Штаб появился у нас в феврале, тогда ещё Курыч живой был. В общем-то, Курыч его и «появил», это его идея.

Я, конечно, понимаю, что не очень-то правильно называть его Курычем — он Саша был, Саша Виноградов. Но ведь никто его так не звал. Виноградов — поэтому Винокурыч, поэтому Курыч, — я думаю, тут такая логика словообразования. Только не спрашивайте, почему у меня речь такая грамотная! Просто мне нравится так говорить. Так — а не как все в нашем быдлопосёлке. Ну, знаете, вот так: «слышь, ты, ходи сюда» — и далее, как говорится, по контексту…

Курыч обычно переспрашивал — «По какому ещё крантексту?». Специально переспрашивал, кривлялся. Я ведь сто раз объясняла, что я имею в виду. И Курычу объясняла, и Налиму, и Веснухе — всем, пока с ними «дружила». Да, вот так, в кавычках. Это вынужденно было, по необходимости. Яна Маргулис переехала — далеко, за восемьдесят километров отсюда, — и мне надо было что-то решать, нельзя же одной оставаться. Нет, внутренне можно быть очень и очень одинокой, но внешне… Внешне не надо, нельзя. Вон, облачко от общей кучи оторвалось — и то растаяло…

Я как раз облака зарисовывала, когда об этом всём думала. Сначала «Дюну» собиралась пересмотреть, но потом на облака отвлеклась. Была середина сентября, неделя прошла после Яниного отъезда… Смотрю — по двору Курыч слоняется. А он увидел меня в окне — и помахал! Невероятно. Никогда не замечал, а тут такой активный жест приветствия!

Дело в том, что мама (а она у меня психолог, в двадцать девятом садике работает) научила меня обращать внимание на язык жестов. Иногда, знаете ли, не мешает задуматься, почему человек, говорящий какие-нибудь приятные вещи, оставляет такое неприятное впечатление. Всё дело в жестах: он держит руки скрещенными, как бы отгораживается, и мы — неосознанно конечно, сами того не понимая, — определяем всё сказанное им как неискреннее.

А тут, с Курычем, наоборот получилось. Он вроде бы ничего и не сказал и не сделал — такого, особо прекрасного, — но то, КАК он мне помахал, оставило впечатления самые приятные. Я даже подрисовала под облаками Курыча — ничего больше, ни двор, ни деревья дорисовывать не стала. Только облака — и он. И подписала почему-то — friends. Не знаю почему. Кто кому friends? Курыч облакам? Я ещё раз глянула в окно — к нему уже Налим с Веснухой вышли, а он продолжает на меня смотреть. И опять машет! С этого, наверно, всё и началось — дружба, кавычки, начало конца. Это так мама говорит — начало конца. Она любит оксюмороны — начало конца, горячий лёд, горькая сладость… А бабушка, глядя на этот рисунок, сказала: «Теперь они действительно friends. Он с облаками теперь дружит. И с ангелами небесными…»

Это, разумеется, метафора, бабушка у меня ещё тот метафорист, она же редактором работает. На радио, в городе. Вся в работе, приезжает к нам редко. Приезжает — и кидается на моих полках разбирать. Это у меня творческий беспорядок, вы не подумайте, что я свинья какая-нибудь. А то ведь даже бабушку куда-то не в тут сторону однажды занесло. «Ты, — говорит, — Ксана, как режиссёром думаешь быть, если полку свою организовать не умеешь? Ведь режиссёр — это организатор!». Я немного обиделась тогда. Да и мама обиделась. «Не живите так подробно, Вера Яковлевна, классики не советуют», — сказала она. «Классики… — усмехнулась бабушка. — Когда это ты с ними советовалась?» Несправедливо. Само собой, что мама с ними советовалась, хотя бы когда на психолога училась. И действительно, при чём тут полка? Я же не полки режиссировать буду, а спектакли, мероприятия. А потом и фильмы — если повезёт. А повезти должно — я ведь даже вижу кадрами! Иногда так и хочется крикнуть — стоп-кадр! По разным поводам, хорошим или плохим — всё равно. Скажете — так хватай фотик, щёлк и готово. Нет, это не то. Весь мир не перещёлкаешь, да это и не нужно. Важно, что я вижу таким образом — покадровым. А если «кадр» уж очень интересный, я не фотографирую, я рисую. Несколько штрихов — и поймала. Поймала так, как могу только я. Это моя личная добыча, моя охота. Я удачливый охотник, я буду режиссёром, обязательно. Конечно, это не скоро ещё будет. Сейчас я в седьмом. Весна. Считайте сами, ещё четыре года. И только тогда — жуть какая! — только тогда я школу закончу. С другой стороны — почему «жуть»? Закончу когда закончу. Всему своё время. Остановилось оно только для того, кого нет… Бабушка всё смотрела и смотрела на рисунок.

— Ой, бабушка, хватит! — поморщилась я. Не люблю, не люблю, не люблю об этом говорить. Тогда почему сейчас говорю, да? Наверно, чтобы выговориться раз и навсегда, выговориться — и забыть. Я не хочу тащить это за собой всю оставшуюся жизнь! Иногда мне даже представляется: впереди — жизнь, она яркая, вся огнями мигает, и я к ней иду, иду, — еле тащусь, никак дойти не могу. Потому что на мне накидка такая… с длинным хвостом, со шлейфом. А на шлейфе? Саша. Хотя нет, не буду я его так называть. Вот у меня и фотка подписана: «Налим! Веснуха! Ксана! Курыч!». Не менять же на «Саша!»… На той фотке мы — двадцать пятого февраля. За неделю до того, как он погиб. Веснухина мать нас «мыльницей» прямо из окна щёлкнула — хорошо хоть живут на первом этаже, а то она всё вывалиться норовила…

У Веснухиной младшей сестры, Дарьки, день рождения был, три года, и мать Дарьку (она её Дайкой зовёт, «р» не выговаривает) фотографировала. Накинула на неё какую-то курточку и в окно выставила. Ну вот, пару кадров и на нас извела. Мы как раз под окнами, на кирпичах, сидели. Не на самих кирпичах вернее, а на бревне, которое на них взгромоздили. И эта «скамейка» валилась всё время, и мы с ней вместе валились — тем и занимались, что падали всё время. Веснухина мать уже пьяненькая была, вот и взбрело ей в голову и нас щёлкнуть. Целых два кадра не пожалела, один, правда, смазался. Она, как выпьет, щедрая, ничего ей не жалко. Правда, и никого не жалко, — Веснуха то и дело синяки тональным замазывала. А разве синяк замажешь?

Мама моя вообще не понимала: «Ну зачем ты с этой шпаной связалась? Это же просто маргинализация какая-то! Ты же у меня умненькая!» А я, может быть, поэтому и связалась, что умненькая. Что было делать? Психа-одиночку изображать? Вот у нас в подъезде, на стенке, нацарапано: «Life is a war for the music!». Если бы. Жизнь — это война за всё, даже за тишину… Мы почему тогда с тех кирпичей на карьер на этот дурацкий ушли? Нас выгнали. Выглянула тётя Вера Китаева — Китиха, у неё квартира как раз над Веснухинской, под нашей, — и как заорёт: «Идите гуляйте! Нечего тут!.. А ты щас допросишься, я щас как дам-ка!». Это она Веснухинской матери, — та совсем развеселилась, стала из окна вылезать с криками «Дайка! Дайка!». А «Дайка» замёрзла и наоборот домой хотела, ногами стала топать… В общем, такой переполох начался. Наверно, в этом всё дело. А выгнали — нас.

Мы подождали, пока Веснуха Дарьку домой утащит, немного отошли от дома и Китихе «факи» показали. Глупо, конечно. Детский сад какой-то. И всё-таки! И всё-таки получилось, что последнее слово — за нами. И так всегда — последнее слово всегда за командой. Одна я бы не стала никаких «факов» показывать. Я бы расстроилась и, наверно, домой пошла. Мама говорит, что у меня тонкая душевная организация (это если «эмотивности», «сенситивности» и прочие «сти» перевести). Пожалуй, так и есть. И это, пожалуй, хорошо, — правда, не в жизни, а в том деле, которое я выбрала. Режиссёр же не может быть дубиной толстокожей. Как Веснуха та же, к примеру. Которую даже на толковую благодарность не хватает. Вид у неё всегда сонный какой-то, — какая там чувствительность! Я ей маскирующий карандаш подарила — так нет никакой уверенности, что до неё вообще дошло: это — «замазка», это — подарок… Мне даже фамилия её — Вислава — вовсе не весну напоминала (вообще не понимаю, с чего она вдруг Веснуха, веснушек у неё нет, остаётся на фамилию думать), а вислоухость, что ли… Она и хвосты свои вечно где-то над ушами собирает. Они как уши и висят. Вид от этого… дурацкий. Да ещё одежда всегда почему-то тёмная, да ещё эта привычка рот открытым держать! Родителей моих она тоже раздражала.

— Ксан! А эта Веснуха твоя — она что, эмо? — спрашивает мама.

— Она тупэмо! — кричит папа с кухни. Его веселит — тогда веселило, — что я связалась с этими «подонками». Он их так и называл — подонки. А потом ещё и «тупэмо» стал называть.

Папа не пьёт (мама, разумеется, тоже, мне это даже в скобках замечать как-то дико). А родители моих «подонков» — пьющие. Все. Мама даже, помнится, «беседу о наболевшем» по этому поводу устроила. Поставить точки над i, разрешают ли они с папой эту мою дружбу с подонками. Мама сомневалась. А папа сказал: «Знаешь, котик (он всегда маму котиком называет), это жизнь. Пора начинать её кушать. Пусть организм попривыкнет, чтобы потом аллергии не было». Мама сомневаться не перестала. «Странная логика, — сказала она. — Зачем, спрашивается, навоз кушать? Чтобы организм попривык?». «Ну, котик… Ты же знаешь, как опасны метафоры. А если не навоз? А если вакцина?»

В общем, где-то на вакцине и остановились. Вот и ладно, думаю. Я в этот семейный совет особо-то не вмешивалась — для себя я всё уже решила. Выбор был очевиден. Яна моя Маргулис обратно не переедет. Веснуха мне — не только соседка, но и одноклассница. Курыч — тоже в нашем доме живёт. Жил… А Налим — в соседнем. И в школе он почему-то учится в другой, в старой, там, за Клубной. Но это не важно. Просто он с ними. И мне надо было быть с ними. Не одной же. Один в поле не воин… Мы, когда на карьер пришли, ещё раз это уяснили. На карьере были неприятности, на карьере были бомжи.

Карьер вообще нехорошее место. Я уж не говорю о том, что каждый год там кто-нибудь тонет, не только поэтому нехорошее, а именно вообще. Даже снег там как будто темнее. Вечерами туда стягиваются какие-то непонятные личности (папа так и говорит — «непонятности»), иногда костры видно, вспышки. По темноте мы бы туда и не пошли. Но днём… днём некритично — так Курыч говорил, когда умным хотел казаться. А умным он хотел казаться, потому что в меня влюбился. Мне эта его любовь, честно говоря, — как Веснухина дружба. Но так, конечно, легче было. Так у нас как будто две пары были: я плюс Курыч, Налим плюс Веснуха.

Налим с Веснухой как бы поневоле пара. Ему тоже частенько доставалось, только от отца, даже убегать приходилось — бывало, что и на несколько дней. Как-то раз он только дня через четыре появился. А отец под домом стоял, курил. Увидел и говорит: «Приплыл! Налим…» Сама я этого не видела, конечно. Так говорят. У нас вообще много чего говорят. Хоть и пригородный, но посёлок. Деревня почти…

Иногда, чтобы подольше домой не идти, Налим и Веснуха до самой ночи гуляли. Вот и получалось, что они — пара. И мы с влюблённым Курычем — пара. Так, парочками, мы и отправились на этот карьер, они впереди, мы за ними. Тут недалеко — минут десять. Через кирпичный, потом через свалку…

Налим с Веснухи всю дорогу шапку скидывал, а у Курыча было болтологическое настроение. Сначала он мне про какие-то летальные аппараты рассказывал, а потом — про тётку свою двоюродную, уж не помню, как он с одного на другое перешёл, у него это легко и просто получалось (мама говорит, что такое бывает с недалёкими, поверхностными людьми, они всего касаются только слегка и ничего толком не понимают)… Я слушала вполуха, больше за Налимом с Веснухой наблюдала (всё-таки идиотская игра какая! чуть ли не полдороги Веснуха без шапки прошагала!), но потом, когда Курыч изображать стал — как эта тётка к ним заходит, как сумку ставит, что говорит и что его бабка ей отвечает, — я засмотрелась. Прямо спектакль получался!

— Хто там? — (Это он бабку свою изображает, держится за спину и еле ковыляет.) — Да тут я, тут, а не там! (Это он возмущённо выкрикивает. Выпрямляется, плечи расправляет и пузо выпячивает. Сразу видно, что это уже тётка. И сразу видно, что это за тётка. Прямо хоть рисуй её — прямо с Курыча!) Не там, так не там… (Снова бабка. Спать собралась!) Да тебе говорят, тут я, ёшкин ты кот (снова тётка, совсем из себя выходит!), ёшкин ты…

— А часто она приезжает? — вдруг спрашиваю я. Трудно сказать зачем. Может, потому что мне вдруг показалось, что я… слишком слушатель, слишком зритель. У вас так не бывает? Когда вы нарочно перебиваете кого-то? Сами знаете, что зря, и вообще, но… Но он так классно всё это представлял, а я? Только и могу, что рот раззявить?

— Нечасто, по праздникам… — Сбился он, конечно. Перестал представлять.

— А зачем? — спрашиваю. Это я уже так, чтобы не молчать. Зачем родственники по праздникам приезжают!

— Семечки всегда привозит. А бабка плюётся. Она их не любит…

— А что она любит? — вырывается у меня. И вот это уж совсем зря. Действительно — вырвалось. Бестактный вопрос. Да мало что бестактный — просто глупый. Все прекрасно знают, что же любит Курычева бабка. Еле ковыляет, но продолжает любить. Это же любит и Курычева мама. Как в том анекдоте — на «ВОД» начинается, на «КА» заканчивается…

Я его маму только два раза видела. Она не живёт с ними. Не жила… Нет, и сейчас не живёт, но теперь и Курыч не живёт, и как теперь говорить… Я ведь ещё и потому тогда Курыча перебила — когда он говорил, изображал, представлял, и у него всё так хорошо получалось, — что слишком часто у меня наоборот бывает. Когда не можешь ни сказать, ни изобразить. Как будто что-то внутри тебя скачет и никак не может выпрыгнуть… Ну да, это всё моя тонкая душевная организация. Как всё-таки хорошо, что мама у меня психолог!

— Я знаю, как коньки сделать. Самим и сразу! — заявляет Курыч.

— Ну-ну… — закатываю я глаза. Теперь хоть понятно, зачем мы на карьер этот потащились. Со двора ведь в любую из четырёх сторон уйти можно. А мы пошли — в эту…

— Кататься будем прямо на шузах, я знаю, как! — продолжает хвастаться Курыч. Я не спорю. Я начинаю привыкать к тому, что он всегда полон идей. И все они, как одна, дурацкие. Но если сказать ему об этом, — обидится. Обижался… Не всегда, правда. Если уж очень был уверен, говорил: «Некритично!» Ну а какая критика, если некритично? Молчишь…

Пришли. Карьер этот — серый блин. И по другому краю блина две «непонятности» бродят. Ну ладно, это же по другому, не по этому… Как мы решили, что «ну ладно»? Не знаю. Переглянулись. Переглянулись — и остались.

Курыч вышел на лёд, попробовал поскользить, ничего у него, конечно, не получилось.

— Фигня, — говорит. — Надо подошвы водой облить, они обледенеют, — вот тебе и коньки!

— А где мы воду возьмём? — спрашивает Веснуха.

— Да кругом вода! — восхищается Курыч. — Ты же Веснуха! Типа Весна! Ты для нас кусок льда растопишь! — Но тут же он серьёзнеет. — Надо дырку в льде проделать, там вода.

— Не в льде, а во льду! — не выдерживаю я. — А ещё поэт!

Курыч бесится — он терпеть не может, когда я его поправляю, а уж поэтом назвать…! Я это знаю, но всё равно говорю. Я недовольна, что мы сюда притащились…

— Да ладно, ладно, успокойся. Какой ты поэт! Ты…

— Кто? — смотрит Курыч прямо мне в глаза, а от этого бешусь уже я!

— Тупэмо! — говорю я насмешливо. Но всем это нравится! «Тупэмо, тупэмо!» — начинаем мы носиться по льду, пытаясь скользить. Но даже мои остроносенькие сапожки, на которых я где только не падала, скользить отказываются. Как назло, как по волшебству!

— На красных лапках гусь тяжёлый…! — отчаиваюсь я.

— Ты не гусь, ты гусятина, — хохочет Курыч.

— При чём тут гусятина? Это Некрасов, между прочим! — ехидничаю я.

— Между — прочим — рожи — корчим! — продолжает веселиться Курыч. Веснуха с Налимом молча носятся. Опять за Веснухину шапку взялись…

Поэтом я Курыча вот почему назвала. На днях мы нашли сломанную гитару — у неё гриф из подвала торчал. Струн нет, две дыры в корпусе, такие, что кошка пролезет, — восстановлению, что называется, не подлежит. Но Курыч зачем-то её домой утащил. А на следующий день, в коридоре, в школе (даже не знаю, что он в этот день там делал, он же из «Б», бэшки вообще на соревнования уехали), даёт мне сложенный вчетверо листок.

— Песня, — говорит.

— Песня? Ну спой… — говорю. Сказала и сама испугалась — он же такой, возьмёт да и споёт прямо сейчас, прямо в коридоре.

— Потом, — говорит.

«Потома» этого, конечно, не было. Курычев «потом» значил «никогда», я это уже поняла. Даже Веснухе как-то сказала. «Слушай, — говорю, — ты заметила, что если за Курычем заходишь, а он говорит, что выйдёт „потом“, то он вообще не выходит?» Веснуха кивнула. Хороший ответ! Так же она кивнула и когда я ей эту песню показала. На истории. Я ей просто этот листок под нос подсунула — мы же с ней за одной партой сидели, она теперь во всех смыслах на Янином месте была. В общем, посидела она, глазами похлопала — и кивнула!

На листке было:

В сыром-сыром подвале Чёрный-чёрный кот На сломанной гитаре Песенку поёт. Пускай вам эта песня Совсем не по душе, Он в этом тёмном месте Освоился уже. Его теперь не выгнать При всём желанье вашем. Он будет петь о жизни, Он будет петь о важном!

Я подождала немного, вижу, что, кроме кивка, реакции не будет, и сама спросила:

— А тебя ничего не удивляет?

— Нет… — говорит.

— И то, что ошибок нет?

— Нет?..

— Ох, — вздохнула я. — Разговор окончен…

Вы думаете, она обиделась? Окончен так окончен!

Про ошибки (про их отсутствие) я вечером у Курыча поинтересовалась. Он обрадовался, начал хвастать, «врождённая грамотность» и тому подобное. Мне надоело и я сказала:

— Только «выгнать» и «жизни» — это не рифма. Если только ассонанс какой-нибудь…

Ему не понравилось. Разозлился даже.

— Откуда ты всё это знаешь? — спрашивает. — Ананасы эти всякие!

— Да все знают, — говорю. Это я перегнула, конечно. Какие «все». Просто мы с Яной целых полтора года на литкружок к Татьяне Алексеевне ходили. Полезно! На режиссёра — литературу надо сдавать, уж это в любом случае!..

…Всё-таки я разогналась как следует и немного проехалась на своих загадочных когда-надо-нескользящих каблуках. Потом ещё и ещё, нормально вроде стало получаться. Раскатала наверно… Глупо, конечно, на каблуках ездить, когда коньки дома валяются. Но кто ж знал. Да если бы и знать — одна бы я на них каталась, что ли? Не по очереди же!..

Проехалась я, подняла голову — другой берег. И «непонятности», двое. Прямо передо мной. Типичные бомжи…

— Чё надо? — говорит один.

— Ничего… — говорю. И отступаю назад, поближе к своим, к Налиму-Курычу-Веснухе.

— Чё надо?! — громко повторяет он.

— Да ничё!!

Я аж подпрыгиваю! Это «да ничё!!» Курыч у самого моего уха выкрикивает.

— Ничё!! — орёт Налим.

— Ничё, ничё, ничё! — повторяет Веснуха.

Получается какой-то «ничёшный» галдёж, бомжи тоже что-то орут, но мы их не слышим. Ничёкаем как сумасшедшие. И отступаем всё дальше и дальше, пока, наконец, не оказываемся на безопасном расстоянии, — здесь, а они где-то там…

Курыч хватает кирпич и начинает со всей силы долбить лёд.

— Не злись, — говорит Веснуха.

— Я… не… злюсь. Этот… лёд… кажется… не пробить!..

Как сильно он лупит и какие незначительные потери несёт этот «каток»! Я соглашаюсь:

— Не пробить.

— А ты молчи, — неожиданно говорит он.

— Почему? — спрашиваю. Голос у меня обиженный. Но это я только делаю вид что обижаюсь. А на самом деле… На самом деле я продолжаю бояться. «Непонятности» стоят и смотрят в нашу сторону. Им не нравится, что мы тут, я же вижу! И мне не нравится, что я это вижу! Собственно, поэтому-то я хочу показаться обиженной. Как будто я обижаюсь, а не боюсь. Как будто всё моё внимание здесь, а вовсе не на той, «непонятной», стороне…

— Почему да почему… Нипочему! — заявляет Курыч. — Потому что говорю — только я. Как скажу — так и будет!

Вот те раз! Просто удивительно: откуда у него эти барские замашки? Помню, папа как-то спрашивает: «Ну и кто там лидер, в этой вашей… гоп-компании?». Я хотела промолчать, но вдруг подумала, что этак я Веснуху напоминать начну! Если буду молчать да кивать. С кем поведёшься, от того и наберёшься! «Не знаю, — говорю, — Курыч, наверно…». Мама выглянула из ванной. «Неуравновешенный мальчик. Невротик…» — сказала она. И снова в ванной исчезла. «Откуда ты знаешь?» — тихо спросила я, надеясь, что она не услышит. «Откуда?!» — снова высунулась мама. И они с папой — хором — ответили: «Профессиональный взгляд!».

В общем, «Как скажу — так и будет!», тон генеральский, замашки барские.

— А если не будет? — спрашиваю.

— Тогда… — задумывается. — Ну, тогда и меня не будет.

— Ой мамочки, — «пугаюсь» я. — Всё как хотите, так и будет! Ваше превосходительство. А как оно будет?

— План такой, — говорит Курыч, — и уже вполне вменяемым и даже деловым тоном. — Я и ты (это он мне) идём воду искать. А ты, — смотрит он на Налима, — начинай штаб строить. С Веснухой…

— Штаб?? — Лицо у Налима вытягивается, а чёрные глаза наоборот становятся неимоверно круглыми — как по циркулю. Весь его вид говорит: странная идея!

— Надо забить эту территорию, — говорит Курыч, поглядывая на меня. Наверно, ему кажется, он сказал очередное умное слово — «территория».

— Как это — «забить»? — кошу под дурочку я. «Территорию» — словно и не слышала. Зря старался!

Но он и объясняет мне как дурочке, прямо-таки втолковывает:

— Забить — значит сделать нашей, чтобы до всех дошло, что она — наша…

И так же терпеливо объясняет Налиму, что для штаба пригодится всё, что можно притащить — фанерки, палки, сетки, крупные камни, кирпичи…

— В общем, таскайте пока. Вот сюда, под гору. А мы за водой…

— А куда? — спрашивает Налим. Я уже и не спрашиваю. Что толку спрашивать? Он скажет: на Марс! И стой, глазами хлопай… Да он так почти и сказал:

— К людям! — Да-да, вот с этим, на «я», ударением!

— К людям, — вздохнула я. Тоже мне, «врождённая грамотность»! Хотя… иногда мне казалось, что он нарочно слова коверкает. Шуткой. Или… для чего-то такого, похожего на шутку. Сказать «к людям!» — как-то слишком серьёзно. Какой-то призыв, порыв и… и так далее. На картинке с таким названием, наверно бы, кого-нибудь с горящими глазами изобразили. А ведь Курыч ничего такого в виду не имел. Тут, пожалуй, к людям больше подходит… И знаете, куда мы пошли? По частным домам, которые за карьером.

В четырёх нам не открыли. Из пятого вышла сонная тётка в зелёном халате и много, очень много чего сказала… Я боялась, что Курыч с ней ругаться начнёт, но нет, смотрю — вообще не слушает. Не успела она уйти, как его осенило:

— Слушай, а может, в магазин?

— А там дадут? — засомневалась я.

— Догонят и ещё дадут! — ободрил Курыч.

Магазин рядом, но денег у нас нет. У Курыча их вообще никогда нет, а мне на «карманные расходы» перестали выдавать с тех пор, как я с «подонками». С осени. Папа сказал, что не хочет, чтобы мои карманные расходы были чьими-то халявными доходами… Вообще-то я даже рада была, что денег не бывает. Однажды они были и… и что? И то. Пиво, вот что. За гаражами. Полторашка крепкого. Обычно это «загаражье» общественным туалетом работало, туда чуть ли не на цыпочках пробираться пришлось. Прямо балет. Сначала… Я сразу сказала, что пиво не буду, просто постою. Стояла, смотрела. Они почему-то всё время ржали в эту бутылку, прямо ухахатывались. Хотя ничего смешного не было. Облились все. А где-то с полбутылки и вовсе аккуратничать перестали, стали неглядя везде топтаться. Потом Налим даже усесться решил. На кирпич. Мы его поднимать стали. Он поскользнулся… В общем, денег не было — И НЕ НАДО.

В магазин Курыч сам зашёл, я снаружи осталась. Неудобно как-то по магазинам попрошайничать, пусть даже и воду. По домам, конечно, тоже неудобно было. Но ведь и в дома — он стучался, а не я… В общем, торчу под этим магазином, а его всё нет и нет, нет и нет. Пришлось зайти, посмотреть, что там и как…

Что там было и как (мне этот кадрик в память врезался, до того он был нелепый и… и дурацкий). Продавщица, в струнку вытянувшись (а это при её фигурке довольно смешно было, не струнка, а… шарик надулся!), поёт (высоким-высоким голоском тянет, практически пищит): «Каким ты бы-ыл, таким остаааался!..». А Курыч сидит рядышком, прямо на прилавке, и внимательно — да что там «внимательно»! буквально рот открыл! — слушает. Как будто это он — и был, и остался.

Я так и застыла у дверей, а она мне — как будто и не пела, и даже голосом неписклявым, нормальным совершенно:

— Что-то брать будешь?

— Нет… — говорю.

— Ну так а чего?

— Да это Ксанка! — говорит Курыч, спрыгивая с прилавка. Так говорит, как будто они с продавщицей хорошие знакомые!

— Подружка твоя? — спрашивает она. И не дожидаясь ответа, начинает нас выпроваживать. — Ну ладно, вы идите, у меня дел выше крыши. Идите уже, всё, всё, давайте! — Его она легонько толкает, а на меня вообще тряпкой машет, как будто я муха какая-нибудь!

Выходя, Курыч два раза оглядывается…

— Это кто? — спрашиваю.

— Ты не представляешь, она улетает! — выдыхает Курыч.

— Улетает? Как? То есть… куда? — Это я по инерции спросила. Мне-то зачем!

— В Петропавловск! В среду, утром! Сегодня последний день здесь работает!

— Ну так и что? Она знакомая твоя?

— Да нет, — морщится Курыч. — Она и проработала-то здесь пару месяцев… И ещё на хор ходила, в ДК Угольщиков. Но вот, уезжает! — Вид у него… не то чтобы несчастный, скорее… обалдевший.

— Я вот иногда думаю, — раздражаюсь я уже окончательно, — ты дурак или прикидываешься?

— Я не дурак, я… водяной! — И вытаскивает из-за пазухи литровую пластиковую бутылку. Вода!

— А, ну ясно… — наконец, понимаю я. — И всё-таки… странный какой-то способ…

— Странный способ — чего? — удивляется Курыч.

— Странный способ воду зарабатывать. Писклю эту слушать…

Курыч остановился. Резко так затормозил.

— Иди домой, — говорит. Спокойно так. Очень спокойно. Так спокойно, что мне не по себе стало…

Ну что… Я пошла. Дальше, вперёд. Дорога-то всё равно одна… «Я сказал», «молчи», «иди»… Хватит, думаю. Сколько можно? Что за выкрутасы?

Слышу:

— Ладно, стой…

Ну прекрасно! Теперь «стой». Действительно: «неуравновешенный мальчик, невротик»… Я остановилась. Всем своим видом давая понять, что да, выслушаю, но в последний раз. Надоело!

— Слушай… — переминается он с ноги на ногу. Потом начинает пяткой яму в снегу продавливать.

— Слушаю, — говорю я. Тон у меня, чувствую, протокольный. Но это ничего, это так и надо. Я же говорю — поднадоело! И, в конце концов, что такого он мне хочет сообщить вот в этой «топчущейся» манере? В том, что влюблён, он мне, помнится, легко и просто признался. Рекламку возле почты поднял, а там, на обложке: «I love you» — и цветочки. Вот это «I love you» с цветочками он мне и презентовал. «Do you love me?» — спрашиваю. «Yes!» — говорит. А тут — ну что же ты хочешь сказать?

— У тебя никогда такого не было… что ты не хочешь, чтобы кто-нибудь уходил? Ну, или там… уезжал? — спрашивает он.

— Я же не ухожу уже, — говорю.

— Да нет, не ты. Ну, не именно ты…

— Так кто конкретно? Она? — киваю я на магазин.

— Да никто. В том-то и дело, что никто!.. Тебе никогда так не казалось?

— Казалось, конечно, — говорю. — Маргулис уехала, а думаешь, я этого сильно хотела?

— А как ты этого не хотела?

— Сожалела, вот как!

— Вот и я сожалею. Только… сильно как-то. Вот и о Копейке…

— О чём?

— О ком. Магазин — «Копеечка». И всех, кто там работает, Копейками зовут. Хочу как можно больше про неё запомнить…

— Да уж. «Каким ты бы-ыл, таким остаааался!..»! — пищу я.

— Они там ещё «Ходят кони» поют! — подхватывает он, не обращая внимания на мой ультразвук. — Я, как узнал, сразу захотел запомнить… Ну как бы мне запомнить!

— Нет, — говорю я, — ты не запомнишь. — Ни этот дивный голос, ни эту прекрасную песню. НИ ЗА ЧТО!

Курыч молчит, насупился.

— А ты заплачь, — говорю. Ох не нравится мне его настроение!

— Ну, сейчас-то нет… — говорит. А по виду как-то больше на «да» похоже!

Некоторое время мы топчемся на месте, потом, не сговариваясь, идём на перевёрнутую железную радугу.

— А радуга-то тут откуда? — удивляюсь я.

— Притащил кто-то. Наверно, со старого садика. Там, за контейнером, ещё какие-то лазилки валяются…

После слова «контейнер» я начинаю эту радугу критически оглядывать, и Курыча это смешит:

— Да чистая она, чистая!

— Точно? — Теперь я уже нарочно делаю такое недоверчиво-куриное лицо. Слава богу, не ноет!.. И вдруг мне становится стыдно.

Я ведь так и подумала — «не ноет!». Но что-то же он хотел мне сказать? Что-то заставило его «ныть»? Так почему я так запросто отмахиваюсь от этого? Пусть даже вся эта «дружба» и «любовь» — сплошные кавычки. Пусть даже всё это общение — какая-то там «вакцина». Но как же моя тонкая душевная организация? Неужели и она ни на что не отзывается? Какая же она тогда тонкая?

Мы усаживаемся на эту радугу, как на качели. И я говорю:

— И часто у тебя… часто ты вот так не хочешь, чтобы уезжали?

Курыч раскачивает всё сильней и сильней. Говорить он явно расхотел.

— Держись, говорю! — предупреждает он, и очень даже вовремя, — я едва успеваю схватиться за перекладину, как мы налетаем на камень, и нас подбрасывает так, что с меня слетает шапка.

Курыч останавливается и потихоньку слазит с радуги. Потихоньку — это чтобы я не грохнулась со всего маху, когда перевешу. Я и не грохаюсь. Моя половина радуги — вместе со мной — плавненько так перекатилась на землю, на снег, а его — без него — оказалась вверху. Лежу на земле и смотрю на небо. Кажется, солнце пытается сквозь дымку пробиться. Как раз в «окне» — между перекладинами… Интересный ракурс.

— Ну всё, вставай, — говорит Курыч, подавая мне шапку.

— Неа, — говорю я, но шапку беру. Беру, надеваю — и не встаю.

— Почему? — удивляется он.

— Не почему, а до чего. Ты ведь не договорил. Не встану, пока не договоришь.

— Да что говорить-то!

— Всё.

— Всё-о? — кривляется Курыч, и я передумываю, хочу встать. И ничего интересного в этом ракурсе! И глупо валяться на этой помойной радуге. Но встать у меня не получается, и я только трепыхаюсь, тряся эту железяку и, мне даже кажется, само небо. Курыч не обращает на это внимания. Он смотрит на меня — и не на меня. Он смотрит на мою шапку — ни с того ни с сего уставился!

— У тебя шапка — как тюбетейка, — говорит он. И это правда, похожа, расцветкой. — Один узбек нас в очереди смешил, летом ещё. Фокусы там всякие показывал… Я хотел научиться — и не успел. Теперь, как тюбетейку вижу, всегда про него вспоминаю…

— Да ты про меня лучше вспомни! — ору. — Вытащи ты меня с этой радуги!

Вытащил.

И наконец-то мы обратно на карьер отправились.

Я всю дорогу отряхивалась и злилась.

— Что ты вообще сказать-то хотел? Что в узбека влюбился?

— Не в узбе-е-ека, — блеет он. — Не в узбе-е-ека, а в человека. — Про человека он уже нормально говорит. По-человечески. Бекал-бекал — и заговорил. И это даже не смешно! Не знаю, как у него это получается. У меня бы смешно получилось, точно знаю. Да у кого угодно смешно! «Не в узбека, а в человека»! С ума сойти…

— И не влюби-ился, — блеет он немного погодя. — А соскучился, — добавляет абсолютно серьёзно. Грустно. Окончательно. Без надежды, что ли… И я кое-что вспоминаю!

Я вспоминаю, как два года назад, когда мы с родителями в Гомель ездили, со Светой познакомилась.

Мы в купе ехали. Жарища — жуткая. Я в коридор всё время выходила, там не так душно. Выхожу в очередной раз — а в другом конце коридора какая-то девчонка расписание разглядывает… А кроме жарищи ведь ещё и скукотища! Я боком-боком — и к тому расписанию. А тут ещё мама из купе выглядывает, видит её — и тоже заинтересовывается. «Ксан, а ты вон с девочкой познакомься! Не так скучно…» — говорит она, — больше для девочки, конечно, чем для меня, дураку понятно, что я так и собиралась сделать!.. Я подошла. Я познакомилась. Я всё правильно сделала. И всё-таки получалось, что ошиблась. Тут кто угодно бы ошибся. Не надо, как оказалось, мне было знакомиться с этой девочкой! Да это никакая и не девочка была. Ей двадцать семь лет было. Карлик. Карлик Света.

Мама об этом попозже узнала. Мы, сразу как познакомились, пошли к Свете в купе. Она там одна ехала. Вагон вообще какой-то полупустой был. И мы разговаривали — наверное, с полчаса. Или с час. Трудно сказать, сколько это было по времени. У Светы был муж и ребёнок — приёмная дочка, Глашка. Второклассница. «Ужасная милашка!» И с этой Глашкой-милашкой она никак не могла найти общий язык. Но очень хотела. Она даже глашеский язык выдумала — специально для Глашки. Она ей не «умывайся — и завтракать» говорила, а «глумывайся — и главтракать»! Муж, когда услышал, сказал: «Гламурненько…», а свекровь: «Глупо!»…

Мама заглянула к нам в купе. Увидела Свету и сказала:

— Здравствуй…те. Ксана, а мы с папой тебя ждём.

— Ждёте? — удивилась я.

— Так точно. — И мама ещё раз посмотрела на Свету. Света сказала: «Заходите!», но мама развернулась и ушла.

Мама сказала, что это ненормальное общение — я и женщина-карлик («Женщина-карлик!» — хохотнул папа. А я-то думала, он спит!). И чтобы вместе нас она больше не видела. Я забралась на вторую полку и зачем-то стала считать все вертикальные линии. Потом они стали расплываться и потекли. И я шмыгнула носом.

— И что это значит? — мама встала возле моей полки и оперлась на неё локтями. Немного постояла, потом сказала:

— Я тебя понимаю. Ты испытываешь дискомфорт, думаешь, что сложившаяся ситуация ужасна… Но дело, Ксаночка, совсем не в ситуации, дело в том, как ты к ней относишься, понимаешь? Не думай об этом сейчас. Поспи. Попробуй поспать. Ну а потом — потом, если захочешь, подумаешь! Подумаешь — но потом. Хорошо?

Я кивнула. Дискомфорт я действительно испытывала. Но обижаться… Я старалась не обижаться. Маме я доверяла всегда, в конце концов она не только мама, но и специалист! Просто… просто у меня было чувство, что чего-то не хватает. А что-то — очень и очень лишнее. И это было очень… тягостно. Мне казалось, я этой тяжестью полку продавлю! Я лежала и лежала. Здесь, без Светы. А всё это время могла бы быть там, со Светой. И это было бы совсем другое время. Вот и весь «дискомфорт»… Так ведь я просто скучала! И я сейчас это поняла, на Курычевом «соскучился»!..

Я смотрю на Курыча. Он поднял какую-то ржавую трубку, крутит её, как обезьяна гранату, и уже совсем не похож на того, кто только что говорил серьёзно и грустно. Жаль. Он опять расхотел говорить. «Недалёкие, поверхностные люди… всего касаются только слегка и ничего толком не понимают…»

— Ох! — вздыхаю я. Но вместо вздоха сожаления получается просто вдох.

— А?.. — переспрашивает Курыч.

— Дышу я, какое ещё «а»! — Я выхватываю у Курыча трубку и закидываю её так далеко, что сама удивляюсь. — Апорт! — говорю. Но Курыч шагает как ни в чём не бывало. А тут ещё солнце окончательно пробилось. Весной пахнет! И куда-то деваются все «жаль» и «грустно». По-моему, мне просто хорошо! Может, я тоже поверхностный человек? То плохо, то хорошо, то грустно, то весело…

Налим с Веснухой целую гору мусора натаскали. Правда, по большей части, это действительно мусор — палки слишком мелкие, куски линолеума слишком дырявые. Но зато есть кирпичи — довольно много, все практически целые, — и есть два огромных листа шифера — как новые, а может, новые и есть. Курыч оглядывает всё это по-хозяйски и по-хозяйски же говорит:

— Покурим — и строить!

Про «покурим» — это так, речевая фигура. Курить им третий день нечего. Налим хмыкает. Вид у него недовольный. Он сидит на корточках и смотрит себе под ноги. Веснуха тоже какая-то… не сильно счастливая. Как всегда, в общем-то, но сейчас это особенно раздражает. Солнышко. Лёд поблёскивает. «Непонятности» ушли. Что не так-то?

— Работа дураков любит… — ноет Налим. — Мы вообще-то кататься собирались. А вы вообще-то за водой ходили…

— Мы устали, — поднывает Веснуха.

— И вообще — не надо тут ничего строить, — продолжает Налим. — Тут бомжей как грязи…

И тут Курыч толкает Налима так, что тот валится на спину и не сразу встаёт. Но встаёт. Толкает в ответ. А Курыч — его, а он — Курыча, а … а что они оба говорят при этом! На Веснуху это никакого впечатления не производит, а я… Я разворачиваюсь и ухожу. Я уже предупреждала Курыча, что не матерюсь. И слушать это — не желаю…

Сначала мне казалось, что кто-нибудь меня остановит, что всё это остановится, но — краем уха слышу: дерутся, матерятся, продолжается… «Ну вот, построили…» — думаю я…

Но ведь построили! Ну, не то чтобы именно построили. Но штаб у нас появился, да ещё какой. Я просто обалдела, когда его увидела, было в нём что-то… инопланетное. Сам карьер — как посадочная площадка, а штаб этот — как только что севшая посудина с какой-нибудь Альфы Центавра. Не знаю, может, это из-за освещения. Я ведь этот штаб только на следующий день, рано-рано утром увидела, как раз солнце из-за сопки показалось, ма-аленьким таким краешком. Мы Пуфика искали, я и Курыч…

Пуфика вечером бабушка привезла. Это был уже третий пёс, который у них в редакции оказался — после её передачи о животных с трудной судьбой. У Пуфика судьба была «подъездная»: он в подъезде жил. Приблудился откуда-то, и никто его, до поры до времени, не выгонял. А потом… потом пришла такая пора — когда в одну из квартир новые жильцы заселились. Они совершенно не понимали собаку в подъезде, и Пуфик оказался на улице. А потом и в редакции у бабушки. Его туда дети привели. Первых двух собак бабушка довольно быстро пристроила. Они были породистыми: эрдель и овчарка. А Пуфик был двортерьер. Косолапый, низкорослый, какой-то грязно-пегий. Бабушка, «рекламируя» его в эфире, конечно, по-другому говорила. Говорила, что он симпатичный, рыженький. И очень общительный. И она не лукавила, она действительно так думала. Бабушка у меня вообще прямой человек, лукавить — это не её. Мама говорит, что такая чрезмерная прямота неестественна, что она выбивается из общего хода вещей. Поэтому и вредит зачастую. Как и все чрезмерные штуки… Вот и здесь так получалось: бабушка Пуфика от души хвалила, а на пользу ему это не шло. Люди приходили, видели какой он «симпатичный», да так ни с чем и уходили…

— И на какой срок к нам это… сокровище? — только и спросила мама. Срок оказался — четыре дня. Именно на это срок бабушка уезжала по какому-то редакционному заданию и попросила приютить непристроенного Пуфика.

Пуфик вёл себя отвратительно. Он взвыл, как только за бабушкой дверь закрылась. Взвыл так, что даже папа его заметил. Оторвался от компа и внимательно на него посмотрел.

— Хорошо, что передача не про крокодилов была, — усмехнулся он. — А то бы у нас по залу аллигатор носился…

Усмехнулся папа недовольно, он на компе «работу работал». Он у меня технический переводчик, частенько дома переводит, частенько просит не мешать.

— Пуфик, молчать! — заорала я.

Пуфик замолчал. Но поплёлся под стол, а под столом — папины ноги…

— Нет, всё-таки хорошо, что передача… Убери ты эту шавку, позови его!

— Пуфик, Пуфик! — Я чувствовала себя какой-то… полувиноватой. Дураку понятно, что бабушка не папе и не маме это «сокровище» привезла. Папа животных не любит. А мама не любит сюрпризов. Бабушка на меня надеялась, и теперь сей Пуфик, так сказать, в моей юрисдикции. А я не знаю, как к нему подойти. Он мне, откровенно говоря, сразу не понравился…

На зов он откликнулся так — начал скулить. Это, конечно, получше, чем выть (вой у него жуткий был, просто… у-у-у-у-у!!!), и всё-таки…

Я схватила его за холку (так у них, кажется, загривок этот их называется?) и вытащила из-под стола. Он сопротивлялся, укусить даже хотел, но потом как-то… смирился. Поджал все четыре лапы и повис. Я взяла его на руки и потащила на кухню.

Ни есть, ни пить он не стал. А вот на руках ему понравилось, так что до ночи я его на руках и таскала… Не потому что мне так хотелось! Поймите, нет, не поэтому. А по моей этой… полувине. Бабушка ведь и вообще из-за меня, для меня к нам приезжает. Ко мне фактически. С мамой у них не заладилось, а с папой — разладилось. В общем — ко мне…

— А вот спать он с тобой — не будет, — предупредила мама.

— Ясно… — сказала я. Но ясно это было мне, а вовсе не Пуфику. Первую половину ночи он пытался запрыгнуть ко мне на кровать, я его скидывала, уговаривала, психовала, а вторую — он расстраивался по этому поводу (что скидывала и психовала). Вслух расстраивался — скулил, вздыхал и зубами как-то нервно щёлкал. И, наконец, утром, без пяти семь, опять взвыл.

— Его, Ксан, наверно вывести надо… — зевнула мама. Да уж наверно! Тем более что вечером я его не выводила, да он просто никуда и не собирался.

На улице было пусто. Как-то особенно пусто, мы с Пуфиком как будто всю улицу собой заполнили. Он куда-то рвался, визжал, я одёргивала, придерживала, и всё-таки — и всё-таки он вырвался! Вырвался и помчался куда глаза глядят. А глядели его глаза куда-то в сторону карьера!

Сначала я побежала за ним, но в какое-то мгновение — в мгновение ока, как говорится — представила карьер. Вот в этой пустоте и полутемноте. В общем, я испугалась. «И что же теперь делать, что же делать…» — думала я. Хотя как-то даже и непонятно, зачем это было думать. Я ведь уже, собственно, делала. Я не на месте стояла, я шагала! «Что же делать» да «что же делать», а сама шагаю. Куда? К Курычу!

Открыла Курычева бабуля. Заспанная, конечно. Но… «были люди в наше время»! Ведь поднялась. Я-то, честно говоря, надеялась, что сам Курыч откроет.

— Чего?

— Доброе, — говорю, — утро! — Бодро так говорю. Понятно, что ситуация глупая. Но какие у меня варианты? Бабуля, видимо, не расслышала — или не поняла, или посчитала, что утро не такое уж доброе, но смотрю — двери закрывает.

— Стойте-стойте! — кричу.

— Да это ко мне… — Ну слава богу! Курыч нарисовался. В трусах.

Оделся он быстро. И слушал меня как-то вполуха. Как будто к нему каждый день в семь утра приходят и просят собаку поймать. Незнамо чью, если подумать…

— Пуфик… Он толстый?

— Нет!

— Почему тогда Пуфик?

— Давай лучше думать, где его искать! — говорю.

— Чего думать? Он на карьере. — Курыч говорит так уверенно, что и мне становится как-то спокойней. Но я всё-таки спрашиваю:

— А ты-то откуда знаешь?

— Да их туда как магнитом… Знаю и всё.

Чем это, скажете, может успокоить? А вот может, оказывается! Меня даже карьер перестал пугать. Вплоть до того мгновенья, как я его увидела. Или даже не так, — я не то чтобы испугалась, когда увидела, а как-то… обалдела.

Понимаете, это был какой-то… сюр, сюрреализм космический. Солнце поднималось незаметно, и в то же время страшно быстро, и было холодного розового цвета — пожалуй, даже сиреневого. И лучи от него шли какие-то сиреневые, чуть ли не голубые. И карьер, этот ледяной диск, был сиреневым. Сиреневым — и ото всего отдельным, как гигантская крышка над чем-то уж совсем неописуемо гигантским… А с краю «крышки» — какая-то штуковина, вся блестящая, — башенка, полусфера, что это вообще?!

— Штаб, — говорит Курыч. Он явно доволен, ему моя реакция нравится. Я замерла и так, замерев, смотрела.

— А почему…?

— Почему он блестит? Мы его сеткой обмотали. Такой, блестючей. У Веснухи её шесть метров было, мать с работы притащила…

— Ого…

— Пуфик, Пуфик! — позвал опять Курыч, а я уже и не звала. Мне почему-то казалось, что да, найдём мы этого Пуфика на этом карьере. Раз Курыч так сказал. Пообещал — найдём! Но я пошла быстрее — мне хотелось штаб рассмотреть. Сложная, наверно, штука!

Но штука оказалась вовсе не сложная. Не понадобились ни палки, ни линолеум, ни кирпичи даже, конструкция была, прямо скажем, элементарной. Металлическая башенка чуть выше моего роста — лазилка такая, наверняка в том же садике стояла когда-то. Как они её дотащили?! Тяжеленная!

— Ну да, тяжёлая, — подтверждает Курыч. — Но мы ж не с садика тащили, а от контейнера, тут не так и далеко…

И вокруг этой «лазилки» — сетка. Серебристая, — такие, наверно, от мух вешают, на даче где-нибудь.

— Юрта! — заключила я.

— Точно, — согласился Курыч. — Пуфик, Пуфик!.. В общем, он придёт. Надо ждать.

— Ну приехали. А почему ты думаешь, что он придёт?

— Говорю же — знаю… Пошли. — Курыч отогнул сетку и полез внутрь. И я полезла. Правда, спросила сначала:

— А… штаб этот на нас не рухнет?

Курыч только хмыкнул.

Мы сели на корточки и затихли. Курыч достал зажигалку и стал ею щёлкать. Иногда вырывалось высокое оранжевое пламя. И в какой-то момент… в какой-то момент мне стало казаться, что нам просто никуда и не надо. Что мы можем сидеть, и сидеть, и сидеть — здесь, внутри. Там, снаружи — какие-то странные цвета, вот этот «сюр», сиреневое, фиолетовое. Холодное и чужое. А здесь, внутри, — огонь, мы…

— Какой огонь… — сказала я, и Курыч стал щёлкать чаще.

— Ты, — говорю, — только пожар не устрой. А то так и сгорим в этом штабе. Сетка эта горит на «ура»…

— А-а, не хочется сгореть в штабе? — заулыбался Курыч с таким видом, как будто подловил меня на чём-то.

— Вот знаешь — нет! Огонь над головой, потом… вообще в голове! Не хватало…

— А что в голове должно быть? Вода?

— Всего поровну должно быть. Все стихии. Вода, воздух, огонь, земля. Всё должно быть уравновешено, всё хорошо — в меру.

Курыч опять заулыбался. Ну да, да, не мои это слова, не мои, это мама так говорит! Мне даже вдруг представилось, что я на эти полминутки в маму превратилась, а он это видит, видит так же, как я, — поэтому и улыбается!

— Слушай, а почему бомжи сетку не украли? — То-то же, сразу перестал улыбаться!

— Ну… Может, их вчера тут и не было…

— Значит, — говорю, — сегодня будут! И ничего от этого штаба не останется.

— Это… не важно. Останется. От всего что-то остаётся.

— Ну да. Ты это знаешь конечно же. Как то, что Пуфик сейчас появится!

— Да он там уже. Выгляни.

Я выглянула. Пуфик бродил по льду и нюхал его! Я как-то сразу занервничала и стала выбираться из нашей «штабной юрты», но Курыч сказал:

— Сидеть. — Так и сказал — «сидеть», представляете?! Ну всё, думаю, опять началось. Барские замашки, неуравновешенный мальчик и прочие прелести.

— Я не…

— Да сядь ты. И закрой глаза!

И я закрываю глаза и опять усаживаюсь на корточки. А через минуту меня лижет прямо в эти самые глаза Пуфик!

— Фу!! — ору я. — Фу!! Какой же ты идиот, Курыч! Какой идиот! — Я выхватываю у него из рук поводок (а какой поводок-то грязный!), выбираюсь из штаба (спотыкаюсь, падаю, и вот уже и сама грязная!) и гордым обиженным шагом направляюсь обратно. Пуфик рвётся вперёд что есть сил, прямо вот-вот удавится. Пусть думаю, удавится, но поводок я уже ни за что не выпущу, пусть рвётся, главное, что «вперёд» для него — то же, что и для меня. Домой, вот что. Домой и побыстрее!

Какое-то шестое чувство говорит мне, что Курыч идёт за мной, но я не оглядываюсь, ничего не говорю. А что говорить? Идиот он и есть идиот. И эта мерзкая слюна у меня на физиономии…! А ведь я было подумала… даже не подумала, а… что-то во мне повернулось в эту сторону. В общем, почудилось, вот наверно как. Почудилось, что Курыч, идиот такой, меня поцелует! А тут — Пуфик… Глупо-то как. Тем глупее, что смешно. Как если бы я в балетной пачке рассольником облилась. Ждала принца, а подлезла дворняга… Курычу это не объяснишь. Видеть его не могу. Вот и пусть где-то там плетётся!..

— Да ладно, пошутил я…

Ага, догнал всё-таки! И всё-таки я скажу, скажу, скажу это всё, чего не объяснишь! Вот именно что и объяснять не буду, а просто…

Ничего я не сказала, конечно. Дёрнула поводок так, что Пуфик назад с полметра проехал, даже дорогу когтями пропахал, схватила его за его бока и сунула прямо Курычу под нос. Пуфик страшно обрадовался, принялся его лизать. Но и Курыч страшно обрадовался! Он прямо просиял, забрал у меня Пуфика и бодрым шагом, с ним на руках, к дому потопал. Я постояла немного (обижаться или уже нет?), и, в итоге, уже мне пришлось их догонять…

Во дворе стояла мама.

— И где ты была?!

Оказывается, не было меня минут сорок. Это раз в восемь — как мама сказала — больше чем то, на что они с папой рассчитывали.

— Но ведь вы не рассчитывали на то, что он убежит. А он убежал.

— И что, надо было бежать за ним? И откуда взялся этот твой Курыч?!

Мама не так уж часто из себя выходила, нечасто и ненадолго, я знала, что она скоро в себя вернётся, и не спорила, не сильно-то старалась оправдываться.

— Чтобы Курыча этого я больше не видела!

Я пожала плечами, продолжая вытирать Пуфика мокрой тряпкой. Лучше будет потом объясниться, мама сама так меня учила — не решать, не пытаться решать ничего в запале, а сейчас она явно там, в этом запале.

— Почему чтобы не видеЛА? — переспрашивает папа. — Чтобы не видеЛИ. — Папа не в запале, он в кухне. Кофе пьёт, наверно.

— Кто-то был другого мнения! — кричит мама. — Кто-то называл это «вакциной»!

— Другого мнения? Был. — Но (пауза, наверно, кофе отпивает) «вакцинация» затянулась…

Видимо, я как-то неудачно дёрнула Пуфика, он заскулил и тяпнул меня за палец.

— Ай! — взвизгнула я. Прокусил! Ну, думаю, придётся в школу перстень надевать, не люблю, когда руки не в порядке…

— Ай-яй-яй, — передразнила мама. — А ты думала, это легко — завести собаку?

— Так ведь я её не заводила.

— А друзей этих ненормальных — заводила?.. Ксана, я беспокоюсь. У меня ситуационная тревожность — семьдесят один, мне всё это не нравится, понимаешь?

— Понимаю. И что мне делать? — говорю я, рассматривая палец. Пуфика недовытертым отпустила. Он рад. Рванул в кухню («Да ё-моё! Хорошо, что не про крокодилов…!»).

— Пообещай, что никакого Курыча, — с готовностью отвечает мама. Как-то сразу ясно, что не сейчас она это придумала.

— А йод у нас есть?.. — спрашиваю. — Обещаю: никакого Курыча, — добавляю я. Легко так добавляю, между делом, просто для маминого успокоения и всебяприхождения. Я ведь ещё не знаю, что действительно — никакого Курыча. Т. е. какой-то ещё будет, но где-то далеко, я — в другом месте. И я с ним, в общем-то, в последний раз говорила…

В школе нам объявили, что завтра, во вторник, олимпиада по русскому. В городе, в восемнадцатой школе. Едет кто? Еду я. Раньше мы с Яной Маргулис «олимпиадились», а теперь вот… Я подошла к Татьяне Алексеевне и сказала: одна не поеду. Она замахала руками, мол, что ты, что ты, едь с кем хочешь, только едь! Смешная она. Я её как-то спросила про любимый фильм, так она, не задумываясь, — «Бриллиантовая рука»! Видимо, у меня такая кислятина на физиономии выступила, что она заволновалась: «А ты, Оксаночка, что посоветовала бы?». «Синий бархат», — говорю. Пошутила я так. Если Линча и начинать, то не с «Бархата», конечно… Но знаете, что она сказала? Спросила: «Это документальный?» Что, интересно, ей в голову пришло, ткацкая фабрика?

А ещё у Алексеевны смешной нос. Он картошкой, но дело даже не в этом. Дело в том, как она его носит. Как-то суетливо, нелепо — как будто по нечаянности прилепила, а он, понимаете ли, не отлепляется. Трогает его то и дело, шмыгает… Когда я к ней на литкружок ходила, всё думала: когда же я к ней привыкну? К вот этой её манере. Ведь ко всему привыкаешь, внешность тех, кто рядом, очень быстро перестаёшь оценивать. Но к этому «носоносительству» я так и не привыкла! Может, мне и не надо к нему привыкать? Ведь есть, бывают вещи, от которых нужно держаться подальше. Нелепость, например. Может быть, она, нелепость, заразна. Чувствую же я какое-то неудобство, даже ёрзать начинаю, когда разговариваю с этой моей «картофельной» Алексеевной! Хотя веду — я. Ну, знаете, в разговоре можно быть на равных, а можно — вести. Ставить условия, направлять. Условия мои были такими:

— Я с Виславой поеду.

— С Виславой? Но она…

— Но она не будет участвовать, знаю, знаю. Просто поедет. Мне же неохота одной до города телепаться.

— Ты не одна поедешь, там ещё ребята… Шестой класс. И пятый. И с вами кто-то из учителей…

— И Вислава.

— Ну хорошо. И Вислава…

Я же говорила — я веду!.. Вот и с Виславой-Веснухой — я вела. Меня это устраивало, хотя, конечно, устаёшь иногда. Иногда злит, иногда недоумеваешь. Вот на остановке я, помнится, разозлилась. Я молчу — Веснуха молчит, я молчу — Веснуха молчит, я молчу — и она молчит, и так минут десять! Рядом галдят, а мы молчим. И всё потому что я куда надо не «рулю», не тяну Веснуху за язык! Стоит и молчит, и только одно хорошо, что хоть рот не открыт. Но и это только потому, что его не видно. Она длинным-предлинным шарфом обмоталась, почти до глаз. Зачем? Не так и холодно. Может, это у неё парадно-выходной вариант какой-нибудь?

Нас на эту олимпиаду семеро ехало. Подходим — остановка пустая, видимо автобус только что ушёл. Стоим, ждём, что делать? Два пятиклассника, двое из шестого (и те, и другие на математику ехали), я, Веснуха и новенькая учительница — Марина Героевна. Да-да, не Георгиевна, а Героевна. Бывает же. Но вот к этому мы как раз моментально привыкли. Даже благозвучным стало казаться. А что? Марина Героевна! В общем-то, действительно благозвучно.

Героевна сразу после института, первашей учит. Не знаю, по какой странной логике её с нами отправили. У меня даже мысль промелькнула, может, она сама напросилась? Уж больно ей весело было. И по ней было видно, тут не перепутаешь, что она хотела ехать. Я представила, какой была бы на её месте Алексеевна. Опять этот её рыщущий взгляд, «прилепленный» носик. Или историчка наша, Авдеева. Все её по фамилии зовут, она сама так себя зовёт, только и слышишь: «Авдеева вам устроит!», «С Авдеевой вы дошутитесь!». Так и здесь, «С Авдеевой вы доездитесь!» — вот что было бы. И поджатые губы. А у Героевны… Героевна молодец, у неё ничего поджатого. Она даже волосы распустила. Без шапки. И они у неё во все стороны распушились, и было в этом что-то… одуванчиковое. Иногда она капюшон накидывала — и тогда на какого-то космонавта мультяшного была похожа. С малышнёй, с пятым-шестым классом, она как-то сразу нашла общий язык. А вот мы с Веснухой поначалу партизанов изображали. Веснуха бы в этом стиле и дальше продолжала, а мне надоело…

— Ну вот, автобус! — сообщает Героевна. — Прямо как пароход плывёт…

— Пароходы не плавают, а ходят, — поучительно сказала я. Героевна так комически выпучила глаза — мол, а кто тут, собственно учитель? я или ты? — что я засмеялась. И она. И малышня (не такие уж они и малыши, но таковы правила, — как папа говорит, «Ты начальник — я дурак», ну а здесь — «Я постарше — ты малышня»!), и Веснуха улыбнулась — тоже. Вяло так улыбнулась. Мне даже вспомнилось слово, которое папа по словарям искал, напевая: «Вялотекущее, эх, вялотекущее, ух, вялотекущее, вяяяло!»…

…Когда мы уже расселись по партам — за каждой партой по одному человеку, для чистоты, так сказать, эксперимента, для гарантии, что никто ни у кого не спишет, — дама из комиссии вдруг говорит:

— А что это за колечки на девочке? Мы же не в ночном клубе! — и смотрит на меня совершенно стеклянными глазами. Ах, так это она про перстень! Я не то чтобы забыла про него, а как-то… он казался мне чем-то, что абсолютно на месте, чем-то, что в глаза не бросается. Цвет у него такой… кофейный, без дикости. И вообще, плавный такой перстенёк, крупный, но плавный, негромкий, некрикливый…

— Почему «колечки»? Оно же одно, — говорю я. По-моему, этот не тот случай, когда прогибаться надо. Ну, выгонят — что я потеряю?

— Откуда эта девочка? — возмущается дама, обращаясь уже не ко мне, а куда-то в пространство.

— Пригород… — говорит кто-то из комиссии.

— Нет, я спрашиваю, какая это школа? Там что, ходят в брюликах?

— Это яшма, — говорю я так же прямо.

— А зачем нам тут — яшма? — взвивается под самый потолок «комиссионная» дама.

— Почему нет? Камень тех, кто стремится к знаниям, — слышу я откуда-то сзади и ушам не верю. Это что ещё, думаю, за Робин Гуд, защитник угнетённых? Поворачиваюсь — точно. Ему только арбалета не хватает. Сидит через парту от меня, за рыженькой-бесстыженькой. Рыженькая эта, смотрю, аж уши прижала (наряжена она как-то… не а-ля олимпиада, сообразила, наверно, что после колечек могут и другие наряжалки репрессировать), а этот… У этого ушки на макушке. Ещё и жвачку нажёвывает. Ну всё, думаю, сейчас мы оба отсюда вылетим. Но произошло что-то непонятное. Нет, потом-то я, конечно, всё поняла, но поначалу…

— Всё-то ты, Слава, знаешь! Когда успеваешь? — елейным голоском поёт комиссионная дама № 2. И моей, стеклянноглазой: — Узнаёте, Эльвира Васильевна? Слава Гудзь!

Та насторожилась. Я тоже насторожилась. Что, думаю, за звезда экрана этот… груздь? А он и впрямь звездой экрана оказался, представляете!

Оказалось, он ведущий детской передачи на городском канале! Я-то его знать не знаю, у нас в посёлке городское телевидение только два часа в день ловится, рано утром. А вот Эльвира Васильевна, когда ей ситуацию осветили, всё вспомнила (вот-вот, «Вспомнить всё», мне тоже это на ум пришло, ещё и потому, что Эльвира эта — вылитая толстуха, помните, когда Квэйд под толстуху замаскировался?).

И началось. Слава то, Слава сё, — и вообще, как тебе, Слава, слава?

От меня отстали, теперь хоть с ног до головы перстнями обвешайся, никому не интересно. Хорошо, казалось бы. Сиди и радуйся. Это как если бы тебе двойку хотели вкатить, а тут звонок. Повезло. Но это чувство — что хорошо и что повезло — быстренько из меня выветрилось, стоило мне пару раз глянуть на моего «славного Робина». Он меня не замечал. То есть вообще никак, даже на каком-нибудь… вежливо-соседском уровне. Сидел в прежней своей расслабленной позе, жевал, отвечал (как успевает и что планирует). И всё так, как будто меня вообще не было. Хотя я к нему даже повернулась, — так, основательно повернулась, прямо расположилась на парте у рыженькой! Нет уж, думаю, так не пойдёт, тебе придётся меня заметить! И вдруг:

— А это какая у нас школа? Почему так опаздываем?

— Да не… Я с ней…

Боже мой. Оборачиваюсь — а это Веснуха. Она меня, вообще-то, в коридоре ждала, а теперь вот зачем-то сюда приплыла. Прямо ко мне. Стоит и мнёт мой «олимпийский» листочек с печатью. А вид у неё! Шапка на макушке (поленилась снять, а жарко!), шарф до самых коленей болтается, рот открыт… Народ захихикал.

— Иди отсюда, — шиплю я на неё.

— Мрина Гроевна грит, — глотает она буквы (от волнения? торопится?), — она сначала там… потом к нам…

«Сначала с малышнёй, потом ко мне» — перевожу я про себя, где-то на заднем плане, а вслух продолжаю что-то шипеть и пытаюсь вырвать у неё листок. Листок рвётся!..

— Ну что за недотёпы! — сокрушается комиссия. Народ ликует. Ну, теперь-то Гудзь меня заметил. Теперь я такая заметная, что лучше бы мне… под землю провалится!

Задания я все на автомате делала, запятые, морфемы… Писала не думая и всё поглядывала на Веснуху — дверь была открыта, а она прямо напротив двери, на подоконнике, сидела. Было в этом что-то… вокзальное. Я бы так не села, ни за что. Тем более этот «груздь» бы не сел… Ей только уснуть на этом подоконнике оставалось, ох! Ну что за недотёпа! А ведь сказали не так. Сказали «что за недотёпЫ?»! Ы, понимаете? Недотёпы — МЫ. Включая меня!..

Всю обратную дорогу Героевна наша геройствами своими хвастала — здесь, говорит, вас спасла, там помогла, «а если бы не те лишние минутки, Оксанкин, ты бы не успела!» Это она про минутки, которые дополнительно выпросила у комиссии. В основном-то она пятый-шестой класс спасала, а ко мне действительно в самом конце подоспела. А я на автомате хорошо работаю, хорошо — но медленно. «О, — говорит, — Оксанкин, не успеваешь…» Оксанкин меня называет, представляете? Нет, она замечательная. В автобусе я с ней сажусь. Сзади нас — малышня, а где Веснуха — я даже как-то не интересуюсь…

— Бред, конечно, эти олимпиады, но ведь мы-то уже отбредили! — радуется Героевна. — Отмучились? Птенчики! Всё супер… А вы знаете, как меня в институте дразнили? Супергероевна!

Малышня в восторге. У меня настроение — так… Но тоже, конечно, приятно — что отбредили…

— А Оксанкин у нас влюбился! — вдруг сообщает Супергероевна.

— Почему? — как-то пугаюсь я.

— Потому что весна скоро. Наверно.

— Наверно… — хмыкаю я.

— Мне он тоже нравится!

— Да кто? — на свой страх и риск спрашиваю я. Ну не хочется мне, чтобы она этого Гудзя озвучивала!

— Русский язык! — заявляет она. — Ты зачем «пересолил» два раза написала? Пересолила!

И она пускается объяснять, что пересолила — значит влюбилась, а рассыпала соль — значит — поссоришься, и это совершенно точно проверено, потому что она… потому что когда… потому что, потому что, потому что.

Я смотрю в окно. Погода хорошая. «Отбредили». Вроде всё нормально, так что же мне мешает? Какая-то мысль, или чувство, какое-то… положение вещей. И вдруг я понимаю, что это — Веснуха! Я не вижу её, но она где-то здесь. Она всё ещё со мной, поехала со мной, ждала меня, и теперь возвращается со мной. А я не хочу! Хочу, когда выйдем из автобуса, пойти домой без вот этого сонного и вялого… Я поднимаю голову и вижу: Веснуха. На голове у неё какой-то тёмный платок, — я бы сказала, что он чёрный, но хорошая погода за окном стала… чрезвычайно хорошей, солнце палит так, что все цвета — скрасна, красноватые, так что и этот — красно-чёрный какой-то. У Веснухи по лицу ползут капли, много капель…

— Ты вспотела! — говорю я.

— Нет, — говорит Веснуха.

— У тебя есть салфетка? — и я сама лезу за салфеткой, почему-то неотрывно глядя, как по её лицу стекают эти самые капли. «На!» — говорю, но она не берёт, просто стоит и продолжает обтекать!

— Зачем тебе этот платок? Жарко! — кричу я.

— Не жарко.

— Нет, жарко, жарко, жарко!

— Оксанкин, у тебя температура, не спи, просыпайся!.. Ничего себе! — мою щёку трогает Героевна. — Ты заболела, бедненький!..

Я ничего не понимаю, смотрю по сторонам, действительно очень жарко…

Героевна провожает нас до самого дома.

— Оксанкин! Лечись, слышишь? — грозит она. Рядом с ней Веснуха, ничего не говорит. И я — наверно, от температуры, не будь её, я не решилась бы, не стала, слишком это резко, слишком… слишком! — я взрываюсь:

— А ты-то почему молчишь? Веснуха-краснуха! Скажи что-нибудь. Скажи: «Лечись!»

— Лечись… — мямлит она.

Героевна подбегает, обнимает меня и успокаивает, как распищавшегося младенца:

— Ну-ну-ну… Денька три — и здорова как корова. Как корова, да? — это она почему-то у Веснухи спрашивает. Та кивает, оставаясь на месте. И тут до меня доходит, что она домой не собирается. А куда?

— Ты куда? — спрашиваю я из объятий Супергероевны.

— К Курычу…

Я лежу в зале, на диване. В ногах Пуфик. Я здесь из-за него и легла, — чтобы он не возился, пытаясь ко мне запрыгнуть, а лёг уже и успокоился. На диван ему можно, диван он отвоевал. Папа время от времени выглядывает из-за компа.

— Жива? Жива… Слушай-ка, а твой вирус для моего Кампанеллыча не опасен?

— Опасен… — еле живым голосом говорю я. Переигрываю, конечно. Мне плохо, но не настолько. Просто… опять папа шутит! И опять этот «Кампанеллыч»! Бабушка, когда услышала, что папа так свой комп окрестил, возмутилась: «Какой же Кампанеллыч? Кампанелла социалистом был. А ты всё кругом, метров на триста, эгоизмом заражаешь!» «А я чем заражаю?» — спрашиваю я. «Лишними вопросами, — непреклонна бабушка. — Да ещё сама знаешь чем. Рассеянностью». Как раз тогда я свой ноутбук потеряла. Я его с собой на информатику брала, а после школы за нитками мулине ездила, и вот, в автобусе оставила. Не нитки, а ноут! К сожалению… По слухам мы богачи. По слухам и по сравнению — с тем же Налимом, или Курычем, или Веснухой. Но не настолько, чтобы «сеять» ноутбуки. Осталась, в общем, без ноута. А я ведь тоже своей «зверушке» имя давала, Клод. Не в честь Лелюша или Моне, а просто, Клод. Ну, там… ноут — Клоуд… Прощай, Клод!

Всё-таки права мама насчёт излишней прямоты. Чего бабушка добилась? Что с мамой у них не заладилось, а с папой — разладилось?.. Но сейчас — видимо, температура, ещё не упала, хоть я и наелась аспирина — вспомнив бабушкины слова, я просто физически ощущаю «зону эгозаражения». Папин тон меня буквально царапает — сугубо личный, беспечно-спокойный, никакого отношения к моей болячке не имеющий!.. Мне сказать всё это хочется, со всем пылом и жаром, со всей температурой, какая у меня есть, — но я опять не могу. Хватает меня только на «умирающего лебедя», лежу, раскинув крылья, на незастеленном диване. Лежу и жду маму. Жду и жду, жду и жду, но когда она приходит, я сплю, и меня не будят, я так и просыпаю весь вечер, а потом всю ночь. Пуфика выводит мама — и вечером и утром. Утром, после выгула, она быстро проходит ко мне, в зал (не разуваясь, прямо в куртке):

— Это нонсенс, — говорит она. Пуфик беспорядочно носится из комнаты в комнату, одурев от счастья — никто его не вытирает. — К нам друзья твои рвутся! Друг.

На слове «друг» Пуфик останавливается и вопросительно смотрит на маму. Я тоже смотрю. И, наверно, у меня такой же глупый вид.

— Друг? Сейчас? — спрашиваю я. Не думаю я, конечно, что сейчас (семь утра!), как-то само вырвалось. Первое что пришло на ум. Но мама сказала:

— Да. Сейчас. — И снимает куртку. И даже не относит в прихожую.

Оказывается, вчера, когда она Пуфика выгуливала, её Веснуха «осаждала», а сейчас, прямо сейчас, в подъезде Курыч, и он хочет ко мне зайти!

— А что Веснуха говорила? — спрашиваю я, а то мне как-то и не представить, как Веснуха, эта мямля, может осаждать.

— Здоровьем твоим интересовалась…

Ну да. С Веснухиной стороны это… небывалая осада! Она ведь и не здоровалась с моими родителями никогда. Неужели она действительно переживает?.. Она действительно переживает, я вдруг поняла, что знаю это точно. Вот надо же знать это точно именно теперь. Теперь-то мне это зачем? Когда я… КОГДА Я БОЛЬШЕ НЕ ХОЧУ ИХ ВИДЕТЬ, БОЛЬШЕ НЕ ХОЧУ С НИМИ «ДРУЖИТЬ». Эта «псевдодружба» была плохой идеей, вот что я думаю. Думаю — и сама обалдеваю. И даже прошу маму померить мне температуру!

— Нормальная, — говорит мама, потрогав мне лоб. — Надеюсь, мы не собираемся гостей принимать?

— Ну не в семь же утра, — кисло улыбаюсь я.

— И не в восемь, и не в десять, — говорит мама, и сразу уходит, и я слышу из коридора её «нет», «нет-нет-нет», «вытри вот тут» (грязный он, что ли?) и щелчки замка. — Оксан, нам надо поговорить… — возвращается она.

Я пожимаю плечами.

— Ксана… — серьёзно говорит мама. — Чем вы вообще занимались?

— Когда? — недоумеваю я.

— Когда гуляли. Меня интересует ваше времяпрепровождение…

Я хочу сказать маме, чтобы она не беспокоилась, что не будет больше никакого «времяпрепровождения», но вместо этого говорю (да ещё и загадочно как-то):

— Штаб…

— Какой ещё… штаб? — В голосе ужас.

Я представляю, какой это штаб, представляю во всех подробностях, представляю — и не вижу в нём ничего ужасного. Он только… смешной. Смешной и далёкий — каракатица в сетке! Неужели я там сидела?

— Это… заброшенный дом какой-то? — продолжает допрашивать мама.

У нас в посёлке полно таких домов. Однажды крыша такого дома обвалилась — и девчонку убила. Потом, правда, эта девчонка бездомной старушкой оказалась. А потом алкоголиком. Чудеса? Да никаких чудес. Слухи. Что-то где-то на кого-то обвалилось, все это знают. Но каждый знает что-то своё. Бабульки под домом знают, что погибла бездомная старушка, а вот в школе говорили, что пятиклассница, только из другой школы, из той, где Налим учится. Мама тоже, наверно, про пятиклассницу подумала…

— Нет-нет-нет, — верчу я головой. — Не дом.

— Конечно, не дом! Развалины — это не дом, это негатив, негативная энергетика. И всё, что там происходит, всегда со знаком минус, и…

— Ма-мо-чка! Мы не ходим по заброшенным домам!

— Не по домам, а по…? — Мама выжидательно смотрит на меня. Но мне нечего сказать! Что я скажу? Не ходим, а сидим? в лазилке в сетке? Это… никуда не годится. Даже по сравнению с заброшенным домом…

— А род занятий в этом штабе? — Мама говорит не строго, она говорит обеспокоенно. Может опять что-то где-то обвалилось? Или у Курыча вид полного психа, такой, что мама ужаснулась, чем же с ним вообще заниматься можно?

Род занятий… Зажигалка, думаю я. Разговоры о том, что в голове — не вода. Что ещё?..

— А род занятий вообще? — продолжает она, так и не дождавшись моего ответа.

— Хочешь секрет? — говорю я. Мне ужасно хочется её успокоить. Сказать ей что-нибудь секретное, чтобы она поняла, что ничего секретного у меня нет. Вот такая тавтология, масло антимасляное!

Пуфик полез инспектировать книжки на тумбочке и уронил «Поэтов Востока».

— Тебе только Навои не хватало, — хлопнула его мама ладонью по спине. Он огрызнулся, даже зубами клацнул.

— Смотри, мам, — говорю, — а то придётся и тебе перстни носить! — Смеюсь, а сама лихорадочно соображаю, завесу какой великой тайны мне приоткрыть. «Навои, Навои… Азербайджан или Узбекистан?» — это я попутно, совершенно ни к чему вспоминаю. Автоматически. И вдруг меня осеняет:

— Курыч встретил какого-то узбека, и теперь скучает, представляешь?

— Представляю…

Мама садится прямо на куртку. Я понимаю, что ляпнула что-то не то.

— Курыч твой весь в помаде… — тихо говорит она. — Я ему сказала — вытри, а он — да ничего, это КОПЕЙКА МЕНЯ ПОЦЕЛОВАЛА, ОНА В АЭРОПОРТ ЕХАЛА. Так и сказал…

Мама ушла советоваться с папой. И они посоветовались. И они постановили: мне ЗАПРЕЩАЕТСЯ общаться с Курычем, мне НЕ РАЗРЕШАЕТСЯ общаться со всей этой «гоп-компанией». Теперь надо было подумать, как же быть дальше. Не «слушаться или не слушаться», нет. Я послушаюсь, конечно, — почему бы не послушаться, когда всё уже решила? А я решила.

Я не хотела быть психом-одиночкой, но разве собиралась — психом-недотёпой, или кем я там ещё выгляжу, пока рядом Веснуха, Курыч или Налим? В итоге ещё неудобнее получается! Нелепость действительно заразна, нелепость — и всякие другие «недотёпства»! Я боюсь заразиться, да, я боюсь, я прекращаю.

В четверг бабушка приехала за Пуфиком. Вечером приехала, вид у неё был уставший, и всё равно — как «не по-бабушкински» она выглядит! Такая быстрая, прямая… Ну и упрямая, конечно. Это как всегда. Разговаривая с ней, я исчерчиваю альбом длинными прямыми линиями…

— А к врачу вы почему не обращались? — спрашивает она — больше у меня, чем у родителей.

— Да я уж выздоровела! — говорю я. И это правда. Вирус отступил так же стремительно, как и напал, я уже вчера чувствовала себя нормально.

— Выздоровела, а в школу не ходила, — внимательно смотрит на меня бабушка. — И с собакой мама гуляла…

Мама, конечно, пожаловалась, как намучилась с Пуфиком. До работы — веди, после работы — веди, да ладно бы ещё веди, а то ведь несись за ним со скоростью света… Дурной всё-таки пёс. Это только в кино слабоумного пса всю его слабоумную жизнь на руках носят. Смотрели «Марли и я»? Собака съела телефон — ах какая необыкновенная собачка! Но необыкновенность разная бывает. Пусть чудо-собака играет на кларнете, а не ест телефоны… Это я бабушке пыталась рассказать, пока она кофе пила.

— Какая ты!.. — усмехнулась бабушка.

— Трезвый взгляд на вещи характерен для её психотипа, — уточнила мама.

— Это что-то новенькое. После «повышенной сенситивности»… — Бабушка не верит маминым заключениям. Не то чтобы она не верит в мою тонкость или «трезвость», нет. Она иронизирует над мамиными формулировками. Несправедливо, мне кажется! Ведь мама специалист, что тут странного?

Вот почему мама продолжала выгуливать Пуфика: чтобы я не встречалась с ними. У меня даже появилось чувство, что я действительно видела их очень и очень давно. И ещё в этом «с ними» было что-то опасное, так это звучало, — как будто это какие-то зловещие «они», а не просто Веснуха-Курыч-Налим… В школе я тоже отчасти поэтому не была. Отчасти, понимаете? Это не вся причина, а только её часть. Другая часть — всё-таки есть смысл пересидеть пару деньков дома, перестраховаться — а вдруг снова температура?

Мы, не сговариваясь, ничего не говорим бабушке о моих «изменениях в личной жизни». Что я теперь одна, без «тупэмо». Но бабушка как будто что-то чувствует. И уже в дверях, придерживая рвущегося и скулящего Пуфика, спрашивает:

— Ну а как дела с любовью и дружбой? Что-то ты молчишь… Лена, — обращается она уже к маме, — как там её референтная группа, так это, кажется, называется?

Маму передёргивает. Пуфик так работает лапами, что сбивает коврик, и бабушка, вздыхая, открывает дверь. Напоследок она смотрит на меня каким-то особенным взглядом, как будто всё-таки хочет прочитать где-нибудь на мне, как же у меня дела с этой самой референтной группой! И опять она несправедлива. Что-то я не помню, чтобы мама при мне так их называла! Точнее, помню, но мама не со мной разговаривала. Не со мной и не с бабушкой. Она разговаривала с таким же специалистом, как сама, со своей подругой, с которой на психолога училась, с Натой Валерьевной. «Негативная референтная группа», «позитивная референтная группа» — диковато, конечно, — на первый взгляд, — но если хотя бы немного подумать, разве странно? Когда два специалиста разговаривают…

Бабушка ушла, а мама как-то… не повеселела. Взялась разбирать аптечку.

— Да я действительно уже не болею! — говорю. — Завтра в школу.

— Да нет… Давай-ка не завтра…

— Всё равно я с ними рано или поздно встречусь! Как встретимся — так и разойдёмся, вот тоже, делов-то… — На самом деле я, конечно не думаю, что всё так просто. Но кое-что я уже подрассчитала («Какая ты!» — сказала бы бабушка.). Вот, скажем, Веснуха. Ведь не она за мной бегала, а я за ней. Получая от неё мычание да молчание попеременке. А вот теперь не подойду. И сяду на самую заднюю парту у стенки, она пустая, и стул за ней только один свободный, другой какими-то методическими материалами испокон веков завален. Дальше, Налим: в школе я его не встречу, а вне школы… мы с ним и «по ходу дружбы» парой слов не обмолвились, так что и менять-то особенно нечего. Остаётся Курыч. Его я бы тоже не встретила, я в «А», он в «Б», я этих бэшек днями не вижу, и его бы не встретила, если бы… если бы он не пришёл. Но он придёт! Да, придёт. И вот тогда будет мне, «делов»… «Неуравновешенный мальчик, невротик»!

— Ты когда-нибудь слышала о таком правиле? Врачи сами себя не лечат… — вдруг говорит мама. И тон у неё такой… вводный. Подготовительно-ознакомительный. Мне даже немножко смешно становится. Так и хочется сказать: да брось ты, мам, говори как есть, не надо меня подготавливать!

— И семью свою стараются не лечить. Потому что теряется объективность. И это не только врачей касается. Все мы не вполне объективны, когда дело касается наших близких… — продолжает мама, катая по аптечке, как мяч, резиновую грушу. — На завтра я договорилась с Натой Валерьевной…

— О чём договорилась?

— О том, чтобы она с тобой… пообщалась.

Пообщалась?! Знаете, когда мама так говорит? Когда работает. Я не раз это слышала — и видела: встречает родителей какого-нибудь неуёмного детёныша («гиперактивного» говорит мама) — и общается с ними, общается. Говорит и говорит, а её слушают и слушают. А что им остаётся делать, когда их сын или дочка продолжают мочить штанишки или лупят всех без разбору палкой по голове? Но со мной-то зачем общаться?

Ната Валерьевна приехала ближе к обеду, но обедать наотрез отказалась. «И это правильно», — подумала я. Какой обед, когда ты на пару размеров больше, чем надо? Ну, это я преувеличиваю, конечно. У неё даже талия была… В смысле — есть. На талии какой-то сложный, очень яркий ремень. Да и вообще вся она — яркая и сложная. Только… наступательная какая-то.

— Ты всё ещё рисуешь? — спросила она. — Мама говорит, что рисуешь…

Мама была на работе (она сказала, что так даже лучше, что иначе бы она мешала), папа в контору уехал, Валерьевна прямиком в мою комнату направилась.

— Где у тебя любимое место? Где ты обычно сидишь? — спросила она. Я любила сидеть у себя на кровати, поджав ноги, что и продемонстрировала. Валерьевна подтащила стул и села напротив.

— Скажу тебе откровенно, у меня не очень много времени. Это не значит, что мы должны торопиться. Но мы ни в коем случае не должны топтаться на месте. Я буду задавать тебе вопросы, а ты отвечай, хорошо?

— Хорошо, — киваю я.

— Ты знаешь, почему мама попросила меня приехать?

— Мм… — замычала я в раздумье, но Ната, на удивленье быстро, ответила сама:

— Знаешь. Хорошо. Как зовут этого мальчика?

— Курыча?

— Вы так его зовёте? Хорошо, Курыч. Как часто Курыч встречается с этим… узбеком?

— Но он…

— Оксаночка, мы ни в коем случае не должны топтаться на месте, помнишь, да?

— Но он не встречается!

— Уже нет? А где это происходило?

— Не… — пытаюсь протестовать я, но Ната тоже протестует:

— Я поняла, поняла. Поняла, что сейчас уже не происходит. Я имею в виду, где это происходило раньше? ШТАБ — было у вас такое? Это в штабе происходило?

— Да ничего и не происходило! — возмущаюсь я. — Вы… вы не то говорите! Он не знал этого узбека! В первый раз видел!

— А ты — видела?

— Нет!

— А вообще — часто к вам взрослые приходили?

— Нет!

— Нечасто… Как ты разнервничалась! Сядь, сядь, как ты сначала сидела. Что же произошло?.. — Это она не у меня спрашивала, а как будто задумалась вслух, а про меня просто забыла. Мне совсем уж неприятно стало. Я слезла с кровати и пошла чаю налить.

— Ты куда? — удивилась Валерьевна.

— За чаем, — говорю.

— Ты уходишь от разговора.

— Я ухожу за чаем…

Я не ребёнок, я понимаю, о чём спрашивает Ната, и мне становится страшно и обидно. Страшно — потому что я вдруг представляю тот штаб, о котором она говорит. Тот, где мы бы встречались с какими-то взрослыми и чёрт знает чем занимались бы. А обидно… обидно оттого, что я не могу объяснить: Курыч, в общем-то, о хороших вещах говорил. Как это теперь объяснишь?

И я решаю объяснить хотя бы то, что можно. Отхлёбываю чай и неожиданно спокойно, даже твёрдо, говорю:

— СО МНОЙ ВСЁ В ПОРЯДКЕ. В ТОЙ КОМПАНИИ СО МНОЙ НЕ ПРОИСХОДИЛО НИЧЕГО ПЛОХОГО, НО МНЕ БОЛЬШЕ НЕ ХОЧЕТСЯ ИМЕТЬ С НИМИ НИЧЕГО ОБЩЕГО. ПРОСТО МЫ СЛИШКОМ РАЗНЫЕ. Я ТАК РЕШИЛА.

Ната смотрит на меня с удивлением. Но это… уважительное удивление, я вижу, что ей понравилось! Ещё буквально полминутки она сидит, удовлетворённо поджав губы, как будто боясь выронить из клюва что-то вкусненькое, а потом начинает быстренько собираться («Я же говорила, у меня совсем мало времени. Мне ещё к маме твоей забежать…»).

Ната ушла. Мама-папа не пришли, Пуфика нет (что-то вроде привычки таки успело образоваться!), и только я надумываю от души поскучать, как в дверь звонят. Кто? Веснуха! И так упорно, просто сумасшедшим каким-то образом!

Открываю. Вид делаю недовольный, такой, чтобы дураку было понятно, что «не кантовать». Но как же! Дураку-то, может, и понятно, но не Веснухе!

— Выходи, — говорит, глядя на свои сапоги. Такое впечатление, что она какому-нибудь из них, левому или правому, это говорит. И… горбатая какая-то, не пойму, что такое…

— Я болею, — говорю я.

— Что, сильно? — Тут она поднимает голову, и я вижу, что её длинный-предлинный шарф сегодня изнутри намотан. Под курткой. От этого и вид такой… гоблинский!

— Да, сильно. Сильно-пресильно. Всё, пока, — намереваюсь я закрыть дверь.

— У нас сетку украли… — зачем-то говорит она.

— Какую сетку?

— Со штаба… И штаб — тоже…

— Жалко.

— Да, жалко… Налим с отцом в деревню уехали, у них там бабка померла…

— Жалко! — выхожу я из себя. Она мне что, новости на хвосте принесла? Тоже мне, сорока. — Пока!

— Я не буду гулять, у Дарьки понос, а мамка спит, я домой сейчас пойду…

— Ну да, да. Иди! — говорю.

— Это Курыч хочет, чтобы ты вышла…

Я, не глядя на Веснуху, закрываю дверь. Включаю «Планету обезьян», где-то на её середине приходят: мама, папа и торт!

Оказывается, сегодня годовщина свадьбы.

— Почему не сказали? — надуваюсь я.

— Потому что — сколько можно говорить? — сияет мама. На пальце у неё какое-то интересное винтажное кольцо. — В прошлом году говорили, в позапрошлом, в позапозапрошлом… — перечисляет она, разгружая пакет. Шампанское, виноград, конфеты…

После бокала шампанского папа мне подмигивает:

— Ну что, кончилась твоя тупэмо-эпопея? Подонки off?

— Ты, — говорит мама, — лучше бы о хорошем!

— Котик хочет о компе? — хитро спрашивает папа. Я уши навострила, но виду не подаю. — Кто-то. Кому-то. Купит. Ноутбук.

— Когда? — не выдерживаю я.

— Ну, завтра, может быть…

— Давайте завтра. Суббота… — говорит мама, объедая зелёные цветочки с торта.

Звонок!

— Не будем открывать, — говорит мама.

— Не будем, — поддакивает папа. Тон у них лёгкий, шутливый, — как будто это игра, «вы звоните — а мы не откроем!». А я с каждой секундой всё больше уверена, что это опять Веснуха. Тот же сплошной ненормальный звонок! И с каждой секундой мне всё яснее, что открывать придётся, и придётся мне.

— Ладно, пойду… — говорю я.

— Они? Скажи им уже, что хватит сюда названивать, — пасмурнеет мама.

Веснуха. В халате и шлёпках. Вот уж не знала, что кто-то ещё халаты носит, я их только на старых фотках видела, дед фотографией увлекался, и у нас много таких фоток…

— Там это… — говорит она и замолкает.

— А что ЭТО? Может, НЛО прилетело? — про НЛО я не говорю, только думаю. Честно говоря, мне становится как-то… жалко Веснуху. Может быть, даже из-за халата. Ноги у неё тонкие и какие-то… зеленоватые (может, освещение такое? сумрачно, стены в подъезде тёмно- зелёные).

— Курыч на карьер ушёл. Он сказал, что будет ждать тебя…

— Да и пусть ждёт! — возмущаюсь я. — Я же сказала — я болею! У нас юбилей! Да я ещё уроки не узнавала!..

— Завтра суббота… — напоминает Веснуха. Смотрите-ка, сообразила! Где не надо…

— Не приходи больше, а? — взмаливаюсь я. — Мы торт едим, у нас вообще…

— Торт?

— Торт! — подтверждаю я. Просто я понимаю, что вот-вот раскисну, и пытаюсь быть потвёрже. — Торт. Но его уже мало. И сейчас его доедят без меня. Если ты ещё раз… — я не договариваю и хлопаю дверью.

— Вот-вот. Давай двери оторвём! — кричит мама из зала.

— Нет уж, двери отковыривать не будем, — не соглашается папа. — Тогда бесполезно будет ноутбук покупать — унесут!..

В полвосьмого Веснуха приходит снова. «Иди…» — вздыхает мама на очередной бессовестно длинный звонок. Мы уже это обсудили — открывать всё-таки лучше мне, ведь это мне надо учиться быть «вежливой, но холодной». Это мама так говорит: с теми, с кем ты не хочешь контактировать, ты должна быть вежливой, но холодной. И я пыталась. Ещё звонок — ещё попытка. А вот Веснуха, похоже, двигалась в противоположном направлении. Становилась всё более… горячей. Она даже не такая сонная стала — видимо, от волнения. По ней буквально какие-то волны пробегали, когда она пыталась объяснить, что Курыч останется на карьере до тех самых пор, пока я туда не пожалую.

— Это он бесполезно будет делать, — говорю. — И вообще — как это не вернётся? Совсем?

— Ну… может, потом!..

На этот раз Веснуха в куртке была. Она что, между карьером и Дарькой носится??

Я уже в постели (не сплю, конечно, — пол-одиннадцатого — а просто сижу в любимой пижаме, в любимой позе, Клода рисую, в виде квадратного такого человечка), когда в дверь звонят снова. «Ну всё… — думаю я, утыкаясь носом в подушку. — Что будет, что будет…»

Но ничего такого не было. Папа даже наушники не снял, а мама… мама сравнительно спокойно так говорит:

— Ну, это уже ни на что непохоже. Я открою… Ночь практически!

Она даже не сомневается, кто это, — тоже начала различать этот сумасшедший перезвон, — а через минуту приходит какая-то озабоченная. Как будто что-то решала на ходу. Решала, да так ничего и не решила…

— Веснуха твоя…

— Да она не моя!

— …Хочет тебя видеть… — продолжает мама.

— Плохая идея. Я сплю, — говорю я и снова утыкаюсь в подушку.

— Плохая, Ксаночка. Но знаешь, что она сказала? Она сказала — беда…

Бывают же слова. «Беда» я почему-то всегда как ведро представляла. Ведро с водой. И оно этой водой тебя окатывает. Прямо само — никто этого не делает, оно само зачем-то это делает, поднимается, переворачивается — и окатывает. И в этом есть какая-то мистика, какой-то тихий ужас… Я встаю, обматываюсь пледом и шагаю в прихожую.

Мама даже дверь не закрыла, и Веснуха стоит перед открытой дверью, и вид у неё действительно… бедственный. Шарф где-то на боку, расстёгнутая… В руках полотенце почему-то, и в борще оно, что ли. Запыхалась, и щёки у неё горят. Вернее, они горели бы — будь это не Веснуха, а кто-нибудь другой. А так они — просто темнее обычного… Опять, что ли, с карьера?..

Веснуха коситься куда-то за меня. «На маму!», — понимаю я, оглядываясь. Мама как нарочно встала так, что её хорошо видно, хоть я и прикрыла дверь вполовину. Красноречивым взглядом даю маме понять, чтобы она ушла, но мама не уходит. В подъезд я в пижаме-пледе тоже не выйду. А Веснуха молчит и только шумно дышит ртом…

— Ну ма-ама! — говорю я капризно и поёживаюсь — мол, не сильно-то мне комфортно стоять тут, в дверях, не май месяц!

— Надеюсь, это последнее посещение, — предупреждает мама и всё-таки исчезает.

— Ну, и что же случилось на этот раз? — спрашиваю я, наконец.

— Курыч остался на карьере!..

— Да придёт… — говорю я. Правда, не слишком-то уверенно. — А ты-то откуда знаешь?

— Он сказал, что останется в штабе…

— Но ведь ты говорила, что штаб украли!

— Да! Но он говорит, что это не важно… Он сидит на том месте, где был штаб! Дарьку тошнит, — безо всякого перехода продолжает она, зачем-то показывая полотенце, — я скорую вызвала…

Я не знаю, что делать. Чем я могу помочь? Мне становится… досадно. Да, досадно. Как будто какой-то снежный ком катится где-то совсем рядом, шум стоит дикий — шум от того, что он так несётся, от скорости, — а Веснуха, как злая волшебница, одним движением руки его на меня направляет. Мне-то это зачем?! В то же время я понимаю, что нельзя показывать эту досаду, что она некрасивая какая-то, на страх похожая. И я говорю, стараясь не показать этот страх, будничным таким тоном:

— Ну ладно. Ты иди, жди скорую. Всё нормально будет. Ты только больше не приходи сегодня, мне и так сейчас «ай-яй-яй» будет…

Веснуха как-то странно косанула на меня, как будто я на другом языке говорю.

— Пока, говорю! Родители и так из себя вышли. — Я опять поёживаюсь. — Не приходи! — И закрываю дверь, не глядя на Веснуху…

— Ну и что там? — тут же появляется мама.

— Дарька опять заболела… — неохотно говорю я. Мне не хочется поднимать ВСЮ тему, я с таким трудом её «захлопнула». Одна Ната Валерьевна чего стоила! Сама не знаю как и, главное, когда мне пришла в голову та ультраубедительная речь, но — пришла. И убедила. Сначала Нату, а потом — уже Ната — маму. Мама так и сказала: слава богу, всё обошлось! А теперь вот эти идиотские звонки, никому не нужные Курычевские капризы!..

Утром я проснулась от солнца — было такое солнце, что каждую пылинку видно. Вчерашние звонки, зелёные ноги и заблёванные полотенца казались каким-то кошмарным сном. Далёким-предалёким, не имеющим с этой солнечностью ничего общего.

Мама сказала, что за ноутом мы поедем в город, в «Вегу», — потому что там дешевле и потому что не мешает нам прогуляться. Так и есть — давненько мы не были в городе. Это называется «семейными вылазками», когда-то они мне безумно нравились, а теперь… теперь они мне тоже нравятся, но ходить куда-нибудь с родителями — это как бы… вместо того, чтобы с друзьями… В общем, я выросла. И тем не менее — приятно. В прошлый раз мы в кино ходили. Именно в качестве «вылазки», само кино было… то, что в рифму. И это было заранее известно…

Я решила только кофе попить (разумеется, родители не в восторге от такого завтрака, но в «Веге», я знаю, мы зайдём в «Молочный бар», съедим по огромному мороженому и запьём огромным коктейлем, так что…), и вот, допиваю я своё… свой, точнее! когда уже изменят это глупое правило? — допиваю я свой кофе, а папа стоит у окна и внимательно, всё заинтересованней и заинтересованней на что-то смотрит.

— Странно… — наконец говорит он.

— Что? — спрашиваю.

— Скорая… И народец набежал… Раз, два… шесть человек…

Что-то внутри меня обрывается. Но я быстро говорю себе: «Скорую опять Дарьке вызвали, скорую — опять Дарьке…» Не то чтобы я этой Дарьке зла желаю, а просто Дарька… Дарька и скорая — это близнецы-братья. Ну, или сёстры. Она то задыхается, то травится, то порежется так, что весь первый этаж в крови, даже и не подумаешь, что в трёхлетке столько крови… Всё это ужасно, конечно, но заканчивается всегда хорошо, можно сказать, что мы к этому привыкли. Хотя это и странно звучит, я понимаю… Хотя — да чего странного? Если к этому и на скорой привыкли, приезжают к ним неохотно, через раз, а однажды я слышала, как отчитывали Веснухину мать прямо на улице — что нельзя же в таком состоянии, что «работать с вами всё равно невозможно», что «я вам не личный врач, а бюджетник» и т. д.

— Это к Дарьке, наверно, опять… — осторожно предполагаю я.

— Да нет, — говорит папа. — Не в наш подъезд… А, вот: бабулечку какую-то несут… Живая!

— Уф! — выдыхаю я — так, что папа удивляется — «Чего фыркаешь?».

— Ну… что живая! — говорю я.

— Собирайся, гуманист! Едем, — говорит папа.

А вот теперь его тон мне нравится. Мне он кажется таким же… солнечным, как всё кругом, и кажется, что ничего мрачного — да и даже серьёзного — происходить просто не может. Нигде. Пылинки в воздухе — золотистые, бабулечка за окном — живая… Но в окно я выглянуть не решаюсь. Почему-то. Не знаю почему…

Когда мы выходим, ни скорой, ни соседей — никого. Это хорошо, я не хотела бы идти через соседей. На наши «вылазки» они смотрят, мягко говоря, свысока. Невероятно, но факт. Чем они, казалось бы, им мешают?! Я даже слышала однажды, сзади: «Попёрлись куда-то…»

Третье марта — а погода совсем весенняя, и по дороге до остановки я начинаю считать всех, кто без шапки:

— И вот без шапки… И этот… И вон пошла… — Делаю я это немного нудно, потому что это — в знак протеста. Против того, что я в шапке. Но мама не сдаётся.

— У тебя уши больные, — говорит она. Уши у меня болели в первом классе!

— Весна! — говорю я.

— Третий день, — говорит мама. — Скорее оттепель. Самая опасная погода…

— И вон без шапки… — показываю я на девушку на остановке. Она стоит в окружении детей, и это… Героевна!

Она безразлично скользит по нам глазами и продолжает объяснять что-то «своим» детям. Мы подходим ближе, и я уже слышу кое-что: «актёров не должно быть видно», «зайчики», «сверху лучше видно»… Видимо, в кукольный театр собрались… Неужели она меня не узнала? Да быть не может!

— …Всё супер… А вы знаете, как меня в институте звали? Супергероевна! — долетает до меня.

Вот тебе и раз. Так и хочется сказать: «Да ты просто Суперпопугаевна!»… И вдруг я вспоминаю, что так же делала Яна Маргулис. Повторяла удачные шутки — те, которые ей удачными казались. Да и не только шутки. Только на моей памяти она раз пять цитировала — так, чтобы историчка-истеричка наша, Авдеева, слышала: «История ничему не учит, а только наказывает за незнание уроков». Потом делала паузу и поясняла: «Ключевский». Однажды Самойленков не выдержал: «Ничему не учит, только наказывает?! Так эта наша физручка!» У кого что болит, как говорится. Самойленкова физручка донимала… Историчка тогда, помнится, расцвела — она физручку терпеть не может, — но тут кто-то с задней парты — зря, конечно! — подмяукнул: «Да и историчка такая же!». Последовали «репрессии», да такие, что я даже пожурила Яну свою… обезьяну! «Вот, — говорю, — вечно ты со своими афоризмами!» Яна, невозмутимо: «Афоризм не виноват. Это мудрость веков»…

…Наконец, я снова попалась на глаза Супергероевне. Специально. Прямо нарисовалась — не сотрёшь, как говорится. «Здравствуйте!» — говорю. «Здравствуй», — кивнула она… Вот это, наверно, и называется — вежливо, но холодно!

В автобусе они впереди расположились, а мы на самом заднем сидении, я стала было — вполголоса — жаловаться родителям на Супергероевну, но папу это рассмешило:

— Чем ты недовольна? Вот неблагодарная! Она честным образом свозила вас на олимпиаду, а теперь решает другую задачу. В которую ты просто не входишь!

А мама, как и я, почему-то про Яну вспомнила.

— Вот уж ничуть не удивляет меня эта Героевна. Меня удивляет Яна. Яна — и ты. Она тебя вообще — помнит? А ты её? Ни единого звоночка, ничего… А ведь вы дружили!

Мама хотела бы, чтобы мы общались с Яной по-прежнему. Ну, не совсем по-прежнему, или даже СОВСЕМ не по прежнему — на расстоянии-то восьмидесяти километров! — хотя бы перезванивались, хотя бы изредка. В общем, не теряли бы друг друга, «У Яны есть будущее!». А я… я как-то не думала об этом. Я думала, как не остаться одной здесь и сейчас. Думала, по сути, о заполнении места, о «Янозаменителях». И даже, казалось, их нашла… Я никогда не скучала по Яне, вот что я вдруг поняла. Она тоже была заполнителем места. Удачным заполнителем. Ну, или не неудачным. Сколько бы она ни знала, чем ни занималась, а мне никогда не было с ней по-настоящему интересно. Только удобно — и это всё… Я быстро глянула на маму, потом на папу. Может, рассказать им это всё? Нам ещё ехать и ехать… Но мама углубилась в телефон, а папа скептически оглядывал Супергероевну. Та, видимо, что-то демонстрируя, повисла на петлях-держалках…

— Взрослый человек… — усмехнулся папа. Он не видел, что это не «взрослый человек», а одуванчик, космонавт, — что-то такое, что видела я… Она Суперпопугаевна, конечно, но мне всё равно страшно жаль, что она вот так… отдалилась, что я больше не вхожу в её «задачу». «Вот Курыч бы меня понял!» — подумала я и сама обалдела…

Сначала мы пошли в «Молочный бар». Всегда, когда там бываю, меня добивают две вещи: плакат на всю стену «МЯСНОЙ ДОМ. ДОБРОЕ ДЕЛО!» и подпись под огнетушителем — «У НАС САМООБСЛУЖИВАНИЕ». Я представляю — как в первый раз представила, так в меня это и… въелось: несчастную коровку ведут на бойню, она мычит и упирается, а ей ласково так говорят: «Ничего-ничего, это же доброе дело!» Потом вспыхивает пожар — но никакой паники, потому что все знают, что при пожаре тут — самообслуживание! А сегодня так вообще анекдот — прямо на фоне этого огнетушителя с «самообслуживанием» бармен в дымящийся тостер заглядывал — «Сгорел, скотина!».

Я просто-таки залюбовалась, пока ждала, когда чуть-чуть подтает гора моего мороженого, и аж вздрогнула от этого звонка — вечно папин телефон на максимуме! Папа не хотел отвечать, не хотел, не хотел, но взял да и нажал на зелёную кнопочку… Я этот момент хорошо запомнила. Телефон на столе. И папа — нажимает на зелёненькую, а уж только потом берёт трубу. Вид у него шутливо-недовольный. Мол, достали.

— Да, да… Виноградов? — переспрашивает он каким-то странным голосом. Кладёт трубу и — маме почему-то:

— Курыч погиб.

Мы молчим. Я не знаю, что сказать, а родители… родители, может быть, думают о том, что же нам теперь делать. Я очень на это надеюсь, потому что я — точно этого не знаю.

— А это… точно он? — наконец, спрашивает мама.

— Веня звонил…

Веня — наш участковый. До пятого класса он с папой учился, а потом его в другую, в старую школу перевели, — кажется, из-за какого-то конфликта…

— Он? — с той же деревянной интонацией повторяет мама, уже как-то и непонятно о ком, об участковом или о Курыче.

— Да что ты заладила! Да, он. Виноградов, шестьдесят пятая квартира!

Я смотрю на мороженое, ясно понимая, что есть его не буду.

— Ладно. Пойдёмте, — говорит папа.

— Куда? — потерянно спрашивает мама.

— Ну что ты как… как не знаю кто! Кто у нас психолог-то? Не пугай ребёнка! — говорит папа. — Ноутбук-то мы — идём покупать или нет? — Это папа уже у меня спрашивает. Я отрицательно кручу головой…

Это очень трудно объяснить, почему. Я ничем не помогу Курычу — что бы с ним не случилось — тем, что не куплю себе ноут. И ничем ему не наврежу, если куплю. И вообще — глупо отказываться от покупки. Что бы ни случилось. Всё дело… всё дело в лице. Я знаю, что если мы пойдём за этим самым ноутом, то мне придётся делать покупочное лицо. Такое лицо, которое выражает: я думаю о покупке, я её хочу, я с интересом рассматриваю все варианты, я выбираю лучший — и так далее. А у меня просто нет сил делать такое лицо. Это всё равно, что прийти на пляж и не иметь сил раздеться. Поплыть в одежде… Я отказываюсь. Глупо отказываться от покупки, но ещё глупее вот это «плыть в одежде». Мы едем домой.

— Так зачем тебе-то звонили? — спрашивает мама уже куда более своим голосом. Почти приехали.

— За всё надо платить. Мы же с ним общались, — говорит папа. Я знаю, что он хочет сказать. Что это я общалась с кем попало, а теперь ему участковые звонят. Не мне — а ему. Такое вот ущербное «мы»…

— А… что с ним случилось, не сказал? — спрашивает мама.

— Не сказал…

Выходим из автобуса, а у меня такое чувство, что из укрытия выходим. Страшно идти во двор. Страшно узнавать ещё и ещё, раскручивать эту… траурность. Но всё это неизбежно. Непременно, вот прямо сейчас подбежит какая-нибудь тётечка и начнёт во весь голос сокрушаться. Посёлок!

Под домом я с ужасом замечаю четыре таких тётечки (или, как их папа называет, «бабулечки»). И одна из них действительно отрывается от остальных — и на всех парах несётся к нам.

— А вот ты у нас Оксаночка, да? А вот я родственник! — кричит она ещё издали. Вид у неё какой угодно, но не скорбящий, хотя я сразу, конечно, понимаю, чей она родственник. Я даже — не поверите — узнаю её, хотя никогда не видела. Но получается, что видела — тогда, когда мне Курыч её изображал… Голос, плечи, пузо. И даже шелуха от семечки на пальто… Это, конечно, она.

— Такое горе! — сообщает она. — Некому портрэт (она так и говорит — «портрэт») нести!

— Какой… портрэт? — Я не передразниваю, а просто, не подумав, повторяю.

— Сашенькин! Чтобы всё как у людей! Портрэт не родственники несут, а служивцы!

— Сослуживцы, — механически поправляет мама.

— А сослуживец — ты… — вполголоса говорит мне папа.

— А… что случилось? Мы уезжали, и… — бормочет мама.

— Как что? Нету Сашеньки! И матери даже не сообщишь — где эта мать? что это за мать? А что за бабушка? В больницу слегла такая бабушка! Разве это бабушка? А я никто! Да, никто, родственница! И всё на себе потяну!..

Мы киваем, потихоньку смещаясь к подъезду. «Мы поможем… Мы поможем…», — обещает папа…

Дома мама возмущается:

— Парадокс! Очевидная невероятность! Мы до сих пор не владеем информацией. И это в нашем-то посёлке!

— Пусть Ксана спустится к другой сослуживице — и узнает, — говорит папа.

До меня не сразу доходит. Но доходит. К Веснухе…

— Я не пойду! — ужасаюсь я. Как? После того, как я вчера её несчётное количество раз выпроводила?..

— Это ведь не любопытство какое-нибудь, — втолковывает папа. — Отнесись к этому как к делу. Тебя уже попросили нести фотографию, ещё что-то попросят… Надо же быть в курсе!

— Не пойду!

— Посмотрим… — говорит папа.

Я мечусь по квартире, потом устраиваюсь у себя на кровати, — не сидится, снова мечусь… Зачем-то к рисункам кидаюсь (разбирать? смотреть?), на полках своих прибраться пытаюсь (ну это уж вовсе!..)… Вдруг мне приходит в голову, что мне действительно надо знать, как это случилось, — чтобы знать, насколько я виновата. А, может, и вовсе не виновата? Может, это и не на карьере случилось? Может, он под машину попал, с балкона свалился, может, аппендицит, в конце концов, чего только не бывает! В прошлом году старшеклассница от пневмонии умерла. Всех вылечивают, а она… Я спускаюсь на первый этаж.

Долго никто не открывает. Я жду — и не жду. Всё-таки не могу толком определиться, хочу я, чтобы открыли, или нет. Или всё-таки проще будет уйти ни с чем. Ни с чем, а не с тем, что я оттуда узнаю…

Наконец, открывают. Это Веснуха.

Она открыла и молчит, на меня даже не взглянула. Прибежала Дарька и начала тянуть её за халат в комнату — «дём! дём!». Это «пойдём», видимо…

— Ну и что вам на скорой сказали? — догадываюсь спросить я.

— Это ку’вы! — слышу я откуда-то из глубины квартиры (а она мне кажется очень глубокой, прямо пещерой какой-то — может, потому что тёмная такая, может, потому что сыростью пахнет). — Это ку’вы! Что они мне скажут?!

— Дарьку… ещё рвало? — спрашиваю я.

— До пол-т’етьего!

Веснуха продолжает стоять молча, никак не реагируя — ни на меня, ни на Дарьку, ни на голос из «пещеры».

Я набираю воздуху — и:

— Что случилось с Курычём?

— Сго’ел! Нечего было… по этим ка’е’ам лазить! А моя ду’а ведь в него втюхалась! Сама ведь с д’угим, с че’ноглазеньким в’оде гуляла!

Курыч сгорел на карьере, это раз…

Веснуха в Курыча влюблена, это два…

БЫЛА влюблена, это три!

Я разворачиваюсь и быстро-быстро ухожу. Убегаю. Даже не слышу, чтобы Веснухины двери хлопали, может, она так и стоит не шелохнувшись, двери даже не закрывает…

Плюхаюсь на кровать и накрываю голову пледом. То, что я услышала, какое-то невозможное, какое-то… неуместное. Как дурацкая шутка. Курыч ведь не тостер!..

Заходит мама (я не высовываюсь, просто слышу мамины шаги) и говорит:

— Папе тут опять дядя Веня звонил. Сказал, что на карьере…

— Да, — перебиваю я из-под пледа. — Я знаю…

— Вот видишь… Не зря я тебе про карьер говорила. Теперь этих псов отстреливать будут. Только вот когда?.. — вздыхает мама.

— Каких псов? — непонимающе выглядываю я.

— Диких! Сколько детей должно погибнуть, чтобы…

— Курыч сгорел, мама!

— Да нет… — теряется мама. — На него собаки напали…

Я вскакиваю с постели.

— Папа, ЧТО тебе сказали?!

— А тебе?.. Неужели ты ещё не поняла, что это совершенно всё равно, что и кому сказали?

— Как это — всё равно? А… что не всё равно?

Папа вздыхает. Недолго молчит. А потом долго говорит. Говорит о том, что никто не хочет этим заниматься. Никто не будет этим заниматься. Виноватых всё равно не найти, ничего не доказать, никого не наказать, поэтому и сделают проще — заколотят гроб. Зароют. И забудут…

Я слушаю и чувствую, как по щекам бегут слёзы. Это как-то само собой, беззвучно получается, они просто бегут и всё. Наверно, это даже хорошо — мне кажется, что-то вместе с ними вытекает, что-то ядовитое. А то это «что-то» бы меня отравило.

В дверь звонят. «Это Веснуха / это не Веснуха», — думаю я очень быстро, практически одновременно. Слышу, как мама открывает и какой странный у неё тон — только уже не «деревянный», а «резиновый» какой-то, как будто она от чего-то уклониться хочет («А почему к нам? А почему, собственно, мы?»). Наконец, в зале — даже раньше мамы — оказывается ИЗПОСССОВЕТА. Это она сама так себя представила. «Здравствуйте, — говорит. — Я присяду? Я из поссовета». Это у неё прямо как имя получилось, что-то среднее между опоссумом и Светой!.. Волосы у неё жёлтые, и накручивает она их явно на бигуди. Каждая прядка об этом говорит. Пока она копается в сумочке, я смотрю на эти прядки, — я хочу, чтобы они не расплывались, чтобы слёзы больше не выступали. Наконец, она вытаскивает блокнот с привязанной к нему ручкой…

— Вы знаете, ноль информации… — жалуется она. — Бабушка в больнице — гипертонический криз. Мать так и не нашли. Тётка его — сумасшедшая женщина! Полнейший неадекват. В отделении разговаривать вообще не желают…Оксаночка, так что с ним случилось? Вы ведь дружили, да?

ИЗПОССОВЕТА выжидательно смотрит на меня и держит ручку наготове. Мама молчит — может, она хочет послушать, что же я отвечу, смогу ли я быть «вежливой и холодной», когда разговор неприятен и мне совершенно не нужен. Папа тоже молчит — хочет, чтобы я поняла, что за всё надо платить?

— А зачем вам эта информация? — спрашиваю я каким-то неожиданно звенящим, резким голосом. Он для всех оказывается неожиданным, даже для меня: ИЗПОССОВЕТА настораживается, мама и папа переглядываются, а я… я сажусь на край стола, как будто сама себя внимательно слушать собираюсь… — Может быть, эта самая информация Курыча оживит? Бывает такая информация?

— Чтобы оживила?.. — превращается ИЗПОССОВЕТА в знак вопроса. — Нет, но…

— Зато я знаю ту, которая убила. Это я виновата, что он погиб.

— Ты? — удивляется ИЗПОССОВЕТА. Мама делает какое-то нетерпеливое движение.

— Это мне надо было пойти — и забрать его с этого карьера, — А я не пошла — и не забрала. Вот это и есть моя самая главная информация, слышите?

— Слышите? — подхватывает мама. — Да это истерика! Типичная конверсионная реакция! — Мама буквально подлетает ко мне и обнимает меня — как будто крыльями закрывает. Потом машет одним крылом на ИЗПОССОВЕТА, та подскакивает и, что-то бормоча, убегает. Папа идёт за ней — выпустить её. Вот именно — выпустить, как из клетки. А мы остаёмся в этой клетке. Я реву уже в голос, сползая со стола под стол. Мне кажется, из этой клетки нет выхода. Моя информация безвыходная, смертельная. Мне приносят воды…

В воскресенье меня отправляют к бабушке, и три дня я у неё.

Про похороны я знаю только то, что гроб действительно был закрытый, а Веснуха была в огромном чёрном платке. Может, в таком, как в том моём сне, не знаю, это ведь мама видела, а не я. Мама тоже не хотела идти, но потом они с папой решили, что так будет «политически правильно», чтобы «от нас был хоть кто-то»…

Мама и рассказывать мне ничего не хотела, но это как-то само собой получилось. Зря она боялась, я слушала как в тумане. Тогда, с водой, мне дали валерьянку, а вечером начали давать антидепрессант с красивым названием «Людиомил». Людям милый, правильно, это и мне сразу на ум пришло… Главной его милостью — для меня главной — оказался «шлем». Такое ощущение было, что на тебе стеклянный, но очень прочный, из толстого стекла, шлем. Он как бы… гасит звуки и цвета. Не убирает, а именно гасит, делает намного слабее. Всё как-то… издалека. Далёкий автобус, далёкий Пуфик (он так и жил у бабушки, похоже, прижился, похоже, не уйдёт)… До меня даже бабушка практически «не дотягивалась» — ни тем, что сначала расспрашивала, ни тем, что потом замолчала. Хотя только бабушка умеет так молчать, мне кажется, какая-то её часть молчит до сих пор, она ведь и про тот рисунок — тот, где Курыч и облака, — не со мной, в общем-то, говорила…

В среду, седьмого марта, я вышла в школу. Веснуха смотрела куда-то мимо меня — до такой степени мимо, что об меня споткнулась, но и это меня не раздражало. Я даже отсаживаться от неё не стала. Зачем?

А в следующий вторник, тринадцатого марта, я перестала пить «Людиомил». «Хватит, наверно», — сказала мама. Я ещё подумала: интересно, а чёртова дюжина — плохо только когда начинаешь? А когда перестаешь?.. И у нас был ещё один семейный совет. На тему, что мне надо «пересмотреть свою позицию» — позицию, что это «якобы» я виновата. Это папа говорил. А мама говорила, что тут и пересматривать нечего, никакая это не позиция, обычная истерика как ответ на «некий форс-мажор»…

Я, честно говоря, не очень-то прислушивалась к этим «якобы» и «форс-мажорам». Наверно, и вид у меня соответствующий был, потому что мама сказала:

— Ты не слушаешь… Когда ты собираешься над этим подумать?

— Потом… — говорю.

И вдруг, папа:

— Да пойми ты наконец, ты не сможешь тащить это на себе всю жизнь!!

И я представила — помните? Шлейф. А на шлейфе Курыч. Я действительно не могу тащить это на себе всю жизнь! Весна. Я в седьмом. Не могу я до бесконечности сожалеть, не могу вспоминать и вспоминать, не могу и не буду!.. Ну и далее, по контексту… «По какому ещё крантексту?»