этот кусочек камня, который Корнелиус преподнес мне в доказательство своих слов, показался мне совершенно ничтожным. Однако монахи ценили его превыше алмаза, почитаемого ими более всех других драгоценных камней, а Корнелиус до сих пор еще не забыл своего сна и был недалек от того, чтобы позволить еще глубже увлечь себя в безумные мечты. Я старался разуверить его в его заблуждении, толкуя ему про то, что не мог бы я так долго дожидаться его в монастыре, так как я бы решил, что он давно уже умер, и, кроме того, наша миссия понуждала нас вернуться назад задолго до истечении трех лет, кои он будто бы провел в сей призрачной стране; но он упорствовал в бредовых своих измышлениях и мечтаниях – так что даже когда я представлял ему шаткость его рассуждений, он утверждал, что, напротив, это меня опоили усыпляющими настоями, каковые гилонги давали мне, чтобы я терпеливо дождался его возвращения; и он так упрямо держался за свои иллюзии, что ни я, ни гилонги были не в силах доказать обратное, ибо календарь их довольно смутен; а он, не довольствуясь верою в подобную химеру и забывая, что его три года оказались всего лишь тремя днями, думал теперь, будто открыл некое царство, чудесным образом защищенное ото льдов и сохранившее невинность первых лет творения и добродетель наших праотцев; на что я решился возразить ему, говоря, что Эдем, о коем повествует Святое Писание и который нужно, конечно же, понимать буквально – как реальное место, а вовсе не как символ, на чем настаивают еретики, – стал с тех пор, как наши прародители были изгнаны оттуда Огненным Мечом Херувима, запретен и закрыт для людей до Дня Последнего Суда и конца всех времен; и что, следовательно, даже помыслить о том, будто можно, пусть даже, как это случилось с ним самим, преодолев тысячи препятствий, хотя бы приблизиться к нему на самую малость, да и просто уверять, будто видел отблеск этого места, – было бы ересью и богохульством. Но на это рассуждение святой отец легко припомнил и начал приводить мне самые ученые труды – Abramus, Malvenda, Moncaieus, а также множество отрывков из святых отцов, посвященных сей теме, из чего стало совершенно очевидно, сколь сильно Корнелиус интересовался этим сюжетом – даже до своего отъезда из Рима. Тогда я в конце концов прибавил, что с тех пор, как мы здесь, я ни разу не встретил в этих горах никого, кроме чумазых язычников, запачканных грязью и суевериями, а то и самым презираемым из пороков – распутством; и все это – в ужасной пустыне ледяных гор, продуваемых всеми ветрами; а здешний климат до того суров, что тут не растет ни единого деревца; и не похоже, чтобы в сих страшных местах могли обретаться Райские кущи. И вот в самом сердце этих льдов вы, отец мой (сказал я Корнелиусу), хотели бы, чтобы я счел возможным обрести вечную весну вкупе со всеми радостями, какие вкушали Адам и Ева до своего грехопадения. Поистине, отец мой, вы сбились с пути, и разум ваш помутился: распространять подобные бредни – великий грех. Корнелиус же ответил мне, что он – да простит его Бог! – и не мыслил, будто набрел на тот Эдем, куда ото всех людей после Адама был восхищен один только святой Павел, да и то лишь духом; тогда как он, Корнелиус, побывал в сей стране во плоти, и, следовательно, она, несомненно, не может быть тем самым раем, а просто неким местом, неким его подобием – так что оно неким образом напоминает его величие и великолепие. Я хотел было съязвить над всеми этими «некими», но он в доказательство своих слов показал мне омертвевшие ступни, измученные долгой дорогой, забыв, что, если он и вправду провел три года в оном месте, полном всяческих чудес, во что он до сих пор верит, так и не объяснив мне, как могло свершиться это таинственное диво, раны его давным-давно успели бы зажить. Святой отец утверждал, что Эдем скрыт от нас навеки в стране, лежащей где-то к востоку, за Тебетскими горами; а эти варвары, несмотря на свое язычество, сохранили какую-то память о нем, на что и указывает их басня о Шамбале; и святой отец вовсе не думает, чтобы они могли хоть как-то приблизиться к нему, скорее наоборот: святость и благость оного рая, прежде этим людям неведомые, наложили на соседствующие с ним края свой отпечаток и окрасили их светом высшего совершенства; и приводил мне в доказательство не столько чудесный климат и изобилие всяких прекрасных вещей, коими он наслаждался все время, пока жил в том краю (приходится мне признать, что Корнелиус выглядел в превосходном здравии, нимало не исхудавшим и не голодным – как по прибытии нашем в монастырь Гампогар, после ужасных гор Палпу, – хотя его ноги были изранены из-за тягот пути во льдах), сколько свое свидетельство, как быстро люди сии перешли в нашу истинную веру и приняли крещение и все обряды нашей Святой Мессы – что вещь невиданная, и никогда варвары так не поступали, разве только некоторые; а так как я возразил ему, что говорить так о самых священных догматах нашей церкви – тяжкий грех, он мне ответил в сильном волнении такими исполненными ереси словами: «Проклят – не Рай, проклят – человек».

