это был запах высоты, ветра или какого-то растения, и я в нетерпении силился отыскать его источник; но, похоже, мне препятствовала вся эта сложная смесь ароматов Востока – они, так же как и все новые картины и впечатления, какими бы интересными они ни были, казалось, не имели иной цели, кроме той, чтобы помешать мне думать. Слишком явно и резко вторгались они в мою жизнь. Слишком они были настоящими. И ключ к разгадке не находился. Иными словами, я совершенно не разделял интереса моих товарищей– к жизни Индии – вечно бурлящей и вечно спокойной в своей неизменности. Но, едва подобрав подходящие определения, я заметил, как трудно было бы написать что-то новое, другое, и выразить это так же талантливо, как это сделано в хорошо известном всем читателям «Кругосветном путешествии», да и в прочих историях М. Киплинга, ибо представшая передо мною Индия давно уже не принадлежала мне одному, теперь она стала всеобщим достоянием; а впрочем, я не узнал ничего, кроме того, о чем не читал бы прежде, руководствуясь единственной и нелепой целью «почерпнуть фактический материал» из рассказов и историй М. Киплинга. Все, что я мог бы сказать, давно всем известно: достаточно было бы поменять названия – какие-то имена, места и даты. Поэтому я ограничусь только описанием событий, суть которых ускользает от моего понимания. Например, о том, что в Абудхабаде Даштейн был заключен британскими властями в тюрьму по глупейшему обвинению в шпионаже. Клаус, да и мы тоже, склонялся к мысли, что наша экспедиция возбудила в Великобритании некие подозрения – но почему же тогда под стражу был взят единственный британец? Из-за его немецкого происхождения? Оттого, что он был еврей? Социалист? Или виновато то, что в нем сошлись все три этих отвратительных качества? А может, это был отвлекающий маневр, задуманный именно для того, чтобы отмести подозрения, которые мы могли бы питать относительно происков того или иного члена клуба альпинистов – до нас доходили окольные слухи, что наш проект не всем из них по сердцу? Пришлось потратить время, не для того, чтобы разобраться в этом деле – оно до сих пор остается таким же таинственным, – а чтобы добиться освобождения Даштейна. Это стоило нам потери нескольких дней, которые мы провели в бесполезной праздности на высокогорном курорте в Сабху – англичане приезжают туда летом, спасаясь от душной влажности равнин. Но лето было еще в самом начале, а весной там шел бесконечный дождь, и было холодно. Громадные виллы стояли пустыми, покрываясь плесенью от вечной сырости; равнодушные сторожа, которые должны были за ними присматривать, бродили по газонам и подстригали траву, щелкая ножницами; под снегом розовели цветки едва проклюнувшихся рододендронов, а дальние вершины гор, куда нам так не терпелось попасть поскорее, прятались в нескончаемом густом тумане.

Наконец Даштейн опять присоединился к нашей группе. Не вдаваясь ни в какие объяснения по поводу происшедшего, он просто извинился за то, что стал причиной задержки. Он обладал талантом, которого я не встречал ни у кого другого: принимать вещи такими, как они есть; это удивляло и смущало меня, и я со стыдом признавался себе, что вижу в этом некий атавизм. Я был тогда ярым дрейфусаром, к великому неудовольствию некоторых моих друзей альпинистов, в особенности одного из них (умолчу его имя), который, доказывая виновность капитана, привел мне аргумент, выглядевший в его глазах неотразимым: «Послушай, Мершан, я, как и ты, знаком со многими евреями, и некоторые из них достойны всяческого уважения. Но скажи мне (тут он принял заговорщицкий вид), часто ты видел в горах евреев?» Ну что можно возразить на подобный выпад? Ничего. Вот почему я ничего не ответил.

Все уже было готово к тому, чтобы выступать в дорогу. Нам предстояло переправить в наш будущий базовый лагерь четыре тонны продовольствия и снаряжения – куда-нибудь поближе к подножию Сертог, которую мы все еще называли Шангри. Надо было пересечь Гималаи, и это потребует примерно две или три недели. Единственные достоверные сведения, которыми мы располагали об этой местности, дошли до нас от пандитов А.К., Ю.Г. (Уджэн Джядцо), Р.Н. (Ринцинг Намджал), а большей частью от Б., о котором я уже рассказывал. Еще пришло письмо от il conte Габриэле ди Стефано, сообщавшего, к несчастью, слишком поздно, что он не сможет к нам присоединиться.

