это странное пророчество высказал Клаус.

Наш лагерь был устроен неподалеку, и мы отправили Поля с поручением – торжественно объявить о нашем прибытии. Как и предвидел Клаус, на следующий день мы надели праздничные костюмы: настоятель монастыря, head-lama, согласился принять нас. Ради этой встречи мы везли с собой в сундуках аккуратно сложенные фраки, перчатки цвета серого жемчуга, белые рубашки с накрахмаленными воротничками и лакированные ботинки.

У меня нет большого желания «живописать» эту встречу, об этом уже написаны горы книг. Но никто пока еще не попытался рассказать о том, что единственно только достойно упоминания и почти никогда еще не было описано: о взаимном непонимании двух чуждых вселенных; надеюсь, читатель поймет меня, если я воздержусь от подобной попытки. Нам подарили белые шелковые шарфы и предложили чаю с маслом, который нам пришлось выпить, не особенно сильно морщась. Затем мы удостоились права на беседу с главою монастыря: о бесконечном Милосердии, о Братстве людей, об Иллюзорности мира и бог знает о чем еще, – Поль тщательно переводил все эти речи. Потом наступил черед Клауса. Он подарил настоятелю снимки Лхасы и Нью-Йорка, имевшие большой успех, так же как и великолепный телескоп. После того, как мы объяснили, как им пользоваться, лама немедля навел его на горы и совершенно серьезно спросил нас, можно ли с его помощью увидеть богов; его трогательная наивность нас развеселила. Клаус еще, бог весть почему, захватил с собой французские и немецкие иллюстрированные журналы: «Пти журналь» и «Бунте блэттер». Эти рекламные издания – последняя модная версия искусства вывески – произвели на наших хозяев громадное впечатление.

Клаус сам выбирал подарки. Странные дары, подумал я про себя, для тех, кто утверждает, что все явления – иллюзорны.

Когда протокольный период нашей встречи остался позади, разговор пошел свободнее. Что привело нас в такую даль, в этот затерянный край? – любезно осведомился лама. Промолчать в ответ на этот вопрос было трудно; так же трудно, как и отвечать на него, ведь Сертог – священна. А вдруг он запретит нам восхождение на нее?

Клаус решил открыть карты и сделал это с такой напыщенностью, из-за которой он, в его худшие моменты, становился слегка смешным. Победа, прогресс, открытия и наука – он произносил все эти громкие слова (они, как я полагаю, значат для нас то же самое, что карма, атман и дхарма, о которых беседовали с нами монахи, – изрекая все это с той же нерушимой убежденностью, как и он, хотя, вероятно, с несколько большей терпимостью); и по его словам выходило, что покорение Сертог – так же полезно, как необходимо, настолько же необходимо, насколько неизбежно, так же неизбежно, как благотворно, и так же благотворно, как нужно оно всему миру, нужно Тибету, нужно этому монастырю.

Пока Поль переводил этот великолепный силлогизм, мы слышали, как то и дело фыркал то один, то другой монах. Когда Клаус умолк, все они, включая head-lama, откровенно заулыбались.

Для Клауса их реакция оказалась неожиданной, он не знал, как себя дальше вести. В самом деле, разве он сказал что-то смешное? Никто из нас не понимал, в чем дело. Тогда Даштейн, который обычно всегда молчал, повернулся к Полю Джиотти:

– Переведи им мой вопрос: вас, кажется, рассмешило наше желание взойти на Сертог. Почему? Это невозможно?

Снисходительные улыбки, расцветшие на гладких лицах монахов, сменились искренним смехом.

– Вовсе нет! Те, кто достоин, могут свершить это деяние и стяжают большую славу! Но это опасно, очень опасно. И кроме того, это не так уж легко, большинству из нас это не удалось; надо много молиться, да, очень много.

– Как? Что вы хотите этим сказать?

– Да, очень много! О, это было так давно! Последним там побывал вот он, Сонам. Вон он стоит: он уже старик, у него нет ни глаз, ни зубов, но язык пока еще не отнялся! Что ты можешь нам рассказать, Сонам?

В последнем ряду смутно шевельнулась какая-то тень, чуть привстав, качнулся чей-то силуэт.

– Да, правда, это было так давно… О, путь туда очень прост. Надо всего лишь пройти ледяное ущелье и подождать в пещере. Если произнести много мантр, если удастся заслужить, дверь откроется, и тогда достойному можно будет подняться. Когда покажется скрытая долина, это – знак, что вершина уже близка. Потом еще проще: нужно только горячее желание увидеть дворец Богов, Золотую Крышу. А там уже видишь его – то, что выше всего на свете (Поль Джиотти перевел так: it's totally upsetting), и самая главная проблема в том, что больше не хочется возвращаться. Но я – грешен, из-за моих грехов я не смог остаться… А теперь я уже слишком стар!

Все, кроме нас, рассмеялись. Даштейн нетерпеливо продолжил:

– Что вы имеете в виду? Что это за история? Что значит дворец Богов? Золотая Крыша? И эта дверь?

– Дворец Богов? Что ж, сегодня – хорошая погода, пойдемте, мы вам сейчас его покажем.

Монах вывел нас на солнце. Из бесформенной темной массы гор, лежащих напротив монастыря, резко выделялся конус только одной вершины, а справа от нее выглядывал второй заснеженный кряж – мы узнали его имя: Гулкар, то есть dNgul-mkhar, «серебряный дворец», – тот самый гребень, который позже мы, по странному совпадению, окрестили Сильверхорном, Серебряным Рогом, – так же, как называется спутник Юнгфрау.

После полумрака темных комнат понадобилось время, чтобы привыкнуть к яркому свету; а когда глаза приспособились, из снежной белизны выплыло кое-что новое: почти на самой вершине Сертог виднелся резкий ослепительный блеск – да, она и правда сияла как золото. Это и была Золотая Крыша. Таково подлинное имя горы: gSer-tHog, «золотая крыша». Дворец Богов, обиталище Ченрезига. Иначе – бодхисатвы Авалокитешвары, а у китайцев – богини Куан-йин. Нет ничего легче, чем подняться туда: надо стать отшельником и медитировать у ее подножия; а когда ты будешь готов, дверь откроется, все остальное – несложно. Но иного средства нет. Достигнувшие вершины подвергаются испытанию Богов, природы которого я не понял, и Ченрезиг или другое неведомое божество дозволяет или запрещает им вход в райскую долину, никакой другой путь туда недоступен.

Иными словами, покорение Сертог лежит вовсе не в физической плоскости, как нам казалось, а зависит от состояния духа; и, прямо противоположно нашим предположениям, самыми достойными считаются как раз те, кто не спустился. Возможно, этим своим рассказом монахи просто хотели переубедить нас, обратив наши намерения в шутку, но не слишком преуспели. Но даже если то, что они говорили, не пустые выдумки, ну и хороши же мы с нашим честолюбивым желанием побить рекорд высоты и с нашими претензиями на изучение «неизвестной территории» – той самой, где живут их боги и которую старый немощный монах, похоже, знает как свои пять пальцев!