И Корнелиус продолжал докучать мне, и изумлял меня другими сумасбродными речами, и без конца богохульствовал, бредил и волновался; а ум его был уже столь расстроен, что вразумить его казалось невозможно; сверх того, он считал, что вернуться в ту же пещеру, откуда мы начинали свой путь с гилонгами, ему удалось только по милости Господней, и по тому же милосердию своему Бог дозволил ему приоткрыть великую тайну, каковую он, говоря по правде, понял едва ли наполовину и помнил лишь как сновидение, ниспосланное ему свыше; но поверил ему и внушил себе, будто великая гора Серто являет некий отсвет благодати Эдема, кою смогли воспринять даже эти варвары, несмотря на их преступную ересь; и отсюда святой отец заключил, что их учение тоже, должно быть, хранит что-то (уж и не знаю что) от этой благости; и провозгласил такое богохульство, что у меня волосы встали дыбом от ужаса: «Каждый может иметь свою собственную веру, как и свое лицо».

Тогда-то я и постиг, как крепко уже опутали его эти ламы своими сетями и заворожили его чарами, усыпив сначала каким-то магическим колдовством. Я постарался объяснить ему, как он неискушен в таких делах, словно желторотый птенец, и возражал ему, приводя на его рассуждения мнения авторитетнейших отцов нашей Церкви и ссылаясь на самые сильные из тех, какие только мог вспомнить; но Корнелиус непрестанно мне прекословил, припоминая другие сентенции святых отцов, и, правду сказать, такие же неотразимые, от чего я сбивался с толку и, совсем запутавшись, не умел ему ответить. А он так упрямился и так упорно стоял на своем и прожужжал мне все уши своими россказнями – так что я уже не знал, что и думать; тем более что менее всего на свете мог бы счесть его способным измыслить такую историю. Я попытался вернуть святого отца на путь рассудка и заставить его признать, что сия гора Серто – всего лишь куча камней, гилонги же – злые маги и интриганы, кои дьявольскими своими проделками хотели обратить его в их Веру, вместо того чтобы принять нашу – в Господа Нашего Иисуса Христа, а страна их – самый грязный и жалкий край на всем свете, а вовсе не неведомая, скрытая до срока земля чудес; но он уже так далеко продвинулся в своем безумии, что не желал ничего слышать и не внимал моим доводам. Я из себя выходил; слушая, как святой отец так хладнокровно нес несуразную ахинею, да к тому же ужасную ересь, в коей упорствовал до того, что вскоре отказался покинуть монастырь и решил остаться, чтобы, как он сказал, потрудиться над согласием наших народов и наших религий. Напрасно я толковал ему, насколько подобный труд идет вразрез с нашей миссией, он не желал уступать.

Конечно, он сохранял видимость глубочайшего благочестия и проводил все свое время в молитвах; а гилонги считали меня теперь дурным человеком, не видя, в чем я могу упрекать столь славного священника – такого набожного и так неотступно блюдущего все предписания нашей религии; однако хотя он много раз бывал на церемониях сих гилонгов, и они все чаще приходили поучаствовать в наших обрядах, и кое-то из них выказывал похвальное рвение, несмотря на то, что понимание ими тайн Святого Писания оставляло желать лучшего, и я горько печалился, что такой прекрасный успех померк, пригашенный затмением души и разума святого отца, смущенного Демоном. Не зная, что предпринять, и не надеясь на помощь гилонгов в столь трудном случае, не в силах больше ни спорить с отцом Корнелиусом, ни убедить его в чем бы то ни было, я решился возвратиться на Гоа и дать отчет обо всех событиях нашим начальникам.

Прежде всего, едва эти варвары узнали его байку, они возрадовались и тут же затянули бесконечную и самую любимую молитву своим божкам, то есть: «Ом мани пеме хунг». И они так часто просили его повторить рассказ о его приключениях в Шамбале, что уже не удивлялись тому, какую огромную роль играет в нем наша религия. Они теперь принимали Корнелиуса за человека великой святости – после того, как он побывал в сей стране; и просили его благословения, каковое он им давал с большой охотою; и, почитая его, возлагали его ступню себе на голову в знак своего смирения, поскольку он, по их словам, был достоин такой награды за свои заслуги; и твердо верили, что он непременно вернется в царство Шамбалу, равно именуемое ими также Байул, и ликовали. Причина такой радости: это тайное царство, замкнутое в горах, было до сей поры недоступно никому, кроме нескольких их величайших святых, нашедших там (здесь я передаю как можно ближе к их преданию) жизнь столь сладостную, что никогда не пожелали бы они вернуться назад, если бы не сострадание, кое они должны были, согласно их вере, испытывать к своей стране и народу; и в довершение всего на памяти их хроник не было еще случая, чтобы туда попал бы кто-то моложе восьмидесяти. Но есть предсказание одного из самых почитаемых ими лам по имени Угуен, гласящее, что, когда откроется людям Шамбала, настанет время радости и изобилия: ужасная пустыня Тебетского царства покроется лесами и цветами, ледяной ветер обернется нежным зефиром, стиснувшие его со всех сторон страшные горы внезапно изгладятся, и т. д., и т. д. И они полагали, слушая сказку, рассказанную им Корнелиусом, что пора эта наступила; он же, убеждая меня в том же самом, ссылался на некие письма, дошедшие до священников наших из Европы, согласно которым евреи и турки стоят на пути к обращению в истинную веру; вот почему Корнелиус так уверен, что все эти ложные боги вскоре падут и уступят место нашей религии и что грядет Тысячелетнее Пришествие Господа Нашего.

Конечно, на их легенде сияет отблеск писаний наших святых отцов, хотя она и была расцвечена разными сказками и суевериями. Оттого и чудилось нам, как утверждал святой отец, что у них остались какие-то воспоминания о Писании, хотя искаженные ошибками. В это я еще мог охотно поверить; и, возможно, Корнелиус, невзирая на собственные свои заблуждения, мог бы сыграть свою роль в спасении сих язычников и, так как теперь он близко сошелся с ними сумел бы растолковать им, что ожидаемое ими Царствие – не от мира сего, но грядет вскоре, о чем говорят уже явленные нам повсюду знаки; и они, несомненно, войдут в него лишь бы были они добры сердцем, искренни в помыслах и благородны душою и согласились на обряд святого крещения – хотя кальвинистская ересь и утверждает обратное.

Но Корнелиус не желал ничего и слышать об этом и теперь настаивал, что, трудясь вкупе с самыми знающими их учителями, отыскал некую новую истину, и будто бы она приведет ко всеобщему согласию, как когда-то мечтали о том некоторые еретики.

Несмотря на все мои увещевания, святой отец вскорости наотрез отказался от споров на эту тему, и я ясно видел, что отныне подстрекаемые им гилонги питают ко мне недоверие. Он так меня подвел, что мне не оставалось ничего другого, кроме как покинуть эту страну. Вот почему, сокрушаясь о печальном конце нашего предприятия и глубоко скорбя еще от того, что оно могло закончиться совсем иначе, я решил отправиться к Утангу, а оттуда направить свои стопы к Шапарангу, Ладаку и Гоа, ибо дорога к странам Палпу и Брамасион была закрыта снегами. Не без горечи и досады оставил я Корнелиуса, коего, невзирая на ужасные и преступные его заблуждения, до сих пор считал своим другом, хотя он и выказал явное облегчение, видя, что я собираюсь уйти. По моем уходе со мной торжественно попрощались и гилонги, и сам Дулку, и святой отец, каковые почтительно осыпали меня тьмой учтивых поклонов и бесконечных любезностей; и я опять попытался представить себе истинную историю его пребывания в сих горах и отделить в его словах правду от лжи. Тогда Корнелиус, плача, сжал меня в объятиях и пожелал обнажить дно своей души, признавшись в том, что до поры таил от меня. Он взял меня за руку и указал мне на вершину горы, где еще сияла…

[пропуск в манускрипте: строка 26 – строка 32]

…потрясенный всеми этими чудесами, я со слезами поблагодарил Корнелиуса, открывшего мне глаза и убедившего меня в необходимости донести эти чудесные известия до Гоа и Рима; и решил отправиться к долине Цанпу, именуемой в Индии Буррамапутер, и возблагодарил Господа Нашего Иисуса Христа…

На этом рукопись отца Ильдефонса обрывается -