– Глупец! – проворчал Клаус. – Надо мне было соглашаться на кандидатуру братьев Гуглиермина.

– Полноте, профессор! Мы одни, даже без братьев Гуглиермина, составляем сильнейшую команду, лучшую международную экспедицию, какую только можно себе представить, – возразил Даштейн.

Всегда было трудно понять, шутит он или говорит серьезно.

Теперь дело было за малым – оставалось выбрать кули. Нам требовалось ровно двести тринадцать человек – эту точную цифру вычислил Клаус. Почему не двести двенадцать или двести двадцать? На это он отвечал довольно путано. Все, что я смог понять из его странных разъяснений, было то, что нам следует учитывать не только вес груза, но и возможность предательства, бегства, болезней и массу других обстоятельств. Может быть, деревни, которые лежат дальше, окажутся слишком бедными или слишком занятыми во время жатвы, чтобы снабдить нас достаточным количеством носильщиков. Или же нельзя будет нанять никого, кроме женщин. Или придется обратиться к племенам, о которых идет дурная слава. А тут за сущие гроши можно заполучить превосходных надежных кули. Женщины, правда, шли в носильщики наравне с мужчинами и даже чаще, чем они, но Клаусу претило использовать женщин и детей, которые во множестве предлагали нам свои услуги. Следовало еще предусмотреть и то, что кто-то может отказаться идти до конца, а кого-то придется отослать назад – мало ли что случится. Частенько ходили возмущенные толки о прошлых экспедициях, рассказы о которых полнились историями бунтов и забастовок носильщиков.

И вполне возможно, что кто-то из кули умрет в пути.

Но ничего из этого не объясняло, как он пришел к такой курьезной цифре – двести тринадцать. Не знаю почему, но мне вдруг пришла в голову мысль, которая меня позабавила: а что, если эта цифра была вычислена путем каких-нибудь эзотерических знаний? Но это настолько плохо вязалось с моими представлениями о Клаусе и его рационализме, что меня неудержимо тянуло расхохотаться, и в то же время я понимал совершенную невозможность объяснить ему причины моей внезапно нахлынувшей веселости: он счел бы меня умалишенным. Пришлось отвернуться и притвориться чихающим.

У крыльца сидели на корточках с десяток мужчин. Они носили маленькие узорчатые шляпы и совсем не походили на уроженцев Сабху. Это были гуркхи из Дарджилинга – невысокого роста, тощие, но крепко сбитые и коренастые, с узкими глазами и тонкой полоской усов, темневшей над верхней губой. Этим мы были обязаны Даштейну или скорее тому, что он был британским подданным: несмотря на свои дурные отношения с establishment, он добился для нас позволения нанять на службу этих людей, уже проявивших себя под началом полковника Брюса и доктора Келласа, – все британцы с похвалой отзывались об их альпинистских навыках, чудесной выносливости и привычке к высокогорью. Они сели на поезд и проехали через всю Индию, никогда прежде не видя поезда и не зная ни слова ни на одном из многочисленных языков этой страны, но не сохранили никаких особых воспоминаний об этом ошеломительном опыте – точнее, о том, что, как мы полагали, они должны были бы счесть ошеломительным. Они невозмутимо сидели здесь, на чуждой им земле, – точно такие же, как тогда, когда Брюс привез их в Гархвал, подобно тем, кто сопровождал сэра Мартина Конвея Эллингтонского, когда он пересекал Альпы from end to end, [37]«из конца в конец» (англ.).
или тем, кто разделил трагическую судьбу Мэммери на Нангапарбате. Они не изменятся и на склонах Сертог. Отсюда я вывожу заключение, что «экзотика» есть исключительно европейское понятие.

Они дожидались нас трое суток. А могли бы прождать и десять, не испытав при этом ни малейшей тревоги, в то время как нам с лихвою хватило трех дней, убитых на ожидание Даштейна, чтобы начать беспокоиться – если не о его судьбе, то о судьбе экспедиции. У нас разное представление о времени.