Меня, признаюсь, порядком смутили эти сказки. Когда «достойный» может «заслужить» право взойти на гору – нужно быть «достойным», чтобы подняться туда, или же человек заслуживает это право, поднимаясь? Кажется, два этих рассуждения противоречат друг другу, но верно, похоже, второе. И кроме того, если подумать, разве это так уж сильно отличается от нашей позиции? Разве меня не пригласили участвовать в этой экспедиции, потому что я достаточно «заслужил» это право, проявив себя хорошим альпинистом? И если когда-нибудь мне все же удастоя взойти на вершину Сертог, это станет еще одной моей «заслугой»…

Однако Клаус не давал сбить себя с толку из-за такой нелепой малости. Он стал расспрашивать этого Сонама о, скажем так, технических приемах, добиваясь от него точных сведений о маршруте, о графике его прохождения, о тяжелых местах. Он хотел знать, как себя вести, чтобы бороться с холодом, как можно выдержать такую высоту и тому подобное. Сонам отвечал на все вопросы, будто неиссякаемый кладезь подробностей, но использовать его объяснения было невозможно. Его поэтичный цветистый язык, кажется, почти нереально было соотнести с конкретными местами. Так, среди прочих примет он упоминал о долине, похожей на желудок повешенной овцы, и о горе, подобной шее свиньи с густой щетиной, – остальные были еще более непонятны. Что до техники восхождения, она вроде бы сводилась всего к двум элементам: молитве и магии. Например, о холоде Сонам сообщил, что сам он всегда сильно мерз, но научился практиковать туммо, тантрическую йогу, благодаря которой он увеличивал тепло своего тела…

Однажды, когда мы уходили из Сабху на рассвете, я видел одного индийского святого – довольно пузатенького и совершенно голого, не считая грязной набедренной повязки, – в то время как температура едва ли поднялась выше нуля; сознаюсь, меня тогда весьма поразила эта картина: похоже, этот святой человек достиг того, что меньше всего на свете страдал от холода. Таким образом, я не могу совершенно исключать значение туммо. Но, допустив его использование при восхождении на Сертог, нам остается еще только один шаг, чтобы поверить в иллюзию, – шаг, который я все-таки отказываюсь сделать.

Вскоре Клаус понял, как он заблуждался, стараясь вызнать у Сонама какие-нибудь точные детали: ясно, что его «восхождение» совершалось в иной реальности, отличной от той, в какой жили мы. И, вероятно, поднимался он на иную вершину – если предположить, что он удовольствовался мысленным вознесением. Тогда Клаус спросил Сонама: представим себе, что наш подъем на Сертог удастся, не будет ли святотатством, если мы взойдем на гору, не проведя трех лет, трех месяцев и трех дней у ее подножия или на вершине, распевая мантры (такова обычная длительность пребывания в пещере Йак, и Сонам советовал нам придерживаться ее, чтобы все шансы на удачу были на нашей стороне).

Старый беззубый монах рассмеялся, уже не пытаясь сдерживать веселье. Остальные последовали его примеру, как только Поль передал нам его ответ.

– Если вы взойдете на вершину Сертог, – сказал он, прищурив глаза и убежденно пожевав губами, – значит, вы такие же великие святые, как сам Миларепа, и мы станем простираться ниц у ваших ног.

Но юмор Клаусу недоступен. Он настаивал на своем:

– Но ты, ты же туда поднимался? Значит, ты – святой?

– Я? О нет! Если бы я был святым, я бы там и остался! Но, поднявшись туда, я заслужил только то, чего был достоин, то, в чем я тогда нуждался! И потом… потом… Я ведь не поднимался на Золотую Крышу. Мы останавливаемся, когда видим затерянную долину. Те, кто идет выше, уже не спускаются.

– Ах вот как?

– Да, да! Они уходят на другую сторону – к Шамбале. Золотая Крыша – Врата Шамбалы. Стоит только сесть и заскользить вниз – сесть задницей на снег, – и ты окажешься прямо там!

Он снова расхохотался. Так же, как Поль Джиотти, который перевел нам, используя свой обычно весьма отточенный английский язык: задницей на снег – your ass on the snow. Клаус же никогда не улыбался.

– Но, допустим, мы доберемся туда, не нарушим ли мы покой обители ваших богов, не вызовем ли мы их гнева?

– И, – добавил он, немного погодя, – не придется ли нам тоже остаться там, наверху, или мы должны будем спуститься с другой стороны…

И, поколебавшись, закончил все так же серьезно:

– …сев задницей на снег?

Я про себя подумал: напрасно он задает такие вопросы, потому что сами монахи никогда об этом не размышляли. Но Клаус нерушимо верил в силу человеческого разума и никогда не отказывал себе в удовольствии, а может быть, уступал своей тревоге, всегда стараясь подвергнуть его испытанию.

Старый монах перестал улыбаться.

– Вы ничего не должны! Никто не заставит вас делать что-либо против вашей воли! В любом случае богов вы не увидите! Как вы можете нарушить покой богов? Что за странная мысль! Даже если вы достигнете вершины Сертог, вы ее не достигнете!

Поль Джиотти немного задумался, колеблясь, как перевести нам эту озадачивающую фразу.

Но Клаус настойчиво продолжал:

– Но почему? Как же так?

Монах, кажется, уже находил этот разговор утомительным и бессмысленным. Он велел послушнику подвести себя и усадить напротив Клауса. Затем поднял голову и взглянул прямо ему в лицо незрячими глазами.

– В сущности, Сертог – это просто кучка камней. Кто может ею интересоваться?

Услышав это, Клаус внезапно решил, что отвечать на его слова бесполезно. Пора было уходить. Настоятель снова угостил нас чаем с маслом и вручил каждому ката из белого шелка. Мы поблагодарили его так, как у них принято: кланяясь и сложив руки у груди.

Мы снова свернули нашу праздничную одежду и отправились спать, храня свои мысли про себя. Мои, если, конечно, я хорошо помню, о чем тогда думал, и смогу передать их, не слишком искажая смысл тогдашних размышлений, были следующими: разумеется, Сертог, на самом деле – не просто кучка камней. Вопрос, который задал нам монах, если я правильно его понял, был в том, каких же богов мы несем с собой, что согласны потерять год нашей жизни, а может быть, и саму жизнь на этой горе? У меня – до сих пор – нет на него ответа. И только сейчас, когда я пишу свой дневник, передо мной, похоже, забрезжил ответ – я медленно приближаюсь к нему, точно к далекой вершине, пока еще скрытой от меня бесчисленными ложными гребнями; и сколько ложных вершин надо преодолеть, терпеливо взбираясь наверх или стараясь их обогнуть, чтобы добраться до истинной или иллюзорной Золотой Крыши и понять, что правда и иллюзия смешиваются, теряясь в тумане прожитого и что это – одно и то же. Нирвана во всем подобна бытию – так две тысячи лет назад утверждали индийские философы.

Мы выступили на рассвете. Настоятель монастыря счел своим долгом дать нам свое последнее благословение и пожелать нам удачи. Он рассказал достаточно сложное предание о gter-ma, [73]Gter-ma – «терма» (тибетск.): означает буквально «сокровища» или «откровения»; согласно тибетской традиции, Падмасамбхава (основатель тибетского буддизма) спрятал множество текстов и драгоценных реликвий в разных местах, так как предвидел гонения на веру, и предсказал, что они будут постепенно открываться в разных веках. Эти священные предметы могли оказаться где угодно: в земле, воде, небе, скалах и т. д.; могли иметь любую форму, например, дерева, пещеры, камешка, статуи, рукописи…
сокровищах, спрятанных Падмасамбхавой по дороге на Сертог. Как можно узнать, что это – gter-ma? – спросил Герман. Ответ был прост: никак. Все что угодно может быть gter-ma, за исключением трупа издохшей собаки. Как бы то ни было, если нам когда-нибудь посчастливиться найти хотя бы один «терма», гора нас обязательно примет, – любезно пояснил нам монах.

Еще он посоветовал нам быть осторожными. «Гора – опасна», – убежденно заявил он. Вот по крайней мере одно утверждение, которое мы все разделяем.

Колонна наших носильщиков двинулась к леднику; мы шли вдоль удобной, совершенно горизонтальной наносной террасы, которая внезапно оборвалась, и перед нами возникла глубокая впадина, прорытая горным потоком. Повсюду были разбросаны огромные валуны, свидетельствующие о том, что в древности здесь лежали льды. Я немного отстал, осматривая эти камни и стараясь угадать строение скал, с которыми нам предстояло иметь дело там, наверху. Но здесь смешалось столько сортов, что я не мог извлечь из них ни малейшего ясного указания: тут встречался великолепный красный гранит, а там – различные виды сланца, богатого большими вкраплениями желтой слюды и, однако, чрезвычайно твердого; иногда попадались даже плиты черного известняка.

Едва нас коснулись лучи восходящего солнца, как камешки с вкраплениями блестящих полосок слюды сразу же ярко заискрились; и я невольно улыбнулся при мысли, что, может быть, один (который из них?) окажется тем самым терма, и подобрал несколько образцов.

Чем ближе мы подходили к Сертог, тем она быстрее скрывалась, прячась за новым гребнем высокого голого холма. Мы уже не могли разглядеть ни снега, ни ледника, ни блестящей на солнце вершины; грандиозная, внушающая страх гора, явившаяся нам при входе в ущелье, совершенно исчезла, будто растворилась в воздухе.

Однако мы ясно видели дорогу, по которой надо было идти: она была отмечена; но это еще ничего не означало. Достаточно было, чтобы по этой суровой, выглаженной эрозией почве прошли хотя бы несколько человек, и их следы отпечатались бы на этой земле, оставшись здесь на многие сотни лет.

Узкое, стиснутое холмами, извилистое ущелье тянулось до середины подъема. Неожиданно дорога свернула в сторону, и дальше тропинка, сделав две-три внезапные петли, карабкалась уже по правой стороне холма. Нам хватило получаса, а может, и меньше, и мы достигли его вершины, отмеченной каменной пирамидкой и молитвенными флагами. И снова увидели ее: Сертог.

Мы и не подозревали, что так приблизились. Она появилась из засады, словно тигр, которого мы было успели заметить издалека, но он затаился и вдруг выскочил прямо перед нами – уже готовый к прыжку. Изрезанные, выщербленные ребра, пугающие ледяные столбы сераков, тесные кулуары, грозящие постоянными камнепадами. Мы воочию видели здесь следы ужасного буйства стихии, это был мир неслыханной ярости; после этого зрелища все прочие известные горы показались нам такими же мирными, как круглые купола Вогезов.

У наших ног умирал ледник. Из устья сероватого льда, заключенного в оправу желтых камней – говоря по правде, это были громадные глыбы величиною с дом, – низвергался стремительный мрачный поток. Его грифельные воды, перегороженные старой мореной, собирались в маленькое озеро в форме сердца, а из него, уже успокоившись, вытекали тихие молочно-белые струи и устремлялись глубоко вниз – в долину, уходящую далеко на северо-восток и запираемую такими узкими горловинами, которые казались абсолютно непреодолимыми, а там, еще дальше, где-то внизу, угадывались очертания туманных лесов – совсем другой мир.

Мы устроили лагерь на оставшейся от древнего озера наносной террасе, где пробивалась тощая колючая травка.

Теперь дорога, сделавшаяся гораздо менее заметной, поднималась по боковой морене и шла по самому ее гребню, балансируя между двух склонов: один из них был еще живой, второй – мертвый. Или наоборот? Для геолога живой склон – это тот, что беспрестанно подпитывается ледником, тот, что все еще неустойчив, так, что он до сих пор движется; а мертвый – тот, что застыл в неподвижности, и зеленая растительность уже начала там вечный круговорот увядания и возрождения. Ботаник считает иначе.

Еще немного, и мы могли бы представить себя где-нибудь над Церматтом, на краю ледника Цмутт – при подъеме на Стокье. А дальше морена упиралась в скальную стену, выше которой виднелись опасные оползневые склоны. В каменную пирамиду был воткнут молитвенный шест, но его флажок унесло ветром. Между камней виднелись маленькие кожаные лоскуты, возможно, какие-нибудь магические амулеты, предназначенные воспрепятствовать продвижению ледника, – монахи говорили нам, что ледник уже несколько раз угрожал монастырю, но верится в это с трудом.

В Альпах крестьяне тоже, бывало, шли крестным ходом в надежде остановить движение ледника, грозившего их деревням.

Вверху, над мореной – на крутом скате, прорытом здешним ущельем в толще осадочных пород, мы заметили круглые глаза каких-то отверстий. Вскоре оттуда появилась странная фигура и стала без видимого труда спускаться по ступеням незримой лестницы, вырубленной в почти отвесной стене. Она ковыляла быстро, почти бегом, и уже приближалась к нам – косматая и грязная, но все же достаточно узнаваемая, чтобы понять, что перед нами – женщина. Старая, некрасивая, даже уродливая. На нее нельзя было взглянуть без стыда и страха, потому что она, несмотря на утренний холод, была наполовину раздета. Через лохмотья, служившие ей подобием туники, просвечивал сосок ее дряхлой груди. Клаус велел Полю бросить ей немного ngsang, но она, презрев подношение, бросилась прямо ко мне и схватила меня за руку, намереваясь затащить в свое логово и бормоча при этом какие-то слова, которых Поль не понял. Разумеется, я ей этого не позволил. Нам пришлось прогнать ее, и она поднялась к себе, выкрикивая какие-то неразборчивые проклятия.

Поль попросил провожавшего нас монаха объяснить это происшествие.

– Она – отшельница. Она живет здесь круглый год.

– А чем же она живет?

Поль перевел вопрос.

– Милостыней. В обмен на подаяние она дает советы.

Даштейн насмешливо фыркнул:

– Советы! Кому! О чем! Скорее она сама нуждается в советах!

– Советы о том, как попасть на Золотую Крышу. Множество паломников стекаются сюда в надежде это услышать. Ей известно, когда открывается дверь.

– Дверь!

– У подножия Сертог есть пещера. Там паломники дожидаются, пока им не откроется дверь. Миларепа, медитируя, провел в ней целый год. Мы видим, когда она открывается. А она – она знает, когда это происходит. Тогда можно подняться.

– Надо было выслушать ее, дорогой Мершан, – сказал Клаус. – Кто знает? Она так явно отдала вам предпочтение…

В тот же вечер монах попрощался с нами и в полной тьме вернулся в свой монастырь; он даже не взял с собой фонаря. Кажется, он, по какому-то недоразумению, принял меня за начальника экспедиции, потому что, уходя, поклонился мне до самой земли.

Что значит тьма? Мы, несмотря на наши ярко горящие фонари, тоже погрузились во тьму. Это происшествие оставило у всех нас тягостное впечатление, но обсуждать его мы не стали. А я вспоминал его про себя и думал: любопытно все-таки, с каким трудом эти люди отделяют символику от реальности – в отличие от нас они видят не две различные клавиши раздельных миров, а лицевую и обратную стороны медали единого мироздания.

На следующий день мы вступили на ледник. Ясно, что ни монахи, ни тем более паломники никогда не отваживались ходить по этой дороге: ни одного следа не вело сюда с живого – того, что постоянно разрушался эрозией ледника, – склона морены. Нам понадобились веревки, чтобы перевести через это препятствие наших носильщиков. Это была настоящая магма земли и камня, и Абпланалпу пришлось вырубать в ней широкие ступени и сбрасывать вниз огромные валуны, которые катились по склону с таким звонким грохотом, что эхо его еще долго отдавалось у нас в ушах.

Сначала идти было легко. Весь лед был целиком усеян обломками камня, пластинами черного сланца, и все это каменное крошево слегка пружинило у нас под ногами, так что мы шли как будто по мостовой. Но потом долина свернула влево, под камнями появились широкие трещины, и приходилось все время лавировать между ними; одновременно с этим сланец сменился жесткими и шаткими глыбами гранита с острыми резкими гранями, идти по нему было неудобно. К двум часам мы добрались до места, где ледник разделялся на два рукава, и остановились, решая, какой из них выбрать. Здесь встретились два ущелья, и слияние боковых морен образовало приятный луг, посередине которого лежало треугольное озерко с непроглядно черной водой; оно покоилось под округлым выпуклым скатом – в изящном изгибе двух языков ледника, соединение которых наводило на мысли о сдвинутых полных бедрах; и озерко было так похоже на женское лоно – вплоть до небольшого ручейка, который стекал наискосок через морену, внушая мне следующее сравнение, но я сохранил его про себя, решив, что не стоит делиться им с моими друзьями.

Это место – идеально подходящее для устройства лагеря – открыл Абпланалп. Тут даже рос кое-какой кустарник, а вблизи озера Петер нашел небольшую кучку мани и следы старого лагеря. Так, значит, монахи здесь все же бывали.

Утром носильщики отказались трогаться с места.

Впрочем, они не так уж и виноваты, их можно понять: это место очень удобно, но, к несчастью, слишком далеко, чтобы мы решили сделать его своим базовым лагерем.

Они сидели, глядя на угли ночного костра. Некоторые что-то тихонько напевали; другие, похоже, молились, перебирая свои четки; третьи прямо на земле играли в камешки – подобие наших шахмат, кто-то еще дремал.

Клаус и Алоис, пока инцидент не разрешился, отправились на разведку и поручили мне все уладить: у Клауса слишком упрямый характер, он – высокомерен и вряд ли мог поспособствовать успеху переговоров.

Я с Полем подошел к сирдару – главарю носильщиков. Никто не мог бы выделить его из этой толпы; в принципе в наших глазах все они – одинаковы. Но по непонятной нам причине он обладал непререкаемой властью над своими товарищами, хотя ничем не отличался от прочих и одевался в I такие же лохмотья. Однако все наши переговоры шли только через него, и остальные подчинялись его решениям. Говоря по правде, это значительно облегчало нашу задачу, и мы не старались разобраться, откуда у него такая власть.

– Они не хотят идти дальше. Они говорят, что гора – священна, что они – слишком далеко от дома, и они хотят вернуться в свои деревни: их ждет работа в полях, они должны помочь своим женам. Они желают получить свою плату и уйти домой.

Мы проникли в самое сердце горного массива Сертог. В последние дни пейзаж постепенно менялся, и странность его все нарастала, этот величественный хаос подавлял воображение. Теперь над нами нависли грозные безымянные вершины, откуда то и дело срывались острые ледяные копья; перед нами лежал ледник, набухший огромными валунами, – один вид которых приводил в отчаяние, а над ним, закрывая собою небо, вздымались черные, блестящие – будто облитые водою – стены. Трудно представить себе другую такую же зловещую гору. Неудивительно, что эта картина, к которой наши носильщики поначалу были так равнодушны, в конце концов тоже их взволновала.

Разумеется, святость горы, о которой они нам толковали, была лишь благовидным предлогом: для них самих она ничего не значила. Но им довольно того, что она была таковой в глазах тибетцев, чтобы они также признали ее священной. Вероятно, окажись они перед собором Богоматери Салеттской, они вели бы себя точно так же.

– Скажи им, что у них есть выбор: вернуться домой без дополнительной платы или поработать еще несколько дней и получить больше денег.

Суммы, которую мы положили нашим двумстам носильщикам за две недели работы, хватило бы мне на один обед в хорошем парижском ресторане.

Мы долго добивались его согласия. Сирдар притворялся, что наши условия его совершенно не интересуют. Но наконец мы договорились: они еще поработают за доплату, каждому носильщику – по рупии, но не больше двух дней.

Кули поднялись со своих мест и принялись помогать друг другу надевать груз и поправлять налобные повязки. Они ходят мелкими шажками и очень быстро, но груз оттягивает им затылок, и они часто останавливаются передохнуть. Они нагружают себя намного больше, чем носильщики в Альпах: каждый берет по сорок килограммов. И кроме того, они носят груз на голове и ходят часто босиком, даже по льду. Во главе колонны шли фон Бах, сирдар и Алоис. В середине – Петер. Ну а мы с Итазом замыкали процессию, чтобы, если кто-нибудь из наших людей отстанет, «подбирать упавшие крошки». Доктор Клаус на всякий случай тоже держался неподалеку.

К полудню наш караван пошел потише. Небольшая ложбина, по которой мы более или менее ходко продвигались в глубь морены, неожиданно резко изменилась: сейчас перед нами лежала земля, покрытая сетью хаотически разбросанных трещин, усеянная качающимися камнями, глыбами льда и предательскими осыпями. Петеру с Алоисом пришлось прорубить настоящую дорогу во льду. Босые ноги носильщиков, а многие из них отказались от обуви, скользили на льду; блестящие осколки кварца – гораздо более твердые, чем другие камни, – ранили им ноги. Один из них оступился, зашатался, груз потянул его назад, и он, потеряв равновесие, упал и повредил себе ногу. Однако он еще мог ходить. Клаус тут же занялся его ногой. Рана не позволяла ему нести груз, и его распределили между другими носильщиками. Мы предоставили ему выбор: он может идти за нами до базового лагеря или остаться здесь и ждать – не больше двух дней, – пока за ним не вернутся его товарищи. Он выбрал второе. Это успокоило остальных, отныне они твердо верили, что лагерь уже близко. Мы оставили ему вязанку дров и немного риса. И ускорили шаг, чтобы догнать нашу колонну.

Что он будет делать целых два дня среди этих льдов? Они ведут такую жалкую жизнь, что, вероятно, даже не задаются подобными вопросами. Они живут в совершенной нищете: у них абсолютно ничего нет. Буквально никакого имущества, кроме их лохмотьев, и это – почти все. Единственное их достояние – физическая сила, то, чем владеет с рождения каждый человек. Тот, кому не хватает сил, здесь погибает. У нас дома беднейший крестьянин в сотни раз богаче, чем они.

Один из носильщиков шел прямо передо мной, мы как раз по одному пересекали боковую морену по тропе, проложенной двумя нашими швейцарцами. Наши проводники ушли на разведку и отмечали дорогу пирамидками из камней, а мы двигались по оставленному ими следу – сначала смутному, потом все более заметному. Шедший передо мной носильщик неудачно наступил на шаткую глыбу и выворотил ее из земли. Покачнувшись, он упал вниз головой и летел до самого дна котловины: его тело разбилось об острые камни. Я не сумел бы его удержать – он только утянул бы меня за собой.

Итаз тут же бросился к нам, а я стал окликать Клауса. Остальные носильщики наблюдали всю сцену, даже не сняв свой груз. Пришлось расчищать им путь, чтобы они не сбросили другие камни и не перегородили дорогу всему каравану.

Тот бедняга лежал вниз лицом, его ящик валялся неподалеку: ремень, который закреплял его на лбу, лопнул. Мы осторожно перевернули его на спину: у него был пробит висок, откуда сочилась липкая красная влага. Все лицо было залито кровью. Вдобавок одна нога была сломана.

Доктор сделал ему укол морфина.

Нам оставалось идти не более получаса. Петер уже начал устанавливать палатки. Мы перенесли туда раненого на носилках. Он умер, прежде чем мы дошли до места.

Мы спросили у сирдара его имя – его звали Кути, и название его родной деревни – Теба. Мы и не знали, что ему столько лет: у него осталось двое детей.

Его похоронили в тот же вечер: просто забросали камнями. Этот случай глубоко потряс меня; теперь, когда он умер, я чувствовал себя его братом. В ту ночь я почти не спал, меня душили воспоминания: я все еще видел его окровавленное лицо, я никак не мог забыть эту пробитую голову. Мы не успели добраться даже до базового лагеря, а Сертог уже получила две первые жертвы. Мы опасались, как бы это происшествие не повлекло за собой других неприятностей, но наши носильщики вели себя так, будто ничего не изменилось: смерть для них – явление вполне заурядное, она не представляется им такой же абсолютной несправедливостью, как в наших глазах. Они сидели вокруг костра и, попивая чай, тянули вполголоса свои песни – приятные, но довольно однообразные. Всю ночь я слышал их голоса и понял, каким успокаивающим может быть это тихое общее пение. Один из них умер, это так; но это – естественный ход вещей, а ритуал у них уже наготове – залог того, что жизнь, как обычно, продолжается. Его смерть смутила не их, а нас. Можно подумать, они всю жизнь только тем и занимались, что носили грузы на высоту пять тысяч метров. Впрочем, чему удивляться? Их жизнь проходит в нищете и страданиях, смерть все время идет рядом с ними. Вряд ли здесь она подбирается к ним ближе, чем там, внизу. Во всяком случае, не настолько близко, чтобы они отказались заработать: тут они получат столько денег, сколько никогда не видели и не держали в руках всю свою жизнь. И вовсе не потому, что мы платим им слишком много: просто они живут в условиях замкнутой экономики натурального хозяйства и натурального обмена. А здесь, рядом с нами, они могут воспользоваться нашими вещами, о назначении которых нам никогда не догадаться; любой брошенный нами мусор – лоскут одежды, клочок бумаги, пустая консервная банка, кусок бечевки – для них драгоценен; и мы испытывали неловкость и стыд, особенно когда поняли, что все обрывки всегда достаются одним и тем же, согласно некоему порядку в их иерархии – невидимому, но неукоснительно соблюдаемому. Этот сор обладал товарной стоимостью, он жил своей жизнью, неизменно вращаясь в вечном цикле обменов.

Так, однажды я подарил одному носильщику – невысокому, тщедушному малому, вдобавок глаза у него слегка копили, так что сотоварищи его ни во что не ставили, – какую-то безделицу. Другой тут же забрал у него мой подарок, ему стоило только шевельнуть пальцем. Я, разумеется, вмешался и заставил вернуть ему эту вещь. Но на следующий день она опять оказалась у того же носильщика, которому он, вероятно, был что-то должен. Это происшествие, само по себе незначительное, переносило нас чуть ли не во времена Двора чудес; в сущности, что нам известно о выживании – ничего, если не считать нашей опасной игры в покорение вершин (и значит, мы ничего не знаем о настоящей опасности, несмотря на преодоление всех опасностей высокогорья, чем мы так гордимся). Мы раздали каждому башмаки, черные очки, шерстяной свитер и рукавицы, а взамен настояли на том, чтобы вся эта бесконечная круговерть обменов, натуральной торговли, подарков и возврата долгов, которая вспыхивала всякий раз, как к ним попадал новый предмет, возобновилась только тогда, когда все эти вещи перестанут быть им необходимы – иными словами: когда наши кули вернутся в свою долину. И на этот раз они не нарушили нашу договоренность. С обувью дело было сложнее: эти обмены длились уже так давно, и некоторые из них шагали по режущему, ощетинившемуся острыми камнями льду босыми ногами. Надо, правда, сказать, что, несмотря на кровавые следы, которые тянулись за ними по леднику, мне не казалось, что они страдали больше, чем другие, или уступали им в ловкости.

Если, разумеется, исключить того, кто погиб.

В тот вечер Клаус завел со мной откровенный и необычный разговор.

– Вы знаете, Мершан, я не верю в Бога. Мой разум требует ясности. Верующие умеют забыть свои тревоги, и я им завидую. Я отдал бы за это всю мою ясность.

– Будь я священником, я ответил бы: это зависит только от вас.

– Нет, не только. Так же, как от христианина не зависит возможность потерять свою веру. Я желал бы верить, я часто ходил на мессу, но поверить мне не удается. Вы сами, мсье Мершан, вы верите в Бога? Верующие часто так чувствительны к этому вопросу. Вы замечали, насколько щекотлива эта тема для Германа? Верующие нуждаются в вере, даже если им доказать всю ее нелепость. Это – гораздо больше знаменитого пари Паскаля, вы понимаете? Это – договор, договор с Богом или, скорее, с идеей бессмертия: в обмен на эту идею они обретают спокойствие. Тот, кто верит в бессмертие, не задает себе вопросов о вере.

Он запыхтел своей трубкой, выпуская колечки дыма.

– Впрочем, идею бессмертия уничтожает то, что она стремится воплощать собой абсолют, она и считается абсолютом в одной из философских систем, которая, хочешь не хочешь, всегда результат случайной игры человеческого разума. Вы интересуетесь философией и умозрительными рассуждениями?

Не помню, что я ему ответил. Вряд ли я сказал ему, что сам спрашиваю себя, не воспринимаем ли мы Сертог как одно из этих умозрительных построений; быть может, она принесет ответ на этот вопрос для всех нас? Напротив, совершенно уверен, что я заметил ему, что его аргумент против бессмертия скорее надо понимать наоборот: он аналогичен доказательству святого Ансельма о существовании Бога и значит не больше, чем это доказательство, причем по тем же самым причинам – оба допускают смешение понятий на разных смысловых уровнях языка.

Последний день пути был исключительно тягостным – ледник становился все хаотичнее и чернее, несмотря на то, что кое-где уже встречался фирн. Два наших проводника шли в авангарде и непрерывно искали наиболее подходящую дорогу, по которой можно было провести носильщиков. Они без конца то уходили вперед, то возвращались, что вызывало постоянные остановки и задержки нашей длинной колонны. Тяжелое низкое небо скрыло от нас вершины гор. Зато слева мы четко видели начало второго рукава ледника, сиявшего ярче этого серого неба: покрывавший его снег сверкал на солнце, проглянувшем сквозь какой-то невидимый разрыв в облаках; должно быть, вершина Сертог лежала где-то за этим рукавом. Но это – только предположение. Может статься, нам надо идти дальше и, следовательно, еще выше; но в случае если этот прилегающий ледник представляет собой хороший путь на вершину, мы только зря потеряем время. Вот почему мы решили устроить базовый лагерь здесь, на слиянии двух ледников, и подождать, пока небо очистится. Пусть даже потом нам все же придется поменять расположение.

Но на этом рукаве у нас уже не было того соблазнительного озерка, и единственной ровной площадкой, которую можно было найти, оказалась поверхность самого ледника. Итаз и Абпланалп отправились на поиски подходящего места. Лед здесь был присыпан слоем старого пожелтевшего снега, из-под которого выдавались каменистые холмы морен и выныривали прозрачно-синие ледяные пирамиды кальгаспор.

Выбранное место – сказать по правде, единственно возможное, – было чертовски неудобно – хуже не придумаешь. Единственное его преимущество – относительная защищенность от ветра: оно лежало в подобии амфитеатра, образованного моренными отложениями, и находилось рядом с большой круглой трещиной, заполненной тусклой водой. Даштейн побился об заклад, что он там искупается. В надвинувшемся тумане виднелась только черная впадина ледника, а выше – угрюмые скалы, на кромках которых тут и там светлел настоящий пояс сераков, отбрасывающих полосатый узор светлых теней. Края этих стен были облиты ярким молочно-белым светом, составлявшим резкий контраст с нависшими прямо над головой свинцовыми тучами – живое доказательство того, что там, на вершинах, снежные склоны по-прежнему освещены солнцем.

Мы все еще не могли разглядеть Сертог, но уже не сомневались: она – там, за облаками, на высоте трех-четырех километров над нами. Она была там – ее висячие ледники, суровые мрачные стены, грохот обвалов, скрежет разрываемых трещин и путаница хребтов – ребра, ведущие в никуда. Но самая высокая точка была не видна, и мы не понимали, как нам ее искать в этом лабиринте шипастых отрогов, узких кулуаров, одиноко торчащих скал и вторичных вершин; в переплетенье ребер, скрученных жестокой эрозией, искаженных дальней перспективой и окутанных туманом.

Мне трудно представить себе, чтобы могло быть на свете другое место, вызывавшее такие же сильные чувства подавленности и бессилия. Впрочем, все мы были угнетены этим зрелищем.

Гора подпустила нас к себе, успокоив легкостью предыдущего пути, и вот мы встретились с нею лицом к лицу: гора была прямо перед нами, и здесь ничего не было. Весь этот гнетущий вид громко кричал нам об этом: вам нечего искать, потому что тут ничего нет. Ничего, кроме Иллюзии, которая правит миром, как утверждают монахи.

Однако мы сохраняли ясное сознание нашей цели, не теперь казалось, что осознание этой цели никак не связано с горой, подавлявшей нас всем своим весом, с этим куском земной коры, вспученной неведомыми силами земных глубин – работа их была столь громадна и зрима, что уже не гора казалась нам ужасной, наоборот: это наше присутствие подле нее становилось не просто бессмысленным, оно выглядело чудовищно-нелепым. Наша гора… Мы чувствовали себя рядом с ней так же, как иногда чувствует себя человек, глядя в глаза ребенка или несчастного, убитого горем, или же тот, кто взялся за неразрешимую задачу, – безоружными. Нам было нечего ей сказать. Покорить ее? В конце концов, это самый простой выбор, но это – тот выход, который находит ленивый разум. Не замечать эту гору мы не могли – она запрещала нам оставаться к ней равнодушными; обожествлять ее как монахи – тоже; и вряд ли бы нас удовлетворили наставления Раскина, призывавшего любоваться горами «оттуда, откуда мог бы спокойно смотреть на нее и старик, и ребенок».

Высочайшая гора стояла тут, надо мной, она затмевала собою небо и подавляла рассудок, мешая мне думать; во всяком случае, замкнутость суженного горизонта ограничивала мои способности к рассуждению, не позволяя заходить дальше самых простых мыслей. Я задыхался, но не из-за высоты: меня душили не столько снег и скалы, сколько негибкость и ограниченность наших поступков. Мы не сумели ответить на возвышенную поэзию этой горы ничем, кроме самых неизобретательных, самых прозаических действий. Мне хотелось махнуть на все рукой, отметая прочь, как дурной сой, весь наш поход, и вернуться в Париж к моим книгам, где я мог бы снова склониться над тонким пергаментом и заняться разбором трудных выражений из рукописи монаха ХШ века. Да, я уже говорил это: я чувствовал себя тут не на своем месте; но мои товарищи тоже выглядели теперь сбитыми с толку.

Все, кроме Даштейна.

– Решительно, монахи были правы, – произнес он внезапно.

Мы озадаченно посмотрели на него. О чем это он?

– Да, монахи были правы. Эта гора – священна. Взгляните вокруг чем выше поднимаешься, тем больше кругом ледяных глыб, тем больше они поражают воображение.

В самом деле, кальгаспоры были такими громадными: никто из нас не мог припомнить ничего подобного. Некоторые из них были высотою с кафедральный собор.

Пока остальные делали привычную работу по устройству лагеря, мне захотелось немного развеяться, я надеялся, что прогулка отвлечет меня от грустных мыслей. Поэтому я стал подниматься по острому гребню боковой морены; время от времени мне преграждал путь какой-нибудь особенно крупный кусок гранита, и тогда приходилось опять спускаться по крутым бокам каменных отложений; но препятствия не казались мне слишком трудными, так как я обнаружил что-то вроде тропинки, возможно, протоптанной горными баранами. Прошло почти четверть часа, а я все еще брел в тумане по подобию тропы, спускавшейся по внешней стороне ледника; этот склон морены уже кое-где захватывал редкий кустарник. Тропка заканчивалась крошечной ложбинкой, зажатой между мореной и склоном горы и представлявшей собой что-то вроде укромной гавани, заросшей высокими горечавками. Лужайка оказалась очень удобной, но, к несчастью, для нашего лагеря этот уголок не годился: он был слишком тесен. Однако тропинка вела дальше, хотя я едва мог разглядеть ее в этой скудной траве. Теперь она снова поднималась, огибая скальные преграды, или переводила через них, ныряя в узкие коридоры, либо карабкалась вверх по ступенчатым уступам.

Заинтригованный, я прошел по ней еще с четверть часа, пока не добрался до тесного прохода, за которым дорожка становилась еще круче, но след узкой тропинки тянулся все дальше, и я углядел на ней катышки помета, свидетельствующие что здесь и правда проходили бараны; затем дорожка пошла по наклонному желобу, заваленному грудой камней, – он вел по почти отвесным травянистым склонам, лежащим выше скальных пород, перегораживавших нижнюю тропу. Пройдя через это пастбище – новые кучки помета и другие следы не оставляли на этот счет никакого сомнения, – тропинка привела меня к подножию желтой скалы, вершина которой терялась в тумане, и пещере, возле входа в которую я нашел молитвенные камни – мани. На опушке на небольшом выступе, будто на пороге, стоял любопытный утес: метра три высотой и почти совершенной кубической формы, рассеченный тонкой вертикальной трещиной. Однако меня удивила не его форма, а это невероятное положение на краю обрыва – словно его тут нарочно поставили. Но пришедшее мне в голову, предположение было, конечно, невозможно: даже если допустить, что монахам взбрела на ум столь нелепая мысль, этот валун весил, должно быть, сотни тонн.

Пещерка оказалась узкой и темной, пол был застелен соломой. В углу я нашел медную чашку и немного дров.

Мне показалось, что дорожка за ней продолжалась: не на ней ли совершалось то самое знаменитое паломничество, о котором рассказывали нам монахи? В этом случае совершенно очевидно, что их целью была не «наша» Сертог. Но едва я. приготовился это исследовать, облака внезапно разошлись. И словно по волшебству я наконец увидел ее, «нашу» Сертог, возвышавшуюся над заснеженным хребтом, справа от которого ясно выделялся пик, поразительно схожий с Сильверхорном бернских Альп. За ним угадывался обледенелый перевал, путь к которому, несомненно, шел через разорванный трещинами ледник, замеченный нами из базового лагеря; над этим ледопадом торчала острая, обточенная ледником шпора другого отрога, а правее, прямо над большими сераками, просматривался желоб кулуара – по всей видимости, они были единственными путями, открывавшими доступ на ребро, ведущее на вершину. Ребро же поднималось спокойно и ровно, плавно сворачивая направо – к желтой скале, и я вроде бы заметил там сверкание ярких бликов: очевидно, это и была Золотая Крыша, которую нам показывали монахи, – скальный «жандарм», напоминавший крепостную башню.

Сама же вершина была прямо над ним: «запятая» заснеженного гребня, удивительно чистый изгиб которого завершался выступом карниза, нависшим над другим склоном горы, – а дальше была неизвестность. Я сохранил это воспоминание на всю жизнь, вероятно, потому, что мне удалось увидеть эту картину всего один раз (потом я видел вершину только мельком), и ее совершенная форма, сияющая белизна и неожиданность внезапного появления врезались мне в память – я испытал такое сильное чувство, которое никогда не решусь назвать непредвзятым, но оно, по-моему, объясняет, почему я по сей день не в силах забыть мое чудесное видение.

Я быстро спустился обратно, собираясь сообщить товарищам о моих открытиях, но нашел их поглощенными таким множеством самых насущных дел, что предпочел подождать. И кроме того, в глубине души мне, вероятно, хотелось сохранить для себя воспоминание о совершенных изгибах этой вершины – словно секретный талисман, власть которого потускнела бы, если б я разгласил его тайну.

Вечером мне никак не удавалось заснуть, и я вышел из палатки в ночную тьму. Носильщики пока не ложились и пели возле костра: завтра они должны были спуститься к монастырю. Как обычно, в палатке Клауса еще горел свет. Черные тени гор едва угадывались, луна спряталась за облаками, небо все еще было покрыто тучами. Единственными светлыми пятнами оставались огромные ледяные конусы кальгаспор, казалось, только они еще сохраняли ничтожные капли дневного света.

Я вошел в палатку Клауса.

– Я обнаружил пещеру, про которую говорили монахи.

Клаус едва поднял на меня глаза:

– Нам не нужна пещера. Это – путь к верхнему бассейну ледника. Но уже поздно, мсье Мершан. Надо бы выспаться. Завтра нас ждет тяжелый день: если верить всему, что писали до нас другие путешественники, расплата с носильщиками – трудное испытание.

Так мы провели свою первую ночь в базовом лагере.

Клаус оказался прав: расплата с носильщиками заняла много времени и прошла тяжело.

Кроме того, надо было распорядиться насчет нашего возвращения, мы собирались идти обратно дней через сорок. Конечному нас будет намного меньше снаряжения и почти не останется припасов, кроме того, ничто не запрещает нам бросить все лишнее: таким образом, Клаус определил, что пятнадцати кули нам будет вполне достаточно. Мы опять прибегли к посредничеству Поля Джиотти и попросили сирдара самому отобрать самых надежных людей. Мы назначили ему встречу на этом же самом месте, по тибетскому календарю это должно было случиться на пятнадцатый день месяца шутук года огненной крысы. Не доверяя точности указанной даты, Клаус вручил сирдару сорок пять мелких камешков и приказал бросать их по одному каждый день, считая со дня ухода, а когда больше ни одного не останется – вернуться сюда с выбранными людьми. Мы распрощались є Полем, возвращавшимся вместе с ними в монастырь, где он, как мы условились – разумеется, заручившись сначала согласием ламы, – должен был дожидаться нас с пятнадцатью носильщиками.

Теперь у нас остался только один человек: наш связной, повар и сторож. Если надо, он спустится в монастырь, чтобы передать сообщение или письма. Монахи уверили нас, что могут переслать письма в Сабху. Наш слуга должен был также помогать нам в приготовлении пищи, носить воду и охранять лагерь от весьма вероятных попыток мародерства.

Один связной, трое проводников, четверо альпинистов.

И гора. Отныне с ней следовало считаться, и прежде всего надо было принять ее присутствие – оно сильно тревожило нас еще и потому, что гора до сих пор оставалась почти невидимой.

Одно мне было совершенно ясно: едва заметная тропка, приведшая меня к пещере, – несомненно, та самая дорога, по которой ходили паломники; должно быть, она вела на восток, к какому-нибудь перевалу, а через него – к долине, той самой, о которой монахи утверждали, что она недоступна, и путь к ней лежит только через вершину Сертог. По их словам, там стоял другой монастырь, гораздо более великолепный, чем монастырь Гампогар. Естественно, все это только пустые россказни: конечно, другая сторона Сертог пока не изучена, но мы по меньшей мере уверены, что долины на той стороне населены не буддистами.

А эта тропинка? В лучшем случае она ведет к другому пристанищу какого-нибудь монаха-затворника или отшельницы, уединившихся на низком второстепенном гребне: к крошечному и грязному саманному гомпа. Таким, без сомнения, и был монастырь «Золотая Крыша», помещенный монахами на самую вершину Сертог. Из-за похожих иллюзий или, лучше сказать, подобной же путаницы между географическими символами и физической реальностью Павсаний отмечает, что многие святилища Аркадии располагались «на вершинах» гор. Но в действительности все они, по моему убеждению, стояли на склонах – далеко, очень далеко от «вершин» в том смысле, который мы, альпинисты, придаем этому слову. А разве Бранка не рассказывал мне, что на Maдагаскаре деревни, где проживает местный король, всегда считаются самыми высокими, даже если они находятся посреди болота? По тем же причинам ничтожные и корыстные стычки, происходившие вокруг жалкого городка Трои, воспетые поколениями великих певцов, превратились в грандиозную эпопею Илиады, разросшись в битву сотен тысяч воинов… Эта, в сущности, восхитительная способность к идеализации есть отличительная черта человеческого рода. Но почему теперь человечество так стремится заглушить в себе эту способность, задушив ее точными цифрами и достижениями разума?

Тем временем проводники занялись сооружением стены из сухих камней, чтобы устроить там что-то вроде кухни. В тот день пошел слабый снег.

Я весь день ничего не делал. Меня избавили от хлопот и ни к чему не принуждали. Клаус же, хотя и устал накануне, руководил обустройством лагеря. Я завидовал его энергии, но все же она меня слегка раздражала. Абпланалп и Итаз, воспользовавшись кратким прояснением, ушли днем разведать ледник. И вернулись, пораженные его сераками. Эти горы абсолютно чужды человеку. «У них нет человеческого лица», – хмуро сказал Итаз по-французски.

Обычно в горах я всегда чувствовал себя в своей стихии, а здесь – из-за странности или, скорее стоит сказать, чуждости этого пейзажа – я ощущал себя чужаком. Либо я, либо гора, но кто-то из нас, безусловно, был тут лишним. Я не раскрывал рта, отвечая своим товарищам односложными репликами, и почти сердился на них за то, что они не испытывали такого же замешательства.

Я чувствовал, что в моем мозгу роятся тысячи ощущений, тысячи идей, вызванных этой ситуацией; но все эти мысли были так отрывочны и мелки; они кружились в моей голове, рождая какой-то болезненный шум, хотя все они были связаны с чем-то гораздо более мощным, чем эти обрывки, – и это причиняло мне боль. В конце концов я заперся в моей палатке, отговорившись желанием тоже вести дневник – как это делал Клаус.

Все мы много писали в горах; думаю, каждый из нас вел свою тетрадь, как будто пережитые нами события были настолько важны, что мы непременно обязаны были поведать о них всему миру; сами эти притязания казались мне сейчас такими нелепыми, от чего мое смущение еще больше усиливалось.

Но у меня по крайней мере была веская причина вести дневник. Мое литературное образование, профессия преподавателя и даже, возможно, моя специализация (но как же фон Бах, будучи такой утонченной натурой, не сумел понять, насколько наш поход схож с поисками мирского Грааля этого нового, наступающего века? Возможно, он не понял именно потому, что сам проявлял в этом деле восторженную горячность Галахада) – все это совершенно естественно и бесспорно превращало меня в официального летописца экспедиции. И я сам никогда не отказывался от этой роли, несмотря на то, что она влекла за собой определенные издержки, вероятно, потому что мне льстило ощущать себя писателем. Как видно, я находил эту роль довольно выгодной.

Кое-как натянутое перкалевое полотно палатки морщилось, и на его складках играли солнечные лучи – жгучий слепящий блеск горы, чье ледяное дыхание пронизывало меня до костей, проникая сквозь одеяло, в которое я завернулся. Правду сказать, подлинная причина моего дурного настроения, как всегда, заключалась в самой горе: она меня волновала. Я тревожился, потому что проник во вселенную, которая меня пугала: я боялся, потому что не видел реального выхода. Мне казалось, что я зашел в пещеру, а вход за мной завалило, и земля за моей спиной все сыплется и сыплется бесконечно, отрезая мне путь назад. Мне следовало найти другой выход – впереди, и этот единственный выход вел через вершину. Несмотря на все усилия, я не мог отыскать другого решения. Я никогда не отказывался от борьбы по одной-единственной причине – Гонгора нашел для этого такие чудесные слова: «Жизнь – как раненая косуля: страх придает ей крылья». Речь тут, конечно, идет не о реальной опасности, а о чувствах.

Днем фон Бах отправился прогуляться, а вернувшись о прогулки, рассказал, что тоже отыскал мою пещеру.

– Облака на мгновение разошлись. Мне кажется, я видел…

Он не закончил фразу, неожиданно оборвав ее, как будто поглощенный другой мыслью. Это с ним часто случалось.

– Так, значит, эту гору действительно часто посещали, как говорили нам монахи, – заметил Клаус. – Но мы не могли этого знать, пока не добрались до этого места, а впрочем, это не имеет никакого значения для нашей главной задачи. Так что ответ ясен: идти выше базового лагеря могут решиться только альпинисты.

Была ли это ирония? Я в этом сомневаюсь, однако Клаус почти слово в слово повторил фразу ламы: «Идти выше ледника могут решиться только святые».

В действительности слово, употребленное ламой, означает не только «святого», но и «героя» – в Париже я сверился с тибетским словарем Чома де Кереши. На самом деле Тибет – полная противоположность нашей родины: герои там редко отличаются от святых; а кто из нас может сказать, что видел хотя бы одного?

Даштейн тоже воспользовался улучшением погоды, чтобы сделать фотографии. У нас состоялся доверительный разговор: он рассказал мне, что фотография – его страсть, из-за которой он оставил рисование. Это был один из тех редких случаев, когда мне довелось видеть его оживленным, в тот день он немного приоткрыл мне свою душу.

– Мне нравится непроизвольность этих снимков. Я любуюсь пейзажем и могу застигнуть его врасплох. Мне нравится обнаруживать незамеченные мной наяву детали, я люблю смотреть, как они проявляются на отпечатках. Мне нравится то, что от фотографии ничто не ускользает… Или, скорее, – продолжил он, помолчав немного, – от нее не ускользает ничего из того, что мы ждем от реальности: чтобы она полностью соответствовала нашим ожиданиям – это ведь настоящее чудо, не правда ли?

Я не очень хорошо понял, что он хотел этим сказать.

– Что я имею в виду? Лама верил, что сможет увидеть в телескоп своих богов, и это вызвало наши улыбки. Другие – Конан-Дойл, к примеру, – собирались фотографировать духов, домовых, привидений, фей и бог знает кого еще. Все это очень наивно. Мы знаем, что это невозможно, и фотография это подтверждает. Потому-то она нас так околдовала – именно из-за этого постоянного чуда. Вот что я хотел сказать. Потусторонне есть потустороннее, оно лежит по ту сторону, и доказательством этого служит фотография. В этом – единственная причина ее успеха.

Я никогда не подозревал за Даштейном таких увлечений, но сохранил свои соображения про себя.

Стараясь свыкнуться с этой горой, мы притворялись, будто самое важное сейчас – провести первые несколько дней за организацией лагеря. Доктор Клаус добавил хороший предлог: необходимо привыкнуть к высоте. Мы поспешили сделать вид, что верим в эту причину.

Вскоре лагерь стал настолько удобным, насколько это было возможно. Даштейну в качестве инженера и «человека практического» было поручено устройство отхожих мест: он должен был перекидывать доски над трещиной. Соорудить такое приспособление на твердой земле – проще простого, но на непрерывно изменяющейся морене, на находящемся в постоянном движении леднике – все иначе. Движение ледника немного напоминает историю с круглой формой Земли: мы верим, что Земля – шар, но чувствуем это редко. А здесь ему почти каждый день приходилось переустанавливать доски, потому что трещины расходились. Выгода в том, что на холоде все испарения улетучиваются. А я-то еще рассказывал им о запахе высоты!

Зато феномен эрозии, обычно всегда незаметный, выражен здесь так явно, что усомниться в нем было невозможно. Почти каждые четверть часа раздавался глухой скрип разрываемой трещины, или гул камнепада, усиленный долгим эхом, рождавшимся в невидимом кулуаре, или спускалось вниз белое облако, подававшее нам сигнал – еще прежде, чем до нас доносился звук, – о том, что там, наверху, сорвалась лавина. Однажды с одного гребня – в сотнях метров от нашего лагеря – скатилась лавина. Сначала мы были просто зрителями этого грандиозного спектакля, но затем ее облако выросло, развернувшись во всем своем величии, и с пугающей медлительностью стало засыпать нас снегом. Оно похоронило нас в белом холодном тумане – у этого тумана был вкус смерти. Мы остались невредимы (в общем-то это всего лишь падал бесконечный хоровод танцующих в воздухе снежинок), хотя нас с головы до ног запорошило снегом, и мы целиком покрылись тонкой корочкой инея, растаявшей на солнце как сон; в сущности, мы отделались легким испугом. Но я заметил, что в тот вечер Алоис и Петер долго сидели вместе, беседуя за чашкой чая и вспоминая о своей далекой долине: о том, как они стояли в Церматте и, сняв шляпы, дожидались прибытия поезда, держа в руках удостоверения горного проводника; о своих неловких попытках заговорить с «господами»; о тайных встречах с клиентами в Шамони – без ведома местной компании, которая, в свою очередь, косо смотрела на конкуренцию со стороны посторонних гидов; они говорили о своих горах, где им был знаком каждый камень и каждый снежник, и о тех гигантских горах, где мы сейчас находились… Петер когда-то побывал на Кавказе вместе с Мерзбашером. Он не был там чужаком: за исключением разницы в языке и одежде это были все те же горы и почти те же обычаи. Тогда как здесь весь их предыдущий опыт был ни к чему. Даже снег был здесь другим: снег от солнца подтаивал и вздувался странными холмиками, покрытыми тонкой ледяной корочкой; самые крутые склоны были шершавы как терка: они щетинились шишковатыми наростами – хрупкими шариками сахарного безе, – кальгаспорами в миниатюре, – которые крайне затрудняли передвижение, так как нам некуда было поставить ногу – ни в ямку, ни на эти холмики, ни даже между ними; и часто приходилось проламывать их ногами или разбивать ледорубом, очищая поверхность до ровной площадки, просто для того, чтобы можно было куда-нибудь наступить. Вырубать ступени на плоской поверхности – вот что казалось нашим проводникам совершенной бессмыслицей… не считая других происшествий, от которых нам было не по себе.

Одно из них случилось как раз тогда, когда мы завтракали посреди груды наполовину разложенных вещей. Вдруг мы услышали непонятный шум – поначалу очень тихий, но потом разросшийся до совершенно небывалого ворчания – это был какой-то нелепый звук вроде отрыжки или демонического смеха, усиленного горным эхом. Одновременно с этим затренькали стаканы, покатились камни, и даже лед, на котором мы сидели, содрогнулся. Внезапно звук захлебнулся абсолютно неожиданным для этих мест и каким-то непристойным бульканьем – единственным знакомым мне аналогом его, если позволите, можно назвать тот шум, с которым спускают воду в ватерклозете. Затем наступила тишина. Абпланалп бегом поднялся на морену. Добравшись до гребня морены, он застыл в молчании, снял шляпу и обернулся, недоуменно потирая затылок. Потом махнул рукой, чтобы мы тоже подошли посмотреть, что случилось.

Лежавшее на той стороне озеро исчезло. Вместо него осталась только овальная гладкая чаша такой яркой голубизны, что казалось, будто в ней отражается небо, хотя стенки ее были изборождены более темными полосами. На дне зияла бездонная, черная, безупречно круглая дыра. Озеро просто вытекло в нее, как вода из гостиничного умывальника: ледяная пробка, закрывавшая ей выход, не выдержала, и вода прорвалась в нижнюю трещину. И осталась только эта чаша, совершенная чистота которой выглядела так вызывающе, особенно на фоне уродливого безобразия этого ледника. Клаус взял большой камень и столкнул его в бездну. Мы долго слушали, как он ударялся о ледяные стены, а Клаус вытащил часы и попросил меня бросить другой камень – половчее, так, чтобы тот не стукался о боковины. Он успел отсчитать четыре секунды, прежде чем раздался шум падения. И тут же, одновременно с этим звуком, небо очистилось, приковав наше внимание к вершинам. Думаю, в тот миг все мы – и проводники, и «господа» – задавали себе один и тот же вопрос: