чуть, то красно, то синё, Неуловимое, как ртуть, еще наклонено Сияние ночных небес, ночных глубин-долин, И сквозь него, как жирный бес, несется цеппелин….

И, в общем-то, это неудивительно. Дело даже не в том, что непосредственный опыт, отразившийся в книге Барсковой, по-хорошему банален и слишком благополучен. В конце концов, можно писать стихи даже про радости счастливого брака (хотя особенных творческих удач это никому, от Кушнера до Воденникова, не принесло) — ветру и орлу, так сказать, нет закона. Всякий человеческий опыт, за редкими исключениями, банален, и всякий, даже благополучный, — значителен.

Вопрос в дистанции. Если лично пережитое заявляет о своих правах в тех отделах сознания, где идет процесс творчества, его можно универсализовать, осмыслить как вариант общечеловеческого опыта, или разложить на безличные рефлексы, или, на худой конец, гиперболизировать, если в душе есть немного цветаевщины. Барсковой чужд второй и третий пути — а универсализация своих переживаний дается ей редко (чтобы понятнее было, о чем идет речь: для меня образец «универсализации» — некоторые любовные стихи Бродского, такие как «Шесть лет спустя»). А для прямого и откровенного разговора с читателем-другом «о наболевшем» надо, во-первых, чтобы такой чувствительный читатель существовал в природе или чтобы поэт, по крайней мере, верил в него. При отсутствии же такой веры пафосная эмоциональная исповедь раздражает, в ней есть что-то нецеломудренное. Даже если речь идет о несчастье. Особенно если речь идет о счастье.

Субботнее утро. Шуберт. Фрося терзает тапок. Голубые гортензии. (Помнишь, у Сапунова.) Я лежу на полу между куколок, шляпок, тряпок И смотрю на тебя, и потом засыпаю снова….

….Уже три года я смотрю на тебя, как маньяк — на снятую с трупа камею, В ожиданьи: придут полицейские — станут кричать, Будут бить меня башмаком, а я буду лежать на полу, буду молчать. Мол, ничего не знаю. Ничего не умею.

Главное же — чувствительному читателю в любом случае останется чужда исповедь, настолько сложная и изощренная по форме. Я понимаю, зачем и кому нужна Вероника Тушнова, или Мария Шкапская, или Вера Павлова. Я не понимаю, зачем нужна, скажем, Татьяна Вольтская — та же, в сущности, Тушнова, но вооруженная формальными достижениями ленинградской поэтической школы. Не хочется поминать Барскову в таком контексте — она сложнее, глубже, талантливее, но она находится на границе между двумя видами стихотворчества. Ей необходимо сделать выбор.

От этого выбора зависит, станет ли Барскова в будущем серьезным, значительным поэтом, создающим собственный мир, или останется лишь автором некоторого количества хороших стихотворений (таких, как «Автоматическое письмо тебе», или «Ода на восшествие на», или процитированное выше — с «серым цеппелином») и изрядного числа удачных строчек и строф. И изрядного количества неудачных. Я не хочу задерживать внимание на там и сям мелькающей претенциозной безвкусице («Минотавр — это хищная разновидность кентавра»; «Ангел Блуда, Ангел Blood’а» и т. д.) — потому что это вторично по отношению к коренным проблемам становления автора.

Марианна Гейде и моложе-то Барсковой всего на четыре года, но, похоже, она принадлежит уже к другой генерации. Молодые поэты девяностых легко осваивали и сложный, но временами корявый неомодернистский инструментарий ленинградской «второй культуры», и несложные, но твердые и четкие профессиональные навыки хорошей советской поэзии, и технику постмодернистских игр лианозовско-концептуалистской традиции. Это — на массовом уровне — самое умелое поколение, проблема его заключалась в эклектичности, что на примере Барсковой хорошо и видно. Следующее поколение начало разучиваться — трудно сказать, намеренно или из-за общекультурного и образовательного кризиса переходной эпохи.

Можно сказать, что уже образовался некий общий стиль поколения, причем сразу в двух вариантах — преимущественно мужском (с сильными «маяковскими» тонами — у Михаила Котова, Данила Файзова) и преимущественно женском. Многие стихи Марианны Гейде — характерный образец последнего. Лучший образец — наряду со стихами Юлии Идлис и Аллы Горбуновой. Интересно, что к этому стилю приходят авторы, живущие в разных городах, принадлежащие к разным кружкам: вероятно, в его появлении есть некая общекультурная логика. Ритмически свободный стих, не похожий при этом на то, что принято называть в России верлибром, иногда нерифмованный, но чаще с нерегулярной рифмовкой, нервная, капризно-юродивая интонация, полифоничность, иногда несколько натужная («даже минерал произносит несколько слов»), сновидчески-плывущий лирический сюжет — вот приметы молодежного «женского стиля» первых лет XXI века.

…кто видит меня, когда никто меня не видит, когда я сплю — никто меня не разбудит, когда проснусь — никто меня не полюбит, а когда умру — никто не осудит, буду бодрствовать стоя, буду бодрствовать сидя когда усну — буду бодрствовать лежа, потому что даже во сне мне никто не поможет и даже в смерти меня никто не погубит.

Не спутать — когда, где, человеком какого возраста и пола написаны эти стихи (и пола — хотя, как в большинстве случаев, Гейде пишет от мужского лица), но, пожалуй, ни у кого этот «дух времени» не передан с такой классической отчетливостью. При этом — полное отсутствие внешних примет эпохи. Есть две темы, на которые писать она, кажется, никогда не будет, — «о времени» и «о себе». Впрочем, есть ли у нее вообще «темы»?

Может быть, Гейде пошло на пользу то, что она, в отличие от многих нынешних молодых поэтов, органично владеет и традиционным складом стиха, даже в тех его формах, которые ныне кажутся несколько архаичными и провинциальными. (Впрочем, что теперь провинция — и что метрополия? За пределами Садового Кольца еще иногда читают нечто не актуальное. ) Эта добротная выучка сочетается у нее с природным чувством «меры и грани» (которое на самом деле — одна из главных составляющих поэтического искусства), с чувством архитектонической целостности стихотворения. То есть как раз тем, чего Барсковой часто не хватает… Более того — тот жесткий и остраненный взгляд на явления и вещи мира, который старшей поэтессе стал доступен лишь в последние годы, у Гейде присутвовал, видимо, изначально.

Малооконный, многоколокольный, линяет Переславль за рамою балконной,

еще стремится низкий стадион футбольную возню прикрыть со всех сторон,

еще субботние военные сирены мой поздний сон мутят тревогою военной,

но осень близится, она придет скорей, чем нас разжалобит изжога батарей,

а там, под горкой, озеро Плещеево, разгуливают лодки по спине его,

там рыбаки из тайной глубины вытаскивают рыб неведомой длины,

там водоросли вперемешку с дрянью, а между ними скользкие созданья

в крученых домиках, но также и без них ныряют вниз на ножках приставных.

Здесь, конечно, витает дух Ходасевича и даже чудится интонационная и ритмическая цитата («Уродики, уродища, уроды весь день озерные мутили воды»).

Таланты и умения, о которых шла речь выше, тем более ценны для Гейде, что дыхание у нее несильное и короткое, а лирический темперамент — спокойный. Стихотворения, не имеющие четкой ритмической и образной структуры, которые у кого-то продержались бы на одной силе выдоха, у нее рассыпаются — например, отлично начатое стихотворение «Маленькими мышами разбегаются лица…». Не стоит ей, на мой взгляд, и сверх меры форсировать голос — и даже выбирать темы и мотивы, провоцирующие чрезмерное напряжение голоса. Десять лет назад религиозный экстаз и метафизическое напряжение были чем-то запретным для молодой поэзии. Я рад тому, что этот запрет — благодаря влиянию Елены Шварц? — снят, и я отдаю должное Гейде, которая в стихотворении «Обручение святой Катерины Александрийской» сумела добраться до конца на одной пульсирующей ноте («что я сделал, Господи, что ты меня полюбил?»), но, честно говоря, эта нота в ее случае кажется мне чуть-чуть искусственной и заемной. Еще более заемен тон цикла «Раешное», где поэт, стремясь быть более раскованным, чем дано ему природой, попадает в плен к «общим местам» не первой свежести.

А что свое? Это главный вопрос для молодого поэта, который стремится вычленить собственный стиль из общего. Мне кажется, что органичнее всего получаются у Гейде вещи, где печальный, холодно-нежный взгляд на метаморфозы материи и духа не нарушается никакими посторонними примесями. Таков «Вид в окно», где хрупкие «комнатные растения» спорят с темными, угрожающими «голосами из-под шкафа». Таковы еще нескролько стихотворений — «Та красота, что сквозь меня бежит..», «там, на земле, теперь разрешено…», «ночами распускается ткань…». Мне кажется, настоящий голос поэта — именно таков:

там, на земле, теперь разрешено тела на части разнимать и тщетно искать того, что до сих пор запретно, и всякий плод трещит от вызревших семян, там труд напрасный в утешенье дан, но отнимется на небесах, где каждый ресницами пророс, не ведая о том, там наши дни сбиваются гуртом и открывают рты…

— высокий, несильный, но музыкальный, хорошо модулированный голос, принадлежащий глубокому и тонкому человеку. Будущее покажет, сможет ли этот голос стать сильнее. Но для начала границы поэтического мира Гейде должны оформиться. Пока, как и в случае с Барсковой, это произошло не до конца.

1 «Бразильские сцены» — пятая книга тридцатилетней поэтессы, что говорит само за себя — особенно в условиях Петербурга.