Вместе с ними нас ждал Поль Джиоти – улыбчивый, непоседливый, вечно суетящийся верткий юноша; он тоже был маленьким, хрупким, смуглым, с черными усиками, но выглядел гораздо большим индийцем, чем остальные. Он – сирота из Калимпонга и воспитывался по английской методе в городской школе у иезуитов; природный дар к языкам превратил его в переводчика, весьма полезного и ценного для города, в котором ботхья и гуркхи Непала смешались с тибетцами, сиккамцами, лепхами, бутанцами, бенгальцами и бог знает с какими еще народностями и наречиями. Он-то и сообщил нам, что рассчитывать на вооруженный эскорт не приходится: тибетцы дали согласие на мирную экспедицию, а не на военное предприятие. Но наихудшее известие припас для нас британский резидент: мы должны отказаться от помощи гуркхских носильщиков Я тибетцы и слышать не желали о гуркхах, пусть они даже вооружены не винтовкой, а одним ледорубом. Правда, репутация этих свирепых непальских воинов с их пугающими кукри внушала трепет и перешагнула далеко за пределы границ их королевства, а Тибет давно научился опасаться их безмерной храбрости… Итак, гуркхи вернулись на поезд, а Клаус – к своим предсказаниям: то, что мы лишились высокогорных носильщиков, упрощало снабжение, но усложняло нашу задачу.

Теперь к нашему и без того солидному грузу следовало добавить еще и ружья и уповать на знаменитую трусость дакоитов.

Новость о готовящейся экспедиции разнеслась по окрестным деревням сама собой. Назавтра, в назначенный час, посреди широкого поля, выбранного для начала церемонии, сидела, дожидаясь нас, целая тысяча. Я вовсе не иронизирую, говоря о «церемонии». Руководил выбором нашего человеческого стада доктор Клаус, профессор анатомии с медицинского факультета города Граца.

Чтобы как-то их различать – они, на наш взгляд, были похожи как две капли воды, – Клаус велел смастерить для них картонные таблички с номером, которые они должны были повязать вокруг шеи, и строго-настрого запретил их снимать, а тем более продавать или обменивать. Думаю, мы приняли эту предосторожность по настоянию Поля Джиотти и, к нашему удивлению, незамедлительно осознали, насколько она справедлива.

Поль побывал во множестве самых разных экспедиций: он нанимался на службу к исследователям, геодезистам, шикари (то есть к охотникам – это словцо я ввернул, следуя моде на местный колорит, что, говорят, весьма ценят искушенные читатели), миссионерам, ботаникам и даже к ищущим просветления. Мы предоставили ему полную свободу, оставив выбор носильщиков на его усмотрение, что он и проделал, сообразуясь с критериями, в которых мы ничего не смыслили, возможно, они просто свелись к его интуиции. Затем он распределил между ними грузы и раздал по мотку веревки, а потом они уж сами разбирались.

Местные кули носят поклажу, закрепив на лбу ремень, хотя, конечно, некоторые из них повязывают его поперек груди. Западнее, в Гималаях, используют что-то вроде лямок, Ребмен и Макферсон рассказывают, что в Кении и Килиманджаро негры носят грузы на голове – какова бы ни была тяжесть и форма их ноши. В Альпах профессиональные альпинисты отдают предпочтение рюкзакам, привезенным Фрэнсисом Фоксом Такетом из Стирии, а прежде применяли просто перевязи через плечо. В Татрах старые проводники носят вещи не в котомке, а в скатке, завязывая на груди свернутое одеяло. Откуда взялись такие различия? Неужели это только вопрос удобства?

Клаус с головой ушел в работу, он был на своем месте: о лучшем начальнике экспедиции нельзя было и мечтать. Он вникал во все детали, занимался любой мелочью, проверял все, ничего не упуская и предупреждая малейший инцидент. Благодаря ему и Полю, сделавшемуся его помощником, снабжение экспедиции шло изумительно ходко: все необходимое не подтягивалось за нами, а ожидало нас впереди. С удивлением я открыл в нем развитый практический ум и почти божественный дар предвидения событий, никак не опиравшийся на его прошлый опыт. Так что для остальных этот переход стал скорее длительной прогулкой, а не тяжким ярмом, к чему каждый из нас готовился. Чаще всего я шагал рядом с Германом, беседуя с ним на разные темы. Его разговор был само очарование, а его чувство юмора и веселость отвлекали меня от моей меланхолии, которую, конечно, не могла развеять близость этих гор.

Наш долгий путь начался тропинкой, петлявшей среди располагавшихся ступенями рисовых полей и деревенских улочек, уставленных саманными лачугами. Крестьяне высыпали на крыльцо у своих домов и глазели на нас, закатываясь беспричинным хохотом – мы никак не могли понять, над чем они так смеются. Неужели мы и впрямь представляли собой такое забавное зрелище? Хотя, говоря по правде, в других обстоятельствах, одежда, в которую мы вырядились, нам самим показалась бы странной… Широкая холмистая равнина вскоре сменилась узким глубоким ущельем, на дне которого лежала долина, прорытая грозно ревущим речным потоком, – вдоль его берегов с трудом отыскивались следы недавней дорожки. Время от времени, сворачивая в боковые ответвления этой долины, мы, если позволяла погода и небо над головой расчищалось, замечали далекие незнакомые горы, взметнувшиеся вверх как образец неприступности. В Альпах я давно уже позабыл, что бывают такие чувства. Иногда мы через Поля осведомлялись у носильщиков или крестьян, как называются эти вершины. Ответы почти всегда были одинаковы – «гора», «белая гора» или «большая гора». Наконец дорога выбежала из долины и тут же стала подыматься на другую гряду, казавшуюся необыкновенно высокой, но стоило только вскинуть голову, как на нее начинали страшно давить нависшие сверху стены – так что, переводя глаза, нельзя было не ощутить – это чувство было сродни почти физической боли или головокружению – громадной разницы между двумя этими точками притяжения взгляда. Следом за рисовыми полями и банановыми плантациями пошла череда обрывающихся в пропасть полей ячменя и бататов, наполовину еще прикрытых снегом. Потом надо было спускаться в другую долину, еще более глубокую, чем та, первая, по которой мы пробирались, а пройдя по ней до конца и поднявшись наверх, по ту сторону склона мы обнаружили другие горы и другой мир: Тибет.

Должно быть, мы неосознанно пересекли главную горную цепь Гималаев, ведь у нее нет четко выраженной границы: водораздел – расхождение вод, по милому выражению XVIII века, – начинается дальше к северу, на широких безымянных нагорьях – довольно пологих и сравнительно невысоких. Вот почему все великие реки, истоки которых рождены в Тибете – Инд, Сатледж, Брахмапутра, Салуин, Арун, – пробиваются сквозь величайшие горы мира и обрываются вниз, прорезая ущелья немыслимой на земле глубины – отчего высота этих громадных гор словно удваивается.

Возможно, было бы лучше, если бы мы попытались сразиться с нашей вершиной, поднявшись с юго-востока, – тогда не пришлось бы делать этот огромный гибельно опасный крюк по Стране снегов? Но нет: доступ туда нам был закрыт – местные племена еще не замирены, и даже войска раджи, несмотря на поддержку гуркхов, не решаются заходить туда надолго, совершая только краткие вылазки; следовательно, не могло быть и речи о том, чтобы мы провели там целых два месяца.

Впрочем, имелись и географические причины, мы полагали, что юго-восточный склон окажется гораздо более крутым, высоким и ветреным. А кроме того, мы надеялись на краткую передышку в монастыре Гампогар, у самого подножия горы; он представлялся нам тихой гаванью, и, конечно же, мы будем счастливы вкусить его гостеприимство.

Но пока мы еще стояли на гребне индийской горы.

В Шамони весною, чтобы ускорить таяние снега и поскорее начать пахоту, крестьяне бросают чернозем прямо на заснеженные поля; и каждый год люди носят землю на эти ноля с низин в верховья на собственных спинах. Вполне вероятно, местные крестьяне пользуются теми же приемами: лето здесь слишком коротко, и каждый клочок земли еще более драгоценен, чем в Альпах.

Но мы все шагали вперед, не останавливаясь, так что я не успел это выяснить. И потом, я ведь не говорю на местном наречии.

Почти каждый день шли дожди. Наш отряд пробирался по лесам, прорываясь сквозь широкие сети частой липкой паутины – вдали, увязая в ее клейких нитях, черной тенью маячила голова идущего впереди; как я подозреваю, именно поэтому уже на второй день пути Клаус велел великану Абпланалпу возглавить нашу колонну, хотя, конечно, он не мог сознаться в столь неблаговидной причине.

По мере того как мы продвигались вперед, пейзаж постепенно менялся. Леса уступили место полям, поля сменились новыми лесами, за ними возникли заросли рододендронов и, наконец, потянулись альпийские луга. Мы добрались до перевала и немного отдохнули.

За перевалом открылась совсем иная картина. Не было больше ни лесов, ни долин – одна только голая пустошь, мрачный ребристый скат. Деревенские домишки – беленные известью стены и плоские крыши – лепились у скал, выщербленных тысячелетней эрозией. Казалось, сама земля тут исходит тоскливым криком; на каждом шагу остро ощущается эхо разразившейся здесь когда-то давней геологической катастрофы. Горцы были смуглокожими и узкоглазыми. Язык тоже изменился. Многие из наших носильщиков хотели уже вернуться домой. А здешние крестьяне слишком заняты на полях и слишком малочисленны, чтобы мы могли заменить ими наших кули. Как и предвидел Клаус.

Мы устроили привал, заночевав у первого селения; названия его я не помню: предъявили подорожную мэру деревни – точнее, тому, кто более всех походил на мэра, – и он позволил нам расположиться в огороженном камнями загоне; там мы и устроились, осаждаемые со всех сторон беспрерывным собачьим лаем и любопытными крикливыми детьми, одетыми в какие-то отрепья. Впрочем, европейцы не были тут совсем уж неизвестны, так как за четыре года до нас здесь уже побывал Саутвилл.

Клаус весь вечер осматривал больных и раненых и пытался хоть как-то их лечить. Но что он мог сделать? У всех – зловонные язвы, воспаленные нарывы, гноящиеся грязные раны. Он из себя выходил, не в силах им помочь. А передо мной, страстным любителем средневековья, погруженным в старинные книги, вместо вымечтанного идеала предстало вдруг невыносимо омерзительное видение подлинных средних веков; и только одно могло его искупить – улыбки на вечно смеющихся детских рожицах.

Поля закончились, превратившись вскоре в небольшие круглые делянки, устраиваемые возле реки или орошаемые горизонтальными каналами вроде швейцарских «бисов». Зеленые глаза каналов ярко сияли, освещая каменную пустыню. Некоторые из них, точно так же как в Швейцарии, прорезали вертикальные стены. Вероятно, здесь при прокладывании каналов используют схожую технику: в скалу вбивают горизонтальную сваю, а посередине кладут доску, на которую садятся два человека – один рабочий служит противовесом, а второй сидит на другом конце и вгрызается в утес, стараясь вогнать в него следующую сваю; и эта смертельная игра, качели над пропастью, продолжается до тех пор, пока скала не будет пройдена. Но кроме того, им здесь, без сомнения, приходилось искать древесину да еще тянуть ее наверх на себе, причем издалека, так как эта местность бесплодна: нигде ни деревца, ни кустика. Вот когда я пожалел о великолепных кедрах, под свежей сенью которых мы так недавно останавливались. Наверно, мы только что перешли, климатическую границу.

В тот же вечер Клаус подтвердил мою догадку. Его познания в истории и географии удивительны. А фон Бах, как бы ни был он сведущ в истории альпинизма, о гималайских горах знает немного – только то, что они священны.

Вот почему вечером Клаусу выпал случай блеснуть эрудицией. Он рассказал нам, что настоящее имя гималайского кедра-деодара (или деодора) – девадара – «древо богов»; что имя Парвати, супруги Шивы, означает «горянка»; и что, согласно древней религии бон, которая еще жива в Тибете, у каждого места есть свое божество, лха, и свой демон, 'дре: будем надеяться, добавил он, что нам доведется иметь дело только с первым.

Самым странным было то, что чем выше мы поднимались – а мы сейчас шли уже на высоте четырех тысяч метров, – тем ровнее становился рельеф. В альпийских лугах паслись стада яков, пастухи, которые их стерегли, наполовину кочевники, носили широкое платье из саржи – тибетскую шубу, а не заворачивались в легкую индийскую тунику. Подходя к ним, нам приходилось останавливаться и ждать в отдалении, пока они привяжут собак – огромных сторожевых псов, с пасти которых капала слюна: они не часто видели здесь чужаков.

Мы давно сошли с классического маршрута. Теперь мы двигались по наименее изученному участку Гималаев, если, конечно, забыть о гигантских ледниках и о горных вершинах. К тому же здесь было наиболее опасно.

Дрогпа (так здесь зовут пастухов) не привыкли к путешественникам, особенно к таким, как мы. Чужаков тут обычно опасаются. Начиная с этого дня, нам тоже следовало опасаться нападения дакоитов – ужасных тибетских разбойников. На следующий день мы с ними познакомились.

Диковинная вышла эта встреча – как сон, который, едва начавшись, вдруг неожиданно изменяется. Даштейн, как обычно, шел впереди и, поднявшись первым, начал уже устанавливать свое фотографическое снаряжение. Только он достал ледоруб и принялся долбить им мерзлую почву, чтобы надежнее укрепить свою треногу, как вдруг появилась и понеслась на нас группа всадников. Они выбрали подходящее время: мы устроили лагерь вдали от жилья – в широкой, совершенно пустынной долине. Их ружья с примкнутыми раздвоенными штыками-вилами не оставляли ни малейшего сомнения ни в том, кто были наши визитеры, ни в их намерениях. А все наши винтовки, разумеется, были сложены в ящиках.

Даштейн застыл, стоя с ледорубом в руке возле своего аппарата, а дакоиты скакали прямо на него. Выглядели они жалкими голодранцами, но лица этих горемык нельзя было назвать приветливыми. С минуту он молча смотрел на них, очевидно, не испытывая никакого страха; а потом, едва они очутились перед объективом, сунул голову под черную простыню – в тщетной надежде, что они остановятся. Его забавная поза и странные, незнакомые инструменты произвели обратное действие: пятеро всадников повернули назад, однако, переведя коней на шаг, не могли удержаться от того, чтобы не оглядываться, и поминутно бросали через плечо любопытные взгляды на чужеземных pelings. Заметив это, Даштейн взмахнул своим ледорубом и испустил угрожающий вопль, сделав вид, что готов броситься за ними вдогонку, отчего они тут же сорвались в галоп. Час спустя мы все еще над этим смеялись.

На подходе к следующей деревне один из наших носильщиков повредил себе ногу, Клаус осмотрел ее: рана была плохой. Его следовало отослать обратно, потому что идти дальше он не мог – но как отпустить того, кто не может ходить? Идиотское положение! Пришлось отрядить еще двоих кули, чтобы отправить его в Сабху на носилках. Клаус тщательно отсчитал этим троим всю оговоренную плату, и, когда они уходили, остальные не без зависти смотрели им вслед. Поль Джиотти заметил, что вообще-то обычай требовал выплачивать только заработанное. Но больше никто не захромал, а это – главное. Я простодушно вспомнил о дакоитах: что, если они нападут на этих беззащитных людей? Поль мне ответил, что это маловероятно: с чего бы дакоитам нападать на таких же бедняков, как они сами. Это верно, но он забыл о полученной ими плате и о том, что этот нищий сброд – я имею в виду дакоитов – разбойничает в стране, где редко встретишь богатого путешественника.

Осталось рассказать не так много: никаких особенных происшествий больше не было. День за днем пейзаж делался все более суровым и вместе с тем более спокойным, казалось, будто все вокруг сковано холодом. Эти горы выглядели издалека такими отвесными, но крутизна их странным образом выпрямлялась, как только мы начинали подъем к вершине. Глубокие ущелья, стиснутые высокими горными стенами, давно уступили место долинам, лежащим между пологими, округлыми перевалами (такие места встречаются кое-где во Франции: земля изгибается там так плавно и так незаметно, что, спускаясь или поднимаясь наверх, каждый раз удивляешься). Меж перевалами громоздились голые изломанные, раздробленные хребты; пропарывая земную твердь, выпирали наверх каменные кости – при взгляде на них в груди рождалось неясное болезненное чувство: мы словно ощущали внутри себя боль земли. Наконец мы добрались до следующего перевала, за которым нас ожидало еще более странное изменение – не менее странным было в нем то, как трудно мне его описать. Попытаюсь все же высказать свои чувства, не выбирая слов: по мере того как мы поднимались все выше, в чем, судя по стрелке альтиметра, не было никакого сомнения, горы исчезали.

Мы стали лагерем, и Клаус принялся уверять, что на вершине перевала мы наконец-то увидим Сертог. Ночью носильщики жались поближе к скудному костру, они замерзали, несмотря на свои кангри – так они называют небольшую жаровню, которую ставят между ног и наполняют горячей золой.

Я и не представлял себе, что люди могут быть так обездолены, как эти кули. Единственным их богатством были соль и шафран, которые они добавляли, стряпая свои лепешки. А ведь сначала я счел, что плата, которую им посулили, – просто смехотворна, так она была скандально мала, и однако, благодаря нам за несколько дней они заработают больше денег, чем им случалось увидеть за целый год.

Забавно, но у этого перевала нет названия. В день, когда мы собирались его перейти – нам предстояло подняться выше пяти тысяч метров, – небо тускло светилось бледным молочно-голубым светом, грязным как старый снег, и, конечно, гребни гор были почти не видны. Солнце не вышло, вместо него в небесах дрожал двойной расплывчатый ореол, окружавший туманное пятно. Прошлогодний зимний снег, такой же нечистый, как это небо, еще не растаял, и только кое-где робко проглядывали полоски земли, сквозь которую неуверенно пробивалась прибитая морозом бурая чахлая травка. Я весь день занимал себя попытками угадать, почему одно место уже без снега, а другое – все еще нет. Желание понять или, точнее, постараться понять природу всегда было моим увлечением. Иногда это очень легко: север или юг, подъем, спуск, близость воды или голых камней, нагретых солнцем, защита от ветра, которую дает крутой откос. Иногда это совершенно необъяснимо. Я спрашивал себя, возможно ли, что кочевникам известно об этом больше, чем мне. Это вполне вероятно: несомненно, что им нужны знания такого рода, чтобы пасти свой скот, ведь тут каждая былинка – драгоценна.

Подъем был незаметен. Земля и небо неподвижно застыли, слившись на горизонте. Мы двигались в сердце высочайших гор земли, но не чувствовали этого; казалось, сейчас мы могли бы шагать где угодно, в любом другом месте. В пути нам больше не попадалось ничего живописного, пейзаж источал глубочайшую скуку; пора б уже было показаться Сертог.

Единственное, что нарушало нереальное однообразие этой картины, была длинная колонна носильщиков, бредущих по дороге, – настолько длинная, что конец ее терялся из виду.

Носильщики шли босиком. Накануне им была роздана обувь, Клаус, разумеется, предупредил их, что дальше нам придется идти по снегу. Но удивительное дело – тут же началась странная торговля: многие продавали или отдавали свои башмаки, наверное, в уплату за долги. Другие несли их повесив на шею. Деньги, которые они рассчитывали выручить за эту обувку, куда важнее для них, чем их огрубевшая израненная, омертвевшая кожа; во всяком случае, их плоть привычна к страданию: так они зарабатывают себе на хлеб – физической болью.

Было холодно; и кожа их посинела от мороза.

Сначала дорога была почти не хожена. Правда, по пути мы заметили несколько следов. Это оказались монахи: они шли нам навстречу, возвращаясь из монастыря Гампогар Дзонг; мы вчера наткнулись на них, впервые попав на фирн: двое стариков и мальчишка, без конца перебиравший сто восемь янтарных зерен своих четок. Их мулы паслись неподалеку. Увидев нас, они широко заулыбались, обрадовавшись, но нисколько не удивившись нашему появлению. Северный склон, на котором они застряли, был скован смерзшимся скользким снегом, так что их мулы никак не могли по нему пройти. Не в силах расчистить им путь, они просто сидели и ждали, пока не случится какое-нибудь чудо: и вот пришли мы. Они дожидались уже три дня. После того как длинная вереница наших носильщиков прошла по этому снегу, размолов его своими ногами, мулы смогли наконец безопасно спуститься вниз.

След от колонны оставил на снежном насте глубокую гладкую траншею, плоскую как дорога. А снег рядом с ней усеяла неровная цепочка маленьких узких точек: отметин от палок, на которые опирались наши кули.

Если бы не пирамидки, сложенные из валунов, и не ленты молитвенных флажков, обозначившие верхний конец перевала, я даже и не заметил бы, что он уже кончился: крутизна тут совсем не ощутима. Тут же лежали камни, расписанные по-тибетски: их называют мани, потому что на них выбивают священную мантру «Ом мани падме хум». Я удержал себя от желания прихватить один на память по двум соображениям: с одной стороны, было бы логичнее взять его на обратном пути; с другой – я опасался совершить святотатство. Вечером я заговорил об этом с моими спутниками. Мы поспорили. Даштейн благоразумно рассудил, что раз это – молитва, то унести ее отсюда и отправить блуждать по миру как раз и будет святотатством. Но тут вмешался Клаус, добавив, что именно такова роль этих лент – «коней ветра». – и объяснил, что эти символы обретают истинное свое значение как раз тогда, когда полоски ткани плещутся на ветру, выпуская на волю обрывки молитв, которые на них начертаны; ту же роль играют и знаменитые молитвенные мельницы. Я не менее здраво возразил, что положить мани на каминную полку в гостиной и просто любоваться им как красивой безделушкой и означало бы осквернение и, вероятно, лишило бы его всякого действия. Даштейн на это ответил: нельзя совершить большего кощунства, чем лишить молитву ее силы. Главный вопрос, заключил он, в том, чтобы понять, можно ли убить молитву? А фон Бах вовсе не принял участия в разговоре, возможно, потому что он ему не нравился.

На обратном пути у меня будут другие заботы.

Мы так и не увидели ничего интересного, Сертог тоже не появлялась.

Спуск оказался таким же пологим, как и подъем. Один носильщик умер от холода и усталости, а может, от болезни. Товарищи похоронили его тут же, на месте. Конечно, они предпочли бы сжечь тело, но где взять дрова? Во всяком случае, они не пожелали оставить его без погребения – придав ужас от одной мысли поступить по тибетскому обычаю: те, как им известно, просто бросают трупы на поживу коршунам и стервятникам. Нам пришлось задержаться и дать им время совершить их импровизированный скромный ритуал. Продолбить смерзшуюся почву было невозможно, а на то, чтобы набрать камней на могилу, ушло много времени. Тогда мы решили стать лагерем неподалеку. Кругом все еще лежал снег, но спускаться ниже в этот день было уже нельзя. К счастью, небольшая пещерка или скорее углубление за выступом у подножия скалы предоставило нашим кули какое-то подобие убежища. Мы раздали им одеяла, в которые они – по трое-четверо – завернулись. Хвороста, чтобы разжечь костер и сварить рис, у нас не было.

Утром, распределяя поклажу, мы недосчитались пятерых носильщиков. Они сбежали ночью: пробирались ощупью, отыскивая проложенную в снегу дорогу в полной темноте. Пришлось делить оставшийся груз. Все это нас задержало, а едва мы тронулись с места, поднялся туман, и вот тут перед нами впервые предстала удивительная картина.

Как передать это зрелище? Мне знакомы Альпы, Пиренеи, Кавказ, Татры; ходил я и по другим горам и видел много разного: равнины, пустыни, леса и рощи, высокие речные берега, низины и болота. И я могу рассказать о них, потому что тысячи других людей до меня писали об этом и нашли подходящие слова, которые я тоже мог бы использовать. Но эту картину не описал еще ни один человеческий язык. Этот пейзаж был далеким, потусторонним и каким-то сверхъестественным; и мне верится, что именно потому, а вовсе не оттого, что в глазах местных жителей эти горы – священны, проистекала его неоспоримая власть над нами: мы все почувствовали ее, и. гораздо более, чем нам того бы хотелось. И все же я должен попытаться передать эту картину, постаравшись не принизить ее грубыми, неточными словами.

Прежде всего это – открытое ровное место, но на такой высоте – около четырех с половиной тысяч метров – оно перестает быть обычной равниной. Монтескье, который не знал слова «плоскогорье», называл его «горной равниной» и это выражение не так уж плохо: оно отлично позволяет передать ни с чем не сообразный и противоречивый характер этого феномена.

За равниной виднелось нечто совершенно противоположное, противостоящее ей с непостижимой жестокой силой: грозовая туча нависшего над нею скопища далеких и диких вершин, откуда через глубокую трещину медленно, точно нехотя, сбегали два рукава ледника – враждебный всему живому длинный черный язык, раздвоенный, точно жало змеи. По обеим сторонам от него стекали широкие грязно-серые морены и торчали два зуба, с острых краев которых срывались молочно-белые потоки, – и несмотря на громадное расстояние, даже издалека казалось, будто они кипят ключом. В сухом морозном воздухе лед не таял: морщинистые складки морен, медленно колыхаясь, ползли вперед и рассыпались внизу кучкой невысоких взгорков – как волны, разбившиеся у берегов одинокого острова, – а потом умирали, едва коснувшись равнины, на которой высился монастырь, привалившись спиной к каменному хребту нависшей над ним горы. Его очертания вполне уже можно было разглядеть в бинокль: легко угадывались даже ведущие в монастырь лестницы, по которым следовало карабкаться на скалу. Перед ним на охряной ровной поверхности виднелись желтые и зеленые круги: это были поля.

Думаю, все мы были взволнованы – настолько, что никто из нас не смел нарушить молчание, как будто боясь преступить какой-то неведомый запрет. Первым решился на это Клаус: