Седьмая печать

Зайцев Сергей Михайлович

Роман переносит читателя в Петербург второй половины XIX столетия и погружает в водоворот сложных событий, которые и по сей день ещё не получили однозначной оценки историков. В России один за другим проходят кровавые террористические акты. Лучшие силы из императорского окружения брошены на борьбу с непримиримым «внутренним врагом»...

 

И когда Он снял седьмую печать,
Откровение святого Иоанна Богослова, глава 8

сделалось безмолвие на небе...

Невозможно нарисовать рай без человека,

равно как и ад; они созданы для человека.

Говорят, что они и созданы... человеком.

 

Пролог

 

Градоначальник

 приёмной комнате господина градоначальника Петербурга генерал-адъютанта Фёдора Фёдоровича Трепова 24 января 1878 года в 10 часов утра имело место трагическое происшествие. А именно...

К 10 часам в приёмной собрались шесть женщин со всякого рода прошениями. Одна из женщин, молодая брюнетка среднего роста, одетая лучше других — в серой ротонде, покрытой платком, — заметно нервничала и всячески демонстрировала намерение обратиться к высокому чиновнику первой.

Когда господин градоначальник вышел из кабинета в приёмную, молодая брюнетка сорвалась с места и направилась к нему. Она подала прошение о выдаче ей свидетельства о поведении.

Генерал-адъютант, человек хороших манер, встретил женщину на середине комнаты, принял бумагу, пробежал написанное глазами, взглянул на аккуратную подпись просительницы, дворянки Козловой Е. И., и удовлетворённо кивнул. В то время как градоначальник отошёл к столу и, повернувшись к просительнице спиной, стал писать на прошении резолюцию, госпожа Козлова выхватила из-под полы ротонды карманный револьвер-бульдог и выстрелила в генерала практически в упор в левый бок. Градоначальник выпустил перо из рук, схватился за рану и с криком: «Доктора! Скорее доктора, доктора!» ушёл в кабинет, где лёг на кушетку и стонал от боли. Кровь уже изрядно залила мундир.

Тем временем господа Зейдлиц и Греч кинулись к преступнице, отняли у неё оружие и вывели из приёмной комнаты. Сразу же был учинён первый допрос.

Молодая женщина призналась, что она Елизавета Ивановна Козлова, уроженка Тверской губернии, дочь поручика, домашняя учительница. На вопрос, зачем она стреляла в генерал-адъютанта Трепова, женщина ответила, что узнала о деле государственного преступника Боголюбова, была раздражена тем, что градоначальник унизил человеческое достоинство заключённого, решила за это градоначальнику «по делом» воздать и одновременно привлечь внимание общества к тяжёлому положению политических арестантов в тюрьмах; на вопрос, откуда у неё револьвер Webley Bulldog, последовал ответ: револьвер купила случаем и недорого. Задержанная Козлова была очень возбуждена, бледна, руки у неё дрожали. Говорила она сбивчиво, а потом вдруг полностью отреклась от сказанного и замкнулась в себе.

Между тем доктор осмотрел Трепова и отметил, что положение генерал-адъютанта опасное, хотя состояние здоровья его на момент осмотра и удовлетворительное. Пуля, вошедшая в левый бок, изменила в тканях направление, пошла вниз, пробила подвздошную кость и, вероятнее всего, не повредила ни одного жизненно важного органа, в противном случае пострадавший был бы совсем плох. Где засела пуля, при первичном осмотре установить не удалось. Доктор предположил — что где-то в бедренной кости.

В дальнейшем в результате проводимого лечения господин градоначальник быстро пошёл на поправку.

На последующих допросах преступницы было выяснено, что никакая она не Козлова Елизавета Ивановна, что настоящее имя её Вера Ивановна Засулич; она дочь майора, уже ранее судимая и отбывавшая наказание на каторге. Мотивы покушения молодая женщина приводила те же — хотела-де отомстить за поругание человеческого достоинства арестанта. Свидетели происшествия показали, что слышали выстрел, крики, а потом видели, как двое господ выводили из приёмной комнаты красивую разгневанную брюнетку с длинными, распущенными волосами.

По городу скоро прошёл слух, будто женщина, покушавшаяся на жизнь градоначальника, — редкая красавица. Видно, слух этот, может, слегка преувеличенный, дошёл и до царской семьи, ибо сам государь Александр Николаевич из любопытства лично посетил Веру Засулич, содержавшуюся до суда в отдельной камере. Говорили после, что Его Величество согласился: да, арестантка собою весьма недурна. А предприимчивые торгаши уже продавали на улицах из-под полы маленькие портретики красавицы-террористки. Эти портретики показывали друг другу извозчики и камнетёсы, лодочники и сезонные артельщики, грузчики и печатники, студенты и гимназисты, чиновники и дьяки, кухарки, прачки, посудомойки, швеи; на образ отчаянной террористки едва не молились арестанты в тюрьмах, и образ этот сопровождал их на тернистом, многомесячном пути в Сибирь; эти портретики ходили по рукам обворожительных придворных дам и блистательных молодых офицеров; фотокарточку обвиняемой девицы тайком передавали друг дружке на балах впечатлительные петербургские матроны и их дочки; смеялись, что сам министр юстиции граф Константин Палён обнаружил такой фотографический портретик в будуаре у своей обожаемой супруги.

31 марта состоялся судебный процесс. Обвинитель, назначенный явно неудачно, был невнятен и тих. Зато защитник, адвокат П. А. Александров, красноречив был и убедителен, громким голосом он рокотал, в каждом своём выступлении блистал талантом оратора и был явно поддерживаем председательствующим на процессе А. Ф. Кони и сопереживаем присяжными — иных из них он даже довёл до слёз, с чувством рассказывая о том, как, верно, было возмущено пламенное сердце подсудимой, когда эта сердобольная, молодая и красивая женщина узнала об издевательствах, чинимых в тюрьме над лишённым всяких прав студентом Боголюбовым. Ах, заметьте, как она ангельски хороша! разве может такая представительница прекрасного пола намеренно, не находясь в состоянии аффекта, перед которым, согласитесь, слаб всякий из нас, пойти на худое дело!..

Несмотря на всю очевидность состава преступления, террористка Вера Засулич была судом присяжных полностью оправдана и немедленно выпущена из-под стражи.

 

Подполковник

ак только эта карета, запряжённая парой лошадей, съехала с моста и неспешно покатила по набережной канала налево, из полутёмной арки появился молодой человек в сером сюртуке и в шляпе с широкими полями. В одной руке он держал стопку книг, перевязанную бечёвкой, в другой — модную тросточку. Он огляделся по сторонам и двинулся навстречу карете. Едва карета приблизилась, молодой человек выбежал на проезжую часть улицы и, размахнувшись, бросил стопку книг под колёса. Бросок был рассчитан точно. Но лошади, испугавшись внезапного появления этого человека перед ними, испугавшись его резкого движения, отпрянули, чуть не вскинулись на дыбы и попятились. Стопка книг оказалась у них под копытами.

Тут и взорвалось... С иных прохожих сорвало шапки. В ближайшей к месту происшествия лавке — лавке мануфактурных товаров — осыпались стёкла витрины. Посыпались осколки стёкол и с ближайшего газового фонаря. Несколько камней, вырванных из мостовой, с глухим стуком ударили в стену здания.

Вся сила взрыва пришлась на бедных животных. Кровью залило мостовую и гранитные плиты набережной, кровью заляпало весь передок кареты и кучера. Задние ноги у лошадей были изломаны; торчали наружу розовые мослы и кровоточащие обрывки мышц. Смертельно раненые лошади вращали налитыми кровью глазами, хрипели и в горячке пытались подняться — скребли передними копытами по мостовой.

Ни солдаты охраны на запятках, ни жандармский подполковник, сидевший в карете, не пострадали. Даже кучер, оказавшийся близко к центру взрыва, отделался только испугом. Он, забрызганный кровью, потрясённо взирал с козлов на умирающих лошадей, на переломленное дымящееся дышло и всё ещё держал в руках оборванные взрывом вожжи.

Хрипели лошади, кричали люди, свистели в свистки подбегающие от домов дворники.

Молодой человек метнулся обратно в арку, и больше его никто из свидетелей происшествия не видел.

Он бежал несколько минут проходными дворами, потом перешёл на шаг, отдышался. Надвинул шляпу на самые брови, бросил в какие-то кустики трость и вышел на соседнюю улицу.

Здесь уже было волнение: многие слышали взрыв, но не были уверены, в какой стороне взорвалось; собирались на тротуарах группками, показывали в одну сторону, в другую; лавочники повыходили из лавок и соглашались с предположением, что опять бомбисты на кого-то покушались, не иначе кого-то убили — такой сильный был взрыв, что даже стёкла задребезжали. Конный полицейский проскакал по улице и свернул за угол — к мосту через канал.

Молодой человек, избегая вступать в разговоры с прохожими и лавочниками, двинулся в сквер, что был неподалёку, укрылся за деревьями и лишь тогда почувствовал себя в относительной безопасности; в минуту пересёк сквер и направился быстрым шагом к какому-то проулку. Велика была досада: лошади попятились. Следовало такое предвидеть. Да разве всё предусмотришь?.. Он с досады стукнул себе кулаком по бедру и тихо выругался.

В спину ему трижды прокричал ворон. Быстро оглянувшись, молодой человек зябко повёл плечами и ещё ускорил шаг...

 

Генерал

начала покуситель планировал отрубить генералу Мезенцеву, прославившемуся ещё во время Севастопольской кампании, а ныне шефу жандармов, голову — отрубить одним внезапным, мощным ударом. И уже была заказана для этого особая сабля — широкая и короткая; широкая, чтобы была потяжелее, короткая, чтобы её легко можно было спрятать под одеждой. Силы для того покусителю было не занимать, и друзья его не сомневались — голову генералу он срубить одним ударом сумеет. Однако, посовещавшись, они решили, что такое убийство выглядело бы в глазах обывателей чересчур жестоким; убийство таким варварским способом (как будто не любое убийство варварское) более свойственно для какого-нибудь восточного сатрапа; правильнее будет убить генерала как-то попроще, дабы не смущать общественное мнение и не отвращать излишней жестокостью публику ни от борцов за идею истинной свободы и процветания народа, ни от самой идеи — не бросить на неё тень. И дали покусителю обычный кинжал...

Тихим и ясным летним утром генерал вышел на прогулку. Он по давно заведённому обычаю совершал такую прогулку ежедневно перед завтраком: шёл по Итальянской улице, затем Невским проспектом, посещал часовню у Гостиного Двора, после чего Михайловской улицей выходил на Михайловскую площадь, далее шествовал по Большой Итальянской... Как правило, с ним гулял кто-нибудь из друзей. В этот день его сопровождал давнишний приятель — отставной подполковник Макаров. Они помолились в часовне, потом прогуливались неспешным шагом по Михайловской площади. Мезенцев и не думал об опасности, он, боевой офицер, с молодых лет опасность презирал. Он пребывал в полной уверенности, что уж ему-то — шефу жандармов — нечего опасаться каких-то социалистов, прячущихся по углам и подкидывающих бомбы из подворотен; да и не пристало генералу прятаться, когда даже государь не прятался от народа и появлялся в общественных местах с охраной только в военное время.

Навстречу Мезенцеву и Макарову вышли двое молодых людей, которые оживлённо о чём-то говорили и на генерала с подполковником как будто не обращали никакого внимания; ровно никакого; они о литературе, кажется, спорили, отдельные фразы произносили громче других. В руках у одного из молодых людей был продолговатый бумажный пакет. Генералу и в голову не могло прийти, что в пакете этом спрятан кинжал, приготовленный по его душу...

Поравнявшись с генералом и подполковником, молодые люди замолчали, а один из них внезапно остановился:

«Вы генерал-адъютант Мезенцев?..»

Не дожидаясь ответа, он всадил Мезенцеву в живот кинжал — по самую рукоять всадил. Да ещё, глядя в глаза генералу, повернул кинжал у него во внутренностях, причиняя этим невыносимые страдания.

Сделав своё чёрное дело, оба преступника вскочили в пролётку, которая их тут же поджидала. Подполковник Макаров, опешивший в первую минуту, пришёл в себя и пытался задержать убийц; он, боевой офицер, в порыве негодования бросился за ними, схватил кого-то за рукав, но в него второпях выстрелили. Промахнулись или хотели только испугать. Макаров выпустил рукав. Спустя мгновение от пролётки след простыл.

Генерал Мезенцев нашёл в себе силы оставаться на ногах. Мертвенно-бледный, он зажимал руками кровоточащую рану. Сопровождаемый подполковником и какими-то людьми, выбежавшими из трактира, из магазинов, он дошёл до угла Малой Садовой. Здесь его посадили на извозчика и отвезли домой.

Вызванные врачи серьёзной помощи оказать не сумели, и вскоре Мезенцев умер у себя дома от большой потери крови и от сильнейшей боли.

 

Часть первая

ОСЕНЬ

 

Дорога

 мягком ковровском вагоне второго класса Надежда — девица девятнадцати лет, девица благородного звания — ехала по Петербург-Московской, или Николаевской, железной дороге к себе в поместье. Пассажиров в вагоне было немного, человек не более двадцати. Поэтому и тут и там оставались свободные места, и Надежда сидела одна, на двухместном диванчике. Она занимала место у окна, любимое своё место — в данном случае любимое не столько потому, что удобно было смотреть в окно, на медленно проплывающие живописные пейзажи воспетого поэтом северного края, сколько потому, что можно было вернее подремать, склонив голову к оконному стеклу; а уж с подушечкой-думкой на плече да под монотонный перестук колёс можно было и вовсе по-настоящему поспать. После полубессонной ночи в вагоне Надежду так и клонило в сон. Ночью в вагоне было холодновато, и потому пассажиры растопили печурку, подкладывали в огонь чурочки. К утру стало теплее. Укрытая шалью, Надежда угрелась и теперь при свете дня всё больше спала, на живописные пейзажи, сменяющие друг друга за окном, не глядела.

Она и не заметила, когда в углу вагона на сиденье, что напротив, появился новый пассажир — молодой мужчина, одетый небогато, но опрятно и со вкусом. Должно быть, он вошёл в вагон ранним утром на каком-нибудь полустанке, где поезд долго не стоит, где от свистка до свистка проходит не более минуты. Всякий раз, когда поезд разгонялся и вагон начинало изрядно раскачивать, Надежда пробуждалась, и тогда она окидывала молодого человека быстрым, будто случайным взглядом. Но всё не могла увидеть его лица, поскольку он дремал, прикрыв лицо шляпой с широкими полями. То, что сосед её молод, она заключила и по фигуре его, и по его рукам, сложенным крест-накрест на груди, — крепким жилистым рукам.

До нужной станции ехать Надежде оставалось часа два, поезд прибывал туда примерно в полдень. Почувствовав себя достаточно отдохнувшей, она убрала подушечку в свой соломенный саквояж и обратила взор за окно, на пробегающие леса и перелески, на поля, деревеньки, церковки... Места уже были знакомые, многие из них она даже проезжала когда-то верхом.

Сосед напротив всё дремал, откинув голову на спинку диванчика.

Под перестук колёс на стыках рельсов Надежда думала о цели своей поездки.

Ей с весны не давала покоя мысль, что давно уже пора было навестить могилку мамы на сельском кладбище. Прособиралась всё лето, откладывая с недели на неделю, и вот только теперь, в начале осени, собралась.

На погост она придёт в первую очередь. Так нелегки всегда были эти посещения, и так, однако, её тянуло сюда — будто к маме в гости приезжала и будто действительно встречалась с ней, как запросто могла встретиться встарь. Всякий раз при воспоминании о матери в сердце у Надежды вместе с болью возникало чувство вины: не уберегли... Приберётся, расскажет о себе, об отце... Вздохнула: маме бы рассказать, в любимые родные глаза глядя. Но... придётся рассказывать, как в сказке старинной, — былинкам, растущим на холмике, юной берёзке, поднявшейся рядом, птичке, присевшей на крест и щебечущей о радостях жизни... да холодному камню, лежащему у покойницы в ногах. Мама услышит...

И лишь затем Надежда проведает покинутый всеми родительский дом.

Говоря с кем-нибудь о поместье, о родительском доме, Надежда в последние годы всегда была вынуждена добавлять — «то, что от него осталось», поскольку после известной государевой реформы, освободившей крестьян, помещики Станские — Иван Иванович и его дочь Надя — не нашли для себя иного выхода, кроме как переселиться в Петербург, и скоро всё в поместье, в некогда достаточно крепком хозяйстве, пришло в совершенный упадок. Возможно, причины этого упадка вовсе и не в реформе следовало искать, а в личностных качествах отца — в отсутствии у него простейшей рачительности и умения хозяйствовать, в отсутствии деловой хватки и экономической сметливости и, как то ни удивительно, в природной доброте его. Иван Иванович, демократ из демократов, своих крестьян держал не в строгости, не в послушании; в то время, как у иных помещиков крестьяне прищура хозяйского боялись, он последним много вольностей позволял, и они тем пользовались — беззастенчиво и порой чрезмерно — пока молодой барин в собственное удовольствие, в возвышенность чувств разъезжал по округе в бегунках, пока читал себе стихи в сени берёз, пока гулял в полях, любуясь живописными валунами и мхами, тщась заглянуть поэтически задумчивым взором за горизонты... они бездельничали, беленькую попивали и, понятно, приворовывали...

От этих мыслей девушку отвлекло какое-то волнение в вагоне позади неё.

Она обернулась. Трое молодых людей, поигрывая ножичками... обирали пассажиров.

Дама средних лет в шляпке с вуалью возмутилась, порывалась зачем-то подняться со своего места, обращалась к каким-то господам, чтобы они вступились, но те сидели тихо, словно ничего не происходило, прятали глаза. Грабители довольно грубо усадили даму на место и приставили для устрашения кривое лезвие к горлу. Другие пассажиры, видя эту сцену, более не роптали; они расставались молча со своим достоянием — кошельками, портмоне, серьгами, кольцами, часами. Один грабитель держал ту даму и, озираясь по сторонам, двигал рукой, будто собираясь всё-таки перерезать ей горло. Второй обыскивал пассажиров, проворно обшаривал их багаж. Третий, который, видно, был за главного, держал полотняный мешок, в какой бросалось всё награбленное. Так, отнимая ценности и запугивая пассажиров, двое грабителей продвигались по вагону и были всё ближе к Надежде.

Она от волнения растерялась и не знала, что делать, только смотрела во все глаза, как те двое подходили всё ближе. Можно было бы попробовать бежать из этого вагона — выход-то был свободен. Но ноги, как будто налитые свинцом, не двигались с места. Надежда взглянула на спящего соседа, однако сон его, казалось, был крепок и безмятежен, как и полчаса, и час назад. Ей оставалось только сидеть и ждать — ждать, что будет дальше, ждать, что случится чудо и эта троица её не заметит. Она так и вжалась в спинку диванчика.

Но чудо не произошло. Главарь грабителей скоро стал напротив, расплылся в улыбке:

— А кто тут у нас? — и воззрился на Надежду. — А у нас тут барышня! Да как хороша, свежа: с картинки красавица. Посмотрим-ка, что у неё есть...

Он сам потянул к себе её соломенный саквояж. Подняв крышку, выбросил на сиденье подушечку-думку, пару платьев, дорожный калач, пролистнул и отшвырнул дневничок и, наконец, наткнулся на ридикюль, украшенный мелким стеклярусом.

— Вот. Кошелёчек у неё, оказывается, есть. Ну теперь уже — нет... — он как бы удручённо покачал головой, а ридикюль тут же исчез в полотняном мешке. — Саму барышню придётся тоже обыскать. Не прячет ли чего-нибудь на себе, не укрывает ли под платьем?..

Надежда подняла на него испуганные глаза.

А он ухмылялся и куражился:

— Знаем мы, где барышни колечки прячут, чуть что.

У него были нагловатые, слегка навыкате водянистые глаза и жёлтые прокуренные зубы. Рыжеватый чубчик выбивался из-под картуза. Рука грабителя уже тянулась к пуговке у неё на груди. И был отвратителен его, ставший сальным, взгляд. Рука была так близко, что Надя уже слышала исходящий от неё сладковато-едкий запах табака.

Но тут дружок его остановил:

— Станция скоро. Времени нет, — он кивнул на молодого человека в углу. — Давай обыщем Шляпу и пора делать ноги...

Они повернулись к Шляпе и... замерли. Молодой человек сидел у себя в углу подобравшись; он пристально, жёстко глядел на них. Смуглое лицо, тёмно-карие глаза, плотно сжатые губы. В руке у него, упирающейся локтем в бедро, был большой воронёный револьвер с шестигранным стволом и внушительным барабаном.

Чёрный зрачок револьвера грозно смотрел на чубатого.

Совсем не по нраву пришёлся грабителям такой неожиданный поворот. Главарь ловчее перехватил нож и сделал неуверенный шаг к человеку с револьвером. Может, рассчитывал взять на испуг? Может, думал, что этот парень, хоть и вооружён, но никогда не решится выстрелить?

— Чу-чу-чу... — тихо остудил его молодой человек и демонстративно взвёл курок.

Надежде показалось, что не столько револьвера испугался главарь грабителей, сколько некоего необычного блеска в выразительных глазах противника. Вообще блеск этот у беллетристов принято называть лихорадочным или болезненным. Но к лихорадке и болезням он, думается, не имеет никакого отношения. Скорее блеск этот — признак волнения. Если так, то это был единственный признак волнения молодого человека. Тот держался уверенно и спокойно, чувствовал себя здесь хозяином положения, будто каждый день ловил подорожников на Петербург-Московской железной дороге; револьвер у него в руке не дрожал, ибо рука была тверда.

Глаза у чубатого быстро утратили наглое выражение, и кураж его вмиг прошёл. Он поверил, что этот — в шляпе — выстрелит; долго думать не станет, нажмёт на курок и — привет, мамаша!..

Чубатый медленно убрал нож в карман:

— Ладно, ладно, братишка... Не волнуйся... Мы тебя не тронем. Ехай дальше, как ехал.

Дружок его тоже спрятал нож.

Молодой человек указал револьвером на мешок с награбленным:

— Это возле барышни положить и идти обратно — в конец вагона.

Грабители стояли с минуту в нерешительности, поглядывая друг на друга, потом, не проронив ни звука, всё же повиновались, пошли понурые к тамбуру.

Молодой человек поднялся и двинулся за ними.

— А вы, барышня, — бросил он уже на ходу, не оборачиваясь, — раздайте изъятое.

Надежда взяла мешок и пошла по проходу. Пассажиры забирали свои ценности и почему-то благодарили Надежду — как будто это она остановила грабёж. А она всё посматривала на дверь, за которой был тамбур. Ждала, когда же этот смелый парень вернётся. Но он всё не возвращался. Надежда опять села на своё место и временами оглядывалась на дверь.

Случившееся происшествие — прямо как из авантюрного романа — полностью занимало её мысли, как впрочем происшествие это было и предметом весьма оживлённых разговоров пассажиров. Иные, оправившись от испуга, уже смеялись. Какой-то седовласый господин всё случившееся в образах представил: как скоро те волки превратились в смирных овечек! а?., каков, однако, орешек попался им! а?.. Смелый поступок никем не замеченного вначале попутчика не мог не поразить воображение даже искушённого человека; что уж говорить о юной девице, которая в отрадные минуты вдохновения тайком от близких писала себе в альбомчик романтического настроя стихи!..

Прошли полчаса, а благородный герой всё не шёл.

Поезд остановился на небольшой станции. Многие вышли, многие вошли. Место напротив Надежды занял пожилой господин в котелке и с серебряной часовой цепочкой, выглядывающей из кармашка жилетки. За спиной у девушки пассажиры всё ещё делились впечатлениями о несостоявшемся грабеже, рассказывали подробности вновь вошедшим. Кто-то сказал, что молодой человек с револьвером держал бандитов в тамбуре под прицелом, а они будто нервно курили и просили отпустить их; но он на станции вывел их из вагона и будто бы куда-то повёл.

Надежде явилась грустная мысль: этого молодого человека она уже больше не увидит и руку ему с благодарностью не пожмёт...

Но она не могла знать тогда, что очень заблуждалась на сей счёт.

 

Полынь

а следующей остановке Надежда вышла из вагона. Станционный смотритель не сразу узнал её. Она остановилась перед ним, знавшим её с детства, а он вопросительно смотрел на неё сквозь захватанные, мутноватые стёкла очков. Но прояснилось лицо: «Чудо как расцвела наша барышня!». И старик окинул её всю восхищенным взглядом: «Вам, Надежда Ивановна, русские хороводы водить хороша стать»... Отправив по расписанию поезд, он повесил форменную фуражку на колышек, напоил Надежду чаем из только что вскипевшего ведёрного самовара. Потчевал, о местных новостях говорил — тот помер, храни его Господь, этот оголодал, обнищал, сердешный, да на заработки подался, третий, прости его Господи, забыл про отца, про мать, на чад малых махнул рукой и с кругу спился, а кто-то, рассказывали, по городам ворует, промышляет в тёмных углах с кистенём; о питерских новостях выспрашивал — не боязно ли по улицам ходить? опять, слышно, в кого-то бомбу кинули... Крестился, живо обернувшись к красному углу: чего творят!.. чего творят!.. Надежда рассказала ему о происшествии в вагоне — вот где было страшновато; а он записал о происшествии в журнал, сказал, что доложит начальству, — так положено, порядок на дороге должен быть...

Три версты ей предстояло идти пешком — возле вокзальчика, как на грех, не оказалось ни одной повозки, хотя обычно кто-то подъезжал к поезду. Посетовав на это обстоятельство, смотритель предложил Надежде обождать ещё с полчаса, а он пошлёт мальчишку к кому-нибудь из мужиков — подвезут, никто не сочтёт за труд юную барышню Станскую до поместья подвезти, никто с неё за это и копейки не возьмёт. Но девушка отказалась: ей после долгого сидения в вагоне даже хотелось прогуляться. На этом расстались.

...Надежда шла просёлком, радуясь густому и влажному духу растений, земли — тому духу, какой можно услышать только на селе. Идти было легко, дышалось привольно, сердце билось радостно. Надежда думала о том, что встреча с родными местами — как будто встреча с матерью, которая всю жизнь прожила здесь и очень любила эти леса, ноля и пустоши, овражки, которая не так давно умерла (и ещё рана свежа) и, наверное, незримо где-то здесь присутствует.

В сей благословенный час возвращения в родные места наяву грезилось Надежде, будто не одна она на просёлке, будто дух матери легкокрылой птицей — огромной, красивой и гордой — парил в эту минуту над дорогой и взирал из бездны небес на неё, на дочь свою. Или мог парить, мог взирать... Надя взглядывала на небо, но даже крохотной точки — серого жаворонка — не видела в беспредельной голубизне.

Думалось ей, дух матери, пролетая мимо, мог лёгким ветерком трогать полевые цветы и травы, колыхать их. И Надя быстрым взором искала среди растений какой-нибудь признак материнского присутствия. Видела, как подрагивают под знойным ветерком редкие уже в начале осени розовато-фиолетовые цветочки тимьяна на прогретых солнцем лужайках и левкои по склонам овражков и по косогорам, видела, как покачиваются голубенькие, словно отражение небес, цветочки цикория вдоль дороги, как кланяются в кустарниках шишечки хмеля, обвитого повиликою, и метёлки гречишницы, и высокие стебли сурепки с стручками...

Надежда проводила рукой по верхушкам высоких трав на обочине и подносила руку к лицу. Запах полыни исходил от ладони, ибо всех выше стояла полынь; горько-пряный запах полыни подавлял все иные цветочные ароматы — если и витала здесь материнская душа, то, верно, печалилась, иначе от ладони пахнуло бы нежным и благородным ароматом жасмина или сирени, что было бы чудом.

 

Погост

от и погост. Издали за разросшейся рощей берёз, рябин и дубов не то что кладбища, но и самой часовенки не было видно. Зной погожего сентябрьского дня давал себя знать, воздух совсем по-летнему струился, и Надя не без облегчения ступила под сень старых деревьев. Прошла тропинкой между кустов малинника, поглотивших с десяток истлевших покосившихся крестов, прошла мимо провалившихся безымянных могил, едва угадываемых под густым покровом ланцетовидных листьев ландышей. Тишину погоста нарушал сейчас только деловитый щебет птиц в ветвях. Звук шагов девушки скрадывала мягкая влажная земля.

Могилы помещиков Станских были возле самой часовни. Надежда приостановилась у каменных плит над могилами прадедов. То, что начертано на плитах, уже почти невозможно было разобрать, если, конечно, ты не знал раньше, что там начертано, — и камень не вечен; за годы обкалываются, стираются надписи, высеченные в граните вроде бы на века, а что не стёрлось, забивается землёй, зарастает вездесущим мохом.

Надя тронула рукой дорогие надгробия бабушки и дедушки. С надгробий на неё взирали невидящими глазами мраморные ангелочки с обломившимися крылышками. В детстве Надежда думала, что эти ангелы-малыши живые; она часто прибегала сюда полюбоваться ими; и в то же время немного побаивалась их. Она верила, что когда все уходят с погоста, ангелы начинают разговаривать друг с другом, петь свои ангельские песенки, играть с птицами — какие едва ли не те же ангелы — и, взявшись за руки, летать между стволами и ветвями деревьев, вокруг часовенки порхать. Надя не раз, сделав вид, будто уходит, пряталась в каком-нибудь укромном уголке кладбища и в предвкушении чуда следила издали за ангелами. Однако ни разу ей не удалось ангелов обмануть. Они, казалось, всегда чувствовали, что живая душа — любопытная и выдумчивая — где-то близко... У мамы памятник был победнее — шестиконечный гранитный крест; ставили памятник перед самым отъездом в Питер и более дорогого памятника позволить себе не могли.

Надежда была приятно удивлена тем, что все могилы Станских досмотрены. Прибирать ей здесь не пришлось — разве что смахнуть пару засохших рябиновых листочков с поперечины маминого креста. Она помолилась. Присела на сбитую кем-то скамеечку. Не стала с травинками и берёзкой говорить, как поговорить собиралась, не стала поверять тайны могильному камню. Подумалось: мама и так здесь, и так всё видит, всё знает; и слышит мысли, даже самые потаённые. Не отпускало ощущение, что мама — точнее бесплотный дух её — всё время витает где-то рядом. Только спрячься в укромном уголке и, может, лицезреешь великое чудо — увидишь, как дух родного, дорогого сердцу человека играет с ожившими ангелами, как разговаривает он с птицами, покачиваясь на какой-нибудь ветке и, подобно ребёнку, болтая в воздухе ногами...

А ладонь всё пахла полынью. Совсем недалеко — почти что за оградой кладбища — мужики, грозно понукивая лошадок и бранясь, перепахивали жнивье.

 

Усадьба

пустя четверть часа Надежда уже была в поместье. Травы здесь разрослись едва не вровень с ней высотою; травы здесь, давно не знавшие косаря, из лета в лето крепчали и обращались в кустарники. Казалось, их толстые твёрдые стебли уже никакой косой и не взять. Издали усадьба — одноэтажное деревянное здание с деревянными же крашеными колоннами, восемью окнами в ряд и гонтовой крышей — выглядело неплохо. Совсем другое сложилось у Надежды впечатление, когда она подошла ближе. Глубоко вросли в землю порожные камни. Заросли бурьяном окна. Краска на колоннах выцвела, местами вовсе облупилась, обнажив серую, растресканную древесину. Через щели пола на террасе пробивались из темноты, из мокричной сырости бледные стебли и листья трав. Часть полусгнивших балясин повыпадала из балюстрадки, и последняя весьма напоминала беззубый рот некоего древнего старца. Труба, которую прежде регулярно обмазывали глиной, почти совершенно развалилась; сгнила и покосилась часть крыши. Отрадным представлялось лишь то, что окна и двери до сих пор оставались целы.

Большим старинным кованым ключом Надя отперла дверь с парадного.

Внутри обнаружились разрушения ещё более сильные, чем снаружи. По прогнившим полам прихожей было невозможно ступать, не рискуя при этом рухнуть вместе с обломками досок в подпол и подвернуть или сломать ногу. Девушка прошла прихожую по краю — придерживаясь рукой стены... На кухне провалилась печь, и весь очаг был завален покрытыми сажей кирпичами. В зале проломилась сгнившая доска под передними ножками огромного платяного шкафа, и тот повалился, но он не упал совсем, а уткнулся раскрывшимися дверцами в большую кучу земли, нарытую за долгую зиму кротами; так и стоял этот шкаф наклонённый. С потолков во многих местах смыло побелку; со стен кое-где свисали отклеившиеся полосы обоев. И были везде тенёта, пыль и мышиный помёт.

При виде всего этого печального расстройства Надежда вдруг с какой-то особенной ясностью представила, что не только поместье и этот милый её сердцу родной усадебный дом пребывают ныне в состоянии почти полного разорения, разрушения, а и весь привычный жизненный уклад очень многих людей разрушился — и не только владевших землёю помещиков, но и большинства крестьян, так и не получивших землю в результате государевой реформы и окончательно обнищавших после нескольких лет вольных мытарств. Она вдруг отчётливо представила, что очень многие русские усадьбы, как и усадьба Станских, стали в одночасье бросовым товаром, разменной монетой в тёмных делишках пройдох-перекупщиков, и скоро зачахли, обезлюдели, бурьяном поросли, были разграблены, где-то сожжены, разнесены на j стороны по брёвнышку, по кирпичику. Ныне многим — прежде крепким хозяевам — по приезде в 3 родные места не всегда найдётся, где укрыться от непогоды, где на ночь голову преклонить. Там, где раньше била ключом жизнь, теперь царило запустенье. Не было опоры в настоящем, и неясным сделалось будущее. От того очень неуютно становилось на душе. Да и не о душе многим теперь приходилось думать, не о прекрасном, а о том, как вернее заработать на хлеб.

К счастью, спаленка Надежды почти не пострадала от времени. В ней даже воздух был более сух и дышалось легче, чем в других комнатах.

Поставив саквояжик на кровать, девушка устремилась к письменному столу с шкафчиками. Порылась в одном из шкафчиков и отыскала среди книг томик стихов Александра Пушкина, изданный в Санкт-Петербурге в начале века (и сам Поэт мог держать его в руках, и, может, сам Поэт носил его к переплётчику), — крепенький томик с золотым тиснением по кожаному корешку.

«Вот и ты, мой друг. Теперь не оставлю тебя...»

Услышала, что кто-то вошёл в дом. Выглянула в прихожую.

Крестьянин Антип из бывших дворовых укладывал по прогнившему полу мосток — откуда-то принёс широкую доску. По старинке он поклонился Надежде:

— Мужики возле погоста пахали. Вас, молодая барыня, видели. Пришёл спросить — не надо ли чем помочь?

— Спасибо, Антип. Ничего не надо, — девушка прошла по доске и приобняла его. — Разве что завтра к поезду подвези.

— Сделаем, молодая барыня, — он был явно растроган тем, что Надежда встретила его так тепло, как встречают родственника. — Присматриваю снаружи за домом. За могилками присматриваю. Но присматривать — что! — Антип развёл руками. — Умирает дом. Тут жить надо. Коли без хозяина, присматривай, не присматривай, толку мало, — он сокрушённо покачал головой.

Девушка пошла по мостку обратно:

— За домом больше не нужно присматривать. Пусть завтра люди придут, заберут — что кому нужно. Утварь, одежду, мебель пусть унесут. Пускай разберут хомуты и сёдла, плуги и косы. Кто умеет читать — пусть книги возьмут... Фёдор, Пахом.

Антип опустил голову и был сумрачен:

— Сделаем, молодая барыня.

— Себе вот этот сундук возьми, — Надежда указала на большой, как зерновой ларь, сундук в углу прихожей, старинный сундук, обитый широкими полосами меди. — Я знаю, он тебе всегда нравился — сколько ты на нём спал!..

— Хороший сундук, это верно, — сухо ответил Антип, даже не взглянув на сундук; обдумывал с минуту какую-то мысль, сказал: — Но лучше бы вы от нас не уезжали. Жаль, что всё так изменилось. Вы добрые люди. Мужики говорят: без Станских — как осиротели.

 

Дневничок

« ой родной дом. Незатейливый, очень спокойный по сравнению с питерским мир, мирок, захолустный уголок вселенной и частичка души. Боже, как всё здесь разрушилось!.. О том, что вижу, о том, каким дом стал, не хочется даже писать, поскольку написанное мною — для памяти; а дом свой мне хотелось бы запомнить таким, каким он был в лучшие времена. То, что я вижу сегодня... Лучше бы отвернуться и не видеть. У нас на курсах мне несколько раз доводилось видеть, как умирают люди. Дом наш умирает очень похоже. И схожесть не столько во внешних признаках, сколько в признаках, угадываемых чувством, — неизбывным, пронзительным ощущением утраченной сущности, утраченной надобности. Он состарился, он немощен и всеми покинут, как часто бывает всеми покинут старый человек (и некому на смертном одре его за руку подержать); он кроток и нем; и если раньше, старея, слабея, он чувствовал себя только гостем на этом свете, и с каждым годом — всё более гостем, всё острее чувствовал это, — то теперь уже явилось понимание очень жестокой истины — понимание того, что он на этом свете стал вообще лишним... Утрачивая ясность сознания, в мучениях своих он уже ни о чём не просит, он устал, он ждёт смерти, хочет смерти, поскольку только в смерти видит он скорое избавление от страданий, от пронзительно острого чувства одиночества.

Удивительно, но в высокой траве, поднявшейся над цветниками, я обнаружила любимые матушкины цветы, за которыми она ухаживала. Поразительна их жизнестойкость. Я видела на огороде и листья клубники, и думаю, что в начале лета могла бы даже найти плоды. А на закате солнца я пошла к сосновому бору, в каком всегда любила бывать, дышать, слушать птиц, — напрямик через перепаханное поле пошла. Боже! какие красивые, величественные надо мной стояли небеса... Солнце светило мне в спину, и я видела свою тень, убегающую далеко вперёд, безобразно изламывающуюся на поднятых пластах земли. В сердце у меня звучала музыка — приличествующая этому часу минорная музыка. Хор. Я люблю хоры. Когда я осталась наедине с природой, с полем, пахнущим сырой землёй, с лесом, стоящим вдалеке синей стеной, с разбитым в поле дубом, я ощутила гармоничную связь между собой и окружающим меня миром — как если бы я вдруг обратилась в дымное облачко и растворилась в воздухе, как если бы я вдруг обратилась в лучик света и растворилась в вечерних сумерках, как если бы я обратилась в нежную музыкальную фразу, которая, отзвучав, растворяется в тишине, как если бы я обратилась в строчки буколических стихов, произнесённых здесь и бесследно, прозрачно растаявших в красоте пейзажа... От этого чудесного единения некий восторг охватил меня, и я смеялась. Потом, вспомнив о смерти мамы, о невозвратности ушедшего, роняла слёзы. Ни смеху, ни слезам не мешал мой хор. Есть у Бортнянского «Приидите воспоим, людие» — хор, что можно слышать у нас в церквях для духовного освящения церемоний. Нечто подобное звучало в тот час во мне, владело моим сердцем. Шла через поле, сбивая ноги, в спину мне всё светило солнце, затем встречали сумерки бора. Я долго стояла там и смотрела, и слушала, и на высокой печальной ноте плакала...

Так я попрощалась с этими местами. Думаю, не скоро я опять приду сюда.

Сильный человек наслаждается свободой, слабый ею тяготится. Но сильные — редкость. Большинство ищет — к кому бы прибиться, где закрепиться. За кусок хлеба готовы свободу отдать. От Антипа я узнала, что очень многие из наших мужиков оказались не в силах выкупить у государства землю. А дворовые так те вообще как перелётные птицы на ветках — даже то, что держу в лапках, не моё. И сидят теперь в пустых домах своих за пустыми столами, и не знают, чем кормить детей. Остаётся им сниматься с места и по губерниям христарадничать. Очень многие ныне, не желая кормиться от подаяний, переселяются в Сибирь.

Увы, прежней жизни уже не вернуть. Больше не полюбоваться в прохладных сенях родного дома золотыми вязками лука, не осенить себя крестным знамением на иконы в красном углу, намоленные не одним поколением предков, уже не услышать в комнатах благородный запах спелых яблок, не увидеть, как мама быстро и чисто — много лучше дворовых девушек — разводит утюг, как она ловко — ловчее кухарки — печёт блины, как просто, но в то же время изящно смазывает она сковороды птичьим крылом. Как не вернуть ушедший жизненный уклад, так и впечатлений детства, впечатлений ранней юности не вернуть. Чуден сладкий утренний воздух, какой бывает, когда выходишь после сна из родительского дома. Чудно щёлканье пастушьего кнута в вечерней тишине; необъяснимой радостью озаряется душа, когда слышишь мычание коров, возвращающихся с пастбища; думаю, это очень древняя радость... Печку летом не замечаешь, но как преображается отношение к ней по осени, как приятно и притягательно становится её тепло, когда воздух снаружи прозрачен и холоден, когда на лужах появляется ледок. И даже чулан, пропахший мышами и не вызывавший в детстве иных чувств, кроме гадливого, теперь, по прошествии лет, сердцу кажется мил и может служить крохотным уголком прекрасного полотна, может быть неотъемлемой частью в идиллической картине, хранимой в воспоминаниях».

 

Дух

на задула свечу и долго лежала на постели с открытыми глазами. Потом пробовала уснуть, поворачивалась с боку на бок, но сон не шёл. Ночь была ясная, и палисадник, в который выходило окно спаленки, пребывал во власти желтоватого света луны; жасминовые кусты и высокие дикие травы казались облитыми жидким золотом. Надя следила некоторое время за тем, как квадратики окна, нарисованные на полу весьма ярким — читать можно — лунным светом, тихо подкрадывались к изголовью кровати, подкрадывались незаметно, как бывает подкрадываются иные дремотные мысли.

Кажется, весь день она возвращалась в мыслях к тому случаю в вагоне; вот и сейчас ей очень живо представился парень с револьвером, в минуту остановивший грабёж, вспомнились его выразительные глаза, жёсткий взгляд. Это благородный человек, несомненно благородный, ибо благороден был его поступок. Надежда думала об этом смелом попутчике с удовольствием, думала как о человеке, коего знает уже давно и хорошо, — настолько хорошо, что даже провидит его поступки, — и будто она уже любит его, и всегда любила, ибо такого невозможно не любить, и будто он её любит, и это главное в её жизни; всё, что было в её жизни до сих пор, — для этого, чтобы он полюбил её. И она уже как бы ясно видит завтрашний день, где они вместе, где они неразлучны, и он смотрит на неё, и тот жёсткий блеск у него в глазах, какой виделся лихорадочным, вовсе не жёсткий и не лихорадочный, а мягкий, любовный, и тот человек, которого она не знает даже имени, но любимый всем сердцем, тянет к ней руки, к груди её, к той пуговке, что грудь стесняет и грудь освободит, и Надежде от того не стыдно, но желанно и трепетно-сладостно...

Тишину здесь нарушил некий звук из соседней комнаты, похожий на вздох, и вывел девушку из состояния полудрёмы. А может, и не вздох то был вовсе, а осыпался за обоями песок. Потом вздох повторился, и у девушки замерло сердце. Она вглядывалась в проем открытой двери и в свете неверном, как сама жизнь, не угадывала никакого движения. Конечно же, это песок осыпается за обоями, убеждала она себя. Однако очень уж натурально прозвучал вздох дважды. Можно было бы зажечь свечу и сходить посмотреть. Но как заставить себя сделать это!.. Проще и предпочтительней было лежать в смятенных чувствах и искать донёсшемуся до слуха звуку какое-нибудь естественное и нестрашное объяснение. И опять — уже еле слышно — прозвучал вздох. Или почудилось. Девушка подумала: дух матери, наверное, сидит на стуле в соседней комнате, в сумеречном лунном свете и ждёт её — дочь... И ждёт давно, каждую ночь сидит здесь, в темноте, в одиночестве, устремив взор в одну точку — не в этом мире точку, а в том, взор недвижный и как бы невидящий, взор, обращённый в себя и в вечность, взор божества, — и только с рассветом уходит, растаивает вместе с ускользающими из углов ночными тенями. Жутко стало от этой мысли. Потом Надя подумала: почему жутко? это же мама... разве она сделает любимой дочери что-нибудь худое!.. И она забыла про все страхи: Господи, какое же было бы счастье великое, если б дух мамы сидел сейчас в той комнате на стуле! Уж Надежда нашла бы, что у матери спросить, о чём ей поведать. Быть может, поплакала бы на плече... у бесплотного плеча. Ещё разок взглянула бы на родное, дорогое лицо.

С этими мыслями, принёсшими успокоение, Надежда скоро заснула — и сама не заметила как.

Проснулась она рано поутру, услышав какую-то возню в углу возле голландской печки.

Это был мышонок. Обнюхав угол, он юркнул под дрова, оставленные здесь ещё в прошлом году, выбежал по другую сторону дров, вскарабкался на осиновое полено, мгновение-другое смотрел на Надежду круглыми глазками, опять шмыгнул под дрова и наконец выбежал на середину комнаты. Суета его, наверное, имела какой-то смысл. Первое желание у девушки было: бросить в мышонка чем-нибудь — да вот хотя бы туфлей. Но потом явилась неожиданная мысль: он тут живёт и теперь он тут хозяин. Нехорошо: обижать хозяина. Надежда поднялась с постели, и мышонок бросился наутёк; спустя секунду его и след простыл.

...В одно из окон Надежда увидела, что Антип в новой свитке и в ямской шапке уже ждал её у покосившейся брамы в конце аллеи вековых лип — сидел на телеге, запряжённой пегим коньком. Сборы были недолгими. Открыв дверь усадьбы нараспашку и подперев её камнем, не взяв ничего, кроме томика Пушкина, девушка спустилась аллеей к Антипу.

Как только стих звук её шагов, мышонок — тёмненькая спинка, светленькое брюшко — быстро и ловко взобрался на стул. Повёл мордочкой с блестящими глазками-бусинками в одну сторону, в другую. Привстав на задних лапках и прижав к брюшку передние, он потянулся в сторону ближайшего окна, будто хотел выглянуть наружу. Но выглянуть ему, понятно, не удалось. Он опустился на передние лапки и сидел с минуту неподвижно. Глазки-бусинки блестели, смотрели в одну точку, и в то же время взор его был как бы невидящий, потухший. Потом мышонок с прежней резвостью сбежал по ножке стула на пол, юркнул в какую-то щель.

За обоями с тихим шорохом осыпался песок.

 

Питер

азавтра рано утром Надежда уже подъезжала на поезде к Петербургу. Пассажиры, всю ночь дремавшие, оживились; узнавая окрестности, они вдруг разом засобирались. Дамы, извлёкши на свет зеркальца-пудреницы, делали в них красивые глаза; мужчины солидно щёлкали крышками карманных часов.

У Нади всех сборов-то было — саквояжик подхватить. Вся в мыслях о новом дне, о планах на день, она смотрела в окно. Краем глаза видела: мелькнул зелёный огонь семафора. Поезд со стуком переходил с пути на путь, вагон при этом сильнее раскачивался. По грунтовой дороге, что вилась рядом меж полей и перелесков, катили стремительные тарантасы, тянулись тяжело гружёные фуры, скакали туда-сюда всадники. Группками шли крестьяне в неких рыжих армяках, рабочие в промасленных робах. Бородатые дядьки с большими котомками к с кнутами гнали по обочинам на продажу скот. Чувствовалась близость столицы.

Всякий раз, когда Надежда подъезжала к Петербургу, её охватывало волнение. Она любила этот город, все надежды свои, будущее связывала с ним.

...Ах, Питер! Благословен час, когда Великому Петру явилась мысль поставить сей град в устье Невы. Смешение западного и восточного, помноженное на усилия сотен тысяч людей — архитекторов, каменщиков, землекопов, плотников, кровельщиков, ваятелей, художников, — породило это чудо, породило это волшебство, равные которому в мире есть, но на которого нет даже отдалённо похожих. Величайшее из достояний России, державный северный город, средоточие мировых судеб, каменный узел посреди тысяч морских и сухопутных дорог, твердыня на многих островах, город, вобравший в себя историю и делающий историю, город покровительствующий и повелевающий, наказующий и милующий, город власти, дарованной Богом, духовноносный Питер... Если кто бывал в нём впервые, тот поражался великолепию дворцов и благолепию храмов — православных, католических, лютеранских... неповторимо прекрасных. Тот поражался также внушительности и основательности казённых зданий, и он непременно поражался обилию дорогих и изящных зданий обывательских, каждое из которых могло бы украсить любую другую столицу. Здания эти, по-европейски как бы сдвинутые в одно целое — в бесконечный ряд, в «сплошную фасаду», — напоминали тысячи избранных, красивых и статных людей, стоящих плечом к плечу и образующих неразрывное, надёжное, небывалое в истории братство. И уж никто не оставался равнодушным к гордости российских зодчих, к неповторимым, отличающим Питер от других северных городов, дивным набережным многочисленных рек и каналов с открывающимися тут и там восхитительными, порой неожиданными, достойными кисти художника перспективами, с добротными каменными парапетами, часто напоминающими стены крепостей, с оградами из литых чугунных звеньев, накрепко, на века вмурованных в гранитные устои...

Город открылся взору внезапно и едва не весь. Дорога спускалась к нему с некоторой возвышенности, и в прозрачном утреннем воздухе было видно далеко. Повсюду над городом поднимались дымы — из высоких заводских труб, из труб пароходов; кое-где слегка дымились и печные трубы. Восходящее солнце подкрашивало розовым снизу редкие перистые облака. Также и многочисленные дымы являлись взору в этот ранний час розоватыми. Город виделся с возвышенности огромным, серым, размытым пятном, на фоне которого более-менее отчётливо проступали отдельные здания, шпили.

Приближаясь к вокзалу, поезд сбавил ход. Проплывали за окном дровяные, угольные и продовольственные склады, магазины и лавки-лачуги, трактиры, чайные, портерные, бочки водовозов, извозчичьи коляски, жилые дома — чем ближе к вокзалу, тем краше и дороже. Всё чаще мелькали вывески. «Керосин, мыло», «Москотильные товары», «Пивная торговля», «Овощная и хлебная торговля», «Мануфактурные товары», «Скобяные товары», «Стеариновые свечи», «Слабительные пилюли» и т.д., и т.д. От вывесок этих, писанных по белому и красному, по синему и золотому, по витринному стеклу и прибивной доске, буквами аршинными и саженными, словесами русскими, английскими, немецкими, французскими, кто во что горазд, у Надежды зарябило в глазах и кругом пошла голова...

И вот уж показалась в окно величественная громада Николаевского вокзала с изящной часовой башней, напоминающей башню ратуши какого-нибудь европейского средневекового города, и с циклопических размеров металлическим покрытием над концами путей. Поезд как раз вползал в разверзтое сумрачное жерло крытого вокзала, и взгляд выхватывал то строй чугунных колонн, подпирающих галереи, то стальные фермы, удерживающие железное покрытие высоко над головой, то двери многочисленных кладовых в глубине помещения; лучи света здесь падали из широких арочных окон, разрезавших боковые стены, из окон таких больших, каких в Петербурге до строительства сего вокзала, пожалуй, и не видывали. И как долгожданный первозданно-незыблемый берег, к коему подходит корабль-поезд, — гранитный дебаркадер, полный народу.

Оживление царило в вагоне, такое же оживление было и на вокзале. Встречающие торопились, заглядывали в окна вагонов. Узнавали своих, восклицали, бежали. Молодые саечники и пироженщики с большими корзинами в руках подходили к поезду и звонкими голосами зазывали к себе. Им вторили мелочные торговцы с навесными ящиками на груди, полными всякого товара. Сапожник в фартуке стучал над головой щётками, привлекая внимание публики. Сновали туда-сюда носильщики с громыхающими тележками и с яркими бляхами на груди, покрикивали: «Посторонись!». Шныряли какие-то мальчишки. На них ругался бородатый метельщик с совком на длинной рукояти и метлой. Слышно было, как где-то недалеко свистели, ухали и отдувались всесильные паровозы. Пассажиры открыли окна, и шумы ворвались внутрь, и в вагоне сразу ощутилась утренняя свежесть; слегка пахнуло угольным дымком, буфетной кухней, табаком, какой-то колёсной смазкой. Махали в окна руками. А поезд, устало перестукивая колёсами и поскрипывая тормозами, совсем сбавил ход.

Кого-то встречала интересная дама с цветами. Надежда обратила внимание на модную шляпку с плюмажиком, какая этой даме была весьма к лицу, на шёлковое платье с рюшами, плотно обтягивающее грудь и тонкую талию. Глаза дамы были прикрыты вуалькой, но нельзя было не разглядеть, как радостно они блестели, как они в волнении перебегали от одного окна к другому. Даму, кажется, сопровождали несколько господ при бабочках и с шампанским в руках...

Поезд остановился. Пыхтел паровоз. Слышались новые свистки.

Всеобщее возбуждение передалось и Надежде. Она радовалась новому солнечному, такому бодрому утру, радовалась возвращению в любимый город — в город городов, — радовалась многоголосому звучанию этого города после сельской тишины, в которой по весне слышно, как лопаются на ветвях почки, а по осени — как падает на холодную землю лист. Предупредительные друг к другу пассажиры второго класса покидали вагон. На Надежду всё украдкой оглядывался худенький семинарист с жиденькой — первой в жизни, — но, верно, обласканной (потому что первой) бородкой. Перед девушкой шёл к выходу господин в котелке и с саквояжем, похожий на доктора. Позади неё — интеллигентного вида женщина с двумя детьми; должно быть, возвращались с дачи. Мать несла дорожный сундучок; младшенький пытался помогать ей, но не столько помогал, сколько виснул на сундучке.

Господин в котелке, похожий на доктора, спускаясь по ступенькам вагона, вдруг приостановился и запел глубоким басом:

— Скорбит душа. Какой-то страх невольный Зловещим предчувствием Сковал мне сердце. [11]

Услышав этот голос, дама с цветами обернулась и вся как будто засияла — улыбка её была хороша. Дама устремилась к господину в котелке, который как раз сошёл на дебаркадер, и другие встречающие уже с ликованием сбегались отовсюду.

Надежда услышала, как кто-то из приехавших сказал у неё за спиной, — наверное, той женщине с детьми, — что этот господин — известный певец из Мариинки, бас-профундо; сказал, что у него были концерты в Москве.

Дама прижалась к груди певца, а он, приобняв её и улыбаясь встречающей публике, гудел прекрасно и сильно, как иерихонская труба:

— О, Праведник, о, мой Отец державный! Воззри с Небес на слёзы верных слуг И ниспошли ты мне Священное на власть благословенье. Я буду благ и праведен, как ты... [12]

Под высокими железными сводами, как под сводами огромного храма или лучшего из театров, голос ещё усиливался эхом и опускался обратно мощными, тревожными раскатами.

Дама в шляпке улыбалась и жмурилась от счастья. Поклонники и поклонницы окружили певца плотной и шумной толпой. Громко выстрелило шампанское, бутылка с фужерами показались над головами.

Внимание встречающих и прибывших пассажиров было так занято этой сценой, что никто не заметил, как нервно среагировал на хлопок статный полицейский, прогуливающийся недалеко. Он всем корпусом повернулся на звук, и рука его потянулась было к кобуре, но потом расслабленно легла на портупею. Полицейский слегка нахмурился, покачал головой и продолжил путь вдоль состава.

Бас и его поклонники тут же у дебаркадера взяли спустя минуту извозчиков и через арку в здании вокзала, грохоча по булыжной мостовой, покатили на Знаменскую площадь.

 

Надежда

на была девушка возвышенной, романтической души — Надежда Ивановна Станская — и влюбчивая. Она с детских лет писала дневничок. И книжек дневничка у неё за недолгую жизнь накопилось с дюжину. Если бы у нас была возможность полистать её первые книжечки, то мы бы довольно скоро наткнулись на описание давнего, почти позабытого уже любовного чувства к мальчику из соседнего поместья. Позабытого Надей, потому что прошло с тех пор более десяти лет, и в последующих чувствах более сильных те первые любовные впечатления детства поблекли, а многие подробности вообще в памяти стёрлись, ибо есть у человеческой памяти парадоксальное свойство — забывать; к написанному же в детстве Надя не возвращалась — стыдилась своих ранних опусов, в коих слог был, мягко говоря, далёк от изящества, в коих всякое её жизненное открытие виделось ныне избитой истиной, а поразившая воображение деталь — мелочью, не достойной ни рассмотрения, ни даже упоминания (и то верно: будет ли взрослой девице интересно читать сетования девяти летней девочки по поводу того, что у родителей и у господ из соседнего поместья слишком мало поводов для встреч, и потому у неё и у соседского мальчика так мало возможностей для развития отношений). Увы, отношения её с тем мальчиком — милым и застенчивым, златокудрым и немного веснушчатым — продлились недолго и даже не успели окрепнуть, поскольку мальчик заболел чахоткой и, несмотря на все усилия лучших петербургских докторов, очень быстро от этой тяжёлой болезни слёг, сгорел... В первых книжках дневничка у Надежды вызывали интерес разве что закладки — радующие глаз яркими колерами шёлковые тесёмочки, милые сердцу засушенные цветочки и листочки, связанные с тем или иным волнующим событием, и тончайшего батиста платочки, надушенные мамиными любимыми духами и много уж лет хранившие нежный аромат.

За несостоявшейся детской любовью пришла любовь отроческая...

Это был молодой инженер-железнодорожник, руководивший работами по ремонту путей и квартировавший в усадьбе Станских в продолжение одного лета. Умный и образованный, довольно привлекательной наружности и умеющий держать себя в обществе, он явно мог бы пользоваться успехом у женщин. Но он всего себя отдавал службе. Говорили, что у него как будто есть пассия в Петербурге, но иные отвергнутые дачные дамы злословили: единственная его пассия — железная дорога. Иван Иванович Станский своего квартиранта уважал, и Наде это было приятно. Папа и молодой инженер вечерами за чаем в саду подолгу говорили о большой перспективности железных дорог, о строительстве отечественных паровозов и вагонов, о прокате рельсов на уральских заводах Демидова, а Надя никогда не пропускала этих явно не интересных для юной девицы разговоров.

...Инженера-железнодорожника она описывала в дневничке как человека будущего. И хотя, кажется, трудно увидеть в романтическом свете человека, изо дня в день занимающегося починкой железнодорожных путей, Надя это сумела. Надя изобразила его у себя в дневничке великаном, нарисовала его в карандаше и весьма похоже — узнаваемо. На одном рисунке великан-инженер в накидке, укрывавшей его от дождя, ставил на рельсы как будто игрушечный паровозик. А на другом он, отечески улыбаясь с заоблачных высот, поддерживал ладонью железнодорожный мост. Оба рисунка были выполнены с любовью и усердием и являли собой замечательную смесь романтического и несколько ироничного отношения к изображаемому. Известно, что склонность романтизировать людей, которые тебя окружают, а особенно тех, которые тебе нравятся, для совсем юных девушек является чертой почти характерной; а вот иронический взгляд, более свойственный людям зрелого возраста, был для Нади той поры несомненным притязанием на взрослость — на взрослость, какую, увы, в ней никто, и в первую очередь инженер, ещё не увидел. Если бы Надя тогда подумала об этом, о рано пришедшей взрослости, возможно, невнимание к переменам в ней со стороны близких её бы ранило. Однако милая головка девушки была в ту пору полностью занята сердечными переживаниями. И дневничок, тайный и самый верный друг её, был тому свидетель и надёжный хранитель поверенных ему мыслей, откровений.

Инженеру, занятому весьма ответственным делом, довольно долго и в голову не приходило, что юная прозрачная нимфа, то будто скучающая с книгой на качелях в саду, то извлекающая нежные мелодии из старенького, ещё прабабушкиного, клавикорда, а то вдруг волшебным образом возникающая позади него из тишины и задающая неожиданные взрослые вопросы, к нему не равнодушна. И когда успела! Они и встречались-то довольно редко — лишь вечерами за чаем. Он однажды только погулял с Надеждой и подарил ей букетик — простенький и совсем крохотный букетик полевых цветов (разумеется, букетик этот она вскорости засушила между страницами, аккуратно расправив лепестки и перевязав его алой шёлковой ленточкой, — на память), просто так подарил, без всякой мысли, как дарят какую-нибудь безделицу ребёнку. Но когда увидел, что отношение к нему у девушки-подростка более, чем дружеское, когда увидел, как солнечно у неё сияют глаза при его появлении, когда понял, что чтение на качелях ей скучно, потому что он прошёл рядом, что нежные звуки клавикорда — для него, чтобы именно его поразить, а неожиданные, умные для девочки вопросы — чтобы его удивить, а вовсе не для того, чтобы услышать ответы, он встревожился, стал избегать с ней встреч и таким образом несколько от неё отдалился.

В скором времени работы на участке дороги были закончены, и инженер собирался переезжать на сто вёрст ближе к Москве. При расставании — вежливом и деланно-прохладном — он, пряча грустные глаза, обещал девушке написать. И сдержал слово: спустя месяц-другой прислал письмо. Все в доме были удивлены тем обстоятельством, что письмо от недавнего квартиранта адресовано Надежде Ивановне Станской, а не Ивану Ивановичу. И обратили на Надю более пристальное внимание, Как бы взглянули на неё со стороны. Вот тогда-то домашние и обнаружили, что уже вовсе не девочка-нескладуха, к какой привыкли, была перед ними, а юная девушка — быстро развивающаяся в плане известных форм, быстро набирающая женской красоты и вместе с ней уверенности...

К великому сожалению Нади, в том письме не оказалось ни слова о любви. Было писано о работе, о железной дороге, «маленько приболел, потом, слава Богу, поправился», опять о работе... Короче — ни о чём. Увы! Не только у скучающих дачных дам, но и у Наденьки отняла красавчика-инженера треклятая железная дорога.

Как-то услышав в романсе строку «разлука уносит любовь», юная девушка всем сердцем поняла эту строку; эта строка словно бы пронзила ей сердце, и Надя, мысленно повторяя слова романса, пролила над дневничком и над крохотным букетиком не одну слезу. Но, боже, как приятны ей были эти слёзы, как глубоки были впечатления от них. Хотя вряд ли она тогда ясно осознавала причины сказанных приятности и глубины впечатлений; лишь много позже девушка поняла, что то были слёзы не над судьбой какой-нибудь романной трагической героини, далёкой от действительной жизни и порой весьма расплывчато представляемой, а слёзы над собственным первым опытом чувств... от сего отличия и была глубина.

...Потом, уже на курсах, она была некоторое время увлечена профессором Лесгафтом. И не одну страницу дневничка посвятила описанию его, опять же изрядно романтизированного, образа. От кого-то из лаборантов девушка услышала, что много лет назад сокурсники звали Петра Лесгафта «поэтом анатомии» — так он любил этот предмет, эту науку; а будучи ещё студентом пятого курса, Лесгафт как один из лучших учеников участвовал в бальзамировании тела императрицы Александры Фёдоровны. Разве могло это не встревожить воображения юной курсистки!..

Не то чтобы она была в профессора сильно влюблена...

Во всяком случае она не была удивлена тому, что в Лесгафта сильно, много сильнее её самой, влюблена её лучшая подруга Сонечка. Нам надлежит, однако, здесь заметить, что ни Надя, ни Соня не были в выборе предмета чувств оригинальны, поскольку большинство курсисток, и слыхом не слыхавших о романтическом звании «поэта анатомии» и об участии «поэта» в бальзамировании тела августейшей особы, не чаяли в обаятельном профессоре Лесгафте души, поскольку вообще в обыкновении у чересчур чувствительных девиц влюбляться в своих харизматичных учителей.

Надя снимала маленькую комнатку на втором этаже в доходном доме госпожи Епанчиной в двух шагах от Невского проспекта. По конно-железной дороге от Николаевского вокзала — всего четверть часа езды. В её комнате только и места было — что для узенькой койки, шифоньерки и письменного стола. В углу на полочке стояли иконки в киоте, на столе — простенький подсвечник на одну свечу, на подоконнике — скромный горшочек с геранью. Надежда никогда не бывала в женском монастыре, но она всегда думала, что келии послушниц и монахинь выглядят примерно так, как выглядела её комнатка. Совсем не модная была в комнатке обстановка; модная обстановка была в комнате у её подружки Сонечки, про отца которой Надя знала, что он какой-то важный чиновник.

Раньше, после переезда в Петербург, Надежда с отцом снимали большую комнату в этом же доме и жили в ней, перегородив пространство ширмой. Но потом отец женился, переехал, и Надя перебралась в комнату поменьше. Женщина, на которой женился отец, не шла ни в какое сравнение с мамой. Не выделялась ни особым умом, ни хорошим вкусом, ни оригинальными увлечениями, ни умениями; она даже не была сколько-нибудь интересной внешне. Однако у неё имелись от первого мужа средства и собственное жильё. Надежду не раз посещали подозрения, что отец женился на этой женщине, чтобы только было где жить и чтобы сбережённые на жильё деньги отдавать дочери.

В Петербурге Надя с отцом жили уже несколько лет. Если и до Высочайшего Манифеста семейство Станских не процветало — ибо не было у Ивана Ивановича очень важных для помещика хозяйственной хватки и строгости, — то после крестьянской реформы дела в поместье Станских пошли совсем худо. Землю, что не выкупили крестьяне, постепенно распродали почти за бесценок городским торгашам, а те её ещё кому-то перепродавали. Однажды расстались и с любимым садом. Имели право только прогуливаться в нём и отдыхать, а урожаи яблок снимали уже совсем чужие люди — приезжала артель в конце каждого лета, работники жили в шалаше, жгли костёр, сколачивали ящики, наполняли их яблоками и отправляли скрипящими подводами в город. Средств у Станских было всё меньше, и пришло время, когда не могли содержать даже десятка дворовых. Усадьба очень быстро обветшала, пришлось переехать в столицу. Самое ценное вывезли, что-то из утвари распродали, что-то раздарили крестьянам. Мама к тому времени уже умерла. Иван Иванович устроился служить на почте. Место было хорошее, служба — необременительная. Можно сказать, помещику Станскому повезло. Его — пусть и неважного хозяина, но человека с добрым сердцем — уважали крестьяне. И ему составил при приёме на службу протекцию... сын его бывшего крепостного. Так получилось, что тот человек, который мальчишкой у Станских гусей пас, стал дворянину Станскому непосредственным начальником. Но был это весьма образованный человек, совестливый, не злой и не лишённый внутреннего благородства. К барину своему бывшему на службе не придирался, пальцем в него не тыкал и никаким другим образом не унижал; хотя с другими подчинёнными бывал строг.

 

Курсы

адежда училась на женских врачебных курсах. Их несколько лет назад открыли на частные пожертвования при содействии клинициста Сергея Петровича Боткина в стенах Медико-хирургической академии. Девушки и молодые женщины, которые ходили на курсы, гордились тем, что учились в первой в мире высшей медицинской школе для женщин. Однако многие девушки — те, что из бедных семей, — ради учёбы вынуждены были во многом себе отказывать; иные вообще жили впроголодь. Благотворительных стипендий назначалось всего несколько, да и они были мизерные. Некоторые курсистки, из тех, что терпели крайнюю нужду и не нашли возможность как-нибудь зарабатывать, не доучившись, оставляли курсы. Надежда, конечно, не бедствовала, но даже маленьких излишеств себе позволить не могла. Отец выделил ей часть средств, вырученных от продажи земли. Этих денег хватало (известно, маленькая птичка целый день с зёрнышка сыта): бумагу и чернила девушка расходовала экономно, уроки готовила при свете дня, чтобы не жечь лишних свечей, не покупала дорогих медицинских книг и атласов — читала в академической или в Публичной библиотеке или же брала у подруги, — венских платьев не заказывала, модных шляпок из парижских салонов ей не привозили, на воды не ездила; и хотя не пристало благородной девице самой заниматься стиркой, услугами прачки Надежда не пользовалась...

На курсах преподавали профессора с всемирно известными именами; например, Иван Сеченов, Дмитрий Менделеев. И преподавали они курсисткам безвозмездно. В ряду учёных светил был и Венцеслав Грубер, чех по происхождению, приглашённый в Россию лет тридцать назад лично Николаем Ивановичем Пироговым, известным хирургом, полюбивший Россию, полюбивший Петербург и обретший здесь вторую родину. Он преподавал анатомию. Причём при чтении лекций пользовался странной смесью латинского, немецкого и русского языков. Тем, кто языков не знал, его бывало трудновато понять. Надя профессора Грубера понимала хорошо, поскольку у неё в детстве были неплохие домашние учителя, и к языкам она от природы имела способности. Надя и Сонечке помогала записывать лекции по анатомии. Профессор Грубер был строг, и его все курсистки побаивались. Рассказывали, что у Грубера был особый Groβbuch, в который профессор записывал сложившееся у него мнение о каждом учащемся. Все страшились попасть в эту книгу с дурной характеристикой. Уж как, говаривали, Грубер напишет сразу, как заклеймит, так и будет к тебе относиться впредь. Должно быть, профессор был из тех, кто считал, что первое впечатление — самое верное. Ещё, похоже, он был аккуратист и не любил делать исправления в написанном.

Иногда занятия по анатомии вёл Пётр Францевич Лесгафт, неординарной личности которого мы уже чуть выше касались. О нём в академии ходили легенды. Рассказывали, что Лесгафт прежде преподавал в Казанском университете. Он был любим студенчеством, на лекции его валили валом, и по предмету его — физиологической анатомии — успевали лучше, чем по другим предметам. Он не боялся покровительствовать студентам, которых руководство университета и иные профессора преследовали за политические убеждения; Лесгафт был против правительственного надзора над университетом, конфликтовал по этому поводу с властями, публиковал обличительные статьи, за что и был в один печальный день из университета уволен. Понятно, в деле увольнения Лесгафта не обошлось без влияния завистников и зложелателей, каких у людей талантливых, оригинальных и популярных, увы, всегда с избытком. Узнав об увольнении любимого преподавателя, некоторые студенты ушли из университета; так выразив протест, они затем продолжили учёбу в других университетах страны. А Лесгафта выручил в конце концов учитель его — профессор Грубер.

Лесгафт был скромен, прост в обращении, добр к студентам и курсисткам. Основным выражением требовательности его являлось чувство огорчения: профессор Лесгафт огорчался, если кто-то из учащихся что-то из его предмета не знал; для сравнения: другие профессора от незнания учащегося в той или иной мере гневались. Видя огорчение Лесгафта, неуспевающий студент сгорал от стыда; видя же гнев другого профессора, неуспевающий студент сам тихо злился, по мере изобретательности выкручивался, всячески себя обелял, а иные по давней студенческой традиции показывали злому профессору кукиш в кармане. Лекции Лесгафта были интересны — заслушаешься — не такие «сухие», как у Грубера. Студенты расположением профессора Лесгафта гордились, а курсистки считали, что Лесгафт — просто душка, совсем его не боялись и ловили каждое его слово.

 

Сонечка

 первый же день после поступления на курсы у Нади появилась подружка Сонечка Ахтырцева. Её звали и Соней, и Софьей, и даже Софией. Но все эти имена ей не очень подходили. Именно Сонечка — так считала Надя. Стройненькая, худенькая, светлые кудряшки, ясные глаза, живая. Чуткое и доверчивое сердце, открытая щедрая душа. Чистое дитя. Едва увидя Сонечку впервые, Надежда подумала, что она, такая нежная и хрупкая, совершила ошибку, избрав для себя медицинские курсы, подумала, что не сможет Сонечка выдержать даже вида крови, не говоря уже о виде ран и увечий, не говоря о неприглядном и ужасном виде истерзанных студентами кадаверов в мертвецкой, не сможет нежное сердце её выдержать вида чужих страданий, а благородный носик её не сможет вытерпеть отвратительных запахов, с какими медику приходится сталкиваться с самых первых шагов на избранном пути... но Соня, на удивление, оказалась при всех «видах» крепка, и носик её терпел отвратительные запахи не хуже носиков других курсисток...

Теперь они были задушевные подруги. Задушевней некуда, ибо все самые сокровенные тайны, сердечные впечатления детства и ранней нежнейшей юности (златокудрый мальчик, умерший от чахотки, инженер-железнодорожник, уехавший за сто вёрст), самые трепетные мечты доверяли друг другу, во всех делах друг с дружкой советовались и за важными, волнующими разговорами о симпатиях и сердечных привязанностях (профессор Лесгафт) проводили всё свободное время — большей частью на прогулках или у Надежды в комнатке, в келейке где им никто не мог помешать чрезмерным, и потому навязчивым, вниманием, вопросами и вечными родительскими заботами.

Про отца Сонечки Надя знала, что он был какой-то важный чиновник, офицер. Отец Сонечки пользовался двойной фамилией — Ахтырцев-Беклемишев. Надя представляла, что с такой фамилией он, должно быть, расписывался в важных документах на полстроки. И наверное, это имело для высокого чиновника значение. Сонечка довольствовалась одной фамилией, и подпись её — Надя не раз видела — выглядела как «Ах» с завершающим вензельком. Сонечка и была для Нади «Ах»: ах-подружка, ах-сестричка, ах-птичка, ах-душа... Маму Сонечки Надя видела чаще, чем её отца. Это была очень скромная и тихая, милая, привлекательная, стареющая женщина, посвятившая жизнь свою детям и служению супругу, занятому весьма ответственной государственной работой. Если представить её портрет коротко, то только так: жена своего мужа.

Раньше они жили в Киеве. Потом отец Сонечки пошёл на повышение и был переведён в столицу.

Надя с Соней не виделись целое лето, потому что семья Ахтырцевых, за исключением отца, очень занятого на службе, провела всё это время в Пятигорске на водах.

...В хорошую погоду подруги любили погулять в Летнем саду — пройтись под сенью вековых лип и клёнов с почерневшими стволами и послушать многоголосый, деловитый и одновременно праздничный щебет птиц в листве, насладиться нежным, горьковато-пряным духом можжевельника, отдохнуть взором на геометрически правильных партерах — солнечно-зелёных газонах в окаймлении палисадов из стриженных кустов акации, букса, шиповника, жасмина, жимолости.

Вот и сегодня они вошли в сад со стороны набережной и направились вглубь аллеей между мраморных скульптур. Где-то вдалеке играл оркестр. Свежий ветерок, проникавший в сад с простора Невы, скоро запутался среди старых деревьев, и за шпалерами, окончательно остановившими его веяние, стало тепло, как в знойный полдень в дюнах. Были последние погожие сентябрьские деньки.

Девушки присели на лавочку вблизи мраморной красавицы, являющей собой аллегорию милосердия (всякий раз видя эту скульптуру, Надя отмечала, что «Милосердие» очень напоминает обликом императрицу Екатерину Великую, хотя в иные периоды правления милосердной её назвать было трудно: Екатерина долго помнила зло и умела жестоко расправляться со своими недругами; ныне царствовавший правнук-реформатор представлялся несравненно мягче, милосерднее её). Прислушиваясь к звукам музыки, поглядывая на редких гуляющих, на наряды дам, девушки говорили о прошедшем лете. Примечательности Пятигорска Сонечка обрисовала вскользь, но с обстоятельностью — тамошних ухажёров; коснулась нравов отдыхающей публики, вспомнила пару анекдотов, имевших место на водах. Надя в свою очередь рассказала о поездке в поместье, о тяжёлом чувстве, не отпускавшем её в усадьбе... Однако утаила главное, — сама не понимая почему, она не стала говорить с лучшей подругой о происшествии в вагоне, о решительном молодом попутчике, выпроводившем грабителей, когда все остальные господа безропотно расставались с портмоне, перстнями и часами. Возможно, этим воспоминанием она не поделилась потому, что Сонечка могла просто не поверить в реальность такого — романного — происшествия, могла заподозрить подругу в склонности к пустому фантазированию. Тем более Надежда уж и сама имела сомнения — не плод ли воображения всё то, что в поезде случилось, не придумала ли она себе от дорожной скуки героя с выразительными карими глазами, блестящими возбуждённо и как бы мистически (добрый ангел спустился с Небес и не позволил совершиться насилию).

А Сонечка, как видно, своё главное не утаила:

— Хотя мы дома решили никому не говорить, но тебе, Надя, лучшей своей подруге, не могу не сказать, — понизив голос, подруга продолжила: — На папу летом было покушение... — Соня выдержала паузу, необходимую подруге для того, чтобы осмыслить эту новость и выразить отношение к ней: — Вообрази себе: выскочил из подворотни бомбист, бросил бомбу и скрылся. Лошадей убил. Ни один человек, слава богу, не пострадал — ни солдаты, ни кучер. А лошадок ведь тоже жалко. Животами своими людей прикрыли. И папу. Если б лошади в ту минуту не попятились... Это нам папины сослуживцы по секрету открыли, от него-то ведь правды не добьёшься, — она нервно теребила пальцами надушенный кружевной платочек. — Кабы папы не стало, как бы мы жили? По миру бы пошли. Страшно подумать... — даже при её южном загаре стало заметно, как она при этих словах побледнела.

Открытое подругой не могло не взволновать Надежду. Мысли о личном сразу отошли на второй, на третий план. Девушка уже слышала про этот случай — в какого-то офицера, проезжавшего в карете, бросили бомбу, — как и про другие случаи покушений и убийств слышала и кое-что читала. Вести о таких вещах разносятся быстро. Но она и подумать не могла, что бомбист бросал бомбу именно в отца её подруги. Полагала, всякое может случиться с кем-то, когда-то и где-то далеко. Но чтобы беда прошла так близко и коснулась отца Сонечки — это представлялось неожиданным, ошеломляющим, это подвигало воображение на создание образов пугающих.

От миновавшей, по счастью, беды, как от горячей лошади, пробежавшей много вёрст, повеяло жаром...

Надежда довольно живо представила себе этого бомбиста — коварную, безжалостную личность, выбежавшую с тяжёлой бомбой под мышкой из тёмной подворотни; но представила она бомбиста со спины, без лица, поскольку лица представить не смогла. Она, удивившись, попробовала было в мыслях заглянуть ему всё же в лицо, однако вместо лица ей увиделся некий зияющий чёрный провал... Бомбист выбежал из темноты и был как продолжение её, неся темноту у себя на плечах, и в темноте же он скрылся — как порождение её, не отторгнутый ею, как смертоносное щупальце, спрятавшееся под тело, и как суть темноты; это был человек, поднявший руку на другого человека. Ей представился человек, пытавшийся совершить то, что противно самой природе человека — убийство себе подобного. Надя подумала, что у такого человека просто не могло быть лица — лица, могущего отразить самое прекрасное человеческое и выразить самое светлое божественное.

И за что убийство? Наверное, за какие-то убеждения, за идеи...

У кого-то из античных классиков Надежда в своё время прочитала: никакие убеждения и идеи не стоят того, чтобы ради них убивать. Это была непогрешимая истина.

Надя приобняла Сонечку:

— Всё обошлось, и хорошо!

— А после того, как Мезенцева — шефа жандармов — убили, папа вообще всё время проводит на работе. Только и видим его, что поздно вечером. Приходит домой и в кабинете опять работает, туда-сюда гоняет адъютанта. Очень устаёт, осунулся... Мы боимся: как бы не заболел.

— Знаю, как тяжело терять кого-то из родителей... Не приведи Господь!

— Я случайно слышала их с мамой разговор... Не обо всём, Надя, пишут в газетах. Покушения совершаются чуть не каждый день. И всё — социалисты. Идёт внутренняя война — так, кажется, выразился папа. Я и не знала, что в мае в Киеве был убит ножом барон Гейкинг. Они с папой были накоротке, когда мы жили там. А нам, детям, барон даже канарейку однажды подарил.

Соня спрятала платок:

— Ты не подумай: я не жалуюсь. Папа говорит, что никогда не надо жаловаться. Но я их теперь так боюсь — этих социалистов, — говоря о боязни, она всё-таки нашла в себе силы улыбнуться. — Мы как приехали да как узнали про покушение, так боялись в первые дни выходить из дому. Если бросали бомбу в папу, то могут и в кого-нибудь из нас бросить. Но папа говорит, не надо бояться, в детей бросить не посмеют. Только Ирод мог избивать младенцев. Говорит — вообще об этом забыть. А сослуживцам, что открыли нам его тайну, он сделал выговор, я знаю, — здесь Сонечка опять улыбнулась, но улыбка эта была какая-то натянутая. — Вот расскажу тебе. Я их всех, социалистов, в одном образе представляю: чёрный, кудрявый, носатый и с рожками. Иногда на улице увижу какого-нибудь подозрительного типа и думаю — может, он социалист и прячет за пазухой бомбу?.. Тогда мысленно рожки ему приставлю. Если подходят к лицу рожки, — значит, точно социалист. Я и ухожу от него подальше. А если же не подходят рожки к его лицу, то мне как-то спокойнее делается, и я уже про этого человека не думаю, — Сонечка схватила Надю за руку: — Ты сама попробуй представить. Представила?

Надя представила такого социалиста, портрет которого набросала подруга, и ей от этого портрета стало чуточку смешно. Она улыбнулась:

— Представила, да. Не хотелось бы мне с таким социалистом оказаться в одной комнате, или, скажем, в конке, или в парке, в храме... впрочем, кажется, говорили, что в Божьи храмы они не ходят.

Сонечка, глядя куда-то в перспективу аллеи, крепче сжала руку Нади:

— Смотри, идёт какой-то дядька! Как думаешь, похож он на социалиста? Как полагаешь, бомба за пазухой у него может быть?

Это был садовник — крепко сбитый мужчина средних лет, привыкший к нелёгкому физическому труду, с загорелым лицом и чёрными от земли руками. В корзине садовник нёс какие-то лопатки, на плече — грабельки. Он удивлённо взглянул на девушек, пристально рассматривавших его.

Надежда мысленно приставила ему рожки. Те садовнику никак не подходили.

— Нет, Сонечка, он явно не социалист, и за пазухой у него или в корзинке бомбы быть не может...

— А что может быть? — невольно вырвалось у Сони.

Надя, заговорщицки улыбаясь, повернула к подружке голову и шепнула:

— Разве что полуштофчик.

Соня, забыв о всех страхах, прыснула со смеха; при этом щёки её зарделись.

Госпожа Милосердие, должно быть, тоже расслышала, что шепнула подруге на ушко Надя, поскольку улыбка нимфы-аллегории в этот миг как будто исполнилась озорства.

— Но достаточно о грустном, — Соня приободрилась. — Давай лучше поговорим о Нём.

Надежда знала: о Нём — это значит о профессоре Лесгафте.

Сонечка рассказала, что видела его вчера. Он разговаривал в скверике с кем-то из пациентов. Она наблюдала за ним с четверть часа. Но так и не решилась подойти, не решилась с ним заговорить. О чём? Он учёный с мировым именем, он, как саму жизнь, любит науку. А Соня кто? Только вчера вышла из детства. Впрочем она тоже любит науку. У них есть общее. Однако она не просто любит науку, она не живёт в науке, как он живёт, она любит науку через свои чувства к Лесгафту. Что такое эти чувства? Она даже сказать о них ничего не может, поскольку не может сравнить с чувствами в прошлом. Таких чувств попросту не было. Симпатии?.. Вряд ли Сонечка сама знала наверняка, чего хотела добиться в отношениях с Лесгафтом. Может, добиться каких-нибудь знаков внимания от него и щегольнуть рассказами о них перед другими воздыхающими курсистками? Это глупо. Даже она, не имеющая никакого жизненного опыта, понимает, что глупо. Как бы она себя повела, заметь профессор её чувства и ответь он на них? Вот, пожалуй, главный вопрос, который требует ответа, практический вопрос. Пока Соня на этот вопрос не ответит, чувства её — лишь детство и фантазии, не более чем шалость.

— Я вчера увидела, Надя: если бы он сбрил бороду и усы, то выглядел бы совершенно молодым человеком. Посмотри при случае, какие у него молодые руки — ни морщиночки. И шея молодая.

 

Семья

т Летнего сада до дома Сони было рукой подать. Соня пригласила Надю пообедать, и они решили пройтись пешком. В тёплый сентябрьский день ещё никто, занятый своими заботами, казалось, не думал об осени, первые приметы которой уже виделись или только угадывались там и тут. И тем более никому не хотелось думать о неотвратимой зиме, какая, волоча за собой тяжкий мешок испытаний и простуд, уже подкрадывалась к городу из-за северных гор... Татарин-старьёвщик — их питерцы в шутку называли «князьями» — ехал на возу и зазывно кричал в открытые окна: «Всё покупай, всё продавай»; при этом он делал нажим на слово «всё»; это слово он кричал, а «покупай», «продавай» говорил; получалось, как будто кудахтал, и это было девушкам смешно. На барышень он не смотрел. В окна палкой стучал: «Эй, хазяйк, старьё берём!.. Бутилк, банк, тряпк, костей давай! Капейка дам!..» Вид его был живописен: в долгополом «князь» бешмете, подпоясанном алым кушаком, в чёрном каляпуше на бритой голове и в чёрных же мягких сапожках из юфти... Молодой парень нёс по улице ведро с углём; только истопники пользуются такими бондарными вёдрами — сужающимися кверху; такие покрепче (тяжелёхонек уголёк, вёдер не напасёшься!) и из них вроде сыпать уголь ловчее; из-под жилетки — рубаха навыпуск, козырёк картуза залапан угольными пальцами. От барышень подмастерье-истопник глаз не отводил... Угодливо улыбались прохожим лавочники, гревшиеся на последнем солнышке у своих лавок, под своими вывесками, приглашали взглянуть на новый товар. Пролетали злые извозчики, грозно встряхивая вожжами, громыхая колёсами по булыжной мостовой. Прошли мимо несколько крестьян в лаптях и онучах с оборами — верно, артель приехала наниматься на работу. Двое или трое из артельных явно оказались в городе впервые — они, приотстав от своих, потрясённо задирали головы на огромные дома, дивились на башенки и портики, на декоративные колоннады и аркады, на балюстрадки и балкончики, на розетки и медальоны, на прочую лепнину, украшающую фасады... Вприпрыжку пробежал мимо девушек мальчишка-гимназист; он уже побывал в переделке: где-то вымазал плечо, поцарапал новенький ранец, хлястик болтался на одной пуговице, но синяя фуражка с серебряной кокардой на околыше была лихо сдвинута на затылок, демонстрируя настроение боевое... Дородная баба вела из рюмочной своего мужика-пьяницу, гнала его впереди, вздыхала да разговаривала с ним, как разговаривают с собакой, — беззлобно, привычно поругивала и не рассчитывала на ответы.

...Семья Ахтырцевых была большая, детей много. Надя не знала, сколько именно; Соня как-то говорила, но Надя не запомнила. Шесть или семь. А посчитать их, когда бывала в гостях, не могла, потому что, помимо собственно детей Ахтырцевых, по квартире всякий раз бегали ещё какие-то чужие дети — родственников или знакомых, соседей. Соня была старшая, а самый младший — пятилетний Николенька, всеобщий любимец. Отец семейства всех детей любил и жалел, но в Николеньке не чаял души. Со старшими бывал строг, с младшими — а особенно с Колей — позволял себе в редкие минуты досуга побаловаться. Мать семейства, Анна Павловна, со всеми детьми была ровна, никого не выделяла; по этому поводу детям говаривала: «Пять пальчиков на руке; какой ни уколи — будет одинаково больно». С детьми проводила времени много; хорошо понимала, кто к чему более способен, а угадав талант, развивала его: с одним занималась музыкой, с другим чтением, кого-то определяла учиться танцам, кому-то помогала с рисованием; Николеньке она прочила военную карьеру.

За детьми присматривала восемнадцатилетняя девушка Маша, она была одновременно и горничная, и прачка. Её наняли года два назад. Неделю присматривались, а как увидели, что девушка чистоплотная и чужого не берёт, так и приняли в семью, как свою; жалование положили — не обидели. Маша явно отличалась финской внешностью — небольшого ростика, круглолицая, с прямыми светлыми волосами и голубыми, чуть раскосыми глазами. Впрочем в Питере такой внешностью никого не удивишь — с давних пор много в русской северной столице добродушных и трудолюбивых, терпеливых детей Суоми. Финские женщины чаще были молочницами, а мужчины промышляли плотницким ремеслом. Мама у Маши точно была молочницей; она иногда приходила к Ахтырцевым проведать дочь — с чёрного хода заходила и всякий раз приносила горшочек свежего молока. Возможно настоящее имя у Маши было Ма́рика или Ма́рьюкка, впрочем и имя Марья у финнов тоже есть.

Кухней у Ахтырцевых уже лет пятнадцать как заправляла Генриетта Карловна — пожилая одинокая шведка с орлиным носом, выдающимся подбородком и глубоко посаженными водянисто-голубыми глазами. Если бы в Эрмитажном театре ставили для детей государевых пьесу по русским народным сказкам и искали бы исполнительницу на роль Бабы-яги, то лучшей исполнительницы, лучшего типажа, чем Генриетта Карловна, во всём Питере не сыскали бы. При всей своей довольно свирепой внешности она была, однако, добрейшей души человеком, и даже самые маленькие дети не боялись её; более того, дети Генриетту Карловну любили, потому что у неё всегда готов был для них маленький гостинец, и заглянувший на кухню без лакомства не оставался. А уж кулинарка она была — всем знакомым на зависть. У неё ни разу не пригорел пирог и ни разу не убежало молоко. Блюда готовила по каким-то старым шведским книгам, доставшимся ей ещё от бабушки. Иной раз блюда Генриетты Карловны были очень немудрёные, в другой раз затейливые, но всегда — очень вкусные. Дети обожали её пудинги, суфле, шарлотки, всевозможные пирожные, бланманже. На этом простеньком удовольствии сладко покушать, исключительно на нём одном, основывалась довольно крепкая привязанность детей к Генриетте Карловне. Родители не воспринимали эту привязанность всерьёз; пока дети знают только такие простые удовольствия, пока не разовьются до того, что станут понимать удовольствия более высокого порядка (что здесь говорить о высших удовольствиях ума! хотя бы взглянуть на удовольствия вроде в поле выйти и ветра глотнуть, на удовольствие посумерничать тихим и прозрачным октябрьским вечером на берегу реки, на удовольствие обнять ствол старого дерева в лесу и ощутить его необоримую силу, на удовольствие созерцать тихой ночью луну и звёзды и отражение их в застывшей глади озера), с ними и о их привязанностях трудно говорить не шутя... Генриетта Карловна царила на кухне, но, человек от природы скромный и знающий своё место в доме, редко показывалась в комнатах; точнее будет сказать, она вообще не показывалась в комнатах, если её зачем-нибудь не звали хозяева; покончив с делами, она обычно сидела у тёплой печи с какой-нибудь немецкой книгой на коленях. Зато дети, в особенности младшие, часто пропадали на кухне. Николенька, случалось, за Генриеттой Карловной хвостом ходил и, ожидая лакомства, всё что-то ей рассказывал, мысли ей свои поверял, большей частью о том, что видел, как зеркало был, и всё спрашивал, спрашивал. А она бывало, наслушавшись, корила малыша за чрезмерную его разговорчивость; страшненькая, конечно, старушка, с лёгким шведским акцентом говорила красивые вещи: «Nicolas, мальчик! Плохо — много болтать. У каждого человека есть энгел. Что человек говорит, энгел на крыльях записывает. Так всю жизнь он записывает. А когда придёт Страшный суд, энгел представит крылья. И с человека всё-всё Господом спросится, за всякое глупое слово человек ответит. Плохо — болтать лишнее...» — и крючковатыми сухими пальцами она щекотала малышу животик. Николенька поражался: «Неужто у ангела моего такие большие крылья!..»

Размещалась большая семья в большой же квартире. Почти половину первого этажа занимала квартира Ахтырцевых — не менее десяти комнат: большая гостиная, малая гостиная, столовая, буфетная, кабинет отца, спальня родителей, комната Сони, две или три детские.

Надя очень любила бывать в просторной комнате у Сони. Несмотря на множество модных драпировок — портьер и ковров, ламбрекенов над дверями и окнами, — здесь было много света. Поэтому иначе, как светёлкой, комнату Сони трудно было назвать. Ореховый столик для чтения и письма; на нём керосиновая лампа с уютным, зелёным, стеклянным плафоном. У столика гнутые ножки и лаковая столешница в шахматную клеточку. Три выдвижных ящичка, а в ящичках, помимо прочего, — по веточке лаванды. Откроешь ящичек, и из него поднимается к тебе волна нежного аромата... Диванчик и два кресла, обитые плюшем, отделанные бахромой; всегдашние подушечки с кистями. Широкая кровать. Куда ни погляди, всюду бархат и плюш, всюду атлас и батист. Вышитые картины на стенах — Сонечка много лет занималась вышивкой. Натюрморты. Казалось, персики с них можно взять и надкусить. На подоконнике — пяльцы и шкатулки с нитками всех цветов и оттенков. Книжный шкаф на две дверцы. Всё книги по медицине и номера журнала «Медицинский вестник», но Надя как-то увидела среди этих сокровищ и парочку романов. Что за романы, спрашивала. Соня ответила: из тех, что разрешил отец.

...Генриетта Карловна дала каждому из детей по тарталетке, что достала недавно из пышущей жаром печи, а Маша в каждую тарталетку положила по большой ложке овощного салата, приправленного пахучим постным маслом. Как было говорено, «для аппетитцу» и «русский аппетит никому не повредит». Дети, перекладывая горячие ещё тарталетки из руки в руку, были счастливы.

Соня тут сказала детям, что Надя умеет на фортепиано, и дети просили Надю сыграть. Они обступили её гурьбой и заглядывали ей в глаза, а потом повели её к пианино, взяв за руки. Отказать было невозможно.

— Сыграй, сыграй!.. — дети просили её так запросто, как будто она была такой же ребёнок, как они; это подкупало.

Надя села за инструмент, подняла лакированную крышку и взяла несколько тихих аккордов.

— Не знаю, право. Я так давно не упражнялась, — она задумалась.

Дети расселись по стульям.

Надежда сыграла им лирическую тему из Глинки. Дети сидели тихо. Они бы, пожалуй, от лирической темы заскучали, но скучать им не давали их тарталетки, от коих дети поминутно откусывали и на кои с удовольствием посматривали (много ещё осталось, и потому на славу разгуляется русский аппетит). Но вот Надя, размяв пальцы, оглянулась, бросила на слушателей исполненный лукавства взгляд и заиграла живую польку — громко заиграла, весело. Дети крепились-крепились, да сорвались со своих мест. И началась тут настоящая вакханалия; дети плясали и скакали, дети смеялись, забыв свои объеденные тарталетки на стульях. Было много крика и топота. На шум прибежала переполошённая Маша. Заглянула в гостиную и мама — заглянула и с великодушной, царственной улыбкой исчезла.

Когда пришёл со службы глава семейства, Маша принялась накрывать на стол. Она принесла из кухни много всяких вкусностей. Особо порадовала Генриетта Карловна хозяев и гостей большим — на весь противень — пирогом с брусничным вареньем. Это был обычный русский пирог, покрытый решёточкой из теста, который все почему-то называли шведским. В прошлое посещение дома Ахтырцевых Надя уже пробовала брусничный пирог Генриетты Карловны; брусничного варенья, кисловато-сладкого и чуточку горчащего, было в пироге так много, что при надкусывании варенье выползало «из всех дыр»; это одновременно и раздражало, и радовало: раздражало тем, что Надя боялась испачкаться (и пачкалась — и щёки и подбородок у неё были вымазаны вареньем, как у сидящих рядом маленьких детей, и всем было смешно), а радовало тем, что этот щедрый домашний пирог так сладко отличался от пирогов торгующих в людных местах пироженщиков...

Детям стол накрыли отдельно в буфетной, и только Николеньке было позволено сидеть в столовой со взрослыми, рядом с папой.

...За столом, покрытом белоснежной, крахмально-хрустящей камчатной скатертью и уставленном блюдами, говорил в основном Виталий Аркадьевич. Ел он не спеша, часто промакивал губы салфеточкой, говорил негромко, но уверенно, продуманно. Хотя по всему было видно, что он за день на службе устал, он старался выказать бодрое расположение духа, так как понимал, что здесь он задаёт тон, и даже если на службе был чем-то раздражён, держал себя в руках, опасаясь испортить настроение другим. Надя несколько раз осторожно взглянула на него. Благородное продолговатое лицо с чётко прорисованным ермоловским подбородком, тёмно-серые яркие глаза, взгляд спокойный и в то ж!э время какой-то тяжёлый, словно налитой свинцом, аккуратно подстриженные бакенбарды, седоватые виски. Несколько смущали его странные глаза, внимательный, проницающий даже, взгляд; когда говорят, что кто-то у кого-то прочитал мысли в голове, наверное, именно такие подразумевают глаза. Надя поймала себя на мысли о том, что побоялась бы не только долго смотреть в такие глаза, но даже и на секунду скрестить взгляды с этим явно властным и очень умелым в отношениях с людьми, проницательным человеком. Поэтому, составив для себя его портрет, она уже избегала смотреть в сторону главы семейства, оберегала этим неприкосновенность своих мыслей — пусть и не интересных для значительной государственной персоны, коей несомненно был Виталий Аркадьевич. Одновременно хозяин дома показался ей человеком приятным — приятным этой своей настоящей внутренней силой; на него хотелось положиться, ему хотелось довериться и, не могла не признаться себе Надя, даже хотелось понравиться ему.

Даже не глядя на Виталия Аркадьевича, Надя чувствовала, что он нет-нет да и посмотрит на неё изучающе.

Говорил Виталий Аркадьевич о политике, о том, что политика в последнее время занимает всё более места в умах людей. Должно быть, безвозвратно ушли в прошлое те времена, когда в обществе обсуждали, главным образом, предметы литературы и музыки, обсуждали пьесы, представляемые на подмостках, и судили мастерство актёров; верно, канули в Лету те времена, когда кавалеры писали дамам лирические вирши в альбомы и только и думали, что о дамах, волочились за дамами, хранили у сердца их оброненные, надушенные платки, а дамы думали о кавалерах, гадали на них, вздыхали о знаках внимания с их стороны. Ныне даже в высшем обществе, на балах слышны нескончаемые разговоры о войне и дипломатии, о реформах, проводимых государем, о сильных и слабых сторонах суда присяжных, этой новинки для России, этой игрушки, с которой никак не наиграются господа демократы, о красноречии юриста Кони, бывшего в фаворе у нынешних законодателей изяществ, о речах, что Кони произнёс, о едких шутках в суде, что Кони себе позволил, о всё новых злодеяниях социалистов — этих поистине монстров российской современности...

Он вдруг обратил взгляд на Надежду:

— Как вы полагаете, Надежда Ивановна, нормально ли это, что политика стала занимать столь много места в умах обывателей? Не есть ли это признак нарастающего опасного вольномыслия?

Надя почувствовала, как кровь бросилась ей в лицо от того, что этот человек так внезапно выхватил её из круга сидящих за столом и вывел в сферу, какую в мыслях своих она не посещала; а впрочем... посещала и не раз; ведь думала же она о последствиях крестьянской реформы, сожалела об утраченном былом и, если сожалела, значит, реформу не одобряла — о политике всё-таки думала.

Она положила вилочку и нож на тарелку:

— Возможно то, что тревожит умы обывателей, зависит от действий самого государя. Он реформами меняет судьбы, а люди не могут не думать о своих судьбах. Вот и получается...

Наверное, это была глубокая мысль, а может, даже опасная мысль в глазах хозяина дома, ибо он удивлённо вскинул брови.

Надя взглянула на Соню и как бы обрела опору в ней, досказала:

— У нас на курсах говорят большей частью о медицине.

— На курсах... — Виталий Аркадьевич на мгновение задумался. — Возможно, вы не всё знаете. Вольнодумцев и в вашей академии хватает. Ну да ладно... — он опять пустился в рассуждения: — Сейчас, после войны с Турцией, из-за некоторого истощения казны государство несколько ослабло; также и реформы требуют вложения немалых средств. Вот внутренние враги — социалисты всех мастей — и поднимают головы. Вообще, замечу, всякий раз, когда ослабевает власть и наступает смутное время, когда увеличивается вероятность безнаказанности и растёт ощущение вседозволенности, поднимают головы люди бесчестные и промышляют свои интересы в мутной воде. Я не имею в виду бесчисленных предсказателей, целителей и ясновидящих. Эти фокусники для государства не опасны. Я имею в виду деятелей иного сорта. Чтобы легче было промышлять, они намеренно мутят воды. Им нравится образ жизни в мутной воде; более того, этот образ жизни для них характерен. Карлу Линнею в голову не могло прийти, что существует такой подвид человека — гомо мутикум, — при этих словах тень улыбки мелькнула в лице Виталия Аркадьевича, но затем в глазах у него блеснул холодный огонёк. — Устроили охоту на государя. И на какого государя! На Освободителя народа. На государя, мужеству которого следует поклоняться. Не секрет: и до него намеревались провести эту реформу, в корне изменившую, как вы, барышня, говорите, судьбы многих людей. Да духа не хватало. А у него хватило. Я соглашусь с вами, изменений немало; для иных — изменений тяжёлых; радикальные реформы не могут проходить безболезненно. Вы, должно быть, тоже пострадали. Но и вы согласитесь, реформа давно была нужна. Россия не может двигаться в будущее, не оставив в прошлом пережитков Средневековья.

Маша взялась переменить блюда:

— Вы почти ничего не покушали, Виталий Аркадьевич.

— Что-то не очень хочется сегодня. Наверное, устал. А может, для пирога место берегу, — он повернулся всем корпусом к Соне: — А позвольте вас спросить: что означает слово «социалист»?

— Вы меня спрашиваете, папа? — Соня поднялась. — В общих чертах представляю. Но я схожу за словарём...

Он посадил её на место, нажав ей рукой на плечо:

— Нет необходимости, дочь. Socialis означает «общественный», «дружеский». Производным от этого слова они обозначают себя. Надо понимать, они собираются построить какое-то общество, — Виталий Аркадьевич иронически улыбнулся. — Не могу себе представить, какое общество хотят создать социалисты, прибегая к методам террора. Известно, каков поп, таков и приход; никто не оспорит: каковы артисты, таков и театр; продолжу аналогию: каковы средства, такова и цель. Выходит, они хотят создать общество террора. Что же «дружеского» будет в этом обществе и против кого будет террор направлен? Кому в их обществе будет хорошо?.. — он в задумчивости посмотрел на Николеньку. — Я задаю им такие вопросы, но ответы их звучат слишком общо или расплывчато. По-моему, даже не все социалисты достаточно чётко представляют, какое общество хотят построить; идут путники по дороге, сами не зная куда. Сказки мне рассказывают. И этими сказками мужикам в деревнях головы дурят, на бунт подбивают. Устроили хождение в народ. Работать надо, хорошо и много, честно работать, и будет у нас Общество, устраивающее всех... — наверное, ему показалось, что последние слова прозвучали слишком громко, и он закончил тише: — В ближней же перспективе у них одна цель — месть; кому-то за то, кому-то за это.

— Присягнуть, — вдруг вставил Коля.

— Что ты, мальчик? — не расслышал отец.

— Чтобы присягнули, надо...

Виталий Аркадьевич рассмеялся:

— Вот истина устами младенца. И нечего голову ломать! Надо, чтобы все присягнули государю, и тогда будет порядок в стране, — он ласково потрепал сына по плечу. — Сходи-ка, дружок, к Маше и вели подавать самовар.

 

Дневничок

« ы с Сонечкой за какой-то мелочью вошли в кабинет. Я прежде не бывала в нём, только видела кабинет однажды мимоходом из коридора. Мне было очень интересно оглядеться здесь. О хозяине дома ничто не расскажет лучше, чем его кабинет, чем собранная им библиотека. Думаю, можно сказать ещё точнее: никто, даже самые близкие люди, не знают хозяина дома лучше, чем знает его кабинет. А Виталий Аркадьевич, вне всяких сомнений, личность, заслуживающая самого пристального внимания.

Для человека, много работающего в кабинете, ведущего кабинетный образ жизни, для человека, ставящего долг превыше всего и отдающего всего себя делу, которому он служит, кабинет — самый центр мира и, может, зеркало мира, это крепость его ума, это крохотная частичка бесконечного пространства, из которой он на бесконечное пространство так или иначе влияет; для него это как порт приписки для корабля; где бы корабль ни был, в какие бы дальние порты ни заходил, он непременно возвращается в порт приписки, ибо здесь малая родина его.

Мы едва вошли, как в дверь заглянула Маша и передала Соне, что Анна Павловна зовёт её.

Я осталась в кабинете одна.

Щедрый солнечный свет золотыми потоками падал в комнату через два больших окна. Эти потоки, казалось, можно было потрогать, в них, казалось, можно было совершить омовение — столь вещественными и чистыми они мне увиделись. Тишину нарушали только тиканье напольных часов да приглушённый мощным фундаментом шум проезжающих за окном пролёток. С дагеротипного портрета, что висел в простенке между окнами, на меня холодно и строго взирал государь император. Я никогда не видела царя вживую, но если он был в точности такой, как на этом портрете, если мастер, делавший портрет, из верноподданнических чувств не прибавил человеку, пусть и наместнику Бога на земле, божественного, то он, конечно же, был красив: крупные черты лица, высокие брови, ясный взор, широкий лоб, пышные усы, плавно переходящие в бакенбарды. Прямо под портретом стояли стул и огромный письменный стол. Я представила: если войти в кабинет в то время, когда Виталий Аркадьевич работает за столом, то окажешься во внимании сразу двух лиц — самого хозяина кабинета и государя императора. И у обоих вид внушительный, и оба являют собой воплощения чести и достоинства.

Стул — дубовый, резной, лакированный, с изящно изогнутыми и, наверное, очень удобными подлокотниками. Должно быть, очень тяжёлый стул; такой не сдвинуть горничной девушке, делающей уборку. Резец мастера изваял из вечной древесины дуба военные трофеи: мечи и щиты, рыцарский шлем, связки дротиков, маршальский жезл; подлокотники — жилистые лапы льва. Это, несомненно, стул для кабинета, выдержанного в стиле ампир. Резные ножки стола — стволы пальм. А столешница с зелёным сукном покоится на могучих крыльях четырёх орлов. На столе — бронзовая лампа, массивный мраморный чернильный прибор, пресс-папье и чьи-то портреты в рамках, портреты... Вдоль стен — высокие узкие шкафы с застеклёнными дверцами; в шкафах множество книг. Мне никогда прежде не доводилось видеть таких богатых домашних библиотек. Это при том, что книги — единственное богатство, которое не грех стяжать... Я заглянула в один шкаф, в другой: всё книги по юриспруденции, истории, философии, дипломатии. Думается, невозможно — сидеть на таком дорогом стуле, очень напоминающем трон, сидеть за таким огромным столом, на коем ничего лишнего и идеальный порядок, быть среди этих книг, блистательных творений лучших умов, и не знать высоких прекрасных мыслей, не делать для своей страны, для империи созидательных дел.

Почти физически я ощутила, нечто незыблемое есть в этом кабинете. Через этот кабинет как будто проходит одна из мощных, хотя и невидимых, опор государства. Другие опоры государства могу тоже назвать: это и алтари в церквях, престолы, пред которыми все равны — и аристократ, и простолюдин, — это и чистые окна и стёртые пороги университетов, это кафедры в аудиториях, с коих дарят знания профессора, это и круглый зал Публичной библиотеки, и Ростральные колонны, указующие кораблям путь в ночи, и всемудрые спокойные сфинксы на набережной Невы, которых мудрость и спокойствие есть залог великого будущего страны, это и пристани, засыпанные мукой, это погоны офицеров, сверкающие золотом на страх врагам, плуги и жатки крестьян, романы графа Толстого, оперы Глинки... О, много, много у России опор!.. И пока есть этот кабинет, пока в стенах его каждодневно рождаются благородные мысли, пока патриотическая мысль живёт здесь, пока крепки все другие устои, названные и не названные мной, государство несокрушимо.

У меня нет сомнений: мысль живёт здесь даже в отсутствие хозяина кабинета — ведь в отсутствие хозяина продолжают же свой ход, тикают часы. Как мы говорим о намоленной иконе, мистическим образом вобравшей в себя силу веры тысяч и тысяч прихожан и помогающей прихожанам через эту силу, так я, верно, могу сказать здесь о надуманном кабинете, хранящем мысли хозяина (которые для кабинета — гармония и достояние священное), хранящем его воспоминания и сокровенные чаяния, грёзы, хранящем даже его настроения.

А в углу кабинета я увидела ещё один большой стол. Не сразу поняла его назначение, поскольку не рассмотрела издали, что на нём. Когда же подошла ближе, увидела... множество оловянных солдатиков на столе — конных и пеших, усатых и безусых, в мундирах разных стран и при знаках отличия, в киверах и касках, с султанами и плюмажами, при пушках и ружьях, с саблями наголо и в ножнах. Реяли над солдатиками знамёна из бархата или шёлка, блестели на штандартах и хоругвях золотые гербы...

Наверное, Николеньке здесь хорошо и уютно играть, когда рядом работает папа.

Сонечка появилась в дверях. На лице у неё играла солнечная озорная улыбка:

«Дети, дети! А вызнаете, что Надя хорошо умеет на фортепиано?..».

 

Лесгафт

оскольку Пётр Францевич Лесгафт был чем-то занят, в последнее время занятия по анатомии вёл всё больше профессор Грубер, преподаватель нрава весьма сурового. Но иногда и любимый курсистками Лесгафт поднимался на кафедру. Вот и сегодня он пришёл и, как всегда, сумел нужное, но скучное представить увлекательно; он был красноречив, весел, щедро сдабривал сухой материал поучительными байками из практики и по обыкновению много шутил; за развлечением барышни и не заметили, как чему-то опять научились.

Лесгафт имел привычку иногда спускаться с кафедры и, не прекращая лекции, прохаживаться между рядами. Когда он пошёл между рядами в очередной раз, когда проходил недалеко от Надежды, она вспомнила, как Сонечка говорила ей, что Лесгафт на самом деле совсем молодой. Надя посмотрела. Действительно, сбрей профессор бороду и усы — предстал бы он перед аудиторией почти совсем молодым человеком.

Он прошёл совсем близко, так близко, что Надежда услышала исходящий от его костюма запах камфары. На мгновение она заглянула Лесгафту в глаза. Хотя профессор шутил, глаза у него были грустноватые. И удивительно добрые. Ей подумалось даже, что его доброта — основное качество его личности. Подумалось также: без доброты возможно ли вообще быть личностью?.. Кабы не был профессор Лесгафт добр, разве вступался бы он за гонимых и слабых? Но для этого лишь доброты недостаточно, нужно ещё и мужество, и честь нужна. Люди бесчестные, но влиятельные не простили ему поступка чести, что не удивительно, ибо честь — чума для бесчестных; и он немало претерпел. Обернувшись, Надя глядела Лесгафту в спину. Должно быть, очень нелегко совершать поступки чести, рискуя утратить положение в обществе, утратить благополучие, рискуя навредить учёной и преподавательской карьере и рискуя в конце концов обрести судьбу изгоя. Честь — очень узкая дорожка. Но как же она светла!

Возвращаясь на кафедру, Лесгафт говорил:

— Должен уведомить вас, милые барышни, что экзамен в конце курса вы будете сдавать профессору Груберу.

На пронёсшийся по аудитории лёгкий стон разочарования он внимания не обратил. Продолжил:

— Вы уже, верно, давно поняли, что Венцеслав Леопольдович очень требователен и незнания предмета не прощает. Наверное, вы, барышни, уже знаете от старших учащихся, что существует тот минимум анатомических знаний, каким необходимо овладеть, чтобы сдать экзамен профессору Груберу. Ваши предшественники, многие из которых уже сами уважаемые профессора и именитые доктора, к коим имеет счастье принадлежать и ваш покорный слуга, — последовал вежливый полупоклон, — в своё время оформили этот минимум в виде кратких, но ёмких, ответов и размножили типографским способом. Получилась шпаргалка своего рода, которая много уж лет известна в студенческих кругах под названием «груберовка».

Оригинальное название шпаргалки вызвало оживление среди девушек.

Профессор улыбнулся:

— Я не только не возражаю, чтобы вы «груберовкой» пользовались при подготовке к экзамену, но даже приветствовал бы это. Более того, недавно отпечатанные «груберовки» я вам раздам. С одним только условием, милые барышни: не выдавайте меня Венцеславу Леопольдовичу...

По аудитории прокатился приглушённый смешок.

Лесгафт спустился с кафедры, обошёл её сзади и приоткрыл дверь в лаборантскую:

— Имею удовольствие представить вам нашего нового лаборанта Дмитрия Бертолетова — Митю.

 

Бертолетов

 проёме двери появился высокий молодой человек довольно яркой наружности: смугловатая кожа, тёмные волосы, зачёсанные назад, красивый большой лоб, карие выразительные глаза...

У Надежды тут замерла душа, и сердце как будто остановилось; точнее, сердце, которое только что было в груди, вдруг необъяснимым образом оказалось вне её — не стиснутое со всех сторон, взвешенное в воздухе, свободное и ликующее; и изумление его от этой перемены оказалось столь велико, что оно на несколько мгновений (которые тянулись и тянулись, как вязкая патока, и всё не обрывалась их клейкая нить) перестало биться.

Надежда узнала этого человека. Да, это был он — тот попутчик из поезда! Боясь ошибиться, она всё вглядывалась в него. И всё более убеждалась, что не ошиблась, — он, он это... Сердце её, оправившись наконец от изумления и вернувшись «на круги своя», встрепенулось и забилось взволнованно-мощно и так громко, что его, наверное, услышали другие, кто был в этот час в аудитории.

Однако профессор Лесгафт, похоже, не слышал молотоподобного стука её сердца и потому не удивился и не призвал к тишине. Он пригласил лаборанта на кафедру и представил:

— Вот он. Прошу любить и жаловать. У этого молодого человека добрая душа и поистине золотые руки. Он учится у нас, а теперь ещё и работает. Митя на кафедре совсем недавно, но мы без него уже почти беспомощны; он — наш Кулибин, он умеет всё...

Лесгафт передал лаборанту Бертолетову несколько толстых папок на завязках:

— Митя сейчас раздаст вам «груберовки». Но, прошу вас, барышни, будьте с ними аккуратны. Помните, что после вас придут другие курсистки, и они также будут готовиться к экзамену...

Бертолетов медленно шёл по аудитории. Развязывая тесёмки, доставал из папок прошитые стопки листочков и оставлял их перед курсистками. Он был серьёзен, сосредоточен; занятый делом, на девушек даже не взглядывал. А на Надежду вдруг взглянул и, будто споткнувшись, приостановился возле неё.

Брови его сдвинулись как бы в недоумении. Некое напряжение будто мелькнуло во взоре:

— Отчего-то мне знакомо ваше лицо, сударыня, — молвил он тихо и уже отводя глаза.

Надя должна была что-то ответить, но вдруг поняла, что говорить не может, такое испытывала волнение.

Бертолетов опять посмотрел на неё:

— Определённо: мы виделись где-то... И будто недавно.

Они встретились глазами, и Надежда увидела, что взор его, мгновение назад бывший вопросительным и напряжённым, стал таким весёлым, будто этот человек отлично знал, отчего ему знакомо лицо «сударыни», но почему-то это сейчас скрывал. В то же время глаза его выдавали потаённое, выдавали то, что смотреть этому человеку на Надежду — отрада, что это ему как благоухающий елей на душу. Взор проник ей в самую душу, грозя смутить её окончательно и лишить дара речи, лишить если не навсегда, то уж до конца дня наверное.

Надя взяла себя в руки и улыбнулась, хотя и через силу:

— Мне тоже... ваше лицо знакомо. И если... — она сделала вид, что задумалась; потом заговорила уверенней: — Если вы ещё наденете шляпу, если будете дремать в уголке вагона, тогда, возможно, я вспомню, где видела вас...

Бертолетов удивлённо вскинул брови, положил перед ней стопку листочков и, не произнеся больше ни слова, отошёл.

...А после окончания занятий встретил её на улице.

 

Дневничок

« волновалась. Я так волновалась!.. И удивлялась сама себе: как будто ко мне не подходили прежде кавалеры, искавшие близкого знакомства, и не подступались с медово-льстивыми речами и бархатными глазами, с щедрыми посулами, как будто щеголеватые офицеры не останавливали возле меня пролётку и, протянув руку в тонкой лайковой перчатке, не предлагали подвезти, как будто разодетые в пух и прах купчики с напомаженными волосами не волочились за мной по Невскому, заприметив у своих лавок и магазинчиков через стёкла витрин, как будто надушенные художники, днями напролёт торчащие с этюдниками в живописных местах, не предлагали стать их музой, как будто не приставали с ухаживаниями иные жильцы доходного дома, в котором я снимаю комнату, и не стучали вечерами в дверь, а кабы комнатка, моя келейка была не во втором этаже, так, возможно, и лезли бы в окно... всегда я умела хранить спокойствие, умела в этом спокойствии принимать видимость, обязывающую искателей держать дистанцию, и уж тем более никогда не утрачивала дара речи. Не иначе, спокойствие моё исходило оттого, что они мне нисколько не нравились.

Но здесь другое. Смятение чувств охватило меня — смятение радостное и одновременно тревожное: вот он! вот он! тот самый, ради которого всё, ради которого я, который для меня — в простом ли платье, в ветхозаветной ли хламиде, в одеждах ли из пурпурного шёлка, что носят монархи, молодой и полный сил, старый и болезный, удачливый или нет, победитель или побеждённый, в счастии и в горе. Он тот единственный, к которому от рождения расположена моя душа, к которому душа прильнёт, как льнёт к тёплой печке продрогший человек, и найдёт блаженное упокоение на многие годы... В сознании воцарился переполох: уже не будет, не будет, как прежде, и я уже буду не та, и мир вокруг меня — будет не тот. И воображение не рисовало услужливо картин: какой стану я, каким станет мир; воображению не хватало опыта. Душой овладела растерянность от неотвратимо надвигающихся в моей жизни перемен, я ясно почувствовала их приближение и не знала, к лучшему ли они приведут — к самой высокой из возможных радостей, к счастью, к худшему ли — к разочарованию и страданию. Растерянность нарастала, делая меня не похожей на себя. Я была почти готова поверить в то, что от волнения говорила какую-то околесицу. Я думала не столько о том, что говорила, сколько о том, чтобы не покраснеть или не побледнеть, чтобы говорить складно и не сбиться с дыхания, чтобы не задрожали предательски губы и чтобы из дрожащих рук не выпала тетрадь; от волнения воздуха не хватало...

А когда он отошёл, боялась, мучилась мыслью, что он уже не подойдёт ко мне — к растерянной и глупой — и что я опять потеряла его, на этот раз навсегда. Потом ругала себя: чем быстрее вернусь от иллюзий к действительности, тем скорее обрету душевный покой.

Но он, должно быть, видел меня не так, как видела себя я».

 

Знакомство

ернее будет сказать, что Бертолетов встретил Надежду на улице не одну, а с Соней. Подружка всё допытывалась, что за непонятный conciliabule, что за странный разговор намёками произошёл давеча на лекции между Надей и новым лаборантом. Надежда отвечала ей что-то невпопад, ибо всё ещё пребывала под впечатлением неожиданной, хотя и очень желанной (в этом Надя не признавалась себе до последнего момента) встречи. К тому же она ещё не решила, следует ли вообще рассказывать Сонечке о происшедшем, о том, что, по всей вероятности, останется без продолжения. Соня всё настаивала; заглядывая в лицо, любопытствовала. Соня говорила и говорила...

— Ты видела, как насторожились наши дамочки, когда профессор представил нового лаборанта, который, доложу тебе, показался мне очень даже милым. И он, пожалуй, на моряка похож, который на бриге под парусами хорошо бы смотрелся — в белой бескозырке романтический образ... ах! ты заметила, он так уверенно держался; другой бы спасовал перед аудиторией молодых дам, среди которых есть очень даже не дурнушки; а ты заметила, какой у него профиль — из тех, что можно римским назвать; с его профиля только монеты чеканить; а ещё у него такие яркие глаза, и выразительные; в них смотришь, и всё-всё становится понятно, о чём он думает...

— О чём же он думает? — потупила взор Надя, и удивилась, обнаружив шевельнувшуюся внутри себя ревность: как это Сонечка всё так подробно в нём рассмотрела — и то, что он милый, и что на моряка похож, и что профиль римский.

— О чём? Да он только на тебя и смотрел. О чём же ещё? Наши барышни напрасно трепетали лепестками и колыхались тычинками...

А тут, откуда ни возьмись, — он сам, тот отважный попутчик из вагона, лаборант Дмитрий Бертолетов. Конечно же, не случайная это была встреча; где-то он поджидал их... её... и Надя с Соней за разговором его приближения не заметили.

Он оказался прямо перед ними, широкоплечий и статный, сильный, и они едва не наскочили на него. Девушки подняли на Бертолетова глаза и увидели открытую добрую улыбку. Сонечка, потрясённая столь внезапным чудесным появлением того, о ком только что говорила, осеклась на полуслове, смутилась, засобиралась в библиотеку, куда отродясь не ходила, так как все нужные книги и медицинские журналы стояли у неё в шкафу.

...Надежда и Бертолетов пошли по переулку к Финляндскому вокзалу, но вокзала они не видели, как не видели и не слышали шумных, суетливых толп уезжающих, приехавших, встречающих, как не видели и не слышали извозчиков, выстроившихся у главного входа в длинный ряд и зазывавших седоков к себе в коляски. Надя и Бертолетов неожиданно оказались на набережной, где строился мост, потом они шли по каким-то улицам, не думая о том, куда и как идут (и потому был замысловат, необъясним и неописуем их путь по вечернему городу), а думая друг о друге, о встрече и уж почти что об обретении друг друга. Сначала они молчали, боясь нарушить молчание неуместным словом, но, к удивлению, не тяготились молчанием, раздумывали над тем, что бы значительное сказать. Им было хорошо. Изредка поглядывая друг на друга и ловя взгляды, они дарили друг другу улыбки и радовались им. Он иногда придерживал её под локоть, помогая подняться на высокий край тротуара, помогая переступить через лужицу, и ей была его забота так приятна, что идти возле него ей хотелось бесконечно — до конца улицы, до конца улиц, до конца города, до конца дней; тёплая волна чувства благодарности пробегала у неё в груди. А потом они разговорились, и говорили легко и непринуждённо, как если бы много лет знали друг друга и никакого смущения между ними быть не могло.

Надя спрашивала его о том происшествии в поезде, но Бертолетов никак не мог понять, о чём она его спрашивает. Или делал вид? Может быть, так шутил? Или думал о чём-то более важном? Потом объяснился: это был лишь неприятный случай, и поступок его был не ради геройства, поступок был следствием необходимости, — каждый бы поступил так, имей он револьвер в кармане. А с револьвером — какое уж тут геройство! Значит, нет смысла об этом и говорить. Однако Наде было до жути интересно, и она всё спрашивала: что да как. И Бертолетов сдался... Ему тогда очень не хотелось оставлять вагон. На то были причины, а вернее — одна всего причина; при этом он бросил выразительный взгляд на Надю. Но он в тех обстоятельствах подумал: если грабителей отпустить, они другого поезда дождутся и там начнут грабить. Пришлось на ближайшей остановке сойти. Пока разыскали начальство на станции, пока посылали за полицией, — а вы знаете, как она у нас бывает нерасторопна, — поезд ушёл.

— Всё так неловко вышло тогда, — он покачал головой.

— А по мне, так всё у вас вышло ловко.

— С грабителями — может быть. Но не с вами. Я потерял вас. Я ругал себя после. Ругал за то, что не успел вернуться в вагон. Ругал за то, что не нашёлся, о чём с вами в вагоне заговорить. Впрочем заговорил бы, но вы так сладко дремали, я не хотел мешать, а потом и сам задремал...

Надя засмеялась:

— Я не заметила, как вы вошли. Наверное, ночью. А потом просыпалась и видела только вашу шляпу.

Он же продолжал своё:

— Поезд ушёл, а я стоял на рельсах и смотрел ему вслед. Я надеялся, что мы ещё встретимся. Я уверял себя, что не может быть так: Господь показал мне вас и на веки спрятал. Я почти уверен был, что увижу вас ещё, хотя понятия не имел, куда вы ехали, где вы живете — в Питере или Москве, или в каком-нибудь заштатном городишке. Но я никак не ожидал, что увижу вас так скоро — всего через несколько дней. И за этот случай благодарю все силы Небесные... И уже постараюсь не потерять, — Бертолетов довольно крепко сжал ей руку чуть повыше локтя.

Он просил её рассказать о себе. Она рассказала: о небольшом семействе Станских, о простой сельской жизни, о нехитрых развлечениях детства, о любимых местах в поместье, которые теперь часто снятся, как будто зовут, о переезде в столицу несколько лет назад, об умирающем доме, который строили, в котором рождались, были счастливы незатейливым провинциальным счастьем и старели многие предки, об отце, который, будучи вырван судьбой из привычной среды, так и не нашёл для себя в новой жизни достойного места — вторую жену не полюбил, службой на почте тяготится, и одна у него, кажется, была отрада — взрослая дочь, осваивающая дело, какое не даст ей в жизни пропасть. «Институт благородных девиц мы даже не рассматривали — не хватало средств».

Потом Надя перевела разговор на Бертолетова, заметив, что с его «химической» фамилией лучше бы химией заняться, а не медициной, и предположив, что у профессора Менделеева он, наверное, в любимчиках ходил бы. Конечно, это была не бог весть какая шутка, но Наде самой она показалась смешной. А Бертолетов рассказал, что, по семейному преданию, в предках у него был не то итальянец Берто́лли, не то француз Бертолле. Оторвав от какого-то кустика прутик, он начертал на земле «Berthollet». Что итальянцы, что французы — все народы южные: тёмные волосы, смуглая кожа, карие глаза. Верно, Бертолетов обликом удался в предка, а уж фамилией — так в этом нечего и сомневаться...

— Поберегись!.. — на полном скаку прогромыхал мимо них извозчик и обдал пылью.

Так они были разговором увлечены, что и извозчика не сразу увидели, а стояли посреди улицы. Посторонились.

...Этот предок приехал в Россию ещё при императрице Екатерине и был художником миниатюр, писал эмалью медальоны; и как будто умение его было весьма востребовано при дворе. Сын его тоже имел своё дело — жил от шлифования стёкол; петербургские часовщики, а также мастера по изготовлению зрительных труб и микроскопов за месяцы наперёд записывались к нему в очередь. Ещё один предок сам делал часы, и его, затейливого мастера, записывали в число лучших. Все поколения Бертолетовых жили в Петербурге. Сам Дмитрий Бертолетов умениями предков не владел, но был, как говорят, «с руками»; что-то смастерить, что-то починить, поправить — многое умел. Делал для кафедрального музея муляжи из воска или гипса, готовил препараты, какие весьма хвалили профессора, чинил микроскопы. Точить ланцеты и секционные ножи на кафедре доверяли только ему; иные тоже могли неплохо затачивать ланцеты, но они не доводили лезвие на камешке-гладыше. А недавно он помог Лесгафту усовершенствовать секционный стол. Профессор теперь только за этим столом и работал... Родители у Бертолетова умерли в 1866 году от холеры, эпидемия которой свирепствовала в столице. Митю, коему исполнилось к тому времени двенадцать лет, его старшую сестру и двоих младших братьев воспитывала бабушка. Потом сестра вышла замуж в Нижний Новгород за купца II гильдии Ерохина, а братья не так давно поступили учиться в Московский императорский университет.

 

Встречи

изнь Нади наполнилась смыслом. Нельзя сказать, что жизнь её была лишена смысла прежде, нет. Но теперь Наде стало очевидно: это был не тот смысл, и это была не та жизнь. Та жизнь, какою Надя жила всего несколько дней назад, теперь виделась ей бедной и бледной: монотонные будни, праздники без крыльев, явь без цвета, сны без полёта, сплошь заурядные намерения, ничем не примечательные поступки; прежнюю жизнь свою она сравнивала с танцем без грации, с песней без голоса... В жизни её не было главного, не было связующего и возвышающего, наполняющего гармонией и одухотворяющего — любви. Жизнь её была как ровная площадка перед лестницей. Дни повторялись и в однообразии своём, какое ныне представлялось убогим, не запоминались, тянулись беспрерывной серой полосой. Она пришла из своего незатейливого прошлого, которое любила, как все любят свои детство и отрочество, она ощущала безыскусную, пресную реальность настоящего, жила в нём, переходя от одной обыденности к другой, но не видела ясно будущего. И вот теперь она поднялась на ступеньку, затем на другую, и кругозор её сразу раздвинулся, она увидела то, что не многим видеть дано, — завтрашний день; и она побежала вверх, с каждым днём всё выше и выше, и взбежала высоко — аж дух захватывало! — и ясно лицезрела впереди долгую и красивую жизнь, наполненную истинным смыслом любви.

Каждый вечер, задув свечу и готовясь ко сну, Надя думала о Бертолетове; она глядела в окно на жёлтый свет фонарей и торопила сон: поскорей, поскорей бы заснуть, чтобы ночь прошла, как мгновение, чтобы она промчалась незримо и неслышно, как мчится летучая мышь в тёмном саду. С мыслью о Бертолетове она каждое утро просыпалась и торопила явь: поскорее, поскорее бы день прошёл и настал час встречи. Медленно тянулись часы занятий, изнывала, на волю стремилась душа. И вот приходил час, и открывалась клетка, и ликующая душа больше не считала минут... Увы, до обидного быстро и неуловимо, как пушинки на ветру, пролетали часы свиданий; их всегда не доставало. Однако не было в жизни у Надежды времени более радостного, поскольку и ночью, и днём она знала наверняка, что скоро опять увидит его, ибо была в нём уверена.

Так дни сменялись днями, осень всё чаще дышала на город холодом. Тополя и ивы оделись в золото, клёны и дубы — в багряные порфиры...

Надя и Бертолетов гуляли много и далеко. Бывало от Летнего сада они набережной Фонтанки доходили до Египетского моста, а то Невским проспектом до самой Лавры шли. Любили в сумерках прогуляться по набережной Невы, плениться речным простором и державными видами великого северного города, любили понаблюдать, как под бравурные марши заходили в Неву военные корабли. На каком-то из живописных, одетых в гранит, мостов они на третий или четвёртый день перешли на «ты»...

Вёрст не замечали, не чувствовали усталости. Иной раз, занятые друг другом, мало внимания обращали на людей. Зато люди обращали внимание на них. В народе говорят: где любовь, там и Бог. А Бога как не заметить? Оно и верно: где любовно, там и на виду. На них постоянно оглядывались: и досужие господа, и праздно гуляющие дамы, и спешащие по делам ремесленники, торговцы, служанки и гувернантки. Однажды на перевозе у Дворцового моста их окружили лодочники. Эти, известно, всем обрывают рукава. Пристали: покатаем да покатаем, много не возьмём. Насилу вырвались. В другой день им заступили путь три цыганки. Прилипли: погадаем да погадаем, копейки не спросим. Едва ушли. А у решётки, что у Зимнего дворца, Надежде как-то озорно подмигнул рослый статный гренадер дворцовой роты — бородатый дядька с винтовкой; на нём были красивый мундир и большая чёрная медвежья шапка с позолоченным гербом, украшенная золотым кутасом с кистью. Бертолетов заметил, Наде на ушко шепнул: «Я бы на его месте тоже подмигнул. Как такую красавицу не задеть со скуки!..». Там недалеко стоял аляповато раскрашенный вертеп, смотрели на кукольное действо мужики и бабы с детьми, голосисто кричали кукловоды, и Бертолетов, взявши Надю под локоть, к вертепу её повлёк. Представляли что-то смешное, и народ смеялся вовсю, но когда они подошли, увидели: самым смешным было то, что одна кукла отчаянно колотила другую; некая незатейливая представлялась народная пьеса. Люди расступились, дали Бертолетову и Наде дорогу. Надя слышала, как кто-то кому-то позади них прошептал: «Хорошая парочка! Голубь к голубке. На них смотреть и никакого вертепа не надо!». Надя физически ощутила, что смотрят ей в спину; оттого стало как будто неуютно и в то же время ей были приятны эти слова; хотела обернуться, да не решилась; подумала — нескромно.

С каждым днём Надя всё более убеждалась, что Бертолетов не только человек «с руками», но одарён он ещё многими талантами. Надя не сомневалась, что он был бы хорошим музыкантом, поскольку имел хороший слух — напел ей однажды приятным баритоном несколько куплетов, а возьми он в руки скрипку, его длинные гибкие пальцы покрыли бы едва не весь гриф; она была уверена, что он мог бы стать хорошим художником, ибо начертанное им на земле «Berthollet» начертано было с изяществом каллиграфа. Явный признак талантливости Бертолетова Надя находила даже в лице его. У него была небольшая ямка посередине лба. Френологи утверждают, что это — ямка талантливости, а то и гениальности. Сам профессор Грубер с этим был согласен, иначе он бы об этом в одной из своих лекций не говорил. Один из талантов заключался в том, что Бертолетов был хороший рассказчик. И умел развлечь Надю какой-нибудь смешной историей. Больше всего ей понравилась история про гроб,.. Трёхэтажный дом, в котором Митя Бертолетов занимал сейчас несколько комнат в первом этаже, когда-то весь принадлежал его семейству. Он и выстроен был на деньги искусного мастера Берто́лли-Бертолле. Старенькая бабушка Бертолетова хранила для себя на чердаке гроб — недорогой, из сосновых, гладко выструганных досок (ибо дорогого кипарисового, лакированного и с бронзовыми ручками она себе позволить не могла, нужно было внуков кормить и одевать, а внучке откладывать на приданое), но, как она полагала, удобный, — наверное, ложилась в него разок-другой испробовать. В этом гробу, дабы он попусту не простаивал, она хранила сушёные фрукты — яблоки, груши, чернослив и инжир. Дети семейства Бертолетовых, которые собственно и составляли практически всё семейство и которые без кормильца часто страдали от голода, знали о спрятанных в бабушкином гробу сушёных фруктах. И если припрятанные в кухонных шкафах, в сундуках и в ящиках комода сладости самым необъяснимым для бабушки образом исчезали (дети всякий раз божились, что не брали, что припрятанное бабушкой лакомство опять утащили эти подлые мыши; ах, бабушка, надо было нам сразу отдать!), то в гробу они годами оставались неприкосновенными — потому что дети (а может, мыши) гроба боялись; боясь его, они даже на чердак не поднимались, хотя, как известно, для детей всегда велико искушение оглядеться на чердаке и оглядеться с чердака. Когда бабушка умерла и гроб был востребован, тогда уже и дети выросли, а сушёные фрукты пришлось выбросить, поскольку за многие годы они попросту окаменели.

В тот день, когда Бертолетов и Надя впервые встретились, он ехал к друзьям. Несколько лет назад, — совсем ещё юношей, — Бертолетов, подобно многим молодым русским интеллигентам, подобно многим людям совестливым, не желавшим оставаться равнодушными к тяжёлой судьбе и страданиям ближнего, начал по призыву писателя Герцена «ходить в народ»; он надевал крестьянское платье, покупал бублики и пряники, склянки с лекарствами, книжки и лубочные картинки; он ходил по деревням, раздавал еду голодным, склянки отдавал болящим, детишек учил грамоте по книжкам, читал им стихи, учил их и простым ремёслам, какие к тому времени освоил, а иным ремёслам он учился у крестьян сам. У него с тех пор осталось в губерниях много друзей. И Бертолетов иногда их навещал; кому-то привозил топор или пилу, кому-то калачей, кому-то одежду — испрашивал в церквях из той, что сердобольные прихожане отдают для неимущих. Конечно же, и добрым словом многих поддерживал, слабых духом, утративших веру в себя и в будущее в этой вере укреплял. Неграмотным он помогал составлять прошения и писать письма, грамотным советовал, какие правильные книги читать, а иным надёжным мужикам, смекающим, что к чему, разумеющим, какому слову шесток, а для какого молчок, Бертолетов и привозил некоторые правильные книги и разъяснял этим мужикам то, что из прочитанного им было непонятно.

Как-то Надя и Бертолетов прогуливались по Невскому проспекту. Они проходили недалеко от Казанского собора, светило солнышко, но тут порывом ветра принесло тучу, и хлынул дождь. Известно, в Петербурге такая неустойчивая погода!.. Спасаясь от дождя, держась за руки и смеясь, Надя и Бертолетов побежали к храму. Но внезапный этот дождь был так силён, что они всё равно основательно вымокли. В храм они забежали через западный вход. По бокам от входа прямо на каменном полу сидели напротив друг друга два инвалида, просили на хлебушек Христа ради. Один из этих нищих был без ног. Увечья ног можно встретить разные: отсутствие стопы, отсутствие части голени, отсутствие голени полностью. У этого человека не было ног совсем, разве что остались две небольшие култышки. Он, молодой человек (которому, наверное, всё ещё трудно было смириться с жестокой правдой, что по существу он — пол человека), посмотрел на Бертолетова снизу, со своего не-приведи-Господь-спасённого места, посмотрел с неизбывной тоской и почти что с укором, и быстро спрятал глаза.

В храме в сей ненастный час царил полумрак: на высокие окошки тяжело навалилось чёрно-свинцовое небо. Оттого виднее были в пространстве собора зажжённые поминальные свечи.

Когда Надя чуть пообвыкла зрением, она увидела, что свет поминальных свечей маленькими искорками отражается в глазах Бертолетова. И она разглядела досаду у Бертолетова в глазах, с какой тот не мог справиться.

Бертолетов стряхнул у неё с плеч капельки воды:

— Заметила инвалидов у входа?.. Мы пробежали мимо. А тот, молодой... что без ног, так взглянул на меня... Должен признаться, мне стало стыдно — за то, что у меня есть ноги и что я позволяю себе пробегать мимо него. Бег мой был для него как злая насмешка. Не моя, конечно, насмешка — Судьбы. Ах, Надя! Я не должен был мимо него пробегать. Он потерял ноги на войне; он ведь и за нас сражался. Мне совестно...

Кроме трёх-четырёх коленопреклонённых старушек, в храме больше не было людей. Надя и Бертолетов остановились под куполом, почти под самым паникадилом, на том месте, с какого было хорошо видно «Тайную вечерю», написанную на торцовой стене одного из нефов.

Бертолетов держал её за руку. Повернувшись к Наде, очарованный прекрасным образом девичьей чистоты и непорочности, в котором её увидел, осторожно привлёк девушку к себе:

— Ты промокла. И, наверное, озябла?

— Нет, — шёпотом ответила она, подняв к нему лицо.

Её глаза в эту минуту были близко-близко, и они показались ему необыкновенно большими, а она — такой маленькой в бесконечном пространстве храма, такой тоненькой и хрупкой на фоне устремлённого ввысь огромного, полутёмного зева-нефа, она показалась ему такой слабой, такой нуждающейся в опоре, в защите, что он не удержался и обнял её, обнял впервые. И она его не оттолкнула.

Но он почувствовал, как тело её напряглось, как тонкий девичий стан будто обратился пружиной.

Бертолетов услышал запах её влажных волос, и голова у него пошла кругом. Он коснулся её волос губами. Потом губами же ощутил, что у неё мокрая щека. Он подумал, что мокрая от дождя, но увидел, что в глазах у неё навернулись слёзы, увидел, как слезинки соскальзывают с ресниц.

— Надя. Что ты?..

Она не ответила. А он и не ждал ответа, он нашёл губами её губы. И в движении её губ угадал:

— Давешние грёзы...

— Надя, о чём ты? — не понял Бертолетов. — Какие грёзы?..

Она опять не ответила на вопрос, но ответила на поцелуй.

Иного Бертолетов, кажется, и не желал.

...Так нежны были прикосновения его губ, так благородно-честны и надёжны руки, так заразительно-взволнованно вздымалась крепкая грудь. Наде хотелось этим губам довериться, на эти руки положиться, к этой груди прижаться и найти на ней покой. На долгие годы, навсегда. Душа её полнилась тихим ликованием. Сбылись, сбылись её давешние грёзы — когда, засыпая в усадьбе, в полудрёме она думала о нём, пыталась восстановить в памяти его лицо, и эти губы, пыталась представить, как надёжны эти руки, как крепка эта грудь, и ещё тогда как будто готовила себя к высокому чувству, к самому высокому из чувств... И уже рождались, кружили сейчас голову новые грёзы, о том, что вся жизнь впереди — бесконечная и прекрасная рядом с этим человеком; о том, что человек этот — красивый, сильный и умный — её судьба; о том, что подарено ей великое, редкое счастье — встретить в бесконечном мире, полном людей, своего человека, свою судьбу.

В этот миг разошлись над Питером тучи, и солнечный луч ворвался в пространство храма через окошко в стене нефа. И пал этот ярко-золотой луч как раз на Бертолетова и Надю, луч выхватил их из сумеречного полумрака, луч будто указал на них; он был и знамением и как бы обращением свыше.

Надя сразу ощутила плечами, как он горяч и силён... Нет, она поняла: луч был тёплый и бесплотный, это руки Бертолетова были горячи и сильны.

А Бертолетов, открыв глаза, увидел Надежду светлоликим ангелом с сердцем из самого прозрачного хрусталя, увидел её на фоне извечного вопроса: «Кто предаст Тебя, не я ли, Господи?», на фоне извечного ложного заверения: «Хотя бы надлежало мне и умереть с Тобою, не отрекусь от Тебя». Был смиренно-спокоен и грустен Иисус, глядящий каждому прямо в сердце: «Один из вас Меня предаст; а предавши Меня, предаст и замысел Мой, и Отца Моего, и себя самого; и все вы соблазнитесь о Мне; а один трижды соблазнится».

Бертолетов подумал, что не луч, явившийся в храме так внезапно и так радостно, для него знамение, а знамение для него — Надежда, появившаяся в его жизни совсем недавно, но уже наполнившая его жизнь неповторимым очарованием и неким очень древним смыслом, что, как будто, и есть любовь. Глаза её, обращённые к нему, были выше каменных пилонов, удерживающих гигантский купол, выше коринфских колонн, несущих своды, выше самого храма, этой столичной жемчужины, венчающей Невский проспект, ибо глаза её были для него сами Небеса. Бертолетов не мог бы уже, кажется, жить без них. Он целовал их, и Надя слышала: «Не предам... Не соблазнюсь...».

...Этим вечером Бертолетов рассказал Надежде о своём идеале — о разумно устроенном государстве, не подавляющем человека, свободного гражданина, но оптимально организующем его и других граждан, о государстве, которое даёт человеку уверенность в защищённости перед дикими силами природы, даёт ясное ощущение некоего изолированного от разрушительного жестокого внешнего воздействия мира человека, всех людей, ощущение мира со своими — гуманными — законами, отличными от законов стихии, зачастую немилосердных.

Он мечтал о государстве, которое даёт человеку гарантии, те гарантии, каких человек не может обеспечить себе сам единолично, каких он не может получить от равнодушной, иногда разнузданной Вселенной, те гарантии, какие может дать только общество людей, знающих и хорошо делающих каждый своё дело. Современные государства — даже лучшие из западных государств Германию и Францию — он видел слабыми и несовершенными; российское государство — вообще убогим. Современное государство не думало о человеке, не проявляло о нём заботы в самом широком смысле слова; государственная машина лишь обеспечивала защищённость, благополучие и покой всего нескольких власть имущих упырей. В числе упырей он называл и заводчиков, и банкиров — узаконенных кровопийц-процентщиков, — и многочисленных священнослужителей (нужны ли посредники между Богом и человеком, если Господь каждому зрит в сердце?), и даже царя... Государственная машина — это многочисленные чиновники, полицейские и жандармы. Несовершенство государства можно легко увидеть, например, при стихийных бедствиях — при наводнениях и пожарах, — а также при эпидемиях.

 

Дневничок

« прежде никогда особенно не задумывалась над такими вещами, как государство, власть, история; я никогда не задумывалась над тем, довольна ли той действительностью, в которой живу. Я жила в ней и всё — в ней, что не лучше и не хуже, чем у других людей из моего круга. Я не очень-то обращала внимание на жизнь людей из иных сословий. Разумеется, я знала, что многие крестьяне живут худо, но знала я это умом, неким отдалённым пониманием, я не вникала в это сердцем. Оттого, наверное, не было и особого сочувствия к тем, кто страдает в бедности, страдает от несправедливости, и к тем, кто тщится это положение вещей изменить. Я всегда была уверена: чтобы улучшить свою действительность, нужно много и упорно трудиться, и других путей нет. И была согласна в этом с Сонечкиным папой. Но теперь, после продолжительного общения с Митей, я думаю иначе и всё более убеждаюсь: есть и другие пути... Кажется, Митя на многое открывает мне глаза. Пожалуй, следует выразиться иначе: усилиями Мити у меня открылось третье око, благодаря которому я стала как бы всевидящей и не по летам мудрой. Я вижу теперь, что не каждый, кто много и упорно трудится, живёт хорошо. Я понимаю, что неустроенность и нищета могут иметь иные причины, помимо лености, болезней или беспробудного пьянства. Всё просто в дикой природе: птица, улучшая свою действительность, вьёт уютное гнездо, зверь роет глубокую нору и утепляет её листвой; сколько потрудятся птица или зверь, столько от своего труда и возьмут. У людей — или точнее, в их обществе — иначе. Увы, не всё зависит от одного человека. Есть у человека много причин для бед. А значит, он должен находить и иные пути, чтобы от бед избавляться, — протестовать, разъяснять, обучать, стремиться повлиять на ближнего, а особо на вышестоящего, побуждать других к разумным, согласованным, целенаправленным действиям и, наконец, даже разрушать то, с чем не согласен... чтобы потом, расчистив руины неправильного, строить правильное, справедливое — не ради блага избранных (и часто не лучших; увы, кто знает точно, говорят, что не лучшие правят миром), а ради блага всех. Может, эти мысли мои наивны, но они в основе своей, я предполагаю, верпы.

Митя уже несколько не такой, каким я представляла его в самом начале нашего знакомства. Он виделся мне в первые встречи милым, предупредительным и очень заботливым; речь его отличалась вежливой мягкостью. Теперь, не переставая впрочем быть милым, предупредительным и заботливым, он становится всё более жёстким в суждениях, иногда — до резкости. Если раньше в разговорах со мной он со многим соглашался, то ныне он готов спорить и спорить — не для того, чтобы непременно выспорить и доказать свой верх (этим, я заметила, грешат многие мужчины, уверенные в своём превосходстве над женщиной, хотя ни о каком превосходстве не может быть и речи, поскольку сам профессор Грубер, мужчина из мужчин, отмеченный и обласканный Богом учёный, не раз в своих лекциях говорил нам о явном анатомическом превосходстве женского организма над мужским; и оно понятно: создавая Адама, Господь потренировался; когда же сотворял Еву, Он уже был мастер и творил совершенство), а для того, чтобы непременно перетянуть меня на свою сторону. Если раньше, будучи с чем-то несогласным, он отмалчивался, не желая, верно, обидеть меня, то теперь он порой раздражается и вспыхивает, как пламень. Если раньше, заглядывая ласково мне в глаза, он спрашивал, куда бы я хотела пойти, то сейчас он не спрашивает меня, а сам выбирает путь и всё что-то хочет мне показать, чем-то поразить и постоянно куда-то тянет меня за руку. И я понимаю, что в отношениях со мной Митя всё более становится самим собой, поскольку он, узнавая меня, всё более доверяет мне и видит в церемониях и розовых деликатностях всё менее пользы, всё менее надобности. У него есть какая-то идея, о которой он мне пока не говорил, и он убеждён в истинности её.

Нетрудно догадаться: Митя хочет изменить мир к лучшему. Но меня не оставляет сомнение: истинна ли идея, носитель и защитник которой делит мир исключительно на чёрное и белое?.. Я боюсь, что при вспыльчивости своей горячей натуры Митя может совершить какие-нибудь не вполне обдуманные действия, может под влиянием внезапного побуждения, под влиянием сильного чувства совершить поступок или поступки, о коих после будет сильно сожалеть.

Если иные из слов Мити, из образов, что он рисует, отчаянно смелы, а то и до крайности дерзки, то слова о царе-упыре я, даже будучи во многом с Митей согласна, не могу воспринимать иначе, как крамолу. Здесь я не готова Митю поддержать».

 

Магдалина

же стоял червонно-золотой, прозрачно-солнечный октябрь, всё чаще ветер кружил и складывал в подворотнях опавшие листья, всё чаще он обрывал, бросал под ноги прохожим кроваво-красные ягоды рябины и боярышника, ввергал в щемящее уныние дворников: грядёт, грядёт со снегами зима, долгая, злая, готовь, брат, пошире лопату... Ночами холод лизал петербургские окна и сковывал лужицы тонким ледком. Каждое утро ледок отражал прозрачно-синие небеса и сахарно хрустел под ногами.

Надя и Бертолетов встречались почти каждый день, ибо если в какой-то из дней почему-то встретиться не получалось, оба друг о дружке тяжело тосковали. Лучшая подруга Сонечка уже к этому привыкла и перестала ревновать; одному Богу известно, кому теперь Соня поверяла свои сердечные тайны, ведь Надя, переполненная своим внезапным счастьем, от неё несколько отдалилась и видела её всё больше мельком — на занятиях. Соня могла бы подумать, что со стороны Нади это едва ли не проявление эгоизма, но она не думала так; чистое сердце подсказывало ей: не обижаться на подругу надо, не дуться, а радоваться за неё.

Бертолетов обычно поджидал Надю после занятий недалеко от академии. Они переходили плашкоутным мостом через Неву и гуляли по Адмиралтейской стороне до темноты.

Как-то довольно поздним вечером, в сумерках уже, они шли живописной и уютной набережной Мойки. И им навстречу попалась девушка с заплаканными глазами и бледным лицом. Девушка шла прямо на них и их, словно сомнамбула, как будто не видела; и она натолкнулась бы на Бертолетова и Надю, кабы те в последний момент не посторонились. В руке девушка держала полотняную котомку с наплечными лямками — котомку вроде тех, с какими приходят в Петербург на заработки мужики из губерний. Явно тяжёлая была у девушки котомка.

— Что за невежда! — воскликнул Бертолетов и оглянулся на неё.

И хорошо, что оглянулся. Он увидел, как девушка с неожиданной ловкостью вдруг взобралась на гранитную тумбу ограды и, глядя с высокой набережной вниз, на медленно текущие в полутьме свинцовые воды, принялась сворачивать из лямок котомки петлю, тут же набросила петлю себе на шею и покрепче затянула её. В намерении девушки кинуться сей же час в реку сомневаться не приходилось. Ей было страшно, глаза от страха расширились и выглядели в сумерках тёмными провалами; от подавляемых рыданий вздрагивали губы. Но, как видно, стократ сильнее была решимость уйти из жизни. Затянув потуже лямки, девушка ещё принялась перекручивать мешок, чтобы в последние мгновения жизни, в мгновения слабости, которая там в воде, наверное, наступит, уже не оставалось никакой возможности от мешка освободиться. При этом она довольно опасно покачивалась на узеньком пятачке тумбы, рискуя сорваться вниз каждую секунду.

Бертолетов в одно мгновение метнулся к девушке и, когда та уж выдохнула воздух, когда закрыла глаза, готовая прыгнуть, крепко ухватил её за ногу — чуть повыше щиколотки:

— Постой-ка, милая. Не спеши.

Девушка охнула от неожиданности и от испуга, пожалуй; она оглянулась сверху на Бертолетова и попыталась высвободить ногу:

— Отпусти. Слышишь? Отпусти же!

Но у него, человека мастеровитого, руки были крепкие, а пальцы цепкие:

— Даже если прыгнешь, не отпущу. Полетишь вниз головой, ударишься о камень. Больно будет. А я всё равно тебя вытащу, — он ей успокаивающе улыбнулся. — Слезай, не дури.

— Он удержит, не сомневайся, — заверила Надя.

Девушка ещё раздумывала с минуту, при этом её так и колотила дрожь. Потом оперлась руками на плечи Бертолетова и соскочила на тротуар. Бертолетов довольно долго возился с котомкой, никак не мог развязать затянувшийся узел:

— Что у тебя здесь? Тяжёлое.

— Кирпичи.

Бертолетов, наконец, справился с узлом, вытряхнул кирпичи в Мойку, а котомку, аккуратно сложив вчетверо, вернул несостоявшейся утопленнице. Когда девушка увидела, как кирпичи, булькнув, исчезли в тёмной воде, то залилась слезами; она размазывала слёзы рукой по щекам, пыталась ещё что-то сказать, но зубы у неё стучали, от нервных всхлипов вздымалась грудь и ничего членораздельного произнести не получалось; плача, она отворачивала лицо, чтобы эти люди, не давшие ей прыгнуть в реку, не видели её лица такого — неприбранного и заплаканного.

Она вся дрожала — от потрясения или от холода; скорее всего, и от того, и от другого. Она одета была не по времени года легко; и то верно: собираясь топиться, тёплое платье не станешь надевать, как впрочем и не станешь делать причёску, не станешь накладывать румяна и подводить глаза.

...В эту минуту проехал мимо полицейский на огромном рысаке. Бросил на них внимательный взгляд. Тяжело и гулко стукали в землю пудовые копыта.

Бертолетов набросил незнакомке на плечи свой сюртук:

— Я знаю, что ей сейчас нужно. Давайте-ка в чайную пойдём. Здесь неподалёку есть одна... — и он увлёк обеих девушек за собой; говорил по дороге: — Пройдёт время, забудутся беды. И вздохнёшь облегчённо, барышня, что осталась жить, что много хорошего в жизни сделала. И сделаешь, сделаешь...

Скоро уже они вошли в чайную — довольно просторное помещение в первом этаже жилого дома, относительно чистое и жарко натопленное, что было особенно приятно всем входящим с улицы. Посетителей оказалось немного. Сидела в одиночестве какая-то женщина. В другом конце зала гоняли чаи несколько мужиков — верно, из тех, кому сегодня не хватило на водку. За стойкой стоял хозяин в цветастой рубахе, со строгим лицом и с брюшком. В зале справлялся шустрый мальчишка-половой.

Бертолетов и девушки выбрали уютный стол в углу. Едва они сели, подскочил тот мальчишка и поставил на стол зажжённую свечу на простеньком оловянном подсвечнике. Спустя минуту он притащил пышущий жаром ведёрный самовар, чашки и блюдо с бубликами, щедро обсыпанными семенем мака.

...Девушку звали Магдалиной. Полное имя — Магдалина Тиле. Если коротко — Магда. Плакать она уже перестала, лицо просохло. И она больше не отворачивалась, а только отводила взор.

Надя и Бертолетов в свете свечи наконец рассмотрели её. Голубенькие глаза, аккуратный носик, круглый выпуклый лобик, квадратненькое немецкое лицо. Взглядом Магдалина всё ещё была устремлена более в себя, нежели вовне. Под глазами залегли синеватые полукружья — как следы ночей, проведённых без сна; на бледном лице они особенно были заметны. Кажется, она до сих нор дрожала, хотя сюртук уже вернула.

Бертолетов взялся разливать по чашкам чай:

— Ни одна беда, что случается с человеком, не может быть причиной для самогубства. Человек наложит на себя руки сгоряча. А кабы подумал денёк-другой, так и остыл бы, не взял на душу страшный грех, — он подвинул к Магдалине чашку. — Пей. Грейся. А то руки, наверное, совершенно ледышки.

Она подула на чай:

— Горячий. Зубы потрескаются. Как я буду с такими зубами жить?..

Бертолетов улыбнулся:

— Неплохо сказано для человека, который только что пытался свести счёты с жизнью, — он окликнул мальчишку: — Нам рюмку водки, любезный!..

Но Магдалина отказалась:

— Я не буду водку...

Она ещё подула на чай и принялась маленькими глоточками пить. Перебирая пальчиками по скатерти, словно бы крадучись, дотянулась до блюда, осторожно взяла один бублик.

Мало-помалу она разговорилась...

 

Сон

римерно с двенадцати лет Магдалина зарабатывала на жизнь плетением кружев. Обучила её этому тонкому ремеслу мама, а маму обучала бабушка; многие поколения женщин у них в роду плели кружева. Жили с мамой вдвоём, жили очень экономно, как многие немецкие семьи живут — даже если живут они в достатке. Потом в её жизни появился молодой писарь, который служил в самом Сенате. Вечерами, приходя со службы, писарь развлекал Магдалину рисованием всевозможных вензелей и завитушек, из которых, кстати, многие Магда после воплотила в кружева. А почерк у писаря был загляденье: буковка к буковке, крючочек к крючочку, хвостик к хвостику. Писарь занимал у Тиле угол. Поначалу за угол и за столование платил, а потом, когда у них с Магдой сладилось да когда мама уверовала, что дело к свадебке идёт, деньги с писаря, как с человека уже своего, брать перестали. Он исправно на службу ходил, иногда (правда, всё реже) дарил Магдалине недорогие подарки, матери её расточал комплименты, очень много рассказывал всякого интересного, что с ним прежде происходило или что сегодня на службе про кого-то слышал, а о женитьбе всё не заговаривал. Мама по этому поводу вздыхала днём, Магдалина вздыхала и даже плакала ночью. Жильца с решением не торопили, понимали, что дело серьёзное и деликатное; вот только подумывали, под каким предлогом опять начать брать с него деньги. Но до щекотливого разговора о возобновлении платы за угол, за хлеб-соль не дошло; едва писарем было замечено, что Магда понесла, его вдруг и след простыл. Девушка ждала неделю, ждала другую, в окна выглядывала, на каждую остановившуюся у дома пролётку у неё сердце радостно замирало. Тысячи объяснений придумывала — куда вдруг подевался любезный сердцу писарь; и так и сяк обманывала себя. Но возлюбленный всё не появлялся, самые убедительные объяснения её рассыпались в прах. И тогда Магдалина пошла за объяснениями к нему на службу — в Сенат. Понятно, к столь благородным пенатам её, простушку в старых туфельках, и близко не подпустили, но какой-то мелкий чиновник, добрая душа, вошёл в положение, навёл справки. Выяснилось, что такого писаря, какого назвала по фамилии и описала девушка, ни в одном из департаментов отродясь не бывало. И поняли тогда Магда с мамой, что никакой их жилец не писарь был, а обычный смазливый пройдоха (порок, увы, довольно часто имеет весьма смазливые черты, и потому многие неопытные не могут его быстро разглядеть) с хорошим почерком — мелкий жулик, короче, который жизнь себе облегчал тем, что грелся у чужой печки, искал у доверчивой юбки и, подженившись, сытно вкушал от чужого стола, хмельно пил из кубка чужих чаяний, а у самого в одном кармане пусто, в другом нет ничего. Да воздаст ему за девичьи слёзы Господь!.. Лжеписаря того они больше в глаза не видели, ибо Петербург город пребольшой, густонаселённый, его за день не обойдёшь, объехать на извозчике никаких денег не хватит, а чтобы всех смазливых молодчиков пересмотреть — на то ушли бы годы, и пустая вышла бы затея. Махнули на подлеца рукой, да вот беда: на плод растущий, на бремя тяжелеющее рукой не размахаешься. Поначалу, и правда, горевали — как быть, сами ведь едва концы с концами сводили; а потом перестали горевать, наоборот, стали радоваться — вот-вот новая жизнь народится, новая душа увидит белый свет... таинство!

И родилась девочка. Чудо как была хороша! Образы таких, как она, из мрамора ваяют для кирх. Образами таких, как она, на полотнах святых угодников окружают.

— Очень трудно теперь приходилось. Но всё бы мы стерпели: ещё бы больше работали, ещё бы туже затянули пояса. А тут война с Турцией... Всё так подорожало! Куда ни зайди — рубли да рубли.

И пришлось мне пойти ещё зарабатывать... — Магдалина как бы запнулась, подыскивая нужные слова. — Ну, вы знаете, как зарабатывают на жизнь девушки, которые... которые не могут заработать достаточно плетением кружев. Вот, наверное, за это Господь меня и наказал. Мама вначале очень сильно бранилась, потом, принимая деньги, бранилась всё меньше, а ещё после она уже сама посылала меня на проспект.

Как видно, и Всевышнему полюбилась дочурка Магдалины, и прибрал Он младенца к Себе. Сгорела девочка от кори — какое-то осложнение пошло на грудные черева. Знакомый гробовщик, сколачивая игрушечный гробик, говорили, плакал...

— Глаза смерти, белые, как снег, зорко смотрят в меня, — за неимением платочка Магдалина вытирала слёзы пальцами.

...О, как всё это может выдерживать сердце! С потерей ребёнка потерялся смысл жизни. Потянулись месяц за месяцем, наполненные невыносимой тоской. Какие уж тут кружева! Совсем другие кружева теперь плела падшая Магдалина — умершим взором плела на гостиничном потолке. Дочку прибрал Господь, а Магдалину — Зусман, хозяин гостиницы, в которой есть известные номера; он к себе в номера собирал лучших девушек с проспекта. Жить не хотелось, но жить приходилось. Рождена в этот мир — живи. Умирать больно. Очень больно умирала душа...

Пришла одна беда — отворяй ворота. Сильно простудившись, слегла мать Магдалины. Пытались поднять её травяными чаями, не вышло, было хуже и хуже; у старушки всё сильнее болела грудь; хотелось откашляться, но кашлять было больно, хотелось отдышаться, но больно было дышать. Позвали доктора. Тот прописал согревания груди, микстуру и пиявиц за уши и на лицо возле носа. Грели грудь жаровней, давали микстуру по часам, ставили пиявиц через день. Но уже ничто не помогало. И мать, и дочь понимали: смерть близка. Смерть не советуется с докторами. Когда мать заговаривала о смерти, что уже у порога стояла и в комнату заглядывала, Магдалина больше не перебивала её и не восклицала обычного в таких случаях: «Ну что ты! Ещё поправишься! Всё будет хорошо!», Магдалина с новым приходом смерти в их дом смирилась, покорно смотрела в её завораживающие, белые, как снег, глаза. И когда уж матери стало совсем худо, когда хрипы пошли и когда она уже готова была лишиться сознания, состоялся их последний разговор. Магда сказала ей: «Вот скоро умрёшь и, набожная, безгрешная женщина, в рай попадёшь и, конечно же, дочку мою увидишь. Ты мне потом приснись и скажи, как там дочка поживает, всего ли ей хватает, сыта ли она. Спроси у неё: может, мало я в церковь хожу, мало свечек ставлю?» Старушка обещала непременно присниться и всё в подробностях обсказать — если, конечно, жизнь за гробом действительно есть.

И вот она умерла. Было это с месяц назад. Но всё никак не снилась. Магдалина чуть не каждый день ездила к ней и к дочке на лютеранское кладбище. Каждый вечер, ложась спать, ждала, ждала встречи с матерью, молилась о встрече. Однако мать не приходила к ней во сне. Магдалина торопила дни, спать ложилась пораньше, раскладывала у изголовья веточки лаванды и хмеля, чтобы поскорее заснуть; проснувшись же поутру, роняла на подушку горькие слёзы — всё не снилась мать.

А вчера наконец она приснилась...

— Бедняжка, — посочувствовала ей та женщина, что одна-одинёшенька сидела за соседним столом.

Она, похоже, слышала их разговор.

Надя взглянула на неё... Стареющая женщина. Хотя одета небогато, но со вкусом, и бабой её не назовёшь. По всему было видно, что знавала она и лучшие времена; быть может, лакеи в ливреях прислуживали ей, быть может, красовалась она на балах, и взгляд, и жест её завистницы замечали, и уж наверняка ухажёры, толпясь вокруг неё, отталкивали друг друга локтями, заглядывали ей ласково в глаза. Теперь жизнь прошла; остались воспоминания и... чувство собственного достоинства. А на столе — графинчик зелёного ликёра и маленькая рюмочка — в полтора напёрстка — на тонкой ножке.

Опрокинув очередную рюмочку, женщина вдруг пропела:

— Стаканчики гранёные упали со стола, Упали и разбилися, разбилась жизнь моя. Упали и разбилися, их больше не собрать, Про жизнь мою несчастную кому бы рассказать?..

— Потише, уважаемая, — строго сверкнул на неё глазом хозяин из-за стойки.

— Лимона мне, любезный, подай... — не очень-то испугалась она.

— Ничего, она нам не мешает, — оглянулся Бертолетов. — Хочет петь — пусть поёт.

— Ну, как знаете... Мальчик, отнеси ей лимон.

— Пойду я в лес высокий, где реченька течёт. Она меня глубокая к себе всегда возьмёт. Когда меня достанут с того речного дна, Тогда злодей узнает, как я была верна...

Магдалина уже согрелась, перестала дрожать. Продолжала рассказ...

Вчера наконец мать пришла к ней во сне. Пришла и молчит. Только поглядывает на неё как бы с укором. Магдалина будто и так к матери льнёт, и эдак. Всё ждёт, когда же мать про малолетнюю дочку-покойницу, про её загробную жизнь начнёт рассказывать, как обещала. А у старухи — каменное лицо и рот на замке. Ласки дочери на неё никак не действуют. Тогда Магдалина, укрепившись духом, прямо спрашивает у старухи про свою дочь: «Как она там? Всё ли у неё есть? Не голодна ли? Хорошо ли ей?». А старуха вдруг как оттолкнёт её ногой и злобно так говорит: «Слишком много знать хочешь!..». Здесь Магдалина в ужасе и проснулась.

Девушка с трудом удерживала слёзы:

— В жизни я маму никогда такой злой не видела. Это как будто была и не она. Я теперь не знаю, что и думать. Может, дочки моей там нет... Где же мне её искать? Увижу ли я её ещё когда-нибудь — ангелочка своего? — огонёк свечи колебался в глазах у Магдалины; быть может, оттого взгляд её казался блуждающим, как у человека, что не в себе. — Я представляла: есть жизнь за гробом, но другую сторону света, по другую сторону тьмы; я верила: живёт моя девочка в маленьком светлом домике в бесконечной череде таких же домиков с окошками на все четыре стороны, а перед домиком — канавка, а над канавкой — горбатый мостик. Доченька моя в домике песенки поёт, меня поджидает, улыбается... красненькие губки... — тут слёзы опять побежали у неё по щекам. — О, я хочу скорее умереть! Ведь там, в её домике, о ней позаботиться, наверное, некому, а она так мала, что кашку сварить сама не сумёт. И я хочу приблизить миг встречи. Нет никаких сил ждать. Напрасно, напрасно вы меня остановили...

Надя, что сидела по одну с Магдалиной сторону стола, приобняла девушку:

— Грех это большой — убить себя. Не плачь, не терзайся. Пей лучше чай, согревай сердце.

— Не согревает, — потерянно покачала головой Магда.

— Ещё родишь — молодая, сильная, — успокаивала Надежда. — И я знаю: вы встретитесь; для дочки твоей — скоро; ведь для них, небожителей, жизнь наша — как один миг. Живи спокойно. К тому времени, как дочка твоя проголодается, ты ей сама кашку сваришь. А здесь ещё будешь счастливая с другим ребёночком...

Магдалина подняла на Надежду благодарные глаза:

— Это ты счастливая — разумная. И у тебя есть вон какой милый дружок.

При этом обе посмотрели на Бертолетова.

Тот черкнул карандашиком несколько слов на обрывке бумаги:

— Вот тебе адрес, Магда. Понадобится помощь — приходи. Мы своих не бросаем...

 

Жар

днажды Надя и Бертолетов пошли после занятий гулять по Петроградской стороне и скоро оказались возле дома, где он жил. Бертолетов признался, что давно хотел пригласить Надю к себе, и вот, наконец, представился удобный случай. Надя не возражала, и они вошли в подъезд. Квартира, в которой жил Бертолетов, была в первом этаже и занимала часть левого крыла здания. Три его окна смотрели в проулок, одно — на улицу. Надя из шалости дёрнула за верёвочку колокольчика, и тот весёлым перезвоном залился за высокой дверью. Бертолетов улыбнулся, покачал головой:

— Там всё равно никого нет, — и достал ключ. — Я же говорил тебе, что живу один. Прислуги тоже нет — по убеждениям и за отсутствием излишков средств; но главным образом — по убеждению.

Пока он открывал, Надежда обдумывала его слова; витиеватым «за отсутствием излишков средств», Бертолетов явно заменил «за неимением средств»; должно быть, он не хотел выглядеть перед ней человеком, испытывающим денежные затруднения.

Надя огляделась в подъезде. Ещё две двери в другие квартиры выходили на площадку. Наверх вели широкие марши лестницы с железными петлями меж ступеней — верно, в прежние, лучшие, времена лестница покрывалась ковровыми дорожками; красивы были ажурные чугунные перила с дубовыми поручнями, крытыми лаком, и высокие арочные окна; на стенах висели керосиновые лампы.

Бросались в глаза признаки того, что дом в последнее время либо досматривался в небрежении, либо не досматривался вообще. Края ступеней в иных местах пообкололись, лак на поручнях уже кое-где повытерся, чугунные завитки перил покрылись толстым слоем пыли, оконные стёкла были грязные, стёкла ламп — мутные, над лампами на беленном потолке чернели пятна копоти.

— Когда-то весь дом принадлежал моей семье, — не без сожаления сказал Бертолетов. — Поддерживался порядок. Теперь всё брошено без ухода. Надо другого дворника нанимать; лучше — татарина. Дворник-татарин, известно, горькую не пьёт, за порядком вернее следит.

Открыв дверь, он завёл Надю в прихожую...

Девушку позабавила мысль, что, похоже, хозяйская рука дворника-татарина, соблюдающего установления ислама и не пьющего горькую, не помешала бы и здесь. Так она и сказала Бертолетову и пожурила его, но тот недолго пребывал в смущении.

— Руки не доходят, — заметил он себе в оправдание и помог ей раздеться.

Его руки, которые «не доходили» до уборки, она скоро почувствовала у себя плечах...

Руки у него были большие и сильные. Надя сразу же ощутила их приятную силу, и в ней всколыхнулось отрадное чувство женщины, обретшей наконец в жизни надёжную опору. Руки его были уверенные и, может быть, даже властные; и ей пришлась по душе их уверенная властность, ей захотелось быть покорной. Ей показалось, что руки его охватили её всю, и теперь всё её тело принадлежало ему, как мягкая глина принадлежит рукам ваятеля, который воплощает в ней свой идеал. К собственному удивлению, Надя захотела сейчас стать именно глиной в его руках, чтобы руки так сладостно мяли её и, ввергая в пучину наслаждения, лепили, лепили из неё форму всё более совершенную...

Не прошло, однако, и минуты, как в глубине души она испугалась этого своего безумного желания — желания, которое было много старше её самой, желания, которое родилось в начале времён по неисповедимому замыслу Создателя и было с некоей хитроумной целью заключено в целомудренную плоть прародительницы Евы. Но столь великую негу Надежда вдруг ощутила в своей податливости, что не нашла сил воспротивиться ей... Он был очень нежен, когда снимал с неё шляпку, когда одну за одной доставал заколки из узла волос у неё на затылке. Вот искусные пальцы Бертолетова справились с узлом волос, и волосы рухнули ей на плечи. Он зарылся в них лицом, он дышал ими и, кажется, пьянел от них. Лицо его было так близко, что шеей, подбородком она чувствовала его дыхание. Потом чувствовала прикосновения его губ, прикосновения, которые ещё не стали поцелуями, но от которых уже пробегала по телу нервно-сладостная дрожь. Легчайшими прикосновениями были слова, им произносимые, — прикосновениями к шее, к подбородку, потом к виску, к щеке:

— В последнее время я бываю... здесь... мало... по известным причинам... Я с тобой всё... бываю...

И вот губы его нашли её губы.

Дыхание его было жарким, равно как горячими были его властные руки. Видно, предки его, и правда, происходили с юга. В этом Надя уже не сомневалась. Ибо и тело, и поцелуи, и речи, и прав Бертолетова были горячими, весь он был жаркий, как пустыня, в которой Надежде не приходилось бывать, но которую она хорошо представляла по описаниям в романах.

— И к тому же не думал, что мы придём сюда именно сегодня...

Он сказал это? Или с этой мыслью поцеловал её?

Сосредоточенное лицо его, внимательные глаза его были так близко...

В лице его Надя будто увидела небо; оно, казалось, покрывало весь её мир; в глазах его жила южная ночь, она подступала всё ближе, росла, и вот уже ночь чёрным бархатом окутывала её сознание. А потом, когда волосы рассыпались у него в руках, из бесконечной ночи пришло жаркое дыхание пустыни; оно приятно обожгло Надежде шею, затем подбородок, оно горячо повеяло ей на губы и вот уже властным, долгим порывом проникло в лёгкие, тёплой волной нахлынуло на сердце...

Поймав себя на мысли, что он забирает всё большую власть над ней и что скоро, очень скоро она обратится в совершенную глину или же сгорит до горстки пепла, Надежда осторожно высвободилась из горячих рук:

— Не сейчас. Не сегодня. Не торопись.

Ей вдруг захотелось спрятаться от некоей возникшей между ними неловкости, и она подумала, что спрятаться можно в каких-нибудь отвлечённых словах или в каком-нибудь деле — самом обычном. Обнаружив веник и совок в углу, Надя взялась за них с решительным намерением начать наведение чистоты.

Но Бертолетов не дал ей это намерение осуществить:

— Позвольте, барышня, — он отнял у неё веник. — Вы, играющая на пианинах и рисующая в альбом, и с веником?.. Это невозможно. Потом сам приберусь, обещаю, — и, подхватив её под локоть, увлёк вперёд по коридору; при этом заговорил уже серьёзно: — Лучше пойдём, я покажу кое-что. Вижу, что тебе можно открыть уже некоторые секреты.

 

Секреты

ройдя коридором мимо комнат, Бертолетов завёл Надежду на кухню и плотнее задёрнул занавески.

Посреди кухни стоял стол. Бертолетов легко поднял его и перенёс в угол. После того, как он сдвинул половик, Надя увидела у своих ног квадратную крышку люка с большим медным позеленевшим кольцом.

— Погреб? Что ж тут секретного? — пожала плечами Надя.

— Подожди минутку, — Бертолетов откинул крышку, сбежал по скрипучей деревянной лесенке вниз и зажёг в подполе лампу; жёлтый свет керосинки был едва виден из кухни. — Можешь спускаться.

Надя здесь замешкалась. Её остановила неожиданная мысль: вот запрет он тебя, красавица, сейчас в погребе и будешь сидеть в наложницах до скончания века, и никто тебя не найдёт, не спасёт. Впрочем тут же она отогнала эту малодушную, овечью мысль прочь и осторожно ступила на верхнюю ступеньку. Но через мгновение явились другие мысли: а хорошо ли ты знаешь этого человека, Дмитрия Бертолетова?., можешь ли ты довериться ему безоглядно?., да, он учится в академии на хирурга, да, он работает лаборантом на кафедре у профессора Грубера... но знакомы вы едва месяц... и револьвер у него есть, и решительный он, и занавески зачем-то задёрнул, и в глазах какой-то блеск у него бывает, какой можно назвать лихорадочным, а можно и сумасшедшим... И Надежда, одолеваемая сомнениями, убрала ногу со ступеньки.

— Что же ты! Не бойся, — звал снизу Бертолетов.

Подумав, что судить о человеке окончательно следует всё-таки по поступкам, а не по револьверу за поясом и непонятному блеску в глазах, припомнив, что поступки Митя Бертолетов совершал исключительно хорошие — пассажиров от грабежа спас, инвалидов возле храма пожалел и медяков им горсть сыпанул, девушке не дал броситься в реку, — Надя взяла себя в руки и, отогнав все предательские мысли, стала спускаться.

...Да, это был обычный погреб. Стояли рядком кадушки и бочата, дубовые обручные ведёрки с крышками, небрежно составленные друг в друга лохани и корыта, по углам — добротные ящики, на полках — банки и баночки, штофы и полуштофы, порожние и чем-то полные бутыли — от четверти до сотки. Пахло разносолами и картофелем. Но это был запах, оставшийся от прошлых лет. Ныне — для себя — Бертолетов ничего не заготовил.

— А теперь смотри! Делается перемена декораций... — и Бертолетов, приняв интригующий вид кудесника, нажал плечом на дощатую торцовую стену с полками.

Там, где он нажал, стена подалась, а противоположный край стены, наоборот, выдвинулся в пространство погреба. Видно, через середину стены проходила ось; на этой оси стена могла поворачиваться, открывая вход в...

— Подземелье? — поразилась Надя, заглядывая через плечо Бертолетова в темноту.

Он поднял лампу повыше, и Надя увидела выложенные камнем стены и свод подземного хода. По каменной же лестнице Бертолетов пошёл вниз:

— Осторожней! Здесь высокие ступени.

Надежда пошла за ним, одной рукой опираясь на его плечо, а другой держась за стену. Ступени действительно были высокие. По таким проще подниматься, чем спускаться. Впрочем спуск довольно скоро прекратился; впереди под рукой Бертолетова скрипнула какая-то дверь, и спустя минуту Надя увидела, что очутилась в довольно просторном помещении — настолько просторном, что света одной керосиновой лампы не хватало, чтобы осветить его всё, и Бертолетов зажёг ещё одну лампу. Надежда теперь имела возможность всё хорошенько рассмотреть.

Это было настоящее, весьма романтическое подземелье — точь-в-точь такое, какие описываются во французских или итальянских авантюрных романах. Здесь были и высокие своды, укреплённые арками из пилёного гранита, и крепкие стены, выложенные из такого же гранита, но только из блоков меньших размеров; были здесь и держатели для факелов, и какие-то железные костыли, вмурованные в стены; оставалось лишь продеть в эти костыли кольца и можно было приковывать узников — её, Надежду, например. Но это подземелье было приспособлено под жильё: пол везде устлан толстым казанским войлоком, у одной из стен стоял диванчик, у другой стены — вместительный шкаф, в середине помещения — широкий стол со стульями. На столе лежали какие-то предметы, однако Надя не успела рассмотреть какие, потому что Бертолетов быстро накрыл их старым выцветшим покрывалом.

— А что здесь, на столе, Митя? — не смогла побороть любопытство Надя.

— Так, инструменты, — Бертолетов поставил лампу на полочку, прибитую к стене. — Барышням это не интересно. Да и беспорядок опять же.

— Ты здесь что-то мастеришь? — любопытство её так и разбирало.

— Да, всякие безделицы... для кафедры в основном.

На стенах висели афишки. В качестве украшения, должно быть. В одной из афишек, напечатанной на толстой розовой бумаге, Надя прочитала про концерт артистки императорских театров Д. М. Леоновой (контральто) и М. Г1. Мусоргского, в другой — о каком-то цирковом представлении.

Здесь, довольно глубоко под землёй, было на удивление сухо. И как в любом подземелье — прохладно. Девушка зябко повела плечами и подумала, что шаль очень порадовала бы её сейчас.

— Ничего, — успокоил Бертолетов. — Сейчас я согрею тебя.

Он подошёл и обнял её, и ей сразу стало тепло.

— Ты — как печка, — Надя даже зажмурилась от удовольствия.

— Через несколько минут воздух прогреется от ламп. Мне здесь даже слишком тепло бывает.

Он рассказал, что сделана эта секретная комната была ещё при прадеде и ни на одном из планов не значится. Расположена она прямо под улицей. Раньше, когда улица была немощёная, в комнате царила абсолютная тишина; но после того, как улицу замостили, иногда слышно проезжающего извозчика — когда тот едет быстро, и колёса стучат по булыжнику. Замышлялся винный погреб. Были сложные времена (ах, в России постоянно времена сложные!), и прадед, который из-за недостатка заказов едва мог свести концы с концами, хотел поменять род деятельности. Он всерьёз намеревался заняться торговлей винами.

— А вот к этим костылям, — Бертолетов отошёл и постучал рукой по одному из железных штырей, торчащих из стен, — должны крепиться винные бочки, составленные одна на другую в три ряда.

Когда Бертолетов отошёл и на несколько мгновений отвернулся, показывая на костыли, Надя, мучимая любопытством, украдкой отвернула край покрывала, наброшенного на стол. Под покрывалом, и правда, лежали какие-то инструменты; назначения их девушка не знала, да это, действительно, ей и не было интересно.

Старый винный погреб, который, согласно семейной легенде, винным так и не стал, поскольку времена опять изменились и дела предка наладились, Бертолетов сам переделал под секретную комнату. Разбил и вынес рассохшиеся, уже ни на что не годные бочки и всякий хлам, поснимал из углов тенёта и повыгнал пауков, замаскировал вход. Из ныне живущих об этой комнате мало кто знал. Лишь братья и сестра. Но они были далеко. А в Петербурге — только сам Бертолетов и теперь ещё Надежда. Никому, красавица, однако, не проговорись...

На него вдруг нашло некое воодушевление:

— Посмотри, Надя, именно здесь моя Россия, — Бертолетов раскинул руки, будто хотел охватить ими мощные гранитные стены и арочные своды. — Это может показаться тебе противоестественным, что русский человек, любящий Россию, находит её для себя в глубоком подземелье, а воодушевление моё может выглядеть в твоих глазах наивным. Но всё так и есть: только здесь я, простой человекt могу сегодня чувствовать себя по-настоящему свободным. Нет здесь ни полиции, ни жандармов, ни шпиков, нет бездарных мздоискателей-чиновников, нет установлений властей, преследующих только собственные блага. Здесь я отдыхаю душой и отдаюсь своим мыслям... Ныне в той стране, — он указал пальцем наверх, — хорошо живётся лишь тиранам, лихоимцам и шутам; хорошо живётся тем высоколобым, что сидят по своим кабинетам и придумывают, как бы ловчее обманывать народ. Говорю тебе это от сердца, Надя. А что от сердца, разве не истина?.. Во всяком случае — моя. И я не одинок. Нас много таких, кто хочет изменить существующее положение вещей, кто убеждён, что проводимые в стране реформы — не более чем подачки и уступки, не более чем хитрые увёртки, кто верует, что нужна всего одна реформа, в результате которой мир станет с головы на ноги, — революция. А будет нас ещё больше. Я вижу это. Как бы подлые банкиры ни душили народ, как бы господа жандармы ни изощрялись, подавляя нас, как бы ни свирепствовали судьи и чинуши, настанут наши времена. И воздадим им!

 

Дневничок

« ень за днём Митя всё более впускает меня в свой внутренний мир, поверяет мне свои сокровенные мысли. Слушая его, поражаюсь: я маленькая девочка, внимающая его взрослым речам; и девочке этой, что очевидно, ещё зреть и зреть до понимания и глубокого восприятия истины, понятной ему.

Я оглядываюсь вокруг себя и ищу другого человека, кроме Мити, который бы так же, как он, болел за справедливость, и не только для себя справедливость, а для всех, болел за судьбы не только себя и своих близких, а за судьбы целого народа — болел не показно, а искренне, по-человечески, чуть не настоящей физической болью в сердце болел... Сонечка? Она добрая душа; она в семье и дальше семьи не видит; семья её — её скорлупа, крепость. Папа мой — Иван Иваныч Станский? Когда-то он не считал рубли, а ныне складывает копейки в кисет; для меня складывает, обо мне его забота, для меня его справедливость, за мою он болеет судьбу. Я очень люблю своего отца. Помню, было время, когда я, девочка, познающая мир, даже ревновала его к матери. А сегодня и к чужой женщине не ревную, поскольку при всей моей любви к нему, не он, увы, мой герой... Кажется, я, подобно Диогену Синопскому, скоро буду ходить по городу, светить среди бела дня фонарём, восклицая «Ищу человека! Ищу человека!», и не найду такого человека. Каждый занят своим. Одно слово — обыватели...

Когда Митя говорит о том, что, по его убеждению, следует сделать в стране, у него глаза загораются ясным внутренним огнём. Он хочет устроить всё разумно в российском обществе, как это устроено в сельской общине. Уверяет, что народ, который он хорошо знает, это в конце концов сможет, так как народ могуч и терпелив, многовековой памятью опытен, способен к наукам и потому непобедим. Но пока ещё народ тёмен и не организован; он, конечно, может сегодня или завтра подняться на бунт, но он не сможет сделать революцию, и нужно много потрудиться, чтобы просветить его и сплотить. Образовав народ, нужно много раз подумать, кому доверить власть, каким образом определить в народе лучших, умнейших, достойнейших власти, кристально честных и совестливых, тех, кто не соблазнится собственностью, не начнёт стяжать богатства и строить для себя и своих бесчисленные хоромы, и тех, кто способен, довольствуясь самым малым, необходимым, с полным самоотречением истинно служить народу. В плотницкую артель не возьмут паренька, который не выдержит испытание — не сможет ловко и быстро заточить кол. Наверное, в обществе будущего должно быть какое-то испытание — на честность, на совестливость, на порядочность... «Ах! — восклицает Митя. — Кабы все нынешние чиновники, кабы тайный советник, статский да коллежский советники умели бы ловко и быстро кол заточить! Но ведь не умеют! А туда же: простейшего кола заточить не умеючи, государственными делами лезут управлять, этакий сложный механизм под ударами истории починять да отлаживать».

Он спрашивает меня:

«Разве справедливо, когда большинство трудится в поте лица, а меньшинство пользуется благами, доставленными от этого труда, когда создатели благ ютятся в убогих жилищах, мрут от голода и чахотки, а хитрецы всех мастей роскошествуют во дворцах, проводят время на балах и концертах, просиживают страну в сенатах, кушают пирожные и экзотические плоды, доставленные с рынков Востока, и пользуются услугами академически образованных лекарей?..»

Я понимаю, что он прав, и соглашаюсь, как, должно быть, соглашалась сто лет назад французская девушка, такая же, как я, когда похожий риторический вопрос задавали ей Марат или Робеспьер. И спрашиваю его:

«Что же следует делать?..»

Спрашиваю и, кажется, уже знаю, что он ответит, так как вижу в нём человека убеждений крайних.

И не ошибаюсь, ибо слышу:

«Скинуть с трона царя, отправить его в крепость, в монаршую усыпальницу, разогнать всех его приспешников, что есть сплошь жулики, мерзавцы и воры, и создать для всего народа справедливые обстоятельства. А править народом должны лучшие, избранные из лучших, чего в истории ещё не бывало...»

 

Визит

веряясь с адресом, написанным на мятой бумажке, девушка оглядела дом, обошла его и, будто боясь ошибиться, ещё не один раз заглянула в бумажку. У неё были красивые, искусно подведённые, печальные глаза; восточный поэт с любовью назвал бы их глазами пугливой лани. Ей было зябко; она всё поворачивалась то бочком, то спиной к холодному, сырому ветру, поднимавшемуся от реки. Не имея ни перчаток, ни муфточки, девушка прятала бледные руки в рукава видавшего виды пальто — она втягивала руки в рукава, приподнимая плечики; такое можно проделывать только в одном случае — если пальто больше, чем требуется, по размеру. Под мышкой она зажимала небольшой бумажный свёрток. Остановившись, наконец, перед подъездом, она с минуту стояла в раздумье. Потом вошла, но через несколько секунд вышла. Оглядела окна первого этажа и вошла в подъезд вновь.

Поднявшись по лестнице с обколотыми ступенями, девушка осторожно, пожалуй, можно даже сказать уважительно, дёрнула шнур колокольчика у первой двери налево. За дверью послышался весёлый заливистый перезвон. И только. Прошли две минуты, три. Никто не открывал. Девушка ещё раз дёрнула шнур — опять же уважительно, но уже настойчивей. Ещё прождала несколько минут. С прежним результатом...

Она вздохнула и уж повернулась уходить, как услышала за дверью очень тихий шорох. Ещё раз звонить она не решилась, но на всякий случай негромко кашлянула.

Дверь тут слегка приоткрылась. Кто-то несколько мгновений изучал гостью из полутьмы прихожей. Но вот дверь распахнулась широко, и девушка увидела Бертолетова.

— Магдалина? Вот неожиданный визит!..

Он был серьёзен, но в голосе его Магда явно услышала нотки приязни. Эти нотки успокоили её, уже начавшую немного волноваться.

Бертолетов отступил в сторону:

— Проходи. Чего стоять на холоде!

Магдалина через плечо Бертолетова оглядела прихожую:

— А Надя здесь?

— Нет, Надя сейчас у себя дома. Тебе нужна Надя?

— Тогда не буду входить, — покачала головой Магдалина.

Бертолетов улыбнулся:

— Чего же ты хочешь? Зачем нашла меня?

Она протянула ему свёрток:

— Вот. Это тебе. Ты был добр ко мне. Не допустил до греха. Теперь я и сама понимаю, что великую глупость готова была совершить.

— Что это? — Бертолетов не взял свёрток.

— Кружева. Возьми. Я сама сплела.

Он опять улыбнулся:

— Зачем мне кружева? Не надо...

— Сегодня ко мне во сне приходила мама. Она велела кому-то подарить кружева, но я не поняла — кому. Подумала, что тебе.

— А про дочку она сказала? — оживился Бертолетов.

— Нет. И я не спросила. Побоялась. Не хотела опять видеть маму такой злой. Если захочет, она сама мне скажет после — когда ещё придёт.

— Лучше продай кому-нибудь, — Бертолетов кивнул на свёрток. — Деньги будут.

— Нет, — Магдалина всё держала свёрток перед ним. — Возьми кружева. Пригодятся. Я посмотрела в твои окна: можешь обшить ими занавески. А хочешь, я тебе сплошь кружевные занавески сплету? Красиво будет. У меня есть очень редкий узор, чудесный узор.

Бертолетов был растроган:

— Спасибо. Но мне и так хорошо.

Она явно расстроилась его отказом:

— Это очень важно. Красивые кружева на окнах привлекут удачу в твой дом.

Бертолетов задумался, достал деньги:

— Вот что: отнеси-ка эти кружева Наде. Может, ей нужно, — прямо на свёртке он написал адрес.

Пока он писал, склонившись, прижав свёрток к колену, Магдалина молча смотрела на него... едва ли не с любовью. Когда он возвращал ей свёрток, спрятала глаза. Сказала:

— Ты счастливый. У тебя такая милая подружка.

И денег не взяла.

 

Этюды

 Летнем саду в один из последних погожих дней осени Надежда и Бертолетов видели рыжеволосую даму, делавшую зарисовки в альбом. На даме, не старой ещё, лет тридцати, были накидка, подбитая мехом, тёмно-зелёное шерстяное платье с турнюром и затейливая шляпка на высоком шиньоне. Бертолетов, человек впечатлительный, остро почувствовавший настроение сада, настроение момента, сказал, что эта дама — как сама осень...

Трепетали в ветерке редкие уже на деревьях листья; мокрые листья, будто мукой подернутые инеем, тихо шуршали под ногами. Чудно и таинственно пахла эта опавшая листва. Дама сидела на крашеной чугунной скамеечке напротив фигур «Мира и Изобилия» и рисовала, как рисует мастер, — не особенно утруждаясь, легко, запросто, даже не удосужившись снять перчатки, думая о чём-то своём, возможно, очень далёком от темы рисунка. В том, как она сидела на скамеечке, прямо держа спину, как изящно закинула ногу на ногу, как она держала альбом на точёном бедре, проступающем из-под складок платья, был некий европейский шик; похоже, дама эта не один годок провела в заграницах и так же, как сейчас, легко и запросто, зарисовывала себе в альбом то дикие горы Швейцарии, то ухоженные, уставленные игрушечными домиками берега германских рек, то восхитительные купола флорентийских соборов и гондолы, тихо проплывающие под венецианскими мостами, а то отдыхающих на живописном Лазурном берегу или в уютном парижском бистро... Увидя краем глаза проходящую мимо молодую пару, дама улыбнулась — но не паре, а скорее какой-то своей светлой мысли.

Когда Надя и Бертолетов приблизились, они не удержались и заглянули в альбом. Под искусной рукой дамы-художницы появлялись в карандаше пока ещё лишь отдельные части фигур — в разной степени явственности проступали они из молочно-туманной белизны листа, как бы рождались из глубины листа, из хаоса линий, размазанных теней и чёрточек; и это представлялось настоящим волшебством. Как будто небрежными, но точными штрихами были набросаны фигуры и лица женщин, красивых классической античной красотой, женщин, олицетворявших победительницу Россию и венчающую её лавровым венком богиню победы Нику; несколькими размашистыми изломанными линиями был передан поворот шеи орла; спешными и скупыми движениями грифеля обозначены крылья Ники; тщательно прорисована унылая морда шведского льва, попираемого её белоснежной, полной жизни, едва не детской ножкой; но с особой тщательностью уже были изображены, — словно вылеплены на бумаге, наделены плотью, — открытая нежная грудь и округлое плечо вечно юной богини. Как будто ради этой груди, ради этого плечика весь рисунок и затевался; оставь художница работу сейчас, и незаконченный этюд её уже являл бы собой ценность немалую, ибо цель его была достигнута. Не об этом ли говорила её светлая улыбка? Не о вечной ли женской красоте, которой не страшна никакая осень?..

Продолжением незаконченного этюда привиделся Наде весь Летний сад. Карандашно-чёрные стволы и ветви деревьев, мутно-серая расхристанная щетина кустарников, угольно-чёрная решётка сада, неумолимой строгостью линий будто организующая мир растений, как нотный стан организует мир звуков; за ней — размытая оловянная тень набережной. И дальше — осенне-свинцовая Нева и небрежные пятна огромных барок, груженных дровами и тянущихся с востока на запад по реке, по самому центру Питера бесконечной чередой.

Надя и Бертолетов покинули сад через главный вход и в приятном молчании шли по набережной. Бесчисленные барки спускались из верховьев реки. И днём, и ночью они будут приходить в город до самого появления льда... Плескались волны, перекрикивались кормчие, поскрипывали по́теси.

Одна за другой барки причаливали к многим дебаркадерам, а где было поглубже, там и прямо к набережным. Здесь их уж поджидали приземистые, плечистые грузчики. Сотни грузчиков бегали туда-сюда по скрипучим мосткам. Возчики в начищенных сапогах успевали подгоняли фуры. Отъезжая с дровами, возчики покрикивали на лошадей, грозно встряхивали вожжами. Ветерок гнал по улицам опавшие жёлтые листья.

В вечернем осеннем солнце как-то особенно — пронзительно-грустно, щемяще-грустно — блестело сусальное золото на маковках церквей...

 

Дневничок

« же, пожалуй, около месяца в городе имеет место протестное брожение. Направлено это брожение против всевозможных «уложений» и «положений», стесняющих свободы и совершенно исключающих возможность демократического развития нашего российского общества. Недовольство большей частью исходит от студенчества и рабочей молодёжи. Говорят, о брожении молодых уже не раз было доложено государю. И уже заметны предпринятые меры. На улицах Питера стало больше полиции — ходят или ездят по двое, по трое, останавливают подозрительных, кого-то будто и задерживают; а по ночам тревожат тишину разъезды казаков.

Я бы, может, всего этого и не заметила, занятая, как всегда, учёбой и своей незамысловатой обывательской жизнью, — не заметила бы, если бы училась не в Медико-хирургической академии и если бы не дружила с Митей. Я не могла не видеть, как наши студенты и курсистки шепчутся по углам (а некоторые из наших девушек так увлеклись оппозиционными настроениями и оппозиционной деятельностью, что стали всё реже показываться на занятиях), не могла не видеть встревоженных лиц профессоров, я не могла не слышать речей некоторых молодых людей из числа наших же студентов, будущих докторов, речей о гражданском неповиновении, о необходимости демонстраций, необходимости создания новых кружков (замечу здесь, что мне и о старых ничего не было известно) и расширения старых, о необходимости бороться за свободу слова и волеизъявления. Иные преподаватели называли подстрекателями этих молодых людей. Ходили разговоры о том, что «подстрекатели» — конченные, весьма опасные социалисты, которые ради идеи от матери откажутся, которые, не задумываясь, пошлют на плаху не согласного с ними отца. Обо многом, происходящем в городе, мне, разумеется, рассказывал Митя во время наших многочасовых прогулок, в частности, рассказывал о сильном брожении среди молодых рабочих, из которых хозяева фабрик и заводов просто-таки соки тянули — работать обязывали много, платили мало и за мельчайшие провинности выписывали непомерные штрафы. А как-то я услышала, что и Митю кто-то из преподавателей назвал подстрекателем. Никаких, правда, мер к «подстрекателям» не применяли, но, вполне возможно, что только до поры до времени, и то, пожалуй, исключительно благодаря постоянному заступничеству прогрессивно настроенных и очень уважаемых профессоров — Грубера, Боткина, Доброславина и в первую очередь — Петра Францевича Лесгафта.

Наконец прошёл слух, что наша академия едва не первая в списке учебных заведений, в коих силён бунтарский дух, и у государя она на особо неблагоприятном счету — настолько неблагоприятном, что даже всерьёз рассматривался вопрос о переносе «неблагонадёжной» академии в какой-нибудь провинциальный город, подальше от столичных политических соблазнов и возможностей. Однако государь вроде бы отклонил этот проект как совершенно неосуществимый.

Что-то, наверное, предпринимали в верхах, как-то пеняли президенту академии, выговаривали вице-президенту, составляли мудрёные планы, но настоящий взрыв студенческих волнений в стенах заведения предотвратить не смогли...

В конце ноября стало известно, что в Харькове в ветеринарном институте подверглись преследованию многие учащиеся за протест против произвола какого-то из профессоров. Из чувства солидарности наши студенты-медики решили поддержать харьковчан; собрали большую сходку, на которой, понятно, не обошлось без речей «подстрекателей», были выдвинуты требования, и их решили изложить в петиции властям, а обращаться в петиции — к наследнику. В первую же ночь после сходки последовали аресты. Возмущённые эти м, студенты уже на следующий день перебрались с Выборгской стороны на Адмиралтейскую и дружной, шумной толпой направились к Аничкову дворцу. Их пытались задержать по пути, но они, настроенные решительно, прорвались через ряды полицейских и, дойдя до дворца, вручили петицию градоначальнику Зурову. Тот обещал все требования в короткий срок рассмотреть и принять надлежащие меры.

Градоначальник слово сдержал, меры были приняты быстро, но далеко не те, что ожидали студенты-медики. Верно, учащиеся академии показались властям слишком опасными своими единством и негодованием, представились властям весьма болезненным «нарывом», какой одними пилюлями не вылечить. В порыве благородного возмущения учащиеся академии, должно быть, выглядели очень убедительно, и власти поняли, что единство протестующих само собой не распадётся, негодование их само собой не остынет и «нарыв», явно требующий «лечения оперативного», сам собой ни завтра, ни послезавтра не рассосётся.

Академия в эти дни напоминала растревоженный улей. Во дворе академии теперь было многолюднее, чем в её аудиториях, а голоса студентов звучали громче, чем голоса профессоров...

Мы с Соней и вместе с другими нашими девушками как раз вышли из лекционного зала в коридор, когда началось то, о чём и писать-то здесь тяжело, не то что было видеть и слышать. Во дворе поднялся какой-то шум, и девушки, привлечённые им, подбежали к окнам. Услышав их растерянные и испуганные восклицания, мы с Соней тоже подошли к свободному окну.

Появление жандармов в серо-голубых шинелях, в касках и конных городовых, как видно, было полной неожиданностью для митинговавшей во дворе большой толпы студентов. Когда за шумом, за криками разобрали дробный перестук сотен копыт, когда увидели быстро приближающуюся опасность, уже было поздно. Всадники на полном скаку, безжалостно опрокидывая и подминая иных, а других прогоняя, въехали в толпу. Шапки, сбитые нагайками, посыпались на землю. Где-то брызнула кровь, кому-то кровь вмиг залила лицо, кровь тёмно-вишнёвыми каплями пролилась на снежок, выпавший этой ночью...

Я не поверила собственным глазам; в голове у меня не укладывалось, что такое возможно — в наше просвещённое время, не в Средневековье какое-нибудь, и в одной из виднейших европейских столиц, не в тьмутаракани где-то, и в стенах одного из наиболее престижных российских учебных заведений, в медицинской академии... люди беспощадно и злобно избивали людей.

Сонечка тоже смотрела из окна вниз, глаза у неё были потрясённо расширены и полны слёз.

Мы видели перекошенные от ужаса лица, кричащие рты, кровоточащие ссадины и содранную на головах кожу. Мы слышали отчаянные вопли и визг... Громко цокали копыта, ржали лошади. Отрывисто и властно выкрикивал команды жандармский офицер...

Господи! Господи! Зачем ты допускаешь это зло!..

...Толпа, заслоняясь руками, в смятении кинулась бежать. Но бежать оказалось некуда. Отовсюду напирали, на неё плотные дружные ряды всадников: высокая холка к высокой холке, тяжёлый мясистый круп к тяжёлому мясистому крупу, стремя к стремени, колено к колену. Без устали взвивались над толпой и доставали кого-нибудь из несчастных нагайки.

«Надя, смотри!» — кажется, одними только губами произнесла Соня.

Я проследила глазами её взгляд и тут, к величайшему ужасу своему, увидела в толпе Митю. Он не прятался за других, не бежал, напротив: он, кажется, в этой чудовищной давке пытался протиснуться... к городовым. Он кричал что-то тем, кто оказался рядом, кто был прижат к нему, он поворачивал их, а кого-то, как будто, и тянул за собой. Да, конечно, я поняла, Митя намеревался каким-то образом вырваться из толпы, из плотного полицейского оцепления. В один миг я увидела, что городовой достал-таки его нагайкой, а Митя вдруг со всего плеча ударил его лошадь кулаком в морду. Лошадь тряхнула головой, присела и попятилась. Оттого нарушился ровный строй. В образовавшуюся прореху и бросился Митя. Пригнувшись, увернувшись от нагайки, он проскочил под стременем, под животом лошади. За ним кинулись ещё несколько человек, вырвались из толпы. Куда они потом подевались, я за деревьями не видела, но их вроде бы не преследовали.

Тем временем кольцо жандармов и городовых продолжало сжиматься вокруг студентов. Всё ударяли и ударяли в толпу нагайки. Одни истекали кровью, другим было плохо от отчаянной давки. Пронзительно кричали девушки, которые во всей сумятице особенно страдали. Но ребята, стоявшие рядом, ничем не могли им помочь. Это была самая настоящая и очень жестокая расправа. О каком-либо сопротивлении со стороны толпы не могло вестись и речи; кто-то из студентов бросил камень в городового, да не попал; стало слышно, как с злым ледяным звоном где-то в здании обрушилось стекло; на этом сопротивление и закончилось. Что-то крикнул жандармский офицер, и всадники, продолжая орудовать своими дьявольскими нагайками, потеснили толпу с середины двора в угол. Это было завершение акции...

Потом мы узнали, что оказались арестованы почти полторы сотни человек. Их увезли в казармы Московского полка и оставили там до разбирательства. Кого-то вскоре отпустили — главным образом, из тех, кому срочно требовалась медицинская помощь, — кого-то оставили для дальнейшего дознания.

Двумя часами после я нашла Митю у него дома. Он встретил меня в дверном проёме и как ни в чём не бывало улыбнулся. А я так боялась, что его поймали и что он, опасный для властей «подстрекатель», томится сейчас в казарме. Но всё, слава Богу, обошлось. Митя рассказал мне, что ему и ещё нескольким его друзьям просто чудом удалось вырваться из кольца жандармов и городовых. Их впрочем едва не схватили вновь прибывшие жандармы. На удачу у Мити оказался ключ от двери в подвал. Там, в подвале, запершись, он с друзьями и отсиделся, пока всё не закончилось.

У Мити после удара нагайкой сильно болело плечо. Ему даже трудно было поднять руку. Когда по моему настоянию он снял рубаху, мы увидели в верхней части плеча большую припухлость и сине-багровый синяк, который, кажется, ещё увеличивался и на глазах чернел. К счастью, мы оба были медики, и я имела прекрасную возможность применить на практике некоторые навыки, обретённые в академии. Я прибегла к простой, но очень действенной в подобных случаях антифлогистической мере — старой, как мир, — к холоду. Выбежав на улицу, я набрала в кастрюльку снега, который ещё не успел растаять, и заставила Митю держать её донышком на опухоли. Так он и ходил весь этот вечер с кастрюлькой на плече. Помогло. Но на ночь я прописала ему ещё холодные примочки.

Когда я уходила, Митя всё бодрился, посмеивался над тем, что «пострадал в борьбе за справедливость», и над синяком своим на плече посмеивался. Я видела, однако, что душа у него не на месте и что он очень зол. Митя скрипел зубами, и в глазах у него горел огонь...

Я много думаю в последние дни о произошедшем... Быть может, мне не всё известно из истории противостояния идей, возможно, я не в полной мере владею знанием существа вопроса и, наверное, я не знаю всех первостепенных и второстепенных подробностей, так или иначе подсвечивающих проблему, не знаю всех околичностей, имеющих на проблему то или иное влияние, но, исходя из того, что мне известно, чем я в достаточной мере владею и что знаю, я сегодня формирую своё отношение к происходящему вокруг и вот к какому выводу прихожу: мне претит насилие вообще, а насилие, которому я была свидетельницей... думаю, оно столь отвратительно, что не может быть оправдано никакими истинами, никакими добрыми побуждениями и высокими целями; я убеждена: непогрешимые истины, по-настоящему добрые побуждения и высокие цели непременно исключают насилие в любом его проявлении.

Если раньше у меня и были какие-то сомнения относительно правильности взгляда Мити на власть, на современную российскую действительность, на необходимость что-то менять в существующем положении вещей, то теперь эти сомнения быстро развеиваются...

Вдруг сильно похолодало. За окном поёт заунывную песню ветер. Оттого на душе так неуютно, что боязно задувать свечу. Завтра — зима».

 

Часть вторая

ЗИМА

 

Эскизы

ольшие снежинки медленно падали на свинцовую, тяжело колыхавшуюся воду Фонтанки. Одна возлюбленная пара долго в молчании следила с набережной за их полётом, удивлялась, как моментально они таяли в воде. Удивлялась пара и тому, что снежинки перестали таять в воде, когда их стало очень много; снежинки обращались на её поверхности в некую подвижную серовато-льдистую массу; эта масса, тревожимая волнами, едва слышно шуршала о гранит. Налюбовавшись полётом снежинок, наудивлявшись явлению единения снега и воды, пара вышла на набережную Невы, потом Шпалерной улицей дошла до Таврического дворца и двинулась дальше на восток, не зная времени, не чувствуя усталости. Падающий снег мягко скрадывал очертания зданий, фонарей, карет и пролёток; падающий снег обращал окна в размытые тёмные пятна; город захватывала снежная муть; устало ложились на землю серые тяжёлые тучи, как будто для мира поднебесного настал последний час...

А потом вдруг выглянуло солнце, и Господь явил чудо: юные смолянки высыпали после уроков на улицу и с неизъяснимой славянской грацией, с переливчатым девичьим смехом принялись играть в снежки.

Скоро ударили морозы, и они крепчали с каждым днём. Город совершенно засыпало снегом. Теперь на белом фоне внушительнее — как бы державнее — выглядел коричневатого цвета заиндевелый! массив Зимнего дворца. По Дворцовой набережной прогуливались дамы в дорогих бархатных шубках, чёрных или цветных, отделанных куньим или соболиным мехом. Издалека не замечали кавалеров. Но как незамеченному кавалеру из-под шубки модный наряд не показать! А хоть бы и мороз!.. И с милой небрежностью иные красавицы распахивали шубки — словно бы становилось красавицам в шубках жарко... Здесь же, по Дворцовой набережной толпами бродили иностранцы; все высокие и худые, тревожно-тихие, узколобые — не по-русски, — жадные до впечатлений, скупые на чаевые; поражались обилию и разнообразию ажурных решёток чугунного литья, обилию оттенков гранитов — выборгских, карельских, финских, — коими были облицованы бесчисленные набережные и мосты, из коих были сложены величественные колонный стены дворцов, храмов...

Застыли питерские каналы, стали, скованные льдом, реки. В морозном воздухе день и ночь слышался сладкий дымок сгорающих берёзовых поленьев. Появились катки на Неве; для удовольствия публики на катках вечерами играли оркестры. Особенно людный был каток у Морского кадетского корпуса. В умении кататься на коньках здесь упражнялись военные в бархатных венгерках или элегантных жакетах. А где военные — там, понятно, и барышням место. Смеялись и падали на льду розовощёкие нарядные девушки, привлекали внимание молодых офицеров и кадетов.

Чёрное небо, жёлтые фонари, зелёный лёд. Питер...

Звучали на катках то бравурные марши, то темы народные, то из классики что-нибудь. И толпились у катков толпы зевак: на эту невидаль, на необыкновенное и бесплатное зрелище, едва не действо театральное, глазели, дивились, откусывали от бубликов, горячими чаями и сбитнями обжигались, показывали пальцами и беззастенчиво смеялись, когда кто-то на катке падал. Ради новомодного развлечения петербуржцев были залиты катки в саду «Неметти», и в Юсуповском саду, и ещё во многих местах. Смеялись зеваки: это надо же придумать — ножи к туфлям приладить и скольза́ть по льду! и каких только блох не наберёшься от выдумчивой Европы!

Зима уверенно вступала в свои права...

 

Кружева

огда Надежда отворила дверь на стук, она увидела в полумраке коридора... глаза — широко распахнутые, блестящие, ангельски чистые и чуть-чуть тревожные. И по этим глазам ещё прежде, чем узнать, прежде, чем разглядеть другие черты, она угадала посетительницу:

— Магдалина? Вот неожиданный визит!..

В голосе у Нади прозвучали нотки искреннего удивления и одновременно приязни. Эти нотки лучше всяких слов убедили Магду в том, что здесь её присутствие не будет в тягость. Девушка облегчённо вздохнула, избавившись от сомнений.

Надежда посторонилась:

— Входи. Чего стоять у порога!

Магдалина через плечо Нади оглядела комнату:

— А Митя здесь?

— Нет, Митя, наверное, теперь у себя дома. Тебе нужен Митя?

— Тогда войду, — кивнула Магдалина, оставив вопрос без ответа.

Надя улыбнулась:

— Ко мне в последнее время, кроме Мити и папы, никто не заходит. Я подумала, пришёл кто-то из них.

На гостье было старенькое пальтецо, отороченное по низу и по бортам беличьим мехом, кое-где уже заметно повытертым; голову покрывал пуховый платок. Надя помогла Магдалине раздеться.

Гостья не без удивления огляделась в комнате:

— Всё так просто у тебя здесь — как у монашенки. И дышится легко. Ты, наверное, каждое утро начинаешь с «Sanctus»... — если девушка в первые минуты встречи чуточку и волновалась, то теперь, осмотревшись, успокоилась совершенно; глаза у неё так и засияли какой-то душевной радостью, глаза её лучились этим сиянием: — Какая ты, однако, красивая, Надя. Золотая головушка, серебряные глазки. Не случайно тебя выбрал милый дружок... Я в тот день, — она на миг отвела взгляд, конечно же, потому, что «тот день» был связан у неё с воспоминанием не из приятных, — не всё рассмотрела в тебе, а что рассмотрела, не удержала в памяти. Не раз пыталась вспомнить, какая ты, да не могла. А сейчас вот увидела и всё вспомнила.

Магда протянула Наде свёрток:

— Вот. Тебе принесла.

— Что это? — Надя недоумённо повертела свёрток в руках.

Тогда нежданная гостья взяла у неё свёрток и развернула его на столе:

— Кружева.

Хотя свёрток был совсем небольшой и нетяжёлый, кружев в нём оказалось много — так тонки и невесомы они были. Магдалина с любовью раскладывала их на столе и разглаживала тонкими бледными пальчиками:

— Вот, посмотри... Это готовая уже салфеточка на стол, но ты можешь положить её и на подушку, и на валик дивана, под голову, и на подлокотник кресла, под руку, — она огляделась. — Куда ещё? Вон, на стопку книг можешь набросить. И будет хорошо, уютно. Видишь, как тонка и бела льняная нить?.. А вот специально для тебя я сплела блондовую косыночку. Это кружево шёлковое. Ниточки, смотри, едва не прозрачные. Легчайшие и, пощупай, прохладные. Хорошо будет летом надеть в жаркий день. Посмотри, сквозь неё всё-всё видно. И красота твоя будет видна. А вот кружевной воротничок. Тебе от сердца моего. Мягенький, нежный. Всю ночь над ним трудилась. Самое место ему — на твоём свадебном платье. Да услышит мои молитвы Господь!..

Магдалина протянула ей воротничок:

— Возьми, положи на тёмное. Что ты здесь видишь?

Надя расправила воротничок на тёмной скатерти, пригляделась к замысловатой вязи узора:

— Что вижу? Похоже на женщину, которая сидит.

— Правильно, — обрадовалась Магда. — Это женщина. Но она не сидит. Она рожает. Это очень древний славянский узор, древний мотив. Эту богиню зовут Рожаница. Выйдешь замуж, и она принесёт тебе счастье.

— Но я православная, — тактично улыбнулась Надя. — А изображённая богиня — языческая.

На всё, что касалось кружев, у Магдалины были готовы ответы:

— Хорошо. Пусть так. Тогда это не Рожаница языческая, а Дева Мария христианская. Это Богоматерь в муках родов. Вот выйдешь замуж, и она принесёт тебе счастье...

Кажется, такой ответ устроил Надю. Она любовалась воротничком.

А Магдалина любовалась ею:

— У меня все узоры со смыслом. Есть зверюшки, они нравятся детям; есть цветы, они нравятся молодым женщинам; а есть крестики православные и католические, набожным старушкам нравятся, для последней дороги себе приберегают...

Видом искусных тончайших кружев Надя была поражена:

— Какая ты всё-таки мастерица! Даже не верится, что этакие кружева под силу сплести человеку, что они не произведение иного Творца.

Магдалина, которой Надя хотела сказать приятное, тут, однако, погрустнела:

— Вся моя жизнь — кружева, — она прибросила к плечику Нади кружевной воротничок и досказала вроде о том же, но уже и о другом, иной смысл вложила. — Моя жизнь — это одни кружева, твоя жизнь — совсем другие.

— Жизнь-кружева? Какой чудесный образ! — оценила Надя. — Ты, видно, думаешь об этом, когда плетёшь.

— Тот, кто плетёт их там — за облаками, — наверное, знает, что делает, знает, на какой нас вывести узор...

Надя подошла к зеркалу. Воротничок, сплетённый Магдалиной, был ей очень к лицу. Это был именно её воротничок. Например, Сонечке или другой какой-нибудь девушке он не подошёл бы. Как видно, не все секреты мастерица раскрывала.

— Ты волшебница, Магдалина!.. — Надя оглянулась на гостью. — Хочу тебя спросить. Но только не обижайся.

— Не обижаться? Тогда я понимаю, о чём ты.

— С таким умением, милая Магда... зачем ты ходишь в номера?

Девушка ответила не сразу; всё перекладывала с места на место кружевные салфеточки и платочки:

— И рада бы сейчас из номеров уйти, но не могу. Я уже давно не принадлежу себе. Даже если очень сильно захочу, даже если изо всех сил вырываться буду — не смогу. Это болото затягивает намертво. Знаешь ведь, как говорят: увяз коготок — всей птичке пропасть.

— Это, наверное, тяжело — туда ходить? Или, наоборот, привыкаешь? — Надя прикидывала воротничок и так, и так, но делала это механически, ибо мысли её сейчас были далеко не о воротничке.

Магдалина покачала головой и в ней на миг проглянула сильная женщина (Надя увидела это краем глаза в зеркало), очень сильная — много сильнее той, что сидела сейчас за столом:

— Тебе не надо бы это знать. Грязно всё это, а ты вон как чиста!.. — но, что-то себе подумав, решила немного завесу приподнять. — Не скажу, чтобы очень тяжело было туда ходить и там быть. Хотя правда то, что там нормальных посетителей мало... там ненормальных много, там много тех, кого бес ранил в ребро и кого всё фантазии мучают, разные выверты тревожат... Однако и к этому рано или поздно привыкаешь, ты угадала. Нет, Надя, не трудно туда ходить. Трудно другое: невозможно после избавиться от чувства гадливости, нечистоты. Всякий раз моешься, моешься, трёшь себя мочалкой... Но если нечистота не на теле, если на душе она, то всеочищающая вода не помогает. Трудность в том, что я не представляю, как от этого душу-то отмыть. И жить с этим не могу, и не могу отмыться — вот беда. В церковь с этим не пускаю себя. Как, скажи, в молитве за дочку-младенца, за агнца невинного, просить и тут же за себя — падшую, бесстыжую, облапанную, с головы до ног испачканную и с испоганенной душой?.. И молчу о себе, хотя верю, что самую последнюю блудницу простит Господь. Но Он видит, видит, укажет ещё... — девушка, будто спохватившись, быстро и встревоженно перекрестилась слева направо, как католики крестятся. — Руки на себя наложить — сама знаешь, добрые люди не пустили, разумными речами отговорили. Думаю, единственный для меня теперь светлый путь — делать богоугодные дела, — она вздохнула. — А таких, как твой милый дружок, в номерах вовсе не бывает... Я бы заметила.

— Как бы я хотела тебе чем-нибудь помочь, — Надя вернулась за стол и в порыве искреннего сочувствия взяла гостью за руку.

Рука была холодная, как у утопленницы. Только тем и отличалась, что в ней чувствовалась жизнь.

Магдалина отвела глаза и осторожно высвободила руку:

— Не каждому в жизни везёт встретить любовь. Цени это, милая. Не каждому в жизни везёт создать семью и вырастить детей. Понимай это. Тем мне и поможешь.

Непонятное это было для Надежды пожелание. Явно выстраданные слова. А поскольку Надя бедами Магдалины никогда не страдала, она иных выражений её и не понимала — как она могла помочь Магдалине, радуясь собственному благополучию?..

Все кружева Надя, конечно, оставила у себя и дала за них хорошие деньги. Но денег Магдалина не взяла.

За разговорами они долго ещё сидели в этот вечер. А когда догорела свеча, ещё и сумерничали. Чаи попивали, поверяли друг дружке кое-какие секреты. Много про Митю говорили — какой он хороший и самостоятельный. Надя хвалила — как смело на него можно положиться. Магдалина предполагала: наверное, с ним покойно.

Дневничок

« поняла, что Магдалина много сложнее и интереснее, чем показалась мне на первый взгляд. И то верно: трудно с точностью судить о человеке по поступку отчаяния, по крайности и по рассказу о себе в горячке чувств. Она глубока, в ней чувствуется душевная красота. И даже в спокойном состоянии она непредсказуема: никогда не знаешь, о чём она в следующую минуту заговорит и куда разговор выведет; наверное, невозможно и предугадать, как она в тот или иной момент поступит, даже если хорошо знаешь, что это за момент и как в такой момент поступить должно. Но непредсказуемость её не от неуравновешенности характера, а от особенностей души, от особенностей жизненного опыта, которого лично мне, по всей видимости, пока не достаёт. Не иначе, этими особенностями души и опыта она мне и интересна. Вижу, многому у неё можно научиться, чтобы стать сильной.

Я не раз ловила себя на том, что Магдалина кажется мне чем-то очень похожей на Сонечку. И даже думаю, если бы Магдалина родилась в этой семье и всё время жила в достатке, в неге и во внимании любящих близких, она была бы такой же, как Соня. И наоборот, Соня, пострадав в жизни, как страдала Магдалина, наверное, стала бы совершенным её подобием. Поставь Магду и Соню рядом, и какой-нибудь сторонний человек, их не знающий, мог бы принять их за родных сестёр, а художник мог бы написать с них один портрет: чистые синие глаза, светлые локоны, тоненький носик и жемчужные зубки. И обе рукодельницы; Соня занимается вышивкой, и не то что булавочные подушечки, а целые картины вышивает, сейчас, я знаю, она занята вышивкой к Рождеству; Магда... она, наверное, тоже что-нибудь к Рождеству плетёт. Отличие, пожалуй, только в том и состоит, что Сонечка прозрачнее, нежнее. Она как цветок на подоконнике, на вечном солнышке за стеклом, цветок, за которым изо дня в день ухаживают: в одно и то же время поливают, подкармливают, летом орошают, зимой согревают и с каждого листочка круглый год любовно стирают пыль. Магдалина — тоже красивый цветок, но она цветок, за которым не ухаживает никто, она цветок при дороге, на который многие глядят плотоядно и тянут к нему, ничем и никем не защищённому, руки, чтобы сорвать, завладеть, унести...

Думая о Соне и Магде, прихожу к мысли, что внешние обстоятельства, должно быть, больше, чем внутренние особенности (качества души и сердца), формируют человека».

 

Жандарм

италий Аркадьевич Ахтырцев-Беклемишев, подполковник, был ответственен за целое направление в деятельности Третьего отделения. Он практически являлся правой рукой шефа жандармов и главного начальника Собственной Его Императорского Величества канцелярии Александра Романовича Дрентельна, назначенного возглавлять Третье отделение после гибели генерала Мезенцева. Ахтырцев-Беклемишев, блестяще образованный и с прекрасными манерами офицер, умница, был весьма известен и популярен в самых высоких столичных кругах. Он состоял в дружеских отношениях с прокурором Петербургской судебной палаты Александром Алексеевичем Лопухиным, был накоротке со многими адвокатами и, в частности, с знаменитым Кони. Он являлся доверенным лицом нового министра юстиции Дмитрия Николаевича Набокова. И, что было очень важно для успешной карьеры, он числился на хорошем счету у министра внутренних дел Льва Саввича Макова. Министр полностью одобрял его методы работы, — хотя иногда весьма жёсткие и порой не лишённые коварства (но разве смог бы в своё время Трухзес подавить восстание крестьян в Германии, не пользуйся он жёсткими и не лишёнными коварства методами?), — и едва не на каждом служебном совещании, отмечая его успехи, ставил его другим офицерам в пример.

Это почти закон: обласканных начальством сослуживцы недолюбливают. Подполковник Ахтырцев-Беклемишев был исключением из этого закона. Сослуживцы, в том числе и прямо подчинённые, его глубоко уважали, ибо он был человек на своём месте, вышестоящих не подсиживал, к нижестоящим не цеплялся, наказывал с неохотой, поощрял с удовольствием, за ответственное дело, на него возложенное, более других радел — радел и днями, а если требовалось, и ночами, — и знал его лучше всех, пожалуй. В служебных отношениях он придерживался превосходного стиля: со всеми — и кто был выше его по чину, по должности, и кто был ниже — он вёл себя одинаково уважительно, предупредительно и вне зависимости от ситуаций ровно; и с самим министром внутренних дел, вызвавшим его по какому-нибудь делу для отчёта, и с солдатом, стоявшим у подъезда на часах, подполковник говорил с одним, спокойно-нейтральным, выражением лица и с одними, доброжелательными, интонациями; даже арестантов, с коими подполковнику приходилось много работать, он никогда не унижал, ни словом, ни действием. И то верно: нехорошо, если с подчинённым ты лев, а с начальником — обезьяна. Только глупый не знает, что означенное служебное лицедейство, очень распространённое, увы, хорошо видно со стороны и смешно... Кабинеты беспрекословно подчинялись ему — не приказу его, а просьбе, произнесённой негромким голосом; адъютант готов был за него жизнь отдать...

Подполковник родился в Архангельской губернии в обедневшей дворянской семье. Тот вид на будущее, что открывался перед ним, как перед многими небогатыми провинциальными дворянами, ограничивался с одной стороны дальним лесом, а с другой стороны дальним полем, межой с такими же небогатыми владениями соседей, и большее, на что он мог рассчитывать, останься он дома, — это на выборную должность в управе ближайшего уездного городка и на речь, произносимую раз в три года в захолустном дворянском собрании перед десятком дремлющих от скуки стариков-помещиков и дюжиной обряженных в старомодные платья недалёких их дочек, мечтающих все как одна о скорейшем замужестве и только. Но он от рождения был выше своего болота кулик. И даже не кулик он был, а скорее сокол, ибо честолюбие у него проявилось рано. Честолюбие, кое по достижении размеров значительных становится побуждением низким и порицаемым, было развито у него, совсем молодого ещё человека, не чрезвычайно, однако достаточно — достаточно для того, чтобы волновать его туманными, но красивыми и желанными городскими, столичными перспективами; честолюбие было достаточным для того, чтобы увлечь его круто и властно, как сорванную былинку увлекает ветер, из родных тесных сельских пенатов, из медвежьего угла в необозримый, тревожащий воображение, сулящий бесчисленные блага и почести мир.

Не полагаясь на родителей и другую родню, он принялся сам строить свою жизнь. Окончил с отличием пехотный кадетский корпус, был выпущен в армию прапорщиком. Хорошо проявил себя на службе — дисциплиной, смекалкой и умением подчиняться (что всегда замечалось и вознаграждалось начальством) — и уже спустя год стал подпоручиком. Сокол крепко стал на крыло, далеко свой провидел полёт. Тогда и женился на девушке из хорошей семьи, дочери известного врача.

Как истинный патриот России, ревнитель российских ценностей и тысячелетних традиций, как человек наблюдательный и отлично понимавший хитросплетения того протестного безобразия, какое начало твориться в стране, Ахтырцев-Беклемишев хотел быть полезен отечеству в борьбе с внутренним врагом и потому на пятом году службы подал начальству прошение о переводе в Особый отдельный жандармский корпус. Прошение его без колебаний удовлетворили, поскольку видели, что человек просто создан для поприща политического сыска и следствия.

Всего себя он отдавал службе, сделал много полезного и потому был досрочно произведён в штабс-капитаны. В течение многих лет Ахтырцев-Беклемишев служил в Киевском губернском жандармском управлении, и благодаря, главным образом, именно его усилиям очень быстро оказалась прекращена подрывная деятельность ряда революционных рабочих кружков. Он принял самое деятельное участие в разгроме первой в России революционной рабочей организации «Южно-русский союз рабочих»: пересажал в тюрьмы и отправил на каторгу всю верхушку «Союза» и десятки наиболее активных членов. Те, кого выследить и арестовать не удалось, бежали за границу, нашли себе пристанища в Швейцарии и на севере Италии и там разрабатывали планы восстановления организации, а также обдумывали действия по физическому устранению своего умного и удачливого врага. Всё тщательно продумав, подобрав исполнителей, снабдили тех деньгами, оружием и послали в Киев. Но опоздали, так как в Киеве к тому времени Ахтырцева-Беклемишева уже не было. По прошествии некоторого времени исполнители выпустили пар на бароне Гейкинге, которого изначально даже не рассматривали как серьёзного противника; даже в среде подпольщиков многие после ломали головы над вопросами: при чём тут Гейкинг? почему убит он?..

Когда в Третьем отделении Собственной Е. И. В. канцелярии, в первой его — секретной — экспедиции образовалась вакансия и стал вопрос, на кого чрезвычайно ответственное и непростое дело возложить и кому предложить высокую, но очень хлопотную должность, лучшей кандидатуры, чем Ахтырцев-Беклемишев, не нашлось. По рекомендации прокурора Киевского военно-окружного суда генерал-майора В. Г. Напальникова он был переведён в Санкт-Петербург. К этому времени Ахтырцев-Беклемишев уже был в чине подполковника.

Обосновавшись в северной столице, подполковник умело, уверенно повёл дела (новым своим сослуживцам с первых шагов задал тон) и быстро нанёс народническому подполью весьма ощутимый урон...

Виталий Аркадьевич был педант из педантов. Он во всём придерживался заведённого раз и навсегда порядка. Прежде всего он стремился навести порядок у себя в мыслях. Этого ему удавалось добиваться практикой активных размышлений — в кабинете на службе, в кабинете дома или в карете по пути от дома к месту службы и на обратном пути. Навести порядок в мыслях, облечь мысли в близкую к идеальной форму, сделать мысли афористичными ему помогала привычка проговаривать то, о чём он думал; уединившись в кабинете, Виталий Аркадьевич часто разговаривал сам с собой, рассматривая предмет размышления с разных сторон, перебирая многочисленные «за» и «против». Отделить пшеницу от плевел, то есть правильные мысли от неправильных (и как следствие: правильные решения от ошибочных), ему помогало время; он не спешил проявить к мысли то или иное отношение (не спешил принять решение, в особенности — ответственное); он обдумывал её несколько дней, в разных настроениях, он как бы обкатывал мысль на разных настроениях и благодаря этому крайне редко ошибался в мыслях и действиях. Наведя порядок в мыслях, подполковник наводил порядок вокруг себя. Постоянными целенаправленными усилиями он добился того, что сослуживцы его работали как единый, прекрасно отлаженный механизм. Как сам подполковник был до болезненного точен во времени и в исполнении, так точны во времени и в исполнении были все те, с кем связывало его общее дело. Добившись практически идеального порядка на службе и стяжав на этом немало седин, Виталий Аркадьевич, само собой разумеется, добился и идеального порядка у себя в доме. В традициях педантизма — строгости, точности вплоть до мелочности, соблюдения порядка и в главном, и в околичностях — он воспитывал и своих детей, воспитывал всех, кроме только Сони, пожалуй, поскольку Соня, более других детей удавшаяся в отца, была педанткой от природы. Жена давно была воспитана в этих традициях и не страдала, у неё, как говорится, всякая букашечка по своей дорожке бежала. А страдали от педантизма отца семейства, от одного из тяжёлых проявлений педантизма — всегдашней придирчивости — в основном молоденькие служанки. Поэтому в доме они долго не задерживались, и на вешалке в комнате для служанок одна плюшка быстро сменяла другую.

Многие из тех, против кого он правил свои умения и свой талант, против кого оттачивал свои убеждения, хотели бы видеть в нём, в жандармском офицере, человека грубого, ограниченного, человека нрава необузданного, быть может, даже дикого нрава, они хотели бы видеть в нём подлого, бессердечного сатрапа, чтобы подлым, бессердечным сатрапом его на всех столичных перекрёстках представлять и клеймить, на всех тумбах поверх театральных афишек образ его сатрапский распинать. Но, увы им, подполковник Ахтырцев-Беклемишев был не таков. Он и в молодые годы умел тонко мыслить и много и с немалой пользой для себя французских и немецких философов, а также видных моралистов читал и понимал, а ныне, человек ещё не старый, но давно уже зрелый, он сам был философом и изобретателем собственных весьма изящных сентенций; он прекрасно знал жизнь и свет, на званых вечерах и балах с известными политиками, влиятельными государственными особами за ломберным столиком сиживал, между игрой серьёзные заводил разговоры, а то и, забросив игру (карточных игр он не любил, как не любил всякой бесполезной потери времени, но ради высокого, полезного общества их не гнушался), обсуждал первостепенной важности вопросы из современной российской и европейской политики; он и сам вполне мог бы быть хорошим политиком — дальновидным, гибким, но неуступчивым, политиком патриотического толка, из тех, что на все ухищрения пойдут, но пяди родной земли не оставят, отечественного интереса не предадут, ни за какие блага отечественной тайны не выдадут. А ещё он умел по-настоящему радоваться жизни, умел ценить деталь, тонкость отношений, точно подобранное слово, он, приняв к сведению главное, умел смаковать подробности. Это в молодости человека привлекают простые, грубые удовольствия, сильные ощущения. А чем старше человек становится, тем тоньше его удовольствия. Какая-нибудь мелочь, которую он не замечал в юности, может составить предмет его восхищения к старости. Оттенки за сильными ощущениями не видны. Человек, которому сильные ощущения давно наскучили, избегает их и радуется мелочам; он, наблюдательный, опытный, понимает, что именно из мелочей крепко соткан мир.

 

Наган

 приходом зимних холодов и метелей, с укорочением дня (о, север! едва утро развиднеется, а уж с востока подкрадывается, наползает по руслу Невы вечер) Надя и Бертолетов уже не могли, как прежде, совершать бесконечно долгих прогулок по живописным улицам и набережным. Теперь они, прячась от стужи, больше бывали дома: иногда в келейке у неё, но много чаще — в секретной комнате у него, где им было уютнее и вольнее. Надя обычно сиживала в углу диванчика с какой-нибудь книгой на коленях или с записями лекций, с чашкой чая в руке, а Бертолетов что-нибудь мастерил за своим огромным рабочим столом — для кафедры, в основном. И много, много говорили, спорили.

Как-то Надя, припомнив их первую встречу, завела разговор:

— Всё хочу тебя, Митя, спросить... Тот револьвер, помнишь? Он ещё у тебя?

Бертолетов удивлённо вскинул брови:

— У меня. А зачем тебе?

— Нет, мне он не за чем. Просто любопытно было бы взглянуть. Никогда не видела оружия близко.

Он поднялся из-за стола, подошёл к вешалке, где висел его сюртук, и достал из его бокового кармана револьвер. Откинув барабан, ловко высыпал на ладонь патроны, заглянул в ствол, потом дал револьвер Наде.

Она едва не выронила его:

— Какой тяжёлый! И холодный.

— Держи крепче, двумя руками.

Надежда поворачивала револьвер и так, и эдак, и как все, кто берёт в руки стрелковое оружие впервые, пробовала заглянуть внутрь ствола, как будто бы там можно было что-то увидеть:

— Новенький, — она, поднеся револьвер ближе к лампе, прочитала: — Nagant. Тут ещё что-то... Beige.

— Бельгийский, — важно пояснил Бертолетов. — Ему ещё и года нет. А здесь вот, справа, смотри, шарнирная дверца для заряжания.

— Откуда он у тебя? — вскинула глаза Надя.

Бертолетов чуть не отечески улыбнулся:

— Ты порой задаёшь вопросы, на которые очень трудно ответить, — но потом он продолжил без улыбки: — Один друг подарил. С тех пор я всегда хожу с револьвером. Никогда не знаешь, какой представится случай. Бывает удача сама идёт к тебе...

— Как в тот раз? — вставила Надя.

Но он, кажется, её не услышал:

— ... обидно, если в это время под рукой не будет револьвера, — тут Бертолетов как бы спохватился, и глаза у него загорелись: — Хочешь, научу тебя стрелять?

— Нет, что ты! — испугалась и наотрез отказалась Надя. — Этого не будет никогда... Ни за что!.. Избави Бог от такой напасти...

...Уже на следующий день, а было воскресенье, они с утра поехали на конке от Николаевского вокзала до деревни Мурзинка. Пройдя через деревню под лай собак, они ещё с полверсты шли по накатанному санями просёлку, потом Бертолетов углубился в лес и сразу провалился по пояс в сугроб. Был лёгкий морозец, потрескивали деревья, покаркивали вороны. Кроме деревьев и ворон, всё вокруг было белым-бело. Бертолетов шёл впереди, подминая кусты, пробиваясь через сугробы, протаптывая в них для Надежды узенькую тропку, обивая палкой снег с разлапистых елей. Он весь был в снегу и похож на Деда Мороза. Надя смеялась над ним: кабы ещё бороду да красный нос...

Наконец Бертолетов посчитал, что они достаточно удалились от населённых мест, остановился, огляделся:

— Видишь, Надя, вон тот пень?

Саженях в пяти от них стоял под круглой шапочкой снега большой и, по-видимому, трухлявый пень.

— Вижу пень, — взволнованно кивнула Надя.

Бертолетов расстегнулся, достал из-за пояса револьвер, взвёл курок:

— Вот в этот пень и стреляй. Целься правым глазом.

Надя передала Бертолетову муфточку. Взяла револьвер неуверенной рукой — тяжёлый и холодный, пахнущий смазкой. Посмотрела на пень, подняла револьвер и тут же его опустила:

— Тяжёлый.

— Держи двумя руками. И не бойся, — он стал у неё за спиной и, приобняв, помог ей поднять и направить револьвер. — Представь, что это не пень, а Дантес, и мы будто не в лесу за Мурзинкой, а на Чёрной речке. Целься. Отомсти ему. Это представляется сложным только в первый раз.

Желая вернее отомстить за гибель Поэта, Надя целилась долго и старательно. Сначала она закрыла левый глаз, потом закрыла правый глаз, опять левый. Ствол ходил ходуном. Бертолетов у неё за спиной усмехался.

Наконец Надя закрыла оба глаза:

— Ой, мамочки!.. — она ещё отвернулась и нажала на курок.

Грохнул выстрел. Как будто оживший револьвер едва не вырвался у девушки из рук. Несколько раз, затихая, отозвалось эхо. Перепуганные вороны с громким карканьем сорвались с веток и полетели прочь.

— Н-да, — едко ухмыльнулся Бертолетов. — Отыскать пулю в этом лесу — куда она попала — навряд ли возможно. А Дантес твой уже с секундантами ускакал. Сегодня шампанским упьётся... Попробуй-ка ещё.

Однако Надя вернула ему револьвер:

— Нет, Митя, уволь. Это не моё. Руки дрожат, в ушах звенит и сердце ёкает.

— Хорошо. Тогда теперь я...

Бертолетов выстрелил несколько раз — быстро, зло, метко. Надя видела, что очень не поздоровилось «Дантесу»; одновременно с каждым выстрелом от пня отлетали изрядные куски коры или чёрные щепки. Облачки синего порохового дыма слоились и покачивались в воздухе.

Митя что-то сказал, но Надя не расслышала.

— Что?

Тут она поняла, что стоит, всё ещё крепко зажимая уши руками. Она отняла руки.

— Так-то, говорю. Поэт отмщён, — Митя весело ей подмигнул и спрятал револьвер под ремень; взял её под руку. — Что ж, пойдём, милая. Какое-то представление ты теперь имеешь.

Стреляные гильзы Бертолетов забросил на обратном пути далеко в болото.

 

Дневничок

« канун Рождества мы с Митей отправились на каток, что был устроен для питерской и заезжей публики возле Морского кадетского корпуса. Забава эта относительно новая у нас — всего несколько лет миновало с тех пор, как стали на реках расчищать, а в парках заливать катки. Я знаю, что в Голландии этой забаве не одна сотня лет, и остаётся удивляться, почему великий реформатор Пётр Алексеевич, преклонявшийся перед всем голландским, бривший соотечественникам бороды, обязывавший их варить «кофий» и носить европейское платье, не ввёл повсеместно и это европейское развлечение — катание на коньках. Но я катаюсь уже третий год. Также и Митя весьма уверенно стоит на коньках. Очень многие отдают дань моде — и стар, и млад, но более те, кто млад; я слышала, иные барышни из богатых, влиятельных домов, из известных фамилий не идут на балы, а торопятся на катки, так как именно на катках ныне собирается вечерами весь цвет столичного общества.

На берегу красовалась высокая ёлка, украшенная разноцветными гирляндами и фонарями, а под ёлкой был устроен довольно внушительных размеров вертеп со Святым семейством — вертеп, более похожий на подмостки передвижного театра, ибо фигуры, искусно вырезанные из дерева, тонко раскрашенные и освещённые множеством свечей, были в натуральную величину. Недалеко на набережной разместился оркестр. Как раз когда мы пришли, был объявлен Цезарь Франк; играли что-то минорное. А хотелось повеселее. Катающаяся публика оживилась, когда заиграли искромётную русскую плясовую. Все поехали по кругу, составив невиданной величины хоровод. Возле катка бегала собачонка и лаяла на катающихся; все над ней потешались, а кто-то бросал в неё снежки, отчего она приходила в ещё большую свирепость. Скоро, вконец охрипнув, брехливая собачонка подевалась куда-то...

Мы с Митей катались — и вместе, взявшись за руки, и порознь — около часа. Но совершенная идиллия наша закончилась, когда устроители катка объявили состязание по прыжкам в длину. Конечно же, Митя захотел участвовать. Как без него? Я бы удивилась, если бы участвовать он не захотел.

Состязание заключалось в том, чтобы прыгнуть на коньках по возможности дальше и при этом не упасть. На лёд бросили метлу; от неё всякий прыжок должен был начинаться. Самый длинный из прыжков помечался другой метлой. По мере того, как участники состязания набирались уверенности и опыта и прыгали всё дальше, вторая метла отодвигалась. Соискателей приза было много, но мало кому удавалось прыгнуть дальше четырёх аршин. Очень скоро большинство отсеялось, обратилось из участников в зрителей. А соревнование свелось к упорному противоборству всего двоих: Мити и другого молодого человека — военного, если судить по выправке. Митя очень хотел победить, страстно хотел, ибо за состязанием наблюдала его дама, я то есть. Кажется, проигрыша Митя не перенёс бы. Противник его тоже не прочь был взять приз; я приметила, что и за него болела одна юная особа, пару раз она даже всплеснула в ладони, когда он прыгнул удачнее других. Однако верх одержал Митя. В качестве приза он получил... метлу, увитую золотой лентой.

После катка Митя пошёл меня проводить. Не зная, куда девать метлу, нёс её на плече, как ружьё. Нам было смешно, потому что на него с подозрением косились все полицейские.

Митя отдал метлу первому встреченному дворнику. А отдав метлу, неожиданно признался мне, что начал делать... впрочем, не обо всём я могу в дневничке писать, поскольку есть секреты, мне не принадлежащие».

 

Тернии

ертолетов, раскрасневшийся и возбуждённый, рассказывал, что тот соперник его, который, наверное, офицер, был тонковат в кости и высоковат для такого состязания, как прыжки в длину; неустойчив он был, поэтому в конце концов и упал. Знай наших!.. Отдав метлу первому встреченному дворнику, Бертолетов неожиданно признался Наде, что начал делать... бомбу. Должно быть, в состоянии возбуждения человек вообще более склонен ко всякого рода признаниям и к поступкам неординарным, а Бертолетов, к тому же, ещё отличался горячим порывистым нравом, несколько неуравновешенным характером — при всей его, однако, душевной доброте и при чрезмерно болезненном чувстве справедливости.

Надя не ослышалась, он так и сказал, что бомбу делать начал. И она удивилась не столько этой новости, сколько тому, что не была этой новостью потрясена. Ещё месяц назад слова о бомбе, о том, что кто-то из близких ей людей, из любимых ею людей делает бомбу (и делает, верно, не для того, чтобы сделать и разобрать, не для развлечения делает, не для того, чтобы чем-то себя на досуге занять и метлу выиграть, и не для того, чтобы в лесу ворон напугать, а чтобы применить... с известной целью!), привели бы её в состояние панического страха, быть может, даже телесного трепета. Но сегодня не было душевной встряски от того, от чего встряска, казалось бы, должна была иметь место. Вообще сама мысль о том, чтобы по каким-то причинам не то что начать делать бомбу, подразумевающую убийство, а хотя бы готовиться к невинным шлепкам, например, являющим собой не самое страшное из физических воздействий, физических насилий, или, на худой конец, к розгам, всегда была ей чужда и вряд ли когда-либо зародилась бы у неё в голове. Теперь, как видно, что-то изменилось в душе, какая-то в ней была проделана работа — незаметная, но важная.

Бертолетов не сказал, в кого он собирается бомбу бросить, а Надя не спросила. Быть может, Надя не очень-то и поверила в то, что он сумеет сделать бомбу и что окажется способен в кого-то бомбу бросить, окажется способен убить кого-то. «Да, именно!.. Не сумеет, окажется не способен... одумается и идею неудачную оставит», — наверное, где-то в глубине сознания у неё родилась и крепла эта простая мысль. Только оттого Надя и восприняла новость достаточно спокойно. После давешней кошмарной расправы во дворике академии Митя в сердцах мог ещё и не такое сказать. А может, она ещё ждала каких-то объяснений?

Однако объяснений не последовало. Некоторое время Митя молчал, всё поглядывал в сторону, будто бы даже досадовал, что сказал, открылся, а потом заговорил о другом — об учёбе, о профессорах, о завтрашнем дне. Как будто о бомбе вообще ни слова не было сказано; если же и сказано что-то, одно всего слово, то оно уже давно и далеко унесено ветром, в темень куда-то, в сугробы, в глушь. Да и было ли?..

И на следующий день Бертолетов был несколько не тот, что прежде. Надя почувствовала некую натянутость, возникшую между ними. Причина той натянутости была Надежде очевидна: она ведь никак не обозначила своё отношение к тому, что он вчера сказал... или по нечаянности обронил; а он, по всей вероятности, реакции от неё ждал. Он признался ей, он доверился ей, но она как будто откровения его не приняла, и он не знал, что ему теперь делать. Это был именно тот случай, к которому как нельзя лучше подходит слово «недосказанность». Надя понимала причину растерянности Бертолетова, но сейчас не могла ему помочь, поскольку была не готова принять то, во что он её посвятил. И она избегала темы, заговаривала о чём угодно, лишь бы не касаться в разговоре того вчерашнего признания, какое у Бертолетова уже, кажется, наболело, за какое он, по-видимому, тысячу раз себя укорил. Для него это было испытание своего рода, однако Надя ничего не могла с собой поделать.

Избегая говорить о главном, предпочитая пока заслониться чем-нибудь малозначащим, Надя не нашла ничего лучшего, чем заговорить о Сонечке, о сердечной подружке своей, о личности светлой и верной, от которой она в последнее время несколько отдалилась и по этому поводу даже порой чувствовала перед ней вину. Надя сказала, что Сонечка Ахтырцева подарила ей к Рождеству диванную подушечку с изящной вышивкой — с амурчиком, стреляющим из лука.

При этих словах её Бертолетов будто встрепенулся и переменился в лице; тень в глазах промелькнула:

— Как, ты говоришь, фамилия твоей подруги?

— Ахтырцева. Ты не раз видел её. Мы с ней сидим вместе на занятиях. А иногда ты встречаешь нас. Помнишь, светленькая такая, очень милая?

— Помню, — у Бертолетова ещё больше потемнели глаза. — А отец у неё кто? Не врач?..

— Я не знаю наверное, — от Надежды не укрылись перемены в Бертолетове, но она понятия не имела, как их можно объяснить. — Он какой-то важный чиновник. Офицер. Впрочем в мундире я его ни разу не видела. А даже если бы и видела, то всё равно не поняла бы, кто он, так как в мундирах, в регалиях совсем не разбираюсь. Он дома всё о политике говорит. Прямо как ты у себя дома, — Надя улыбнулась, порадовавшись своей незатейливой шутке, которая, по её мнению, пришлась весьма кстати.

Бертолетов побледнел, и карие глаза его на фоне бледного лица стали особенно яркими:

— Ахтырцев-Беклемишев?

— Да, у него двойная фамилия. А ты разве знаешь его?

...На следующий день Бертолетов не встретил её после занятий, и Надя, с полчасика подождав в заснеженном сквере, отправилась к себе домой. Не встретил её Митя после занятий и на другой день. Надя хотела задать ему тысячу вопросов, и задавала их в мыслях себе, и за Бертолетова на них отвечала, как, по её мнению, должен был бы ответить он. Но тем и закончилось. Он и на третий день не встретил её после занятий, и Надя не получила тысячу ответов на свои тысячу вопросов. Так они не виделись три дня. Тогда Надо предположила, что Бертолетов заболел (предположить, что его всё это время мучила недосказанность в их отношениях, она никак не хотела), и решила навестить его. Запасшись мёдом, сушёной ежевикой и целебными травами, она пришла к нему домой. Но, как скоро выяснилось, пришла напрасно. Она звонила у двери и пять, и десять минут, она едва не оборвала шнурок колокольчика, она даже громко постучала в дверь, а Митя не открывал. Окна оставались темны, из-за двери не слышалось ни звука. Бертолетова, как видно, здесь не было.

Не найдя Митю дома, Надя решила узнать о нём что-нибудь на кафедре. Она пришла на кафедру и спросила у кого-то, не болен ли Дмитрий Бертолетов. Ей ответили, что нет, не болен, слава богу, что он пребывает в добром здравии и даже сейчас где-то на кафедре чем-то занят: посмотрите, барышня, в такой-то комнате. Надя отыскала эту комнату, которая оказалась лаборантской, и после короткого стука открыла дверь. Бертолетов был на месте и совершенно здоров. И Наде показался глупым и смешным узелок с мёдом, ежевикой и травами, что она держала в руках... что она держала и не знала, куда девать, что она нервно теребила.

Бертолетов встретил её прохладно; не обрадовался, не улыбнулся даже, не поднялся ей навстречу, не помог снять шубку, не взял из рук узелок; он ей и присесть не предложил. Надежда поразилась: она никогда не видела его таким — чужим и как будто равнодушным. Сидя за столом, он готовил препарат — похоже, что для кафедрального музея. На широком лотке перед Бертолетовым лежала... голова. Если выразиться точнее, то полголовы. Эта голова была очень аккуратно распилена в сагиттальной плоскости. Бертолетов делал окаймовку — мелкими стежками пришивал полоску материи к срезу на шее. Когда он поворачивал препарат к Наде внешней стороной, девушка видела профиль мужчины средних лет с короткой испанской бородкой и усами (с одним, понятно, усом); когда же Бертолетов поворачивал препарат внутренней стороной, собственно срезом, Наде становились хорошо видны известные ей анатомические образования: мозговые оболочки, большое полушарие, мозжечок, лобная и клиновидная пазухи, турецкое седло... Препарат был заморожен (он и распиливался в замороженном состоянии), и у Мити от прикосновений к нему мёрзли руки; Митя то и дело грел их одну о другую и тёр какой-то серой тряпицей. Для препарата на столе была приготовлена большая банка с консервантом. Сильно пахло камфарой.

Кто-то должен был улыбнуться первым. Надя улыбнулась, спрятав узелок за спиной.

Однако Митя, наверное, не видел. Митя всё норовил отвернуться от Надежды; оно и понятно: меленькие, очень меленькие стежки, какие он делал, требовали сосредоточения. На иные вопросы её он отвечал односложно, а иных как будто вообще не слышал, отмалчивался. Всячески избегал встречаться глазами. Накладывая стежки, склоняясь над препаратом, что-то себе пришёптывал. Очень выразительно Бертолетов изображал занятость и никаких объяснений не давал.

Надя ушла из лаборантской, едва сдерживая слёзы. Она не знала, что и думать. Шла и ничего впереди себя не видела. Если б её в это время кто-нибудь окликнул, вряд ли бы она услышала. Пребывая в таком, оглушённом, состоянии, она сама не заметила, как добралась до дома; и как отпирала дверь, не помнила. Она не помнила, что у себя в келейке делала — покушала ли, умылась... Под вечер только обнаружила себя лежащей в одежде на постели. Горевала, чувствовала себя совершенно опустошённой. Жизнь кончилась, и ничего уже впереди не будет, ничего, кроме боли, не потревожит. Ничего не хотелось делать, ни к чему не лежала душа.

...А ещё через два дня Бертолетов вдруг сам пришёл к ней домой.

Она отворила дверь. Он стоял перед ней. Виновато отводя глаза в сторону, неуверенно разводил руками:

— Я люблю тебя, Надя. Я не могу без тебя. Поверь: нет никаких сил...

И вновь засияло солнце. Золотыми лучами оно так и залило маленькую комнату Надежды, вмиг развеяло все хмари, рассыпалось по пространству бесчисленными, ослепительно яркими искрами. Ах, кабы не случилось тут пожару!.. Солнце сладкой патокой окутало тело Надежды, оно властно проникло к ней в душу и наполнило её теплом и приятной истомой. В её комнатке опять звучал его голос — любимый, потом потерянный как будто на веки, но счастливо обретённый вновь. О, это была величайшая музыка, совершеннейшая из музык — голос его, сотканный из ноток нежности и любви, из ноток внимания и заботы! Этот голос Надя слушала не слухом, но телом — слушала, прижимаясь к груди Бертолетова.

Грудь его — была небо. И голос его в небе грохотал:

— Я не могу без тебя, Надя. Белый свет не мил. Но необходимо объясниться, — он гладил ей голову, потом, склонившись, целовал слезинки её, сбегавшие по щекам. — Быть может, после объяснений ты сама оставишь меня. Ибо я не думаю, что ты готова к тому, к чему давно готов я.

 

Любовь

т волнения Бертолетов говорил сбивчиво, объяснения его сначала казались Наде сумбурными, невнятными. Она, больше думая о том, что Митя, наконец, снова с ней, больше думая о ласках его, о чудном голосе его в небе, никак не могла вникнуть в суть того, что он говорил. Бертолетов прижимал её к себе — крепко-крепко, словно боясь её отпустить, боясь опять потерять; он гладил ей волосы ладонями и зарывался ей в волосы лицом, вдыхал запах их, который, казалось, приводил его в ещё большее возбуждение. Он говорил, что был обескуражен этим совпадением; он никак не мог предполагать, что Сонечка, лучшая подруга Нади, окажется дочерью того человека, которого... Он так был потрясён, что не знал, как поступить. Ему потребовалось время, чтобы одуматься. Бертолетов не хотел, чтобы Надя ошибалась на его счёт и хоть однажды подумала, будто он с самого начала сошёлся с ней, имея целью через неё приблизиться к Сонечке...

Надя ничего не понимала. При чём здесь Сонечка? При чём здесь «тот человек, которого»?..

...чтобы приблизиться к Сонечке, а через неё к Ахтырцеву-Беклемишеву — к этому негодяю, душителю честных людей, к этому кровопийце...

— О, молчи, Митя. Ты, наверное, путаешь. Ты не про того человека говоришь.

Но Бертолетов не умолкал.

Он Надежду сразу заприметил. Ещё в поезде. Но так получилось, что потерял. А потом увидел её среди курсисток. Какой это был праздник для него — именины сердца!.. Ему сейчас противна, страшна мысль, что Надя подумает, будто им с самого начала двигал расчёт. Не могло бы быть ничего подлее такого расчёта. Чувство. Только чувство, безудержно растущее с каждым днём, влекло его к ней и удерживало подле неё. Но как быть с этой случайностью, с этим совпадением, бросающим тень на самое сильное, самое трепетное чувство его?

— О, Митя, молчи. Ты путаешь вс`. И ты мысли мои запутал. Какой расчёт, когда чувство?.. Забудь.

Он прижимал её сильно к своей груди.

Уж, наверное, больше он сокровище своё не потеряет; против всего мира поднимется, станет горой маленький человек, но не отдаст, с самой Смертью поспорит, с той дамой, перед которой ещё никто не устоял, он собой пожертвует, но любимую не выдаст, в пропасть кинется за ней без страха, в бездонный холодный омут опустится и спасёт. Сейчас, сейчас он вберёт, вожмёт её в себя, он вдохнёт её, он поместит её у себя в груди — там, где сердце, — чтобы она всегда была с ним, пока он живёт, пока сердце стучит, пока тревожится дыханием грудь. Всегда чтобы...

Он целовал ей волосы, лоб, щёки, глаза. Слёзы её высохли, а лицо теперь пылало.

— Митя, ты в горячке. Ты болен?..

— Я счастлив.

— Господи, как горячи руки твои — огонь...

Он был огонь, она — вода. Две вечные стихии, созданные друг для друга и противостоящие друг другу, две вечные стихии, в единении рождающие землю от начала времён, два божества: одно освещающее и сжигающее, другое — очищающее и гасящее. Он был огонь — ослепительный, быстрый, бушующий, властный; она была вода — блестящая, медленная, текучая, податливая. Огонь был ясный и прозрачный, вода — полная тайны, тёмная и мутная не только во облацех, неодолимо притягательная, всепоглощающая и всескрывающая. Он поднимался над ней, и она покорно опускалась. Он повелевал, и она безмолвно подчинялась. Но, отдав ей силу, он остывал, а она тогда вскипала, она окутывала его, и он вновь распалялся. Всесжигающие языки его пронзали пространство. Вода изгибалась и охватывала его, устремлялась вперёд, вода расплёскивалась и шумела гигантскими водоворотами, огонь бесстрашно в них погружался, он шипел, накалённый в древнейшем горниле желания, он пронзал и входил, суля блаженство, доставляя боль, без которой счастье не счастье, вызывая стон, без которого страсть не страсть, и наконец даря сказанное великое блаженство — как бесконечный выдох, как бесконечный вдох...

 

Сомнения

ременами слышались шаги и говор поздних прохожих. Всё реже тревожили тишину окрики извозчиков и тяжёлый конский топот. Жёлтый свет фонаря сочился с улицы в комнату; на фоне чёрно-синего зимнего неба он выглядел золотым; того же цвета искристые лучики разбегались во все стороны от узоров изморози на стекле, они рисовали на белом потолке волшебный, невиданный сад. Свет с улицы прозрачным одеялом накрывал Надю, безмолвно и с закрытыми глазами лежавшую рядом с Бертолетовым и положившую ему голову на грудь. Обнажённое, расслабленное, отдыхающее тело её, совершенное тело юного божества, в этом свете выглядело отлитым из золота — отлитым искусно и отполированным мастерски, с любовью. И Надя, и Бертолетов испытывали сейчас одно — блаженную истому телесную и душевную. Сладкая опустошённость объединяла их, как начала начал объединяют разные миры; это была опустошённость, дарящая обоим желанное отдохновение и делающая тела и души непобедимо сильными.

Припомнив некую мысль, Надя открыла глаза:

— Это мой ответ тебе, Митя. Я не оставлю тебя после твоих объяснений. Разве что ты теперь оставишь меня.

Он прижал её к себе — нежно, но крепко. И вздохнул так облегчённо, будто только недавно стоял на краю гибели и уже прощался с жизнью, однако опасность чудесным образом миновала:

— Ни теперь и никогда. В особенности теперь.

Она посмотрела ему снизу в глаза:

— Про Сонечкиного папу... Может, я не так поняла?

— Наверное, ты не всё про него знаешь.

Надя думала о том, что сказал ей недавно Митя. Четверть часа назад? Или прошёл уже час? Или это прозвучало вчера? Так непонятно ведёт себя время, когда возгорается пламя чувств, когда ясное сознание отступает и разум затмевается всё возрастающей страстностью сердца...

Митя назвал его негодяем, душителем честных людей и кровопийцей.

Но разве можно с этим согласиться? Ведь всё как раз не так. Кабы Надя не знала лично этого человека, кабы не бывала у него в кабинете, кабы не слышала речей его за столом! Она совсем неплохо знает его, семью его; и она хорошо знает его дочь. Не мог человек непорядочный, бесчестный, склонный к насилию, к вероломным деяниям, взрастить и воспитать такое чистое, верное, солнечное существо — Сонечку. Его не то что негодяем, душителем честных людей и кровопийцей, его даже сколько-нибудь плохим человеком невозможно представить. Надя попробовала и не смогла. Он человек серьёзный, приятный в общении и, по всему видно, ответственный в делах. Он умный — Надя слышала его и много слышала от Сони о нём; Соня признавалась: не раз ей казалось, будто отец легко прочитывает её мысли — будто она вопросов не задавала, а он, многоопытный, ей уже отвечал. Он уважаем в обществе; министры и товарищи министров — все друзья его, добрым отношением коих он гордится: и даже адвокат Кони, о котором говорят не иначе как о человеке совестливом, как о человеке честнейших, демократических устремлений, как будто числится у него в приятелях. Он благородный — у него благородное лицо. С таким лицом возможно ли вершить тёмные дела и совершать неблаговидные поступки? Лицо — это лицо. Оно отражает душу. У чёрной души, у мелкой душонки может ли быть благородное отражение?.. К Ахтырцеву-Беклемишеву нельзя относиться без уважения.

Эти мысли, эти несовпадения со взглядами Мити, любимого человека, действовали на Надежду подавляюще, они в значительной мере омрачали её восприятие настоящего момента, отравляли сами чувства. Если бы не досаднейшие несовпадения эти, если б не эти чудовищные ошибки, допускаемые Митей в представлениях относительно другого человека, порядочного человека и патриота, Надя была бы сейчас на вершине блаженства, она бы с вершины этой трогала луну и перебирала звёзды, и непременно нашла бы среди них свою звезду, счастливую, она бы в объятиях любимого чувствовала себя дивно, умиротворённо, как будто лежала на бархатной ладони Бога под лучезарными очами Его, и с просветлённой улыбкой взирала бы сверху на весь бесконечный прекрасный свет.

Устав от этих мыслей, от сомнений, Надя гнала их прочь. Она радовалась одной мысли: с Митей всё хорошо, всё наладилось, и они не потеряли друг друга. Она в глубине души надеялась: если что-то, какая-то несуразица, скорее случайная, нежели закономерная, и омрачает сейчас тихое счастье её, то это со временем обязательно рассеется, как рассеивается в половодье событий всё недостойное, нелепое, наносное и в конце концов остаётся лишь суть, остаётся вечная истина, соль гармонии.

...Прошли два дня. Надя всё думала, чего же такого она не знает про Сонечкиного отца. А Бертолетов не говорил. Надя приглядывалась к Сонечке на занятиях и... жалела её. Не могла понять, почему; сама удивлялась этому чувству жалости. А жалея, любила её ещё больше. Митя оставлял Надю без объяснений; видно, думал, что всё ещё рано некие кулисы перед ней поднимать. Надя не могла не тревожиться. Сомнения оставляли её без радости, сомнения гнали покой и сон.

Бертолетов рассказал, как прошлой зимой был на охоте. Хотели выгнать из чащи лису. Охотники поставили его на опушке, недалеко от звериной тропы, сами стали в других местах, где лиса могла показаться. Он стоял на опушке один по колено в снегу и держал ружьё наготове. Спущенные собаки где-то далеко заливались лаем. Вдруг одна из собак показалась на тропинке. Или это была лиса?.. Обложенная со всех сторон, затравленная, доверчиво поглядывая на Бертолетова, она стояла недалеко от него с минуту. Думал выстрелить. Не оставляла, однако, мысль: а если всё-таки это чья-то собака? Потом представил: он чью-то собаку подстрелит, — засмеют. Присмотрелся, уверился: всё-таки лиса — рыжеватая, ушки торчком, мордочка узенькая и пушистый хвост. И пожалел её, не стал стрелять. Она ведь доверилась ему. Лиса, вильнув хвостом, кинулась через заснеженное поле в другой лес. Ушла красавица. Другим охотникам Бертолетов ничего не сказал...

— Лису я тогда пожалел. А Ахтырцева-Беклемишева, этого дьявола во плоти, не пожалею. Брошу в него бомбу, не мучаясь сомнениями.

Надежду ранили эти слова, ранила ненависть, жившая в любимом человеке и правившая им.

Как-то Надя спросила у Бертолетова:

— А если в карете рядом с подполковником-отцом окажется Сонечка? Ты и её не пожалеешь?

Бертолетов думал над ответом недолго:

— Сонечка твоя — тоже враг. Но можешь быть спокойна. Она на службу с отцом не ездит.

У Нади взволнованно встрепенулось сердце:

— А я... быть может, тоже враг?

С самым серьёзным выражением лица Бертолетов покачал головой:

— Нет, ты не враг. Ты со мной. Ты — посвящённая, — он посмотрел на неё, но ей показалось, что посмотрел он сквозь неё. — И до сих пор не выдала меня. И вообще... ты думаешь, что среди наших нет дворян?

Надя в эти дни часто пребывала в состоянии подавленности, хотя и не показывала своё состояние Бертолетову. У неё никак не укладывалось в голове, что Митя со всем многообразием талантов, заложенных в него, с его недюжинным умом, с его кристальной честностью, мог направить свои таланты на изготовление бомбы, силу недюжинного ума — на разрушение направить, на действие примитивное, с каких сторон его ни рассматривай, а кристальную честность мог подгонять, подтёсывать под цели явно негуманные, противные общепризнанным понятиям добродетели, доблести и благородства... Можно ли как-то это оправдать? Возможно ли оправдать убийство силой протеста? Возможно ли вообще как-нибудь оправдывать убийство?.. И ещё Надю крайне печалило в последнее время то обстоятельство, что она, человек добрый и чуткий, сострадательный к другим, принуждена была искать ответы на такие вопросы. Успокаивала она себя одним: может, что-то она не знала, не понимала в силу незрелости юного ума и потому не видела всей картины вполне.

В другой раз Надежда вывела разговор в такую плоскость: Митя хочет сделать Россию лучше; но он в этом желании не одинок; профессор Пётр Лесгафт, он из немцев, тоже хочет сделать Россию лучше и за то уже немало пострадал, и чех Венцеслав Грубер многие годы трудится во благо её; этого же хочет и Иван Иванович Станский, лишившийся всего в результате поспешно проведённой, непродуманной реформы; и подполковник Ахтырцев-Беклемишев хочет того же — Наде это доподлинно известно... Разве не так? Каждый видит Россию по-своему, каждый находит в ней что-то своё и готов это защищать, и за это даже многим жертвовать. Но кто может судить беспристрастно и сказать точно — за кем правда и право? Кто может указать верные пути для развития России и подсказать приемлемые, ненасильственные способы убедить несогласных?

А Бертолетов и не думал на все её вопросы отвечать:

— Я как-нибудь сведу тебя с людьми... Их хлебом не корми, но дай поговорить. Они тебе и вопросы зададут, и ответы предложат. А я — сам по себе. У меня своя правда, своё право и свои же способы убеждения.

Не ответить на заданные вопросы — вряд ли, конечно, это была грубость с его стороны; но если это и была грубость, то, пожалуй, наибольшая грубость, какую Митя мог позволить себе по отношению к любимой Наде.

 

Номера

ля номеров это было более чем удачное название — «Александрия». Во-первых, потому, что позволяло оформить гостиницу в очень модном египетском стиле и сделать её более привлекательной для богатых дам и состоятельных господ, отечественных и из-за рубежа, а во-вторых, потому, что являло собой возможность для хозяина выразить свои верноподданнические чувства государю-императору Александру Николаевичу и предоставляло эту возможность каждый день, пока над парадным крыльцом висела яркая вывеска...

Едва посетитель вошёл в подъезд, к нему подбежал швейцар в старинной, изукрашенной золотом ливрее со щёткой в руках и принялся угодливо смахивать снег с воротника и плеч его казённого, заметно поношенного, горохового цвета пальто. Как только швейцар оставил посетителя в покое, из тёмного угла, огороженного балюстрадной, возник гардеробщик с окладистой, до пояса бородой. Расплывшись в масленой улыбочке, он проскрипел в полупоклоне старыми, стёртыми позвонками и протянул посетителю лакированные «плечики». А тут и управляющий подоспел, одетый во всё тёмное, приталенное и строгое на английский манер. Вышколенный, он как будто видел этого посетителя впервые, хотя и знал его давно, и он как будто понятия не имел, зачем тот пришёл: «Что прикажете-с?.. Апартаменты-с? Буфет-с? Девочек-с? Или просто покушать?».

Посетителю «девочек-с» было нужно, а точнее — всего одну, хорошо известную ему «девочку».

По широкой парадной лестнице, устланной ярко-красным арабским ковром, он поднялся на этаж и после короткого, решительного стука толкнул дверь одного из номеров, опять же, хорошо известную ему дверь. Но та оказалась запертой. Разочарованно скривившись и оглядевшись, посетитель двинулся по коридору, желая известную ему «девочку» непременно разыскать.

По бокам дверей изящными фестонами ниспадали тяжёлые бархатные драпировки цвета кофе с молоком — то есть цвета Египта. Тут и там стояли глубокие диваны, засыпанные подушками с восточным орнаментом и с кистями, и кадки с высокими, под потолок, раскидистыми пальмами. А простенки были увешаны высокими медными зеркалами, забранными в ажурные золочёные рамы, и неплохого качества репродукциями картин Дэвида Робертса, с которых так и веяло южным зноем и далёкой, почти сказочной для русского человека экзотикой. Пахло восточным парфюмом, в котором искушённый нос угадал бы и мускус, усиливающий желание, и амбру, «усмиряющую гнев», и иные благовония, к коим ещё примешивался запах хорошего американского табака. Проходя по коридору, посетитель поводил туда-сюда носом и прикрывал глаза; похоже, у него был весьма искушённый нос, поскольку когда он слышал запахи, глаза ему, кажется, уже и не были нужны; спросил бы его сейчас кто-нибудь, близкий приятель, к примеру, что он слышит острым нюхом своим — кроме мускуса на шёлковых, слегка мятых подолах, кроме амбры в губной помаде и свечах, кроме иных фантастических благовоний, кроме запаха американского табака; он ответил бы приятелю, прикрывая глаза: ни с чем не сравнимый запах женщины, древний, как всё живое под небом, волнующий бесстыжестью самки и возвышенностью земного божества одновременно.

Здесь, в коридоре, бурлила жизнь. Царствовали венценосные девушки-павлины, местная элита. Одни неспешно, величаво прохаживались от дивана к дивану, расправив плечики и вынеся вперёд грудь; другие сидели в подушках, закинув точёную ножку на коленочку и покуривая папироски с длинными мундштуками, третьи пудрили холёные личики у зеркал, подправляли глаза и скулки, обмахивались веерами (надо сказать, изнывали они не от египетского зноя, пышущего с картин английского художника, а от исправно натопленных печей и от меховых боа, обвивающих змеями грациозно изогнутые шейки и белые худенькие ключички); красотка в чёрной балетной пачке любовалась туфелькой, при этом разрешительно-зовуще отставляла назад самую пышную свою форму, другая, в костюме «Летучей мыши», показав нежный локоток, смотрела строго, третья растягивала в улыбке на пол-лица ярко и сладко напомаженные губы. Деловито сновали туда-сюда голенастые девушки-страусы; они носили корзиночки с сахарными крендельками, вазочки с вареньями, графинчики с винами, лафитнички с водочкой и заморские свежие фрукты. Пробегали, теряя перья, девушки попроще — курочки-цесарочки; они уносили из номеров грязные тарелки, залапанные рюмки и фужеры, ворохи использованных салфеток, пепельницы, полные окурков, смятое, истерзанное, испачканное постельное бельё. Слышно было, как в холле кто-то затейливо пиликал на скрипке, из номеров раздавались возбуждённые мужские голоса и девичий смех, то и дело хлопали выстрелы шампанского, празднично звенели бокалы.

Посетитель выглянул в холл. Это поистине был не холл, а сераль Гаруна аль-Рашида. Между диванами стояли столики, натюрмортно-красиво и щедро заваленные экзотическими фруктами, заставленные восточными сладостями, фигурными бутылками и пузатыми графинами с винами и сверкающим разноцветными искрами хрусталём. Всюду радовали глаз ковры самых затейливых орнаментов и расцветок, высокие вазы с живыми цветами, китайские фарфоровые куклы, шёлковые и бархатные подушки, покрывала, занавеси — тюли и газы, — золотые кружева, тесьмы и бахромы и... красавицы, красавицы на любой вкус с оливковогладкой кожей, с персиково-шелковистыми лицами, с белосахарными персями, при каждом движении нежно и маняще волнообразно вздрагивающими.

Завидя клиента, красавицы улыбались; привлекая внимание, смеялись серебристо. На ланитах их сладко и зовуще обозначались ямочки. Губы их, будто налитые соком, блестели спело, а то и переспело, алели в неярком свете свечей и керосиновых ламп, полнились чудной женской полнотой и зазывно приоткрывались, показывая зубки изумительной белизны и формы. Это было само наслаждение, щедро расплёсканное по диванам и креслам, это был истинный рай, сотканный из улыбок красавиц...

Но посетитель наш не спешил остановиться и расстаться с бренной жизнью в этом раю, он даже не обнаруживал сколько-нибудь приличествующей месту похоти — похоти в качестве уважения к стараниям многоопытных гетер. Он искал всего одну, только ему ведомую улыбку, зорким глазом высматривал её на лицах юных (и не очень) дам, сидящих на диванах и покачивающих ножками, или стоящих у стен и поправляющих чулочки, приподнимающих атласные лифы, или открывающих номера и приглашающе-таинственно оглядывающихся. Искал и не находил.

Он спрашивал у девушек-павлинов:

— Где Тиля? В каком номере Тиля?

Улыбки сползали с лиц девушек-павлинов; улыбки растаявшим воском стекали у них с лиц. Девушки, не склеившие клиента, разочарованно пожимали плечами и, величаво посверкивая диадемами, уныло отворачивались. Не удостаивали ответом.

Тогда он у девушек-страусов спрашивал:

— Тиля где? В каком номере?

Девушки-страусы были разговорчивее, показывали куда-то в глубь коридора, переступали с ножки на ножку:

— Там должна быть. Но не видели её сегодня. У Мамочки спросите.

Всё углубляясь в райские кущи, посетитель курочек-цесарочек вопрошал:

— Тиля в каком номере? Где?..

— Нет Тили сегодня, — кудахтали курочки-цесарочки, похлопывая крылышками. — Спросите у Мамочки, где.

И они указывали на высокую дверь без номера.

Поведя по воздуху носом, к этой двери посетитель и устремился.

Мамочка — была девушка лет тридцати восьми с изрядно постаревшим уже лицом, но с не испортившейся ещё поразительно молодой фигурой. Глядя на Мамочку сзади, не видя очевидных признаков увядания на лице, ей можно было дать лет двадцать. Когда же незнакомый Мамочке человек заглядывал ей в лицо, он бывал неприятно удивлён, даже поражён, пожалуй. Желая и ожидая увидеть одно, а видя совершенно другое, увы, не лучшее, он как бы наталкивался на её лицо и укалывался о признаки старости на этом неожиданном лице. Уже не спасала её лицо улыбка — может, даже, наоборот, ещё усугубляла положение, делала заметнее сеточку морщин у глаз, углубляла складки у рта; не выручали и бесконечные бдения у зеркала в будуаре, не возвращали утраченное никакие средства — ни молоко, ни сметана, ни яичный желток, ни «девье молоко», ни знаменитые пудры Альфонса Рале.

Глядя на себя в зеркало и мечтая о возврате невозвратного, о победе над непобедимым, Мамочка не слышала, как открылась дверь, и не видела за тяжёлыми вишнёвыми портьерами, как кто-то вошёл. Но она увидела, как между портьерами этими сначала просунулся длинный ноздреватый нос, потом показался покатый блестящий лоб и, наконец, возникли вопрошающие губы:

— Какой у Тили номер? — тут появилась из портьер и вся голова на тонкой, жилистой шее, голова нашего посетителя. — К Тиле хочу.

Мамочке с трудом удалось скрыть раздражение:

— Многие хотят к Тиле, уважаемый. Но она сегодня не принимает. Она больна, знаете. Она дома. Позвольте, специально для вас я выберу другую девушку... А что, в коридоре и в гостевой вам ни одна не показалась?..

— Нет, это вы позвольте... — подпустил резкую нотку посетитель; он прикрыл глаза и потянул носом, но тут же глаза открыл и заговорил мягче, пожалуй, даже вкрадчиво: — Позвольте её адресок, ласковая.

Мамочка, поняв, что клиент настойчив и другой девушкой от него не отбиться, не отгородиться, прибегла к иной тактике: она выразительно надула губки и отвернулась к зеркалу:

— Не могу дать. Мы не даём, — при этом она демонстративно выставила из-под полы халатика молоденькую ножку в ажурном чулке.

Посетитель услышал отказ, но заметил и профессиональное движение. Губы его искривились в улыбке. Он сунул Мамочке денежку под чулок и заодно не отказал себе в удовольствии огладить ножку. Рука у него была холодна и шершава.

Мамочка покосилась на грубую руку его, на своё гладкое белое бёдрышко, оценила намётанным глазом достоинство денежки и назвала адрес.

— Премного благодарен, — он исчез за портьерой так же беззвучно, как и появился.

 

Кружевница

акая-то подслеповатая старуха, вся в бородавках, встретилась ему в полутёмном подъезде. На узкой лестнице они едва разошлись: он был мужчина довольно крупный и с самомнением, а она, как видно, страдала от некоей артритической немощи, от костолома, принуждающего десницу её держать как бы на отлёте. Если бы не палка у неё в руке, на которую она при ходьбе опиралась, он мог бы подумать, что рукою этой старуха намеревалась его схватить. Он иначе подумал: наверное, жадная старуха была — рукою, хворобой одержимой, как будто захватить хотела весь мир. С минуту старуха алчно пялилась на него, наконец, что-то разглядела. Пробормотала себе под нос «деньжата пришли» и, кряхтя, исчезла за одной из дверей.

Магдалина открыла на стук не сразу. Гостей не ждала. Она стояла в дверном проёме в ситцевой ночной рубашке, с слегка припухшим после сна лицом, розовая, тёплая и почему-то пахнущая парным молоком. Тёплой же и пахнущей молоком была и её гостеприимно раскинутая, опрятная постелька, к которой посетитель тут же беззастенчиво и поспешил:

— Согрей меня. Я ужас как продрог. Ты заметила — зима на дворе.

— Согрею, — покорно отозвалась она.

Любовь его была без затей: проста, как трапеза проголодавшегося пахаря в поле, — покушал и на полчасика в шалашике на бочок; он женщину не утомлял страстями, не смущал фантазиями и не пугал изысками, и женщина, кормившаяся от альковной работы и повидавшая на коротком веку ночной бабочки постельных затейников предостаточно, была его безыскусности, обыденности, физиологичности только рада.

Подремав, набравшись сил, он положил тяжёлую руку ей на бёдра и властно придвинул к себе:

— Магда, тебе хорошо со мной?

— Я на работе. Называйте меня Тилей.

— Тиля, тебе хорошо со мной?

— Хорошо.

Она равнодушно смотрела в потолок — так равнодушно, будто потолка и не было, будто за потолком не было и крыши, а за крышей не было святых Небес и облаков не было, и Того, Кто от начала времён восседает на них и зрит каждому из людей в сердце, тоже не было.

И гость в эту минуту смотрел на потолок, но не равнодушно; он так на потолок смотрел, словно смотрел на Магду или на некий дорогой благоприобретенный предмет, который приобрести давно желал и вот его имел:

— Мне с тобой очень хорошо. Как ты посмотришь на то... если я предложу тебе уйти из номеров? Ради меня.

Некая искорка затеплилась в глазах у Магды:

— Как я могу смотреть на то, что невозможно?

— Нет, правда, — не унимался гость. — Я предлагаю тебе содержание. Скажи, сколько тебе платит... за работу... хозяин номеров? Как его?..

— Зусман.

— ...Зусман.

Магдалина взглянула на него удивлённо и не без благодарности. И назвала сумму.

Он оживился:

— Я буду платить тебе в два раза... нет, в три раза больше, чем Зусман. Но ты будешь принадлежать только мне. Ты будешь только моя одалиска.

Искорка давно погасла, Магда опять равнодушно смотрела в потолок:

— Меня не отпустят.

— Ну, это уж моя забота, дорогая, — перевалившись через Магду, гость выбрался из постели и принялся одеваться.

— Мне, правда, хорошо с вами, — тепло сказала Магда ему в спину.

Посетителя звали Охлобыстин. Он был филёр, в простонародье — шпик, а если выразиться не без поэтического наплыва (насколько, конечно, поэтическое может быть применительно к его непоэтической профессии), то — «гороховое пальто».

Одевшись, Охлобыстин по-хозяйски и с удовольствием прошёлся по комнатке Магдалины:

— Хорошо у тебя здесь, хоть и тесновато. Мне правится. Мне нравится, когда в доме ничем не пахнет, а у тебя так свежо... Я, знаешь, люблю в женщинах скромность, опрятность и чистоту... Чай поставишь? — он повернулся к ней и с минуту наблюдал, как она, не стыдясь наготы, поднялась из скомканных простыней, как одним ловким движением набросила на себя ночную рубашку и пошлёпала босиком по холодному полу в маленькую кухоньку за ширмой. — Я и сам мужчина чистый, как ты, полагаю, заметила...

Магда слушала его вполуха. Она думала о его предложении и радовалась этому предложению. Она только не очень-то верила, что Охлобыстину удастся её от Мамочки и от хозяина отбить; она не раз видела, какого значительного достоинства кредитные билеты отстёгивают им клиенты за её услуги. Очень сомнительно было, что Мамочка и хозяин откажутся от такого полноводного («полнокредитного») ручейка. Впрочем многое, если не всё, зависело здесь от возможностей господина Охлобыстина; держался и говорил он весьма уверенно — как человек, свои немалые возможности хорошо осознающий.

— ...У тебя такое чистое, крахмальное постельное бельё. Опять же, клопов нет. Факт. А у керосинки очень чистое стекло. Газеткой протираешь?.. Я — наблюдательный, я всё подмечаю. Ты, Тиля... э-э, Магда... даже представить себе не можешь, как много я подмечаю, — много больше других. Служба, знаешь, обязывает держать глаз зорко, а ухо востро...

Магдалина думала, что лучше терпеть одного такого Охлобыстина, «мужчину чистого», чем многих господ и дам (!) в александрийских номерах. Хотя там весело иногда бывает, не отнять, и сытно, на чём можно сэкономить, и пьяно. Но уж бывает там и грязно, и слюняво, и вонюче, и матерно, и больно, и обидно, и тошнотворно, и даже порой жутко... И уж, разумеется, много лучше быть в содержанках у Охлобыстина, чем промышлять самостоятельно, чем бегать от дворников и квартальных, быть вечно в долгах у старой карги Лемке.

— ...А что это у тебя тут на столе? Приспособления какие-то... Валик, палочки, рамка...

Она вынесла ему из кухоньки ягодный компот и вазочку с песочным печеньем:

— Это всё, что нужно для плетения кружев. Вот это подушечка. На неё крепятся кружева, которые в работе. Эти палочки называются коклюшками. С их помощью кружева плетут. Я вам как-нибудь покажу, — Магдалина оживилась, ибо заговорила о том, что ей нравилось. — Я прокипятила коклюшки в солёной воде, и теперь они гладенькие у меня, крепенькие и задорно при работе стучат. Слышите? — она, как-то по-детски, наивно склонив голову на бочок и мило улыбнувшись, постучала одной коклюшкой о другую. — Какой весёлый звук!.. Вот, смотрите, здесь у меня и моталка, и сколоки...

Охлобыстин уважительно покачал головой:

— Хорошо и надёжно, когда у человека есть какое-то умение в руках. На прожитье всегда заработает. Не оголодает в трудные времена.

Тонкими беленькими пальчиками Магдалина перебирала сколоки — рисунки кружев на картонах:

— Могу плести французские кружева: блонды, валансьен, малин, шантильи. Для этого нужна очень тонкая льняная нить. Могу плести банты, бабочки, букетики; ими украсить бельё. Плету широкие шарфы и косынки — из отбелённых льняных ниток. Могу что-нибудь и жене вашей сплести. У вас есть жена?..

Охлобыстин не ответил. Попробовав угощение, вскинул брови:

— Н-да, только у немецких девушек бывают столь вкусные компоты и печенье... Что ж ты, любезная, с такими талантами и в номерах?

Магда опустила глаза:

— Кушайте, коли нравится.

Как-нибудь после она ему расскажет, что от кружев, от любимого дела, которое едва ли не искусство, прокормиться почти невозможно. А разве не у всех так? Разве не все зарабатывают на жизнь делом нелюбимым, продают себя — кто тело продаёт, как она, кто мозги, кто уменье — из востребованных, — а кто и душу. Лучше телом торговать, чем душой. В этом Магда была убеждена... Жильё в столице стоит дорого. Квартирная хозяйка — Евгения Фёдоровна Лемке — очень жадная. Магда уж и забыла, что старуха Лемке — тётка ей, родная сестра матери. Послаблений никаких не делает, держит себя хуже чужой. Все кружева у кружевницы забирает в счёт оплаты за комнату, сама их где-то продаёт.

 

Кропоткин

арьковский губернатор князь Дмитрий Николаевич Кропоткин был убит 9 февраля 1879 года. Убийство совершил революционер-социалист Григорий Гольденберг. Помогал Гольденбергу член «Земли и воли» Людвиг Кобылянский.

Григорий Гольденберг был личностью известной и в Департаменте полиции, и в Третьем отделении Собственной Его Императорского Величества канцелярии, причём известной задолго до указанного события. Ещё в феврале 1878 года после нашумевшего покушения на прокурора Котляревского социалиста Гольденберга арестовали в Киеве по подозрению в причастности к преступлению. Более двух недель Гольденберг содержался под стражей, но сыскарям и дознавателям не удалось доказать его прямого участия в деле. Однако он продолжал рассматриваться как лицо неблагонадёжное в политическом отношении, как лицо, имевшее явно вредное влияние на студенчество. Киевский генерал-губернатор распорядился выслать Гольденберга без срока в Архангельскую губернию под гласный надзор полиции. Что и было незамедлительно осуществлено. Уже в конце апреля молодой революционер весьма дерзкого нрава, склонный к поступкам отчаянным, веривший в действенность методов и средств террористических, оказался на поселении в Холмогорах. Впрочем там он не задержался. С несколькими своими единомышленниками одной из июньских ночей он бежал в Петербург. Беглецам не помешало даже то обстоятельство, что ночь была белая и что их, бегущих, отовсюду было видно за версту, и если бы отвечавшие за гласный надзор младшие полицейские чины не спали, бегство Гольденберга и его товарищей вряд ли бы удалось. Циркуляром Департамента полиции от 12 июля 1878 года беглецы были объявлены в розыск.

Некоторое время Гольденберг скрывался в Киеве, а в середине января 1879 года он выехал в Харьков с целью организации убийства генерал-губернатора Кропоткина.

Гольденберг был убеждён: князь Кропоткин являлся одним из основных виновников страданий заключённых, осуждённых по политическим делам, — тех заключённых, многих из которых Гольденберг знал лично и которые содержались в тяжёлых условиях в подведомстенных Кропоткину тюрьмах Харьковской губернии. Гольденберг не без горечи и в то же время с воодушевлением писал: «Ты имел несчастье родиться в монархической стране, где слово преследуется так, как нигде в мире, бей же их их же оружием, иди и убей Кропоткина. Так пусть же правительство знает, что мы не остановимся ни перед какими виселицами, что револьверные выстрелы не перестанут за нас говорить и защищать, пока в России не будет конституции... Carthago delenda est».

Оружием и деньгами обеспечил его некто Н. Осинский. Зная, что находится в розыске, Григорий Гольденберг укрывался под фамилией Келлер. Вместе с Людвигом Кобылянским снимал он жильё под Харьковом. Почти месяц они следили за харьковским губернатором: в какое время и куда выезжает, когда возвращается, какими путями имеет обыкновение добираться до службы и возвращаться домой, в каких ресторациях и с кем предпочитает обедать, бывает ли когда без охраны. Выяснив всё, Гольденберг и Кобылянский разработали план. Стрелять в губернатора должен был Гольденберг, а на Кобылянского возлагалась другая задача: обеспечивать отход, осуществлять поддержку в случае перестрелки, ранения.

Вечером 9 февраля князь Кропоткин отправился на спектакль, который давали в здании реального училища. Покуситель со своим товарищем поджидал губернатора возле его дома. По приблизительным расчётам Кропоткин должен был вернуться довольно поздно: после спектакля мог быть ужин. Но позднее возвращение, почти полное отсутствие прохожих на улице, то есть свидетелей, как раз устраивало Гольденберга и Кобылянского. Мёрзли, спрятавшись в подворотне; согревались, пританцовывая на снегу, похлопывая себя по бокам.

Около полуночи карета Кропоткина показалась на улице. Гольденберг скинул на руки товарищу шубу, выхватил из-за пояса револьвер и побежал к карете. Подбежав к ней с левой стороны, он ухватился за ручку дверцы и так, на бегу, выстрелил через открытое окно внутрь салона. На улице горели фонари, было достаточно светло, чтобы рассмотреть губернатора, сидящего в карете. Гольденберг хотел выстрелить и во второй раз, но поскользнулся и упал. Когда поднялся, карета была уже далеко. Впрочем, как вскоре выяснилось, уже в результате первого выстрела Кропоткину была нанесена смертельная рана, и тот скончался.

Уйти удалось легко, никто за ними как будто не гнался. Несколько часов Гольденберг и Кобылянский отсиживались на конспиративной квартире у Л. Волкенштейн и А. Зубковского, где и узнали об успехе дела. Потом Гольденберг переехал в Киев. Здесь Гольденбергу предоставила кров Л. Самарская. Мотивы убийства Григорий Гольденберг изложил в небольшой статье «К обществу. Письмо социалиста-революционера, взявшего на себя казнь Кропоткина». Статья была опубликована в журнале «Земля и воля», имела большой резонанс и сделала автору достаточно широкую известность. Однако положение политических заключённых в центральных тюрьмах лучше не стало. В Харькове, Киеве, Одессе после дерзкого убийства князя Кропоткина прошла волна обысков. По подозрению в причастности были задержаны десятки человек из среды революционной и сочувствующей молодой интеллигенции.

 

Годьленберг

о доскажем о Григории Гольденберге, пусть дальнейшие события из жизни сего убеждённого революционера-социалиста и несколько выходят за временные рамки нашего повествования. Однако судьба этого человека настолько любопытна и во многом показательна, что поистине достойна быть описанной в отдельном романе. И мы не можем отказать себе в удовольствии рассказать читателю об этой судьбе хотя бы кратенько...

В конце марта 1879 года Гольденберг вместе с Людвигом Кобылянским и Александром Соловьёвым приехал в Петербург. Цель перед ними стояла непростая: организация и исполнение убийства государя императора Александра Николаевича. Покушение, о котором мыв своём месте расскажем подробнее, не удалось.

В октябре 1879 года принимал участие в подготовке террористического акта, который должен был прогреметь на всю Россию и в прямом, и в переносном смысле.

Гольденберг «со товарищи» рыли подкоп под полотно железной дороги недалеко от Москвы. Когда подкоп был уже почти готов, Григория Гольденберга отправили в Одессу за взрывчаткой. Это было 9 ноября. Уже 12 ноября Гольденберг получил около полутора пудов динамита от М. Фроленко. Другой товарищ по «Народной воле», образованной в августе 1879 года, Златопольский снабдил его деньгами — дал 300 рублей.

На следующий день Гольденберг уже выехал в Москву. Однако 14 ноября был задержан на станции Елисаветград со всем грузом взрывчатки: подвели нервы; Гольденберг очень нервничал, вёл себя суетливо и подозрительно, чем привлёк к себе внимание полиции.

При аресте Гольденберг оказал вооружённое сопротивление и пытался бежать, но бегство не удалось. Он был заключён в елисаветградскую тюрьму. Сначала арестованный отказался давать какие бы то ни было показания, и о назначении динамита он внятного объяснения не дал. Документы, обнаруженные при нём, были документы, выписанные на Степана Петровича Ефремова — тульского потомственного почётного гражданина. После проверки выяснилось, что арестованный вовсе не Ефремов. На одном из допросов Гольденберг признал, что документы подложные, и заявил о принадлежности своей к революционной организации. Имя продолжал скрывать и вообще совершенно в себе замкнулся, никаких показаний больше не давал. Только 21 ноября благодаря начальнику Киевского жандармского управления полковнику Новицкому удалось установить его личность. Одесский генерал-губернатор граф Тотлебен потребовал перевода Григория Гольденберга из елисаветградской тюрьмы в одну из тюрем одесских; требование Тотлебена было удовлетворено с одобрения Третьего отделения. Арестанта переправили в Одессу 27 ноября 1879 года. Но и в Одессе на всех допросах Гольденберг продолжал отмалчиваться. Тогда дознаватели попробовали прибегнуть к классическому приёму «подсадной утки». Ирония ситуации заключалась в том, что роль такой «утки» сыграл предатель из землевольцев по фамилии Курицын; иными словами, приём, к какому прибегли, можно было со всем основанием назвать приёмом «подсадной курицы». Итак, Фёдор Егорович Курицын был подсажен в камеру к Гольденбергу, очень быстро вошёл к последнему в доверие, что и требовалось, и тот рассказал новому «товарищу», «собрату по несчастью», страдающему соузнику о том, что лично стрелял в Харьковского генерал-губернатора Кропоткина, и о том, что участвовал в подкопе на железной дороге, что именно для этого и предназначался динамит. Понятно, все откровения Гольденберга очень скоро стали известны следователям. Запираться далее не имело смысла, и Гольденберг стал на допросах повествовать о своей террористической деятельности во всех подробностях.

Особенно откровенен Гольденберг был, когда на допросах присутствовал товарищ прокурора господин Добржинский — человек умный, в обхождении приятный и уважительный не только с коллегами, но и с арестантами. Этими приятностью и уважительностью Добржинский, можно сказать, Гольденберга подкупил. Их даже стала связывать своего рода дружба, если можно назвать дружбой приязненные отношения людей, находящихся по разные стороны тюремной решётки. Добржинский был человек красноречивый, глубоко понимающий науку логику и умел излагать свои доводы обстоятельно, аргументированно, а значит, и убедительно. Он описал Гольденбергу тяжёлую ситуацию в стране — с той точки зрения, с какой её видело правительство; он сетовал на то, что нет единства в стране, что лучшие умы тратят время и силы на противоборство, он ужасался тому, что льётся кровь, что гибнут с обеих сторон люди, которые могли бы быть гордостью нации (а многие гордостью нации и были), которые могли бы сделать для страны и для народа очень много полезного, и было бы разумнее для обеих сторон не враждовать, не считать взаимные обиды, а сесть за стол переговоров и договориться наконец обо всём, одним махом разрешить все недоразумения, исправить все ошибки, и, быть может, разработать общую программу действий, и, быть может, создать во властвующих структурах фракцию народников, и, быть может, совместными усилиями подготовить проект конституции, и, быть может, задуматься... ну, о конституционной монархии, например, и т д., и т.п., — что выглядит весьма возможным, если принимать во внимание склонность государя к реформаторству (которая, кстати, очень многими в верхах не одобряется, и государь, можно сказать, сам во многом революционер!).

Многие положения, высказанные Добржинским, показались Гольденбергу оригинальными и достойными рассмотрения, а иные, может быть, и достойные того, чтобы принять их на веру и попробовать реализовать. Он, во всяком случае, задумался над словами приятного в обращении товарища прокурора; не одну ночь провёл в раздумьях над его словами. Поверил или только хотел поверить? Был обманут или был «сам обманываться рад», искал в обмане облегчения, ибо устал от тюрьмы?..

А тут ещё Добржинский с подкупающим воодушевлением высказал идею, замечательно свежую идею, которая, с одной стороны, могла выглядеть как несбыточная фантазия — химера, но с другой стороны — казалась вполне осуществимой. Товарищ прокурора предложил себя в качестве посредника между Гольденбергом и правительством; он предложил в полной мере открыть членам правительства настоящие цели народнического движения, предложил убедить их в том, что достижение этих целей для России необходимо, что стремление к этим целям — не иначе как высшая добродетель, достойная всяческого поощрения, предложил рассказать в подробностях о членах революционной партии, о высоких свойствах их души, об их святом самоотречении, об их желаниях, планах. Добржинский уверял: непонимание в правительстве целей революционеров-народников — во многом от незнания этих целей. Он гарантировал: едва члены правительства, люди умнейшие, цвет России, убедятся в благородстве целей революционного движения, едва увидят высокие свойства души представителей этого движения, они прекратят преследование народников, они, наоборот, наладят с ними самые тесные связи и окажут содействие в строительстве лучшей жизни в стране. Это же так просто! Зачем противостоять, зачем лить кровь? Зачем звучать «револьверным выстрелам», когда могут звучать созидательные речи? Зачем насилие, когда всё можно решить рукопожатием?..

Гольденберг думал и всё больше склонялся к мысли, что Добржинский прав, и химерическая идея товарища прокурора с течением дней представлялась всё менее химерической.

Тем временем Гольденберга перевели из Одессы в Петербург. Он был заключён в Трубецкой бастион Петропавловской крепости. Добржинский устроил Гольденбергу встречу с весьма уважаемым в России человеком — с членом Государственного совета графом Михаилом Лорис-Меликовым. Граф в общих чертах повторил то, что предлагал ещё в Одессе Добржинский, и благие намерения графа, человека порядочного, насколько знал Гольденберг, выглядели естественно. После продолжительного разговора граф ушёл, оставив перед Гольденбергом чистый лист бумаги и перо с чернильницей...

Одного листа Григорию Гольденбергу не хватило. Очень хотел он как можно лучше отразить истинные цели народнического движения, их суть и благородство, очень хотел он яснее описать высокие свойства души лучших своих соратников по борьбе за счастье народа. Мелким почерком, очень убористо Гольденберг исписал восемьдесят страниц; но это были только его признательные показания. К ним он составил ещё приложение на семидесяти четырёх страницах. В этом документе он подробно изложил характеристики почти полутора сотен деятелей революционной партии, упомянутых им в первом документе. Он сообщил по каждому деятелю биографические сведения, какие знал, подробно изложил взгляды, указал, чем эти взгляды не совпадали с его собственными, а в чём совпадали, он описал личные качества всех известных ему народников, обрисовал портреты их и даже назвал особые приметы — у кого, разумеется, таковые имелись. Хитрый Добржинский опусами Григория Гольденберга остался превесьма доволен. Оба бесценных документа тут же пошли в работу.

Так Гольденберг «сдал» жандармским властям всю известную ему революционную элиту — Желябова, Кибальчича, Александра Михайлова, Морозова, Перовскую, Плеханова, а кроме них, множество наиболее активных членов обеих народнических партий.

Время шло. Для Гольденберга, ещё не прозревшего и пребывавшего в ожидании потепления между непримиримыми врагами, ничто не менялось — к его немалому удивлению. Вокруг были всё те же стены треклятой Петропавловки, по расписанию в камеру приносили всё те же пустые супы, более напоминавшие помои, и безвкусные жидкие каши, непонятного происхождения по-тарелке-размазни, временами выводили на короткие прогулки. А было уже лето.

В июне Гольденберг имел разговор с неким Аароном Зунделевичем, членом Исполнительного комитета «Народной воли». Этот Зунделевич был помещён в бастион ещё раньше Гольденберга; его, как и последнего, задержали по глупой случайности. Но, в отличие от Гольденберга, Зунделевич упорно молчал и ни на какие уловки не поддавался. Следователи решили попробовать разговорить упрямого народовольца с помощью Гольденберга и устроили им в бастионе встречу.

Когда на встрече Григорий Гольденберг нарисовал утопическую картину всеобщего процветания и взаимопонимания, когда открыл свои планы сотрудничества с правительством и призвал к такому сотрудничеству собеседника, Зунделевич жестоко высмеял его и назвал предателем из предателей. Зунделевич поразился такой наивности — как можно поверить царским сыскарям, как можно положиться на достоинства людей недостойных, на честное слово людей бесчестных?..

Зунделевич, подобно провидцу, заглядывал в грядущее:

— Будет суд. И на том суде ты будешь выступать как предатель, обличающий товарищей. Они будут пытаться спастись, а ты, подтверждая свои показания, загонишь их всех на эшафот. За это тебе подарят жизнь, но как ты будешь жить после этого? А если всё же сможешь, то, поверь, найдутся люди, которые обязательно покарают тебя — предателя.

Ещё Зунделевич сказал, что глупо рассчитывать на посты в правительстве, на участие в работе над реформами. Всё, на что можно рассчитывать, — так это на виселицы и каторжные работы...

После описанной встречи Гольденберг задумался о возможных катастрофических последствиях, к каким могли привести его доверчивость и его откровения; он взглянул на свои признания с другой стороны, о какой, пребывая в плену иллюзий, почти забыл. Гольденберга, конечно, и раньше посещали сомнения, но он гнал их от себя, а теперь стал прислушиваться к ним, и они ещё усилились. Впав в глубокое уныние, он надолго замкнулся в себе.

Гольденберга продолжали содержать в Петропавловской крепости. Узник терзался мыслью о своём страшном заблуждении, приведшем к краху дело многих достойных людей, единомышленников его, сподвижников добродетели и чести, и искал себе оправдания. Но не находил оправдания. Те аргументы, что он себе в оправдание приводил, наверное, несильно отличались от аргументов, какими пытался успокоить муки совести Иуда, предавший Христа. Хорошо ещё, что тридцать сребреников ему не предложили, и он их не взял, и они теперь не жгли ему руку. И был, выходит, Гольденберг иудой бессребренным. Глодала душу обида. Не так, не так он всё видел вчера, не так хотел повлиять на общее дело, не таким хотел остаться в анналах истории. Борцом хотел остаться с чистым сердцем и чистыми же руками. Хотел остаться человеком революции, человеком кристальной честности и образа благородного, человеком с незапятнанной совестью; хотел остаться светлым примером для последующих поколений. Подлые люди всё иначе вывернули и всё иначе представили; они деяние его, исполненное стремления к общему благу, обернули предательством. Обманули, обманули...

Когда его привели на очередной допрос, он посмотрел на Добржинского тяжело:

— Помните, если хоть один волос упадёт с головы моих товарищей, я себе этого не прощу.

Добржинский не обратил внимания на нотку угрозы в голосе Гольденберга. Добржинский с приятной улыбкой ответил:

— Уж не знаю, как насчёт волос, ну а что голов много слетит, это верно.

Из-за приятной улыбочки, из-за вызывающего доверие благообразного лица грубая откровенность Добржинского выглядела ещё грубее, она ранила, она убивала.

В середине лета этого же года, страдая от мук совести, Григорий Гольденберг повесился у себя в камере на полотенце. Он разорвал полотенце на полосы, свил из полос верёвку, приладил её к крану умывальника и сказал белому свету «прощай!». Было это непросто, но уж очень он хотел.

 

Филёр

« ороховое пальто» Охлобыстин был человек чуть выше среднего роста, сутуловатый, поджарый...

Вообще весьма трудна задача описать его портрет, ибо в портрете этом будут пестреть сплошные «не» и «ни». Охлобыстин не носил ни усов, ни бороды, он не отличался ни смуглостью, ни бледностью, глаза у него были не голубые и не карие... Внешность его была непримечательная, и художнику зацепиться в ней было не к чему. Поэтому пусть простит нас читатель, если в описании нашем он филёра Охлобыстина не увидит... Попробуем всё же обратить внимание на глаза его — главное в портрете всякого человека, ибо исключительно глаза (и ни коим образом ни нос, ни уши и ни иные части лица) отражают его душу. Почему нелегко описать глаза господина Охлобыстина? Потому что в глаза господину Охлобыстину очень нелегко заглянуть; другими словами: нелегко заглянуть ему в душу. Всегда были очень подвижны его глаза, постоянно от прямого взгляда со стороны ускользали. И мало кому вообще удавалось поймать глаза Охлобыстина. Пожалуй, начальству это иногда удавалось — когда филёр Охлобыстин смотрел на него преданно и искательно; пожалуй, удавалось это пару раз Магдалине — когда мужчина Охлобыстин глядел на неё плотоядно; наверняка удавалось это супруге его, которую мы ещё не знаем, но узнаем обязательно; быть может, это ещё кому-нибудь удавалось, кого мы не знаем и здесь уже точно не узнаем. Тогда спросим у Магдалины: какого хотя бы цвета у Охлобыстина глаза?.. Сероватые с рыжими пятнышками. Непонятного цвета глаза, совсем не броские глаза, не запоминающиеся... Зато мы можем сказать, какая у Охлобыстина походка, наблюдали не раз: походка у него крадущаяся, неслышная; это походка охотника. Можем мы отметить здесь и любопытную повадку Охлобыстина — постоянно оглядываться; в филёрском деле такая его повадка превесьма полезна.

Но если мы лишены возможности даже приблизительно набросать портрет, сколько-нибудь передающий образ этого человека в морфологическом смысле (в смысле строения внешних форм, наличия тех или иных внешних признаков, особых примет), то у нас есть замечательная возможность живописать некоторые его качества, иными словами, и если можно так выразиться, — подойти к портрету героя с физиологической стороны, а точнее со стороны физиологии органов чувств. Дело в том, что у Охлобыстина от природы были очень развиты органы чувств. Но более всего — нюх. У сыщика Охлобыстина нюх был очень чуткий, идеальный нюх. Об этом никто не знал, поскольку главное качество своё, невероятный дар свой, помогающий заработать верный кусок хлеба, выгодно отличающий его от других людей, а главное от других филёров, Охлобыстин старательно скрывал. Даже его близкие не подозревали о бесценном его даре. Очень давно, в детстве ещё, Охлобыстин с другими мальчишками воровал яблоки в чьём-то саду, по оплошности сорвался с яблони и, упав, пресильно ударился головой. Слава богу, остался жив, но голова болела долго. А как перестала болеть, так и обнаружил в себе юный Охлобыстин чудесный дар — нюх едва не собачий. О, каким богатым на впечатления сразу сделался для него мир!.. И он понял, как бедна жизнь обычного человека, лишённого такого дара, лишённого собачьего нюха!.. Будто третий глаз открылся для Охлобыстина, ибо даже со смежёнными веками он видел, как примерно «видит» собака, дремлющая в конуре, что делается вокруг в пределах сотни-другой саженей, а может, и ещё дальше, «видит», как кто-то смело идёт, как кто-то злонамеренный взволнованно крадётся, как кто-то испуганно пускается наутёк, «видит», какое вкусное блюдо готовят там-то и там-то, а какое ещё дальше — через дом, через избу — да какие пряности, какие корешки в варево добавляют. Обоняние было столь сильно, что Охлобыстин мог, высунув нос из-за угла, но не выглядывая, с точностью сказать, много ли народу идёт, да чего несут. Проходя мимо открытого окна, Охлобыстин мог знать, присутствует ли в доме мужчина во цвете лет и желаний, или, быть может, молодица кормит там грудью малыша, или дети играют с котёнком, или лежит на смертном одре при последнем дыхании древний старик. В летний полдень, проходя по полю, Охлобыстин слышал нежные запахи поднимающихся из земли молодых растений, он слышал запахи бабочек, вьющихся над зреющими колосьями ржи, он слышал запахи дикого зверья, прячущегося в лесу, он слышал бесконечное разнообразие ароматов полевых цветов... Охлобыстин различал не только запахи сладкие, кислые, горькие, приятные, неприятные, резкие или мягкие, экзотические, но даже и запахи грустные, весёлые, романтические, зовущие, угрожающие и т.д. Он ясно слышал особый запах женщин, какой бывает у них в смущённые дни. Как любая собака, он слышал запахи, какие свои бывают у каждого человека — неповторимые, как лицо, как голос, как отпечатки пальцев. Он любил стоять лицом к ветру, потому что ветер всегда приносил ему «видение» целого мира, иногда очень далёкого — в котором он никогда не бывал и пешком до которого дойти бы не смог. Порой он слышал запах, какой ветер приносил из-за моря, — тревожащий воображение запах чужой жизни. Примерно такой же запах доносился до него, когда по Неве поднимались корабли из западных стран. Иные запахи доставляли Охлобыстину нужные сведения, иные приносили ему удовольствие или радовали его, от иных у него портилось настроение, а иные раздражали или даже злили его. Так, из-за резких отвратительных запахов он терпеть не мог потных и пьяных мужиков, чуть не с утра торчавших в трактирах, а к вечеру штурмовавших конки; от мужиков этих разило потом, воняло сладко-ядовито крепким самосадом, гнилыми зубами, сивухой, прогорклым салом, луком и кровью. Терпеть он не мог и нечистоплотных девок; в запахе, исходящем от них, ему слышалось что-то бесстыжее; этих девок он отчётливо «видел» с закрытыми глазами: у всех у них были красные рожи и приоткрытые слюнявые рты — обличье бесстыжести. Неприятны Охлобыстину были и господа, которые курили трубки, пусть и набивали они свои трубки дорогим заграничным табаком; господа эти источали неистребимый, очень въедливый и подавляющий остроту нюха запах неперегоревших смол, тех липких, жёлтых смол, что оседают на стенках трубки и на зубах у курильщиков. Так же, как эти господа, неприятны были Охлобыстину дамы, злоупотреблявшие парфюмом: покрывавшие лицо толстым слоем душистых пудр, обильно мазавшие губы сладкими помадами, неумеренно орошавшие себя духами и полагавшие, что становятся от всего этого привлекательнее; дамские запахи были ужасно прилипчивые, и после встречи с такой дамой Охлобыстин долго не слышал никаких иных запахов и ходил будто слепой — как все другие люди...

Выше мы говорили, что по части особых примет у Охлобыстина было никак. Это мы, пожалуй, поторопились сказать; это мы, наверное, ошиблись. У него имелась одна особая примета, у него имелась одна очень заметная морфологическая деталь, за какую цепляется взгляд любого стороннего человека, а тем более взгляд приметливого художника, и какую мы можем здесь без труда описать. О чём же речь?.. Нет ничего удивительного в том, что при таком чутком нюхе нос у Охлобыстина был длинный и подвижный. Нам уже понятно: нос этот предназначен был не столько для того, чтобы украшать невыразительное лицо Охлобыстина, и даже не столько для того, чтобы через него дышать, сколько для того, чтобы вынюхивать, пронюхивать, обнюхивать, внюхиваться, принюхиваться и т.д.; можно было бы вставить в этот ряд ещё и «занюхивать», но Охлобыстин не пил; можно было бы вставить ещё «снюхиваться», но он был одиночка, привык полагаться в жизни только на себя. Нос у Охлобыстина был великолепный: тонким, острым шильцем устремлённый вперёд, с хорошо развитыми ноздрями. Когда Охлобыстин ловил какой-либо запах, когда держал нос по ветру, ноздри у него шевелились и едва не поворачивались в поисках источника запаха, как поворачиваются уши у волка в поисках источника звука, крылья носа приподнимались сзади и становились распростёртыми, как крылья взлетающей птицы.

Длинный нос — выдающаяся деталь. Вот в этом и была обратная сторона медали. В своё время из-за длинного носа Охлобыстина даже не хотели брать в штат Третьего отделения. Известно, для филёра важна неприметная внешность — чтобы наблюдаемый, выслеживаемый не выделил его из массы случайных людей и не запомнил. Длинный же нос — деталь запоминающаяся. Но потом всё же махнули на его нос рукой. Бывают и более заметные особые приметы; как то: горб, башенный череп, косоглазие, кривое лицо, большой рот, редкие зубы, родимое пятно, оттопыренные уши, заячья губа, колченогость, всевозможные увечья, смазливость, безобразность и пр. К тому же Охлобыстин весьма подходил Третьему отделению по всем другим статьям: у него было отменное здоровье, он был вынослив, как выносливы все сухощавые люди (мог тридцать вёрст пройти и не почувствовать усталости, мог часами сидеть или лежать без движения — наблюдать), у него были хорошие зрение и слух (хотя и не такие хорошие, как нюх), исключительная память, и от других филёров его отличало достаточно сносное и подходящего характера образование — года два он учился на юридическом в университете, но на учёбу не хватило средств и пришлось её бросить. Пожалуй, из всего отряда петербургских филёров, осуществлявших наблюдение за объектами заинтересованности тайной полиции, проводивших розыск государственных преступников по имеющимся приметам и признакам поведения, Охлобыстин был лучшим. Имелись, конечно, в рядах филёров отдельные ловкачи, про которых можно было сказать «он способен козюлей муху влёт сшибить», но возможности их отличались от возможностей Охлобыстина так же разительно, как отличается обычная ловкость от Богом дарованного таланта. В сложных ситуациях он умел принимать неординарные решения, поскольку умел мыслить нестандартно. Его действия чаще, чем действия других, приводили к желаемому результату; его обвинения рано или поздно подтверждались, указанный им след обязательно выводил на злоумышляющего против законных властей. В своих ежедневных письменных рапортах и еженедельных сводках Охлобыстин всегда был честен и никогда не делал приписок, не выдумывал фактов в стремлении заслужить одобрение начальства. Те немалые деньги, что платила ему «охранка», Охлобыстин отрабатывал сполна. Если требовали интересы дела, он работал и в ночь, и за полночь, и в зной, и в стужу, страдал от пронизывающего ветра, мокнул под дождём, забывал ради государственной службы о собственных нуждах. При своих успехах и при столь бросающейся в глаза особой примете Охлобыстину удавалось оставаться для политических секретным агентом; его не вычислили, за ним не охотились, как охотились народники за некоторыми другими успешными филёрами (часто на совещаниях филёрам объявляли: тот тайный агент застрелен, этот найден удавленным, а какой-то вообще бесследно исчез; недавно, говорили, в Москве был убит полицейский агент Рейнштейн; призывали: остерегайтесь, господа, избегайте ходить поодиночке, не действуйте на свой страх и риск, свистите в свисток, вызывайте подмогу); а если кто и вычислил, если кто из «объектов заинтересованности» и узнал его в лицо в несчастливый для себя день, так те либо томились уже за толстыми стенами Петропавловки, либо были уже от Петербурга далеко, мерили шагами Сибирский тракт, громыхали кандалами. Вполне возможно, что этому филёр Охлобыстин должен быть благодарен той своей повадке, о какой мы говорили выше, — повадке оглядываться, и «охотник» ни разу не стал тем, за кем охотятся.

 

Убеждённость

 Сонечки в светёлке наступил праздник: Надя пришла. Сонечка, невинная прелесть, так и сияла. Давно заметив, что подружка близко сошлась с лаборантом Митей Бертолетовым, с романтического вида «моряком», и понимая, как много времени и внимания требуют любовные отношения, догадываясь, сколько сил и душевных, и физических они могут отнимать, она смирилась с тем, что отошла для Нади на второй план (и нисколько на неё по этому поводу не обижалась, ибо понимала: когда возникает любовь, только двое из всего мира остаются на авансцене). Надя так долго не была у неё в гостях, что Соня решила: больше любимая подруга не появится вовсе. Но вот подруга пришла, и грусти на сердце как ни бывало.

Соня усадила Надю на диванчик, сплошь обложила её новыми своими вышивками и всё щебетала о них, всё показывала, как отливают то золотом, то серебром шёлковые нити, а где один цвет удачно подчёркивает другой, а где синий плавно переходит в голубой, а алый в розовый, а на обратной стороне, посмотри, почти не видно узелков, а сблизи, глянь-ка, не видно того, что видно издали... Но Надя, кажется, её плохо слушала, хотя кивала и смотрела на шёлковые нити, и искала на ощупь узелки, и взглядывала на вышивки то сблизи, то с расстояния вытянутой руки; мысли её, как видно, были заняты другим.

Сонечка наконец заметила:

— Да ты как будто не слушаешь меня.

И Надя тогда спросила:

— А как папа твой, скажи? У него всё хорошо?

— Ты о папе моём тревожишься?.. — у Сонечки брови недоумённо поползли вверх. — Вот неожиданность! Вот интересно знать, почему? Признайся, Надя: он тебе, наверное, понравился, — Соня явно была заинтригована этим своим предположением и небольно ущипнула подругу за руку. — Я тебе скажу: он в свете многим дамам нравится. Всегда серьёзный такой, воспитанный, надёжный. Я даже как-то невзначай слышала их с мамой разговор. Мама приревновала как будто. А он ответил ей одним словом — честь. И мама успокоилась совершенно. Поверишь?

— Нет, что ты! — вспыхнула Надя. — Как ты могла подумать! Просто я иногда вспоминаю тот наш разговор. Помнишь, в Летнем саду? Ты рассказывала о покушении.

— Ах, это! Слава Богу, всё хорошо у папы. Хотя того, кто кинул бомбу, так и не поймали, — Соня села рядом с Надей. — Ты думаешь, тот человек, что уже пытался... что бросал... может попробовать вновь?

— Нет, Соня, я вообще об этом не думаю. Но за папу твоего тревожусь. Так неспокойно в городе стало. Стреляют из револьверов — из больших таких. Знаешь? Из наганов... Ты говори почаще своему папе, чтобы осторожнее был.

— А мы и так говорим. И мама, и даже Генриетта Карловна с Машей. У него и охрана есть; его встречают и сопровождают... — Соня сидела с минуту притихшая, глядя внутрь себя, будто представляя, как папу её, сидящего в карете, сопровождают солдаты охраны; потом она растроганно обняла подругу. — Спасибо тебе, Надя, что ты заботишься о моём отце. Я всегда знала, что ты хорошая подруга. И очень ценю и люблю тебя.

В эту минуту дверь отворилась и перед взорами подруг предстала девчушка лет пяти: щёки-клубнички в обрамлении соломенного цвета косичек, васильковые глаза, сарафан в красную мелкую клеточку с крахмальным белым воротничком:

— Соня, Надя! Бежим скорее!

— Что такое? — округлила глаза Соня.

Розовощёкое чудо, всё в бантах, тесьмах и лентах, шмыгнуло носом:

— Вы тут сидите, а бабушка приготовила рулетики...

Бабушкой младшее поколение Ахтырцевых называло кухарку Генриетту Карловну. И она позволяла им это, поскольку понимала, что имя её им выговорить было нелегко.

Из глубины квартиры доносился шум. Девушки выглянули из комнаты. Виталий Аркадьевич стоял посреди гостиной и недоумённо взирал на детей, часть из которых играли в «догонялки», а часть — в «прятки». Потом дети вдруг схватились за руки и повели вокруг Виталия Аркадьевича хоровод. Из хаоса весёлых голосов и криков рождалась и набирала силу праздничная детская песенка. Ахтырцев-Беклемишев был слегка раздражён отведённой ему ролью новогодней ёлки, но ничего не мог поделать и развёл руками:

— Чьи это вообще дети?

Из соседней комнаты отозвалась супруга:

— Ах, кабы я знала!..

В гостиную заглянула Маша:

— Это, кажется, с третьего этажа дети. Они часто играют вместе.

— У нас что... дверь не закрывается? Бедлам... — Виталий Аркадьевич уже подавил раздражение и теперь улыбался краешками губ. — А вон тот малыш в матроске... Сколько ему? Года три?

— Это Николенькин лучший друг. Он на особом положении.

Генриетта Карловна опять расстаралась. Она приготовила гороховый суп с ветчиной, мясные клёцки kottbullar, картофельную запеканку potatisgratang, сладкого маринованного лосося, яблочный пирог с миндалём и корицей; специально для детей и дам — шоколадные рулетики с творогом; и особо для Виталия Аркадьевича — шведскую ягодную водку.

Сначала разговор за столом отличался вялостью, ибо все были более заняты вкусной едой, чем отвлечёнными (например: «сластей довеку не наешься») мыслями. Но когда с основными блюдами было покончено, когда изрядно затравили червячка и когда ягодная водка произвела ожидаемое расслабляющее воздействие на главу семьи, общая беседа оживилась. Впрочем общей её, как всегда в доме Ахтырцевых, назвать можно было только с значительной натяжкой, поскольку, по обыкновению, разглагольствовал и витийствовал, главным образом, Виталий Аркадьевич; участие же других собеседников сводилось почти исключительно к односложным ответам, междометиям и кивкам. Жена с такой особенностью застольных бесед давно смирилась и очень редко супругу возражала (умная женщина знает, что мила повиновением); старшие дети, а также Соня и Надя, внимали; младший, Николенька, который, как повелось, от любимого папеньки был ни на шаг, сосредоточенно размазывал пудинг по тарелке.

Отец семейства сначала говорил о чести и достоинстве, о том, что слова эти применяют ныне, к сожалению, слишком часто (и не всегда, увы, говорящий «честь имею!» действительно имеет честь), и, быть может, оттого они многими незрелыми умами воспринимаются как стёртые монеты, и уже мало кого впечатляют, и оказывают не столь сильное организующее действие, как хотелось бы. Между тем, честь и чувство собственного достоинства — это как второй скелет у человека; если человек свято бережёт свою честь, если он беспокоится о собственном достоинстве, он становится крепче и легко выдерживает те тяжёлые жизненные испытания, от которых моментально ломается человек подлый. Потом в весьма изящных и поучительных выражениях он с четверть часа обрисовывал чувство любви к родине, отчего плавно перешёл к нынешней очень непростой ситуации в России:

— Я вам говорю это для того, чтобы вы видели яснее, чтобы правильно понимали происходящее вокруг, — произнося последние слова, отец семейства кивнул Соне с Надей, чем продемонстрировал, что обращает своё красноречие именно к ним и только к ним, так как остальным присутствующим слушать его речи либо слишком поздно (Анна Павловна), либо чересчур рано (Николенька и пр.). — Власти наши действуют мягко. Несколько не те проводят реформы. Под влиянием вредных вольнодумцев ввели суд присяжных. Иные остряки уже называют его: куда повернул дышло, туда и вышло. Террористов оправдывают... Да, да, я имею в виду прошлогоднее покушение на жизнь градоначальника. Скажите мне: хоть в одной европейской стране оправдали бы девицу, стрелявшую в градоначальника?.. Никогда! Только у нас такое возможно; только в нашем отечестве одна крайность погоняет другую. Что у других движение, у нас — метания; что у других на пользу, у нас — сплошь перегибы. Увы, дураков у нас хватает!.. Дошли до абсурда: террористов оправдывают. И, значит, как бы дают им карт-бланш — убивайте дальше, оправдание возможно... Между тем политика должна быть жёстче. В этом я совершенно убеждён. Мягок государь, мягок. С волками нужно быть жёстче, ибо их уже не переделаешь.

— Конечно, социалисты прибегают не к тем методам, — осторожно вставила Надя, когда Виталий Аркадьевич наливал себе новую рюмку. — Но они же не только протестуют, они и преследуют какие-то цели.

— Вот! Умная девушка! — воскликнул Виталий Аркадьевич и бросил на Надежду испытующий взгляд. — Я ждал от кого-нибудь из вас таких слов. Цели они, разумеется, преследуют. Им не нравится существующий экономический строй, и они хотят его разрушить. Их не устраивает угнетение человека человеком, и они хотят построить общество всеобщего равенства. Хотел бы я взглянуть на такое общество, если оно, конечно, возможно... Основная их цель — сокрушение буржуазии. А полиция и жандармы, как заявляют господа социалисты, достижению этой цели препятствуют. Методами террора революционеры-социалисты хотят, во-первых, полиции и жандармам отомстить и, во-вторых, принудить полицию и жандармов отойти в сторону и не мешать расправе над буржуазией. Далее... Они декларируют счастливое будущее народа. Вопрос — какого народа?.. И другой вопрос: возможно ли счастливое будущее у народа, не сумевшего организовать в своём отечестве крепкую власть?.. Евреи, поляки, латыши, чухонцы... Они среди социалистов сплошь. Но, увы, при всём желании я не могу отнести их к друзьям русских, к друзьям России, к ревнителям российской державности. То, что я говорю, заметьте, не имеет ничего общего с национализмом. Боже упаси! Просто такой образовался расклад, и я его вам здесь представляю, — он слегка улыбнулся и развёл руками. — Итак, к друзьям России названных инородцев я, отнести не могу. Скорее даже наоборот. Что им Россия! Едва только ослабнет державная власть, и они поднимут головы, поднимут крик и начнут раскачивать Россию. Да уже раскачивают, ходят «в народ», смущают мужика сказками, пишут брошюрки свои пачкуны, развращают народ дерьмом... Простите великодушно, не за столом будет сказано...

Николенька прыснул со смеху и едва не опрокинул чашку с чаем.

Ахтырцев-Беклемишев взглянул на сына строго:

— Вот что, молодой человек, сходите-ка в мой кабинет и принесите сейчас тоненькую книжонку со стола.

Ни слова не сказав, чувствуя вину за свой маленький проступок, Коля сполз со стула и побежал в кабинет.

— И действительно, вглядитесь — основная масса недовольных, масса бузотёров и правдоискателей происходит из их среды — из среды иудеев, католиков, протестантов. А иные наши близорукие умники мнят себя демократами и идут в поводу у словоблудов, что без чести, без совести, без святого русского патриотического чувства. Наши внутренние враги, коим нет никакого дела до нужд народа православного, очень нравятся нашим врагам внешним. Разве это не очевидно?.. И попомните мои слова: вторые ещё постараются помочь первым — деньгами, оружием, идеями и при удобном случае даже войсками...

Коля принёс книжонку, более похожую на тетрадку, и безмолвно положил её возле отца на краешек стола.

— Теперь о вредных брошюрках, что я давеча упомянул. Вот одна из них. Распространяется по почте... Называется «Смерть за смерть». Я отчеркнул здесь пару мест, — тут он опять взглянул на сына, на сей раз ласково. — Николенька, сходи к Маше, скажи, чтобы несла объявленные рулетики.

Когда мальчик ушёл, Виталий Аркадьевич раскрыл брошюрку:

— «Убийство — вещь ужасная. Только в минуту сильнейшего аффекта, доходящего до потери самосознания, человек, не будучи извергом и выродком человечества, может лишить жизни себе подобного. Русское же правительство нас, социалистов, нас, посвятивших себя делу освобождения страждущих, нас, обрёкших себя на всякие страдания, чтобы избавить от них других, русское правительство довело до того, что мы решаемся на целый ряд убийств, возводимых в систему»... Насчёт извергов и выродков человечества хорошо сказано. Признание своего рода. Заметьте, Фёдор Достоевский, которого у нас всё чаще называют властителем дум, в своём романе «Бесы» обозначает социалистов почти теми же словами. Как-нибудь почитайте на досуге. Роман сей общеизвестен и доступен, — подполковник раздражённо щёлкнул по брошюрке пальцем. — А вот относительно «убийств, возводимых в систему», на которые господа социалисты «решаются», очень многим из власть придержащих следует задуматься. Как далеко будет распространяться эта система? Насколько нужно быть с господами социалистами несогласным, чтобы оказаться жертвой этой системы?..

Вопросы Виталия Аркадьевича зависли в воздухе.

— А вот ещё замечательное: «Вы — представители власти; мы — противники всякого порабощения человека человеком, поэтому вы наши враги и между нами не может быть примирения. Вы должны быть уничтожены и будете уничтожены!» Предельно ясно! Край! — не без досады воскликнул подполковник. — Никакого переговорного процесса, никаких компромиссов, взаимных уступок, взаимных прощений, ибо «не может быть примирения... и будете уничтожены!». Все мы будем уничтожены? Или кого-то пощадят? Сонечку, например, или Колю?.. А вот ещё! Вы только послушайте: «До тех пор, пока выбудете упорствовать в сохранении теперешнего дикого бесправия, наш тайный суд, как меч Дамокла, будет вечно над вашими головами, и смерть будет служить ответом на каждую вашу свирепость против нас». Тайный суд у них. И всё тут! Наверное, и закон какой-нибудь свой, тайный. Решили: дикое бесправие. И потянулись за мечом... Вот цели, вот методы, — подполковник развёл руками, бросил книжонку на стол и одним махом выпил водку. — Не хотелось бы мне с автором сего опуса делать «общее дело»...

Взгляды взрослых, сидящих за столом, главным образом, Анны Павловны и Сони, обратились к Наде. Как будто здесь не монолог был Виталия Аркадьевича, не разъяснения были на злобу дня, а велась полемика, и как будто противную сторону представляла Надя. Впрочем, у Надежды было о чём подполковника Ахтырцева-Беклемишева, представителя действующей власти, спросить — после той расправы над студентами спросить, что Надя и Сонечка видели из окна:

— Методы социалистов мы готовы осудить, но можем ли мы поддерживать методы, к каким иногда прибегает сама власть? Не так давно мы видели с Соней...

Виталий Аркадьевич её перебил:

— Да. София (имя дочери он произнёс на малороссийский манер; сказывались годы службы в Киеве) мне поведала о том крайне досадном инциденте, произошедшем в стенах вашей академии. И хотя я говорю, что власть должна действовать по отношению к внутренним врагам жёстче, карать суровее, в том случае, какой вы имеете в виду, полиция и жандармерия, согласен, несколько перегнули палку. В отчёте впрочем указано, что нашлись в толпе студентов горячие головы, какие повели себя провокационно, агрессивно по отношению к полицейским и жандармам, стали бросать камни и будто бы даже размахивать револьверами. Провокаторы просто вынудили полицейских и жандармов прибегнуть к насилию; к насилию из самозащиты, если хотите. А потом ловко скрылись. И в результате пострадали те, кто не должен был пострадать, — Виталий Аркадьевич был тем инцидентом явно огорчён; глаза у него стали грустные. — Обошлись с молодёжью весьма негуманно. И отдельные чины были наказаны за тот случай. Уверяю вас — наказаны... Я согласен: кто по молодости не бузил! на то она и молодость, чтобы совершать ошибки. Но согласитесь и вы: до известных же пределов... — он опять бросил на Надежду испытующий взгляд и слегка поморщился, словно ему досаждала некая боль. — Поверьте, я хорошо понимаю ход ваших мыслей, а если выразиться точнее — движение ваших, Надя, чувств. Однако, доложу вам, у меня нет уверенности в том, что вы не испытывали бы точно такого же движения чувств, не испытывали бы благородного возмущения, но как бы стоя по другую сторону вопроса, если бы видели — с Соней или без неё, — как некто Сергей Кравчинский, автор той самой брошюрки, из коей я вам только что зачитывал, убеждённый и совестливый социалист, поборник идей гуманизма, возводящий гуманизм будущего общества в божество... вонзил генералу Мезенцеву стилет в живот и хладнокровно в животе у генерала этот стилет проворачивал — чтобы вызвать кровотечение посильнее да убить повернее. Что вы на это скажете?

Надя попробовала представить то, о чём сказал сейчас подполковник, и внутренне содрогнулась. Встав на минутку «по другую сторону вопроса», она призналась себе в том, что не знала, как ответить.

— Молчите? — в голосе Виталия Аркадьевича прозвучала нотка сочувствия. — Здесь, замечу я вам, даже не вопрос истины, здесь становится вопрос выбора. Что такое истина, в самом деле?.. Кто-то говорит, что истина может быть только одна на всех, и если что-то отличается от неё, то уже не истина; кто-то утверждает, что истина может быть у каждого своя. Я не берусь судить об этом глубоко и указывать вам правого, неправого. Думаю, этот вопрос более для философов, нежели для обывателей вроде нас. Конечно, истину в моём видении, в моём понимании я могу вам представить. Свою истину представят вам они, не промолчат и, может, даже, преуспевшие в словесных баталиях, разобравшиеся в витийствах современных политических интриг, окажутся убедительнее меня. Вы увидите разные лики истины. Но придётся сделать выбор, — он повернулся к Наде всем корпусом и твёрдо и как-то тяжело посмотрел ей в глаза; Наде даже показалось, что всё сказанное им сегодня за столом только для неё и говорилось. — Вы готовы сделать выбор?

Готова ли была Надя сделать выбор сейчас, если не готова была сделать его в течение последних нескольких недель — с того момента, как узнала, в какое из возможных русел направил свой талант, силы своего ума Митя Бертолетов? Она никак не могла сделать выбор между тем, что выбирать не хочется, и тем, что не хочется выбирать, не могла сделать выбор между тёмным и тёмным, а проблесков света ни возле себя, ни где-то далеко не видела. И ещё её вдруг смутило то, что Ахтырцев-Беклемишев предлагает именно ей и в данную минуту сделать выбор. Как будто ему что-то о ней, о будущем её, известно — такое, что не известно и ей самой. А в глазах у Сонечки она заметила мелькнувший испуг; тот, видно, был от непонимания обстоятельств: почему папа её именно Наде сейчас предлагает сделать выбор, и почему так решительно предлагает, едва не подавляет тяжёлым пристальным взглядом; он словно хочет укрепить её в какой-то мысли, значение которой только ему и Наде (?!) известно, словно хочет натолкнуть на мысль, что правильный выбор, сделанный сейчас, единственное для неё спасение...

— Нет, я не могу сделать выбор, Виталий Аркадьевич. Это выше моих сил.

— Возможно, придут времена, когда выбор сделать придётся, — он отвёл глаза, он, кажется, не такого ответа ждал, он в надеждах был обманут. — И я не исключаю, что эти времена уже не за горами. Я люблю Россию и никому не позволю развалить её на стороны. Во всяком случае — пока жив. Я офицер. Я государю присягал.

 

Дневничок

« в растерянности. Он говорит, что нужно сделать выбор.

Бывает я слушаю Митю и понимаю его правоту. Митя страстен и убеждён, крепок духом; за идею свою он пойдёт до конца. За тот выбор, что уже сделал, он жизни не пожалеет — ни своей, ни чьей бы то ни было.

Я слушаю Сонечкиного отца и также понимаю, что он прав. Он сильная личность, он настоящий государственный человек. Он умён и всё давно и глубоко продумал, взвесил доводы свои, оцепил доводы противника, рассмотрел и отмёл сомнения. Он свято верит в те понятия, о которых говорит; наверное, именно поэтому говорить ему легко и именно поэтому он весьма убедителен. Он строг и внушителен. Он человек, который давал присягу и который всегда помнит, что давал присягу. Он патриот. Он сломит любое сопротивление и добьётся своего. Он — опора государства; и отлично знает это... И жизни своей не пожалеет за правду — как он её понимает.

Где мне взять разума, чтобы не ошибиться в решении?

А вот ещё штрихи к портрету... Он очень любит своих детей. У него, как у старинного русского князя, много детей. Сколько же у него детей, Господи! Я стесняюсь спросить у Сонечки. Да, припоминаю, там опять были и чужие дети. И на них также распространяется его доброе чувство, в противном случае они в гости бы не ходили — дети очень чувствительны; если они доверяют кому-то, значит, этот человек достоин доверия, если они любят кого-то, значит, этот человек достоин любви. Старшие уже взрослые; с ними, я знаю, он диспутирует вечерами; беседует с ними о России, о предназначении её, как он видит это предназначение, о политике России и даже, рассказывала Соня, о заводчиках и капитале. Младшие ещё ползают по коврам. Отец со всеми как будто строг, но дети так и льнут к нему. Он любит возиться с младшими на полу. Я видела как-то: он с Николенькой на полу играл. Николенька так хорошо смеялся — это была музыка. Виталий Аркадьевич лежал на ковре, а Николенька через грудь его кувыркался. Оба не обращали никакого внимания на то, что совершенно измялся шёлковый стёганый шлафрок. Дети всегда знают, в каком ящике письменного стола у него спрятана соломенная корзиночка со сладостями. И только нам с Соней понятно, что «спрятана» корзиночка специально для детей... Он души не чает в Соне. Я замечала не раз, что он часто и подолгу смотрит на неё, когда она этого не видит. Наверное, его глазам уютно у неё на миленьком лице...

Я спрашиваю его: «Что мне следует делать?» Он говорит: нужно сделать выбор. Но я не могу.

И вот сейчас думаю: если выбор сделать не можешь, повремени, не делай его; изменятся некие обстоятельства, быть может, изменишься ты, и решение придёт как бы само собой и сделаешь выбор без усилий и без насилия над собой... Перечитываю только что написанное и вижу, что неплохая получилась сентенция. Однако чувствую грусть оттого, что в применении ко мне данная сентенция не сработает. Меня не покидает уверенность в том, что предлагаемый выбор я не смогу сделать ни завтра, ни послезавтра, несмотря на возможные грядущие изменения в обстоятельствах и во мне, ибо предполагаю, что изменения эти будут как в одну, так и в другую сторону; ничего не изменится в противодействии обстоятельств; шаткое равновесие, что в мире людей установилось, — не следствие покоя, а следствие постоянной борьбы противников, достойных друг друга.

Вот сейчас я, наконец, поняла, почему не смогу сделать выбор. Беда в том, что выбор не велик; это выбор между насилием и насилием, между убийством и убийством (социалисты убивают кинжалом, бомбой, пулей; власть казнит их по-своему; первые мстят вторым, а вторые — первым). Но, совершая насилие над кем-то, в первую очередь совершаешь насилие над собой; убивая кого-то, в первую очередь убиваешь себя. Мне это открылось внезапно и очень ясно. Это озарение. Вряд ли я сделаю выбор, какого от меня ждут, — и Митя ждёт, и Сонечкин папа подталкивает...»

 

Молитва

 толще начинающейся метели выглядел призрачным, зыбким жёлтый свет фонарей. Уходили прочь, терялись в снежной круговерти тёмные, глухие массивы зданий. Тени извозчиков ускользали в черноту улиц, оставляя после себя затихающее шуршание полозьев по свежему снегу и гулкий ослабевающий стук копыт.

Вот на чёрно-белом, мутном из-за крутящихся потоков снега небе проступила величественная громада храма. Отворачиваясь от ветра, закрывая лицо воротником, Надя устремилась к нему. Ветер то ударял ей в грудь и останавливал, то подталкивал в спину и будто нёс на своей циклопической ладони.

За углом храма-горы было затишье. Надя сразу услышала нежный запах ладана. С десяток калек укрывались от непогоды за колоннами на паперти, кутались в какое-то рванье, тянули к проходящим худые и грязные руки с чёрными ногтями, иных проходящих хватали за полы. Много было калек после недавней войны. Несмотря на холод, открывали взорам свои увечья — страшные метки страданий, смерти. Надя видела мельком: многие незажившие раны гноились; Надя слышала: незажившие раны дурно пахли.

Над одним из калек склонился пожилой священник:

— Окурим ладаном боли твоя и помолимся, сердешный. Всё пройдёт... всё пройдёт...

Надя бросила этому калеке пятиалтынный. Калека перекрестился, священник оглянулся:

— Благослови тебя Господь, дитя!..

Позвякивало кадило на цепях.

Молящихся внутри храма почти не было.

Повсюду горело много свечей, но свет их, потерявшийся в огромных объёмах, виделся тусклым. И то верно: могут ли звёзды ярко осветить бесконечную Вселенную?.. Запах ладана и свечной дух наполняли душу покоем. Горнее око пристально взирало на Надежду из-под главного купола, горнее око как бы присматривало за её душой, и под этим высшим присмотром Надя почувствовала себя более защищённой от всяких невзгод и бед, что в последнее время — она ясно чувствовала это — кружили вокруг неё, и сейчас, возможно, не ушли прочь, остались поджидать её где-то снаружи храма, вторя унылыми голосами завывающей метели.

Холодно было в храме: не протопить до тепла такой огромный храм.

Надя сразу направилась к иконостасу и опустилась на колени возле Царских врат.

Стать коленями на ледяной пол — уже испытание. Но Надежда, к удивлению своему, почувствовала, что ей не холодно перед иконами Деисуса, к которым обращала взор, и в этом она поспешила увидеть хороший знак. Она находилась на перепутье, она должна была найти правильное решение и не могла найти, и потому пребывала в растерянности, и она повсюду искала знаки — хорошие или плохие — знаки, какие могли бы её направить и укрепить.

Осеняя себя крестным знамением, она вдруг услышала нежнейшее акафистное пение с хоров. Надя с благодарностью, с тихой радостью оглянулась. Увидела трёх певчих девушек — божественный терцет; увидела их юные, возвышенно-пленительные лики в полутьме на фоне глубоко-чёрного пространства храма. Три девушки: как три сестры, как три судьбы, как три беды и как три счастья, как вечные Вера, Надежда, Любовь. Надя улыбнулась мысли — что она определённо одна из них. Да, кажется, она себя и увидела — между сёстрами, которых у неё никогда не было; только там, на хорах, она была много моложе — наверное, лет на пять; и была она там, под куполом, много чище сердцем и светлее душой, и красивее возвышенностью своей. А может, это была дочка её, которой ещё не было, но которая когда-то будет же и ныне вот привиделась. А может, это была мать её, которой уже не было и которой никогда уже не будет, но вот пригрезилась ныне... Она увидела в них триединство: не могло быть Надежды без Веры и Любви, как не могло быть Любви без Надежды и Веры, как не могло быть Веры без Любви и Надежды. И в этих трёх певчих девушках, в гармонии, в пленительном благозвучии, что они создавали, Надя тоже хотела видеть добрый знак...

Иисус взирал на неё строго, Он прямо в сердце смотрел. Молилась Богородица, молился Иоанн Креститель, просили заступничества перед лицом сурового Небесного Царя, просили праведного суда перед лицом Судьи Небесного, единственного возможного в этом мире судьи — всемудрого, всезнающего, всепрощающего. Но, как ни смотрела, не увидела Надежда тёплой искорки в пристальных, всевидящих глазах Судьи; искала поддержки в вере и любви и не находила поддержки. И уже царила вокруг гнетущая тишина, не осталось ни отзвука от ангельского пения. Да было ли оно? Может, ей показалось? Может, на хорах и не пел никто?.. Надя обернулась. И глаза её провалились в чёрную глубину пространства над хорами; не было там и в помине ангелоподобных девичьих ликов.

Что за наваждение!..

Холодно было в храме. Не протопить до тепла столь огромный храм. Надя куталась в шубку, зябко плечиками поводя. Мёрзла душа. Стыли колени на ледяном полу. Вопросительно-строго Он смотрел в сердце; взглядом своим Он как будто держал за сердце. Если бы хотел, Он мог бы сердце её сейчас остановить.

Надя закрыла глаза и опустила голову. Надя склонилась ниже и поставила ладони на холодный каменный пол, она почти легла на этот пол:

— Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твоё, да приидет Царствие Твоё, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли...

Слышно было, как за стенами, за окнами неистово завывал ветер; слышно было, как от мощных порывов его дребезжали где-то наверху в рамах оконные стёкла. Временами вздрагивали огоньки свечей.

— Ангелов Творче и Господи сил, отверзи ми недоумённый ум и язык на похвалу пречистого Твоего имене... Взгляни с небес на детей Твоих и помилуй их... Дмитрия Бертолетова, «внутреннего врага», от злого деяния, от греха убереги, Иисусе пресильный. Разве он «внутренний враг», Господи? Разве рождён он для злого деяния? Для чего он пришёл в этот мир? Созидать, дарить радость... Ахтырцева-Беклемишева, подполковника, «душителя и кровопийцу», убереги от злого деяния, убереги от греха, Иисусе предивный. Разве он «душитель и кровопийца»? Разве благородный лик его — лик душегуба? Для чего он в этот мир был рождён? Созидать, дарить радость... Все здесь дети твои, Господи, в этом мире бренном, в этом страдании, в заблуждении, в слепоте и глухоте, в грязи и коросте, во грехе; не потеряй их, не отвернись от них, помилуй их, премилостивый...

Ещё ниже склонялась Надежда. Неспокойно, неспокойно было на душе, тревожно на сердце. Вместе с Богородицей и Предтечей просила Христа:

— Иисусе премилосердый, постников воздержание; Иисусе пресладостный, преподобных радование. Иисусе пречестный, девственных целомудрие; Иисусе предвечный, грешников спасение. Иисусе, Сыне Божий... помилуй мя.

 

Метель

ак будто легче стало Надежде, поднялась с колен. Услышана ли была, не услышана ли — возможно ли смертному о том вообще узнать? Ублажила душу молитвой, легче стало на душе. Должно быть, услышана. Она хорошо — искренне и сосредоточенно — молилась; она молилась, забыв обо всём, что предмета молитвы не касалось; она осталась довольна молитвой. Такая молитва не могла, не могла остаться без внимания.

Здесь же, в храме, у полунищего художника купила акварельку «Спаси, Господи, люди Твоя». Художник, человек старый, много на своём веку повидавший, взглянул на неё коротко, на миг всего взглянул и отвёл свои необычные — какие-то прозрачные, водянистые — глаза:

— Видать, тревожно на сердце у тебя, дочка, что в такую метель в храм пришла... Одна пришла — без провожатого. Обратно пойдёшь — в провожатые Ксению позови. Проводит Ксения... А акварельку мою в ореховую рамочку забери и подари любимому.

Вышла Надя из храма. На паперти уже не было калек, и священник ушёл.

Мела метель, злобной собакой бросалась к ногам Надежды, как бы грозя укусить, и швыряла ей в лицо снег, завывала люто — в колоннах, в кривых ветвях чёрных деревьев, в кустах, ровными рядами темневших поодаль, — заносила следы и наметала сугробы. Сторожила метель одинокого, неосмотрительного прохожего; норов известен её — крут; и обыкновение её известно — глаза снегом залепить, с пути сбить, под холодным белым покрывалом до весны упрятать... Даже со ступенек было боязно сойти.

Вспомнив сказанное художником, Надя взмолилась в мыслях:

«Помоги, Ксения. Явись мне».

Слабо верила в чудо, и чудо не свершилось, Ксения не явилась. Однако будто кто-то подтолкнул здесь Надежду. Она оглянулась. Никого позади не было. Но уже сбежала с лестницы. А ветер вдруг отступил, в стороне закрутился волчком, устремив в небеса столб снежинок. Прогулялся тот волчок по площади и вернулся, Надю в спину мягко ударил и понёс, и понёс прямиком к дому её. И светло стало, хотя фонари были где-то далеко. Небо озарилось светом. Поразилась Надя: не бывает зимой белых ночей. Может, ветер разогнал снежные тучи, и это пробивался свет луны? Поднимала Надя голову, однако за круговертью снежинок не видела ни луны, ни самих небес. Думала: может, это сон?.. Нет, сон этот слишком мало бы отличался от яви. Уж очень явно кололи снежинки в лицо, уж очень явно хватал за колени холод.

— Когда же мы песни начнём петь? — вдруг спросил её кто-то сзади, продолжая подталкивать в спину.

Опять оглянулась Надя. И опять никого не увидела позади себя. И поняла: наверное, это Ксения и была; Ксения, похоже, провожала её, Ксения подталкивала и путь освещала. А что до вопроса странного, так то и вовсе просто: не раз Надя слышала, что у Ксении было в обычае говорить иносказательно и потому не всегда её вовремя понимали, не всегда видели будущее, которое она приоткрывала, не всегда видели в сказанном предостережение. Ветер вновь закружился волчком, на минуту заплутал в колоннах; потом, выбравшись, наконец, покрутился на просторе площади, смел снег с плеч фельдмаршала.

Надя торопилась домой, бледно-серым пятном возникала в свете фонарей её одинокая фигурка. Мела метель, заносила снегом пустынные улицы...

 

Подполковник

дъютанта Мишу подполковник встретил полуофициально: в кабинете под портретом государя императора, но одетый по-домашнему — в тёмно-синем шлафроке с серебряными отворотами, как бы подчёркивающими благородную седину хозяина дома, и в тёплых, мягких, меховых туфлях.

Подполковник сел за свой монументальный письменный стол. Адъютант остался стоять посреди кабинета:

— Как ваше самочувствие, Виталий Аркадьевич?

— Спасибо, уже лучше. Едва только встану на ноги, в прямом, как вы понимаете, смысле, сразу появлюсь на службе. Через пару дней, думаю. Надену старые разношенные сапоги. А пока... Увы, мы не всегда можем распоряжаться даже собой. Обстоятельства, знаете ли, Миша, иной раз властно диктуют... — он развёл руками и улыбнулся. — Но да бог с ней — с философией! Показывайте, что принесли.

Адъютант положил перед ним на стол папку:

— «Отчёты о действиях». Это те, что я выбрал из массы филёрских донесений. Как достойные вашего внимания. Много мусора приносят на хвостах господа филёры.

— Спасибо, мой друг. Вы очень облегчаете мне работу.

Виталий Аркадьевич позвонил в серебряный колокольчик и велел прибежавшей Маше проводить адъютанта в малую гостиную, там угостить его стаканом чаю, или чашкой кофе, или рюмкой коньяку, словом, чего и сколько он пожелает, а сам, оставшись в кабинете один, не выходя из-за стола, скинул туфли и с облегчением откинулся на спинку стула. Потом долго разглядывал свои ноги.

У подполковника в последние дни разыгралась подагра. Медики в шутку зовут сей недуг англосаксонской болезнью, поскольку давно заметили, что страдают от подагры преимущественно люди этой национальной принадлежности. Полагают, происходит подагра от неумеренного потребления мяса, что англосаксам свойственно. И то верно: кто ещё более их украшает обеденный стол свой всевозможными колбасами, сосисками, окороками, грудинками, балыками и тому подобным?.. Подполковник Ахтырцев-Беклемишев к англосаксам никаким боком не предлежал, ни кровинки англосаксонской в его славянских жилах не протекало, более русского человека, чем он, во всей России, возможно, было не сыскать, и мясным он не злоупотреблял (его всегда хвалили за правильную диэту знакомые доктора), однако вот приступы англосаксонского недуга временами мучили его жесточайшие. Распухали суставы на стопах и были так болезненны, что не только ходить, но даже и пальцами пошевелить было невозможно; прикосновение простыни или легчайшего батистового платочка к суставу вызывало сильнейшую боль. Когда приступы проходили, подполковник ещё долго хромал. Но тростью пользоваться не хотел. Из-за болезни предпочитал носить разношенные старые сапоги и не любил сапог новых...

В очередной раз убедившись, что припухлость суставов постепенно уменьшается, Виталий Аркадьевич раскрыл папку и углубился в чтение отобранных для него документов.

Спустя минуту он раздражённо отложил в сторону одно донесение, за ним, чертыхнувшись, другое; зло и судорожно вздохнув, едва не смял третье:

— Кто во что горазд, право! Через пень колоду! А почерки-то, почерки! Что граблями по грядке водят...

Задержался глазами на четвёртом донесении, уж и руку занёс, чтобы его смять. Но замерла рука над бумагой, расслабилась, и потеплели глаза:

— Ну вот, это совсем другое дело!.. Кто доносит? — он заглянул в последнюю страницу, разобрал размашистую, уверенную, красивую подпись. — Охлобыстин. Н-да! Имечко. А почерк хорош. И, пожалуй, слог недурен. Излагает ясно и обстоятельно; значит, ясно и обстоятельно мыслит. Надо обратить внимание на этого... как его бишь... — он опять заглянул в последнюю страницу. — На Охлобыстина.

Подполковник вернулся к первой странице, стал читать внимательно:

«В доходном доме у вдовы купца II гильдии Марфы Яковлевой снимает квартиру девица Фанни Соркина, лет двадцати пяти, из мещан. В этой квартире имеют место быть регулярные сходки неблагонадёжных (по определению дворника Равиля Рахматуллина) лиц. Выйти на эту явочную квартиру удалось случайно — в результате слежки за Романом Скворчевским, членом ИК «Земли и воли», о коем будет мною донесено особо. Собираются у Соркиной два-три раза в неделю под видом гулянок. Бывают у неё, помимо названного Скворчевского, Савелий Златодольский, братья Бегаевы, Дмитрий Бертолетов и другие лица, имён и сословной принадлежности которых пока что узнать я не смог. Однако, как удалось выяснить, водки на «гулянках» не пьют, музык на «гулянках» не играют и плясок, сотрясающих домы, не пляшут, гаудеамусов не поют; тихо сидят, не ссорятся, на лестницах пьяными не валяются, с дворниками не задираются, окурков в форточки не бросают. Из чего имею основание заключить...»

— Так, ну это понятно, — подполковник усмехнулся. — Наблюдателен, шельма. Молодец!

Он пролистнул пару страниц, зацепился взглядом за какое-то имя, и брови его поползли вверх:

— Вот так обструкция!..

«...С вышеозначенным Дмитрием Бертолетовым не раз мною замечена была Надежда Ивановна Станская, девица из дворянского сословия, лет около двадцати; учится на курсах в Медико-хирургической академии, так печально прославившейся осенью прошлого года. Опасность девицы Станской усматриваю в том, что при всём своём благообразном, скромном облике, при подкупающей невинности в глазах она имеет твёрдый характер и твёрдую же руку и, насколько мне удалось выяснить, умеет обращаться с револьвером (однажды, во всяком случае, выезжала с вышеозначенным Бертолетовым за город и практиковалась в стрельбе; всех ворон за Мурзинкой распугали). Считаю необходимым довести до Вашего сведения, что в сравнении с другими неблагонадёжными лицами, кои я ежедневно и ежечасно наблюдаю, Надежда Станская обладает много большими возможностями в смысле причинения обществу вреда, в смысле смущения общественного покоя, поскольку вхожа в некоторые лучшие дома Петербурга и нельзя предвидеть, как она себя там поведёт. Помня о том, что девица Станская в той или иной мере владеет револьвером, и пригашая во внимание твёрдый её характер, я никак не могу исключить возможности применения ею (при известной убеждённости в своей правоте) револьвера в одном из этих домов...».

Виталий Аркадьевич выпрямился на стуле:

— Умён! Ах, как умён, дьявол! Как бишь его... — он снова заглянул в последнюю страницу. — Охлобыстин. Моего имени не называет, только делает намёк — «лучшие дома Петербурга». Но это явно мне послание... Нужно будет сделать филёру Охлобыстину аудиенцию, поощрить как-то, что ли.

Подполковник ещё раз пробежал глазами только что прочитанные строки и нервно забарабанил пальцами по столу:

— А она-то какова! Даже меня провела. Как бы невинные вопросики задавала и кротко опускала глаза. И временами рдели щёки... «Револьвером владеет», «характер твёрдый», «при известной убеждённости ». Н-да...

Он ещё долго в задумчивости барабанил пальцами по столу; невидящий взгляд его был обращён в угол кабинета, туда, где среди картонных гор и стеклянных рек, среди игрушечных деревенских домиков, сделанных из папье-маше, в боевых и походных порядках стояли у него во множестве оловянные солдатики.

 

Солдатики

 подполковника Ахтырцева-Беклемишева была с детства страсть — игра в оловянных солдатиков. Многие вхожие в дом Ахтырцевых считали, что стол с солдатиками, поставленный в кабинете у хозяина дома, — это для младшего сынишки, для Николеньки стол, что для него здесь собраны солдатики. Нет. Они ошибались. Именно Виталий Аркадьевич в солдатиков играл и понимал в этом толк. Чем старше Ахтырцев-Беклемишев становился, чем более он разочаровывался в людях, тем более обнаруживал в себе склонности к уединению, тем более приятности находил в одиночестве (и всё более понимал святых старцев, уходивших в пустынь от суетного и грешного мира, от глупого мира людей и предпочитавших очень непростую жизнь анахорета), в бесконечных бдениях за письменным столом в кабинете — дома или на службе, — а также за столом с солдатиками.

Собственно игрой — в том смысле, в каком слово «игра» применяется по отношению к детям, — это было бы называть неправильно. Подполковник, горячий поклонник военного гения генерала Алексея Ермолова, героя Отечественной войны и покорителя кавказских гор, воспроизводил у себя на столе наиболее яркие эпизоды из походной жизни русских армии, с точностью воссоздавал в миниатюре судьбоносные баталии, обставлял интересные диспозиции, о каких с величайшими подробностями рассказывал генерал в известных «Записках». Занятие это, требовавшее немалого времени, не мешало, однако, подполковнику хорошо исполнять дело, которому он служил; напротив, увлечённо занимаясь солдатиками, он мог сосредоточенно размышлять, планировать; иными словами, увлечение солдатиками было для Ахтырцева-Беклемишева мощным вдохновляющим и организующим началом.

Коллекцию свою он собирал много лет. Был частым гостем и постоянным покупателем у питерских и московских антикваров. Порой находил у них очень редкие и, попятно, дорогие экземпляры, которым было по двести и более лет. Зная об увлечении его, привозили солдатиков из-за границы друзья и сослуживцы — главным образом, немецких и французских, а также и итальянских, и австрийских, и английских, и шведских, и датских и др. Однако основную массу солдатиков для своих взрослых игр Виталий Аркадьевич изготавливал сам — как положено, отливал из олова, а потом с искусством талантливого миниатюриста раскрашивал. Прорисовывая мундиры и знаки отличия, подполковник обнаруживал очень глубокое знание предмета. Если, к примеру, он изготавливал кирасира, то у последнего и кираса была, и каска, и палаш с карабином; а гусара, отлитого и раскрашенного Виталием Аркадьевичем, можно было запросто отличить от драгуна или артиллериста но расшитому шнурами доломану, красному ментику, киверу с султаном, светло-серым чакчирам и низким сапогам. Если же подполковник ваял пехотинца Вюртемберга, то «обряжал» его в бело-голубой мундир с белой портупеей, рисовал на нолях шляпы жёлтую кайму. Какой-нибудь знаток легко узнал бы в исполнении мастера русских егерей и гренадеров, французских пехотинцев, польских вольтижёров, солдат Великого герцогства Баденского, увидел бы различия между рядовыми Семёновского, Астраханского и Литовского полков, без труда бы нашёл отличия казака от абрека. Виталий Аркадьевич с тщательностью прорисовывал даже лица солдатиков; самой тоненькой кисточкой намечал точечки-глазки, выводил бравые усики, закрученные к бачкам. Из искусных рук Виталия Аркадьевича солдатики выходили яркие и нарядные, запоминающиеся, а иной раз и неповторимые в индивидуальности своей — что, главным образом, касалось командиров.

Подполковник брал глину у знакомого ваятеля, протирал её шпательками через мелкое сито — так отсеивал песок. Затем лепил образы солдатиков, пользуясь при этом теми же шпательками и иглами. Иногда впрочем лепил он и из воска. Потом заливал фигурку гипсом — сначала с одной стороны, потом с другой. Так у него получались две формочки, как две половинки. Сложив их, он через маленькое отверстие вливал в них расплавленное олово. В углу кабинета у подполковника стоял довольно вместительный морской рундучок, а в нём — сложены были десятки формочек, тигельки, краски, лаки и кисточки.

Младшие дети украдкой ходили в кабинет отца смотреть стол с солдатиками. У них это так и называлось — «смотреть стол». Кто-нибудь с заговорщицким видом бросал негромко клич «идёмте стол смотреть», и крались полутёмным коридором к двери кабинета, выстроившись от мала до велика, подобно гномам из доброй старой сказки. И открывался им целый мир, а точнее — миры, поскольку часто менялись на столе пейзажи: то широко раскидывалась принеманская равнина с дремучими лесами и аккуратными полями зелёного бархата, то высоко вздымались картонные кавказские хребты со снежными вершинами, напоминающими сахарные головы, то теснились тут и там европейские каркасные домики и высились над ними шпили кирх, а то рассеивались по столу убогие русские деревеньки с покосившимися церковками, то поднимались неприступные стены русской крепости Грозной, а то привлекали внимание романтические развалины цитадели Дербента... И шли солдатики колоннами по дорогам скучным равнинным, пешие и конные шли, месили грязь. А в другой раз дети видели, как преодолевали солдатики заоблачные перевалы, над страшными, бездонными пропастями направляли путь. Где-то в узком перешейке их уж коварный неприятель в засаде поджидал. А то пускались солдатики в атаку, в самоотверженном, отчаянном порыве отбивали у противника батарею Раевского... Однажды посреди широкой реки, выполненной из стекла, возник плот с роскошным шатром. Когда отца не было дома, дети прокрались к нему в кабинет и тихонечко пинцетиком приоткрыли шатёр; они увидели две фигурки: на крохотном стульчике император Александр Павлович, будущий освободитель Европы, сидел при параде, а напротив него, на таком же стульчике, но вскинув ноги на армейский барабан — Наполеон Бонапарт с надменным лицом. Старшие дети объяснили младшим: так заключался посреди Немана невыгодный для России Тильзитский мир...

Особенно интересны были солдатики Коле. Он любил рассматривать сабельки, шинельки, кивера, кокарды, аксельбанты и знамёна. Держа крохотного солдатика в руках, Коля чувствовал себя великаном, что было ему приятно, ибо он, как и все дети, мечтал побыстрее вырасти. И в совершенный восторг мальчика всегда приводили миниатюрные медные пушечки, искусно выточенные на токарном станке. Пушечки эти по-настоящему стреляли дробинками и после стрельбы впечатляюще пахли пороховым дымом.

Супруга и ставшие дети относились к увлечению главы семейства как к чудачеству.

 

Сладенький

одняв гороховый воротник своего горохового пальто, филёр Охлобыстин минут десять стоял недалеко от «Александрии» — через проезжую часть улицы с подветренной стороны. Стоял, оглядывал окна и принюхивался. Он слегка поднимал лицо и чуть-чуть поводил носом — вправо-влево, вправо-влево; при этом полуприкрывал глаза, дабы не отвлекаться на образы видимые. Благодаря дарованному ему природой собачьему (а может, волчьему) нюху он слышал, пожалуй, не менее сотни запахов, исходящих сейчас от номеров. Сильнейшими были запахи угля и дров, сгорающих в печах (сегодня дрова были сладкие берёзовые и кисловатые ольховые); очень тревожили — едва не до спазмов в желудке — нежнейшие и разнообразнейшие запахи тонких кушаний и приправ, приплывающие из кухни; бесплотными, подвижными волнами растекались по воздуху запахи запекающихся в печи куриных тушек, запахи паштетов, тушёных бобов, рыбных филе, французской скампи, немецких печений, русских пирогов и бог весть ещё чего (далеко не все запахи Охлобыстин мог сопоставить с образами зримыми, ему известными, поэтому иной раз приходилось включать фантазию, и та предлагала ему образы фантастические); тут были и освежающий, острый запах эстрагона, и согревающий, камфарный запах кардамона, и пикантный дух базилика, и жгучий аромат гвоздики, тут и приторный запах ванили был, будто запах духов, и медово-горьковатый запах шафрана, и древесно-хвойный запах мускатного ореха; откуда-то слева приятно тянуло имбирным пивом, а справа резко — анисовкой; запахи гастрономических изысков временами перебивались ароматами изысков парфюмерных; а из той, кажется, приоткрытой форточки несло клопами. Запахи новых постояльцев, которых филёр никогда не встречал, смешивались с хорошо знакомыми Охлобыстину запахами работавших в номерах девушек; сегодняшнего швейцара Охлобыстин ещё не видел, но уже знал, кто это был, — от него всегда за версту разило сивухой и немытой ширинкой.

Так, ещё не войдя в здание, филёр Охлобыстин уже собрал о кипящей там жизни немало сведений: что готовили, что пили, кто вселился, кто веселился, кто работал. Масляно-пирожный запах Мамочки Охлобыстин учуял давно. К ней-то ему опять и было нужно.

Едва филёр сделал шаг, как заметил, что по направлению к нему идёт уличный торговец с лотком. От торговца пахло свежей выпечкой, молоком, табаком, дрожжами и сиропом.

Охлобыстин схватил лотошника за ремень лотка:

— Постой, любезный! Чем торгуешь?

Лотошник приподнял край рушника:

— Сайками, господин хороший, — и услужливо склонился.

Охлобыстин всё поводил носом в сторону «Александрии»:

— Сколько тут у тебя?

— Да десятков с пяток осталось...

Филёр всё не отпускал ремень:

— Хорошо. Я весь пяток десятков и беру. Ты постой пока здесь — возле фонаря. А я за деньгами схожу. Вот в эти номера. Жди, любезный, не обижу.

...Когда Мамочка, сидевшая перед зеркалами на пуфе, повернулась к нему, он опять был неприятно удивлён, натолкнувшись взглядом на её увядающее лицо. Мамочка тоже была неприятно удивлена, увидев его острый, длинный нос, беззвучно и внезапно, как и в первый раз, появившийся между бархатных портьер.

— Опять Тиля нужна? — она заставила себя маслено улыбнуться, почуяв близкую добычу.

Он как будто не услышал её вопроса:

— В каком номере твой хозяин?

Мамочка, вся напрягшись, отвернулась к зеркалам и взялась за ваточку с пудрой; птичьим крылышком в воздухе мелькал её нежный, с ямочкой, локоток:

— Нам нельзя об этом говорить. Им самим не велено. Скажешь... и тебе — трясина.

— Я не выдам, — Охлобыстин демонстративно извлёк из кармана пальто пухленькое портмоне.

Увидев краем глаза его движение, Мамочка и бровью не повела, но ножка её — весьма гладенькая и сохранившая молодую стройность — как бы сама собой, с готовностью выехала из-под полы халатика:

— Хозяин не велит. И потому у меня роток на замке.

— Зато чулочек наготове, — съязвил с улыбкой нежданный гость.

Когда денежка оказалась под чулком, Мамочка назвала номер. Больше на Охлобыстина она даже не взглянула. Впрочем его уже поблизости и не было, тяжёлые портьеры недолго колыхались.

...Бытует расхожее мнение, что судьба человека во многом предопределена не только в характере его, но и в родовом имени — в фамилии то есть. Не будем приводить здесь в качестве примеров, какими громкими победами были и, разумеется, будут ещё славны Победоносцевы, какими подвигами сильны и на какие подвиги готовы ещё Богатыревы, какие преждевременные седины стяжают Седовы и Сивцовы, на какие лукавые хитрости способны Хитрово, на какие вопиющие благоглупости могут сподобиться Дурново, какие богатства накопили Жемчужниковы и какие горы покорили Златогоровы; целей таких мы перед собой не ставим, и доказательства в пользу этого очевидного положения каждый способен отыскать сам. Мы лишь позволим себе встроить в этот ряд хозяина весьма известной питерской гостиницы «Александрия» и организованных при ней номеров с девочками Якова Зусмана.

И с немецкого языка, и с идиша, что есть но существу тот же немецкий, имя его — Зусман — переводится как Сладкий человек, или Сладенький, или Сладковский, или, проще, Сладков, Слащев, или, если угодно, Солодкий, Солод, Солодухо, Солодуха и т.п. В человеке этом — небольшого ростика, круглоголовом, круглолицем, лысом и полноватом — сладкого было немало. Бывало играла сладенькая улыбка на ярких, сладко-вишнёвых губах и сладкими выглядели клубнично-розовые пышные щёчки, бывало сладкими от сахарной пудры становились его короткие пухлые пальчики без костей, когда он, открыв жестяную бонбоньерку, угощал сладостями своих на всё готовых девиц; и дело, от которого он жил, было сладким, а когда он где-то чуял прибыль, когда он в богатом клиенте угадывал человека уступчивого, когда в ларчик себе складывал ассигнаты и вексели, становились сладкими — медоточивыми — его речи.

Очень большое усилие потребовалось хозяину «Александрии» — усилие, чтобы сохранять сладкую улыбку при ядовитых, однако, глазах, — когда в кабинет к нему без стука и без спроса с нахально-бесстрастным, каким-то каменным даже лицом вошёл посетитель в весьма поношенном горохового цвета пальто. И поистине титанических усилий хозяину «Александрии» стоило сохранение улыбочки, когда посетитель, по виду рядовой филёр, каких на улицах Питера как нерезаных собак, как по весне кошек драных, вдруг резко преобразился, выпучил в злобе глаза, пожелтел от вскипевшей во чреве желчи и, брызнув слюной, рявкнул:

— Встать, кому говорю!..

Особенно впечатляюще прозвучало это «кому говорю!». Будто уже не в первый раз про «встать» говорилось, и теперь прозвучало самое последнее предупреждение. Без «кому говорю!» просто «встать!» выглядело бы довольно бледно.

Яков Зусман и ухом не повёл. Как сидел за столом, так и сидел. Улыбочка на губах-вишенках стала ещё слаще, а глаза — ещё ядовитее. На какую-то долю секунды впрочем в глазах его отразился переполох, но потом взор стал даже надменным:

— А с кем, собственно, имею честь?..

— Не имеешь, — злобно выдохнул посетитель ему в лицо; посетитель стоял прямо напротив него, властно упёршись большими руками в столешницу его стола и над столом всем корпусом нависая. — Не имеешь ты чести, подлое племя. Поскольку от гулящего передка живёшь.

Тут посетитель повёл носом, заметил ларчик, стоящий на столе, повернул его к себе и открыл. Хозяин номеров при этом заёрзал в кресле, он так и впился глазами в посетителя, он сжигал посетителя взглядом, а руки его готов был взглядом оторвать.

Ларчик был полон купюр разного достоинства; главным образом, достоинства крупного.

— О, да ты от гулящего передка ещё и процветаешь! — потянув воздух носом, Охлобыстин скривился. — Ты думаешь, деньги не пахнут? Ещё как пахнут! Ты даже не представляешь — чем, — он достал три или четыре сотенных. — Вот это тебе Мамочка принесла. Дневная выручка от девушек, да? — потом достал четвертной. — А это от господина с больной печёнкой. Он у вас тут частый гость, — достал ещё сотенную. — А это заботливый отец заплатил за сына-девственника... — достал червонец. — А это... О! Какой кошмар!

Он захлопнул ларчик и брезгливо отодвинул его от себя.

Глаза у Зусмана сразу успокоились:

— А ты кто такой?

Это уже был иначе поставленный вопрос, на который Охлобыстин удосужился дать ответ. Он достал сложенную вчетверо бумагу из внутреннего кармана пальто, развернул её перед хозяином кабинета, перед лицом его этой бумагой помахал и спрятал обратно. Прошипев нечто невнятное, но явно зловещее, Охлобыстин быстро вышел из кабинета. При этом хлопнул дверью так, что содрогнулись стены.

И уже через секунду он опять вошёл:

— Встать, кому говорю!..

На этот раз Зусман неуверенно поднялся из кресла. Он, правда, не вытянулся во фрунт, как того, наверное, хотелось бы филёру, но стоял, вопросительно взирая на этого странного и нахального посетителя Охло... Охло... нет, не успел прочитать, а только успел подлинную гербовую печать рассмотреть.

— То-то же! — ухмыльнулся Охлобыстин; он подошёл к окну, оглядел улицу, её противоположную сторону. — А теперь — к делу... Тебе, разумеется, известна девушка по имени Магдалина Тиле? Не трудись юлить, известна. Сколько времени она работает на тебя — год, два года?

Зусман не ответил, но филёр, кажется, и не ждал ответа. Это был вопрос риторический. Оба хорошо знали, сколько времени Магдалина Тиле трудилась на древнейшем поприще жриц любви.

— Так вот, заруби себе где-нибудь, — продолжал Охлобыстин, — что это больше не твоя девушка.

Сладкий человек при последних словах просто-таки пожелтел, ибо Магдалина Тиле была, хоть и не девочка-павлин и не девочка-страус, хоть была она и не из самых доходных, однако была она одной из тех его девочек, какие обеспечивали ровную, постоянную прибыль. Надёжная рабочая лошадка была эта девочка Магдалина Тиле; без капризов она была, без обманов, по-немецки дисциплинированная. И даже в последние дни, когда она малость приболела, золотой ручеёк с её стороны не прекращал течь. За такую девочку стоило побороться.

Яков Зусман от возмущения стал надуваться и пыхтеть, из жёлтого быстро превратился в багрового, глаза его с налитыми кровью белками выкатились на лоб, и наконец он с визгливой ноткой возопил:

— Как это не моя?..

— А вот так! Теперь моя она!.. — Охлобыстин перегнулся через стол и свирепыми, выпученными глазами глядел прямо в такие же выпученные и не менее свирепые глаза Зусмана; Охлобыстин едва не касался его лица носом; своим острым, длинным носом-шильцем едва не протыкал его.

Сцена вышла поистине гротескная. И длилась она не менее минуты — то есть не менее минуты Охлобыстин и Зусман сверлили один другого лютыми глазами.

Предвидя убытки, Сладкий человек даже страх потерял:

— А если тебе за неё мои ребята наподдадут?..

— Я тебе наподдам! Я наподдам тебе! — вскипел благородным гневом Охлобыстин, схватил колобка Зусмана за воротник и подтащил к окну. — Вон там, видишь, под фонарём саечник стоит? Ты думаешь, он саечник? Ха!.. Думаешь, охота какому-то саечнику тут, на небойком месте, торчать?.. Это мой человек под фонарём. За тобой мы давно ведём наблюдение. И сведения о деятельности твоей подаём регулярно. А ну как я в рапорте опишусь да вместо номеров терпимости сии Палестины тайной печатней назову? А ну как укажу, что в таком-то и таком-то номере вреднейшие брошюрки издают, подрывающие устои государства, бросающие тень на монарха милостью Божьей и на верных слуг его? Да вот у меня одна с собой — в коридоре перед дверью твоей нашёл. Видно, печатники в спешке обронили. «Смерть за смерть» называется. Думаешь, отмоешься, рожа?.. Возможно, отмоешься. Но по кабинетам походишь, порогов пообиваешь — не один десяток. И ты, человек опытный, безусловно понимаешь, что везде подмазать надо. Не разорят тебя эти затраты? От «подмазов» не похудеешь?..

Заданные вопросы — тоже риторические вопросы — были сильные вопросы. Ответы на них напрашивались явно не в пользу хозяина «Александрии», и Сладкий человек совсем сник, пообмяк. Хватка у этого Охло... Охло... не разобрал, дьявол... была, конечно, железная. Зусман со всей очевидностью понял, что девушка Магдалина Тиле, весьма симпатичная, надо сказать, девушка, уже не его девушка и денежек ему больше приносить не будет.

Когда посетитель, удовлетворённый, покинул кабинет, Зусман сказал своё «фе»:

— Скотина! Однажды доберусь до тебя...

 

Катя

окончив с этим щекотливым, но важным для него делом, весьма довольный собой, изобретательностью своей, способностью просчитывать ситуацию далеко наперёд (для человека его рода деятельности качество архиважное), филёр Охлобыстин отправился на Васильевский остров, домой, к супруге, которую любил, за которой ухаживал и которую как мог — а мог он много — оберегал от всевозможных внешних неприятностей и бед.

Жильё Охлобыстин и его жена Катя снимали в доходном доме госпожи Милодоры Романовой — старушечки уже совсем, про которую говорили, что она в молодости была весьма недурна собой, и умна, и образованна, и ещё при Александре I блистала в свете, водила дружбу с графами, и кабы государь, её выделявший из числа других дам на балах и ей явно покровительствовавший, преждевременно не скончался в Таганроге, то, возможно, и во фрейлинах бы была. В доме её Охлобыстины снимали очень просторное, едва не во весь этаж, полуподвальное помещение — удивительно тёплое и сухое для помещений такого рода.

Вход в квартиру был из арки. Отперев большим кованым ключом тяжёлую дубовую дверь, обитую на старинный манер полосами меди, Охлобыстин вошёл внутрь и запер дверь дубовым же засовом.

...Квартира Охлобыстина поистине была его крепостью. В квартире этой можно было бы успешно обороняться от целой армии какого-нибудь небольшого европейского государства. Стены, сложенные из крупных блоков пилёного гранита, казались непробиваемыми (пожалуй, таковыми они и были); казалась непробиваемой и дверь на четырёх железных завесах, набранная из дубовых брусков; узкие окна, забранные мощными чугунными решётками, более напоминали бойницы, чем окна. Взять столь надёжно укреплённое обиталище можно было, пожалуй, только прорыв подкоп, — но это потребовало бы немалого времени и многих усилий.

Катя, как всегда, встречала супруга, сидя на диване, стоявшем посередине помещения. Причём занимала Катя весь диван, поскольку была очень толстой, можно даже сказать — чудовищно толстой...

Охлобыстин повесил на гвоздик у входа мешок:

— Я тебе, милая, саек купил. Свежих. До утра хватит, — он повёл но сторонам носом. — Какой у тебя здесь, однако, тяжёлый дух.

Катя обратила на мешок плотоядный взгляд и, ничего не сказав, заулыбалась. В животе у неё заурчало.

...чудовищно толстой. Что в ширину, что в высоту, что вдоль, что поперёк, что так наискосок, что наискосок эдак — кажется, не было сколько-нибудь заметной разницы. Одна жировая складка в огромном, бочкообразном теле её набегала на другую и покрывала другую, а при движении складки, будто бурдюки с водой, вздрагивали и одна словно бы погоняла другую, в покое же одна жировая складка служила для другой надёжной опорой. Складки благородно возлежали друг на друге; изнемогая от собственного веса, они отдыхали друг на друге. Самая толстая и самая широкая складка — нижняя — закрывала у сидящей Кати бёдра до колен; только круглые, лоснящиеся жиром колени и видны были из-под этой фундаментальной складки. Плечи у Кати были — как покатые склоны горы, а голова с двумя тощими, сто лет назад заплетёнными косицами — бугорок с кустиками на этой горе, ибо шеи у Кати не было; то есть, если по правде, шея у Кати, конечно, была, но увидеть её давно не представлялось возможным, так как самая первая, самая верхняя жировая складка, круто начинающаяся от затылка с одной стороны и от подбородка с другой, совершенно шею её прикрывала. Могучие складки спускались и с плеч, а точнее, с плеч они наплывали, натекали волна за волной, и течение их прекращалось на предплечьях; из-под этих нежных, молочно-белых складок выглядывали маленькие, пухлые кисти-булочки с толстенькими, короткими пальчиками. Отягощённые, притомлённые складками руки её были почти недееспособны; они многого не могли из того, что могут обычные руки обычных людей; они могли только слегка согнуться в локтях и что-нибудь накрепко, намертво схватить. Для Кати было особенно обидно то, что руки её не могли из-за толщины и тяжести поднести пищу непосредственно к её рту, и потому Кате приходилось пользоваться при еде особой, очень длинной вилкой о двух зубцах — такой вилкой пользуются в ресторациях повара при закладывании мяса в котлы с кипящей водой. Катя цепляла этой вилкой пищу — мяса ли кусок, булочку ли сайку, яблоко ли, блин — и, тяжело дыша, едва превозмогая силу земного тяготения, иной раз и со стоном, подносила пищу к заранее открытому рту...

Теперь мы просто обязаны оговориться, дабы не обижать многочисленное племя толстяков: не все живущие под солнцем согласились бы с тем, что Катя была чудовищно толстая; иные как раз наоборот назвали бы её прекрасно толстой, так как многие толстых любят и сами хотят быть толстыми, и многие же этой цели успешно достигают. А в иных восточных языках слово «толстый» имеет значение и «красивый», из чего мы должны предположить, что в языках этих «толстый» и «красивый» — практически синонимы.

Поскольку Катя Охлобыстина была такая толстая, соседи за глаза прозывали её двойным именем — Кать-Кать, или Кать-Катя. Смысл в это имя вкладывался очевидный: как бы два человека, как бы две Кати вмещаются в одну оболочку. Но мы будем с читателем честны: соседи по доброте душевной Кате льстили, приуменьшали её «телесную красоту», ибо в оболочке её вполне могли бы поместиться и три человека, три Кати, причём три Кати далеко не из худых. Таким образом, Катю можно было бы обозначать и трёхзначно — Кать-Кать-Кать, или Кать-Кать-Катя. Математик, помыслив над проблемой, сказал бы, что Катю Охлобыстину можно было бы именовать Катей в кубе, что, насколько мы помним из учебного курса, следовало бы понимать как Катю, три раза помноженную на себя самоё... Однако трёхзначное обозначение чересчур длинно, неудобопроизносимо, и, верно, по этой причине в обиходе оно не утвердилось. Так прозвище Кати и осталось в досужих языцех соседей в несколько усечённом варианте. Были у Кати и знакомые, которые называли её Екатериной Великой. Думается, нет нужды объяснять — почему...

Кать-Катя и до замужества отличалась пышностью: жизненными соками была столь налитая, что не сразу её можно было и ущипнуть. А после замужества располнела как-то быстро. Сначала Охлобыстины все мучили портных: то хлястик на пальто месяц за месяцем отпускали, то делали вставки в платья. Потом устали... надоело... пальто, сто раз перешитое, какой-то толстухе продали, и продали они все платья, так как из всех платьев Кать-Катя выросла. С тех пор осталась она жить в одном халате, специально для неё сшитом. И из халата этого она уже не вырастала, поскольку вырастать было больше некуда, ибо сама природа как будто возмутилась и сдалась, ибо толстый достиг предела и больше не становился толще.

...Кто много плавал по морям, не раз наблюдал на океанских просторах Левиафана, или иначе — кита, чудовище морское. Размеры у него и в наши дни бывают потрясающие, но во время оно Левиафан мог быть и того больше, и того чудовищнее. Так вот жену Охлобыстина мы, не кривя душой, сравним здесь с этим зверем, причём не с тем, что можно встретить в океане ныне, а с тем, что рассекал океанские волны в легендарное время оно и, по преданиям, был похож на остров и мог проглатывать корабли. Очаровательная Кать-Катя была поистине как самка Левиафана. Она бы, наверное, несмотря на свою непомерную величину, весьма вольготно чувствовала себя в воде, где-нибудь на просторах Тихого океана, где все Левиафаны чувствуют себя вольготно. Однако добраться ей до Тихого океана не было никакой возможности, как впрочем не было возможности ей добраться даже до просторов Финского залива (поддерживаемая жиром, она, наверное, легко доплыла бы до Кронштадта или запросто переплыла бы Ла-Манш — в то время, как другие, такие худые, как Охлобыстин, непременно утонули бы), ибо даже в дверь пройти она не смогла бы — возникла бы необходимость как-то расширить дверной проем.

Сказать здесь, что Кать-Катя страдала обжорством, — значило бы, ничего не сказать; сначала обжорство было единственной отрадой для неё, своего рода отдушиной в обыденности жизни, маленьким, зато частым праздником в удручающей серости и однообразии будней; но со временем обжорство стало смыслом её жизни, более того — оно стало образом её жизни...

Вне всяких сомнений, это отвратительнейший из пороков — обжорство. Дитя сего порока — безобразно толстый, вечно потный и дурно пахнущий, вечно мучимый одышкой, всевозможными потёртостями и потницами человек, неспособный даже лечь на спину из-за необъятности своего живота, который в силу важнейшего из законов физики перевешивает, поворачивает тело на бок и удерживает его на боку, как балласт удерживает в вертикальном положении корпус корабля даже в сильнейший шторм. Человек, не способный сделать самостоятельно и двух десятков шагов, только и мыслит, что о еде. Он просыпается ночью и набивает желудок тем, что из съестного попадётся под руку; едва проснувшись, он с вожделением думает о завтраке; позавтракав, он поминутно поглядывает на часы и поглаживает живот — он с нетерпением ждёт обеда; а после обеда никак не дождётся полдника; после полдника опять спрашивает о времени — когда же предложат ужин наконец. Ему мало завтрака, обеда, полдника и ужина; не спасают от мук голода и ночные перекусы; он ещё то и дело достаёт что-нибудь из кармана, из-под полы — завалявшийся пряник или облепленный всяким сором огрызок бублика, сухаря... Он ест с чавканьем и сопеньем. Его не заботит, как он в это время выглядит, ибо главное для него — суть, то есть поглощение, насыщение. А иной обжора ещё и косится по сторонам и делает свирепое лицо, он словно отпугивает кого-то — того, кто будто бы намеревается отнять у него вкусный кусок. В нём правит примитивнейшая из психологий, в нём правит психология червяка, идея которого чрезвычайно проста — прогонять и прогонять съедобную массу через пищевую трубку, прогонять от ротового отверстия до анального, в чём, собственно, и заключается жизнь, и все другие органы, какие в организме его есть, служат этой пищевой трубке и обеспечивают по возможности более качественную деятельность её. И ещё другая есть простая идея, какую, будто девиз, принимает любой толстяк, какую любой толстяк готов начертать на гербе своём: если однажды приходится умирать, то лучше всё-таки умирать от обжорства и непомерной толщины, чем от голода и полнейшего, бесповоротного истощения.

Иным толстякам бывает недостаточно принимать пищу только по часам и между; аппетит у них очень усиливается от нервов, от напряжения чувств, и тогда они едят вообще без перерыва. Кать-Катя тоже замечала за собой, что сильнее хочет есть, когда нервничает, когда злится от чего-то или чего-то боится либо чему-то очень радуется. Но ещё Кать-Катя любила покушать от скуки. Оно и понятно: годами сидеть в четырёх стенах — что может быть скучнее!.. И Кать-Катя боролась со скукой за обеденным столом, который к ней придвигали (знакомый плотник приделал к ножкам стола деревянные колёсики) с десяток раз в день. В этой самоотверженной борьбе она преуспела, как, пожалуй, никто и никогда не преуспевал, поскольку многотысячелетняя история вряд ли знала людей толще нашей питерской Кать-Кати (о! ликуйте, патриоты: русскую Катю мы можем назвать самой толстой Катей на свете)...

А вообще Кать-Катя была женщина красивая — очень румяная и с усиками.

На чувства Охлобыстина к жене толщина её никак не влияла. Он любил супругу не меньше, чем в первый день их знакомства — когда полюбил её сразу и навсегда. Он был человек надёжный и ответственный. Сначала тратился на Кать-Катю и только потом на себя. Львиная часть из того, что зарабатывал филёр Охлобыстин, уходила на прокорм жены, на лечение жены, на уход за женой. Существенно меньшей статьёй расходов были регулярные выплаты шлюхам из номеров терпимости «Александрии»; того требовали мужская природа, физиология, а против природы, против физиологии, как известно, не попрёшь (едва Охлобыстин замечал за собой, что начинает облизываться на всех встречных девиц, едва женский сладкий дух принимался всё сильнее кружить ему голову и всё вернее забирать власть над ним, когда он, кроме духа этого, уж и не чуял ничего, и это серьёзно метало работе, он, безропотно повинуясь природе мужской и мужской же физиологии, поворачивал к «Александрии»). И уж совсем мизер Охлобыстин тратил на всё остальное: человек непривередливый, без затей, он кушал совсем мало и просто, и потому был поджарым, лёгким на подъём; раз в неделю посещал баню, два раза в неделю — парикмахера. Горькой он не пил; табак не курил; из одежды ничего не покупал, предпочитая ходить в казённом; услугами конно-железной дороги пользовался, как и все филёры, бесплатно; бумагу и чернила для «отчётов о действиях» ему каждый месяц выдавали в канцелярии, как впрочем выдавали и стальные перья, и ваксу для обуви, и насту для чистки пуговиц, и керосин для лампы, и свечи, и др.

Филёра Охлобыстина грела мысль: теперь, когда он договорился с Магдалиной, когда отнял её у мерзавца Зусмана, он сможет изрядно сэкономить; кто бы мог сомневаться: содержать одну Магдалину — выйдет гораздо дешевле, нежели тратить целковые на многих шлюх; к тому же Магдалина, женщина молодая, неутомимая, работящая и опрятная, согласилась за ту же плату помогать с супругой — готовить ей, кормить её, подавать ей судно, выносить судно и протирать влажными салфетками бесчисленные складки телес... Ах, это была во всех отношениях удачная идея — пристегнуть к упряжке Тилю!

Охлобыстин улыбался одному неожиданному открытию... У него теперь были как бы две жены: Кать-Катя и Магдалина. Одна жена — дарованная Богом, венчаная, другая — невенчаная, для плотских утех; одна жена для будней, дома сидеть, обыденные разговоры вести, другая жена для праздников, на ярмарку ездить, песни петь; одна жена для постных блюд, чтоб вдвоём давиться безвкусной пшённой кашей и опостылевшими сайками, другая жена — для блюд скоромных, чтоб фазанов и рябчиков в ресторациях вкушать и запивать мадерой. Осознание этого весьма потешило его мужское достоинство. Ни у отца его, ни у деда и ни у прадеда не было сразу двух жён. Впрочем это ещё как сказать — две ли жены у него были? Охлобыстин в раздумий разводил руками, затылок чесал: если принимать Кать-Катю за двоих человек, то жён у него, крути не крути, было три... Или всё-таки четыре? Если иметь в виду Катю в кубе...

 

Тревожность

ременами, отходя ко сну, филёр Охлобыстин оказывался во власти самых разных мыслей; большей частью мысли эти касались службы — Охлобыстин строил планы на новый день, да думал, в каких выражениях напишет очередной отчёт, да решал, о чём напишет прямо, а на что только намекнёт и о чём вообще не укажет, но выразится так удачно, так изящно, что это умным человеком прочитается между строк... а там, наверху, есть умные люди, которые оценят однажды по достоинству способности его и выделят его из серой (точнее — из гороховой) массы других филёров, сделают к окладу прибавление; поскольку на службе, пусть несколько суетной и достаточно опасной, у Охлобыстина всё было хорошо, мысли, касающиеся службы, он относил к числу приятных. Но в последние годы всё чаще посещали его мысли неприятные — тревожные мысли.

Так, очень тревожила Охлобыстина мысль о возможной скорой кончине любимой супруги. Известно, столь необыкновенно большие толстяки долго не живут. Тревожила Охлобыстина не столько мысль о собственно смерти Кать-Кати, о потере, так сказать, сколько мысль о размерах той необычной домовины, той потрясающей домовины, какая его супруге непременно понадобится. И то верно: не поместишь в обычную домовину кита... Когда тяжёлая мысль о смерти жены и о сопряжённом со смертью вопросе заказа и изготовления домовины являлась Охлобыстину, уже погрузившемуся в состояние приятной, нежнейшей, пугливой дрёмы, в состояние, когда мысли незаметно и сладко обращаются в сны, он вздрагивал и надолго пробуждался; тревожность норой часами не давала сомкнуть глаз, заставляла вздыхать и беспокойно ворочаться с боку на бок. Прикидывал Охлобыстин и так, и сяк — сало ведь с жениного живота не срежешь, с жениных плеч ножичком не соскребёшь. Как такой гроб, шириной и глубиной с коляску извозчика, в дверях поворачивать будешь! Боком его не повернуть: во-первых, смысла нет, а во-вторых, никаких сил удержать не хватит; на попа не поставить — притолока низка, и всегда высока была Кать-Катя. Ни в одно из окошек гроб тоже не пройдёт, чересчур узки бойницы-окошки. По частям супругу выносить (и как разделывать? только представить стра-а-ашно!) — совсем в злодеи запишут, в басурманы. Разве что перед смертью её с полгода голодом поморить, дабы телеса опали; или... заморить её. Можно так попробовать: тело маслом намазать и без домовины в дверь протолкнуть, а уж во дворе в последний путь обрядить и всё такое. Можно пол разобрать и в подполе её похоронить; но потом спросят: куда Кать-Катю подевал?., да и, опять же, не по-христиански это как-то. А разъедаться так — по-христиански?..

Вот ещё щекотливый вопрос: гробовщик придёт мерки снимать — то-то удивится...

Тяжело вздыхал Охлобыстин. Наболели уж в голове подобные мысли.

 

Дневничок

« егодня Сонечка пропустила занятия, и я была этому удивлена. Сколько я её знаю, без уважительной на то причины она не явиться на курсы не могла, её с детских лет приучали к строжайшей дисциплине, и прогулять лекцию для неё означало бы предварительно поломать себя. Первая мысль была — что Соня приболела. Но ещё вчера она, как будто, была весела и полна сил и на занятиях даже потихонечку озорничала, подсмеивалась над каким-то ухажёром, взявшим моду как бы невзначай встречать её в конце дня... Впрочем заболеть в Питере недолго. В последнее время в особенности: то мороз скуёт город, то приласкает оттепель. Мне, лучшей подруге Сони, конечно же, надлежало проведать её, что я сделать и вознамерилась.

Но едва я отошла от академии, как увидела Соню — она сидела на лавочке в скверике на берегу Невы, несмотря на холод, несмотря на ледяной, злой ветерок, продувающий реку от истока к устью. Соня была бледна и печальна. Уж и правда не заболела ли?.. Или что-то мучило её. При этой бледности, в этом состоянии она опять очень напомнила мне Магдалину. И ещё я заметила, что Сонечка очень красива. Надо было увидеть её печальной, чтобы сделать это открытие. Я и раньше замечала, что иным людям грусть-печаль к лицу, а иным к лицу возраст, седины...

Её печаль царапнула мне сердце.

Сонечка, оказывается, меня ждала. Милая Соня, доброе создание, незамутнённый кристалл. Я давно знала, что она серьёзно влюблена в профессора Лесгафта — много серьёзнее, чем другие наши курсистки. Оказалось, настолько серьёзно, что вчера... она даже открылась ему в своих чувствах. Трудно сказать, на что Соня рассчитывала, делая своё признание, поскольку невозможно знать, в каком кружении любовного чувства она пребывала и какие иллюзии питала. Сонечка с ужасом вспоминала вчерашний день. Говоря о нём, она то ещё сильнее бледнела, а то вдруг заливалась ярким, едва не болезненным румянцем и закрывала этот румянец руками, охлаждала его ладонями. И часто повторяла: «Стыдно-то как! Стыдно!»

«Чего же такого стыдного произошло?» — допытывалась я; ведь я не хуже других знала профессора Лесгафта и была уверена, что он, человек чрезвычайно высоких личностных качеств, дурно не поступит, девушку, доверившуюся ему, ни каким-либо действием, ни насмешливым словом не обидит.

«Ах, как стыдно, Надя! Так стыдно! Я сказала ему... Я волновалась и, сколько помню, скакала с пятого на десятое... — Соня промакивала заледеневшим на морозе платочком горючие слёзы. — Мне кажется, он не сразу и понял, о чём я ему говорила...»

«Но понял ведь».

«А когда понял, ответил. Но когда ответил он, я ничего не поняла. И сейчас вообще ничего не понимаю и не знаю, как быть».

«Что же сказал профессор?»

Соня всхлипнула:

«Он сказал... Я запомнила дословно: «Она, быть может, чья-то жена или чья-то любовница — дама моего сердца». Что он имел в виду, Надя?»

Я задумалась. Он, человек опытный, возможно деликатничал и намеренно говорил так, чтобы не быть понятым; а если выразиться точнее — не быть ясно понятым.

А Соня предположила:

«Он, наверное, хотел сказать, что любит другую женщину, взрослую женщину, любит женщину, а не девочку-курсистку. Возможно даже, любит давно, и, похоже, любовь его неразделённая... А тут я. Стыдно!»

«Вот ещё! Отчего же стыдно, Соня, если чувство?..»

Глаза её тут стали большими и тревожными:

«И папа словно почувствовал что-то; вчера вечером вдруг заговорил о Лесгафте. Он сказал: «Лесгафт ваш, по всей видимости, талантливый учёный, однако он весьма ненадёжный элемент. В жизни нельзя на таких полагаться. Кто предаёт государя, легко предаст и семью». И говорил он так... и смотрел так... как будто всё про меня знает и хочет помочь».

Я тоже хотела помочь и говорила много утешительных слов. Но мои слова не успокаивали, не убеждали её. Платочек всё не получал отставку. Соня, склонив голову мне на плечо, почти беззвучно плакала. Приобняв её, я стала тихонько покачиваться, как бы убаюкивать её. Помню, так успокаивала меня мама. И, кажется, это подействовало. Сонечка перестала плакать. Я думала о том, что всё последнее время была занята собой, своим и мало внимания уделяла подружке. Она так нуждалась во мне, а я этого не видела. И вот теперь она была ранена. Я видела в ней маленькую птичку с надломленным крылом. Я могла приласкать её, но не могла вылечить.

Однако я знала точно: вылечит время».

 

Слежка

рикрывая глаза полями шляпы, а нижнюю часть лица широким шарфом, Дмитрий Бертолетов шёл Вознесенским проспектом в сторону Невы. При нём был потёртый, старый саквояж — какие обычно носят с собой на вызовы земские доктора. Вечерело. И к вечеру морозец отпустил. С востока надвинулись тяжёлые тучи, посыпал снег. Крупные хлопья его в минуту покрыли толстым слоем видавшую виды шляпу и плечи Бертолетова, мутной пеленой заслонили от него город — доходные дома и особняки с черепичными, железными и медными крышами, многочисленные еврейские магазинчики по обе стороны проспекта, освещённые лампами витрины, кричащие вывески, наползающие на стены домов до самых крыш, а где-то и возвышающиеся над крышами и с крыш свисающие.

Дойдя до условленного места, Бертолетов остановился возле одной из витрин, будто заинтересовался выставленным товаром, и быстро, намётанным глазом покосился туда-сюда — нет ли за ним слежки... Вроде бы слежки не было. Прохожие шли мимо него сплошным потоком, не проявляя ни к нему, ни к выставленному в витрине товару... что ж там выставлялось?.. он сосредоточился... ага, швейные машинки, иглы, булавки, нитки... никакого интереса. Удостоверившись в том, что слежки не было, Бертолетов снял шляпу, стряхнул с неё снег, затем достал белый носовой платок и вытер руки. Возле него тут же остановился молодой человек в круглых очках и модном котелке; похоже, он только что выскочил из этого магазина:

— Интересуетесь? — молодой человек довольно ярко выраженной левантийской наружности услужливо взял Бертолетова под локоть, будто намереваясь препроводить его в магазин, и тут же тихим голосом сказал. — Надеюсь, хвоста не привёл, Митя.

— Разве что здесь подцеплю... Принёс? — и громче добавил: — А что посоветуете?

— А вот для холостяков прекрасная модель, — молодой человек указал на витрину и понизил голос. — Ты меня обижаешь, я же человек слова, — тут он сунул ему в руки небольшой узелок. — Только не тряси и не ударяй. Не то так шарахнет, что и руки, и голову оторвёт... — и тут же залился громкоголосым соловьём: — Золото, а не машинка! Уместится даже в портфеле. Можно взять с собой в дорогу. Можно в вагоне даже шить... да вот — хоть на извозчике, — он кивнул в сторону проезжей части. — Ключиком пружинку взвёл и — готово!

— Хорошо, я подумаю, — Бертолетов сделал прощальный жест: коснулся пальцами полей шляпы; откланявшись, осторожно положил узелок в саквояж.

Неспешным шагом он двинулся по проспекту дальше. Пару раз обернулся, бросая пристальный взгляд в толпу — быстрый, профессиональный взгляд человека, которому приходилось долго скрываться.

Однако Бертолетов не заметил, как в массе равнодушных лиц мелькнуло заинтересованное лицо — с выдающимся шильцем-носом, с бескровными плотно сжатыми губами, впалыми щеками, решительным подбородком и с маленькими, цепкими глазами. Не заметил, ибо был это очень опытный сыщик, истинный мастер своего дела. За многие годы службы этот мастер наработал немало приёмов слежки. В отличие от ряда других сыщиков, он не только знал приёмы слежки, но и не ленился применять их. Вот он только что шёл за наблюдаемым (но не близко, а в некотором отдалении), а вот он уж медленно ехал позади него на извозчике; вот он опять шёл, но по другой стороне улицы, и очень ловко укрывался за спиной какого-нибудь грузного господина; но вдруг он совершенно из нашего поля зрения исчезал, чтобы через минуту возникнуть внутри пряничной лавки и приглядывать за наблюдаемым сквозь стёкла витрины; а возле другой лавки он будто шапку у зеркала примерял, сам же через зеркало в пространство улицы всё глаз косил; он с лёгкостью вспрыгивал на подножку проезжающей конки, опережал наблюдаемого, а потом поджидал, пока тот не поравняется с ним, — стоя на пересечении улиц поджидал, почитывал газету или изучал свежие афишки на тумбе. Не был замечен филёр, поскольку умел раствориться в толпе и соблюдал важное правило — старался вовремя спрятать глаза; кто знает тонкости филёрского ремесла, тот согласится: ежели наблюдаемый не зацепился взглядом за твои глаза, считай, он тебя не заметил; не увидел глаз, считай, человека не увидел.

То прячась за прохожими, то пробегая вперёд дворами, то переходя с одной стороны улицы на другую, то приостанавливаясь на минутку в дверях лавок, прибегая к тысяче иных хитрых уловок, известных только ему одному, Охлобыстин проследил Бертолетова до самого его подъезда. Придержал закрывающуюся дверь ногой, услышал, как Бертолетов отпирал замок... Внимательно оглядел дом, что стоял через улицу. Обежав этот дом, Охлобыстин вошёл в подъезд. Здесь всё было, как в других питерских домах у владельцев среднего достатка: вытертые ковровые дорожки на лестницах, керосиновые лампы на лестничных площадках, на стенах и потолке над лампами следы копоти, там-сям заплёванные корзины для мусора... Пробежав два марша лестницы, филёр приник к окошку. Нет, было низко. Он пробежал ещё два марша. Опять глянул в окно. Всё равно низко. Закрывали обзор занавески в окнах Бертолетова. Хотелось поверх занавесок заглянуть. Ругнувшись, Охлобыстин взбежал на самый верхний этаж и поднялся по скрипучей деревянной лестнице на чердак. Бывать на чердаках ему приходилось часто, поэтому имелся опыт, как в полутьме чердаков себя вести: во-первых, передвигаться медленно и не топать, чтобы не переполошить жильцов верхнего этажа и не выдать своё присутствие; во-вторых, внимательно смотреть под ноги, дабы не ступить в открытый люк другого подъезда или не споткнуться и не сломать себе что-нибудь; в-третьих, не забывать про печные трубы, на которые можно ненароком натолкнуться и пребольно ушибиться, ибо трубы очень твёрдые; в-четвёртых, не запутаться в верёвках, на которых прачки сушат бельё; в-пятых, помнить про птиц, иногда сидящих под стропилами: зазеваешься — тут и обгадят тебя божьи твари...

Охлобыстин нашёл на чердаке окно с видом на улицу, на дом напротив. Сквозь пыльное стекло этот дом едва угадывался — крутыми скатами крыши, зубцами печных труб на фоне освещённых городом низких туч, виделся бледными пятнами света в некоторых окнах. Платочком филёр протёр на пыльном стекле круглое крохотное окошечко — для зрительной трубы достаточно окошечка с екатерининский пятак. Достал из внутреннего кармана трубу, глянул через неё вниз, подправил окуляр. Осмотрел окна угловой квартиры в первом этаже:

— Так, так! Замечательно-с!..

В одном из окон квартиры горел неяркий свет. Пожалуй, свет свечи. Поверх занавески можно было рассмотреть нижнюю часть платяного шкафа, старинный стул с гнутыми ножками и лежавшую на нём широкополую шляпу боливар, хорошо знакомую шляпу. Охлобыстин наблюдал пару минут. За окном не было никакого движения. Он уж собирался уходить, как свет поблек и переместился из одного окна в другое, выхватив из темноты старый табурет и край застланного скатертью стола.

— Так, так, так!.. — подобрался, как зверь в засаде, филёр.

Свет тут погас. Филёр ждал с четверть часа. Однако свет в окнах этой квартиры более не появлялся.

— И что же он... в семь часов спать лёг? — был озадачен Охлобыстин. — Хм... Не верю. Что-то здесь не то.

 

Благодарность

ать-Катя любила Охлобыстина и была бесконечно благодарна ему за то, что он кормит её и много лет возится с ней, с беспомощной, не опускает рук, не бросает её. Отношения между ними были сложные — главным образом, из-за болезненного пристрастия Кать-Кати к еде, требующего значительных денежных затрат, и от нездоровой толщины её, и, как следствие, от её малоподвижности, делающей её для супруга обузой, от её левиафановой неповоротливости и, значит, от неспособности исполнять супружеский долг. Однако отношения их всегда отличались обоюдной доверительностью, что между супругами, даже прожившими вместе многие годы, складывается не всегда. Доверительность между Охлобыстиным и его супругой была практически полная. Кать-Катя хорошо знала от мужа даже о номерах, какие он уже несколько лет с регулярностью посещал, она по рассказам его довольно ясно представляла всех тамошних шлюх — и внешность их, и их наряды, и манеры, и их предпочтения в альковных ласках, и их сноровку в постели. Более того, Кать-Катя любила послушать откровения супруга о всевозможных волнующих воображение мелочах; слушая рассказы Охлобыстина о посещении той или другой дамы полусвета, выспрашивая о подробностях встреч, она сама как будто оказывалась в номерах и как будто сама предавалась любовным утехам (Кать-Катя ведь тоже была человек, и ей, конечно же, тоже хотелось человеческого; у неё была плоть, и ей хотелось плотского; можно сказать и более: у Кать-Кати было много плоти, и ей, наверное, хотелось плотского больше других); Охлобыстин с удивлением отмечал, что после его откровений у Кать-Каги существенно поднималось настроение, как будто она сама только что следовала любовному влечению и испытала любовное удовлетворение. Мы должны здесь попутно заметить, что идея сосредоточиться на какой-нибудь одной проститутке, идея взять какую-нибудь одну более-менее чистоплотную, нежадную девушку на содержание была её, Кать-Катина, идея; Кать-Катя однажды здраво рассудила: лучше иметь дело с одной постоянной и опрятной девушкой, чем путаться со многими случайными проститутками, среди коих однажды может оказаться и очень опасная шлёнда с грязным подолом, от которого, не ровен час, у любимого супруга всё тело обсыпет и болезненные истечения из одного места пойдут или, избави бог, на том самом месте в какой-нибудь чёрный день повылезут страшные шанкры...

Охлобыстин доверял Кать-Кате и свои профессиональные секреты, и временами, когда испытывал сомнения относительно намерений, а также действий чужих, намерений и действий собственных, он советовался с ней. Кать-Катя, как большинство женщин, человек приземлённый, мыслящий практически и, в отличие от большинства мужчин, не знающий, что такое витать в облаках, давала супругу весьма дельные советы. А поскольку для того, чтобы разбираться во всех околичностях той или иной истории, точно видеть коллизию, нужно хорошо знать предысторию, видеть корни коллизии, во все предыстории, равно как и во все «корни», Кать-Катя была посвящена. Она сама как будто бы служила в Третьем отделении, она сама как будто была тем вторым филёром, какой но инструкции должен был работать на пару с Охлобыстиным, но от которого Охлобыстин отказался, так как был по всем статьям завзятым одиночкой и в деле предпочитал полагаться исключительно на себя. Можно было бы усомниться в филёрских способностях Кать-Кати и вспомнить ироническую поговорку «пара: кулик да гагара!», однако «гагара» оказывала своему любимому «кулику» реальную помощь, и бывали моменты, когда «кулик» без совета, без одобрения «гагары» не ступал и шагу. Кать-Кате были известны по описаниям супруга многие лидеры землевольческого движения — арестованные и не арестованные ещё, были известны декларируемые ими цели, их жестокие методы, она почитывала издаваемые ими брошюрки, как и с интересом прочитывала записи, сделанные по стенограммам судебных заседаний. И вместе с Охлобыстиным Кать-Катя люто ненавидела народников, хотя ненависть к кому бы то ни было давалась ей с особенным трудом, поскольку (это и младенец знает) все толстые люди — добряки.

—... А вот послушай, дорогая, и скажи — ровен ли слог, точны ли фразы? — поднеся поближе к лампе исписанный лист, Охлобыстин пробежал по нему глазами. — Где же это? Да вот, пожалуй, с середины абзаца...

И он зачитал:

«...Вёл наблюдение за Савелием Златодольским, и вдруг к нему явился Дмитрий Бертолетов. А как последний, по моему мнению, представляет собой опасности более, я решил переключиться на него. Златодольский передал Бертолетову некий свёрток. Трудно сказать, что в свёртке могло быть, — в нём могли быть и несколько книг, и музыкальная шкатулка, и бог весть что ещё... Они о какой-то машинке довольно громко говорили. Можно было подумать, что речь между ними шла о взрывном механизме, но стояли они у лавки швейных машинок и аксессуаров, и, принимая во внимание золотое правило — из двух возможных вариантов предпочтительнее простейший, — я склонился к мысли, что говорили они всё-таки о машинке швейной. Позже я подходил к витрине лавки; там действительно среди прочих машинок представлена ручная швейная машинка, механизм которой приводится в движение пружиной, а та взводится ключом. По всей вероятности, такую швейную машинку Златодольский Бертолетову и передал. Однако я понять не могу, зачем Бертолетову швейная машинка?.. Есть предположение, что машинка ему необходима в процессе изготовления каких-нибудь анатомических или физиологических препаратов. Я наводил окольными путями справки: несколько препаратов ему недавно заказала Кунсткамера... Впрочем чутьё мне подсказывает, что и про бомбу забывать нам не следует».

Отложив листок на стол, Охлобыстин обратил взгляд на Кать-Катю:

— Что ты мне скажешь, дорогая?

— Про «золотое правило» — хорошо, — заметила Кать-Катя, с трудом преодолевая одышку. — Начальство тебя за «золотое правило» зауважает; быть может, и себе на вооружение возьмёт. Умно?! Что умно — то умно... А про то, что ты «понять не можешь», я бы не стала писать. Это, по-моему, выставляет тебя глупым.

Охлобыстин не без раздражения схватил листок и пробежал текст глазами:

— Да нет же! Почему глупым? А впрочем... — он вычеркнул фразу, взял со стола другой исписанный листок. — Ещё вот из этого послушай...

«...Вообще означенный выше Златодольский, по моему мнению, является одним из наиболее активных членов кружка, собирающегося на квартире у Фанни Соркиной. Думается, именно в Златодольском мы должны видеть руководителя кружка. И ещё у меня есть основания полагать, что именно через Златодольского кружок получает из-за границы денежные средства и, не исключаю, — указания к действию. Насколько мне известно, он недавно вернулся из Швейцарии; кроме того, я лично дважды наблюдал, как он встречал на вокзале господ, приехавших из Женевы. Личности этих господ выяснить не удалось, поскольку они весьма умело скрываются в толпе, но проводники показали, откуда господа следовали... После первой встречи в руках у Златодольского появился саквояж — предположительно с деньгами и недозволенной литературой. Со второй встречи он возвращался к себе на Вознесенский проспект с неким громоздким предметом в мешке. Можно было бы подумать, что предмет этот не что иное, как музыкальный инструмент, известный под названием аккордеон, ибо приблизительно соответствовал последнему по размерам; однако этот предмет явно не соответствовал аккордеону по весу — Златодольский нёс мешок на спине и сгибался под тяжестью ноши. Важное наблюдение: Златодольский зорко смотрел вперёд и далеко обходил всех встречающихся на пути полицейских; он, как видно, очень не хотел быть подвергнутым досмотру. Не стал останавливать и досматривать его и я, так как, думаю, не всё ещё связи Златодольского мне известны. Относительно тяжёлого предмета в мешке имею предположение, которое считаю единственно верным: если судить по размерам, характерным очертаниям и значительному весу предмета, можно думать, что мы имеем дело с пишущей машиной «Ремингтон»... Уже через сутки тяжёлый предмет с характерными контурами был доставлен Златодольским в квартиру Соркиной. Примерно в это же время мною было здесь впервые услышано щёлканье пишущей машины, которое ни с каким иным звуком спутать нельзя».

Заслушав прочитанное, Кать-Катя с минуту сопела, преодолевала одышку, затем одобрила:

— Здесь всё хорошо. И тот человек, что будет это читать, никогда не подумает, что Отделение платит тебе деньги зазря. Ты здесь и знания свои показываешь: и про аккордеон хорошо написал, и про пишущую машину. И ненавязчиво так...

Охлобыстин горделиво выпятил грудь:

— Образование как-никак! От других филёров отличает.

Всякий раз заговаривая о своём образовании, он никогда не уточнял, что имел удовольствие учиться на юридическом совсем недолго — разве что только успел осмотреться в предмете, какой ещё предстояло изучать и изучать. Объявлять о том, что ты недоучка, что ты верхогляд — для этого нужно немалую силу воли иметь, а у Охлобыстина, надо думать, этой немалой силы воли не было. Подобно всем тем, кому оказалась не по силам или не по возможностям роскошь завершённого образования, подобно всем недоучкам и верхоглядам, он чаще людей учёных, людей истинно образованных ссылался на своё образование.

...Кать-Катя тяжело дышала. Медленно и внушительно раздвигались её бока, ещё более увеличивались её необъятные телеса, с сипением наполнялись воздухом кузнечные меха, затем с таким же сипением меха выдували воздух, ставший жарким в глубоких недрах, телеса на миг несколько опадали, и всё повторялось вновь; гора дышала. Слова любимого супруга про образование Кать-Катя пропустила мимо ушей, а вот за «других филёров» внимание её зацепилось. Добродушная улыбка, игравшая под тёмными усиками, исчезла. В глазах любимой супруги Охлобыстин увидел тревогу. Какая-то мысль явно тревожила Кать-Катю.

Мысль эта скоро оформилась в слова; меха просипели, с вершины горы прозвучало:

— Ты давеча про других филёров говорил... Кого-то будто убили, кто-то будто пропал без следа... Это всё правда?

— Правда. В Противоборстве с так называемыми революционерами многие наши погибают. Сыск — дело серьёзное, политический же сыск — серьёзнее не придумать, — Охлобыстину было приятно напомнить супруге, что он занят серьёзным и опасным делом, что он не от карамелек на палочке кормится. — А почему ты спрашиваешь, дорогая?

Кать-Катя молчала с минуту, думала. Гора медленно думала, ей некуда было спешить. Кать-Катя тепло взглянула на супруга:

— Ты — единственное в этом свете, что у меня есть. Ты — единственный, кто заботится обо мне. Я благодарна тебе, и я обязана тебе, — она отвела взгляд в сторону, взгляд стал грустный. — Если с тобой что-то случится, если ты исчезнешь, и я пойму, что тебя больше нет...

— Так, так, так! Очень любопытно! — оживился Охлобыстин, вскинул брови. — Ну и что же ты?

У Кать-Кати увлажнились глаза:

— Я перестану есть, и телеса мои опадут. Я думаю, недели за две они опадут достаточно, и я смогу протиснуться в дверь, я приду к ним — к социалистам — на явочную квартиру и всех там убью...

— Вот те на!.. — всплеснул руками Охлобыстин. — Не ожидал от тебя...

Охлобыстина внезапная фантазия и намерение жены весьма впечатлили. И застали врасплох. Он даже не сразу нашёлся, что ответить, и его «вот те на!» и «не ожидал от тебя» были лишь ничего не значащими восклицаниями. Но он сразу почувствовал неловкость, вспомнив свои ночные дремотные мысли о том, как он будет хоронить супругу, случись с ней что. Он подумал, что и Кать-Катю посещают ночные дремотные мысли, однако мысли Кать-Кати разительно отличаются от его мыслей: в её мыслях — преданность ему и честная тревога за него, за живого, а в его мыслях — насмешка над ней, чуть не издёвка даже над ней в перспективе мёртвой, что очень нехорошо; стыдно за это должно быть, ибо не заслуживает любящая, преданная Кать-Катя насмешки, тем более издёвки, хоть она и толста неимоверно, хоть и десятками поглощает сайки и иную сдобу, хоть велика и неподвижна она, как гора.

...А потом Охлобыстин (без злобы, конечно) представил себе, как объятая гневом Кать-Катя, похудевшая ровно настолько, чтобы протиснуться в дверь, но всё равно необычайно толстая, двинется в видавшем виды халате по Невскому проспекту, пугая бесчисленных прохожих и рассекая их поток, неуклюже переваливаясь с окорока на окорок, поддерживая толстыми ручищами наплывы телес, сотрясаясь этими наплывами, плотно сжав губы под тёмными усиками и мстительно, словно Немезида, богиня возмездия, сверкая глазами, — и ему стало смешно. Одновременно фантазия супруги до глубины души растрогала его, и он, смеясь, прослезился.

Охлобыстин вытер уголки глаз платочком, оправился от прилива чувств:

— Спасибо тебе, конечно, моя драгоценная! Но как ты «всех там» убивать собираешься? Разве что хочешь придавить?

— Почему придавить? Вот из этого и убью... — и Кать-Катя с самым серьёзным лицом достала из-под себя револьвер. — Недавно у тебя в столе нашла.

Охлобыстин быстрым движением выдвинул ящик письменного стола и, не обнаружив там револьвера, с досадой воззрился на жену.

— Отдай! — подскочил он к ней.

Но Кать-Катя с неожиданной ловкостью уже вернула оружие туда, где оно только что было.

Охлобыстин попытался сдвинуть её:

— Как до стола моего добралась?

— Перекатилась — как мячик, как колобок, — насмехалась над ним Кать-Катя.

Он пробовал засунуть под неё руку. Но — куда там! Засунешь ли руку под гору? Он сделал попытку наклонить Кать-Катю, упираясь ей руками в плечо. Пустое! Сдвинешь ли с места самку Левиафана, лежащую на берегу? Он пытался ущипнуть её, но тугая плоть толстухи не собиралась в складку.

Кать-Катя только посмеивалась себе в усики:

— Так и знай.

 

Патриот

итя Бертолетов делал бомбу с великим тщанием и даже с любовью. Если хочешь, чтобы дело получилось хорошо, полюби своё дело; если хочешь, чтобы дело получилось лучше, чем у других, полюби его больше, чем любят другие, все помыслы и всё своё время отдай этому делу и достигнешь желаемого. Сей принцип Бертолетов унаследовал от своих предков, от знаменитых в старину умельцев. Пока заказанную работу не полюбит, он за неё просто не брался — всё обдумывал её, подступался к ней в мыслях и с того и с другого краю, всё настраивался на неё; он настраивал себя на предстоящую работу, как скрипач перед концертом настраивает скрипку. Бывало закажет ему профессор Грубер изготовить какой-нибудь препарат для анатомикума — коленного сустава препарат в разрезе, например, или препарат, демонстрирующий открытые им, профессором, клапаны в яремных венах, или препарат редкого новорождённого уродца, — и Митя Бертолетов, запёршись в лаборантской, часами на предоставленный материал смотрит, и так повернёт его, и эдак, изучает его и невооружённым глазом, и с помощью лупы... пока его не полюбит, как любит мастер всякое произведение рук своих, как, должно быть, Господь, Творец из творцов, любит все создания свои... А как полюбит, тогда и берётся за дело. И получалось у него лучше всех. Не случайно слава о золотых руках Мити Бертолетова докатилась до самой Кунсткамеры, не случайно это известное на весь мир собрание слало Мите Бертолетову письма, писанные на дорогой гербовой бумаге, делало предложения и сулило щедрые гонорары.

И ещё один унаследованный принцип был ему мил: не делай наспех...

Бомбу Митя Бертолетов делал с усердием и делал долго — чтобы не вышло осечки, чтобы цель была достигнута наверняка. Для начала он набросал эскизы её в карандаше, потом изобразил её основные узлы на шероховатой ватманской бумаге; при этом под рукой у него были готовальня, линейки и лекала. Набирая тушь в рейсфедер, прикусив в напряжении нижнюю губу, Митя вычертил бомбу в натуральную величину. Он полюбил эту бомбу, тонко устроенное, но грозное детище своё; с мыслью о ней он ложился спать, с мыслью о ней он просыпался, она снилась ему ночами, он думал о ней днём, он грезил о ней, даже обнимая и целуя любимую девушку свою, Надю, и много раз рассказывал Наде, какое совершенство — его бомба, как прост её механизм и как, однако, надёжно должно быть её действие. А поскольку и в мыслях его, и в сердце бомба занимала так много места, значит, она просто обязана была получиться у него хорошо, обязана была получиться лучше, чем у других. Он сам, ни у кого не учась, разработал механизм бомбы; поэтому его бомба не была в основе своей похожа ни на чью другую бомбу. Задуманная Бертолетовым бомба была оригинальна; а поскольку до Бертолетова бомбы изобретали и делали сотни или, возможно, тысячи людей, бомбу, аналогов которой не было в истории, вполне можно было бы назвать творением гения или, во всяком случае, сравнить с таковым... Долгими зимними вечерами Митя Бертолетов был занят воплощением задуманного в действительность. Сверяясь по чертежам, он вытачивал и выпиливал многочисленные детали и детальки — что-то из жести, что-то из кровельного железа, что-то из дерева, из кости. Изготовив деталь, дважды, трижды повторял её. Подгонял детальки одну к другой, припаивал к ним то крючочки, то шестерёнки, просверливал отверстия, вставлял и укреплял оси, проверял на сцепку, на прочность. Потом Митя плавил в тигельках зелёное бутылочное стекло и искусно выдувал из него малые ампулки, наполнял те водой и запаивал.

Надя, проводившая многие вечера в секретной комнатке Бертолетова, иной раз, отвлёкшись от чтения лекций, наблюдала за ним. Она видела, как он сосредоточен, как он гордится своей работой, качеством её исполнения. Она поражалась: как много он умеет и понимает, как точен, как искусен он в действиях, как он талантлив всё же, причём талантлив в разных областях, и как талантом своим, искусностью, упорством он красив.

Бертолетов же, чувствуя, что Надя на него смотрит, взглядывал на неё, с улыбкой подмигивал ей и говаривал:

— Не кирпичи кладём, а храм строим.

Храм... Относительно того, что Митя строит храм, у Нади были серьёзные возражения, которые она, не желая ссориться с ним и всё ещё надеясь на чудо, способное в один момент отвратить его от богопротивных замыслов, придерживала при себе и какие, однако, не давали ей покоя, мучили её, угнетали. В Божьем храме видится далеко — Надя знала это не понаслышке; внутренний взор прозревает в храме и охватывает бесконечность, заглядывает в самые потаённые вселенские уголки; душа, отягощённая грехами, очищается в храме, светлеет с искренней молитвой, и прощённая душа расправляет крылья и воспаряет высоко под небеса, под самый трон мудрейшего Создателя, под благодатное око Отца Вседержителя; для прощённой души, легкокрылой птички, Божий храм, равно как и весь сотворённый мир, — уютное гнездо, и сердце, не тревожимое муками совести, стучит в Божьем храме легко и привольно. В «храме» же, что строил Бертолетов, Надя была слепа, ибо её окружал мрак; душа Нади в этом «храме» была темна, как стоячая в омуте вода, душа не пела и не была легка, тяжёлая душа камнем тонула во мраке, она не могла расправить крылья, ибо воздвигаемый «храм» был тесен для бесконечной души, он был клеткой, а не гнездом. И слаба была мятежная душа Нади вырваться из этого «храма», слаба была опрокинуть его прочные стены, поскольку камень к камню в этом дьявольском «храме» был подогнан с гениальной точностью, и всё в нём было рассчитано и уравновешено, всё было предварительно вычерчено на шероховатом ватманском листе, затем с величайшей искусностью выпилено и выточено. Сердце в этом «храме» стучало слабо, ибо не уверено было в настоящем и страшилось будущего.

Однажды, наблюдая за работой Мити, Надежда подумала, что и Ахтырцев-Беклемишев так же сосредоточен, отливая из олова солдатиков, подумала, что он так же гордится своей работой и качеством её исполнения; возможно, подполковник точно так же прикусывает нижнюю губу, выводя тончайшей кисточкой ниточки-усы и ниточки-бачки на крохотных лицах солдатиков. Вспомнив Сонечкиного папу, Надя тут припомнила и разговор один, что состоялся в доме Ахтырцевых за обеденным столом и при её участии; речь тогда зашла об инородцах и невозможности, по мнению Виталия Аркадьевича, причислить их к ревнителям российской державности. Наде стало интересно узнать мнение Бертолетова на этот счёт, и она в общих чертах передала содержание того давнего разговора.

По лицу Бертолетова скользнула тень:

— Ты бываешь у них?.. Впрочем, конечно! Что это я! Ведь Соня — лучшая твоя подруга, — он быстро справился со своим неудовольствием. — Но не доверяй ему, бойся его, не надейся выглядеть в его глазах подругой его дочери, — Бертолетов, видно, не хотел называть его по имени, и без того было понятно, кто имелся в виду. — Он очень хитёр. Он хорошо умеет скрывать свои мысли, своё отношение. Он может быть приятен в общении и может очаровать; он может прикинуться овечкой и даже влюбить в себя; не секрет, иные дамы в свете, позабыв про гордость, волочатся за ним, и он беззастенчиво использует их связи, делая себе карьеру. Он умён, он умеет аргументировать и спорить, он умеет достигать своего и не давать повода... он умеет быть очень убедительным. Но не забывай, что он самый опасный враг. Многих из наших он обманул, а иных даже сумел перетянуть на свою сторону.

Бертолетов, точивший напильничком какую-то железную детальку, отложил напильничек в сторону, поскольку, говоря о враге своём, начал терять спокойствие духа, начал нервничать, оттого нажим на напильничек стал сильнее и работа могла быть испорчена.

— Про инородцев ты спросила?.. Все мы знаем, что царь Пётр немцев любил, привечал, русскому мужику немецкие хитроумие и любомудрие ставил в пример. Потом Екатерина соотечественников своих в Россию звала, создавала немецкие колонии, налогов с немецких поселенцев долго не брала, а других в это время поборами душила. Ныне даже самому нерадивому гимназисту известно, что наша августейшая семья — до мозга костей немецкая. Русская кровь в результате сотен лет династических браков в жилах царствующих в России особ оказалась в сильнейшем немецком разведении — в таком разведении, которое иначе, как гомеопатическим, не назовёшь... И что им Россия — немцам по крови! Что им русское! Что им русские беды! Что им русская идея! Что им русский гений!.. Поймут ли они, услышав, русский реквием?., да услышат ли? Для них важны власть и царство; и важны связи с родственниками в других царствах. Они не любят, не жалеют народ. Они сами немцы и окружили себя немцами в многочисленных дворцах. Случайно ли так много немцев среди жандармов и шпиков?.. Ныне царствующий государь, в коем всего капелька русской крови, Русскую Америку продал за грош. Хорош государь, торгующий государством, согласись!.. Нет, нет, мы на верном пути: мир хижинам, война дворцам!

Надя припомнила, что Виталий Аркадьевич распространялся в своих монологах несколько о других инородцах, и перебила Митю:

— Сонечкин папа про других инородцев говорил, что они...

Бертолетов протестующе поднял руку:

— Неправда! Всё, что он говорил, неправда! Я хорошо представляю, что он мог сказать. И не хочу слышать эту ложь из твоих уст. Взять хотя бы евреев и поляков... Думаю, о них он больше всего говорил и божился, что слова его не имеют ничего общего с национализмом. Но евреи и поляки жизнями своими жертвуют за русский народ, за великую и вечную идею торжества справедливости, они мстят за русских людей, униженных, утративших в нищете и бесправии человеческий облик и даже не имеющих возможности надеяться на лучший завтрашний день, они идут на риск, позабыв о собственном благополучии, о близких, не думая о будущем своём, хотя могли бы выучиться на адвокатов, врачей, учителей, могли бы обзавестись семьями, наплодить деток и наслаждаться тихим семейным счастьем. Но нет! У них чувство справедливости обострено до крайности, в них возмущение кипит. С самоотверженностью они сражаются со злом, они гибнут во множестве, они годами томятся в казематах, голодают, дышут затхлым, сырым воздухом, кормят вшей, они влачат кандалы по Тракту, страдают от голода и умирают от чахотки... Мало тебе этого? Не убеждает?

Надежда молчала. Её немного пугала та страстность, с какой Митя всё это сказал.

Но порыв Бертолетова скоро угас:

— Одно у них слабое место: много говорят, мало действуют. Оттого собрания их мне не по нраву. Целыми вечерами спорят, в то время как давно пришла пора... вот такие детальки точить.

И он снова взялся за напильничек.

...Митя Бертолетов всё рассчитал с точностью в теории и всё исполнял идеально на деле. Механизм бомбы, уже готовый в основных узлах, он испытывал несколько раз, и тот работал как часы. После приведения механизма бомбы в действие времени оставалось только на то, чтобы прочитать... часть Молитвы Господней. Бертолетов трижды выверял это по хронометру. Механизм запускался, бежали секунды, Митя, прикрыв глаза, читал: «Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твоё, да приидет Царствие Твоё, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли...». Всякий раз при словах «на земли» слышался громкий щелчок — железный молоточек, влекомый стальной пружинкой, сильно ударял по наковаленке. Это означало, что при произнесении слов «воля Твоя» бомбу следовало, не медля, бросать. И она взорвётся, как раз достигнув цели.

 

Дневничок

« итя! Митя!.. Я всё ещё пребываю в растерянности, меня всё ещё мучают сомнения. То бывает, что я уверена: Митя занят благородным делом, и движут им благородные желания, и ставит он перед собой высокие благородные цели, и тогда радостно, спокойно становится на душе. А то как будто чёрная туча находит на солнце, и я вижу, что всё плохо, ибо одна из целей Мити, ближайшая из целей его не может быть не противна Господу, и ненависть его не укладывается у меня в голове, и страшная цель Мити пугает, подавляет меня, видится кошмаром, который, жду не дождусь, как-нибудь закончится, и я проснусь в болезненном жару на мокрой от пота подушке и вздохну облегчённо, и Всевышнему помолюсь, и скажу: «Слава Богу, кризис прошёл!». А чёрная туча всё чаще накрывает меня, я не согласна с Митей, но я не знаю, как его переубедить и как его остановить. Он убеждён в своей правоте. Глаза горят, он весь — огонь. И не тронь его — обожжёшься. Не препятствуй ему — сгоришь...

Однако я хочу видеть тебя среди ревнителей добродетели, Митя! Я хочу видеть тебя крепким в добре!

Только и остаётся надеяться, что задуманное у Мити не получится, не сработает механизм в нужную минуту, остаётся надеяться, что на облегчение и радость мне всё разладится в последний момент, и этот ужасный сон закончится, или возникнут обстоятельства, при которых Митя сам передумает, откажется от замышляемого, увидит другой способ достичь цели — полюбовно договориться, например.

А бывает нахлынет романтическое настроение, и изменяется моё видение мира, видение «милого дружка». Мир тогда представляется мне не таким уж сложным и тёмным, он мне видится светлым, ясным, в неких мягких, пастельных тонах. И, пребывая час за часом в таком романтическом настроении, я сравниваю Митю с романными героями, с какими-нибудь народными мстителями, с карбонариями, например, сражающимися за независимость отечества и за Конституцию. Да, я отчётливо вижу иногда в Мите молодого патриота-карбонария. Митя ведь и похож на итальянца — черноглазый, черноволосый, смуглый, горячий; шляпу бы свою надел, шейный платок повязал, речь произнёс пламенную, напильничек в сторону отложив, и карбонарии расступились бы и рукоплескали и непременно приняли бы его в свои ряды...

Но проходят розовые мгновения, и опять ноет, ноет сердце. Я называю себя легкомысленной, слабой дурой, необразованной и недальновидной, без ясных взглядов и без твёрдых убеждений, без осмысленной позиции. Совершенно без хребта дама. Вижу себя безропотной травинкой на ветру; куда ветер подует, туда и клонится травинка; подует ветер Виталий Аркадьевич — былинка соглашается, ложится направо; подует ветер Митя Бертолетов — и былинка не ропщет, уж склоняется влево. Раньше, когда я жила только своей жизнью, мне всё было понятно, а теперь, когда я пробую заглянуть дальше личного, будто туман окутывает меня, и я нахожу себя в этом тумане потерянной. Я близорука, я не знаю прошлого, не понимаю до конца настоящего, потому не провижу будущего. Я будто принимаю участие в неком фантастически огромном в пространстве и бесконечном во времени спектакле. Тысячи актёров, тысячи актов, тысячи мизансцен. И я — крохотная марионетка, от желания или нежелания которой ничто в этом мире, в этом спектакле не зависит. Незримые ниточки привязаны к моим ручкам и ножкам. Я ничего не понимаю, я слепа, я глупа, я пассивная простая женщина, сотворённая всего лишь из ребра. А кто-то дёргает за ниточки, дёргает, искусно ручками-ножками моими двигает, поворачивает головку, заставляет меня в нужную ему сторону нести мой животик; кто-то думает за меня и имеет на меня какие-то виды, ставит меня в сложные обстоятельства, заставляет сделать невозможный выбор...

Хочется верить, что я прозрею однажды. Хочется верить, что всё у меня будет хорошо. Меня ведь Питер любит, я чувствую это; он в меня ладаном дышит. Мне в Питере не может быть плохо».

 

Утешение

ежду Надей и Бертолетовым однажды состоялся примечательный разговор, который, наверное, есть необходимость привести здесь — как разговор, бросающий свет на некоторые их черты, каких мы, кажется, в предпринятом повествовании ещё не касались, и как разговор, расставляющий некоторые акценты на судьбах наших героев. Не важно, где он состоялся: быть может, в секретной комнате у Мити, или в лаборантской, куда Надя нередко заглядывала к Мите между лекциями, или в Публичной библиотеке, в коей наши молодые люди были частыми гостями, а может, на набережной Фонтанки, на набережной Невы, по коим Надя и Митя любили прогуливаться в часы досуга...

Бертолетов, как видно, готовился внутренне к тому акту, какой намеревался в скором времени совершить, а точнее — к той акции, какую он собирался провести. Мы можем быть уверены, что он, человек умный и по возрасту своему уже достаточно опытный, не исключал разных неожиданностей и предполагал всякие варианты развития событий, в том числе и варианты, неблагоприятные лично для него, — вплоть до вариантов с завершением трагическим. Нет ничего удивительного в том, что Митя часто задумывался о смерти; любой согласится: какова игра, таковы и призы; готовя смерть кому-то, будь готов и к смерти собственной.

Настроения у Бертолетова в последние две-три недели менялись часто. Вот он только что шутил, подсмеивался над Надей по какому-нибудь поводу, и оригинальные шутки, и свежие остроты били из него ключом, но вдруг как будто тень от тучки пробегала у него по лицу, и исчезало без следа веселье, и иссякали шутки с остротами, и становился Митя тих, задумчив, мягок, словно вытекший на подсвечник воск.

Как-то в такую минуту Митя сказал Наде:

— Я не буду старым. Откуда-то я знаю это. У меня нет ощущения бесконечности жизни. Как было в детстве, помнишь?.. И я не буду выстригать седые волосы у себя из носа, я не буду бел, как мел, у меня не будет чёрного стариковского рта.

Надя поняла его мысль — мысль печальную. И попробовала свести разговор в шутку, ответила с улыбкой:

— А я знаю, что буду жить долго, и у меня родится много детей, и буду я однажды смешной, сморщенной старушечкой. И не скоро, не скоро ещё заглянет ко мне в старушечью спаленку известная дама с косой. Дети вырастут. Я увижу, что стала им не нужна. Вот тогда и стану я белой, как мел, и заберёт меня дама в своё царство с белых накрахмаленных простыней...

Бертолетов, кажется, не услышал её слов, он говорил о смерти, и потухший его взор был при этом как бы направлен внутрь него:

— Разве не поразительно, Надя, что смерть, являющаяся худшим и прямым следствием патологии, то есть следствием нарушения нормы, является одновременно и... нормой, является по существу физиологичной, ибо ничто не вечно в нашем мире?.. — он улыбнулся сказанному. — Эта мысль может утешить многих из тех, кто страшится смерти.

 

Потёмки

ве маленькие знакомые фигурки возникли в перспективе улицы. Они выплыли из тёмно-сизой дымки, каждый вечер трудами истопников стелящейся по городским улицам. Они всё приближались, увеличивались и наконец ясно оформились в фигуры Бертолетова и Надежды.

Господин Охлобыстин на чердаке оживился, и, будто хищник в засаде, весь подобрался:

— А вот и мы! Чудненько!.. — он неотрывно, зорко смотрел в одну точку, в нём играл зверь мускулистыми лапами, выпуская когти, бугрил загривок, показывал клыки и ронял слюну; в глазах горел жёлтый, злой огонёк, расширялись, ловя потоки воздуха, крупные ноздри.

Бертолетов и Надежда подошли к подъезду. Бертолетов пропустил девушку вперёд. Потом, входя сам, приостановился в дверном проёме, быстро оглядел перспективу улицы направо, перспективу улицы налево и закрыл за собой дверь.

Охлобыстин, зверь, не спускающий с добычи глаз, скривился, будто ему прищемили дверью лапу.

На минуту филёр расслабился, и вот он опять был весь внимание:

— Сейчас, сейчас... Поверх вон той занавески глянем. Что-нибудь да увидим...

Он так был увлечён делом, так сосредоточен на наблюдении, что не услышал: кто-то подкрадывался к нему в темноте — тенью скользил от трубы к трубе, пригибался, по-над полом ловко и беззвучно стелился, руки, готовые схватить, тянул вперёд. И нюх Охлобыстина, великолепный дар Божий, на этот раз подвёл, так как движение воздуха было от оконца, у которого притаился филёр, и некто неизвестный таким образом подкрадывался с подветренной стороны. Впрочем в какой-то миг господин Охлобыстин учуял «букет» из запахов навоза, сыромятной кожи, пота и дешёвого табака — «букет», свойственный мужикам, занимающимся извозом, кузнецам и дворникам; видать, было в воздухе чердака некое завихрение, и дух неизвестного скрадывающего опередил-таки его и мог бы выдать, да решил Охлобыстин, что это с улицы занесло дух. Так был увлечён Охлобыстин наблюдением, что уже через минуту про дух позабыл.

Филёр всё в зрительную трубочку вниз глядел:

— Вот сейчас лампу зажгут любезные... Вот сейчас... Так, так, так...

В этот момент — в этот самый ответственный момент, которого Охлобыстин ждал, ради которого он и гнёздышко-то на чердаке свил и который мог бы приподнять над наблюдаемым завесу тайны, — кто-то схватил его за воротник. Да так сильно, так грубо схватил, что едва не вытряхнул из горохового пальто. Да схватил так неожиданно, что господин Охлобыстин не успел даже вспомнить о достоинстве своём, о достоинстве человека, находящегося на ответственной государственной службе, о достоинстве человека, могущего иными членами из не очень высоких слоёв общества повелевать, а значит, и судьбы людские решать, перетрухнул он сильно и первозданно — как будто мальчишка, ворующий яблоки и застуканный за этим делом злым сторожем и понимающий, что теперь пощады не жди, воздастся за всё и возможно с лихвой, за тебя и за других; господин Охлобыстин перетрухнул так, что на минуту утратил дар речи и был в сию минуту весьма уязвим...

Спустя несколько мгновений господин Охлобыстин, однако, сообразил, что дара речи он лишился не от страха, а от того, что верхняя пуговица пальто, продетая, как положено, в петлю, давила ему жестоко и беспощадно под кадык и вот-вот могла задушить; слёзы уж катились из глаз и шумело в ушах, и стучала и болью отдавалась в голове мысль о том, что вот и настал, родимый, твой последний час и пришла пора прощаться с жизнью, как приходила она для многих неосторожных филёров, допустивших ошибки в опасном деле сыска... Но вскипела обида: с опытом великим, с нюхом необыкновенным, с умом ясным, с образованием... — и так бездарно косточки сложить на каком-то захудалом питерском чердаке!.. Ну нет!.. Охлобыстин, придя в себя от неожиданности, испугавшись смерти ещё более, нежели внезапно напавшего на него врага, схватившего его крепко сзади, рванулся, что было сил... он рванулся в одну сторону, потом в другую, поворачивая при этом голову и тщась увидеть своего нечаянного противника, но противник оказался очень силён, и ловок, и зол, ручищами-ухватами владел мастерски, противник пыхтел и рычал, и по матушке был горазд... Охлобыстин выворачивался так энергически, что едва не оставил в руке врага своего воротник. И вот не то враг его обессилел, не то уверенность потерял — воротник он выпустил.

Господин Охлобыстин отскочил в сторону, жадно схватил ртом воздух.

И наконец филёр увидел своего врага — плечистого мужика с всклокоченной бородой и свирепыми навыкате глазами. По форменному картузу и грязному фартуку он узнал в мужике дворника.

— У-у, морда! — прошипел Охлобыстин.

— Какая такая морда! — дворник, сверкая в полутьме глазищами, опять тянул к нему свои большие натруженные руки, норовя ухватить за лицо, за нос. — Кто таков? Чего здесь? Вор?.. А ну-ка документ предъявить...

Дворник, настроенный очень решительно, сделал к Охлобыстину шаг, сделал другой, всё пытался схватить его за лицо, за грудки. Охлобыстин принуждён был отступать. Наконец до возбуждённого разума его дошли слова дворника, и Охлобыстин сунул руку во внутренний карман.

— Морда!.. — Охлобыстин развернул перед носом дворника бумажку. — Вот тебе документ. Читать умеешь?

Дворник стоял в эту минуту спиной к чердачному оконцу; он повернул бумагу так, чтобы бледный свет, проникающий с улицы, пал на неё; долго щурился на написанное и на жирную печать — прочитать он, видно, прочитал быстро, да, сообразив, что попал впросак, не мог придумать, как из трудного положения ловчее выйти — вот и пялился минута за минутой на документ.

Резким движением Охлобыстин убрал бумагу; сложив её вчетверо, спрятал в карман.

Дворник как бы сдулся, уменьшился в размерах; опали плечи, погасли глаза, и космы бороды уже не вперёд угрожающе торчали, не кололи, а опустились на грудь жалкими мятыми пучками, фартук обвис.

Охлобыстин погрозил ему кулаком:

— Язык держи за зубами, любезный. Проговоришься кому, что я тут бываю, — в казематах сгною. Ни одна ворона косточек не сыщет.

Претерпевший разительную метаморфозу дворник переминался с ноги на ногу:

— Извиняйте, господин хороший! Не со зла я вас маленько помял и не из подлости, ваше благородь, а исключительно из долга службы. Мне жильцы который уж день твердят: прячется кто-то на чердаке... слышно, говорят, ходит кто-то, крадучись, ходит туда-сюда, туда-сюда. А бельё сушится. Вор бельё и украдёт... А тут ещё всем дворникам циркуляр!.. Велено: ухо востро! бомбистов искать! бомбистов ловить!., и всяких подозрительных личностей по подвалам и чердакам хватать, их на волю не выпущать, в околоток тащать... В потёмках не разобрался, ваше благородь... — он конфузливо разводил руками и глядел просяще, глядел заискивающе.

Он бы ещё долго оправдывался и ссылался на бдительных жильцов и циркуляры, он бы и матерью-покойницей клялся, он бы и икону Казанской Божией Матери притащил и крестился бы и божился, что он есть хороший человек, благонадёжный и законопослушный дворник, законопослушнейший-с... и даже, пожалуй, такой весь хороший, на выпивку себе выпросил бы рупь, да Охлобыстин вовремя простил его и прогнал с глаз. А сам тут же прильнул к окошку, отыскал в пыли и соре оброненную зрительную трубу, подвёл окуляр.

Увы, уже было поздно: свет в квартире Бертолетова не горел, наглухо, слепо были задёрнуты в окнах старенькие занавески.

Охлобыстин сплюнул в сердцах:

— То-то приснилось сегодня: собачонка цапнула за штанину.

 

Анекдот

тот маленький анекдот, имевший место в потёмках на чердаке, напомнил нам другой премилый анекдот, произошедший всё с тем же Охлобыстиным незадолго до того; и хотя этот другой анекдот как будто не имеет прямой связи с сюжетом нашего повествования, мы не можем отказать себе в удовольствии рассказать его здесь — хотя бы в качестве кратенькой и симпатичной истории, бросающей на портрет героя некоторые достаточно живописные, оригинальные штришки. Кроме того, поставив себе в пример досточтимого профессора Петра Лесгафта, имевшего обыкновение давать слушателям передышку и рассказывать разные замечательные истории посреди своих лекций, и мы позабавим читателя сим новым анекдотом, дабы читатель, милостивый государь, немного отдохнул от нелёгкого языка и непростого же стиля нашего литературного труда.

Прежде всего нужно заметить, что истинному философу не нужны атрибуты мудрости, причастности к философической науке, как то: песочные часы, напоминающие о бесконечном и беспрерывном ходе времени, или склянки с реактивами, необходимыми алхимику для поиска фантастического философского камня, излечивающего от всех недугов и обращающего все металлы в золото, или череп на письменном столе как напоминание о скоротечности и бренности земной жизни, о безжалостности и неотвратимости смерти, череп, крытый лаком да ещё с какой-нибудь затейливой крылатой надписью поперёк лба, с афоризмом типа: «Memento mori», или «Pereat mundus et fiat justitia», или «Disposez de moi» и up. Пожалуй, истинному философу, мудрейшему из мудрейших, ничего, кроме собственной головы, и не нужно. Диоген Синопский, величайший и достойнейший из философов древности, в атрибутах мудрости не нуждался, но рассматривается нашими современниками как один из столпов античной философии; более того, всем своим образом жизни он стремился показать, что человек может прожить весьма наполненную в умственном и духовном отношении жизнь, довольствуясь малым, самым скудным, как птичка, которая «не сеет и не пашет», а каждый день к вечеру сыта, как птичка, которая довольствуется зёрнышком (даже о самой мелкой своей твари не забывает Господь, а уж о человеке, о философе он разве забудет?)...

Другое дело — псевдофилософ, не имеющий мысленных ценностей за душой и пускающий пыль в глаза, не знающий более других, заурядных, и более других не разумеющий, не способный от природы и из-за отсутствия постоянных упражнений к мышлению, точно постигающему суть явлений, поднимающему дух до небес и зрящему в корень, псевдофилософ, корыстно ищущий благ от личины философа и стяжающий через умный вид богатства либо жадно питающий раздутое самомнение своё, тешащий себя, свою гордость безмерную причастностью к великому, к всеохватывающему, всепостигающему — к философии, доброй матушке всех наук... Такому псевдофилософу атрибуты крайне необходимы, поскольку в глазах людей не очень проницательных, да, наверное, и в его собственных близоруких глазах, атрибуты мудрости заменяют мудрость; иными словами, маска мудрости может некоторое время заменять, а точнее — подменять саму мудрость (не это ли одна из причин, почему лицедеев, подвизающихся на театральных подмостках, благородные люди не считают за достойных людей и равняют с шутами?).

Наш Охлобыстин, увы, был всего лишь псевдофилософ. Не отметила Природа волшебным прикосновением его чело. Очень также не хватало образования — это точно. Бог не одарил философическими способностями, щедро наделив, однако, по части обоняния, — наверное, на этом и выдохся Господь (с Ним это часто случается: даст красоту — недодаст ума; сделает умным — а к зеркалу хоть не подходи). А в иные моменты жизни так хотелось хоть чем-то отличаться от иных людей — серых, одинаковых, большей частью примитивных, — отличаться умом философическим, к примеру, отличаться мышлением глубоким и каким-нибудь необычным. Заметим попутно, иные стремятся выделиться какой-нибудь редкой национальностью или выискивают в предках сильную личность, оставившую в истории след; сонмы мошенников находят в себе «способности» к ясновидению и к лечению хвороб «чудодейственным» разведением рук, манипуляциями с хрустальным шаром, с «волшебной» палочкой, игральными картами и т.д. И, понятно, нуждался наш Охлобыстин в атрибутах. Вот — в черепе, в частности. Красование это под философа было вполне безобидным, так как герой наш принимал умный философический вид не перед кем-то, а перед самим собой, ну, может, ещё перед Катей иногда (а она его за годы совместной жизни во всяких видах перевидывала, и его заумный философический вид её нисколько не смущал), он перед самим собой умничал, и это как бы был один из верных способов его самоутверждения; оно и понятно, в служебной деятельности его, не вполне уважаемой в народе, самоутверждение являлось весьма важным моментом... Но это мы здесь всё так тщательно проясняем; Охлобыстин, человек в общем незатейливый, мог всего этого не понимать, а только правильно — в этом русле — чувствовать.

Господин Охлобыстин много лет лелеял мечту иметь человеческий череп на столе. И как-то случаем купил недорого череп у одного студента-медика. Не бутафорский какой-нибудь, не шекспировского Йорика череп, ваянный из гипса («тут были губы, что я целовал столь часто») — настоящий. Сидя вечерами у себя за письменным столом, взирая задумчиво и значительно на череп, на пустые глазницы, Охлобыстин чувствовал себя вблизи него очень живым, что радовало, а в иные трудные моменты жизни и утешало: страшнее смерти ничего нет; вот она смерть — покоится на столе, взирает со стола, он же, Охлобыстин, живой ещё пока, и все беды не беды вблизи черепа, и все трудности — лишь маета, выеденного яйца не стоящая; всё забудется, всё пройдёт, лишь бы смерть за ним не спешила... Кроме того, господин филёр, часами глядящий в лик смерти, привыкший уж к этому лику и со смертью уж ставший едва не на «ты», представлялся себе сам фигурой значительной, способной много в этом мире переменить — движением мысли, к примеру, мысли глубокой и оригинальной, мысли очень трезвой и точной, мысли, связующей эпохи и пространства, организующей людей, обеспечивающей явления, мысли, просветляющей или указующей кому-то путь.

Череп покоился на столе, правильный череп, хранящий европеоидные черты — высокий узкий лоб, тонкую, изящную переносицу, не сильно выраженные скулки, тяжеловатую, квадратную подбородочную часть. От черепа пахло костью и немного землёй, в которой он когда-то лежал.

Однажды, составляя очередной «отчёт о действиях», блуждая задумчивым взглядом по столешнице, цепляясь взглядом то за бронзовый подсвечник на пять свечей, то за чернильный прибор, искусно выточенный из молочно-белого мрамора, то за иконку Иисуса, взывающего с вершины горы Фавор к Отцу своему, к Вседержителю, остановил Охлобыстин, как уж много раз случалось, взор свой на черепе, и приметил он тут небольшую вьицерблинку в черепе — на правой височной кости. Досадная это была выщерблинка — на самом виду; и делала она идеальный череп не таким уж и идеальным, портила выщерблинка предмет. Похоже, студент-медик был неосторожен, когда перетаскивал вещи с квартиры на квартиру, а среди вещей и череп, и где-то слегка череп повредил, уронил, что ли; быть может, предполагал Охлобыстин, студент повредил череп как-то иначе; вот, к примеру, когда откапывал его — ткнул случайно лопатой... Выщерблинка эта, портящая первозданную гармонию предмета, не давала Охлобыстину покоя, она стала для него как болящий заусенец на пальце, как заноза в сердце. Охлобыстин поворачивал к себе череп левой стороной, чтобы выщерблинку не видеть, но в этой позиции у черепа вид был иной, лик смерти не столь внушительно смотрелся в профиль, как смотрелся он анфас, когда взирал на тебя, на живого, сразу двумя пустыми мёртвыми глазницами. Охлобыстин опять поворачивал череп к себе анфас и вновь натыкался на досадную выщерблинку, на дефект, понижающий ценность предмета и даже саму смерть как бы принижающий, прозрачно намекающий на то, что и она... может быть уязвимой... И сильнее болел заусенец, и ныло от занозы в сердце. В конце концов Охлобыстин достал из ящика с инструментами подходящий напильник и несколькими уверенными махами выщерблинку сточил. Лака у себя в хозяйстве не нашёл, и тогда он замазал повреждённое место свечным воском. Получилось совсем не плохо: череп стал идеальным, и было на него любо-дорого глядеть. Запело у Охлобыстина сердце, из коего вытащили занозу.

Покончив с делом, он лёг спать. И привиделся Охлобыстину сон...

Будто стоит он посреди широкого, слегка всхолмлённого поля, вокруг него жнивье,. — конец лета, значит, или ранняя осень, — а вдалеке городок из одно- и двухэтажных каркасных домиков с красными и рыжими черепичными крышами, и с кирхой в центре, устремляющейся под небеса стрельчатой башенкой с острым зеленоватым медным шпилем. Чудный был пейзаж! В нём чувствовались покой, умиротворение. Созерцать его Охлобыстин мог бы очень долго — до окончания сна. Но вдруг увидел он, что из лощинки, из лесочка о три ёлки, идёт к нему некий человек в старинной одежде. У человека были печальные глаза и очень бледное лицо. Подойдя совсем близко, человек этот назвался Генрихом и сказал, что это именно его череп покоится ныне у Охлобыстина на столе. Охлобыстин был сему обстоятельству немало удивлён и впечатлён им, ибо увидеть умершего человека при жизни и говорить с ним — такое поистине только во сне и возможно. А был это именно тот человек, без обмана: Охлобыстин сразу узнал его по запаху, помнил запах его черепа и помнил запах... он взглянул на жнивье... запах этой земли.

Генрих рассказал ему свою грустную историю...

«Кто только ни топтал родную мою землю, милую сердцу Ливонию! И датчане, и шведы, и поляки, и литовцы. Выжигали деревни, уводили жителей в плен, глумились над могилами предков. А более всего зла доставил нам православный русский царь Иоанн, пославший в наши земли своё бесчисленное войско, в коем христиане нисколько не были милосерднее черемисов и татар. Взяли русские и родной мой городок Вейссенштейн, — говоря это, Генрих кивнул на город вдалеке, — всюду он был разграблен, во многих местах разрушен. Кого-то из жителей убили, кто-то бежал, а те, кто остались, тихо сидели по домам. И я остался. Но остался я не для того, чтобы бояться, чтобы трепетать, как мышь под метлой. Я задумал убить русского царя, деспота, и приготовил по его душу, по его сердце кинжал. Войско московское стало как раз на том месте, где сейчас стоим мы. Здесь бесчисленные шатры стояли, горели бесчисленные костры, русские резали здесь наших коз и овец, пекли мясо, насиловали здесь наших девушек, пили ливонское вино и распевали свои песни.

Велика оказалась моя печаль, когда мне стало известно, что русского царя нет здесь, что русского свирепого царя вообще нет в Ливонии, а есть здесь лишь один из его воевод — князь какой-то. Решил я тогда убить воеводу. Глубокой ночью, пряча кинжал на груди, прокрался я в русский стан. Несложно мне было обмануть полупьяных стражников. Я проник в шатёр воеводы — роскошный шатёр, полный ковров, полный ларцев и сундуков, набитых сокровищами моей многострадальной родины. Золотые и серебряные монеты валялись здесь прямо на полу; на низком столике стояли кубки с недопитым вином, всюду стояли блюда с остатками вечерней трапезы. Сам воевода, одетый в шелка и бархаты и, должно быть, пьяный спал на ложе. Нетрудно было мне подойти к нему и поразить его в сердце. Я хорошо знал, где у человека сердце, ибо когда-то немного учился медицине. Была точна и не дрогнула рука... Я убил и с минуту стоял возле трупа, смотрел на вытаращенные, страшные глаза, на открытый, полнящийся кровью рог, на всклокоченную бороду. Я наслаждался местью, наслаждался зрелищем, был отчаянно горд своим деянием, убийством.

Однако мне не повезло. Вдруг снаружи послышались голоса, топот, в шатёр вошли стражники и обнаружили меня. Они меня схватили и связали и... позвали воеводу. Оказалось, не воеводу, не князя русского я убил, а лишь слугу его, подлого холопа, уснувшего на свою беду на ложе господина; мне сказали потом, что воевода в это время молился в поле — стоя под луной; видать, много на душе у него грехов накопилось, что всех их он днём замолить не мог, ночью старался.

Суд был скор. Они повесили меня, предварительно отняв платье. Они даже виселицу не удосужились для меня сколотить, табурета не принесли; колоду подкатили, в ветвях ели повесили. Это даже казнью нельзя было назвать — просто вздёрнули.

Когда русские ушли, горожане вынули меня из петли и погребли на городском кладбище. Был я к тому времени уже одинок; всех родственников моих и друзей, подруг война поглотила; даже букетика полевых цветов мне никто не принёс на могилу, на могильный холмик никто не пролил слезу...

Триста лет я лежал в земле; в тишине и во тьме обрёл покой. И могила моя, за коей никто не ухаживал, каждый год прорастала новыми травами, была осыпаема листвой и в конце концов совершенно сравнялась с землёй; камень надгробный унесли; уж никто и не знал, что в этом месте вообще есть могила. Рыли могилу для кого-то и обнаружили мою, череп мой подхватили лопатой и выбросили наверх. Так опять я увидел солнце! Я опять услышал пение птиц!.. Меня бы, героя безымянного, позабытого уже, как было позабыто и деяние моё, наверное, опять закопали бы где-нибудь, чтобы не валялся мой череп и не пугал добрых людей, да проходил мимо студент Юхан и поднял меня из травы. Дома у себя от глины и песка отмыл, зачем-то ещё в котле варил, потом высушил, в тряпицу завернул и привёз в Петербург.

Анатомические образования некие во мне изучал, зубочисткой тыкал в какие-то каналы.

Здесь же, в Петербурге, уже и тебе продал — словно я какая-то вещь, а не благородный заступник за землю ливонскую».

Выслушал Охлобыстин эту грустную историю и спросил Генриха:

«Что же ты от меня хочешь, Генрих? Зачем мне всё это рассказываешь?»

«Ничего не хочу от тебя. Только отомстить хочу».

«За что? — поразился Охлобыстин. — Я же не царь русский и не воевода-князь. Не разрушал я городов ливонских, не грабил ливонских домов».

«Ты больно мне сделал... Выщерблинку помнишь, которую напильником точил? Не подумал ты, что это моя голова и что от напильника твоего она болеть может. Так вот и тебе сейчас будет больно».

Исчез в этот миг Генрих. И была темнота. И проснулся господин Охлобыстин от сильнейшей боли в причинном месте — как будто место это ему кто-то крепко стиснул, как будто дверью это место прищемил. Когда боль отпустила, Охлобыстин был весь в липком поту.

...С тех пор у черепа было имя. И Охлобыстин больше не присматривался к выщерблинкам и даже без особой нужды к черепу не прикасался.

Вечерами, сидя за своим письменным столом, видавшим виды, заляпанным чернилами, за столом, на котором нашёл упокоение череп ливонского немца Генриха, патриота, героя, поглядывая на этот череп, Охлобыстин писал «отчёты о действиях». Иногда, когда Кать-Катя спала, Охлобыстин зачитывал Генриху часть написанного. Генрих был лучший из слушателей; молчаливейший из молчаливых, он всё слышал, ни на что не отвлекался и никогда не перебивал.

 

Снежки

едкие дни Надя и Бертолетов проводили друг без друга. Порой казалось им, что любовное чувство, так жарко и так ярко горевшее в начале развития их отношений, стало чаще заменяться привычкой — ровным, спокойным чувством близости друг друга, чувством уверенности друг в друге, понимания тончайших настроений друг друга, чувством знания наперёд реакций друг друга. Но бывали моменты, когда любовное чувство вспыхивало с новой силой, ещё ярче прежнего, когда любовное чувство потрясало обоих, сводило обоих с ума, возносило обоих до неизведанных, богопрестольных высот мира и открывало им, как мир прекрасен — с ними или без них, бесконечный мир, гармоничный, простой и сложный, добрый и опасный, светлый и тёмный, вечный. И объяснения этим вспышкам ни Надя, ни Бертолетов дать не могли, как никто, пожалуй, не сможет дать исчерпывающего объяснения явлению любви. Пребывая на вершине мира, такие разные, Надежда и Бертолетов понимали, что и они частички этого мира, что они хорошо дополняют друг друга, что они, будто два камня, века пролежавшие на горном пике, исключительно подогнаны друг к другу: он — импульсивный и страстный, порывистый и сильный в своём первом порыве; она — романтическая натура, хотя и возвышенная в романтизме своём, но по-женски крепко стоящая на земле, она пусть не очень сильная в первом порыве, но выносливая, умеющая распределять силы, беречь их.

К утку её склонясь, говорил он:

— Тыне слабая. Твоя сила — в возвышенности твоей, в чистоте, в человеколюбии.

Она вторила:

— Ты — огонь! Ты обжигал меня вчера, ты сжигаешь меня сегодня, и я не знаю, где ты вспыхнешь завтра.

Он говорил:

— Ты свет, ты — любовь. Я люблю тебя.

Она отзывалась тихим эхом:

— Ты свет, ты — любовь. Я люблю тебя...

Он губами ловил эти её слова; он пробовал их на вкус и хмелел от них. Кругом шла его разудалая голова.

С вершины мира они скатывались по бесконечной ледяной горке, среди малых и старых, среди таких же, как они, румяных и легкомысленных, с весёлыми криками и смехом, шапки на затылок заломив, с озорными песнями под рулады гармоник, в туче инея, сверкающего в свете фонарей, с залихватским свистом (ах! как Митя Бертолетов неподражаемо и громко мог свистеть! в ушах звенело, и уши закладывало!), под грохот полозьев о лёд... У подножия гигантской горки праздник не кончался: вывалившись из санок, боролись в снегу, и Бертолетов, конечно же, лёживал на лопатках и милости у Нади просил, жадно впивался поцелуем в её свежие, зимние, алые губы, потом обсыпались снегом и безудержно хохотали в звёздные небеса.

...А ещё после бежали по бесконечным питерским полутёмным улицам и бросали друг в друга снежки.

О, забава из забав! Простая и древняя, как мир.

Целовались, смеялись, обгоняли один одного, бросались снежками, уворачивались...

И случайно попали в спину городовому... Тот вздрогнул от неожиданности и схватился за свисток. У городового были красные от морозца щёки и хитроватые весёлые глаза. Он стоял посреди безлюдной улицы в толстой шинели и крепких сапогах и свистел им, убегающим, смеющимся, вслед.

Надя и Бертолетов, обнявшись на набережной Невы, долго любовались круглой, ясной луной, ночным Питером, каменной громадой в лунном свете, основательным городом, тяжёлым городом, прогибающим землю, городом из городов, городом цвета гранита. Глядели на окна — тёмные или с просачивающимся сквозь гардины бледным светом. Нечто таинственное виделось им в окнах, особенно в тёмных окнах в неверном освещении фонарей.

 

Печать

то была весьма приметная, дорогая карета с лаковым корпусом и изящной формы окошками. Уже издали она выделялась из бесконечной череды других карет и легко угадывалась. От других экипажей карета отличалась ещё и тем, что надёжно охранялась: двое солдат в серо-голубых шинелях с ружьями и саблями обычно сидели на козлах и двое, также хорошо вооружённые, стояли на запятках. Сопровождающих всадников никогда не было; значит, не следовало ожидать каких-либо помех, не следовало особенно опасаться и погони. Переехав через канал но величественному каменному мосту, карета всегда сворачивала налево, при этом она несколько замедляла ход, а потом щёлкал кнут, и лошади, зло скаля зубы и встряхивая мордами, бежали но набережной всё быстрее, при этом развевались на холодном ветру их рыжие гривы.

Надежда и Бертолетов прогуливались по набережной канала изо дня в день, все в одном месте, и всякий раз засекали час, когда по улице, по мосту проезжала известная им карета. Они прогуливались, как прогуливались в этом живописном месте в виду барочной церковки с колокольней многие влюблённые пары. Митя, пряча лицо, будто бы заинтересовавшись чем-то, смотрел вдаль, а Надя, заслышав перестук копыт и скрип полозьев, быстро, как бы невзначай оглядывалась и говорила «Едет!». Тогда Бертолетов доставал из карманчика жилетки серебряный хронометр на цепочке и бросал взгляд на циферблат. Каждый день время было одно и то же, словно кончился завод хронометра, и стрелки остановились.

Господин, проезжавший здесь ежедневно в карете, высокий жандармский чиновник, был очень точен. Не исключено, что кто-нибудь из местных жителей даже проверял по нему часы... Карета, увлекаемая по набережной двумя огромными сытыми лошадьми, пролетала мимо в мгновение ока, но раза два или три Надя видела седока. Виталий Аркадьевич, будто восковая кукла, не менял положения; он сидел, откинувшись на спинку диванчика, и. задумчиво глядел в пространство перед собой; из быстро пролетающей картинки Надя успевала выхватить седоватые виски, благородное лицо, орден в петлице... Проезжая здесь, подполковник не смотрел в окошко: здешний пейзаж он знал в подробностях, ибо год за годом проезжал это место два раза в сутки.

Вечерами, спустившись в «секретную комнату», сидели над каргой Питера. Точнее, над картой сидел Бертолетов; Надя, по обыкновению, с книжкой или тетрадкой в руках проводила время на полюбившемся ей уютном диванчике, забравшись на диванчик с ногами и укрывшись шерстяным пледом.

И в этот вечер Митя Бертолетов разложил карту на столе, быстро нашёл на ней глазами нужное место и провёл пальцем:

— Вот его маршрут. Похоже, что он никогда не меняется. Летом маршрут был тот же, — взяв карандашик и линейку, Бертолетов стал вычерчивать на карте какие-то линии, потом оставил это дело. — Надо отдать ему должное, Надя: он мужественный человек. Он не изменил пути следования. Заметь, каждый день он дважды проезжает через то место, где прошлым летом едва не расстался с жизнью.

— Он не смотрит в окно, — припомнила Надя. — Верно, всё-таки не хочет видеть этого места.

— Впрочем ехать другой дорогой — значит, делать изрядный крюк. А при его занятости это недопустимая роскошь; время он ценит, — Митя опять обратил взгляд к карте. — Где-нибудь в Вене или в Берлине да хотя бы в той же Москве — свернул налево, свернул направо, квартал туда, квартал сюда — невелика разница. А тут Питер, город речек, рек и каналов, город мостов. Выбор бывает весьма небольшой.

Стояла хорошая погода, немного морозная и безветренная; в ясные дни было видно далеко. И Бертолетов не упускал случая: всё проверял на местности иные свои расчёты. В один из таких погожих дней он опять увлёк Надю к тому каменному мосту, опять достал из кармашка хронометр, что-то рисовал на клочке бумаги:

— Вот, смотри... С моста карета поворачивает налево и едет немного медленнее. Как раз есть время подготовить бомбу. Это замечательно! Я готовлю её, читаю «Отче наш», бросаю... — он оглядел мостовую, покрытую грязным слоем снега, накатанного полозьями до состояния льда. — Стоять я должен вот здесь — за столбом. Должен подгадать: когда со мной поравняется карета, между нами должен быть столб. Во-первых, столб несколько заслоняет охране обзор; они будут видеть более столб, чем меня. Во-вторых... что много важнее... при взрыве осколки полетят, а столб закроет меня от них; если и ранит, то несильно — в плечо, в руку... ибо голова и корпус будут заслонены...

Тут вдруг без всякого перехода Бертолетов сказал:

— И самодержца надо взорвать. Он русскому народу — первый враг.

Надя оглянулась испуганно — не слышал ли кто?

— Да как же враг, если он народ этот освободил?

— Не спорю, освободил. Только на словах. Освободить-то освободил, а землю бедноте не дал. Ограбил он крестьян при «освобождении». Выкупные платежи были назначены непосильные. Налоги — не налоги, а удавки. Что делать народу с этой свободой, если ему не от чего прокормиться? Только и остаётся, что свободным подыхать. Помещики им землю не отдают. Ты это лучше меня знаешь. Наверное, слышала разговоры в Дворянском собрании...

Надя подумала, что слова о Дворянском собрании были произнесены Митей не просто так; должно быть, уколоть её хотел, и, быть может, потому хотел уколоть побольнее, что в самодержце она врага не видела, потому что относительно «свободы» русского народа сомневалась... проведя несколько месяцев с Бертолетовым, всё ещё сомневалась. Но уколоть у Мити Бертолетова не получилось, поскольку Надя верно поняла ход его мыслей и истолковала для себя слова его в смысле необидном.

Он между тем продолжал, говорил горячо и довольно громко, не очень-то беспокоясь о том, что его мог сейчас слышать кто-нибудь случайный:

— Помещики крестьянам землю не отдают — ту самую землю, какую сами никогда не обрабатывали, ту землю, которой крестьянин знает на ощупь каждый клочок и каждый комочек которой своим солёным потом полил и на какую уже по одному этому имеет больше прав, чем помещик, барин. Помещики продают землю богатеям, спекулянтам, тем же банкирам, — Бертолетов взглянул на Надежду испытующе и как бы с укором. — Или я не прав? Вы, Станские, свою землю продали?

Надя не могла не признать:

— Да. Это верно. Мы землю тоже продали.

Бертолетов был убеждён в своей правоте:

— Многие хитрые перекупщики — мошенники без чести, без совести — нагрели себе руки на этой реформе. Так всегда бывает на сломах времён, на смене эпох: много болтовни, много несправедливости, много горя, недодуманные реформы и наживающиеся на них торжествующие жулики всех мастей... Однако это не будет продолжаться вечно.

Он был, пожалуй, как пророк сейчас. Как непризнанный, как гонимый пророк — страдающий, презираемый, но правый. Бертолетов смотрел ясным задумчивым взором в перспективу канала, в темнеющую под далёким мостом синь и будто видел то, чего сейчас не видел никто, и это увиденное преобразило его, подействовало на него вдохновляюще, улыбка озарила лицо...

Надежда в эту минуту увидела знакомую карету, проезжающую по мосту:

— Едет!..

Карета, съехав на набережную, повернула влево и уже через несколько мгновений приблизилась к ним. Один из солдат, привстав с козлов, нахлёстывал лошадей, и те бежали всё быстрее.

Бертолетов повернулся к карете спиной и достал хронометр. Отщёлкивая крышку, оступился, пошатнулся и в неловкости этой шагнул на проезжую часть.

Солдат с кнутом увидел его, солдат зло заулыбался, предвкушая развлечение. Топорщились закрученные геройски усы. Лошади, воротя ошалелые глаза на кнут, грызя удила и роняя слюну, готовы были перейти с рыси на галоп; они гулко ударяли в накатанный снег копытами. Громыхали полозья. По обе стороны кареты разлетался облачками голубоватый иней.

Вскинув кнут, солдат навис над Бертолетовым:

— Ну, слепош-ш-шарый! Жить надоело?.. Посторонись!..

Кнутовище взмыло ещё выше к небесам, оглушительно щёлкнул кнут — ударил Бертолетова, пересёк ему наискось спину. Надя вскрикнула и невольно отпрянула от кнута; но получилось — от Бертолетова. Возможно, удар кнута был не очень сильный — для острастки только, для видимости; возможно, через пальто Бертолетову даже не было больно... Но унизителен этот удар был до жути. От сознания унижения, от вспыхнувшего гнева у Бертолетова потемнело в глазах.

Лошади вихрем пронеслись. Удаляясь, быстро уменьшалась и серо-голубая спина солдата. Перед застывшими взорами Мити и Нади поплыло широкое окно кареты. Ахтырцев-Беклемишев без всякого внимания смотрел на ряд зданий на другой стороне канала; подполковник даже не заметил, что его солдат хлестнул кого-то.

Надя ничего не сказала Мите, но ей было стыдно, что она отпрянула от него — будто предала. На душе у неё было бы спокойнее, если бы этот удар она с любимым разделила.

Глаза у Бертолетова горели:

— В нормальном обществе, в обществе будущего, в обществе всеобщего равенства и уважения разве может такое быть?.. — он задал вопрос, не требующий ответа. — Всё, Надя. Седьмая печать сорвана... сорвана... сорвана... — в горячке, в гневе, в некоем исступлении Митя Бертолетов повторял это и повторял; луч закатного солнца отражался тревожным багрянцем у него в глазах.

В это время какой-то человек прошёл мимо — поджарый, с высоко поднятым воротником, скрывающим лицо. Повёл длинным носом в сторону Бертолетова и быстро отвернулся — глаз его не видели.

 

Гора

ровернув дважды ключ в замке, Магдалина открыла дверь.

То, что в других квартирах называлось прихожей, здесь не было собственно прихожей. Это была всего лишь достаточно просторная площадка возле входной двери, не ограниченная стенами, — площадка с вешалкой, стойкой для зонтиков, табуретом и пр. Площадка-прихожая заканчивалась тремя ступеньками, по которым следовало спускаться в квартиру. Но и собственно квартирой то помещение, в котором очутилась Магда, назвать было нельзя. Более подходило именно это название — помещение. Подходило оно по двум причинам: во-первых, потому, что не подходило никакое другое, ибо этот объём, низкие своды которого укреплялись мощными арочными перекрытиями, невозможно было назвать ни «квартирой», разделённой на комнаты, ни тёмным «подвалом», устроенным глубоко в земле, ни тем более «залом», просторным и высоким; во-вторых, потому, что в помещении этом именно помещалось нечто... А то, что в нём помещалось, Магдалина увидела сразу, едва закрыла за собой дверь и спустилась по ступенькам.

В самом центре этого помещения, освещённая солнечными лучами, падающими с улицы через полуподвальные, узкие окошки, помещалась... гора. Два невообразимо огромных, дивных даже, шарообразных основания горы занимали целый диван — от валика к валику, упираясь в эти валики, наплывая на них массивными уступами сверху и грозя весь диван на стороны развалить. Груди этой женщины, для коих ни одним портным ещё не был сшит лиф, ибо ни один портной даже в кошмарном сне таких грудей не видел, — неправдоподобно длинные и плоские, — покрывали спереди необъятный живот; груди её — мякитишки — опавшим, перестоявшим тестом на живот наползали; под грудями этими её худосочный супруг, наверное, мог бы найти себе укрытие в минуту опасности, он мог бы надёжно спрятаться под этими грудями от многих жизненных невзгод и мог бы жить под ними счастливым отшельником, в тепле и покое, отгородившись от суетного мира...

Гора, увенчанная низким покатым лобиком, смотрела прямо на Магдалину, гора улыбалась, весёлые глазки её блестели над румяными полянами щёк. Задорно топорщились вверх кустики-усики. Гора эта была как языческое божество, требующее поклонения.

И Магдалина, совершенно потрясённая видом этой горы, впечатлённая этим неожиданным, величественным, масштабным зрелищем, слегка поклонилась ей.

Гора улыбнулась шире, усики взметнулись выше. Задыхаясь и сипя, гора удивлённо молвила:

— Ты кто такая, чудо? — и вдруг подмигнула; несмотря на тяжёлую одышку, настроение у горы было явно хорошее. — Погоди, не говори. Дай-ка я догадаюсь. Ты Магдалина, конечно.

— Магдалина, верно, — ещё не оправившись от потрясения, девушка готова была сделать перед божеством книксен. — Ваш супруг велел, чтобы я заглянула к вам, представилась. Вот и ключ мне дал.

Одышка и сипение усилились, на их фоне возникло некое клокотание; оно, казалось, исходило из самой глубины этого фантастического существа, из недр телес, где была спрятана, где страдала нежная, трепетная душа. Магдалина догадалась, что это клокотание должно было означать смех.

Кать-Катя просмеялась:

— Супруг велел... не могу, ей-богу... ха-ха!.. Без моего веления супруг давно уже шагу не ступает. И шаг его в твою сторону — это тоже был мой шаг.

Последние слова языческого божества не пришлись Магдалине по душе, но она, девушка воспитанная, вежливая, да ещё находящаяся в положении зависимом, приложила усилие, чтобы неудовольствие своё скрыть:

— Страшновато у вас здесь: не прибрано, дух тяжёлый и череп на столе.

Гора повернула голову к столу:

— Череп? Ничего страшного! Это всего лишь Генрих. Он свой. Член семьи, можно сказать.

Магдалина бросила на Кать-Катю быстрый взгляд:

— А вы не такая, как я себе представляла.

— Какая же? — насторожилась гора.

— Больше, чем я думала. Раза в три.

— А ты дерзкая, однако! — Кать-Катя добродушно улыбнулась; это была для горы слишком мелкая колкость, чтобы принимать её всерьёз; шпилька это была, не более.

— Не очень. Ровно настолько, чтобы за себя постоять.

— Подойди-ка поближе, я тебя рассмотрю.

Магдалина подошла.

Гора с минуту взирала на неё:

— Худенькая больно. А так ничего куколка!

— Я двужильная. И много умею.

Глаза Кать-Кати обрели насмешливое выражение:

— Мы посмотрим сейчас, что ты умеешь. Достань-ка из-под меня утицу, милочка, коли пришла.

Магдалина подошла ещё ближе и остановилась в недоумении, переводя взгляд с одного гигантского полушария-основания на другое; она не могла решить, с какой стороны «утицу» отыскивать, не то что доставать, ибо наплывы телес совершенно скрыли из виду сей классический предмет.

— Спереди доставай, — подсказала Катя.

Магдалина подошла к горе спереди, но всё равно оставалась в нерешительности.

В эту минуту огромная рука, вздрогнув и покачнувшись многочисленными складками, тяжело легла ей на плечо. Магдалина охнула, едва не переломившись в тонкой талии, но выдержала.

Кать-Катя пророкотала:

— А ну как я тебя, такую смелую и бойкую на язычок, сейчас придавлю ненароком.

Девушка попыталась вывернуться из-под руки, но рука держала её намертво, за ворот платья крепко держала, и грозила действительно придавить. Кабы Магда видела эту сцену со стороны, то поняла бы, что поведение Кать-Кати — не более чем буффонада или своего рода развлечение человека, давно скучавшего в одиночестве. Но, оставаясь на своём месте, девушка испугалась не на шутку, хотя крепилась, страха не выказывала.

Магдалина, решив, видно, что бороться с рукой физически нет никакого смысла, прибегла к помощи речи:

— Не придавите. Вы же не хотите в тюрьму. Меня найдут. И вас посадят.

— В тюрьму? — Кать-Катя глядела насмешливо, а потом вдруг угрожающе выпучила глаза. — Я съем тебя сейчас, милочка, и никто не узнает, что ты здесь была. Или под себя положу, и будешь ты — моё тайное сокровище. Подо мной, знаешь, много чего наложено — никто не найдёт и не возьмёт; надёжнее нет места... В тюрьму... — гора задыхалась и сипела, гора сотрясалась от нахлынувшего на неё нового прилива смеха. — Для меня ещё не построена тюрьма. Да и отсюда меня не забрать. Стену проламывать? Хозяйка Романова не даст. Разве что здесь для меня тюрьму устроить, часового у двери поставить. Да и ставить не надо. Я и так не сбегу... Я, милочка, уже лет семь как в тюрьме. Я сама и есть тюрьма.

Магдалина выдерживала тяжесть из последних сил:

— Это вы хорошо сказали. Я себе тоже тюрьма. Ну, вы меня понимаете, конечно... И всякий человек, который несчастен, — себе тюрьма и даже палач. И я вас теперь уважаю...

Рука отпустила её воротник и тяжело пала на бедро, расплывшееся на полдивана:

— Так-то лучше, милочка!.. И ты мне сразу по сердцу пришлась: без жеманства штучка. Именно такая моему олуху нужна. Ты сумеешь позаботиться о нём.

Магдалина поняла, что бояться уже нечего, и стояла перед горой, не отходила.

— Доставай же утицу! Чего стоишь! — велела Катя. — Спереди доставай. Не бойся — подсовывай руку.

Левой рукой Магда взялась за циклопическую брюшную складку, холодную, потную и скользкую, силясь приподнять её, а правую руку сунула под неё, потом, низко склонившись, сунула правую руку глубже, поискала, нащупала наконец край «утицы», с трудом, осторожно, дабы не расплескать, вытащила её наружу. При этом что-то под Катей звякнуло.

— Ой! — вздрогнула Магдалина. — А что это там под вами звякнуло?

Радуясь какой-то потаённой мысли, Кать-Катя довольно скривила губы:

— Это я золото под собой прячу. Ни один вор не доберётся...

...Вечером Кать-Катя похвалила Охлобыстина:

— Хорошую девушку ты нашёл — работящую и чистоплотную. В доме, погляди, порядок, которого и при мне не бывало. А уточка моя, посмотри, вся блестит и не пахнет. Песком она её отдраила, что ли?

Охлобыстин поводил носом туда-сюда:

— И дышится легко... Но ты мне зубы не заговаривай, дорогая! Револьвер верни в стол — уж перекатись ещё разок колобком.

 

Подлецы

акой маленький у человека череп, удивительно маленький!..

Охлобыстин осторожно, боясь невзначай стукнуть, охватил ладонями этот холодный предмет — Генриха. А потом он точно так же охватил ладонями свою тёплую голову.

Н-да!.. И такой маленький в этом черепе мозг, однако как много в этом маленьком мозгу всего умещается — и точных, глубоких знаний, и заблуждений — огорчительных и симпатичных, опасных и невинных, и воспоминаний, и мечтаний, и способностей, пристрастий и антипатий, и благородства, и подлости... Но более всего, конечно, — подлости, подлости, подлости. Это богатый жизненный опыт Охлобыстина со всей определённостью ему говорил: много больше, чем достоинств и благородства, в мозгу у человека, у человечества ничтожества, обмана, малодушия сидит. Даже самый, казалось бы, благородный и уважаемый человек при иных обстоятельствах на такие низости способен, на такие... что диву можно даться!.. А спокоен и уравновешен он потому, что и сам о них не подозревает; ну и другие, понятно, не догадываются.

Охлобыстин с интересом ощупывал свой, как выяснилось (ибо прежде он никогда этого не делал — разве что в совсем зелёном детстве, когда, лёжа в люльке при дремлющей мамке или няньке, обследовал шаловливыми ручонками своё тело), удивительно маленький череп.

Н-да!.. А то, что кто-то будто благородный и весь из себя будто добродетельный уважает свою персону — так это он сильно ошибается, это он себе большие авансы выдаёт. Потому что себя, подлеца, не знает. А Охлобыстин знавал всяких, видывал в разных видах и позах и благородных, и добродетельных — по долгу службы знавал и видывал. Сегодня такой в роскоши купается, надев мантию, судит других, для других тон задаёт, законы пишет, установления диктует, положения измышляет, загибает параграфы, а завтра — он уж в полном дерьме и в неглиже, понятно, и воплей его, доносящихся из вонючей бочки золотаря, никто не слышит. О тех же, что с чёрными пятками, нечего и говорить; сплошь подлецы, живущие от низкого искательства.

Он всё ощупывал себе голову.

Может, это от формы черепа зависит, что все подлецы? Если бы форма не была такая круглая, может, люди и не были бы все такими обтекаемыми подлецами?..

Глядя на Генриха и думая обо всём этом, о безмерной человеческой подлости, Охлобыстин даже расстроился. Хотя ему расстраиваться вроде бы не следовало, ибо про себя он отлично знал, что происходит из подлого рода-племени, и что нрава он был подлого, и устремлений подлых, и что... да что много говорить — кругом он был подлец, и потому иллюзий на свой счёт давно не строил. Ему бы радоваться, что не один он такой.

Но хотелось же человеку хоть во что-то верить.

 

Бегаев

адежда дёргала за шнурок, колокольчик весёлым и громким звоном заливался в прихожей, а Бертолетов всё не открывал. Надя подумала: может, Митя сидит у себя в секретной комнате и не слышит. Но у них было договорено, он должен был ждать её в это время, должен был открыть. И она всё дёргала за шнурок. Колокольчик же за дверью как будто насмехался над ней. Придумывая разные обстоятельства — почему бы Мите сейчас не оказаться дома, — Надежда намеревалась уже уходить и оставила шнурок в покое. Тут ей послышался некий шорох за дверью. Митя всё же был дома. Замешкался Митя и сейчас откроет. Но Бертолетов не открывал. Надежда снова дёрнула за шнурок. Колокольчик прозвонил вызывающе-насмешливо. И опять безрезультатно...

Появились тревожные мысли: Митя, не иначе, заболел, у него жар, и он не может подняться с постели; или хуже того: Митя ранен и лежит теперь, умирающий, по ту сторону двери... в любом случае Митя нуждается в помощи, в её помощи. И немедленно нуждается.

Надя рукой постучала в дверь:

— Митя! Ты здесь?..

Тогда шорох повторился, дверь тихонько приоткрылась. Бертолетов, совершенно здоровый, выглянул в образовавшуюся щель:

— Заходи быстро!.. — он почему-то сказал это шёпотом.

Когда Надежда, недоумённо взирая на него, не понимая его поведения, вошла, он беззвучно закрыл за ней дверь и метнулся на кухню; украдкой из-за занавески минут пять оглядывал улицу.

— Митя, что происходит? — Надя не узнавала его. — Ты скрываешься от кого-то?

Он приложил палец к губам, всё оглядывая пространство перед подъездом:

— Тс-с-с!.. — глаза его лихорадочно блестели. — Ты не заметила ничего необычного? Может, кто-то шёл за тобой? Может, кто-то не раз попался навстречу? Лицо какое-нибудь знакомое... Слежку я имею в виду.

— Нет. Не заметила я никакой слежки. А что?

Он отошёл наконец от окна:

— Арестован Вадим Бегаев.

— Кто такой Бегаев? Я не знаю.

— Не знаешь. Это верно, — он увлёк её подальше от окна. — Я вообще стараюсь поменьше открывать тебе секретов. Так спокойнее... и тебе, и мне. А Бегаев — это один из нашего кружка. Самый молодой, самый неопытный. Кто-то привёл его с полгода назад... на беду.

И Бертолетов рассказал, что Вадим Бегаев задержан второго дня жандармами. Пойман с поличным — на распространении литературы подрывного характера — прокламаций, «листков», подпольно издаваемых журналов, брошюр. Да так глупо попался!.. Предложил брошюрку... филёру. Не заметил слежки и тому филёру, что за ним следил, брошюрку же и предложил; не смог отличить его от простого обывателя. Филёр, конечно, брошюрку взял, полистал и просил принести ещё — для сослуживцев, дескать. Ну, этот дурень зелёный и обрадовался. Целую сумку брошюр ему притащил. Здесь его и взяли.

— Теперь все кружковцы весьма опасаются... да просто уверены... что Бегаев по неопытности испугается или, простодушный, доверчивый, поведётся на какую-нибудь хитрость и сдаст жандармам весь кружок, а там — ни в чём нельзя быть уверенным — ниточка потянется, и вся организация может рухнуть. Ну, конечно же: кто-то слабый найдётся, как это бывает в таких случаях... — Бертолетов тревожно оглядывался на окно. — Ожидают: не сегодня, так завтра начнутся повальные аресты. Велено: кто на квартире у Соркиной бывал, кого Бегаев в лицо видел, — тихо сидеть по домам и никому дверь не открывать; а у кого есть возможность — вообще из Питера временно съехать. Шла бы ты, Надя, от греха домой...

— Тебе опасаться нечего, — успокоила Надежда. — Ты же на той квартире был редкий гость. И Бегаев тебя, возможно, не видел. А если и видел разок, то лицо уже забыл.

Митя покачал головой:

— Я его из оцепления выводил. Помнишь?.. Осенью, из дворика академии. Их несколько человек было. Он меня хорошо запомнил, не сомневайся. Он больше других испуган был; а когда человек испуган, он всё очень крепко помнит.

...Подпольщикам стало известно, что сейчас Бегаев содержится в Доме предварительного заключения и что первые беседы с ним уже провели, но он пока никого не выдал, всё валил на вымышленного кузена, который будто бы и привёз ему брошюры из Берна, а сам опять уехал в Берн и вернётся не ранее чем через полгода. Но беглый опрос сменился допросами, и скоро обман Бегаева, конечно, всплывёт: сыскари и дознаватели всё сказанное им проверят и перепроверят, поднимут метрики, увидят, что никакого кузена, тем более в Берне, у него нет, и начнут допрашивать его всерьёз, возьмут в оборот. Была и очень худая весть: допросы Бегаева вроде бы будет вести сам подполковник Ахтырцев-Беклемишев. Ничего хорошего от этого ждать не приходилось. Затейливый, изощрённый ум последнего, умеющий придумывать ловушки, хорошо был известен. И потому...

Готовились к худшему: несчастного Бегаева подполковник Ахтырцев-Беклемишев, хитрый лис, проведёт и выведет. Куда же выведет? В иуды, разумеется!..

 

Допрос

одполковник, человек достаточно грузный, тяжело, устало откинулся на спинку казённого скрипучего стула, положил перед собой на шаткий стол кожаную папку с тиснёным золотым гербом.

Дорогая папка эта на видавшем виды, заляпанном чернилами, ветхом столе выглядела предметом чужеродным, предметом из другого мира — из мира светлого и прекрасного; так редкая, яркая бабочка с сизо-фиолетовыми глазками на бархатных крылышках выглядит чужеродной, выглядит существом из другого, волшебного, мира, когда сидит на грязном камешке посреди разбитой в распутицу просёлочной дороги, так и нежно щебечущая райская птичка будто бы не к месту в осеннем саду с облетевшей листвой, так и розовый попугайчик, говорящий человеческим голосом всякие благоглупости, смотрится диковинно посреди унылого, перепаханного поля.

Дежурный офицер принёс чернильницу и ручку со стальным пером, стопку чистой бумаги.

Арестованного посадили напротив — на обшарпанный, привинченный к полу табурет.

Когда они остались в комнате вдвоём, подполковник раскрыл папку, пробежал глазами пару исписанных предыдущими дознавателями листов. Потом он поднял глаза и с минуту молча и бесстрастно рассматривал арестованного — главным образом, лицо его рассматривал — простое русское лицо с округлым юношеским подбородком, едва подернутым первым, ещё лелеемым волоском, с толстыми добродушными губами. Кабы здесь, в дознавательской, присутствовал ещё кто-нибудь третий и кабы этот третий был человеком с богатым жизненным опытом, кабы он наблюдательный был и физиономист, он заметил бы, что когда подполковник рассматривал лицо арестованного, то будто ощупывал глазами это лицо, а может, даже будто и лепил его. Физиономист сказал бы, что подполковник по лицу своего визави лепил для себя его характер, его внутренний мир, сразу же составлял впечатление и выстраивал в соответствии с последним план беседы. Вне всяких сомнений, в эту минуту подполковник подбирал к арестованному ключик.

Неожиданно подполковник улыбнулся, причём улыбнулся он подкупающе тепло, отечески как-то:

— Ну-с, молодой человек, приступим...

Однако молодой человек сразу отрезал:

— Я ничего говорить не буду.

— Разумеется, разумеется, — с готовностью согласился подполковник. — Говорить буду я. А вы будете слушать. А потом — будете писать.

Давать признательные показания. Но тоже не сегодня.

— Ничего я не буду писать, — молодой человек как бы для пущей убедительности переплёл пальцы рук в замок. — Ничего я не знаю. И писать, значит, мне нечего.

Но подполковник пропустил эти его слова мимо ушей, заглянул в первый лист:

— Вадим Петров Бегаев, из мещан. Сколько годков?

Бегаев сидел с хмурым лицом; рот на замке, переплетены пальцы.

Подполковник продолжил:

— Годков восемнадцать. Боже мой, какой чудный возраст! Начало жизни, рассвет, — он отодвинул папку с бумагами в сторону. — Думаю, мы метрик поднимать не будем. Мне и без того ясно, что никакого кузена в Берне у вас нет. Напомните кстати... городишко этот... Берн... в какой стране?

Бегаев молча улыбнулся: меня, дескать, на мякине не проведёшь; знаем мы, в какой стране Берн-городишко.

— Как же вы так смешно попались? — подобрался подполковник с другой стороны. — С виду такой умный молодой человек. Сразу можно сказать: образованный, начитанный.

— Университетов не кончал.

— Надо же! А впечатление оставляете весьма, весьма образованного молодого человека. Даже жаль, что мы с вами... как это поточнее выразиться... э-э... по разные стороны баррикады. Да. Пожалуй, так более всего приличествует ситуации. По разные стороны баррикады. Но это не надолго, юноша. Можете мне поверить.

Арестованный насторожился, взглянул на подполковника исподлобья:

— Что вы имеете в виду?

— О, совсем не то, что вы поимели в виду. Я вовсе не буду агитировать вас перейти на мою сторону, не буду склонять к своим идеалам, и сам не собираюсь переходить на героическую сторону вашу, не стану склоняться. История сведёт нас где-то посередине, обстоятельства помирят нас на самом верху баррикады, и мы обнимемся и споем ещё на два голоса песнь во славу отечества, которое будет устраивать всех. Поэтично, правда?.. Поверьте, юноша, придёт время, когда и вы достигнете своих целей, и мы не потеряем лицо.

Юноша Бегаев явно не поверил, что когда-то придут такие времена:

— Вот если бы мне сейчас револьвер...

— И что? Убили бы меня? Да полноте, вы мухи не обидите, — усмехнулся дружески подполковник. — Поверьте моему намётанному глазу. И бог с ним, с револьвером! Давайте лучше поговорим...

— Говорите. Мне-то что! Вы тут хозяин.

— Вы, кстати, не будете на меня в претензии, если я сейчас скину сапоги? Целый день в сапогах, ноги, знаете, устают... — Ахтырцев-Беклемишев, выставив одну ногу из-под стола, принялся стягивать зеркально блистающий сапог; но сапог сидел на голени плотно, и скинуть его быстро не удавалось. — Вы не пособите мне?

Арестованный опустил голову, пытаясь спрятать злую ухмылку:

— Пусть вам лакеи пособляют. А я человек гордый.

Реакция арестованного не была для подполковника неожиданностью; возможно, он на эту реакцию намеренно и провоцировал арестованного:

— Вот видите! Вы ещё и гордый человек! Я не ошибся: хорошая светлая жизнь у вас впереди. Прекрасные данные от природы, умный, гордый... Подучитесь ещё маленько. И любые дороги будут вам открыты, сделаете завидную карьеру, — говоря всю эту чепуху, подполковник стянул-таки сапоги; и тогда вздохнул облегчённо, расправил плечи, опять отечески улыбнулся. — Итак, приступим к делу. Я вам сейчас скажу то, что выпи за что мне не скажете. Начнём с явочной квартиры...

Бегаев взглянул на него удивлённо:

— Если вы и так все знаете, зачем вам я?

Подполковник зацепился за его слова:

— Значит, про явочную квартиру вы знаете?

Арестованный прикусил язык, промолчал. До него в эту минуту со всей очевидностью дошло, сколь хитёр сидящий перед ним противник и сколь мастерски он умеет расставлять рогатки.

Ахтырцев-Беклемишев взглянул на него с участием:

— Да не пугайтесь вы так! Вы же, молодой человек, ещё никого не выдали. И предателем вас никто не назовёт. Вы же ни за что мне не скажете, что квартиру эту снимает мещанка Фанни Соркина в доходном доме у вдовы Марфы Яковлевой. Верно ведь, не скажете?

Бегаев вздохнул и промолчал.

— Ни за что не назовёте вы мне и членов своего кружка. Кого, например?..

— Я ничего не скажу. Вы меня либо отпустите, либо сразу казните.

— Казнить? — насмешливые искорки мелькнули в глазах у Ахтырцева-Беклемишева. — Не так это просто, друг мой. Казнь ещё заслужить надо. Казни надо быть достойным. А вы пока достойны разве что порки. Розог вы достойны, любезный.

Бегаев сидел, понуро опустив голову. И ответил куда-то в пол:

— Это унижение. Средневековое варварство. Нельзя так... Градоначальник Трепов уже однажды приказал выпороть Боголюбова. И Засулич в градоначальника стреляла. И суд присяжных её оправдал. И в вас будут стрелять — дождётесь...

— Н-да!.. Как вы ещё молоды всё же! Как вы легковерны! Но вернёмся к нашим... э-э!.. к нашему вопросу. К членам кружка то есть... Кроме упомянутой уже Соркиной, я бы мог назвать ещё Златодольского, Скворчевского, вашего старшего брата Виктора Бегаева, ещё двоих-троих... — Ахтырцев-Беклемишев бросил на арестованного быстрый испытующий взгляд. — И когда собирается кружок, вы мне ни за что не откроете. Так?.. Но я припомню сейчас: в каждую пятницу, вечером, иногда по воскресеньям. А Златодольский недавно принёс «Ремингтон». То-то радости было! Правда?..

Вдруг потеряв к Бегаеву всякий интерес, подполковник позвонил в колокольчик:

— Уведите арестованного.

Дверь открылась. В комнату вошёл солдат из охраны.

Бегаев вскинул на подполковника удивлённые глаза:

— Это всё?

Ахтырцев-Беклемишев тепло улыбнулся:

— Мы познакомились... — и, обмакнув перо в чернила, принялся что-то писать.

 

Явка

коло недели кружковцы тихо сидели по домам; некоторые, действительно, уехали из столицы — кто-то якобы по делам, кто-то якобы проведать родственников. Время шло, но никаких арестов не последовало. Ни одного. Тогда удивились: похоже, что юный Бегаев — орешек крепкий. И те, кто в нём сомневался, даже устыдились: напрасно наговаривали на парня.

Бертолетов после долгих размышлений, откинув сомнения, пригласил Надежду на очередное пятничное собрание кружка. На явочную квартиру они пришли с соблюдением целого ряда предосторожностей: ехали на конке, спрыгнули со ступеньки на ходу, огляделись, хвоста не было; не доходя до дома купчихи Яковлевой, свернули в проходной двор и с полчаса сидели в каком-то полутёмном подъезде, наблюдая, не увязался ли за ними кто, но не увидели никого, в ком можно было бы заподозрить шпика; потом как будто попрощались, разделились в толпе, Надя пошла вперёд, Митя резко двинулся назад, но вскоре встретились в оговорённом месте, и Митя сказал, что никакой слежки не заметил...

Дверь на условный стук открыла сама хозяйка Фанни — девушка маленького роста с седой прядью в чёрных волнистых волосах. И Фанни, и гости её очень обрадовались Бертолетову; и Наде сразу стало понятно, как высоко они его ценили. Они говорили, что он, к сожалению, бывает здесь редко, что он мог бы принести много больше пользы общему делу, если бы, человек талантливый, умный, деятельный, дальновидный и с умением влиять на людей, прирождённый лидер, «перестал исповедовать принципы одиночки и влился в общество, которому гармоничен». Надю, как пришедшую с Бертолетовым, приняли радушно, но она не раз в продолжение встречи ловила на себе осторожные, оценивающие взгляды. Митя шепнул ей, что практически весь кружок (за исключением двоих-троих малодушных, уехавших очень далеко) был в сборе и постепенно представил присутствующих — Савелия Златодольского, бывшего студента питерского технологического института, Романа Скворчевского, его друга из Одессы, также Виктора Бегаева, бывшего офицера, Андрея Потапова, рабочего с какого-то завода, ещё нескольких, кого Надя за обилием знакомств и впечатлений для себя не выделила и потому не запомнила.

Когда Бертолетов и Надя пришли, кружковцы были заняты обсуждением и написанием некоего письма. В ходе разговора часто упоминался какой-то «А.-Б.». Надя тихонько спросила у Мити, кто такой этот «А.-Б.».

Митя так же тихо ей ответил:

— Разве ты не догадалась? Имеется в виду подполковник Ахтырцев-Беклемишев. Мы его давно укоротили. Так удобнее.

Фанни сидела за пишущей машиной и печатала. Златодольский, прохаживаясь рядом, диктовал с уже написанного, с черновика, по ходу дела поправляя текст. Другие кружковцы сидели тут же — кто за ломберным столиком, кто за столом с самоваром, попивая чай с сахаром вприкуску, — и тоже время от времени высказывая свои замечания.

Надя сразу поняла, что письмо адресуется «А.-Б.». Это было письмо с требованием выпустить Вадима Бегаева из заключения, и носило оно явно угрожающий характер:

«Мы, конечно, понимаем, что вы не можете выпустить его просто так, ибо вы не царь и не во власти вашей единолично судить и миловать, но выпустить его «за недостаточностью улик», либо «за отсутствием состава преступления», либо «за недоказательностью дела», либо с иной удобной вам формулировкой в вашей власти вполне. Мы от вас это требуем и от своего не отступимся. Вы лучше других знаете, что мы умеем добиваться своих целей. Поэтому не вынуждайте нас на действия экстраординарные; помните, что мы отлично знаем, где вы живете, мы отлично знаем членов вашей семьи; мы знаем, что вы души не чаете в младшем сыне, что лелеете честь вашей старшей дочери... Не заблуждайтесь, полагая, что исключительно ваше учреждение может осуществлять за кем-либо слежку и прибегать к методам сколь хитроумным, столь и бесчестным. Умеем выслеживать и мы, равно как и мы умеем измышлять хитрости. В другой раз лошади вас не спасут, ибо мы быстро учимся на ошибках. Пусть охрана ваша вырастет хоть до ста человек, но невозможно спрятаться от своего народа, невозможно от народа загородиться охраной. Время придёт... Наш человек может войти к вам однажды через парадное, обряженный офицером, а выйти чёрным ходом в фартуке истопника. Наш человек может изрядно напугать девицу Машу, прогуливающую перед обедом малыша, может подстеречь в безлюдном переулке курсистку, возвращающуюся домой после занятий...».

Надежду больно укололи в сердце слова о младшем сыне, малыше, и старшей дочери, курсистке. Намёки эти, вероятно, не возымели бы такого действия на неё, если бы она не знала лично Николеньку и Соню. В кружке этом человек новый, она придержала своё мнение при себе, но выразительно взглянула на Бертолетова, и он как будто понял её взгляд.

Пока Златодольский диктовал, Надя имела возможность рассмотреть его. Лицо его даже показалось ей красивым: неширокие брови, устремлённые высоко к вискам, прямой нос, аккуратные усики и ухоженные бакенбарды, вьющиеся волосы, расчёсанные на прямой пробор... и очень добрые глаза. Даже при строго сведённых бровях глаза Златодольского были добрые. Глядя в них, Надя не верила, что этот, именно этот, человек, мог осуществить то, чем угрожал. По всей вероятности, продиктованное им было не более чем угрозой, игрой это было — пусть и жёсткой, но всего лишь игрой; это было, наверное, крайним способом выручить товарища из беды.

Высказывая замечание, Роман Скворчевский, который, как заметила Надя, сильно грассировал, тщательно подбирал слова, в которых нет буквы «р»:

— Не слишком ли часто мы называем его на «вы»? Зачем навеличивать его?

А бывший офицер Виктор Бегаев усомнился в необходимости конкретных угроз:

— Вовсе не обязательно прибегать к частностям. Главное, чтобы дух письма был понятен. Думается, мы не должны унижать себя криминалом.

Златодольский ничего не стал менять:

— Мы навеличиваем его? Да. Но это, Рома, для контраста: чтобы потом «благародную» рожу его — да в горячую сковороду!.. А вы, Виктор Петрович, снимите, наконец, офицерские перчатки. Революций не сделать чистенькими руками.

Тут и Митя сказал:

— Я отродясь не носил офицерских перчаток, но с Бегаевым согласен. В любом случае честь дорогого стоит.

— Вы идеалисты и романтики, — проворчал себе под нос Златодольский. — Хорошо. Вычеркни, Фанни, пару строк после «фартука истопника»... Но хочу вам сказать, что вы не правы. Жандармы играют в игру без правил, которую только для виду пытаются втиснуть в рамки правил. У них это не получается, но они оттого совестью не мучаются. Вы же меня засовестили совсем. Если ты, жандарм, назвался волком, не прикидывайся овцой. Если к тебе, волку, относятся как к волку, значит, ты это заслужил. Когда они, волки, нас арестовывают и бросают в тюрьмы, в сырые зловонные камеры, их не тревожит, что каждый второй из нас не доживает до суда, до каторги, умирает от чахотки; их не беспокоит, что у нас есть матери, которые по нас, умерших, скорбят, что у нас есть дети, в коих мы души не чаем, у нас есть сёстры и невесты-курсистки, коих мы любим и коих лелеем честь; они не думают о том, что дети наши, оставшись без кормильцев, пухнут от голода, христарадничают на папертях, а наши сёстры и невесты вынуждены после смерти нашей промышлять натурой... «А.-Б.» не глупый человек, очень не глупый, офицер с блестящим образованием, дворянин, возведший понятие чести на свой алтарь и поклоняющийся чести, как поклоняются божеству, не гнушается, однако, прибегать к приёмам подлым — к обману, к подтасовке фактов и даже, поговаривают, к физическому воздействию — не к рукоприкладству, конечно, но к воздействию голодом, холодом и пр. Да что я говорю! Вам всё это известно. Разве только Надя, которая у нас впервые, не знает, какой «А.-Б.» беспощадный и коварный зверь.

Надежда не стала открывать того, что вхожа к Ахтырцевым в дом. И Бертолетов ей одобрительно кивнул. Он тоже посчитал, что не следует ей здесь рассказывать о дружбе с Соней. Во всяком случае — пока. Надя знала подполковника с одной, домашней, стороны и не могла судить о нём вполне. И ещё её смущало: то, каким она видела подполковника в кругу семьи, никак не увязывалось с тем, каким она представила его после слов Златодольского. Она не могла избавиться от ощущения, что речь здесь шла о каком-то другом человеке.

Всё же решили учесть замечания, какие были высказаны, и внести в текст письма соответствующие правки — ещё подумать над текстом.

А разговор про «А.-Б.», про изощрённые по хитрости и коварству — прямо-таки иезуитские — методы его ещё продолжился. Из общего разговора Надя поняла, что был среди жандармов некий мелкий чин, может, даже рядовой всего, через которого кружковцы выведывали некоторые сведения. Этого человека здесь высмеивали, говоря, что «вместо головы у него прыщик». Говорили, что Фанни дала ему всего четвертной, а он уж много порассказал. Да вот беда: не так уж много он знал — на своём только уровне. Мечтали: купить бы «прыщика» должностью повыше. Какой-нибудь немелкий чин. Свой человек в «охранке», имеющий доступ к делам и могущий на ход дел повлиять, народникам очень бы не помешал...

Про «А.-Б.» и про обыкновения его кружковцы знали не из третьих уст: так много рассказывали им товарищи, которых он уже допрашивал, а последние сведения выведала Фанни. Занимаясь расследованиями, подполковник прибегал к приёмам самого разного свойства, но особенно опасным считали его приём «провести на доверительности». Он прикидывался если не другом арестованного, то доброжелателем уж верно. И делал это очень убедительно: даже опытных людей, бестия, проводил. Общаясь с арестованным каждый день, постоянно придерживался приятельского тона, а то и представлялся едва не почитателем его, говорил приятные слова, и большей частью те слова, какие арестованный хотел услышать; всегда «А.-Б.» умел нащупать в обороне слабое место. Например, есть правило: разговаривая с противником, не надо одобрять и поощрять его. А подполковник как раз наоборот — позволял себе и одобрять, и поощрять, и хвалить противника. Так, лишая его ненависти, этой священной опоры, как бы выбивал землю у него из-под ног. В состоянии растерянности, неуверенности, в виду замаячившей где-то вдалеке надежды на понимание, надежды на честное сотрудничество и на скорое, благополучное освобождение подследственный становился мягче, разговорчивей, раскрывался, как раскрывается колючий клубок-ёж, не чуя больше опасности. Флейта приятно играла, петушок пел... Иной неопытный был несказанно рад, делал себе в зеркале умное лицо, строил планы: ведь он жандармского офицера, подполковника с орденом в петлице, к себе в кружок как своего приведёт; и в заслугу себе записывал — какой он опасный меч на орало перековал или же какой меч привлёк на свою сторону; великую удачу, побед над умнейшим противником себе в заслугу ста вил. Приятно играла флейта, пел, закатив глазки, петушок... Все секреты на радостях выдавал, ибо для приятной флейты, для флейты, которая есть уже твоя, какие могут быть секреты!.. А подполковник, дослушав песнь до конца, вычерпав колодец до дна, поднимал свой разящий меч...

Но это, подчёркивали, только один из приёмов. «А.-Б.» изобретателен, подходит к своему делу творчески. Один приём задействует, попробует другой, измыслит третий, однажды и подберёт ключик. Он гений своего рода! Именно с гением кружковцам приходится бороться. Никогда не знаешь, что — какой новой выдумки — от него ожидать. А вообще он так их всех, кружковцев, обложил, что они без ведома его, казалось порой, и шагу ступить не могли...

— Вот, к примеру, — кивнул Наде Савелий Златодольский, — я никак не могу исключить того, что подполковнику преотлично известно и про эту квартиру, где мы собираемся тайком, и про всех нас, соблюдающих приёмы конспирации, и, возможно, про наши планы, и даже про то, что мы тут письмо ему пишем угрожающего содержания. И только от каких-то его планов, от его желания зависит — накрыть нас тут сегодня или завтра или дать ещё на воле погулять. Как знать! Не ходим ли мы все сегодня по краю пропасти?.. И если кто-нибудь из нас сейчас осторожно выглянет в окно, не увидит ли он под окном его шпика? Как знать!..

Надя, сидевшая ближе всех к окну, после этих слов Златодольского поднялась и, чуть-чуть отодвинув занавеску, посмотрела вниз. Она действительно увидела какого-то мужчину средних лет — в котелке, с тёплыми наушниками, с меховым воротником и тросточкой. Этот представительный мужчина, как будто ожидая кого-то, прохаживался туда-сюда по противоположной стороне улицы.

Когда этот мужчина поднял голову и бросил на фасад здания скользящий, как бы невидящий взгляд, Надя отпрянула от окна.

Златодольский, побледнев, вскинул на неё глаза:

— Что? Есть?

— Кажется, есть, — так же побледнев, тихо ответила Надя.

— Вот видишь...

Все присутствующие в волнении повставали со своих мест и устремились к окнам. Затаив дыхание, стали выглядывать из-за занавесок. Но внизу уже никого не было.

...После того как Фанни перепечатала письмо набело, Златодольский и Андрей Потапов, вооружившись плоскогубцами, слегка подправили литеры в «Ремингтоне»; иначе говоря, они изменили «почерк» пишущей машины — на тот случай, если явятся с обыском жандармы и начнут сличать текст письма с последними образцами, напечатанными на машине.

 

Беседа

олодой розовощёкий офицер с лицом чистым и красивым, как у девушки, с лицом благородным, к которому форма очень шла, вошёл в комнату для допросов и положил на стол перед подполковником папку с вытесненным золотым гербом. Подполковник в это время, склонившись под стол и побагровев, силился снять сапог.

— Помочь, Виталий Аркадьевич?

— Да уж, Миша, не сочти за труд.

После того, как зеркально-блестящие сапоги были сняты, подполковник с минуту разминал себе пальцами стопы с деформированными недугом суставами:

— Поверь, Миша, нет никаких сил. Наказание Господне! Не пойму только, за что... — Ахтырцев-Беклемишев кивнул на дверь. — Привели?.. Ты присаживайся.

— Так точно, ожидает, — адъютант присел на свободный табурет.

Подполковник наконец прикрыл ноги мягонькой портянкой и спрятал их под стол. Раскрыл папку, документов в которой стало существенно больше. Пробежал глазами парочку тех, что лежали сверху, бросил задумчивый взгляд в зарешеченное, наспех вымытое, с грязными разводами окно:

— Мы давно знаем их явку, мы знаем всех, кто там хоть однажды бывал, с лидеров их можем писать портреты. Мы всех можем хоть сегодня взять под арест. Но мы не знаем, Миша, их ближайших планов и их далеко простирающихся связей — по Петербургу, Москве и, что немаловажно, с заграницей. Нам необходим свой человек в их среде. Вот Виктор Бегаев, например, брат нашего олуха. Бывший офицер — штабс-капитан. Наверное, не сложилась карьера: обошёл по службе какой-нибудь хлыщ с хорошей родословной, с семейными связями, и Бегаев обиделся, подал в отставку... Надавлю на чувство чести, пообещаю восстановление в звании и скорое повышение, посулю привилегии. Авось клюнет. Здесь есть над чем поработать. Вижу перспективу. Иначе не брался бы за эту нить. Что думаешь ты?

Адъютант поднялся с табурета:

— Перспективу и я вижу. Только, думаю, хлопотно всё это. Проще своего человечка к ним внедрить.

— Это может быть долго — пока ещё они его проверят, пока начнут ему доверять... И нет никаких гарантий, что доверять начнут.

Миша пожал плечами:

— Пожалуй, так... Ну что, Виталий Аркадьевич, вводить?

— Вводи, — подполковник откинулся на спинку стула, и стул под ним скрипнул.

Солдат ввёл в комнату Вадима Бегаева.

Ахтырцев-Беклемишев отечески улыбнулся арестанту:

— Итак, Вадим Петров Бегаев, отдохнули? Приступим? Это будет всего лишь беседа — не допрос. Не верите? А вот смотрите — я папочку свою в сторону отодвигаю... — он, и правда, отодвинул свою красивую папку на край стола; как будто это могло что-нибудь значить; это был жест — не более; но это был жест, рассчитанный на некий психологический эффект.

— Воля ваша. Приступайте, — Бегаев прятал усталые глаза. — Только о каком отдыхе речь, если нас в камере — как у нищего вшей за подкладкой? То сидишь, то стоишь.

— Временные трудности, — заметил не без оптимизма подполковник. — Возводится новое здание. Скоро вам станет просторнее, — он бросил на Бегаева, понуро сидящего перед ним, быстрый оценивающий взгляд. — И вообще: не падайте духом. Вы так молоды! Вся жизнь впереди. Мечты, надежды... Я тут подумал недавно о вас, и пришла мне в голову мысль, какую, пожалуй, можно внести в собрание афоризмов: великие вещи делаются в юности, а плоды этой деятельности пожинаются в старости.

— При чём же здесь я? — не понял Бегаев.

— А вы послушайте... Вы, Вадим, даже удивитесь, — под подполковником опять жалобно скрипнул стул. — Я понимаю вас, и именно это вас должно удивлять — понимание моё. Так?.. Понимание врага, как вы думаете. Но я вам не враг, и вы в этом скоро убедитесь. Вы действуете в верном направлении и цели ставите перед собой высокие и благородные. Вы только в методах и средствах допускаете ошибку... Будь я такой же молодой, как вы, я тоже ставил бы перед собой цель достижения всеобщего народного счастья, я бы тоже рисовал в мечтах светлое будущее для всего народа, который настрадался за многие века деспотизма и самодурства власть предержащих, я бы тоже исповедовал идеи братства и всеобщих равных возможностей.

Бегаев поднял на него удивлённые глаза; его губы скривила недоверчивая улыбка:

— Почему же вы сейчас не ставите перед собой такую цель — на своём месте?

— А вот ставлю! — едва не весело воскликнул подполковник. — Ставлю! Именно в данный момент что я делаю, как вы полагаете? Пытаюсь наладить между нами доверительные отношения. Чтобы потом уже вместе решать, как нам быть. И чтобы вы мне поверили, призываю вас: вы, молодой человек, полный сил и благородных мыслей, в начале жизни своей совершите великое дело — остановите кровопролитие. Кому это нужно, чтобы мы, граждане одной страны, не худшие, заметьте, граждане, а зачастую лучшие из лучших, талантливые, могущие принести государству очень много пользы при достойном применении своих способностей, могущие быть гордостью нации, истребляли друг друга? Это кровопролитие, а по сути гражданская война, только внешнему врагу и на руку. Остановите же кровопролитие! Именно вы.

Вадим Бегаев был совершенно сбит с толку, смотрел на Ахтырцева-Беклемишева вопросительно:

— Как же я кровопролитие остановлю? Сидя здесь... Выпустите меня, тогда и...

— За этим дело не станет, — отмахнулся Ахтырцев-Беклемишев. — Потерпите несколько деньков. Не ради общения со мной, как вы понимаете, а ради великой идеи. Мыс вами сейчас договориться должны. В принципе. Наметить общие цели, оговорить возможные методы — приемлемые, бескровные и действенные. Мы должны прийти к согласию о сотрудничестве...

Бегаев просветлённо заулыбался:

— Э, нет, господин хороший! Ни о каком сотрудничестве с вами я говорить не намерен. Это вы лукавите. Это вы не за того меня приняли.

— Упаси бог, Вадим! — вскинул руки подполковник. — Я вас вовсе не в шпионы зову, не в наушники. Я пробую начать говорить с вами на одном языке. Думаете, я ваших вдохновителей не знаю, духовных отцов? Если говорить здесь начистоту, — подполковник с некоторой опаской покосился на дверь и понизил голос, — я не меньший социалист, чем вы; а может, даже и больший. Не верите? А вот, в отличие от вас, я Чарлза Дарвина читал, о котором ваши духовные наставники весьма высокого мнения. И со многими идеями его согласен. Или Марксов «Капитал»... Вы осилили его? У меня в том есть сомнение. Образование у вас какое? Курс гимназии?.. А я работал с названным трудом активно. Не на ночь глядя полистывал. С карандашиком в руке читал, с nota bene на полях. И из Плеханова я читал. И даже лично знаю профессора Лаврова. И что, спросите вы... Идеи их мне понятны и близки. Дух их — это и мой дух. Идеи их, скажу я вам, достойны воплощения в действительность.

От понурости Бегаева не осталось и следа, в глазах появился свет надежды:

— Но я-то что должен сделать? Как вы это видите?

Ахтырцев-Беклемишев покачивался на стуле, и стул скрипел:

— Я вас отпущу. Завтра, послезавтра. Сегодня. Когда хотите, — скрип-скрип, скрип-скрип. — А вы приведите ко мне Златодольского, — скрип-скрип. — Для дискуссии, для создания союза — в принципе, — скрип прекратился, подполковник замолчал на минуту, с гримаской сомнения на красивом лице побарабанил пальцами по столу. — Нет, Златодольский, пожалуй, не подойдёт. Не тот человек. Циник. Не гибкие мозги.

— Вы что же! Так хорошо знаете его? — поразился Бегаев.

— И Скворчевский вряд ли подойдёт. Фанатик. Лоб расшибёт, но дальше внушённой ему мысли не подумает. И злой. Дай ему возможности при гарантии безнаказанности — таких дров наломает, что дух Тамерлана возопиет или дух любого другого жестокого воителя древности.

Вадим Бегаев пожал плечами:

— Мне тоже казалось, что он злой.

Подполковник едва приметно, только краешками губ, улыбнулся:

— А приведите ко мне лучше своего брата, — скрип-скрип, скрип-скрип. — По семейному, так сказать. Он бывший офицер, насколько мне известно. Отставной штабс-капитан. И я офицер. Мыс ним из одной школы, знаете, нам легче будет услышать друг друга. И понятие чести для него, — скрип-скрип, — свято...

— Как привести? Куда привести? — взглянул разочарованно Бегаев.

— Нет, не сюда, конечно, — перестал скрипеть подполковник. — Есть и другие апартаменты. Более пристойные для беседы двоих офицеров, двоих людей-с честью, с образованием. Обдумаем с ним программу действий, изложим на бумаге оригинальные мысли...

— Какие мысли? — смотрел тревожно Бегаев; так тяжело было расставаться с надеждой, показавшейся было вдалеке, улыбнувшейся, поманившей.

— Не тревожьтесь, юноша, — успокоил Ахтырцев-Беклемишев. — Я пока только о принципах говорю. Намётки делаю, прибрасываю ткань на будущее. Ведь дело, которое нам с вами сделать предстоит, большое — это на всю жизнь дело. Нелёгкое, ответственное... А вы подумайте, подумайте, я вас не тороплю, — и он повысил голос в сторону двери: — Солдат! Уведите арестованного.

 

Письмо

ерез пару дней после встречи с кружковцами Бертолетов просил Надежду посетить дом подполковника:

— Уж коли ты вхожа в его дом, это нужно использовать. Глупо было бы не использовать это, согласись... Не сегодня — завтра подполковнику на дом принесут письмо, содержание которого ты знаешь. Мне очень хотелось бы знать, как подполковник на это письмо среагирует. Сходи, Надя, к Ахтырцевым завтра, разведай что и как. Разумеется, сам «А.-Б.» тебе ничего не скажет, но Соня... она непременно поделится с тобой переживанием; ты же лучшая подруга её.

...И назавтра Надя пошла к Соне.

В дверях подъезда она столкнулась с солдатом, от которого сильно пахло луком. Лицо солдата показалось ей знакомым. И Надя тут припомнила: это был тот самый солдат, который сидел тогда на козлах и, что-то злобное крича, хлестнул Митю кнутом — забавы ради хлестнул.

Солдат, когда выходил из подъезда, ненароком прижал Надежду к косяку. Он будто в неловкости пошатнулся, а может, намеренно это сделал, может, захотел чуть-чуть поозорничать. Солдат, похоже, любил позабавляться на скучной службе.

Его губы растянулись в улыбке:

— Извиняйте, барышня!.. — и он дохнул ей луком в лицо.

Конечно, солдат не сказал ей какой-то скабрёзности, возможно, он действительно оступился или поскользнулся, но улыбка его, полная некоего грязного значения — похотливая, пожалуй, улыбка, — была Наде ужас как неприятна. И отвратительно было само дыхание его, полное острого, въедливого лукового перегара... и ещё чего-то — запаха сырого сала, табачного смрада, застоявшегося в прокуренных лёгких. А его колючая серо-голубая шинель, в которую Надя ткнулась носом, противно пахла карболкой и ружейным маслом.

— Какой грубый солдат! — сказала ему в лицо Надежда.

Его губы опять растянулись в вызывающе неприятной улыбке самца, и он посторонился.

На звонок Наде открыла Маша. У Маши было переполошённое лицо. Что-то выговаривала ей в спину Анна Павловна, мать семейства; Генриетта Карловна то и дело выглядывала из кухни; встревоженно переглядывались между собой старшие дети; Николенька сидел в кресле притихший, недоумевающий, всеми позабытый. Надя поняла: произошло что-то из ряда вон выходящее; Надя догадалась: подполковником получено письмо.

Соня, увидев вошедшую Надю, испуганной птицей метнулась к ней:

— Надя, Надя! Как хорошо, что ты пришла!.. — она была бледна, губы её нервно трепетали.

Подруга тут же повела Надежду к себе в келейку.

Проходя по коридору, Надя заглянула в приоткрытую дверь кабинета. Мельком увидела «А.-Б.», сидящего в мрачной задумчивости за столом и барабанящего по столешнице пальцами. Перед ним стоял молоденький розовощёкий офицер — адъютант, как подумала Надя. Подполковник что-то ему сказал, а офицер кивнул, достал из планшета блокнот и карандаш... Соня увлекла Надю дальше, и та больше ничего не видела. Наде в эту минуту подумалось, что кабинет Виталия Аркадьевича уже не показался ей одной из надёжных опор государства; что-то изменилось — или освещение было не то, зимнее, темноватое освещение было, либо... изменилось отношение к Виталию Аркадьевичу и к его кабинету соответственно.

Соня втолкнула Надежду в свою комнатку, забежала сама и захлопнула за собой дверь; так и осталась стоять у двери, подпирая её спиной, будто кто-то хотел войти, а она не хотела пускать.

— Надя, у нас беда! — произнесла она взволнованно-громким шёпотом. — Социалисты прислали папе письмо. Ужасного содержания письмо, предерзкого содержания.

— Тебе содержание известно? — уточнила Надежда.

— Нет. Сама я не читала. Это Миша потом рассказал, адъютант папин. Ну, ты видела его — он сейчас в кабинете. С угрозами письмо. Требуют отпустить кого-то — из их арестованного.

— И что?

Соня, всё подпирая дверь, пожала плечами. Наверное, это она беду не хотела в свою жизнь пускать, по крайней мере не пускать в свою комнатку. Письмо ужасного содержания за дверью желала оставить.

Когда принесли письмо, Соня была у отца в кабинете, читала что-то у открытой дверцы книжного шкафа. А папа и Миша говорили о делах. Тут Маша с письмом появилась: не по почте его прислали, а передали через какого-то мальчишку. Папа конверт вскрыл, письмо внимательно прочитал, и глаза у него сверкнули, и кровь бросилась в лицо. Он отдал листок адъютанту, а сам брезгливо вытер руки платочком... У папы железная воля. Он о письме никому слова не сказал. Миша потом передал содержание маме, а мама рассказала Соне и Маше, велела, чтобы пока дома сидели, без особой нужды на улицу шагу не ступали и чтобы внимательно следили за детьми. Ещё Миша рекомендовал близко к окнам не подходить, задёргивать шторы; говорил, бросить могут что-нибудь в окно; велел дверь незнакомым людям не открывать и на улице с незнакомцами не разговаривать. Миша, хотя сам, судя по рдеющим щекам, волновался, Анну Павловну успокаивал: завтра поставят у подъезда круглосуточный пост — ни один социалист не сунется. А Анна Павловна в свою очередь успокаивала Соню: с завтрашнего дня жандармский офицер будет провожать её на курсы и с курсов, будет сопровождать её всюду, где ей необходимо быть. Соня протестовала: это же невозможно, это же стыдно!.. Почему стыдно, — не понимала мама. А потом, поразмыслив, Анна Павловна хваталась за простую мысль: пусть хоть и стыдно, зато голова останется на плечах и маме будет спокойнее.

Наде не требовались усилия, чтобы принять сочувствующий вид, поскольку сочувствовала она Соне искренне. Одновременно думала: что она может рассказать Мите? что ей удалось разведать?.. Про переполох в семье Ахтырцевых? Про бледность Сони? Про чуть не плачущую Машу? Про растерянного Николеньку в кресле?.. О какой реакции подполковника Митя хочет услышать? Глаза сверкнули... кровь бросилась в лицо... брезгливо вытер платочком руки... Вот и вся реакция! Страхами не мучился, в тёмный угол не забился, перед иконами на колени не пал.

 

Так

пустя неделю подполковнику прислали ещё одно письмо. Придя со службы, он обнаружил его у себя в кабинете — на серебряном подносе, как и полагается; надписан конверт был той же рукой, что и в прошлый раз.

Письмо принесли вскоре после полудня — и опять же пришло оно не по почте; нищий забулдыга с красным носом и грязной шеей, дурно пахнущий, постучал в дверь чёрного хода (поскольку у парадного уже стоял жандарм с саблей) и Маше конверт передал, говорил, что от полушки или от стопарика никак не откажется, но Маша ни того, ни другого не дала, ибо у неё, девушки экономной и расчётливой, каждая копейка была в потайном месте алтынным гвоздём прибита; к тому же — какие полушки, какие стопарики за дурные вести!.. Полдня Анна Павловна и Маша косились на это письмо; они признались друг другу, что испытывали всё это время одно чувство: будто плохой человек с чёрными умыслами вошёл в дом и поджидает в кабинете Виталия Аркадьевича. Очень было любопытно всё же узнать, какие же чёрные умыслы сокрыты в том письме, какую горькую судьбинушку кличет на семью злой человек. Зачем-то заглядывали в кабинет, косились на письмо — не исчезнет ли само собой и было ли оно вообще, не приснилось ли худое. Письмо было, письмо не исчезало, письмо ожидало.

Виталий Аркадьевич, не распечатывая конверта, бросил письмо в мусорную корзину под столом. И все домашние вздохнули облегчённо.

Потом подполковник долго похаживал по кабинету и в задумчивости пощёлкивал помочами. Что-то было не так. Он чувствовал это. Что-то не так было. Что-то тревожило — заусенец какой-то.

Взгляд Ахтырцева-Беклемишева оживился, когда малиновый закатный луч пронзил пространство комнаты, когда луч этот, луч низко ходящего зимнего солнца, отразился от стёкол книжного шкафа и комнату несколько необычно подсветил. Подполковник, оставив в покое помочи, быстро подошёл к столу с солдатиками, присел, посмотрел, переставил одного солдатика и улыбнулся.

Всё теперь было на своих местах. Всё теперь было — так.

 

Обморок

ольше в дом Ахтырцевых социалисты писем не слали.

Жандарм в шинели голубоватого цвета, с большой кривой саблей и геройскими усами целыми днями прохаживался у подъезда. Скрипели его сапоги, поскрипывал под каблуками снег. Временами зоркий взгляд пронзал перспективу улицы, пристрастный взгляд регулярно ощупывал опасную темень подворотен. Ночами жандарм боролся со сном, сидя на кушетке в подъезде, опершись тяжёлым подбородком в бронзовый эфес сабли. Часто покуривал трубочку. Поглядывал недреманным оком в тёмное окно.

Соня лишний раз из дому не выходила, ибо офицер не мог сопровождать её постоянно. Она была словно в заточении и очень скучала по воле. Но папа гуляния запретил. Да и страшновато было. За каждым углом мерещился злой социалист с кинжалом. Одна отдушина в этой ситуации у Сони была — подруга Надя. И Соня всё звала Надю к себе в гости. Надя же на каждое приглашение отвечала отказом; под разными предлогами отказывалась: то ей будто нездоровилось, то будто времени было в обрез, то будто «извини, Соня, неловко гостеприимством злоупотреблять»...

А однажды — на Сретение Господне — не нашлась с отговоркой и приглашение подружки приняла.

Детей в доме на этот раз не было; куда-то подевались дети — может, были в гости приглашены. Николенька, видно, перед уходом рассыпал мозаику. Маша, подоткнув за пояс подол и ворча, поблескивая белыми, круглыми коленками, ползала по полу, собирала мозаику в коробку.

Обедали вчетвером: Виталий Аркадьевич с Анной Павловной и Соня с Надей.

За стол Надю посадили прямо напротив отца семейства. Когда Надя заняла своё место, когда разгладила салфетку на коленях, Виталий Аркадьевич задержал на её лице взгляд, и ей подумалось, что чуть дольше обычного он взгляд задержал; и улыбнулся он ей весьма приветливо, Надежде даже показалось, что улыбнулся он много приветливее, чем раньше, причём он не просто приветливо улыбнулся, а со значением — ободряюще как-то, поощряюще. Надежда чувствовала неловкость и была более скована, чем всегда. Неловкость её происходила от сознания того, что совершает она поступок недостойный — недостойный человека с честью: ибо и в собрании социалистов ей, девушке Мити Бертолетова, хотелось быть своей, и у непримиримого противника их, у жандармского подполковника в доме, не хотелось выглядеть чужой; прошло немало времени с того памятного их разговора о выборе, но выбор свой Надя всё ещё не сделала, и в глазах этого умного, опытного человека наверняка выглядела беспринципной глупой девицей, которая склоняется то туда, то сюда, как трава на ветру. Прямая причина скованности была в подозрении — в быстро крепнущем подозрении, — что «А.-Б.» неловкость её хорошо понимает, что про Надю он, в отличие от других присутствующих за столом, знает всё-всё, и про поступки её в последние месяцы знает, и мысли теперешние с лёгкостью читает, с места на место перекладывает её мысли, разглядывает их и так, и сяк... вот сейчас, как раз сейчас он это делает, когда задерживает на лице её свой проницательный взгляд...

Пока Маша подавала суп, пока разливала его по тарелкам, в столовой царило молчание; тишину изредка прерывали постукивание половника о фарфор и потрескивание стеариновых свечей в серебряных подсвечниках на столе. Надя, не имея сил выдерживать значительные либо изучающие взгляды подполковника, опустила глаза и сидела как на иголках.

Маша, накрыв крышкой супницу, ушла на кухню, и тогда за столом начался разговор, который, как обычно, являл собой скорее бесконечный, доминирующий монолог Виталия Аркадьевича, нежели был общим, непринуждённым разговором. Отец семейства как всегда много говорил о внутренней политике государства, на которую сам лично, по его совершенному убеждению, оказывал немалое влияние, ибо, как он выразился, был в силу служебного положения «на острие». Опять в речах его немало места занимали инородцы — главным образом, поляки и евреи. Почему поляки ищут путей русскую монархию пошатнуть? Потому что поляки жаждут свободы и хотят реванша. И ещё они не могут простить русской монархии унизительной судьбы своего древнего трона, очень переживают они за трон польских королей. Почему евреи столь многочисленны в среде народников, почему они так активно «раскачивают лодку»? Потому что они рвутся к власти и к богатствам страны. Они хотят русскими руками отомстить западному христианскому миру за все те унижения и беды, что от него претерпели, — за погромы, убийства, насилие, за вечные гонения, презрение, за бесконечные поборы и пр. Они поддерживают всё, что ослабляет Россию, они недовольны всем тем, что делает власть сильнее:

— Разве всё это не очевидно?.. Сдаётся мне, однако, ни у тех, ни у других ничего не получится. Ибо из истории мы знаем немало примеров того, что поистине великие дела вершатся исключительно чистыми руками. Ежели руки не чисты, то и дела не велики и не долговечны. Соблюдайте законность, господа! Действуйте в рамках закона и будете чисты. А коли считаете закон неправильным, предпринимайте всё, чтобы его исправить. В отечестве достаточно свободы для того, чтобы достигать своих целей гуманными, цивилизованными способами, а не посредством кинжалов и бомб. В отечестве растёт дух либерализма, и потому не сомневаюсь: назревают изменения; вот и двигайтесь в русле взглядов и методов либеральных. Что ещё вам надо! Если считаете свои цели высокими, зачем же действуете методами дикаря?.. Если считаете свои цели благородными, боритесь за них, сохраняя и облик свой благородным...

Виталий Аркадьевич сделал огорчённое лицо:

— То, что говорю сейчас вам, я и противной стороне говорю. Но они не слышат меня. Потому что не желают слышать, потому что услышать меня не выгодно им. Я вот как думаю: если даже гипотетически предположить, что у них однажды что-нибудь получится, то это не будет революция в чистом, самом благородном её смысле, а это будет переворот с низменной целью узурпации власти — узурпации в частнособственнических интересах... Они, ловкачи и плуты всех калибров, лукавят с простодушными, они выискивают в моих словах подвох, хитрости какие-то высматривают, полагают, что я где-то передёргиваю, обвожу их вокруг пальца. И всячески меня чернят, поливают грязью, даже, кажется, охотятся за мной... Ничего не могу с этим поделать, — он развёл руками. — Всем не угодишь. Всегда найдутся недовольные — не те, так эти будут грязью поливать. И печально знаменитым будешь не слева, так справа. И я не сомневаюсь уже: чтобы не стать печально знаменитым, лучше не быть вовсе знаменитым.

Анна Павловна подняла на супруга глаза и сказала не без укора:

— Не напугайте девочек, Виталий Аркадьевич.

— Девочек? — глаза подполковника сверкнули, и Наде показалось, что сверкнули они в её сторону. — Девочки наши в непростые времена живут. И думают дальше, чем мы с вами, Анна Павловна, полагаем, и ходят опаснее, чем мы, старшее поколение, им позволяем. Они закаляются. Они ищут. Они готовятся сделать выбор. А на курсах у себя, выдумаете, они шёлковые бантики завязывают, друг другу сказочки рассказывают, лирические песенки поют?.. Профессор Грубер, я слышал, держит их строго, от реалий жизни, от реалий смерти не оберегает; он заставляет их ручки по локоть в гноище совать, не за столом будет сказано, простите... Не думаю, что есть нужда их щадить, Анна Павловна. Они ещё покажут себя.

После перемены блюд Виталий Аркадьевич вернулся к своему монологу:

— А теперь вот ещё письма с требованиями и угрозами стали присылать. Вам это, девочки, знать надо. И ладно бы только мне угрожали — я бы это выдержал, я мужчина, офицер, в моей жизни всякое бывало. Но они угрожают и членам семьи. Какие-то грязные намёки себе позволяют: что кто-то в мундире в дом войдёт, а в фартуке выйдет... про подворотню ещё что-то... ну-ка, вспомню сейчас... Да бог с ним!.. — махнул Виталий Аркадьевич рукой. — Незачем и вспоминать-то эту грязь. Однако подленькие угрозы, признаюсь, сильно подействовали на меня. Я не беден духом, и дух мой восстал. И чаша моего терпения оказалась переполненной, — говоря это, подполковник пристально, изучающе (от ободряющей улыбки не осталось и следа) поглядел Надежде в лицо. — И вот, мои дорогие! Скажу я вам... Всё. Седьмая печать сорвана... сорвана...

От последних слов его Надежду так и бросило в жар. Она ощутила, что кровь мощной волной прилила к лицу, кровь ударила в голову, и оттого голова закружилась, и вдруг так же резко кровь от головы отлила, и голова закружилась ещё сильнее. Надя пошатнулась и, чтобы не повалиться со стула, крепко ухватилась руками за стол, до побеления пальцев стиснула край столешницы. Только подполковник видел, что происходило с ней, поскольку Анна Павловна с Соней в эту минуту смотрели на него, тщась сообразить, что он имеет в виду, говоря о седьмой печати, и пытаясь предположить, какие его действия последуют за сей знаковой фразой.

Подполковник, всё так же твёрдо глядя в глаза Надежде и, похоже, наслаждаясь растерянностью, смятением её, продолжал ещё что-то говорить. Но она не слышала его слов. Единственная мысль крутилась в это время у неё в сознании: «Откуда он знает про сказанное в тот день Митей?». И не давал покоя этот его торжествующий, внушительный взгляд. Мир остановился, на него волна за волной стал наплывать туман.

За шумом в ушах послышался встревоженный голос Анны Павловны:

— Ну как же! Вон у Нади уже испуг... — лицо Анны Павловны всплыло из тумана и приблизилось. — Надя, вам плохо? Да у вас обморок никак...

Надя продолжала крепко держаться за столешницу:

— Нет, нет! Всё хорошо, Анна Павловна.

— Да вы и не кушаете ничего.

— Нет, нет. Я кушала.

— Ну смотри, девонька, — как-то по-матерински ласково и заботливо сказала Анна Павловна. — A-то я Генриетту Карловну кликну. Она у нас травница известная. Травку заварит, быстро на ноги поставит...

Когда Надя пришла, наконец, в себя, «А.-Б.» уже не смотрел на неё и говорил о другом:

— Они делают хорошую мину при плохой игре. Они комедианты без чести, без совести. Они, не доверяя друг другу, выходят на контакты с филёрами и друг на друга стучат. Откуда бы мне знать, например, что некто... впрочем не буду называть имён... скажем, некто лаборант из вашей, милые барышни, Медико-хирургической академии встречался на Вознесенском проспекте, в лавке, торгующей швейными машинками, с неким, скажем, бывшим студентом технологического института, и со встречи этой домой вернулся не со швейной машинкой в саквояже? Осторожно он саквояжик нёс, чтобы не рванул саквояжик на весь проспект... Откуда бы мне это знать, дамы? А вот приоткрою вам завесу тайны. Некто, скажем, с птичьей фамилией человечек мне про это донёс. Птичка напела. Хороший каламбур, правда?..

Подполковник в этот вечер больше ни разу не взглянул на Надежду, будто её уже и не было за столом, однако много ещё он рассказал всякого — такого, чтобы убедить... как показалось Наде, убедить именно её, что комедианты они и есть комедианты, и что честь свою, как и товарищей своих и, приходится думать, идею свою, возможно великую идею, они давно и совсем не дорого продали... На сколько там сребреников Иуда согласился, на сколько с первосвященниками и старейшинами ударил по рукам? Чуть больше, чем понюшка табака.

 

Дневничок

« ет, я не ослышалась! И я в здравом рассудке. Он произнёс те же слова, что произнёс в тот день Митя. Но откуда он знает?.. Нет, боже мой! Это сводит меня с ума! Это мистика какая-то! Это необъяснимо! Он не мог слышать. Когда Митя, униженный, раздавленный, произносил эти слова, карета уже была далеко. И стучали копыта, и скрипели полозья, и солдат ещё что-то кричал, громко щёлкал кнутом. Услышать было невозможно. И обычный смертный такого не может угадать.

Откуда же он знает? Не читает же он, действительно, чужие мысли, мои мысли. И что он знает? А может, он знает всё? Птичка напела, нащебетала, принесла на хвосте... И этот взгляд его. Говорит, говорит, а сам смотрит, смотрит... Может, он таким образом укоряет меня? Или я ошибаюсь, и он вовсе не укоряет, а жалеет, понимает меня? Может, он таким образом меня предупреждает — как лучшую подругу его дочери, — чтобы остановилась, пока не поздно? Может, выпад его вовсе не укор, а проявление благородства? Я, дескать, всё про тебя знаю, и я тебя предостерегаю — оглядись, одумайся.

А они хороши! Не случайно их недолюбливает Митя. Тех строчек так и не вычеркнули...

Я рассказала Мите о нашем разговоре за столом. О седьмой печати — само собой. Но главное — о том, что говорилось «А.-Б.» после. На Митю это произвело чрезвычайное действие. Он сразу помрачнел, как-то сник, сделался молчалив. Я заговаривала с ним о чём-то, но он не отвечал. А потом вдруг воспрял духом: «Я понял, Надя. Это всё неправда! Это хитрый лис «А.-Б.» хочет недоверие между нами посеять — между мной и другими кружковцами, между самими кружковцами, между мной и тобой; он распускает ложные, провокационные слухи, чтобы рассорились мы, друг друга денно и нощно подозревая в измене, чтобы, испугавшись друг друга, начали действительно один на одного стучать. А тебя он использует проводником этих слухов. Ловко использует, надо сказать, — недаром о нём говорят, что он великий хитрец. Я почти уверен, что подполковник «вычислил» тебя, Надя; он, похоже, знает о нас всё. Но откуда? Неужто это всё филёры?.. Я говорю тебе: больше к Соне нельзя ходить».

 

Доверительность

одполковник, держа папку с двуглавым орлом под мышкой, быстрым шагом вошёл в комнату для допросов, он так и сиял, был полон оптимизма. От него свежо и приятно, как-то по-утреннему пахло ароматным мылом «Тридас». Арестант уже дожидался его; сумрачный и бледный, сидел, сгорбившись, на табурете.

Ахтырцев-Беклемишев занял своё место напротив; голос его был громок и весел:

— Ну-с, молодой человек! Хорошие вести! Я отпускаю вас сегодня домой...

Хотя Вадим Бегаев не очень-то поверил, в усталых глазах у него загорелись искорки надежды.

— Но сначала поговорим о деле, — подполковник вынул из папки несколько чистых листков бумаги и положил их перед Вадимом; сверху положил остро отточенный синий карандаш.

Бегаев молча отодвинул от себя и бумагу, и карандаш.

Ахтырцев-Беклемишев как будто не заметил этого движения; в голосе у него появились деловые нотки:

— Правительство наше, как вы, наверное, слышали, давно готовит ряд либеральных реформ. Я узнавал: именно сегодня на заседание правительства выносятся важнейшие вопросы. Вы будете поражены, когда узнаете, что это за вопросы. Обсуждаться будет практически всё то, что мы можем прочитать в ваших, народников то есть, требованиях, — он достал из папки очередной номер журнальчика «Земля и воля», пролистнул его и положил обратно в папку. — К примеру, речь пойдёт о конституции, об ограничении парламентом абсолютной монархии, об отмене сословных привилегий дворян и духовенства и прочем.

Вадим Бегаев заметил с сомнением:

— Что же они никого из наших на заседание не пригласят? Для полемики.

Подполковник несколько мгновений молча и весело смотрел на Бегаева, потом приятельски улыбнулся:

— Эта возможность рассматривалась. Но поскольку до полемики ещё далековато, как далековато и до обсуждения деталей, ибо сегодня будут только предварительные слушания, решили пока от приглашения... э-э... как бы это более обтекаемо выразиться… заинтересованной стороны... нет — более заинтересованной стороны — так будет вернее... воздержаться. Но это ничего. Это только вопрос времени. Ждали и больше. Правда? Главное, дело сдвинулось с мёртвой точки, — он откинулся на спинку стула; скрип-скрип. — Я вам, кажется, говорил уже, что числю себя в сочувствующих лагерю социалистов. Многие ваши идеи и мне близки, ибо и я когда-то был молод, был романтиком и мечтателем и верил в непременное торжество справедливости. Возможно, так оно в действительности и обстоит, и однажды добро-таки восторжествует над злом — совершенно убедительно восторжествует и навсегда. И я радуюсь вместе с вами тому обстоятельству, что в верхах происходят некоторые многообещающие подвижки, — скрип-скрип; сапоги подполковника празднично блестели в солнечном луче, падающем из окна. — А пока время идёт, пока члены правительства предварительно слушают, пока они настраиваются на этот лад, нам с вами нужно хорошенько подготовиться. Да и не только нам с вами, но и Златодольскому, и Скворчевскому, и брату вашему, отставному штабс-капитану. Я в ближайшее время обязательно встречусь с кем-нибудь из них, а может, и со всеми разом... — подполковника будто осенила идея, он слегка прихлопнул в ладони. — А может, я даже и на явку к вам приду. Для беседы, для выработки общей позиции. Не прогоните?

Вадим Бегаев недоверчиво улыбнулся и пожал плечами:

— Какая-то неожиданная мысль. Не знаю, как к ней относиться.

Ахтырцев-Беклемишев воодушевился и налёг грудью на стол:

— Я прошу вас, Вадим, помочь нашему общему делу. Заметьте, я вовсе не обязываю вас написать мне адреса явочных квартир, вовсе не выпытываю у вас фамилий и особых примет, не заставляю писать портреты. Времена изменились, и власти поворачивают корабль государства на иной курс — не преследование инакомыслия, а на использование его, на обогащение «мыслия». Вы понимаете меня?

Бегаев неуверенно кивнул:

— Понимаю.

— Зачем враждовать, когда можно дружить? Мысли, теории — это богатство. Зачем отвергать их и втаптывать в грязь? Их можно использовать на общее благо, пойдя на разумный компромисс и придя наконец к консенсусу. Мы же один народ, ей-богу!.. Мы скоро и других ваших, что томятся в крепостях, будем отпускать. Нам только нужно знать пожелания противной стороны, дабы учесть их и дабы сторона эта перестала быть противной. Всё ведь так просто, если всем нам захотеть одного — истинного торжества справедливости.

— Понимаю, — уже увереннее кивнул Вадим.

Подполковник осторожно подвинул к нему листки бумаги и карандаш:

— Я прошу вас, Вадим, изложить для меня в письменном виде... подчеркну: для меня... основные теоретические выкладки ваших друзей, которые, надеюсь, скоро станут и моими друзьями. Вы можете ничего не опасаться. Доверьтесь мне. Теория есть теория. Это, кстати, своеобразный залог того, что я далёк от мысли обманывать вас: теорией вы никому не причините вреда, согласитесь. Вы ничем не повредите Златодольскому, Скворчевскому, Виктору Бегаеву, изложив их взгляды на существующее положение вещей и на видимые ими пути улучшения ситуации. Особенно важно для меня и некоторых, стоящих у меня за спиной, членов правительства знать конкретные предложения к улучшению ситуации в государстве. Я обещаю вам, Вадим: быстро их наверх передам...

Рука Бегаева потянулась к карандашу.

А подполковник всё говорил, говорил:

— То, что у вас получится, будет пробный, так сказать, вариант. Если к нему проявят интерес, потребуется вариант расширенный. Тогда будем привлекать к работе других кружковцев. Свои взгляды тоже попрошу изложить... Этим вы очень поможете правительству в работе над пунктами программы. Плоды умственной деятельности ваших друзей, людей безусловно талантливых, умных, не должны пропадать даром... Я сам только недавно взглянул на это иначе — как на богатство; теперь и других из своего лагеря убеждаю. И уверяю вас, нахожу отклики; я не один сочувствую идеям социализма... А хотите, Вадим, прикажу подать вам чаю?..

Бегаев не ответил, он уже сосредоточенно писал и, возможно, не слышал вопроса. А подполковник, привычно откинувшись на спинку стула, продолжал говорить, говорить... Скрип, скрип.

 

Скворчевский

ертолетов узнал, что Вадима Бегаева выпустили из «охранки» «за недоказательностью дела». И на следующий день — была как раз пятница — они с Надей пришли к Фанни поздравить Вадима и, понятно, разузнать подробности. Когда они вошли в квартиру, все были воодушевлены удачей, радовались, что Вадим, хоть и юный совсем и неопытный, а вот сдюжил же, не дал себя обмануть, а если и попался на распространении литературы, то вот сумел же вывернуться. Молодец! Молодец!

Братья Бегаевы должны были прийти с минуты на минуту.

Кружковцы горели нетерпением. Парни нервно курили папироски, прикуривая одну от другой; девушки — а их было несколько, и в прошлый раз Митя с Надей их здесь не видели — поминутно поправляли волосы, прихорашивались, заглядывая в карманные зеркальца.

...И вот дождались, братья Бегаевы пришли. Младший сиял, а у старшего почему-то было пасмурное лицо. Но на пасмурное лицо не обратили внимания, поскольку Виктор Бегаев, бывший офицер, вообще был не из весельчаков. Вадима Бегаева кружковцы тут же в прихожей окружили, жадно ловили его слова о днях, проведённых в заключении, — о сырости, о баланде, о восьми нарах на двадцать человек, о скрипе ржавых железных запоров, о надрывном, кровавом кашле иных больных чахоткой арестантов. Кружковцы то и дело перебивали его, торжествовали: письма подействовали; делали вывод: отдельных жандармов можно запугать, а значит, отдельными жандармами можно и управлять. И пришло время подумать — кого ещё вырвать из заточения. А вот, например, этого... или, к примеру, того...

— Стойте, стойте! — осаживал Виктор Бегаев. — Пусть он всё расскажет... Подождём Златодольского, друзья. Тогда решим.

Но Златодольского всё не было.

— Рассказывай, рассказывай... — не было терпежу.

Вадим Бегаев рассказывал... И рассказывал он вещи необыкновенные: в верхах происходят подвижки, правительство, уставшее от положения полумира-полувойны, устрашённое перспективой гражданской войны, готовит либеральные реформы; при работе над ними, по уверению «А.-Б.», требования народников — землевольцев, в частности, — будут учтены... учтены непременно... с народниками в ближайшем будущем организуются постоянные контакты... вплоть до приглашения на заседания правительства для обсуждения конкретных, узловых моментов; объявятся всевозможные свободы; абсолютная монархия будет весьма ограничена деятельностью парламента; не менее четверти мест в парламенте, а то и до трети обещается оппозиции в лице социалистов; дворяне и попы лишаются своих вековых привилегий, и слово «аристократ» навсегда изымается из обихода; следовательно, возможности у всех будут равны и будут зависеть исключительно от природных способностей и волевых усилий каждого человека, гражданина...

Кружковцы слушали Вадима Бегаева, и радость у них на лицах потихоньку угасала, глаза всё менее светились торжеством; возбуждённые восклицания сменялись тяжёлыми вздохами.

Златодольский всё не появлялся.

...и это несомненная правда! «А.-Б.» заверяет, что сочувствует идеям народников, говорит, что, кабы не служебное положение, давно бы уже в народники записался. Не то в шутку, не то всерьёз он даже обещался в одну из пятниц в кружок заглянуть... Он, кстати, знает и про явочную квартиру, и про дни собраний, и всех кружковцев пофамильно называл, и даже давал кружковцам точные, ёмкие характеристики, и условный стук в дверь, принятый кружковцами, ему известен... Смешно, да? Но все опасности — уже в прошлом!.. «А.-Б.» говорит, что если бы был врагом народникам, то давно бы их всех пересажал. И то, что все кружковцы на воле, — есть залог доброго отношения к ним «А.-Б.», есть доказательство произошедших в нём перемен...

Тут в дверь постучали — условным стуком.

— Вот и Златодольский, наконец... — промолвил, побледнев, Роман Скворчевский.

Но это не был Златодольский. Пришла сестра его, жена лавочника, торгующего швейными машинками. Она сообщила, что этой ночью в лавку ввалились жандармы и Савелия увели. Куда, почему — ничего ей не сказали. Как собаку увели — только что ошейника не надели. Вели себя жандармы грубо — хамили, выражались бранно и всё перевернули в доме вверх дном — что-то искали — вещи выбрасывали из шкафов, мебель отодвигали, оборвали обои со стен, перепортили много товара... Она рассказывала и промакивала платочком слёзы.

Потрясённые известием, кружковцы с минуту сидели в оцепенении. Потом лица всех обратились к Вадиму.

— Либеральные реформы, говоришь? Парламент для гражданина? — гневно сдвинул брови Потапов.

— Я?.. — Вадим в волнении сглотнул слюну. — Я ни про кого слова не сказал. Я только про теорию...

Но его уже оставили без внимания. Всем было ясно, что хитрый лис «А.-Б.» на мякине провёл юнца.

Видя, что ему уже не доверяют, что над ним едва не смеются, что на него зло косятся и уж отодвигают его в сторону, Вадим вспыхнул, как факел:

— Друзья! Что вы!.. Вы всё не так понимаете, вы не слышите меня... как и я его поначалу не услышал... За Златодольского беспокоиться оснований нет... «А.-Б.» мне говорил, что только для беседы его призовёт. Он его на днях выпустит. Про идеи только спросит... Синий карандашик даст... — едва не плакал Вадим; он уже сам не верил в то, что говорил; и говорил-то он сейчас лишь для того, пожалуй, чтобы не молчать позорно, чтобы хоть предпринять попытку оправдаться; он не оставлял надежду, что кто-нибудь услышит его. — «А.-Б.» почти свой, он из сочувствующих... Да выслушайте же меня! Вы ещё спасибо скажете... — повысил он голос.

— Иуда... — прошипела ему в лицо жена лавочника; глаза у неё в этот миг были очень выразительны; иного более чувствительного, чем Вадим Бегаев, такой взгляд мог бы и убить, испепелить; у иного совестливого после такого взгляда все жизненные силы вытравила бы болящая совесть.

Надо было срочно решать, как быть. Явочную квартиру менять — это первым же делом. Подполковнику новые письма слать? Это, кажется, не работало с самого начала. Не с испуга он Вадима Бегаева отпустил. Расчёт у него был налицо... Правильнее будет выйти на непосредственный контакт и запугать подполковника так, чтобы у себя в квартире он тёмных углов боялся, чтобы за пальто на вешалке видел социалиста-народника с топором. А может, ранить его для острастки? Или лучше — убить... Хотя и невелика птица! Не губернатор, не министр, не царь.

Роман Скворчевский был против запугивания. На подполковника никакие запугивания не подействуют. Бертолетов вон в него даже бомбу бросал, а ему всё нипочём — как ездил по тому мосту, так и ездит. Скворчевский, член Исполнительного Комитета, был совершенно против того, чтобы вступать с «А.-Б.» в какие бы то ни было переговоры и заключать с ним какие-то соглашения. Скворчевский был не на шутку разозлён — так разозлён, что даже позабыл про обыкновение своё подбирать слова, не содержащие буквы «р». Повысив голос и безбожно грассируя, Скворчевский настаивал на одном:

— Подполковника следует поскогее уничтожить. Подполковник — человек убеждённый и по-своему патгиот Госсии, его никак не пегеубедить. Подполковник очень хитёг — обманет. Можно было бы попгобовать подкупить — собгать с наших деньги и подкупить. Но он, по всему видать, неподкупен... Нет! Нет! — набравшись решимости и почти уж от негодования крича, призывал Скворчевский. — Уничтожить! Только уничтожить! Непгеменно и сгочно!

Потапов, возмущённый, с потемневшим лицом, раздвинув широкие крестьянские плечи, воскликнул ему в унисон:

— Мы должны воздать ему по самую ижицу, — и он рубанул воздух рукой, будто шашкой подполковнику голову снёс.

— Ижицу! Ижицу для «А.-Б.», — подхватил Скворчевский.

— Ижицу супостату!.. — подала свой голос и Фанни. — Ижицу! О, к ненавистному уже «плеть ближится»! Плачет по ненавистному кинжал. Плачет по ненавистному молоток. Плачет по ненавистному бомба.

 

Бомба

итя был совершенно разочарован в своих друзьях, в кружковцах, в деятельности их, а если выражаться точнее — в бездеятельности. Сходки их он посещать никогда не любил, а в последнее время посещением сходок вообще тяготился. Слишком много пустой болтовни и самолюбования было на сходках. И очень заметно было соперничество за лидерство в кружке, в организации. Ревниво следили за успехами друг друга, прилагали все силы к увеличению влияния друг на друга и за вечным, бестолковым соперничеством забывали дело. Бертолетов даже предполагал, что за многими словами, за красивыми речами кружковцы прячут свою трусость. Большинство из них, особенно из тех, кто помоложе, явно играли в геройство, видели в посещении сходок, в участии в дискуссиях верный способ порисоваться, впечатлить своих барышень, ибо не ради дела, не ради идеи, великой и святой, а ради успеха у своих пустоголовых девиц они назывались революционерами. Позёры!.. Многие не переросли ещё юношеский недуг нигилизма, иные были обременены бессмысленным желанием бунтарства ради бунтарства. Некоторые из смазливых, окружённых барышнями псевдореволюционеров вообще оказались на поверку алармистами; это стало ясно уже после первого ареста — ареста Вадима Бегаева; многих живописных героев тогда будто ветром сдуло.

Бертолетов был сильной личностью, он был человеком дела и потому при сложившихся обстоятельствах, при сложившемся отношении к друзьям, к единомышленникам он просто вынужден был избрать путь одиночки.

— Ноги моей там больше не будет, — шепнул он Надежде, когда, они возвращались с последнего собрания, и он закрыл эту тему мудростью из Библии: — «Блажен муж, который не идёт в собрание нечестивых»...

А Надя всё думала о выборе. Слыша каждый день рассуждения Мити о чести и достоинстве, о любви к родине, о ситуации в государстве, она постоянно вспоминала разговоры за обеденным столом у Сони. И к своему удивлению отмечала, что Митя говорит о тех же вещах, что и «А.-Б.». Митя Бертолетов — человек благородный; Надя в том убеждалась не раз. И подполковник Ахтырцев-Беклемишев тоже был человеком благородным. И хотя про него говорили, что он хитёр, как лис, что он пользуется методами недостойными, он несомненно, считала Надя, был человеком благородным. Он служил, он хотел хорошо делать своё дело, он боролся с теми, кого считал своими врагами и врагами государя, коему однажды и на всю жизнь давал присягу. А что говорили о хитрости его и о методах «недостойных», так это те говорили, кто сами были великие хитрецы и сами прибегали к методам, которые при всём желании трудно назвать достойными, — к провокационным статейкам под псевдонимами, к ударам кинжалом в живот, к бомбе из-за угла... И Митя, и «А.-Б.» — патриоты России, патриоты не на словах. Патриоты... Кто из россиян не клялся в любви к России, не клялся положить все силы физические и силы ума на благо её? И кто из россиян хоть однажды не ненавидел Россию? Тот, наверное, не был русским патриотом... Надя вспоминала: оба говорили с ней открыто и убедительно и приводили сильные аргументы каждый со своей стороны... И если обратиться к памяти, можно отыскать в ней их диаметрально противоположные монологи об одном и том же — о чести, о совести, о патриотизме, долге, необходимости действовать во благо... Надя сетовала: ах, зачем они по разные стороны!.. Под многими словами «А.-Б.» Митя Бертолетов мог бы подписаться, как и подполковник мог бы поставить свою подпись под иными речами Бертолетова.

Надя была в растерянности — именно в том состоянии была, в каком правильный выбор сделать невозможно.

...У Бертолетова в секретной комнате появилась музыкальная шкатулка. Надежда даже не сразу поняла, что она музыкальная. Думала: просто ларчик. Сметая пыль, взяла в руки. Митя заметил:

— Посмотри. Открой...

Надежда подняла крышку, искусно расписанную яркими лаковыми красками, и увидела внутри... уютный уголок регулярного парка — с гротом, кустиками роз, с миниатюрными кипарисами, стеклянным озерцом — всё как полагается. Не успела она этот живописный уголок рассмотреть, как сработал некий потайной механизм, что-то тихонечко щёлкнуло внутри шкатулки, что-то едва слышно заскрипело, и шкатулка как будто ожила, как будто вздохнула у Нади в руках... Вдруг из грота выехал на тележке горняка гномик с шарманкой. У гномика были огромные синие глаза, красный колпачок и длинный нос крючком. Гномик повернул голову, поглядел на Надю и поклонился ей. Он был как живой. Надя от неожиданности ойкнула и чуть не выронила шкатулку. Бертолетов, наблюдая за ней, улыбался... Гномик начал крутить ручку шарманки, и послышалась музыка. Нежная, тихая, феерически прекрасная. На крышке Надя прочитала: «Nach Hause gehn wir nicht». Она поняла, что это название мелодии, какой-то немецкой песенки.

— Какая нежная музыка! — восхитилась она.

— Нежная, да, — усмехнулся Бертолетов. — Уже на втором такте раздаётся взрыв. Должен был раздаться...

Надя взглянула на него вопросительно. Гном всё крутил ручку шарманки.

— Эта музыкальная шкатулка — бомба, — пояснил Митя. — Что-то в ней заедало, она могла не сработать. И её дали мне, просили починить. Я сказал, что починить нельзя, и оставил шкатулку у себя. Я бы мог, конечно, починить, но мне гремучая ртуть нужна. Из этой бомбы я её и извлёк. А у них, я знаю, ещё есть — откуда-то из-за границы им привозят... Но моя бомба лучше. И она готова уже...

Пока Митя говорил, мелодия отыграла. Гномик с шарманкой укатил на своей тележке обратно в грот.

Надежда закрыла шкатулку и поставила её на место.

Бертолетов достал из-под стола картонную коробку с неким механизмом — величиной с ту самую музыкальную шкатулку примерно:

— Вот посмотри... Здесь молоточек. Видишь? — он показал на малюсенький молоточек кончиком карандаша. — А вот наковаленка, — Бертолетов ткнул карандашом в наковаленку, которая была много меньше самой маленькой табакерки. — Между молоточком и наковаленкой сильная стальная пружина. Видишь?.. Она притягивает молоточек к наковаленке. Но вот здесь, на специальном уступчике, помещён кусочек пилёного сахара. Он не даёт молоточку ударить по наковаленке, препятствует. Если же на сахар пролить несколько капель воды, тот размокнет и перестанет сдерживать пружинку. Тогда молоточек со всей силой ударит по наковаленке, а на ней — гремучая ртуть. Она от удара взрывается, и тут же возгорается порох, коим вся бомба начинена.

Надя внимательно смотрела на эти — такие опасные — молоточек, пружинку и наковаленку.

Бертолетов досказал:

— Однако сахар ведь размокнет не сразу...

Надя вскинула на него глаза, вспомнила:

— Как раз за то время размокнет, пока произносится часть молитвы «Отче наш».

— Ты такая умница у меня, — похвалил он.

— А если не взорвётся? — спросила с надеждой она.

— Исключено. Это я ведь бомбу сработал.

— А если взорвётся раньше? Если сахар раньше размокнет? — с тревогой в глазах спрашивала Надежда, она всё больше волновалась за Бертолетова, ибо поняла, что дело близко.

— Не должно. Я с десяток раз испытывал. По хронометру проверял. Всегда в одно и то же время.

— А если?.. — настаивала Надежда.

— Никак не может быть, — Митя серьёзно и придирчиво смотрел на механизм. — Весь сахар куплен в одной бакалейной лавке — у Никишина. И кусочки совершенно одинаковые — я сам напилил их из одной головы. Одинаково каменная плотность сахара... Нажатием клавиши, которая будет сверху, я раздавлю ампулку с водой, и механизм придёт в действие.

Он сам на спиртовке выдул крохотную ампулку, с помощью пипетки наполнил её водой и тут же запаял:

— Ну вот, видишь. Всё готово.

 

Дневничок

« от только теперь я со всей остротой ощутила, что у Мити всё готово, и он в любой день может пойти и осуществить задуманное, к которому готовился всю зиму. И меня охватил страх за него. Кусочек сахара! Это так не надёжно, на мой взгляд. Это так не надёжно — когда речь идёт о секундах!.. И я решила, что не оставлю его одного... в тот день. И сказала ему. Он против, конечно. Говорит: глупо рисковать двоим; говорит: одному ему уходить будет проще.

Господи! Всё в руках Твоих. Ты провидишь наши мысли, сердца и дела, и Ты знаешь, кто из нас прав. Ты давно и верно сделал свой выбор... Ты выбрал очень не многих из нас — праведных. Но как узнать, кого выбрал Ты?.. Если не могу сделать выбор я, то сделай же Ты за меня, о Господи!..

Я ходила на почту к отцу. С нехорошим предчувствием ходила. Всё не оставляла меня мысль, что могу остаться одна, без Мити — и тогда белый свет станет мне не мил, пусто мне станет в этом мире, как будто потеряю я сердце. А отец, видно, почувствовал моё настроение, долго выпытывал, всё ли у меня хорошо... Отец с такой трогательной заботой поил меня чаем, говорил, что я осунулась, беспокоился — не заболела ли я?.. Он немного постарел. Я смотрела на него, и сердце моё сжималось от жалости: поседевшие виски, лоснящиеся нарукавники, пальцы в чернильных пятнах... Я люблю тебя, пана.

А он подавлен идеей своей несостоятельности. Он только о несостоятельности своей и говорит, он будто жалуется, как жалуются человеку сильному:

«Мне скоро уже пятьдесят, а я ещё ничего особенного в жизни не сделал, я даже усадьбу, родовое гнездо не смог сохранить — дурья башка. Монферран построил Исаакий, Монферран поставил Александрийский столп. А где мой Исаакий, где мой столп?.. Кто-то написал много книг, кто-то сочинил много музыки, кто-то построил железную дорогу, кто-то запустил фабрику; они могут сказать: мои труды — моя память, мой глубокий, ясный след, указующий мой путь; мои труды — разменная монета моей жизни. А я — чернильная душа — не могу сказать этого. Я ничего не сделал. Небо только коптил. С важным видом надевал перед службой нарукавники... С грузом лет и хвороб, с грузом вин... родителей своих, жену не уберёг. Даже вырученные за землю деньги не смог пустить в оборот, как пустили другие, более приспособленные и ловкие, не смог вложить в какое-нибудь доходное дело, как вложили другие, более прозорливые и инициативные. Хорошо — догадался тебе, дочка, на учение отложить...».

Или примерно так он мне говорил.

И ещё он мне говорил, что ему тесно в городе, тесно за высокими домами, за каменными громадами; его тянет на сельский простор. Он сказал, что только когда в поля выходит, чувствует себя дома, на родине; и только тогда он начинает понимать, что родина, Россия — это не земля, не земли, что Россия — это небеса...

Или так примерно...

Я люблю тебя, папа! Но мне в последнее время очень трудно с тобой встречаться, поскольку всё невыносимее твои речи. Ты мил и дочерью любим. Но от тебя ничего в этой жизни не зависит. Более всего меня печалит то, что ты даже не стремишься что-то в этой жизни изменить. Когда я говорю о том, что говоришь мне ты, то с большим трудом избегаю точного слова «слезомойство». Я понимаю, что применить обидное, грубое слово к тебе, к отцу, — к единственному оставшемуся на этом свете родному мне человеку — жестоко и недопустимо. И конечно же, тебе я этого никогда не скажу. Но крепись, папа. То, что потеряли мы, — не самая горшая из потерь. Люди теряют и больше, они жизнь теряют. Идею несостоятельности забудь. Ты был, ты есть. О какой состоятельности или несостоятельности может быть речь, если иные люди и не были — не родившись, не поживут; не поживя, не умрут... У тебя есть я, у тебя будут внуки. Забудь невесёлые мысли, папа.

Но отец то горько сетовал на недобрую судьбу, то ссылался на недобрые предчувствия, обжигался чаем:

«Всё чаще снятся мне, дочка, тревожные сны. Иногда не помню о чём, лишь помню, что сны тревожные. А иногда припоминаю кое-что: какие-то люди, какие-то кони, какие-то взгляды, какие-то пароходики на замерзшей реке... В другой раз будто бегу от кого-то... или, наоборот, за кем-то... бегу, бегу, но всё никак не сдвинусь с места — хоть плачь. Просыпаюсь и в тихой яви не нахожу облегчения. От чего-то увиденного во сне, страшного, но забытого, холодеет душа; даже под тёплым стёганым одеялом холодеет. А за душою мёрзнет тело. Я мёрзну, мёрзну ночами, ноги у меня тогда — ледышки. Стыдно и смешно сказать: я в валенках сплю. Быть может, так слабеет моё сердце? Ах, скорей бы уже весна...».

 

Часть третья

ВЕСНА

 

Зарисовки

 первые же весенние дни в столицу пришла оттепель. И сердце, и слух радовала какая-то прозрачная оттепельная тишина.

В этой тишине даже слабый звук далеко разносился. Фонарщики со стремянками зажигали газовые фонари; далеко было слышно поскрипывание стремянок. Старики-точильщики, немощно шаркая подошвами, тащили свои камни из двора во двор, ножи точили; далеко было слышно, как точили ножи. Водовозы в бочках воду везли; далеко было слышно, как плескалась в крашеных бочках вода: в белых бочках — из Невы вода, для питья; в жёлтых бочках — вода из Фонтанки, для стирки и мытья полов, стало быть... Из-под стаивающей, истекающей ручьями грязной снежно-ледяной корки открывались и радовали глаз вечные граниты.

Вскрывались ото льда каналы и реки, являя оживающей природе серо-зелёную гладь воды. С холодным стеклянным звоном, приводя в трепет прохожих, обрушивались с крыш аршинные сосульки.

Что ни день, теплело и светлело в северной столице.

У маленькой птички, слышно было, сердечко ликовало, пела песенки птичка.

Да что птичка! Повеселел весь питерский люд. Ещё одну зиму пережили — не замёрзли, с голоду не попухли. Деньжат подкопили, жирка отложили. Теперь гуляй, Расея, гуляй, народ!..

В трактирах, в чайных, в рюмочных, в пивных и распивочных, в закусочных и пирожковых было не протолкнуться. Кушали чай, пьянствовали водку. Сновали половые со штофами и полуштофами, стучали бутылями, постукивали стакашками. Хозяева до тёплого медного блеска натирали бока самоваров, гляделись в них румяноликие. Раскрасневшиеся от жара девки тащили к столам пироги. Красивые, рослые, молодые мужики с курчавыми бородами и саженными плечами просаживали рубли, горланили песни. Из трактиров кричали в окна, кричали в городскую толчею: «Вот сейчас водку допьём, могучую грудь почешем и пойдём русским именем завоёвывать мир! — пугали заграницу: — Ха! Шапками закидаем. Ха-ха! Возьмём на авось, — в горячке расплёскивали зелено вино. — Ведь наше авось не с дубов сорвалось!..». Им из пивнушек вторили: «А перво-наперво Константинополь у турка возьмём — доберём то, что вчера недобрали. Свершим дело благое — освободим от басурмана патриарший престол. Поднимем над миром нашей веры хоругвь!..» И, грозно сводя брови, сдвигали тяжёлые кружки; плескалось вино, пиво на руки ручьями лилось; водочка, водочка привычно и желанно обжигала лужёные глотки...

Из церквей пахло ладаном. Нежный аромат слышался повсюду. На плечах ветерка он летел по проспектам и бесчисленным улочкам, он застаивался в голых ещё ветвях парков и скверов, он поднимался к шпилям и куполам дворцов, он по гранитным ступенькам сбегал с набережных, и по волнам Невы растекался он. Это был запах Петербурга, запах столицы царства православного.

 

Парад

огда все иные звуки в доме стихли, и только тиканье напольных часов в кабинете отца нарушало тишину, когда в глубокий и безмятежный сон погрузились другие дети, Николенька со своей кроватки встал и как был босиком, в ночной рубашке до пят прошлёпал по холодному полу к столу. Взял свечу на подсвечнике и, крадучись, озираясь в полутьме, пошёл в гостиную. Там, стараясь не шуметь, подвинул стул к красному углу, на стул взобрался и зажёг от лампадки свечу. С минуту он щурился на свет свечи, привыкал после темноты зрением. Потом легко и почти беззвучно — потому что на толстый ковёр — спрыгнул со стула. Где-то в дальнем краю квартиры в эту минуту послышался всхрап — Генриетта Карловна, должно быть, видела уже десятый сон... Мальчик приостановился и оглянулся. В ночном колпачке, из-под коего выбивались непослушные светлые кудри, в долгополой рубашке и с оплывшей свечой в руке он похож был в этот миг на сказочного гнома.

Прокравшись в папин кабинет, Николенька сразу повернул направо — к столу с солдатиками, к предмету едва ли не вожделенному, о котором грезил день за днём и который снился ночь за ночью, но к которому подойти среди бела дня было — ни-ни!.. — заворчит, заругает строгий и всегда занятой отец.

В тёмном углу размытым пятном виделся стол. Коля подходил всё ближе, и стол проступал всё яснее.

И тут показалось Коле, что услышал он музыку. Удивился Коля: откуда музыка звучит среди ночи? здесь, в папином кабинете?.. Он подходил к столу всё ближе, и всё слышнее была музыка. Это был как будто марш! Коля сперва только угадывал его, но наконец разобрал и услышал ясно. Да, марш это был — лейб-гвардии Гренадерского полка... И вот уж совсем близко Коля подошёл, и высоко поднял он свечу, и увидел, что на столе... что на столе у папы — Марсово поле от края до края. Настоящее Марсово поле! А посреди Марсова поля он увидел парад...

Гремела музыка.

Тамбурмажоры взмахивали над головой ярко украшенными жезлами, задавали оркестрам темп. Пели кларнеты и флейты, гудели дудки, трубы звенели; ухали басы; грохотали тамбурины и литавры, барабаны большие и малые выбивали дробь. «Трум, трум» — печатали шаг полки. Тяжело ударяли в землю копыта.

От изумления, от потрясения даже замер Николенька с высоко поднятой свечой, и разгорелись у Николеньки голубенькие глазки. Где-то посреди несуществующего Летнего сада он поставил свечу и приник к чудесному столу, прижался к нему грудью. Всё смотрел и смотрел, затаив дыхание. На душе у него был праздник.

Пели на Марсовом поле серебряные трубы. Властно и протяжно, множимые эхом, звучали команды военачальников. И то один марш, то другой исполняли военные оркестры.

По линеечке выстроенные, широко раскинулись по полю шеренги и каре. Тут пешие ожидали своего часа, там видны были кавалерийские полки. Куда ни глянь, солдатики стояли нарядные и бравые, и с ними их доблестные офицеры-отцы. В самом же центре поля на белом коне с ярко-красной попоной и с золочёными стременами принимал парад государь. Мундир на нём был белый-белый, а на каске, сверкающей серебром, крылья раскинул царственный золотой двуглавый орёл. Гарцевал под августейшим всадником конь, сдерживаемый рукою крепкой, уверенной рукой. А рядом с государем, на конике гнедом... ба!.. тут самое время пришло глаза протереть!., да это же Николенька был!., не во сне — наяву. Близ царя — как близ чести. Крепко сидел в седле, ровно держал спинку.

Проходили перед государем и Николенькой лейб-гвардейские полки. От поступи рослых гвардейцев дрожала земля. Вон семёновцы тёмно-серой колонной прошли, штыки в свете свечи посверкивали ярко. За ними уж измайловцы отбивали шаг — «трум, трум». Блистали эполеты, вздрагивали султаны. А вот и преображенцы показались — светловолосые великаны. Красиво шли, высоко носок тянули. «Трум, трум»... Реял над ними святой Георгиевский стяг. Гарцевал на могучем коне князь Оболенский, командир полка. С государем поравнялись, взметнулся в небо тамбурмажорский жезл. И грянул оркестр марш полковой. Коля слышал его тысячу раз. В прошлой жизни. В прошлых жизнях. И хранила, и лелеяла его душа. Марш этот был у него в крови, в сердце был... Как у отца, как у деда. Марш русской славы, написанный на века. Неспешный, размашисто-торжественный, где-то напевный, за душу трогающий, а где-то геройский, злой даже, как хлыст взвивающийся во устрашение врага, организующий марш, равняющий строй, расправляющий плечи, напоминающий о победах Отечества и вызывающий гордость. Кровь вскипала у солдат под звуки старинного марша. И раскатисто неслось над Марсовым полем тысячеголосое «Ура!». Как от ветра, вздрагивали от клича знамёна, колыхалось на столе пламя свечи.

«Трум, трум»...

Гремели оркестры, сотрясалась от дружной поступи земля. Коля был здесь — возле императора, — сидел на конике гнедом, привставал в стременах. Но был он и далее — там, среди преображенцев и семёновцев, среди измайловцев, гусар и егерей. Русский мальчик, русский юноша, патриот с горячо стучащим в груди сердцем. Он был, как воздух, как небо, как солнце сияющее, всюду; и сам он сейчас был — парад. Он был свежий ветерок, колыхавший гордые знамёна, он был — торжественный блеск на орденах и аксельбантах, на кокардах золотых и на остриях сабель, он был бунчук на жезле тамбурмажора, бунчук, повелевающий оркестрами...

Горд бы Николенька, принимавший вместе с Его Величеством парад; горд и превелико честен и предан — присягу давал; ни кровушки, ни жизни за царя православного не пожалеет, не оставит государя одного...

...Бежали минуты, во все глаза смотрел Коля на этот волшебный парад. Так увлёкся созерцанием, что ничего вокруг себя не видел и не слышал. И не замечал он, как из глубины коридора, из темноты на него с улыбкой смотрел отец.

 

Генрих

олго тянулись северные сумерки, и тянулись бы они, наверное, ещё, но большая туча, приплывшая с востока, притащила за собой ночь. Кать-Катя, утомлённая бесконечным пищеварительным процессом, спала. И спала она полусидя; в последнее время Кать-Катя уж и не ложилась, ибо боялась, что потом не поднимется. Неохватные слоновьи ноги её упирались пятками в пол, поддерживая двумя мощными подпорками колоссальное тело; неизмеримые циклопические руки были вольно раскинуты вширь, тяжело вминались в валики дивана. Маленькая голова, вершина горы, запрокинулась. Гора шумно дышала через раскрытый усатый рот.

Сидящему за столом и набрасывающему черновик «отчёта» Охлобыстину, временами поднимающему на Кать-Катю глаза, супруга представлялась сейчас... вулканом Везувием. Хотя на италийском полуострове Охлобыстин никогда не бывал и печально знаменитого Везувия даже на картинке не видел, ему представлялось, что Везувий выглядит именно так: что склоны его круты — без специального снаряжения не подняться; что складок в нём, вулканических лавовых наплывов — как блинов на Масленицу, не пересчитать; что вершина у него — расплывшийся нос, по бокам от которого топорщатся чёрные ёлки-усики; а жерло его — раскрытый рот с ровным строем ослепительно белых и очень крепких зубов, дантиклов, никогда не знавших инструмента врача и всегда готовых кусать, откусывать, обкусывать, грызть, разгрызать, прогрызать, отгрызать, огрызать и жевать, жевать, жевать до бесконечности, до вечности — как вечна земля и вечны курящиеся на ней вулканы. А когда у Кать-Кати западал в жерло глотки её расслабленный язычок и она вдруг громко всхрапывала, сотрясаясь телесами, Охлобыстин вздрагивал и обращал к ней полный тревоги взгляд; так, должно быть, жители древних Помпеев с тревогой оглядывались на вулкан, ожидая его извержения.

Потрескивал огонёк в свече, колыхался в легчайшем движении сквозняка. Охлобыстин сосредоточенно писал; по обыкновению своему крепко давил на ручку, отчего поскрипывало перо, отчего и нажим был более необходимого и буквы получались жирнее, чем у других, однако почерк выходил чётче, ярче — приятнее для тех, кто зрением слабоват (таких среди начальства немало). Написав абзац, Охлобыстин просушил чернила промокательной бумагой, пробежал текст глазами.

Взглянув с сожалением на крепко спящую супругу, Охлобыстин обратил лицо к Генриху:

— А вот я тебе прочитаю, мой друг. И ты скажешь мне, гладко ли, грамотно ли написано, нет ли лишнего чего, нет ли нужды дописать что-то...

Читал он не громко, чтобы Кать-Катю не разбудить, но и не шёпотом; он монотонно себе бубнил:

«Считаю необходимым доложить: несколько раз наблюдал студента Дмитрия Бертолетова (он же — лаборант на анатомической кафедре) и курсистку Станскую, прогуливавшимися под видом влюблённой пары всё по одному и тому же месту — по тому как раз месту, где прошлым летом имело место... — Охлобыстин недовольно скривился и, вычеркнув «имело место», надписал сверху «произошло», — ... произошло покушение на господина подполковника В. А. Ахтырцева-Беклемишева. И не просто прогуливались они, а с оглядкой гуляли. Когда же с моста на набережную сворачивала карета означенного подполковника и приближалась к Бертолетову и Станской, те заметно оживлялись, и Бертолетов всегда замечал по хронометру час. Не нахожу иного объяснения сему подозрительному факту, кроме как следующее: народник Бертолетов замышляет бросить здесь бомбу. Стоит ли объяснять — в кого?.. Полагаю, не лишним будет высказать подозрение, день ото дня крепнущее во мне: именно Дмитрий Бертолетов бросал здесь бомбу давешним летом. Вопросик этот — насчёт прошлогоднего покушения на подполковника Ахтырцева-Беклемишева В. А. — хотелось бы Бертолетову задать. Принимая во внимание результаты многодневного наблюдения, держа в памяти систематически обновляемые в отделении наставления и полагаясь на собственный немалый опыт, настоятельно рекомендую господину подполковнику изменить путь ежедневного следования на другой, ему удобный, и, дабы не искушать лукавого, менять путь следования регулярно».

— Что скажешь, друг Генрих? — довольный собой, Охлобыстин черепу Генриху подмигнул. — Каков слог?

В потоке сквознячка опять всколыхнулось пламя свечи, и тени задрожали в пустых, глубоких глазницах Генриха. Как будто ожили глазницы... А тут и сам Генрих появился. Охлобыстин так и выпрямился на стуле и сидел, прижавшись к спинке, будто кол проглотил; глазам своим не верил — вышел Генрих из дальнего тёмного угла. Молча и печально. Длинные чёрные волосы Генриха красивыми локонами спадали на плечи. На нём были старинная чёрная шляпа с серебряной пряжкой на околыше, чёрный кожаный камзол, какие-то допотопные панталоны и чёрный же бархатный плащ. Генрих, казалось, хотел сказать что-то, рот приоткрывал, слегка шевелил мертвенно-бледными губами, но не раздавалось ни звука. Отчаявшись сказать, ливонец Генрих распахнул свой плащ, и Охлобыстин увидел под этим плащом бездну — потрясённый, он взъерошил себе волосы и глядел вниз во все глаза. Охлобыстин будто оказался на краю бездны, он смотрел в неё, страшась сорваться и не имея однако сил не смотреть в неё, у него кружилась голова. Но Генрих всё кивал ему на бездну, кивал, желая, видно, о чём-то важном сказать, глазами выразительно указывал в неё... Немного успокоившись, Охлобыстин всмотрелся во тьму — какое-то светлое пятнышко в ней заприметил. Ещё всмотрелся и разглядел две маленькие фигурки. Напрягши зрение сильнее, будто спустившись с небес, он, к удивлению своему, узнал в одной фигурке себя, а в другой Генриха. Там, далеко-далеко внизу Генрих, распахнув плащ, показывал ему, Охлобыстину, бездну... Что же было в той бездне? Следовало ещё присмотреться. Он напряг зрение сколько мог — до дрожи в теле, до боли в глазах. А там во мраке, оказалось, кто-то плясал на собственной могиле. Трудно было понять — не то Генрих плясал, не то он сам. Охлобыстин вскрикнул, отшатнулся от бездны и...

...проснулся. Он увидел, что лежит лицом на смятом черновике, а от слёз, скатившихся с лица, расплываются чернильными разводами буквы.

— Всё неплохо, — послышался голос Кать-Кати. — Но я бы «вопросик» убрала и поставила «вопрос».

 

Аудиенция

одполковник, сидя у себя за столом в домашнем кабинете, разбирал какие-то бумаги; что-то внимательно прочитывал, а что-то откладывал в сторону, едва пробежав глазами. Тёмно-синий шлафрок с серебристыми отворотами красиво оттенял глубокую синеву его благородных глаз.

После короткого стука в дверь заглянула в кабинет Маша. На ней были белоснежный передничек, обшитый по краям шёлковой в сборочку тесьмой, и кружевной, накрахмаленный кокошник:

— К вам пожаловал какой-то господин, Виталий Аркадьевич.

— Что за господин? — подполковник поднял глаза от бумаг.

— Не знаю. Я лица не видела. Скромный такой господин. Говорит, выему назначали.

— Ах да! — вспомнил подполковник и, взглянув на бумаги, работу с которыми приходилось откладывать, досадливо поморщился. — Угости его, Маша, чаем. А потом проводи сюда. Я переоденусь пока.

Минут десять спустя в кабинет вошёл Охлобыстин.

На подполковнике уже был мундир. Ни пылинки на нём, ни морщиночки. Искорками и лучиками сиял орден в петлице. Подполковник был спокоен и строг — точно так же, как спокоен и строг был государь на портрете. Подполковник внимательно и долго рассматривал Охлобыстина, которого видел впервые. Точно так же рассматривал вошедшего филёра с портрета государь.

Охлобыстин под этими пристальными, изучающими взглядами чувствовал себя будто уж на сковородке. Он не знал, куда девать глаза, он не знал, куда девать руки, он не знал, куда вообще самому деваться. Специфика его рода занятий всегда обязывала его держаться в тени, держаться за углом или в неброском отдалении. Он привык к этому, он сжился с этим, он стал олицетворением, даже сутью помянутой специфики. И сейчас, в ярко освещённом кабинете и в прямой непосредственной близости от высокого начальства с весьма проницательным взглядом, всё восставало в нём от почти непосильного испытания.

Подполковник указал рукой на стул:

— Присаживайтесь, милейший.

Охлобыстин сел на краешек стула. На спинку не откидывался, он сидел верноподданнически — устремлённый корпусом вперёд, как бы готовый жадно ловить каждое слово. Он нервничал, ибо не знал цели аудиенции; но то, что его для начала напоили чаем, рассматривал как весьма хороший знак. Охлобыстин прятал глаза и от хозяина кабинета, и от государя, смотрел всё больше в пол, или в сторону, или под стол, где... к удивлению своему, видел на ногах у подполковника домашние туфли, обшитые мехом, а не сияющие сапоги.

Ахтырцев-Беклемишев поймал-таки цепким взглядом его глаза, при этом ноги его в домашних туфлях тут же исчезли из поля зрения Охлобыстина, спрятались где-то под стулом.

— Вы, быть может, удивлены тому, что я вас пригласил, — начал несколько прохладным, начальственным тоном подполковник. — Но, признаюсь, я давно хотел познакомиться с вами, взглянуть на вас.

Охлобыстин склонился чуть ниже, устремился чуть более вперёд:

— Я польщён весьма-с, ваше превосходительство. Весьма-с.

— Вы, должно быть, задаётесь вопросом, за каким таким поводом я вас пригласил. Скажу я вам: ни за каким. Просто побеседовать немного заинтересован. Совсем немного, дабы не отрывать вас от важных дел.

— Что вы, что вы! Дела подождут-с. Я, признаюсь вам, немалое волнение испытывал, когда шёл сюда, и все, вы правы, задавался вопросом — за каким же поводом приглашён к столь высокому начальству, за каким же таким интересом...

— Не стоило волноваться, мой друг. Не такое уж и высокое я начальство...

— Не скажите, не скажите, господин подполковник. Для генерал-губернатора, быть может, и так... невысокое. А для скромного филёра — ой, ой!.. — Охлобыстин покачал головой более чем почтительно, однако менее чем благоговейно; тонко чувствовал грань. — Но если, как выговорите, без всякого повода меня пригласили, просто из интереса, то это ещё приятнее-с и обнадёживает... да-с.

Подполковник подумал: для обычного филёра, каких у него в штате что клопов в уездной гостинице, это была бы слишком глубокая мысль. Очередное свидетельство того, что он пригласил к себе действительно неординарного, умного человека, укрепило его в намерении поучаствовать сейчас самым благожелательным образом в его судьбе и, быть может, даже покровительствовать ему в будущем.

Ахтырцев-Беклемишев в приятном удивлении новел бровью, гон его преобразовался в доверительный:

— На общем фоне наших работников, занятых в политическом сыске, вы, господин Охлобыстин, очень заметны. Вы, не побоюсь этого слова, — своего рода перл. В высоком смысле, как вы понимаете, — он улыбнулся. — Читаешь «отчёты» иных «мастеров» сыскного дела и задыхаешься. Будто в тесную каморку попадаешь, где воздуха не хватает. Ни наблюдательности нет, ни грамотности, ни полёта мысли. О каком, согласитесь, полёте мысли можно говорить, если нет в помине самой мысли?..

Охлобыстин кивал, не перебивал; тепло улыбался, но непонятного цвета глаза его были холодны. Впрочем глаза смотрели в пол, и подполковник их не видел.

— Вы хороший работник. Я давно обратил внимание на ваши «отчёты»: и мыслям в них тесно, и наблюдательность налицо, и рекомендации разумные, обоснованные, и нет приписок, какими многие грешат. И даже слог хорош. Некоторые ваши опусы читаешь как опусы литературные.

— Вы чересчур ко мне добры-с, ваше превосходительство, — скромничал Охлобыстин. — Даже теряюсь: чем таким выделился, что вы столь ко мне добры-с.

— С некоторых пор я слежу за вашей карьерой. Вы — толковый, умеющий мыслить человек. Таких, как вы, надо поощрять. Несколько весьма важных решений я принял, полагаясь исключительно на ваши «отчёты». И в итоге не ошибся... — подполковник посмотрел на Охлобыстина как-то значительно, утверждающе. — Вы не долго будете в филёрах. Как только образуется подходящая вакансия, я, обещаю: вспомню о вас... Но в моих возможностях помочь чем-то уже сейчас. Как у вас с жильём? Семья?

— Не беда, не беда. Всё терпимо. Можно даже сказать, достойно.

Это Охлобыстин имел в виду жильё и лукавил, разумеется. Да, от лучшего жилья, от служебной квартиры в четыре-пять комнат, и с кабинетом чтоб, вот с таким же, как этот, и со столом дубовым, и со стулом-троном, и со строгим государем на стене, он не отказался бы. Но он не представлял, как переезжал бы с Кать-Катей в новую квартиру, выдели ему её сейчас это высокое и всевластное начальство Ахтырцев-Беклемишев, не представлял, как бы он Кать-Катю из своего привычного подвальчика вытаскивал и как бы, какими бы силами её в новую квартиру, в узенький дверной проем на потеху зевакам втаскивал, ведь Катя в ширину давно уже была больше, чем в высоту.

Охлобыстин вздохнул:

— Семья?.. Я и супруга. Довольствуемся малым.

— Большим семейством, значит, не отягощены?

«Это ещё как сказать, — подумал Охлобыстин. — Большим или небольшим, отягощён или не отягощён». Семья у него была всего из двоих человек (если, конечно, Генриха не считать), но как раз очень большая была семья. Проходя в кабинет, Охлобыстин видел мельком — в нарядной гостиной — всю семью подполковника. Семья Охлобыстиных была явно больше. Ежели по весу, то семью Ахтырцевых можно было на фунты считать, семью же Охлобыстиных — только на пуды. Отягощён ли? Ясно, что отягощён. Ещё как был отягощён! Сайки лотками приходилось таскать.

— ...разумно, толково. Служба у нас опасная, — подполковник бросил задумчивый взгляд в сторону стола с солдатиками. — Но... поберегитесь, милейший: у толковых людей много завистников, недоброжелателей. Я это, знаете, проходил в своё время и немало шишек набил. Если не научитесь жить с волками — скушают. Вы понимаете, о чём я?..

Да, Охлобыстин понимал, о чём шла речь. Недоброжелательное отношение собратьев по «цеху» он чувствовал всегда; он видел это отношение, образно говоря, со спины: всякий раз, как Охлобыстин появлялся зачем-то в своём Департаменте, собратья по «цеху», стая бездарей, дружно поворачивались к нему, одарённому талантом и острым нюхом одиночке, спиной, а если быть точнее — то задницей... задницами; и поскольку продолжалось это много лет, Охлобыстин задницы коллег изучил в деталях и вполне мог узнавать братьев-филёров не по лицам уже, но по задницам; лица многих он постепенно забыл, задницы помнил... А хороню работать недоброжелательное отношение коллег ему нисколько не мешало; скорее даже наоборот; зная, что кругом сплошь враги, он всегда был насторожен, собран, то есть готов ко всякого рода неожиданностям.

Охлобыстин, встав со стула, поклонился:

— Ваше превосходительство... Нижайше, нижайше-с благодарю ... — непонятного цвета глаза его, однако, были холодны.

— Сидите, сидите, милейший. Не надо благодарить. Ибо я всего лишь должен поступить, как велит мне долг. И если кого-то нужно благодарить в том, какой вы есть, так это только вас самого. Служебное рвение, кристальная честность, бескорыстность — разве не ваши характеристики? — он черкнул что-то у себя в бумагах. — Я побеспокоюсь пока, чтобы вам сделали прибавку к жалованию. А дальше — ждите. Вас вызовут.

Сочтя, что аудиенция на этом закончена, Охлобыстин опять подхватился со стула.

Но подполковник жестом велел ему сесть:

— Вот ещё что... Я давно заметил по «отчётам» и всё хотел вас при случае спросить... И случай наконец представился...

— Да, да. Я весь внимание-с.

— Нюх ваш...

Охлобыстин вздрогнул:

— Что мой нюх?

— Нюх ваш нравится мне. Это что? У вас так развита интуиция? Это какое-то внутреннее чутьё? Или опыт работы сказывается?..

Охлобыстин уткнул глаза в пол:

— Никак не пойму, о чём вы говорите, ваше превосходительство.

— А вот в непростых случаях другой филёр потерял бы след. Вы же не теряете. Даже если отвлеклись, то как-то быстро опять находите. Как вам это удаётся, милейший?

Охлобыстин скромно пожал плечами:

— Я, признаюсь, не задумывался над этим. Работаю — и работаю. Может, это и интуиция, и опыт работы-с, как вы изволили предположить... — он подумал: не признаваться же в самом деле подполковнику в том, что зачастую выслеживает объект в прямом — обонятельном — смысле слова, что он именно идёт по следу, как хорошо натасканный охотничий пёс. — А может, просто случай, фарт.

— Замечательно, замечательно, — улыбнулся с одобрением подполковник и вдруг встал, коротко позвонил в колокольчик. — Маша!.. Наш гость уходит. Заверни-ка ему на дорожку пирога.

Ахтырцев-Беклемишев и государь опять смотрели на Охлобыстина строго и благородно.

 

Дрентельн

 марте 1879 года было совершено дерзкое покушение на начальника Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии генерала Александра Романовича Дрентельна.

Генерал ехал в карете, направляясь по срочным служебным делам в кабинет министров. Когда он проезжал вдоль Лебяжьей канавки, вдруг увидел в окошко, что с ним поравнялся некий всадник, совсем молодой человек, — то обгонит карету, то чуть приотстанет и всё норовит в окошко заглянуть, — интересуется, значит, кто в карете едет. Генералу это сначала даже польстило: вот, дескать, как он в народе знаменит, как высоко его положение, что даже любопытствуют, хотят на него собственными глазами взглянуть. А всадник, пригибаясь к холке лошади, всё заглядывал и заглядывал. Лицо его было напряжено — видать, отблёскивало стекло в окошке каретной дверцы, и отблески мешали рассмотреть седока. Глядя в напряжённое лицо незнакомца, генерал заподозрил неладное и раздумывал, как лучше поступить — сесть на диванчике поглубже, спрятаться в углу кареты или велеть чрезмерно любопытствующего, даже, пожалуй, навязчивого уже, незнакомца сейчас задержать. Но оказалось, что поздно: всадник вдруг выхватил револьвер и, целясь в окно кареты, дважды выстрелил. Однако обе пули, к счастью, не попали в цель. Известно: нелегко стрелять прицельно на полном скаку.

Всадник, пришпорив лошадь, ускакал вперёд — по направлению к набережной, затем повернул направо. Дрентельн, человек не из робкого десятка, высунулся из окна кареты и велел кучеру и солдатам нахлёстывать лошадей, гнать за всадником во весь опор и схватить его.

Как ветер летели по набережной мимо решётки Летнего сада. Немногие прохожие, боясь быть заляпанными грязью, жались к парапетам.

— Гони! Гони! — поторапливал генерал. — Уйдёт ведь!

Кучер отчаянно нахлёстывал лошадей, солдаты держали наготове сабли, кто-то вскинул ружьё, но не стрелял, так как карету сильно трясло и бросало и не было никакой возможности удержать цель на мушке. Злоумышленника впрочем быстро догоняли. Мелькнули справа ворота в Летний сад, в одну серую полосу слились чугунные прутья ограды. Расстояние между каретой и беглецом сокращалось. Торжествующе закричали: видели, как за мостом всадник упал — лошадь его поскользнулась. Бросив лошадь и припадая на ушибленную ногу, незнакомец вскочил в поджидавшую его пролётку и был таков: узкими улочками и переулками небольшая пролётка легко ушла от погони громоздкого экипажа.

Дрентельн, не стесняясь в выражениях, распекал своих людей.

...Но спустя некоторое время покусителя всё же поймали. Им оказался поляк Леон Мирский.

Карету генерала с тщательностью обследовали. Одна из пуль была найдена внутри неё — между стеклом и стенкой каретной дверцы.

После этого случая по всем учреждениям, чиновники коих могли представлять интерес для террористов, был разослан циркуляр: высокопоставленным лицам ежедневно менять пути следования, не рисковать, не бравировать. А чтобы сбить террористов с толку, стали гонять между известными учреждениями пустые кареты — обманные кареты. Также начали прибегать к практике курсирования по городу карет-ловушек — с вооружёнными жандармами внутри.

 

Вопросы

италий Аркадьевич расставлял новых солдатиков на столе. Судя по большому количеству солдатиков-австрияков и по холмистой папье-маше-местности с отдельными лесочками и крохотными, по-европейски аккуратными деревеньками, в кабинете подполковника ожидалось представление одного из эпизодов Аустерлица. Подполковник, всецело занятый любимым делом, даже не сразу заметил, как в кабинет к нему заглянула дочь. Не заметил он и того, что Соня была явно расстроена чем-то и, по всей вероятности, недавно плакала, так как веки у неё были припухшие и лицо более обычного напудрено.

Опустившись на одно колено, Виталий Аркадьевич выстраивал каре и пользовался при этом линейкой.

— Не могу одно слово перевести, папа, — Соня вошла в кабинет с книгой. — Профессор Лесгафт задал нам две главы из пироговских «Анналов». А тут словечко... — она заглянула в текст. — Verlangerung... У тебя же, я знаю, где-то был словарь.

— Слово это переводится как «продление» или «отсрочка», — не отрываясь от дела, заметил Виталий Аркадьевич. — А вообще, если текст тебе не по силам, обратись к Генриетте Карловне. Она понимает немецкий почти так же хорошо, как родной шведский.

Соня нашла, однако, в одном из шкафов словарь и привычно, с ногами и книгами, устроилась в кабинете на диване. Молчала, шелестела страницами.

Виталий Аркадьевич, всё ещё стоя на одном колене, рассматривал солдатиков. Не вполне довольный, некоторых передвинул — поправил диспозицию. За этим делом он вдруг спросил Соню:

— Ты любишь свою подругу?

— Люблю, — вскинула удивлённые глаза Соня.

— Что-то она давно не заходила к нам. Как она?..

— Хорошо. Я каждый день её вижу. Мы и сидим рядом.

— Доверяешь ей? — лицо Виталия Аркадьевича стало напряжённым и сумрачным, будто подполковника тяготила какая-то мысль.

Соня была у него за спиной и не могла видеть его лица:

— Доверяю, конечно. Почему ты спрашиваешь? — девушка была озадачена.

Он не ответил. Опять переставляя солдатиков, он, кажется, уже забыл о состоявшемся разговоре.

Отыскивая значение другого слова, Соня листала словарь.

 

Адъютант

ыло уже поздно, и адъютант собирался уходить, когда унтер-офицер из охранения принёс в кабинет некую коробку в красивой и, похоже, дорогой обёрточной бумаге, перевязанную золотой лентой.

— Что здесь? — адъютант убрал служебные бумаги со стола, освобождая место для коробки.

— Прислано с посыльным сегодня утром, — доложил унтер-офицер. — Господину подполковнику.

— Что же вы, любезный, так задержали? — покачал головой адъютант. — Взгляните на часы. Подполковника нет давно.

— Здесь нет моей вины. Эти ротозеи, что на входе, поставили коробку в угол и забыли.

— Хорошо. Оставьте. Я посмотрю.

Унтер-офицер поставил коробку на стол.

Адъютант посмотрел на него вопросительно:

— И что? Нет никаких записок?

— Прислано с посыльным. Сказано на словах: от общества патриотов-инвалидов — господину подполковнику в дар.

Адъютант отпустил унтера кивком, сел за стол и вынул из ящика стола ножницы. Аккуратно разрезав золотую ленту и так же аккуратно сняв обёрточную бумагу, поставил перед собой шкатулку. Это была, по виду, весьма дорогая шкатулка, с затейливым узором на крышке, набранным из разных пород дерева — из дуба, берёзы, ольхи, ореха, ясеня.

Подняв крышку, адъютант увидел внутри... симпатичный уголок регулярного парка. Здесь всё было, как полагается: и романтический грот, окружённый кустиками роз, и миниатюрные кипарисы на берегу стеклянного озерца, и беседочка как бы вдалеке. Рассматривая этот игрушечный живописный уголок, адъютант будто вернулся на несколько мгновений в детство. Но вот он почувствовал, как внутри шкатулки сработал некий механизм, что-то едва слышно щёлкнуло, затем тихонечко заскрипело, что-то как будто вздохнуло в ней, и шкатулка словно бы ожила. Из глубины грота вдруг выехал на тележке горняка гномик с шарманкой. Гномик повернул голову, поглядел на адъютанта огромными ультрамариновыми глазами и поклонился ему. Когда гномик поклонился, адъютант удивлённо вскинул бровь и усмехнулся.

Заиграла музыка — нежная-нежная, волшебная, сказочная...

...От подполковника приятно и свежо, как-то по-утреннему пахло мылом «Тридас». Он принимал доклад адъютанта у себя в домашнем кабинете. Был подполковник в мундире и при ордене в петлице, был он весь «с иголочки». Но подполковник не выходил из-за стола, скрывая от нового адъютанта, что не сапоги на нём сейчас, а мягкие домашние туфли. Так он и прохаживался по ту сторону стола. Адъютант, стоя посреди кабинета, поворачивался за ним, докладывал:

— Хорошо, что в помещении никого, кроме него, не было. Не избежать бы тогда и других жертв... Спецы говорят, что, помимо взрывчатки, бомба была начинена отравленной шрапнелью... Окна, господин подполковник, вместе с рамами вынесло на улицу. Письменный стол — тяжёлый, дубовый — расщеплён в мочало. Шкафы повалены. Стены и потолок — в выбоинах...

— Что из себя представляла бомба, установили?

— Унтер говорит: некто посыльный принёс с утра коробку для господина подполковника... для вас то есть.

— Я понял, понял. И что?

— Якобы подарок от какого-то патриотического общества. Коробка в дорогой обёрточной бумаге. Перевязана золотой лентой. Унтер докладывает, что коробка была вскрыта без него. Однако, если судить по собранным в кабинете фрагментам — колёсикам, шестерёнкам, пружинкам, лакированным кусочкам древесины, игрушечной фигурке гнома и прочем, — мы можем с большой степенью уверенности предполагать, что бомба была замаскирована под музыкальную шкатулку.

Подполковник сел за стол:

— А что Миша?

После некоторой заминки адъютант осмелился спросить:

— Вы действительно хотите это знать?

— Вы забываетесь, — вспыхнул Ахтырцев-Беклемишев.

— Простите! — опустил глаза новый адъютант. — Я думал... Я хотел... Вашему адъютанту оторвало голову. Руки... размазало по потолку. Весь кабинет в крови и копоти... А голову не сразу и нашли. Предполагали, что взрывом её разорвало на мелкие кусочки. Но, оказалось, голову выбросило на улицу вместе с окнами. Потом случайно дворник обнаружил — лежала на дорожке в сквере. Никто и подумать не мог, что это голова. Если б дворник не присмотрелся... утащили бы собаки.

— Боже мой! Боже мой!.. — подполковник охватил себе ладонями голову и с минуту сидел так, молча и неподвижно, опершись на локти; отсутствующий взгляд его был направлен куда-то в тёмный угол, под стол с солдатиками; вероятно, Ахтырцев-Беклемишев представлял в эту минуту последствия прогремевшего в жандармском управлении взрыва, представлял разорванное тело молоденького, блистательного, имевшего хорошие перспективы офицера и оторванную голову его, лежавшую под окнами, на какой-то там дорожке в сквере; и собак он, наверное, представил, принюхивающихся к голове его исполнительного, образцового адъютанта, облизывающих эту голову и уже отгрызающих от неё опалённую плоть; наконец подполковник нарушил молчание, в голосе его преобладала досада, а не скорбь: — Миша, видно, не все «отчёты» прочитывал. Или прочитывал не до конца. Эта недоработка его — теперь цена его жизни. Доносил же этот... как его, бишь, имечко дьявола!.. Охлобыстин... доносил же про музыкальную шкатулку. Я-то ведь помню, я бы не стал шкатулку открывать...

Новый адъютант, как видно, посчитал, что пришёл момент выказать служебное рвение:

— Прикажете всех арестовать?

— Нет, — Ахтырцев-Беклемишев откинулся на спинку своего великолепного стула; талантливый мозг его уже проанализировал ситуацию и выдал необходимый результат: — Мишу, конечно, жаль. И мы его им припомним... в обязательном порядке накрутим бесам хвосты. Но арестовывать сейчас никого не станем. Не всё ещё видим щупальца гидры.

 

Исаакий

ертолетов планировал бросить бомбу в подполковника на Благовещение. В народе на Благовещение выпускают птиц из клеток. И Бертолетов хотел выпустить птицу — нечестивую, немилосердную и коварную душу «А.-Б.», птицу чёрную, отпустить её в Небеса, чтобы предстала она перед Господом в нечестье своём и за богопротивные деяния ответила сполна.

В нужный час Митя сунул за пояс револьвер, взял бомбу, замаскированную под связку книг, перевязанную бечёвкой, и собрался идти. И идти он намеревался один. Но Надежда никак не могла оставить его в такой момент одного, решительно сказала, что пойдёт тоже, и с жаром настаивала на своём. Митя впрочем несильно её и отговаривал. Но только велел ей быть во время акта на другом берегу канала и оставаться там при любых обстоятельствах, чего бы страшного ни произошло, какая бы самая плохая неожиданность ни вышла, даже если его убивать будут у неё на глазах — чтобы виду не показывала, чтобы внимания к себе никак не привлекала. Хотя, сказал, всё должно пройти хорошо, ибо заранее чётко спланировано и рассчитано по секундам; и кабы он не был в этом уверен, ни за что бы Надежду с собой не брал. Надя обещала, однако вовсе не думала, что это обещание сдержит, что сможет оставаться на другом берегу и «никак не привлекать» к себе внимания, если на этом берегу будут убивать Митю. На словах же своё согласие заверила, и Бертолетов её заверением удовлетворился.

— Ну, с Богом!..

Надя, как бы одинокая скучающая курсистка, прогуливалась по другой стороне канала, зябко куталась в шубку, так как было в этот день холодновато, посматривала, как бы невзначай, на окна. В окна никто не выглядывал, и прохожие на набережных были редки. Это Надежду радовало — не будет лишних свидетелей и меньше вероятность того, что от взрыва пострадает кто-нибудь ещё...

«Ах, скорей бы всё закончилось! — „ думала Надя, нервно ёжась и поглядывая на безлюдную другую сторону канала. — А ещё лучше — чтобы не сработал механизм, и Митя, не дождавшись взрыва, скрылся вон в той подворотне... или чтобы где-то нечто произошло, чтобы нечто не сложилось, чтобы не пошло по заведённому порядку, и карета с подполковником в обычный час не появилась».

Время близилось, и Надежда увидела Бертолетова. Он, одинокий студент с тяжёлой стопкой книг, слегка ссутулившись, опустив края своей шляпы и подняв воротник пальто, вышел из проулка, пересёк проезжую часть и медленно брёл по набережной по направлению к мосту.

Вот-вот должна была появиться карета...

У Нади отчаянно застучало сердце. От волнения её, от испуга (ах! какая она всё-таки трусиха!) оно стучало так сильно, что било по рёбрам, и Надя сердцем чувствовала свои рёбра изнутри.

Но карета не появлялась.

Надежда видела, как Бертолетов извлёк из кармана хронометр и удивлённо взглянул на циферблат. Карета должна была появиться с секунды на секунду. Надя молилась: «Господи! Господи!., чтобы где-то нечто произошло... нечто не сложилось... нечто не пошло... нечто...» Секунды пульсировали в голове. Карета не появлялась. Надя смотрела во все глаза на то здание, из-за угла которого должна была выехать карета. Но уже точно был обычный час, а карета всё не показывалась. Митя, хотя и очень замедлил шаг, уже подошёл к тому фонарному столбу, из-за которого должен был бросить бомбу. С плохо скрываемой досадой он глядел то на хронометр, то на мост.

И вот послышалось цоканье копыт, послышалось погромыхивание колёс по булыжнику...

Надя почувствовала, что у неё подкашиваются ноги. Она вдруг с отчётливостью поняла, что это всё! что Митя погибнет сейчас, что Мити больше не будет...

Но это оказалась совсем другая карета. Переехав через мост, она покатила прямо.

Бертолетов был озадачен. Стоя у фонарного столба, он ещё с минуту глядел на мост, потом оглянулся на Надежду, пожал плечами и пошёл прочь. Он ничего не знал про циркуляр, разосланный по известным ведомствам и департаментам после покушения на шефа жандармов генерала-адъютанта Дрентельна. Когда встретились, Надя избегала смотреть Бертолетову в глаза — чтобы не выдать ему своего тихого ликования. А Бертолетов пытался найти объяснение странному факту: столько дней засекали по хронометру время проезда кареты «А.-Б.» и всё было без изменений, но стоило прийти на место с бомбой, как карета не появилась. Можно было бы подумать, что из-за праздника это: Благовещение сегодня — по поверью народному, самый светлый праздник на земле и на Небесах, праздник, в который девушки косы не заплетают, птицы гнезда не вьют, а демоны в аду грешников не мучат, — и подполковник потому не поехал на службу... Но ведь знали, что «А.-Б.» был грешник великий — работал во все дни, даже в самые большие праздники. Предполагать можно было много; можно было и на кофейной гуще погадать с тем же успехом. Митя бросил эту затею, решив попытку назавтра повторить.

На следующий день Бертолетов и Надежда снова в тот же час пришли на то же место. Надя опять скучающей курсисткой, пряча озябшие руки в муфточке, прогуливалась по другой стороне канала. А Митя в своей видавшей виды шляпе и при поднятом воротнике, с тяжёлой ношей в руке в урочный час вышел к набережной из переулка. Митя был точен — как точен был хронометр, посверкивающий серебром у него в руке.

Надя опять молилась. Поглядывая на окна, поглядывая на мост и на угол здания, она обращалась к блаженной Ксении Петербургской, что душою «на Небеси пред Престолом Божиим предстоящи, телом же на земли почивающи» и что «данною свыше благодатию различные чудеса источающи». Просила Ксению опять чудо явить, карету подполковника где-нибудь подальше от сего места остановить и не дать Мите грешному совершить дела богопротивного; просила умолить Господа Иисуса Христа простить рабу Божьему Димитрию и рабе Божьей Надежде все их прегрешения, беззакония и грехопадения...

Вот стрелки хронометра безмолвно указали время, Бертолетов устремил нетерпеливый взгляд к мосту. Но карета подполковника, как и вчера, не появилась. В негодовании покачав головой, Митя спрятал хронометр и вернулся в переулок, из которого несколько минут назад вышел.

Встретились через полчаса на Невском в условленном месте. Бертолетов был разочарован и несколько растерян. Он не знал, что и думать. Надя сочувствовала ему на словах, а в глаза смотреть всё избегала — прятала торжество. Радовалась душа, что услышана была молитва и что день опять закончился бескровно.

Они ехали в конке на Петроградскую сторону.

Видя, как Бертолетов приуныл, Надя хотела отвлечь его от мыслей о неудаче:

— Монферран построил Исаакий. А твой, Митя, Исаакий? Твой храм?

— Мой храм — храм Справедливости...

Преодолев наконец растерянность, Бертолетов принял решение: нужно разведать обстоятельства, узнать новые пути следования кареты и довести-таки дело до конца. Однако в ближайшее время сбыться планам Бертолетова было не суждено, ибо прозвучали в Питере соловьёвские выстрелы, которые повлияли на планы многих жителей столицы и империи в целом...

 

Троица

е первый уж вечер они проводили в этом трактире — что на Сенной площади. Они всякий раз занимали стол в углу — стол, удобный тем, что двое могли сидеть спиной к залу, а один мог спрятаться за ведёрным самоваром; таким образом, кроме полового, их мало кто имел возможность видеть в лицо, — если, разумеется, специально в лицо им не заглядывал. Заказывали всегда одно и то же — водку с селёдкой и варёный картофель, ну и, понятно, чай.

Здесь всегда было людно, шумно, пьяно. Здесь от мужиков всегда пахло сеном (что только что продали) и махрой (что непрерывно смолили), дешёвым пивом и дешёвой же — сивушной — водкой, а из кухни — жареным с салом картофелем да жареной с луком рыбой. Здесь народ гулял — незатейливо и широко, громко и беззаботно, по-русски разухабисто — с песней, лапотной пляской и беззастенчивым враньём; иные, сильно увлечённые, гуляли до конца, до упора, до угара; и только всё прогуляв, шли или ползли вон — опять, опять (чтоб его!) работать, работать.

Кто хотел в Питере затеряться, в этом вечном гульбище легко мог затеряться.

Они всегда приходили втроём. Они были давние друзья, они были равные, никто из них в кампании не верховодил, двумя другими не помыкал. За отсутствием лидера назовём их в алфавитном порядке: Гольденберг, Кобылянский и Соловьёв.

...И в этот мартовский зябкий вечер они, как обычно, заняли свой стол. И заказали обычную водку с селёдкой. Но дело они обсуждали очень необычное — судили царя. Недолго они судили: между первой рюмашкой и второй выслушали обвинение, между второй и третьей посмеялись над защитой, после третьей спросили присяжного, пьяного мужика: «К ногтю его?»; «К-к ногтю!» — ответил, икнув, мужик. — «Вс-вс-сех к ногтю!.. Налей!..»; и ему налили. Так, с приговором не вышло заминки, поскольку согласие было полное. Не много потратили времени и планируя убийство царя, обговаривая детали. Все они быстро решили, так быстро, что стриженая девка не успела бы косу заплести: и что убить царя непременно надо — сколько уже покушений было, в конце концов; и как убить, его решили — застрелить из револьвера; и где стрелять — на Дворцовой площади во время прогулки государя. Одного только друзья не могли решить: кому из них покушение осуществить.

Григорий Гольденберг вызвался:

— Я хочу стрелять в царя.

Людвиг Кобылянский в нетерпении привстал:

— Я буду стрелять в царя.

Александр Соловьёв тихо, но веско, сказал:

— Я убью царя.

Принимая во внимание молодую решимость их, можно заметить, что нешуточный это был заговор.

Решали, прикидывали, спорили. Заказывали ещё водки. При приближении полового переходили на шёпот, склонялись друг к другу. Время шло, а царь-супостат всё ещё был жив. Никак не могли прийти к согласию заговорщики — хоть жребий бросай. Наконец нащупали принцип; привязались к вероисповеданию. И всё сразу стало на свои места. Друзья так рассудили... Если иудею в царя православного стрелять, хоть и во благо, в очевидное благо, — не будет в народе сочувствия этому убийству, этому акту возмездия; более того, сразу вспомнят старое — во всех бедах начнут, как всегда, винить жидов, погромы начнутся, польётся кровь — и совсем не та кровь польётся; Россия — есть Россия, русский человек, увы, исстари свято верит в то, что царь-государь — от Бога, наместник Его; и с верой этой он любую — хоть самую прогрессивную — идею отринет; и не следует веру его вековую иудейской рукой задирать, ибо это опасно. Если католику в царя православного стрелять, опять же не будет сочувствия в народе; идея зачахнет и погибнет, а католиков станут притеснять, как такое уже не раз бывало. Но возможно будет в народе к великой идее сочувствие, если возмездие свершится рукой человека православного. Пусть и не поддержат сразу, так хоть задумаются... И согласились на этом: казнь государя возьмёт на себя русский Соловьёв.

 

Соловьёв

лександр Константинович Соловьёв, сын коллежского регистратора Константина Григорьева Соловьёва и Татьяны Николаевой, родился 18(30) августа 1846 года в городе Луга Петербургской губернии, дворянин, революционер-народник, отставной коллежский секретарь. Родители Соловьёва на момент совершения их сыном покушения на государя императора проживали в Санкт-Петербурге в здании Каменно-Островского дворца великой княгини Екатерины Михайловны.

В 1865 году Александр Соловьёв поступил на юридический факультет Петербургского Императорского университета, однако из-за недостатка средств оставил учёбу на втором курсе. В 1868 году Соловьёв выдержал экзамен на учителя и работал в торопецком уездном училище — вёл историю и географию. Помимо преподавания в училище, Соловьёв давал частные уроки. Хотя непосредственное начальство его весьма ценило, он в 1875 году подал в отставку. Поселившись в селе Воронине, изучал кузнечное ремесло, одновременно занимался просвещением крестьян. В 1876 году женился на Екатерине Челищевой, однако жили супруги раздельно.

Бывший с детства человеком набожным, Соловьёв постепенно разочаровался в религии; произошло это не без участия друзей его, социалистов. В 1876 году Соловьёв стал членом «русской социально-революционной партии «Земля и воля». После этого в течение двух лет занимался революционной пропагандистской деятельностью в поволжских сёлах и деревнях. Имел в среде крестьян много друзей и почитателей.

Из признательных показаний Александра Соловьёва:

«Безрезультатна была при существующих политических условиях жизнь революционера в деревне. Какой угодно ценой надо добиваться изменений этих условий и прежде всего сломить реакцию в лице императора Александра II. Смерть императора может сделать поворот в общественной жизни; атмосфера очистится, недоверие к интеллигенции прекратится, она получит доступ к широкой и плодотворной деятельности в народе; масса честных молодых сил прильёт в деревню, а для того, чтобы изменить дух деревенской обстановки и действительно повлиять на жизнь всего российского крестьянства, нужна именно масса сил, а не усилия единичных личностей, какими являлись мы... То недовольство, которое теперь выражается глухим ропотом народа, вспыхнет в местностях, где оно наиболее остро чувствуется, и затем широко разольётся повсеместно. Нужен лишь толчок, чтобы всё поднялось».

Соловьёв был уверен: смерть царя — как раз и есть тот крайне необходимый толчок.

Всё уже было готово к делу: и куплена одежда, и заряжен револьвер, и изучен излюбленный маршрут прогулок государя. Осталось только подготовить себя, нетленный дух свой, подготовить к последнему испытанию, к последнему рубежу, ибо за этим испытанием, за этим рубежом, скорее всего, ничего уж не будет; настроить душу-струну — точно настроить её на святую ненависть, чтоб не плакала — пела; чтоб не дребезжала — звенела ясно и высоко; и чтоб не сбилось дыхание ввиду смертельной опасности, чтоб не дрожала рука в великий момент истины и первая же пуля поразила цель.

И очень захотелось порадоваться жизни напоследок: все блюда отставив, сразу с сладкого начать...

Соловьёв шёл по Невскому проспекту, оглядывая пристальным взором встречных девиц. Он искал знакомую проститутку. Нашёл.

Ночь со Страстной пятницы на субботу — перед Пасхой — он провёл у проститутки, которую знал давно, которая от других клиентов его отличала и привечала и которая не только тело своё отдавала ему, но и часто предоставляла ночлег и разделяла трапезу и вино. Весь Светлый понедельник он также провёл с проституткой — у неё на квартире. Предаваясь любовным утехам, но с трепещущим от нехорошего предчувствия сердцем и с мрачным лицом, целый день не выбирался из постели. Ушёл от проститутки 2-го апреля, в Светлый вторник, примерно в 8 часов утра.

Шёл, сжимая в кармане пальто рукоять револьвера и не замечая в волнении прекрасного, ясного, весеннего утра, не слыша радостного пения птиц. Пришёптывал себе:

— Наверное, ты уже проснулся? Последнюю ночку поспал ты на этом свете, государь...

 

Государь

ародник Александр Соловьёв стрелял в царя Александра II 2-го апреля 1879 года около 10 часов утра.

Из показаний жандармского штабс-капитана Коха и многих очевидцев следует...

Государь в соответствии с распорядком, которому не изменял много лет, совершал прогулку вблизи Зимнего дворца. В этот день он прогуливался без охраны и без спутников. Когда царь проходил неспешным шагом у ворот здания штаба гвардейского корпуса, на набережной Мойки, он увидел молодого человека вдалеке, следящего за ним глазами. Не заподозрив никакой опасности, ибо для государя привычное дело, когда на него глядят, монарх, погруженный в думы, продолжал прогулку, шёл по направлению к Дворцовой площади. Но он принуждён был отвлечься от размышлений, когда увидел, что молодой человек с пышными обвислыми усами, по виду разночинец, решительным быстрым шагом двинулся к нему. Государь остановился. Молодой человек сунул руку в карман и ещё ускорил шаг. Когда уж был он к государю совсем близко — в пяти саженях, не более, — он выхватил револьвер и выстрелил. Промахнулся. Царь быстрым шагом пошёл в сторону Певческого моста, потом побежал с криком «Помогите!». А покуситель, бросившись за ним, выстрелил и во второй, и в третий раз. Однако пули снова ушли мимо цели; потому что «цель» убегала не по прямой, «цель» то влево, то вправо подавалась; бежал зигзагами, немужественно, некрасиво бежал православный царь — под дулом револьвера петлял как заяц... Только одна из пуль пролетела у самой цели — пробила шинель императора. Краем уха Соловьёв слышал: кто-то кричал в стороне, свистел свисток, близился топот. Кровь стучала в ушах, белые мухи снежинками вились у глаз, мешали смотреть; прыгал в руке, изрыгая свинец и пламя, грозный, тяжёлый револьвер.

Лишь после четвёртого выстрела, опять же не сразившего цель, к месту покушения подбежал жандармский офицер по фамилии Кох и свалил Соловьёва с ног сильным ударом шашки по спине. Офицер мог бы здесь и зарубить Соловьёва, но он намеренно ударил его шашкой плашмя, дабы задержать живым. Удар был столь силён, что шашка согнулась. Потом офицер и кулаком не раз приложился. Соловьёв, уже лёжа, выстрелил пятый раз — в спину удаляющемуся царю. И опять промахнулся. А тут народ собрался. Соловьёв вырвался из рук Коха и побежал к Дворцовой площади, однако очевидцы покушения настигли его, повалили на землю вблизи здания Министерства иностранных дел и жестоко избили. Когда его взяли под стражу, он уж был совершенно истерзан. Не желая оставаться в живых, Соловьёв раскусил подготовленный накануне орех с ядом. Но отравиться не получилось. Охранники заставили выплюнуть скорлупу ореха. Были срочно вызваны доктора, которые быстро определили яд по остаткам его на скорлупе. Сказали: «цианистый кали». И дали Соловьёву противоядие. Может, противоядие помогло, а может, яд был уже старый, утратил первоначальную силу, но покуситель не умер на месте, не умер он и через час, и через два, а к следующему дню уже и вовсе оклемался.

Сначала Соловьёв имя своё скрывал и представлялся Иваном Соколовым. Но когда стали допрашивать его с пристрастием, тогда он и имя своё назвал, и во всём сознался, и вину признал.

В ходе следствия было установлено: государь остался в живых исключительно благодаря случаю — оказалось, что стрелок недостаточно хорошо знал свой револьвер. Единомышленник Александра Соловьёва народник Николай Морозов через посредство доктора Веймара достал очень мощный револьвер, специально приспособленный для дальней стрельбы, — так называемый дальнобойный револьвер. Соответственно высота прицела у него была установлена такая, что попасть из сего револьвера в цель с близкого расстояния не представлялось практически никакой возможности. Это констатировали эксперты, исследовавшие оружие после неудавшегося покушения.

Забегая наперёд, скажем, что дело об «отставном коллежском секретаре Александре Константинове Соловьёве, обвиняемом в государственных преступлениях», рассматривали 25-го мая 1879 года на заседании Верховного Уголовного Суда под председательством князя С. Н. Урусова. Уже к концу дня суд признал Соловьёва виновным. В протоколе заседания было записано: «Принадлежа к преступному сообществу, стремящемуся к ниспровержению путём насильственного переворота существующего в России государственного и общественного строя, 2-го апреля 1879 года, в 10-м часу утра, в Санкт-Петербурге, с намерением заранее обдуманным, посягая на жизнь Священной Особы Государя Императора, произвёл в Его Императорское Величество несколько выстрелов из револьвера». Соловьёв признал себя виновным и заявил, что действовал самостоятельно, отлично понимая, что действия его находятся в русле программы партии, членом которой он имеет честь быть.

Суд вынес Александру Соловьёву приговор.

 

Приговор

ародник Александр Константинович Соловьёв был приговорён к лишению всех прав и к смертной казни через повешение.

Прошли три дня после суда, и приговор был приведён в исполнение на Смоленском поле при огромном стечении народа — на месте казни собралось до 70 тысяч человек. Соловьёв стоял на эшафоте — тихий, подавленный, бледный. Держался достойно: слезинки не обронил, не просил снисхождения, не умолял коленопреклонённо о помиловании. Но было ему больно и горько: великая идея, за которую он пошёл на преступление, а теперь шёл на смерть, увы, не находила сочувствия в народе, ибо что-то не видно было сочувствующих в огромной толпе... От напутствия священника перед казнью Соловьёв отказался: «Крещён в православной вере, но религии не признаю». Он низко поклонился священнику и тут же был повешен.

Гроб с телом казнённого зарыли на острове Голодай...

Из признательных показаний Александра Соловьёва:

«В субботу заходил на Дворцовую площадь, чтобы видеть, в каком направлении гуляет государь. В воскресенье совсем не приходил, а в понедельник произвёл покушение. Ночь на второе гулял по Невскому, встретился с проституткой и ночевал где-то у неё на Невском. С родителями я простился в пятницу, сказав, что на другое утро уезжаю в Москву. Форменную фуражку купил в Гостином Дворе; револьвер мне уже давно подарил один мой знакомый... Я, как нелегальный человек, держал при себе револьвер, чтобы в случае попытки задержать меня было чем обороняться. Платье купил себе в Петербурге разновременно — в январе и феврале. Яд цианистый кали я достал в Нижнем Новгороде года полтора тому назад и держал его в стеклянном пузыре; приготовил его в ореховую скорлупу накануне покушения.

Я признаю себя виновным в том, что 2-го апреля 1879 года стрелял в государя императора с целью его убить. Мысль покуситься на жизнь Его Величества зародилась у меня под влиянием социально-революционных учений; я принадлежу к русской социально-революционной партии, которая признает крайней несправедливостью то, что большинство народа трудится, а меньшинство пользуется результатами народного труда и всеми благами цивилизации, недоступными для большинства.

Ночь с пятницы на субботу провёл я у одной проститутки, но где она живёт, подробно указать не могу; утром в субботу ушёл от неё, надев на себя чистую накрахмаленную сорочку, бывшую у меня, другую же, грязную, бросил на панель.

Я не прошёл ещё ворот штаба, как, увидя государя в близком от меня расстоянии, схватил револьвер, впрочем хотел было отказаться от исполнения своего намерения в этот день, но государь заметил движение моей руки, я понял это и, выхватив револьвер, выстрелил в Его Величество, находясь от него в 5—6 шагах; потом, преследуя его, я выстрелил в государя все заряды, почти не целясь. Только когда сделал четыре выстрела, жандармский офицер подбежал и сбил ударом по голове с ног. Народ погнался за мной, и, когда меня задержали, я раскусил орех с ядом, который положил себе в рот, идя навстречу государю».

 

Солдат

 назначенный час на квартиру к Бертолетову пришёл солдат из охраны. Тот солдат, про которого на квартире у Фанни говорили, что «вместо головы у него прыщик»; а ещё кружковцы про этого солдата говорили, что вместо головы у него кошёлка, что очень жаден этот солдат, только о прибытках думает и шагу не ступит, прибытка не увидев; говорили, жадность его — не свойство, а болезнь, причём болезнь прогрессирующая, ибо в другой день он жаднее прежнего, и кошёлка его растёт соответственно аппетитам. Ещё говорили, что сердца у него нет совсем и нет у него даже представления о чести, и потому знакомство с этим солдатом может быть выгодным, хотя и полагаться на него нельзя.

Бертолетов узнал этого солдата. На всю жизнь врезался в память тот окрик: «Посторонись! Жить надоело?..» и злой, унижающий достоинство удар кнутом. И усы эти тараканьи запомнились. Но виду не подал, солдат ему был нужен.

Едва солдат вошёл, в прихожей запахло луком, сырым салом и табаком. Если бы здесь была Надежда, она бы припомнила, что серо-голубая шинель у солдата неприятно пахнет карболкой и ружейным маслом, поскольку уже встречалась с ним однажды в дверях подъезда.

Бертолетов провёл его на кухню. Здесь и разговаривали с полчаса при закрытых занавесках. Солдат курил, табачный дым сизыми облачками цеплялся за его пышные геройские усы.

Так Бертолетов узнал дату и час следования подполковника Ахтырцева-Беклемишева по известному мосту.

Беспокоился:

— Не вышло бы ошибки...

— Не выйдет, — кивал уверенно солдат. — Хотя, конечно, всякое бывает. Но вожжи и кнут у меня в руках, и пока что я решаю, куда править, какой дорогой его благородие везти. Их но кабинетам высокие мысли посещают, а на улице они со всеми мыслями высокими доверяются мне.

— Сколько же дать тебе за добрые вести? — Бертолетов нащупал в кармане свой тощий кошелёк.

— Уж не обидь. Сильно рискую я, — тревожно и алчно блеснули глаза солдата. — За то, что я тебе продаю, шпицрутены полагаются. Спина после знакомства с ними — сплошная рана; затем, коли сдюжишь, по тракту — на восток. Сам ведь знаешь, господин хороший. А может, нехороший?.. — солдат взглянул на него из-под кустистых бровей хитро. — Хороший, хороший, — успокоил. — Не волнуйся. Это я оттого тебе продаю, что подполковника не люблю. Заносчив больно.

Гонору — через край. Доброго слова не скажет. Ни здравия не пожелает, ни даже при встрече не кивнёт. Кабы встретился мне где-нибудь в степи да чтоб ни души за сто вёрст — уж поздоровкался бы со мной, уж я бы ему показал...

Оставив в покое кошелёк, Бертолетов снял с шеи ладанку и вынул из неё золотое колечко:

— Вот — могу предложить. Больше у меня ничего нет. Я не богат, как видишь.

— А и хватит, — скривился солдат, колечко исчезло в бездонном кармане его шинели. — Лады.

Солдат был большой, широкоплечий. И видно, к казармам привык; в маленькой кухне оказался неповоротлив. Уходя, случайно задел плечом шкаф. И со шкафа упала бутылка с уксусом. Разбилась. Уксус расплескался и по полу, и по стенам. И весь низ кухонного шкафа был в уксусе.

— Извиняйте! — как ни в чём не бывало, шёл к выходу солдат.

— Какой ты, однако, неуклюжий, брат, — посетовал Бертолетов. — Медведь, право! Ладно, не винись, я затру. Уксус — не водка. Переживём.

За спиной солдата, по которой шпицрутены плакали, громко хлопнула дверь.

Примерно через час этот же солдат скинул тяжёлую и вонючую шинель свою на руки Маше. Когда Маша отвернулась на миг, чтобы повесить шинель на вешалку, солдат басовито хохотнул и Машу грубо, по-мужицки тяжело облапал — одной рукой ей грудь примял, а другой уверенно скользнул пониже живота. Маша вспыхнула вся и взвилась перепуганной птицей; вырвавшись, прошипела ему хохочущий рот:

— Я Виталию Аркадьевичу скажу!..

Спустя минуту, подкрутив и напомадив геройские усы, солдат стал перед подполковником навытяжку.

Ахтырцев-Беклемишев, сидя в кресле за столом, взирал на неожиданного посетителя строго. Ещё более строго взирал на солдата государь император с дагеротипного портрета на стене.

Подполковник припомнил этого солдата, узнал его по необыкновенно большим усам и по широкой спине, из-за которой коней не видно; солдат этот был у него за кучера.

— Чем обязан?

— Имею доложить, ваш-благородь...

— Я слушаю, слушаю.

— Не знаю, как и сказать-то, ваш-благородь...

— Прямо говори, что хотел.

Переступив с ноги на ногу, глядя преданно государю в лицо, солдат доложил:

— Числа двенадцатого сего месяца бойтесь бомбистов, ваш-благородь...

— Откуда известно? — подполковник даже бровью не повёл, хотя император на портрете, похоже, вздрогнул.

— Второго дня в трактире слышал. Шептались подозрительные люди.

— Что ж не задержал?

— Один был, ваш-благородь. С троими бы не сладил. Зато фамилию бомбиста хорошо расслышал. Бертолетов... его зовут.

Подполковник задумался, с минуту барабанил пальцами по столу.

Пока он размышлял, солдат, вывернув голову вправо, разглядывал диво-дивное — солдатиков оловянных. Раза два, пожалуй, он видел таких в антикварной лавке, но там солдатиков было — с пяток, и всё грубой работы. А тут целые полки стояли новеньких солдатиков, ярких и блестящих, и при регалиях, и с геройски закрученными усами. Кто в колоннах на марше, кто в каре, кто в рассыпном строю. И офицеры были — и пешие, и на конях. И пушки были на лафетах, и зарядные ящики на колёсиках. И целая деревня немецкая была — с церковью ихней, с кирхой... Совсем по-детски округлив глаза, солдат смотрел и смотрел. Он даже не сразу услышал господина подполковника, когда тот заговорил. Солдатики были будто живые...

Наконец, справившись с изумлением, он расслышал голос хозяина кабинета:

— ... сам я трубочку не курю... А у тебя, гляжу, усы от дыма жёлтые. Вот тебе, любезный, за старание, — и подполковник бросил перед ним на стол красивую пачку заграничного табака.

Выйдя на улицу, солдат довольно улыбнулся в усы:

— С паршивой овцы — хоть шерсти клок. А цацки у него — да-а!.. Барчонку его пофартило.

Много в честном сердце заноз, в бесчестном — ни одной занозы.

 

Друг

хлобыстни знал, что где-то здесь... где-то здесь — вон в той кондитерской, вон у того чернявого пироженщика (говорит, что француз, и даже по-французски знает несколько фраз, поминутно Dieu vous garde говорит) — обычно его Магдалина сидит и его поджидает. Мордашка миленькая, квадратненькая, а тело — белое-белое, как снег, как молоко; а кожа — тончайший батист... А губы — словно спелые сливы, соком налитые. Ему их всегда хотелось зубами взять и держать, держать, держать — долго, уверенно, властно. Чтобы шевельнуться не смела, чтобы пикнуть не смогла... когда он её любит. Его женщина на час, его женщина на ночь, и его она до конца дней... потому что дней, быть может, осталось не так и много... все под Богом ходим, не ведая промыслов Его... Как знать, не близок ли уже конец света и не завтра ли Страшный суд. В стране-то вон что творится!.. Его тёмные мысли прочь!.. Где-то здесь... где-то здесь обычно лакомится сладеньким нежная кружевница, милашка из милашек, любовь-Магдалина.

Вот и окна квартиры её!..

Он и запах её уже слышал — некий молодой, опьяняющий и притягивающий, молочно-ванильный запах с примесью запаха свежего постельного белья.

Но вот и она сама наконец!.. Он увидел её через окно кондитерской — сидящую за столом перед вазочкой с конспектами и тарелочкой с пирожными; увидел её беленькую милашку, ребёночка совсем, сластёну. И в тот же миг он себя увидел — в отражении на стекле. Старый (уж сорок лет!) сутулый тип с дрябловатой кожей желчного оттенка, с длинным утиным носом и пронзительными круглыми глазами. Он двинулся к двери, и отражение его наложилось на образ её, и получился кошмар, от которого даже самому Охлобыстину стало тошно.

Войдя в кондитерскую, он молча схватил Магдалину за руку и потащил за собой, потащил вон, на проспект, а потом во двор, не глядя на окна, избегая видеть отражение на стекле, и в подъезд, на лестницу потащил, мимо старой карги, которая всегда ему здесь встречалась и всегда что-то каркала алчно-радостное в лицо, которая за спиной у него всегда руки потирала. Краем глаза он видел: карга юбку одёрнула Магдалине. Что бы это значило? Пыль стряхнула? Примета какая-нибудь? Чтоб ухажёры не перевелись?.. Охлобыстин и так весь дрожал от нетерпения, а жест старухи ещё более его возбудил. Он едва не вскрикнул, едва не выпустил вспотевшую ладошку Магдалины. О, эта бесконечная лестница!..

Но и она кончилась. Зло звякнул ключ в замке, жалобно всхлипнула дверь. Выстрелом щёлкнул засов.

Губы её — мягкие спелые сливы — приторно пахли пирожным. Он держал их зубами уверенно и властно, чтобы Магда шевельнуться не смела, чтобы пикнуть не смогла во время этого вечного и прекрасного действа (так кот властно и уверенно держит кошку зубами за ухо, за загривок во время того же вечного, прекрасного действа). Он наслаждался действом, слыша краем уха, как под юным шелковистым телом её вкусно скрипели чистейшие, накрахмаленные простыни...

...А потом потекли мысли — ясные, умные, точные, уже оформленные в изящные фразы. Хватай и пиши.

Охлобыстин подскочил с постели и, как был, в чём мать родила, устремился к столу. Но, кроме готовых уже кружев, коклюшек, подушечки с булавками, ничего на столе не нашёл. А искал он принадлежности для письма.

Краем простыни Магда привычно прикрыла свою прекрасную наготу; покосилась на его тощий зад:

— Что-то вам не лежится, господин.

— Мысль попёрла. Нужно скорее ухватить, — он оглядывал комнату. — Есть у тебя перо, чернила?

— Конечно есть, господин...

Он едва оглянулся на неё, продолжая поиски хоть клочка бумаги:

— Не зови меня господином. Мы же договорились: ты — как жена мне, а я — как муж тебе.

— А как вас называть?

— Милым дружком, к примеру, зови.

— Нет, милым дружком не получится, — глаза Магдалины стали грустными. — Он — другой.

Охлобыстин, занятый «попершими» мыслями, не стал уточнять — какой другой:

— Тогда можешь говорить «мой друг или «добрый друг»...

— Добрый? — она что-то представила себе, что-то прикинула, как будто мысленно прикинула к лицу кружева; грустно улыбнулась. — Пожалуй.

Он нашёл на какой-то полке сложенный вчетверо кусок мятой обёрточной бумаги:

— Так и что? Ты не ответила. Перо и чернила есть?

— В буфете посмотрите. Ящичек выдвиньте — Schublade... Там стальное перо и стеклянная чернильница. От моего писаря осталось... чтоб ему в жизни не было покоя.

— А что такое? — навострил ушки Охлобыстин. — Обманул?

Магдалина с тоской смотрела в потолок:

— Нехорошо со мной обошёлся. Да если бы только со мной. Дочка у меня от него была.

— Да. Писари все подлецы. Всё норовят занятую не там поставить — ошибиться норовят в свою пользу. Листа бесплатно не напишут.

Он уже, найдя перо и чернила, переложив кружева на тумбочку, сидел за столом, писал на обёрточной бумаге черновик.

Магдалина закинула руки за голову, и при этом красивая, по-девичьи крепенькая грудь её выглянула из-под простыни. Если бы господин Охлобыстин был художник, он бы непременно заметил сейчас её красивую грудь, её нежно-розовые сосочки-пуговки; а если бы он был великий художник, он бы сейчас на обёрточной бумаге эту чудную грудь пером набросал, увековечил бы красоту, сделал бы тленную красоту нетленной. Но господин Охлобыстин не был художником, он был филёром... талантливым филёром, и любовью пресыщенный, служебными мыслями занятый, на красавицу Магдалину сейчас даже не глядел.

Она между тем говорила:

— А потом я случайно узнала, что он никакой не писарь, а студент. И я не первая дура у него оказалась... Денег у него нет за жильё платить, так он подженится на зиму — и сыт, и пьян, и нос в табаке.

Охлобыстин быстро что-то писал, но разговор как будто не мешал ему:

— Да. Студенты все подлецы. Это я хорошо знаю — по долгу службы... Так что же дочка? Отдала в приют?

— Умерла моя дочка, — глухо, будто в подушку, произнесла Магда.

Перо в руке у Охлобыстина на мгновение замерло:

— Вот не знал. Подлец, подлец твой писарь... э-э... студент. А ему сказала?

— Не сказала, нет.

— Почему?

— Много чести ему — про беду мою знать.

Охлобыстин вскинул на Магду удивлённые глаза, заметил-таки её красивую грудь, огладил взглядом:

— А ты, однако, молодец. Уважаю, — тут в глазах у него засветилось некое прозрение. — Часом, не Бертолетов студента твоего зовут?.. Впрочем это так, — снова принялся писать он, — неожиданная догадка, предположение... был бы любопытный фортель судьбы... для романиста какого-нибудь... Ты этого Бертолетова не можешь знать. Он из других жизненных сфер, так сказать...

— Нет, не Бертолетов, — у Магдалины остановились и потемнели глаза. — А что за Бертолетов такой?

— Да вот — пишу по нему отчёт. Его сегодня брать будут... Подлец изрядный. Как все студенты-медики впрочем. Ничего святого нет! А Бертолетов — опаснейший для государства человек. Слышала слово «социалист»? А слово «бомбист» слышала? А «нигилист»?.. Это всё про него, подлеца. Никто не знает, что у него на уме... — Охлобыстин оглядел перо на свет и сдул с него некую соринку. — Да, на уме... Так о чём это я? Ага!.. Может околоток завтра взорвать, а может — номера Зусмана твоего, а может — и Александрийский столп повредить... пошатнуть символ, так сказать, самодержавия... а может и на самого государя замахнуться... Слышала ведь, что недавно поймали одного. Соловьёв — фамилия. Скоро будут судить. Тоже из студентов... недоучка, — Охлобыстин вздохнул. — Кто их разберёт, что у сумасшедших на уме?

Он всё говорил и говорил — в этом же духе; он всё писал и писал, усердно скрипел пером; как видно, так из него и пёрло... И совсем не замечал «добрый друг» Охлобыстин, что Магдалины в комнате давно не было и что даже осталась незаправленной постелька её; а не заметив, он не задумался над тем, что не в характере Тили без «прости-прощай» пропадать и тем более не в её характере постельку — святое, можно сказать, — оставлять незаправленной. Чтобы она так внезапно и спешно упорхнула, чтобы даже не забросала ветками гнёздышко любви — на то причина очень веская должна была быть.

 

Подруга

звозчик гнал по Литейному проспекту мимо бесконечной череды еврейских магазинчиков. Потом вывернул на мост. Здесь, на открытом невском просторе, холодный ветер ударил в лицо, едва не сорвал шляпку. Магдалина запахивала на груди пальто, чтобы не простудиться, и в нетерпении привставала с места, стучала извозчику в согбенную спину:

— Скорее! Ради бога, скорее!..

Вот и дом Бертолетова показался. Извозчик, ссыпавший горсть мелочи себе за пазуху, не успел развернуться, а Магдалину быстрые ножки уже до подъезда донесли.

Спустя секунду она сильно дёргала шнурок звонка.

Заливался за дверью колокольчик, но хозяина, верно, не было дома.

Оставив в покое шнурок, Магдалина стучала в дверь:

— Митя! Митя! Милый дружок!.. Это я. Открой... Митя!

Можно целую вечность стучаться в запертую дверь. Можно целую вечность взывать к человеку, которого за дверью нет.

— О Господи!.. — Магдалина выбежала на улицу; увидев пустого извозчика, другого уже, выезжавшего из ближайшего проулка, она бросилась чуть не под ноги лошади. — Извозчик! Извозчик!.. — рискуя что-нибудь себе сломать, девушка вскарабкалась к извозчику на облучок. — Гони на Невский, дяденька! Вот тебе полтина на кнут. Лошадку, дяденька, не жалей...

Магдалина подумала, что Бертолетов, возможно, сейчас у Нади, и назвала извозчику её адрес.

...Надежда отворила и встретила Магду улыбкой; но, увидев её переполошённое лицо, сама встревожилась.

Магдалина быстро оглянулась — не слышит ли кто в подъезде — и выпалила громким шёпотом:

— Надя, Надя!.. Я случайно узнала, что милого дружка твоего... скоро... поедут... — она опять оглянулась и втолкнула Надежду в прихожую, захлопнула за собой дверь, — арестовывать...

Надежда сделалась белее снега:

— Как? Откуда?..

— О, дай отдышаться!.. — Магдалина, и правда, дышала тяжело. — Мити здесь нет?

— Нет, — Надежда растерянно развела руками.

— А где он?

— На кафедре. Он ещё работает в это время, — Надя оглянулась на часы-ходики, мирно и уютно тикавшие в комнате. — Вот примерно сейчас он должен вернуться домой.

— Тогда торопись. К нему вот-вот нагрянут с обыском...

Надя бросилась одеваться.

А Магдалина ходила за ней по комнате хвостом:

— Я случайно узнала от одного... кто к жандармам близок... Что поедут арестовывать... А может, уже поехали... Потому что он — бомбист... Ты знала? — она ходила за Надей от кровати к шкафу, от шкафа к кровати.

— Ах, Магда!.. — только и ответила Надя.

— Ты счастливица, Надя. Торопись... Тебя любит очень хороший человек, который хочет взорвать весь этот бедлам, — видя, что Надя, натягивая платье, плачет, Магдалина и сама стала всхлипывать. — И взорвёт. Ей-богу, взорвёт. Я его мало знаю, но я его поняла. Такие, как я, хорошо людей видят — глаз намётан... С того вечера ещё его понимаю. Мешок с кирпичами помнишь?.. Он взорвёт, милый дружок. Ведь говорят: если захочешь — сможешь. Торопись, Надя. Пусть он бежит из Питера. Сейчас же! В деревню, в Швейцарию, в Баден-Баден на воды, куда-нибудь подальше... Может, удастся предотвратить арест...

 

Арест

друг раздался грохот. Дверь слетела с петель и, взметая клубы пыли, упала на пол. Кряжистый жандарм, выбивший её плечом, не удержался на ногах и повалился в прихожей. Перешагивая через него, в прихожую быстро вошли с полдюжины других жандармов. И самый первый был могучего сложения офицер в серо-голубой шинели и белых перчатках. Офицер был красивый и с манерами. И вежливый. Разглядев за клубами пыли опешившего, недоумевающего Бертолетова, жандармский офицер улыбнулся:

— А вот и мы! Похоже, нас здесь не ждали. Не ждали ведь? Признайтесь.

Бертолетов, взирая на жандармов, всё ещё потрясённо молчал.

В приятной улыбке офицера мелькнули белые зубы:

— Быть может, мы дверью ошиблись? Тогда простите великодушно, мы покинем вас. Или не ошиблись?

Ответа всё не было.

— Скажите, сударь, вы — Бертолетов?

— Да.

Оправившись, наконец, от потрясения, Бертолетов бросился на жандармов; одного оттолкнул плечом, другого — руками. Пытался прорваться к выходу. Но опытные жандармы чего-то именно такого от него и ждали, к сопротивлению готовы были. Легко остановили беглеца:

— Не балуй, не балуй... — посмеялись, отбросили его назад; от них пахло ваксой и карболкой.

Офицер железной рукой схватил Бертолетова за плечо, бросил насмешливое:

— Экий ты забияка!

Бертолетов пробовал вырваться, но хватка оказалась мёртвая. А тут ещё двое других навалились, заломили руки за спину и крепко связали их сыромятным ремнём.

Пыль рассеялась, в прихожую вошёл сутуловатый, худощавый господин в зелёном котелке и в горохового цвета пальто. Бегающие цепкие глазки, цепкие же костлявые пальцы на рукоятке тросточки, длинный подвижный нос. Этот господин, конечно, был филёр. Бертолетову показалось, что он видел уже где-то этого человека. Нос его приметный запомнился.

— Он? — спросил филёра жандармский офицер.

— Он самый, — даже не взглянув на Бертолетова, подтвердил филёр и тут же принялся распоряжаться. — Двое — в ту комнату, двое — в эту. Всё перевернуть. И стены простукивайте. Простукивайте стены.

— Что искать-то в стенах, господин Охлобыстин? — спросили жандармы.

— У него должна быть комната без окон — потайная комната. Возможно, маленькая совсем. Как чулан.

Жандармы бегло оглядели квартиру, кое-где обстучали стены кулаками:

— Нет здесь никаких чуланов.

— Ищите. Простукивайте, — настаивал Охлобыстин. — Должна быть потайная комната.

Здесь один из обысчиков притащил из спальни старый потёртый саквояж, бросил его к ногам Бертолетова. Жандарм, видно, уже заглянул в саквояж и не закрыл его. Когда саквояж упал на пол, из него вывалилась стопка каких-то бумаг.

— А что это у нас в саквояже? — офицер нагнулся и поднял номер журнала «Земля и воля». — Смотрите-ка, какая удача! Журнальчик запрещённый нашли. Да свеженький номер совсем. Ещё краской пахнет. Откуда?

— Может, типография тут подпольная? — предположил один из жандармов.

— Ищите, — кивнул офицер.

— Ищите, — в тон ему повторил Охлобыстин. — Простукивайте стены. Я сколько раз наблюдал: он в сумерках войдёт в дом, а свет не включает...

— Денег на свечи нет, керосин совсем не по карману, — едко усмехнулся Бертолетов.

Но филёр пропустил его замечание мимо ушей:

— ...Не включает свет. В шесть часов спать ложится? Не похоже на него. Ищите потайную комнату.

Охлобыстин тоже искал; обходил комнаты, принюхивался, морщился; озираясь, ощупывал стены.

Войдя в кухню, повёл носом туда-сюда:

— Уксус тут, что ли, пролили, — он покрутил головой, как крутит головой собака, когда в нос ей ударяет резкий неприятный запах.

Заглянул за буфетный шкаф, оглядел зачем-то давно не белённый потолок, потом посмотрел себе под ноги:

— Ага! Вот оно!.. — глаза его загорелись живейшим интересом.

Бертолетов напряжённо покосился в кухню; он был близок к совершенному краху, ибо в секретной комнате на столе дожидалась своего часа бомба.

Охлобыстин подозвал ближайшего жандарма:

— Отодвинь-ка стол, любезный.

Когда повеление его было выполнено, Охлобыстин откинул ногой половик, и все увидели квадратную крышку люка с большим медным позеленевшим кольцом. Подняв крышку, Охлобыстин взял лампу и спустился в погреб.

Офицер и жандармы напряжённо смотрели сверху в чёрный провал:

— Ну что там?

Через минуту Охлобыстин выбрался из погреба, вытер платочком руки, брезгливо снял с плеча паутину:

— Уксус тут, что ли, пролили? Везде уксус, — и довольно зло прикрикнул на жандармов: — Стены простукивайте. Потайная комната где-то должна быть...

 

Жена

адежда опоздала. У подъезда стояли полицейские и жандармские экипажи. Судачили бородатые дворники, опираясь на метлы. В подъезде толпились какие-то люди. Дверь в квартиру Бертолетова была сорвана с петель. Уныло зиял дверной проем. Крепко сбитые жандармы в серо-голубых шинелях, в стальных касках и с саблями в ножнах стояли в прихожей. Жандармы были настоящие великаны — они занимали всю прихожую. И за ними, как за высоким забором, ничего невозможно было увидеть. Но вот в какой-то момент жандармы расступились, и Надя увидела Бертолетова. Он сидел на скамеечке под вешалкой, руки у него были связаны за спиной, сорочка разорвана на груди, волосы растрёпаны. Двое, возвышаясь над ним, держали его за плечи. Надя была поражена: какой Митя по сравнению с этими дородными жандармами худой. Он, видно, одержимый задуманным, в последнее время... горел (можно ли подобрать иное слово?).

Сутулый тощий господин, который распоряжался жандармами, заметил Надежду, остановившуюся в дверях:

— А вот и наша барышня пожаловала! — воскликнул радостно.

Люди, что стояли возле Надежды, жильцы и зеваки, сразу отпрянули от неё и так и впились в неё — в новое действующее лицо драмы — взглядами, хотя всего минуту назад вовсе её не замечали — ей даже было нелегко пробиться через толпу к квартире.

Господин, фигура которого и длинный нос показались Наде знакомыми (она явно где-то видела его и, возможно, не раз, но вспомнить, наверное, не смогла бы), взял её за руку и втащил в квартиру, на свет:

— Может, вы нам, барышня, подскажете, где у вашего... э-э... милого дружка... да!., потайная комната? Где вы с ним вечерами времечко проводите? Ась?.. — он демонстративно склонился к ней ухом.

Надежда взглянула на Бертолетова. Тот смотрел на неё тревожно, глаза его остановились. В наступившей, какой-то ватной, тишине слышно было, как поскрипывали сапоги офицера, покачивавшегося с пятки на носок, слышно было, как сопел большим носом худой господин.

Надя пожала плечами:

— Может, и есть, но мне о том ничего не известно.

Охлобыстин сразу потерял к ней интерес:

— Даже если и знает, не скажет. Из идейных дамочка.

Митя смотрел на неё тепло, благодарно.

Надя стояла возле него растерянная, испуганная и не знала, что делать. Ловила на себе заинтересованные взгляды лощёного офицера, от которого, в отличие от других жандармов, приятно пахло духами. Серо-синяя каска с золотой кокардой — двуглавым орлом — была ему к лицу.

Надежда решила попытаться как-то исправить ситуацию. Спросила офицера:

— Зачем вы здесь?

— Странный вопрос, барышня, — он перестал смотреть на неё и принялся прохаживаться по прихожей; сапоги его заскрипели сильнее.

— Я имею в виду — разве Митя в чём-то виноват?

— Лучше объясните, зачем вы здесь?

Надя осторожно оглянулась на Бертолетова:

— Я... его жена.

Митя, растроганный, прослезился и отвернулся, пряча слёзы.

Офицер понимающе улыбнулся:

— Вы венчаны?

— Нет, — призналась Надя.

— Вот видите!..

Непонятно было, что офицер имел в виду, говоря своё «вот видите!».

— И всё же, господин офицер, в чём его обвиняют?

— Хотя бы вот в этом, — он пнул саквояж с пачкой «Земли и воли»; пачка при этом совершенно вывалилась из саквояжа, а из-под пачки матово блеснул воронёный наган; у офицера округлились глаза. — И вот в этом, — он нагнулся, поднял револьвер и высыпал себе на ладонь патроны из барабана. — Разрешение есть?

Бертолетов усмехнулся и не ответил.

— Вот видите!.. — со значением повторил офицер. — Вы не с тем человеком связались, милая. Такая женщина, как вы, достойна лучшей судьбы. Грустно всё, грустно, сударыня.

Охлобыстин, всё это время прислушивавшийся к разговору, приблизился с начальническим видом:

— Нет, сударыня, господин офицер не всё знает и поэтому, возможно, несколько обнадёживает вас. Что такое, право, попасться на распространении запрещённой литературы и на хранении револьвера!.. Мелочь, заусенец, так сказать. Многие попадаются и отделываются лёгким испугом. Здесь же — иное. Дмитрий Бертолетов подозревается в подготовке покушения на одну весьма влиятельную особу, в изготовлении бомбы подозревается, какую мы сейчас ищем. Вы, кстати, не видели здесь случаем бомбы?.. — вопрос был задан ёрническим тоном. — Не видели? Может, бомба лежала где-нибудь тут, в прихожей, без присмотра? Может, вы пол подметали, жена, да бомба вам мешала, переставляли её с места на место? Не видели?.. Между тем она где-то есть... — филёр картинно огляделся. — Да, так вот: изготовление бомбы ввиду недавнего покушения на государя императора особенно отягчает его вины.

— О, да, — кивнул жандармский офицер. — С таким обвинением он к нам надолго. А от вас, я думаю, — навсегда. Если вина его будет доказана, то...

Здесь к офицеру подошёл один из жандармов и доложил:

— Больше ничего не найдено, ваше благородие.

Офицер взглянул на Охлобыстина.

Тот, жёлтый от злости, молча развёл руками и вздохнул.

Тогда офицер распорядился:

— Этого уводите! — он кивнул на Митю; потом показал пальцем на Надю. — К даме у меня вопросов нет. Пока — нет. Но адрес свой она пусть оставит... Дворнику велите: пусть найдёт плотника, пусть поставят на место дверь...

Жандармы подняли Бертолетова со скамеечки и повлекли к выходу. Но Митя, хранивший до этого времени относительное спокойствие, вдруг начал вырываться — насколько это было возможно со связанными за спиной руками, — стал упираться ногами в пол и косяки. Он был так силён, что трое дюжих жандармов едва справлялись с ним. Многопудовыми гирями они висли у него на плечах, удерживали его и пыхтели; они, кажется, едва сдерживались, чтобы не ударить его. От волнения голос Бертолетова был громок, срывался на крик:

— Господа! Господа! Река уже течёт... Да отпустите же! — с ненавистью смотрел он на державших его жандармов; он рвался из их цепких рук; напрягались, вздувались жилы у него на шее, на лбу. — Дайте сказать... — он искоса и как-то значительно взглянул на Надю. — Реку не остановить, не повернуть вспять. Печать сломлена. Сломлена... печать... И то, что должно произойти, произойдёт...

— Не мели чепухи! — посмеялись жандармы и, навалившись скопом, потащили его дальше.

— Река течёт... печать сломлена... произойдёт...

Надежда тихо плакала, будучи не в силах помочь. Надя поражалась: как же он силён, если нескольким рослым, злым жандармам трудно справиться с ним!.. Она глядела на Митю, понимая, что, не исключено, видит его в последний раз. Но что она могла поделать? Ударить рукой в грудь этому огромному офицеру? Он и не заметит. Расцарапать лицо этому подлому филёру? Только достоинство своё уронить... Надя понимала, что Бертолетов для неё это сейчас говорил — про реку, про печать... Вовсе не для грубых, примитивных жандармов, от которых так разило ваксой и табачищем.

Что он хотел сказать? Чтобы она к Скворчевскому пошла, к Фанни? Или чтобы... сама?.. От ожегшей сознание мысли у Нади остановилось сердце, замерло дыхание.

Жандармы тащили Бертолетова к выходу, а он, выворачивая голову, со значением смотрел на неё и громко читал молитву:

— Отче наш, Иже еси на небесех!.. — и рвался; трещала ткань рубахи. — Отпустите же! Дайте хоть проститься по-людски, слово последнее шепнуть... Да святится имя Твоё, да приидет Царствие Твоё, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли... Надя, слышишь? Да будет воля Твоя!.. Да будет воля Твоя!.. Воля! Слышишь?

— Шагай, шагай! — злились жандармы и толкали Бертолетова в плечи, в спину. — Набожный какой!..

Надя слышала. Надя всё уже понимала. Она тихо плакала над своей бедой, остро ощущая пришедшие одиночество и безысходность.

 

Страсти

тим же вечером Надежда решила поговорить с Сонечкиным отцом. Она сама ещё толком не знала, что подполковнику «А.-Б.» скажет, но то, что поговорить с ним нужно, — она не сомневалась. Она могла воззвать к его благородству, могла просить, чтобы Виталий Аркадьевич, человек благородный вне всяких сомнений, человек, могущий даже быть своего рода образчиком благородства, поднялся в высоком чувстве своём над мирским и суетным, над обидой, ненавистью и над злой памятью восстал, и простил недобрые умыслы человеку, по молодой неопытности избравшему к высокой цели неверный путь. Ибо разве это не очевидно (ах! как это очевидно стало Наде сейчас!), что к совершенству через насилие не придёшь, что к идеалу Справедливости не придёшь через убийство, что к всеобщим равенству и братству не придёшь, истребив половину народа бомбами, стилетами и револьверными пулями... Ужели не поймёт подполковник молодых заблуждений ближнего, ужели он, отец многих детей, не пощадит Митю Бертолетова, сына своих родителей, которые любили его, души в нём не чаяли, которого братья и сестра любят, хотя их и нет в Питере, но они каждодневно думают о нём, которого в академии за золотые руки и талант многогранный чтут, за отзывчивость уважают и за чистое сердце любят профессора, и которого любит она, Надя, с которым она с единственным связывает будущее своё, с Митей, без коего она в этой жизни никому не нужна и почти что мертва?.. Она могла обмануть «А.-Б.», попробовать убедить его в том, что на Митю Бертолетова наговаривают злые языки, пишут на него лживые доносы, чтобы копейку отработать, как собаки, сидящие у хозяина во дворе, готовые на всех лаять — правых и виноватых, — только бы показать, что готовы служить руке, бросающей корм. А между тем бомба-то не найдена! Не найдена!.. Значит, нет бомбы! И Митю, ежели по совести, надо отпустить... Это «по совести» больно кольнуло Надежду в сердце... Она могла бы обмануть «А.-Б.» и в том, что и сама якобы ничего такого не знала, даже не подозревала о каких-то журналах, о револьвере в саквояже... Тем более о бомбе откуда она, курсистка, могла знать?.. Да, боже! О чём она думает? Не о ней же сейчас речь! Как-то Митю выручать надо...

Она шла в сумерках по проспекту, оглушённая случившейся бедой, происшедшим арестом, подавленная тем очередным унижением, через которое предстояло пройти Мите, измученная целым роем мыслей и безответных вопросов, наивных по существу, не имеющих ничего общего с реальностью, ничего не освещающих ей, заплутавшей во тьме. И уже близко была к дому Ахтырцевых, а всё терзалась, не могла решить, с какими же словами должно войти к подполковнику в кабинет.

Однако всё уже было решено за неё в Небесах. Только она об этом не знала.

Когда она подошла к подъезду, чёрно-серая тень поднялась ей навстречу. Надя в испуге остановилась. Это солдат из охраны заступил ей путь:

— Не велено пускать, — голос его был глух, бесцветен.

— Но... — пыталась было обойти солдата Надежда.

— Отказано от дома, — сурово пояснил солдат и, взяв её двумя пальцами за локоть, остановил.

Надя, опустив руки, ссутулившись, побрела прочь.

Скоро она придумала: нужно поговорить с Соней. Конечно же, самое верное в сложившихся обстоятельствах — действовать через Соню! А она уж потом, любимая дочь, замолвит слово перед папой.

И рано утром, к тому времени, как подружка её отправлялась на занятия, Надежда уже поджидала её возле дома, прячась в скверике за какими-то кустами с распускающейся листвой. Когда подъехала карста и хлопнула дверь подъезда, Надя вышла из укрытия и быстрым шагом двинулась к Соне. Появление Надежды было неожиданностью и для подруги её, и для сопровождавшего подругу солдата. Соня, едва увидев Надежду, побледнела и отвела глаза. Сначала ускорила шаг, чтобы, видимо, не разговаривать, но потом приостановилась и, не желая глядеть в глаза, глядя куда-то в сторону, на дома, произнесла бескровными губами:

— Надя, ты ведь знала. Как ты могла!.. Ты ходила к нам. Мы принимали тебя. И я тебе доверяла... И папа.

— Но Соня... Я... Ты пойми... — слов больше не было.

Что Надя могла ещё сказать, когда понимала: она виновата перед подругой, она обманывала её?

Мелькнули из-под платья шнурованные ботиночки, солдат убрал лесенку, и карета укатила. Понятно было, что у Сони с её отцом состоялся разговор и, похоже, в разговоре этом портрет Нади подполковник нарисовал не розовой краской.

...В городе всё увереннее хозяйничала весна. В скверах и парках на все голоса щебетали птицы, пахло молоденькой листвой и влажной землёй.

Надя не знала, что ей делать. Брела по проспекту, не видя прохожих, не видя весны, утомлённая бессонной ночью, угнетённая своими тяжёлыми мыслями. Сама она, кажется, не могла ничего, не было у неё в жизни, кроме Бертолетова, опоры. А помощи искать было не у кого. Не папе же плакаться в жилетку... Он, наверное, может ещё меньше, чем она... «Разве что у Фанни? — явилась неожиданная мысль. — У кружковцев?..» Надя остановилась. И какой-то господин, шествовавший по улице, чуть не натолкнулся на неё... Конечно же, можно попросить помощи у друзей Мити, хотя друзьями он их не особенно-то и называл, не полностью доверялся им, а иной раз и поругивал, очень жёстко критиковал. Но в трудную минуту почему же не положиться на них, почему же не спросить у них совета? Их много, и вместе всегда проще что-нибудь придумать, найти выход из ситуации, представляющейся безвыходной. Надежда ухватилась за эту мысль, воспрянула духом и, поймав извозчика, назвала ему известный адрес на Васильевском.

Сама не заметила, как взлетела по лестнице на этаж. Легче было на сердце, почуявшем какую-то надежду.

Она постучала в дверь условным стуком. Но ей долго никто не отвечал.

Наконец послышался женский голос — голос Фанни:

— Кто там?

— Откройте. Это я — Надежда.

— Какая Надежда?

— Станская. Я к вам с Митей приходила. Помните?

За дверью была какая-то заминка, потом опять послышалось:

— Не знаю такую. Уходите. Мне некогда.

Надя расслышала приглушённые голоса за дверью, осторожные шорохи. Она опять постучала.

— Откройте. Очень нужно. Митя арестован. Как мне быть?..

— Уходите, — ответили решительней, громче. — Я не знаю никакого Митю.

— Ну как же!.. Фанни! Это вы?

— Нет здесь Фанни. Съехала Фанни.

— Но это же ваш голос, — обида подступила к горлу свинцовой волной.

— Вот привязалась, чума... Идите прочь, прочь. А лучше уезжайте куда-нибудь подальше...

И это было последнее, что Надежда слышала, ибо с ней случился обморок.

Когда она пришла в себя, то обнаружила, что сидит на грязном полу возле запертой двери. Она поднялась, и ещё в дверь стучала, и ещё что-то говорила, просила, но, сколько бы ни стучала (стучать громко она опасалась, а тихого стука, возможно, не слышали), что бы ни говорила, больше ответа из квартиры не последовало.

 

Явление

 горе своём, в лихорадочной поспешности и незавершённости мыслей, в перепутанности мыслей, в этой сумятице, что выдавал воспалённый мозг, в тяжком одиночестве Надя провела весь остаток дня. Когда к вечеру она немного пришла в себя, лишь с большим усилием припоминала, где всё это время была, по каким паркам ходила, на каких скамейках отдыхала, с каких набережных смотрела с тоской в тёмную воду каналов и рек. Она помнила точно, что весь день ничего не ела и не пила. Но и не хотелось. Вообще ничего не хотелось. И жить ей тоже не хотелось.

В сумерках Надю потянуло в храм. И она безропотно подчинилась своему бессознательному порыву.

На ступенях перед колоннадой ей встретилась старушечка. По лицу судить — совсем старенькая старушечка была. Но, видать, крепенькая ещё, бодрая. Заприметив Надю, угадав тоску её, скореньким шагом к ней приблизилась. И так на ступеньках стала, что Наде её было не обойти. Только поэтому Надя, погруженная в свои переживания, её и заметила. Остановилась перед ней. На старушечке были красная линялая кофта и зелёная выцветшая, очень старая — может, прошлого столетия ещё — юбка; два белых платка: один покрывал плечи, другой — голову. Старушечка эта странная была (что не удивительно, поскольку среди паломников, приходящих к собору, к хранилищу великой святыни, к перлу сияющему среди иных соборов, не только со странностями юродивых, но и в полном сумасшествии болезных было немало; со всей России народ поклониться шёл, да всё с печалями своими, с недугами и с чаяниями): выйдя из храма, не на храм она крестилась, а на Надежду. Трижды перекрестившись, поклонилась Наде в пояс. А вокруг были люди; кто-то входил в храм, кто-то выходил, кто-то, задрав голову и придерживая шапку, разглядывал могучие колонны, высеченные из светлого пудостского камня и поддерживающие великолепный фронтон. На старушечку эту не обращали никакого внимания.

Надя, растроганная и удивлённая поведением старушки, улыбнулась ей:

— Что это вы, бабушка, на меня креститесь, мне кланяетесь? Я мирянка простая.

— Знаю, знаю, тебя, скромница. Вижу, вижу, — ответила старушка; глядела на Надежду она будто не сосредоточенно, как бы подслеповатыми глазами, однако словно прозревала её насквозь. — Помолись, девонька. Правильно сделала, что пришла. Тебе надо помолиться... Потом замеси тесто для блинов.

Надежда ещё более удивилась:

— Почему вы это знаете, бабушка, что помолиться надо?

— Я знаю всем вам цену, а вы мне не знаете цены, ибо я вижу вас, а вы меня не видите.

Такие непонятные вещи говорила эта старушка...

— Но я вижу вас, — Надежда протянула ей копеечку.

Старушка копеечку взяла, но тут же передала её какому-то нищему. Тот нищий неловок оказался. Копеечка между пальцев у него скользнула, на ступеньку со звоном упала. Да так на ступеньке и осталась.

Опять глядела старушка подслеповато и прозревала:

— Как же ты видишь меня, деточка, если даже ангела своего не видишь? А он вокруг тебя, смотри, кружит.

Надежда оглянулась, посмотрела вверх, но ангела — нет — не увидела:

— Не вижу. Это так.

Опустила глаза. Вокруг все люди ходили: одни вверх по ступенькам, другие вниз. Третьи возле стояли, очарованные красотой собора. Но старушечки... будто и не бывало.

— А где бабушка? — спросила Надя стоявших рядом людей. — Вот только что здесь бабушка была.

— Не было здесь никакой бабушки, — недоумённо пожали плечами прихожане и паломники. — Тебе привиделось, что ли, милая?

А кто-то сказал:

— Мы грешным делом подумали: барышня как будто не в себе — сама с собой говорит. Монетку вон бросила зачем-то...

Подняли монетку, вернули Надежде.

...Входя в собор, Надя ещё оглядывалась. При этом думала: помолиться — всегда хорошо; это верно сказала старушка, что помолиться надо; но что за блины такие? что она хотела этим сказать?..

Ладанный дух усмирил ей мятущееся сердце, развеял смущение в мыслях. Свет, исходящий от паникадила на тысячу свечей, рассеял мглу печалей, как мглу прегрешений рассеивает свет, рождённый Богородицей, — Свет Божественный и превечный.

Перед иконой старой, перед святыней великой пала Надя на колени:

— Пресвятая Богородица, спаси нас!.. Многими напастями одержима, прибегаю к Тебе, спасения ищу. О Матерь Божья, от тяжких и лютых меня спаси... К Тебе ныне прибегая, простираю и душу, и помышление своё... Единственное дерзновение имею — тревожить Тебя, милосердия Твоего просить, сердце перед Тобой раскрыть и к Твоему всенепорочному сердцу приложить своё сердце — покорное, робкое, страждущее. Щедроту свою прояви — не отринь моего скорбного сердца. Богородица Владычица, заступничества Твоего прошу... Не отвратись от слёз моих... Вразуми и научи меня, Царица Небесная...

Поднявшись с намоленного места, уступив его другим — болезным и страждущим, — Надежда долго ещё ходила по храму, останавливалась перед ликами святых угодников. Так и перед Николаем Чудотворцем постояла, перед иконой «скорого в бедах заступника», «в скорбях скорого помощника», покровителя сирот. Думала, что где-то там, на Небесах, всемудрый Господь, ко всякому из живущих внимательный, ко всякому же в сердце глядит и, всякого сердце любя, тянет тонкую ниточку его судьбы — из прошлого, кое лучше всех знает и помнит, в будущее, кое ясно провидит и понимает, ибо сам его творит. Свои прекрасные, замысловатые и неповторимые кружева плетёт Господь из бесчисленных ниточек, постукивает коклюшками-громами. Знает, какую в кружево, в узор, ниточку пустить, Он ниточкой любуется, ласковыми пальцами тянет, ощупывает её, а то и на прочность проверяет, выбирает ниточку Господь, потом, куда нужно, вплетает... Вот и её ниточку Он выбрал и её в ход пустил. Какое кружево замыслил? Она всё выбор сделать не могла, ждала чего-то, мучилась, искала истины, была слаба, была слепа... Он сделал выбор за неё. Он, Царь Превечный, сделал этот выбор, когда позволил новой жизни зародиться внутри неё — новой судьбе позволил начаться, новой ниточке завиться...

«Пусть услышит Он голос мой. Пусть очистит от греховного сердце моё, прояснит помыслы и волю мою укрепит, пусть тянет нить мою к свету, пусть нить мою с нитью Димитрия накрепко сплетёт в узор вечный, благолепный... Господи... да будет воля Твоя во мне грешной, яко благословен еси во веки веков. Аминь».

Выйдя из храма, в темноте уже, Надя поискала глазами ту старушечку, но не нашла ни на ступенях, ни дальше. И подумала: не иначе то сама блаженная старица Ксения Петербургская была. Как-то ведь Надя просила её явления — вот и было ей явление...

 

Фанни

сторожно выглянув из-за занавески в окно, Фанни несколько минут изучала улицу внизу. В падающем через окно свете холодно серебрилась её седая прядь.

— Ну и что? Стоит? — спросил Потапов, пытаясь тоже взглянуть у неё из-за спины.

Фанни не ответила; она сосредоточенно и нервно кусала ногти.

— Что видишь? Стоит?.. — волновался у неё за спиной и Скворчевский.

Фанни раздражённо хмыкнула:

— Не так он глуп, чтобы столбом здесь стоять. За углом прячется. Я видела его: нет-нет да и выглянет осторожно. Хитрый. Много хитрее других шпиков. Но я всё равно заметила.

— А она что? — Скворчевский имел в виду Надежду, которая только что стучалась в дверь и, наверное, переполошила всех жильцов.

Фанни сверкнула глазами:

— Под дверью сидит. Не знаю, чего задумала. Но я слышала: она села и сидит.

— Не шевелится?

— Не знаю.

Скворчевский тоже выглянул в щёлку:

— Это он её скрадывает. Это она его привела.

Фанни взглянула на него, как на идиота:

— Будто он и без неё сюда дороги не знает!..

— Что будем делать? — хмуро спросил Потапов.

— То, что давно задумали, то и будем делать, — Фанни наглухо задёрнула занавеску. — И нечего паниковать. Как раз удобный случай.

Она прокралась в прихожую и, склонившись ухом к замочной скважине, прислушалась. Фанни была маленькая совсем — будто карлица. Но копна чёрных волос возвышалась над ней — как копна сена. Слушала Фанни с напряжённым лицом; умные, злые глаза сосредоточенно смотрели в стену напротив, словно на стене этой отражалось то, что происходило в данную минуту за дверью. Скворчевский и Потапов замерли во входе в комнату. И хотя Фанни была подруга их, они глядели на неё без симпатии. Им явно не нравилось, что в отсутствие Златодольского она взялась верховодить.

Фанни прошептала:

— Кажется, зашевелилась... — приложила палец к губам. — Тс-с-с! Уходит... Собирайтесь и вы. Идём за ней... за ними... Не упустить бы.

Спустя несколько минут все трое были готовы идти.

...Филёр Охлобыстин, укрываясь за деревьями маленького сквера, от нечего делать попинывая камешки, поглядывал на дверь парадного входа. Когда дверь открылась и вышла Надежда, Охлобыстин весь подобрался, как хищный зверь на охоте, и так и вцепился в неё взглядом. Надежда, не замечая, что за нею следят, очень грустная, направилась медленным шагом вдоль по улице. Охлобыстин огляделся, скользнул глазами по фасаду дома Яковлевой и покинул укрытие. Помахивая тросточкой, филёр пошёл вслед за Надеждой.

Тем временем кружковцы вышли чёрным ходом во двор, обошли дом, и Фанни осторожно выглянула на улицу из-за угла. Надежду и филёра она увидела уже в самом конце улицы. Тогда Фании и её приятели вышли из укрытия. Они держались достаточно далеко от Охлобыстина, чтобы не быть им замеченными, но и достаточно близко, чтобы не упустить его из виду. Так и сохраняли всё время это «золотое» расстояние.

Скоро у кружковцев сложилось впечатление, что Надежда не знала, куда идти, и шла без всякой цели. Слишком уж замысловат был её путь — то влево она сворачивала, то подавалась вправо, то присаживалась на какую-нибудь лавочку и сидела, думала. Понятно было, о чём она думала — о Бертолетове, конечно, об его аресте и о том, что ей делать дальше. Не понятно было только то, что она себе надумывала и куда намеревалась вообще пойти. Похоже, этот вопрос, более чем кружковцев, интересовал филёра. Вопрос так интересовал его, что он даже забыл об осторожности и, нервничая, не замечал слежки за собой. Кажется, филёр надеялся, что в состоянии сильнейшего душевного потрясения Надежда что-нибудь ему ненароком выдаст — неизвестную ему явочную квартиру, например, неизвестных ему членов подпольной организации, ещё что. Надежда была подавлена и бледна, глаза её ввалились — вероятно, следствие проведённой без сна ночи.

После весьма продолжительных блужданий по Васильевскому острову Надежда вышла на набережную. Здесь, на открытом месте, Охлобыстину стало труднее от «объекта» скрываться, и он от Надежды чуть приотстал. Фанни, Скворчевский и Потапов также немного приотпустили Охлобыстина.

Надежда шла по направлению к Дворцовому мосту. Лёгкий восточный ветерок освежал ей лицо. Мы должны здесь заметить, что направление ветерка в данных обстоятельствах имело большое значение. Ветерок этот освежал лицо ещё и Охлобыстину, а также обдувал лица скрадывающей его троице. Ни Фанни, ни Скворчевский с Потаповым не понимали, что если бы ветерок имел обратное направление, то есть дул бы им в спину, филёр их быстро бы заметил — учуял бы запах старый пёс. Но им с направлением ветерка изрядно повезло. Они, не зная впрочем о своём везении, не обращая на ветерок ровно никакого внимания, заботились лишь о том, чтобы как-нибудь не нашуметь.

Улучив момент, когда поблизости не оказалось ни одного экипажа и ни одного прохожего, троица быстро и беззвучно нагнала Охлобыстина. Всё, что произошло дальше, произошло в мгновение ока... Чёрной тенью и неслышно, будто на кошачьих лапках, Фанни подскочила сзади к филёру и стукнула его прямёхонько в затылок молотком. Охлобыстин сразу обмяк и упал бы, но его подхватил под мышки Скворчевский. Голова Охлобыстина свесилась на грудь, кровь быстрым ручьём юркнула ему на лицо; покатился но плитам гранита котелок. Потапов резкими уверенными движениями навесил филёру на шею узкий мешок с каким-то грузом, и они все вместе, перевалив тело Охлобыстина через парапет, столкнули свою жертву в Неву. Котелок полетел следом. Всплеск угас, волны разошлись... словно и не было на свете человека — филёра Охлобыстина...

Отлетела душа его, и тут же откуда то ил под гранитных плит набережной вдруг вылетела ворона — большая и свирепая ворона. С громким карканьем, хлопая крыльями, взвилась она над Фанни и как будто норовила клюнуть её в темя. Фанни отпрянула, невольно заслонилась от вороны рукой. И ей показалось в этот миг, что в чёрной бездонной глубине вороньего глаза, в некой чёрной холодной ночи, далеко-далеко она увидела... себя — крохотную совсем, жалко скрюченную фигурку — и летящую ей в лицо чёрную-пречёрную ворону; и эта ворона будто прервала свой стремительный полёт, она зависла над головой Фанни, она била по воздуху крыльями, теряя перья, и, предельно широко, неестественно широко раскрыв серый клюв, кричала на Фанни, и при этом изгибался змеёй чёрно-красный язык, а потом ворона пыталась выклевать ей глаза... Когда Фанни, испуганная, бледная, с трясущимися губами, убрала руку, вороны уже поблизости не было. Краем глаза Фанни увидела птицу — та, спланировав к самой воде, влетела в какую-то выбоину между плитами, где у неё, наверное, было гнездо.

— Какая наглая тварь! — удивился Скворчевский.

— Мы спугнули её, — предположил Потапов. — Вот и набросилась.

А Фанни ничего не могла сказать. У неё дрожали губы и отнялся язык. Её чуть не насмерть перепугала та, увиденная в вороньем глазу бездонная пропасть. Словно дьявольское откровение, словно ужасное предвестье, была та пропасть. В глазах же ещё долго стояла чёрная-чёрная, как вороново крыло, леденящая душу вечная ночь.

 

Ночь

адежда решилась: она завтра пойдёт на то место, она дождётся карету с «А.-Б.» и совершит акт справедливости — бросит бомбу. Как того хотел Митя, как он тому её научил и как он к тому её подвигал, когда жандармы безжалостно и больно выкручивали ему руки... Она завтра прочитает подполковнику «Отче наш».

При этой едва ли не кощунственной мысли, перечёркивающей все её сомнения и душевные метания последних месяцев, Надя осенила себя крестным знамением.

Всё в руках Божьих, во всём провидение Его. Подполковника возят теперь разными путями. Но если Митя в своём отношении к нему не ошибался, если «А.-Б.» действительно враг человечности, гонитель правды и душитель свобод, и если Господу угодно его наказать, то завтра у Нади получится «А.-Б.» подкараулить и получится бросить бомбу, — в том и сомневаться нечего, нужно только к известному часу к тому мосту подойти. Тогда поедет по мосту карета.

...И тогда все подумают, всё поверят, что Митя не виновен, и его, быть может, скоро выпустят из тюрьмы.

Мирно тикали ходики, глядела в окно неполная луна, немного ярче луны светила керосиновая лампа на столе. Надя, не сняв одежды, лежала на постели — свернувшись калачиком, без движений, с закрытыми глазами.

У Нади не было сил, чтобы подняться, чтобы раскрыть заветный дневничок и поверить ему свои мысли. Надя лишь пыталась представить, что бы сейчас могла написать в нём. Но усталость брала своё, из-под пера, которое она не взяла и которым она не писала, выходило нечто несвязное, выходили только обрывки мыслей.

«Нет, я сделаю это не ради Мити, и не ради себя, и не ради идеалов, о которых мне много говорили, но в которые я не поверила и, наверное, поэтому так их и не приняла...»

Хотя и жалко было Митю, хотя и жалко — до слёз — было себя.

«Я сделаю это для того, чтобы следующему поколению, тому поколению, что уже живёт во мне, было лучше, было светлее».

«Ах, хоть бы одним глазком взглянуть на него — какой он будет».

Она пыталась представить себе своего ребёнка, но, как ни старалась, не могла. Однако пусть она и не видела его в своих грёзах, уже любила его много сильнее, чем Бертолетова. Хотя ей всегда казалось, что Бертолетова она любила бесконечно — так, что сильнее любить невозможно.

С этими разрозненными мыслями, с грёзами, с этими решимостью и спокойствием она и заснула. Лампа погасла сама, когда в ней прогорел керосин.

...Молодой человек, очень похожий на Бертолетова, встречал её на ступенях широкой беломраморной лестницы. Надежда восхищённо огляделась: отшлифованные до блеска мраморные перила, красные дорожки, лепка с позолотой на стенах, высокие окна в два этажа, огромные античные вазы и всюду свет, свет, свет — мягкий жёлтый свет, льющийся со стен от свечей и ламп, и навстречу ему — дневной ясный свет, щедрыми потоками бьющий из окон...

В этом роскошном дворце она никогда не была. Нет, никогда она не была у государя в Зимнем.

Она любила этого молодого человека много сильнее, чем Бертолетова, хотя никогда не сомневалась, что сильнее, чем она любила Бертолетова, любить невозможно. Она никак не могла решить: этот юноша, этот государь, встречающий её, — один из братьев Мити? или... сын её? Наверное, всё-таки сын — склонялась к мысли — ведь братьев Мити она не знала. А сына своего знала?.. Она напряжённо думала, думала — где же, когда же знала своего сына?.. Да знала ведь! Не могла не знать! Это же сын её! Но вспомнить всё не могла...

Он счастлив был, этот юноша, сын её государь, прекрасный небожитель. Надя не сомневалась: под рукою его, уверенно держащей скипетр, процветало его государство. Взор его был для его народа — свет просвещающий и согревающий, середина Вселенной. Лик его для народа был — икона, средоточие надежд. Имя его для народа — святая молитва была. Слово его — путь прямой. Молчание — крепость, оберегающая от невзгод. А голос его — раздольная душа-песня... Под могучей созидающей дланью его строились бесчисленные города и деревни; из-под мудрых пальцев его, будто наделённых силой волшебства, разбегались во все стороны новые железные дороги, взрастали над реками мосты; государь трубочку курил — дымили по всей стране трубы фабрик и заводов, плыли пароходы, бежали паровозы; государь задумывался — развивались науки и искусства, славя Отечество на весь мир; государь смеялся — и шумели повсюду изобильные ярмарки, и гулял православный народ; государь строго брови сводил — и выстраивались на площадях для парадов полки, и гарцевали на белых конях военачальники, и гремели военные оркестры...

На нём были красивый белый мундир, сияющий золотыми аксельбантами и эполетами, и высокие, до ослепительного блеска начищенные сапоги. Так тепло, так нежно государь улыбался ей. Улыбка сына обволакивала её, даря ей райское блаженство, внося в мысли великое успокоение. Надежда теперь понимала: эта улыбка его была смыслом её жизни и её прекрасной мечтой; вот ради этой улыбки она и жила, и всё, что ни делала, она делала ради неё, и теперь она может быть спокойна, ибо цель достигнута, жизнь состоялась. Всё, что будет после, это уже будет сверх...

Он склонился поцеловать ей руку. И она благословила его — поцеловала в высокий ясный лоб. Он же поцеловал её в щёку. У него были такие тёплые губы... очень тёплые и... бесплотные... как ласковый солнечный луч...

Надежда открыла глаза. Щёку ей трогало тёплым лучом солнце.

 

Солнце

ешимости утром не стало меньше. И что удивляло Надежду — не было страха, которого следовало ожидать, и даже волнения не было — не замирало сердце, не дрожали руки, не путались мысли... Волнение пришло много позже... А с утра лишь некое возбуждение владело Надеждой, и в возбуждении этом она не чувствовала ног, а чувствовала необъяснимую лёгкость и будто слегка парила над землёй. Такого странного ощущения она не испытывала никогда.

Надежда готовилась тщательно — не столько к самой акции готовилась, сколько к... выходу. Иными словами, подготовка её касалась, главным образом, наряда, какой Надя хотела надеть. Это было так по-женски... Постояв в минутной задумчивости у раскрытого платяного шкафа, она выбрала тёмную юбку, тёмную же кофточку с пояском, тёмно-коричневую в клеточку накидку; всё тёмное — чтобы не бросаться в глаза. Надев шляпку-пирожок с чёрной блондовой вуалькой, вышла из дома. Кликнула извозчика.

Через час примерно она отпирала своим ключом дверь квартиры Бертолетова...

В квартире был после обыска полнейший кавардак. Вся мебель отодвинута или перевёрнута, портьеры и занавески с окон сорваны, шкафы раскрыты, ящики выдвинуты, кое-где оборваны обои и даже оторваны плинтусы; валялись повсюду смятые, затоптанные одежда и бельё, какие-то иные вещи. Разорённый дом...

Переступая через разбросанные книги и бумаги, обходя опрокинутые стулья и кресла, Надя вошла в кухню. Почему-то здесь остро пахло уксусом.

Пришлось потрудиться, чтобы откинуть тяжёлую крышку люка. Но вот крышка хлопнула, звякнуло кольцо. Надежда легко сбежала по лесенке в погреб. Нажала плечом на дощатую торцовую стену с полками, и, как говаривал Бертолетов, сделалась перемена декораций... Хорошо был замаскирован потайной ход; не стоило удивляться, что опытные сыскных дел мастера его в тот проклятый день не обнаружили.

С горящей лампой Надя спустилась в секретную комнату. Подумалось: как давно она здесь не была. Последние двое-трое суток воспринимались ею как целая вечность. Так много дурного произошло, так много плохих открытий, разочарований, горьких переживаний.

Всё в этой комнате оставалось по-прежнему, словно только минуту назад они с Митей отсюда вышли, а она вот вернулась зачем-то... И Митя сейчас в кухне её нетерпеливо ждёт, поторапливает... Но, увы, Митя сейчас был далеко. Надя не знала — где именно. Однако понимала: после ареста близко не бывают; пусть и в соседнем квартале, да пусть и в соседнем доме даже, а всё одно — далеко. Митя уже был далеко, когда сидел перед ней на скамеечке со связанными руками, когда глядел на неё и в последний раз слышал её голос. Теперь где-то в тюрьме томился Митя. Не у кого было спросить — в какой. Да и не имело значения сейчас.

Сейчас имело значение вот это... Надя осветила лампой середину комнаты.

Бомба стояла на столе.

В этой комнате было много и других предметов — нужных, практичных, достойных уважения, достойных даже быть символами знания, созидания, мастерства: были здесь умные книги, были и точные инструменты, и лабораторная посуда, были ватманские листы с чертежами и чертёжные принадлежности. Но они не были здесь главными предметами. Главным предметом в этой комнате была бомба, стоящая на столе, ибо всё ей служило. Даже Надежда, как ей оттого ни было грустно, служила сейчас бомбе — её идее служила, идее разрушения.

Бомба стояла на столе — гордо и величаво — и здесь царила. Как и всякая царица, бомба требовала особого отношения к себе, особого обращения — этикета она требовала, протокола, поклонения, восхваления, душевного трепета и нервной дрожи.

Замаскированная под стопку книг бомба. Что там? Апулей, Сенека, Вольтер, гистология, начала костоправной науки, врачебное веществословие... Надя просмотрела где-то потёртые, а где-то золотые корешки...

Бомба дожидалась Надежду, старую знакомую. Даже, показалось, звала её бомба, взывала, притягивала, завораживала: должна, должна, должна... только ты! больше некому! ты одна знаешь! ты одна готова! на клавишу нажать, молитву прочитать, бросить... А дальше уж не твоя забота. Дальше — чужая печаль.

От этих назойливых, липких мыслей Надя начинала волноваться. Это мешало ей.

Мысли прогнав, она подхватила бомбу и побежала по высоким ступенькам вверх.

...Надежда всё делала, как делал в те дни Бертолетов. Выверив время по хронометру, она вышла из проулка на набережную канала и двинулась неспешным шагом в сторону моста. Тяжёлая бомба обрывала руку, но со стороны это и должно было выглядеть так, правдоподобно: книги тяжелы. Шла, поглядывала на угол здания, из-за которого вот-вот могла выехать карета подполковника. От утреннего спокойствия не осталось и следа. Сердце у Нади стучало прямо в голове, от волнения едва не подкашивались ноги, и каждый шаг давался с трудом. Казалось, что все прохожие (которых в этот час здесь всегда, слава богу, было не много) на неё в упор глядели, и оглядывались, и провожали взглядами, и что из всех окон зеваки смотрели на неё, и показывали на неё пальцами, и что-то друг другу говорили. Надя оглядывалась и несколько успокаивалась: никто на неё не глядел, никто не провожал её взглядом, и в окнах никто не маячил, слепы были окна; стояла тишина.

Она не знала, поедет сегодня здесь карета «А.-Б.» или не поедет. В глубине души надеялась, что карета не поедет, но, полагая, что всё уже решила для себя, она не желала себе в своей малодушной надежде признаваться. Карета должна была появиться с секунды на секунду. Надя не хотела доставать хронометр и опять, привлекая внимание, сверяться по нему, но она знала, что расчётное время уже пришло или вот-вот... приходит... что подобрались уже стрелки к той незримой грани, какая неотвратимо и непоправимо, навсегда отделяет всё то, что было «до», от того, что случится «после».

Уже близко был фонарный столб, за которым Надежда должна будет спрятаться в момент покушения. Но кареты всё не было. А может, время ещё не вышло? Может, в волнении Надежда время торопила и сама слишком быстро шла?.. Она уже готова была всё-таки взглянуть на циферблат, как... услышала где-то вдалеке — ещё не могла понять, в какой стороне, — цокот копыт и погромыхивание колёс по мостовой.

Надя замедлила шаг и смотрела, смотрела в томительном и волнительном ожидании на угол здания за мостом. Цокот и погромыхивание были всё громче. Но откуда они звучали, Надя не могла определить; казалось, звучали они отовсюду. Звук эхом отражался от тесно стоящих зданий, звук множился: вновь появлявшийся и усиливавшийся, накладывался на отражённый. И сердце уж не стучало, а бухало в голове. У Нади от этого повсеместного звука, или всё-таки от волнения, голова шла кругом...

Из-за угла здания на мост выкатила... карета «А.-Б.».

Увидев её, Надежда в волнении пошатнулась, но устояла на ногах. Призвав все свои душевные и физические силы, сказав себе, что сейчас она, только она, должна сделать то, ради чего столько времени работал Митя, о чём были все помыслы его, из-за чего он подвергся аресту и томится теперь где-то, Надя взяла себя в руки. Ей оставалось сделать до намеченного места всего с десяток шагов. Она хорошо подгадала — как раз к этому времени и карета будет там. А волнение не отпускало, сердце стучало оглушительно, и мысли, мысли, вопросы роились в голове. А что если «А.-Б.» будет в карете не один? А что если с ним будет Соня? А что если с ним Николенька будет? А что если она не увидит «А.-Б.» в карете? А что если она увидит кого-то, но не узнает в нём «А.-Б.»? А что если?.. Этим «если» не было конца...

Неумолимо, неотвратимо карета Ахтырцева-Беклемишева приближалась. Надя подняла на неё глаза. И сделать это ей было так трудно, будто не глаза она поднимала, а пудовые гири.

Бодро бежали лошади, развевались на ветру гривы; звонко и даже как-то весело цокали подковы по камням. На козлах сидели двое солдат; ещё двое стояли на запятках. На солдатах были серо-голубые шинели, делающие их похожими на больших мышей. Когда карета проезжала по мосту, Надя мельком увидела, что сидит в ней один человек. Но кто — она не смогла разглядеть.

Тот солдат, что был с кнутом в руке, усатый, сразу обратил на Надежду внимание, как будто знал, что кто-то здесь может карету поджидать. Он ещё издали так и воткнулся в неё взглядом, и лошадей не погонял, а всё смотрел и смотрел — то на Надежду, то на стопку книг у неё в руке.

Вот и пришла та минутка, ради которой было всё, зазвенела в сознании секунда — Надежда с силой нажала на клавишу. Услышала, почувствовала пальцами, как хрустнуло под клавишей стекло. Не отрывая более глаз от кареты, прошептала:

— Отче наш...

Когда Надежда подняла бомбу над головой, усатый солдат побелел. Выронив кнут, он чуть не кубарем скатился с козлов. Упал на тротуар неловко — на четвереньки, при этом едва не угодил под заднее колесо. Но извернулся, и колесо лишь слегка задело его за плечо. С другой стороны козлов спрыгнул и второй солдат. Быстро сообразив, в чём дело, и с запяток солдаты посыпались. Все четверо, держа в руках ружья и, похоже, в панике позабыв о них, кинулись наутёк — к повороту на мост.

Но один солдат остановился, повернулся, передёрнул затвор.

У Нади мелькнула мысль: хорошо, что солдаты бросили карету — не будет безвинных жертв.

— ...Иже еси на небесех!..

Лошади продолжали бежать, хотя и не очень быстро — привычной рысью. Цокали копыта, стучали колёса.

Карета была уже совсем близко. И Надя увидела седока. Подполковник сидел в карете один. Седоватые виски, красивое, благородное лицо, орден в петлице. Он в недоумении косился назад, на своих солдат, вдруг спрыгнувших с козлов. Потом повернул глаза вперёд и увидел Надежду, увидел стопку книг, поднятую у неё над головой.

— ...Да святится имя Твоё...

Кровь ударяла и ударяла в голову. Надю шатало — от этого ли, или от тяжести бомбы, или от слабости (не иначе сказывались душевные потрясения последних дней). Она боялась сбиться, боялась перепутать в волнении слова молитвы — молитвы, которую с детства прочитала, может, не одну тысячу раз. В глазах всё предательски расплывалось. Или это слёзы стояли в глазах и мешали видеть? Наде показалось, что подполковник улыбнулся... Присмотрелась. Нет, не улыбался. Лицо его сделалось бледным, напряжённым; он понял, что делает здесь, на пути его, Надежда, догадался, что книги у неё над головой — вовсе не книги. Сверкнул золотом и белой эмалью орден. «А.-Б.» приосанился и откинулся на спинку диванчика; спокойно и благородно; не метался внутри кареты, не стенал, не рвал на себе волосы, держался с честью.

— ...да приидет Царствие Твоё...

Они смотрели друг на друга. Время ради этого мига остановило свой вечный бег. Подполковник, пусть и побледнел, но не утратил самообладания. Глядел на Надежду спокойно. В глазах у него не было и намёка на страх, а было только удивление, которое довольно быстро сменилось разочарованием, затем — как будто огорчением. Ни один мускул на лице не дрогнул.

Солдат, вскинув винтовку, целился. Но был солдат столь возбуждён, что ствол винтовки ходил ходуном.

— ...да приидет...

Так тяжела была бомба, придавливала к земле. Так внушителен, так силён был спокойный взгляд подполковника. Громыхали уже совсем близко, оглушали колёса. Дико косились на Надежду и всхрапывали горячие лошади. Вздрагивала от их тяжёлого бега земля.

Они смотрели друг на друга. Подполковник был огорчён... И так тяжела была бомба!

— Господи!.. Отче наш... На небесех... — от волнения совершенно спуталась Надежда.

Грохнул выстрел. Солдат, видя, что промахнулся, в сердцах бросил ружье и побежал вслед за своими.

— Царствие... имя Твоё...

Надя поняла, что запуталась окончательно и что, кажется, настал миг, когда бомбу нужно бросать. Но она не могла этого сделать, она, будто парализованная мыслью, что бомба вот-вот взорвётся, даже двинуться не могла. Надя вовсе забыла про молитву. Она думала в эти последние секунды про Бертолетова, думала про ребёнка, который должен от него родиться и которого... хоть бы разок увидеть, хоть краешком глаза... это предел мечтаний её... думала она о себе, несчастливой, об отце, который её несказанно любит, который души в ней не чает, который...

Слёзы катились из глаз, предательски подкашивались ноги.

И здесь в руках у Надежды зажглось солнце!.. Грохота она не слышала.

Солнце! Как она не предвидела этого раньше! Солнце! Иначе и быть не могло — солнце! Свет неиссякаемый, вселенский, первозданный свет! Как же иначе! Ведь это сделал любимый её, милый дружок. Мог ли он сделать что-то иное, кроме света?! Всеочищающий, всеосвещающий, всепроясняющий свет. Этот свет помог ей стряхнуть с себя человеческое, плотское, все тяжести и боли стряхнуть, и с ними печали, представлявшиеся вечными, неискоренимыми, свет помог оставить только божественное, духовное, бестелесное, возвышенное и прекрасное. Взглядом своим Надя вдруг охватила всё бесконечное пространство; взгляд её перестал натыкаться на здания, набережные, воду канала; взгляду её провидящему стали доступны миры и времена, её провидящему взгляду стали доступны величайшие истины. Она догадывалась прежде, что любовь — это свет; она верила, что жизнь — это свет. Теперь она знала наверняка, что и смерть — свет. И она увидела ясно-ясно, что есть жизнь за гробом. И она увидела эту жизнь — вечный путь в бесконечном пространстве, путь идеально прямой, ибо тропа ему — солнечный луч... Как она могла этого не знать! Всё ведь так просто! А если знала в своей земной жизни, как она могла в этом сомневаться?! Если сомневаться в простом, постигнешь ли сложное?..

Очарованная прекрасным видением, Надя озиралась вокруг... Вон же она — эта жизнь — высоко-высоко, откуда улыбаются счастливо и беззаботно милые родные лица... и мама, Господи!., откуда тянут к ней тысячи рук... и крыльев... ослепительных, как солнечные лучи, крыльев... люди, люди, люди... легчайшие, белоснежные, прекрасные крылья, взметывающиеся тут и там и не заслоняющие света...

А этот нежный запах, кружащий голову, — кто-то рядом воскуряет фимиам. Этот кто-то огромен, как мир. Он добр, как весеннее солнце. Да Он и есть солнце, Он и есть мир. Он есть Бог. Но Его не увидеть даже прозревающим взглядом, ибо если раньше Он жил у тебя в сердце, то теперь ты живёшь в сердце у Него. И тебе хорошо, как никогда... как никогда...

Огромный ангел с крыльями в полнеба, благой ангел света склонился к ней — как будто бы гора склонилась. Серебряно-белыми глазами он пытливо и строго заглянул ей в лицо, в самую душу заглянул и проплакал: зачем?., зачем?.. Ангел склонялся всё ниже и ниже; глаза его блюдца стали глазами-озёрами, застилающими всё. В самые глаза ей смотрели, в душу проникали взглядом и окутывали её эти потрясающе огромные и чистые озёра. Голос его сотрясался. Сотрясались Небеса: зачем?., зачем?., исправить этого не сможешь, милая... милая... никогда... никогда...

Душа Надежды — ах, вовсе не маленькая она оказалась — большая и прекрасная (о диво! как же она умещалась в столь крохотном теле, как же она теснилась в нём, сложенная в тысячу раз, смятая, угнетённая тяжкой плотью!), легкокрылая птица, едва шевельнув великолепными крыльями своими, вырвалась в Небеса из клетки, в которой так долго томилась, чтобы, наверное, уж не вернуться на эту бренную землю и в клетку эту никогда... никогда... ... милая...

 

Эпилог

ЛЕТО

 

Освобождение

ерез месяц-два дело мещанина Дмитрия Бертолетова о подготовке покушения закрыли за недостаточностью улик. Но не закрыли дело о революционной пропаганде и недозволенном хранении револьвера. Бертолетова Выпустили из тюрьмы под залог в полторы тысячи рублей. Залог внёс государственными кредитными билетами некто Яков Зусман. Было подозрение, что именно Бертолетов изготовил бомбу, которой пыталась подорвать подполковника Ахтырцева-Беклемишева курсистка Надежда Станская, однако доказать это не удалось; обыски на квартире Бертолетова и в лаборантской в Медико-хирургической академии ничего не дали — ни следа взрывчатых веществ, ни чертежей, ни даже инструментов, сколько-нибудь подходящих для изготовления взрывных устройств. Также было подозрение, что именно Бертолетов бросал бомбу в подполковника Ахтырцева-Беклемишева летом прошлого года, но подозрение это не стали принимать во внимание в связи со свидетельством некой Магдалины Тиле. Девица Тиле показала (и подтвердила показание под присягой — положив руку на Священное Писание), что весь тот день, когда имело место нашумевшее покушение, подозреваемый провёл у неё в квартире. На вопрос — почему она помнит тот день, ничем как будто лично для неё не примечательный в череде других дней, — девица Тиле ответила, что хорошо помнит все дни, все горестные дни, какие бесконечно тянутся после смерти её малолетней дочери. Ответ сочли разумным и убедительным. А дознаватели, имевшие с ней дело, поразились её памятливости. Она, действительно, многое помнила из дней, какие называли ей наугад, для проверки, и с поразительной точностью говорила, что с ней и с другими происходило в такой-то и такой-то день. На вопрос — чем же они заняты были с Бертолетовым весь означенный день, — Тиле ответила, что именно этот день был «лично для неё примечательный», ибо был он годовщиной смерти её любимой дочки. Магдалина нуждалась в этот тяжёлый день в утешении, и Дмитрий Бертолетов её утешал. Проверили по метрикам — Магдалина Тиле не лгала. У неё действительно дочка умерла от болезни ровно за год до того...

...Домой Бертолетов возвращался один, пешком. Он знал уже о гибели Надежды. Он был простужен и кашлял, у него был потухший взор. Глаза ввалились на бледном лице, черты заострились. Если бы кто-то заглянул ему в это время в глаза, то увидел быв них... тюремную решётку... а за решёткой — небо с овчинку...

Его пару раз навещала Магдалина. Утешала, как могла.

Магдалина же рассказала Бертолетову о похоронах.

Но какие уж там были похороны для бомбистки?.. Даже скромными похоронами это действо сложно было назвать. Погребение наспех. Грубо сколоченный ящик, в котором зарыли Надежду, даже отдалённо не напоминал гроб. Хорошо ещё, что позволили крест поставить и на кресте имя написать, хорошо, что не под номером безликим похоронили. Наверное, потому позволили, что бомбу Надежда всё-таки не бросила; и её пожалели, разрешили погрести по-людски. Она, дескать, пожалела, и её пожалели. Проститься пришли только Магдалина и отец Надежды — Иван Иванович Станский. От горя совсем рассудка лишился человек. На холмик могильный упав, в рыхлую землю пальцами вонзившись, рыдал, говорил безумные вещи — будто Исаакий свой он здесь похоронил, красивый из красивейших. Никто так и не понял, что старик Станский имел в виду. Похороны дочери ведь. При чём тут Исаакий?..

...Целыми днями Бертолетов не выходил из дому. Всё лежал у себя на топчане и лежал, исхудавший, почерневший, в мятой одежде. Изредка пил пустой чай — без сахара; кипяток, обжигаясь, пил, чтобы только прогреть грудь. И опять лежал без единой мысли в голове, без желаний и надежд (и навсегда без Надежды...), часами убито глядел в стену. Если бы Магда ему покушать не приносила, так и умер бы он от голода.

Как-то к нему пришла... Соня. Они переговорили коротко в прихожей.

Соня достала из кармана платья дневничок Надежды.

— Что это? — с недоумением смотрел на Соню Бертолетов.

— Её дневник, — она положила дневник на какой-то столик.

— Откуда?.. У вас... Она разве писала дневник?

— Вы не знали?.. У неё был обыск. Взяли все вещи. А я вот... изъяла из кабинета отца. Он это не читал, кажется... — она на секунду задумалась. — А может, читал, но... уступил... сделал вид, что не заметил пропажи улики. Я этого не знаю. Это сегодня и не важно. Я думаю, дневник её должен принадлежать вам, как, по всей видимости, принадлежало вам её сердце. Он многое проясняет.

— Вы читали? — Бертолетов спросил это с некой доброжелательностью, как спрашивают друга, желая продолжить разговор о другом друге.

Соня не ответила. Она уже уходила.

В дверях она столкнулась с Магдалиной, пришедшей в очередной раз навестить Бертолетова.

Войдя в прихожую, Магдалина обернулась, удивлённо посмотрела Соне вслед:

— Я её видела раньше?

— Не думаю, — Бертолетов спрятал дневничок Надежды в карман.

— У неё какие-то знакомые черты. Это странно: я могла бы сказать — даже родные черты. Она как будто сестра мне...

— Ты ошибаешься, Магда. У вас не может быть ничего общего. Она — враг.

— Враг? — Магдалина пожала плечами. — Блажен тот, у кого есть такие враги...

Вечером, оставшись один, Бертолетов сел за стол и положил перед собой дневничок. С печальным лицом пролистнул его, не читая. Потом нашёл последнюю исписанную страничку:

«...может, у него ещё и сердечко не бьётся, и, как будто, он не шевелится ещё, но я уже чувствую его присутствие во мне — каким-то необъяснимым образом чувствую, что я уже не одинока в этом свете».

У Бертолетова дрогнули плечи, он с негромким стоном уронил голову на руки и сидел без движений долго-долго.

«...Я так давно не писала стихов. А сегодня они просятся из меня. Я напишу их здесь, но вряд ли кому-нибудь покажу. Тот, Кто плетёт в небесах наши кружева, пишет судьбы и посылает стихи, должно быть, знает, что делает...

Не ищите средь ночи, не ищите средь дня, Не найдёте с рассветом вы и следа меня. И с зарею вечерней, неудачу кляня, Не корите, не мучьте, не терзайте себя. Буду ноткою скромной в тихой песне сверчка Или каплей, бегущей во струях ручейка. Буду духом незримым в нежной чаще цветка. Я вас трону за плечи веяньем ветерка...»

 

Дружок

ертолетов не шевельнулся, когда возле него вдруг возникла Магда и положила к кресту веночек, сплетённый из живых цветов. Невидящий взор его был обращён в землю.

Они долго молчали, стоя друг подле друга.

Потом Магдалина поделилась радостью:

— Мне сегодня опять приснилась мама. Она сказала, что дочке моей хорошо, что живёт она в маленьком домике возле канавки и горбатого мостика. И дочка будто передаёт, что кушать пока не хочет и чтобы я к ней не торопилась.

Слышал ли Бертолетов её слова? Чёрной тенью стоял он у могилы. Голос его был бесцветен и глух:

— Смерть, кажется, приходила ко мне домой, но меня дома не оказалось.

— Так страшно ты говоришь, — покачала головой Магда.

— Горько от того, что у меня опять появилось ощущение бесконечности жизни. Как в детстве бывало ощущение, помнишь?

— Горько? Я тебя не понимаю, милый дружок. Радоваться нужно — долго будешь жить.

Он промолчал. Магде показалось, что Бертолетов вздрогнул при слове «радоваться».

Она поглядела на чёрную тучу, показавшуюся далеко-далеко — на горизонте:

— Охлобыстин куда-то пропал. Нет его уж месяца полтора. Или два. Он и раньше бывало отлучался, уезжал по делам на неделю-другую. А тут что-то нет и нет.. Кать-Катя перестала есть, только воду пьёт маленькими глоточками. И молчит, и всё думает о чём-то, думает, и покачивается из стороны в сторону, и не лежит, а всё сидит. Уже, кажется, и худеть начала — с лица опала...

— Охлобыстин? — как-то невпопад переспросил Бертолетов.

Ему дела не было до какого-то Охлобыстина, хотя имя это он будто слышал уже; однако не мог припомнить сейчас, что это за Охлобыстин такой.

— Не знаю, что с Кать-Катей делать... А с другой стороны, это и неплохо, что она есть перестала. У меня всё равно денег нет такую обжору кормить.

Бертолетов молчал, погруженный в свои думы.

Магдалина тихонечко при льнула к его плечу:

— Я тебя утешу, милый дружок. Пойдём. Блинов напеку, покойницу помянем. Пойдём.

Внезапно налетевший порыв ветра всколыхнул листву и травы, растрепал Бертолетову волосы. От приближавшихся грозовых туч быстро потемнело и посвежело.

Магдалина перекрестилась, тревожно глядя на небо:

— Тучи-то, гляди, тучи какие идут!.. Вселенские прямо тучи! Никогда не видела таких. Чистый свинец. Грохочет уже гроза, слышишь? Не пощадит, ох, не пощадит. Пойдём, пойдём, милый дружок...

И она подхватила его под руку.

 

Свет

 из тьмы пришёл, я во тьму и канул. Но я был свет.

Ссылки

[1] Ротонда — тёплая верхняя женская одежда, представляющая собой длинную накидку без рукавов. (Здесь и далее — примечания автора).

[2] Студент Боголюбов, политический арестант, проходивший по делу о студенческих беспорядках у Казанского собора, содержался в Доме предварительного заключения. Трепов по долгу службы инспектировал этот Дом и, проходя через двор, встретил Боголюбова. Тот сказал в спину градоначальнику какую-то дерзость. Возвращаясь после инспекции, градоначальник опять встретил Боголюбова. Арестант сделал вид, что не заметил генерал-адъютанта. Тогда разгневанный Трепов, вознеся над головой кулаки, подскочил к нему и крикнул: «Шапку долой!». Другим арестантам, что были в это время в камерах и видели сцену через окна, показалось, что Трепов ударил Боголюбова. Все засвистели, закричали и стали бросать в градоначальника картофельными очистками и яблочными огрызками. Генерал- адъютант уехал в гневе, а вечером прислал приказ выпороть Боголюбова — дать ему 25 розог. Приказ был выполнен.

[3] Знаменитый русский юрист и литератор, убеждённый сторонник суда присяжных.

[4] Убийство было совершено 4 августа 1878 года неким Сергеем М. Кравчинским. Акция проведена в отместку за расстрелянного двумя днями ранее в Одессе революционера И. М. Ковальского. После убийства Мезенцева народник Кравчинский бежал в Швейцарию и под псевдонимом Степняк опубликовал там брошюру «Смерть за смерть». В брошюре он объяснил мотивы совершенного преступления. Распространялась брошюра по почте. В Россию Степняк-Кравчинский больше не вернулся. Занимался литературной деятельностью — изобличая царизм и жестокие методы работы царской «охранки», прославляя мужество революционеров. Погиб в Англии 23 декабря 1895 года, случайно попав под поезд.

[5] Имеется в виду крестьянская реформа, или реформа по отмене крепостного права, которая возвещалась Высочайшим Манифестом от 19 февраля 1861 года. Несмотря на бесспорные прогрессивность и необходимость проводимой реформы, предоставляющей крестьянам личную свободу и право распоряжаться своим имуществом, эта реформа содержала ряд крупных недостатков. Суть одного из них заключалась в следующем... Крестьянин должен был сразу же заплатить помещику 20 % от выкупной суммы. Остальные 80 % вносило государство. Эти 80 % крестьянину предстояло погашать каждый год в течение 49 лет выкупными платежами, составлявшими 6 % от выкупной суммы. В итоге каждый крестьянин вынужден был выплатить почти 300 % выкупной ссуды, то есть заплатить за землю практически тройную цену, что сделалось для многих непосильным бременем.

[6] Бегунки — беговые дрожки.

[7] Подорожниками в старину называли разбойников и воров, промышлявших на дорогах.

[8] То же, что пивные. От англ. Porter — носильщик. Портером называлось английское особой варки тёмное, довольно крепкое пиво, имеющее характерный винный привкус и выраженный запах солода.

[9] В XIX веке дебаркадером называли перрон.

[10] Плюмаж — украшение из перьев.

[11] М. П. Мусоргский. «Борис Годунов», из сцены коронации.

[12] М. П. Мусоргский. «Борис Годунов», из сцены коронации.

[13] Конно-железная дорога в просторечии — конка.

[14] Cadaver (лат.) — мёртвое тело, труп.

[15] Г. Э. Гейкинг, адъютант начальника Киевского губернского жандармского управления.

[16] Дагеротип — снимок, сделанный способом дагеротипии — фотографирование на металлической пластинке, покрытой слоем йодистого серебра; применялся до введения методов современной фотографии.

[17] Перешёптывание, шушуканье (франц.).

[18] С 1875 по 1879 год вместо наплавного плашкоутного моста строился Александровский мост, названный так в честь императора Александра II, но это название не прижилось, и до настоящего времени мост называется Литейным.

[19] Эпидемии холеры, которую ещё называли азиатской холерой, были в XIX столетии весьма частыми явлениями в европейских городах. Санкт-Петербург наиболее пострадал от холеры в 1830—1831, в 1852—1861, в 1866 годах.

[20] Турню́р — подкладка под женское платье; состоящий из каркаса или небольшой подушечки турнюр подкладывали сзади несколько ниже талии.

[21] Огромные вёсла, какими барки управлялись; потеси устанавливались на носу и на корме, а иногда и по бокам барок.

[22] В XIX столетии Зимний дворец был выкрашен не в зеленоватый, как ныне, а в светло-коричневый цвет.

[23] В XIX веке в среде горничных было модно носить плюшевые жакеты, именовавшиеся в обиходе плюшками.

[24] Настой бензойной смолы, издавна использовавшийся в России женщинами для отбеливания лица.

[25] В 1843 году в Москве была основана Альфонсом Рале фабрика, выпускавшая косметику в промышленном масштабе; после революции 1917 года фабрика Рале стала называться парфюмерно-косметической фабрикой «Свобода».

[26] «Гороховыми пальто» или ещё «гороховыми шинелями» агентов охранного отделения называли за особенный, зеленовато-серый с жёлтым оттенком, цвет выдаваемых им казённых пальто.

[27] Людвиг Кобылянский, польский дворянин, революционер-землеволец. Помимо убийства князя Д. Н. Кропоткина, принимал деятельное участие в так называемом соловьёвском покушении на Александра II (2 апреля 1879 года). Был арестован в Киеве в августе 1879 года. Находился в заключении в Черниговской тюрьме, в Петропавловской крепости, в Харьковской тюрьме, опять в Петропавловской крепости — в Трубецком бастионе, и наконец, в Шлиссельбургской крепости, где и умер от туберкулёза в январе 1886 года.

[28] «Карфаген должен быть разрушен» (лат.). Расхожее выражение, служащее призывом к уничтожению зла.

[29] Орган издания одноимённой партии. Журнал издавался подпольно в Петербурге в 1878 — 1879 годах. Вышли всего пять номеров. Редакторами журнала и авторами большинства статей были С. М. Кравчинский, Д. А. Клеменц, Н. А. Морозов, Л. А. Тихомиров, Г. В. Плеханов. Тираж номеров не превышал 3000 экземпляров. Названная статья была напечатана в четвёртом номере журнала.

[30] В августе 1879 года давно наметившийся в организации «Земля и воля» раскол привёл к образованию двух организаций — «Чёрного передела», возглавляемого Плехановым, Засулич, Стефановичем, Аптекманом, Дейчем, и «Народной воли», возглавляемой Желябовым, А. Михайловым, С. Перовской.

[31] Домашний халат.

[32] Имеется в виду Ксения Петербургская, Христа ради юродивая, жившая во второй половине XVIII и в начале XIX века; за великое терпение и духовные подвиги сподобилась дара прозрения сердец, дара ясновидения.

[33] Первую бомбу изобрёл француз Бернар Рено д’Элиснгаре, известный под прозвищем Маленький Рено. Бомба Маленького Рено представляла собой разрывное ядро. Эта бомба впервые была применена в войне французов с алжирскими пиратами 28 октября 1681 года при обстреле города Алжир. Русские использовали первые бомбы в 1696 году при штурме турецкой крепости Азов.

[34] Карбонарии — члены тайного политического общества, какое возникло в начале XIX столетия на юге Италии. Одной из основных целей движения карбонариев было национальное освобождение от французского, а потом от австрийского владычества. В числе карбонариев были в основном представители средних слоёв общества — офицеры, артисты, студенты и пр.

[35] Помни о смерти (лат.).

[36] Пусть погибнет мир, но свершится правосудие (лат.).

[37] Располагайте мной (франц.).

[38] Ныне это город Пайде в Эстонии; он был захвачен русскими войсками в 1573 году.

[39] Лавров Пётр Лаврович (1823 — 1900) — социолог, публицист, идеолог народничества. Был членом «Земли и воли», потом — членом партии «Народная воля». Происходил из богатой дворянской семьи. В 1868 — 1869 годах издал под псевдонимом Миртов «Исторические письма», в которых изложил свои исторические, политические и философские взгляды. «Письма» эти оказали большое влияние на народников. Лавров не разделял идей социал-демократического движения, не видел серьёзной революционной силы в рабочем классе.

[40] По особому распоряжению русской императрицы Екатерины II после подавления Л. В. Суворовым восстания под руководством Тадеуша Костюшко и Третьего раздела Польши древний трон польских королей — Пястов — был вывезен в Петербург. Этот трон в течение длительного времени использовался в качестве «стульчака» в туалетной комнате у императрицы. Примечательно, что именно на этом троне 5 ноября 1796 года у Екатерины произошло сильнейшее кровоизлияние в мозг, отчего она вскоре и умерла.

[41] Ижица — последняя буква в русском алфавите, исключена орфографической реформой 1917—1918 годов.

[42] Алармист — человек, склонный к панике; от франц. alarine — беспокойство, тревога.

[43] «Мы домой не пойдём».

[44] Генерал-майор Свиты Его Императорского Величества князь Оболенский Николай Николаевич был командиром лейб-гвардии Преображенского полка с 1876 по 1887 год.

[45] Мирский Леон Филиппович. Сын польского шляхтича, дворянин. Родился в Киевской губернии в 1859 году. Окончив гимназию, поступил в 1877 году в Медико-хирургическую академию в Санкт-Петербурге. В начале 1878 года был арестован в Киеве за революционную пропаганду и за участие в подготовке к побегу нескольких политических заключённых из Киевской тюрьмы. Сначала он содержался в Киевской тюрьме, потом был переведён в Дом предварительного заключения и наконец 5 октября 1878 года отправлен в Петербург, помещён в Петропавловскую крепость. 10 января 1878 года выпущен на поруки. После покушения 13 марта 1879 года на шефа жандармов Дрентельна сумел скрыться. Некоторое время прятался на хуторе у некоего Потапова, потом — в Таганроге у офицера Тархова. 6 июля 1879 года был арестован в Таганроге; при аресте оказал вооружённое сопротивление. Был отправлен в Петербург, где снова оказался в Петропавловской крепости. 15 — 17 ноября 1879 года Петербургским военно-окружным судом Мирский был приговорён к смертной казни. Им было подано прошение о помиловании. При содействии петербургского генерал-губернатора, принявшего во внимание это прошение и молодой возраст арестованного, смертная казнь была заменена пожизненными каторжными работами в рудниках. После приговора Леон Мирский несколько лет содержался в печально знаменитом Алексеевском равелине. Здесь выдал дознавателям заговор С. Г. Нечаева. Летом 1883 года отправлен в Сибирь. Умер в городе Верхнеудинске в 1919 или в 1920 году.

[46] Имеются в виду « Annalen tier Dorpatschen Klinik» — «Анналы Дерптской клиники»; книга была опубликована на немецком языке в 1837 году.

[47] Да хранит вас Господь (франц.).

[48] Магдалина, конечно же, имеет в виду немецкую поговорку «Man kann, was man will» — возможно то, что захочешь.

[49] Ещё с языческих времён символика блинов у русских связана с представлением о смерти. Блины как поминальное блюдо, посвящаемое умершим, пекут на похороны и поминки.

Содержание