Гаврила Державин: Падал я, вставал в мой век...

Замостьянов Арсений Александрович

Гаврила Романович Державин (1743–1816) — исполинская фигура в истории русской классической литературы. Но верстовыми столбами в его судьбе были, пожалуй, не книги, не оды, не собрания сочинений. Сам себя он ощущал в первую очередь государственным человеком. В разные годы Державин занимал высшие должности Российской империи: возглавлял Олонецкую и Тамбовскую губернии, был кабинет-секретарём императрицы Екатерины Великой, президентом Коммерц-коллегии, министром юстиции при императоре Александре. И при этом оставался первым поэтом Империи.

«Един есть Бог, един Державин» — так мог написать о себе только поистине гениальный поэт, и совершенно не важно, что это цитата из иронического по сути стихотворения.

Для многих из нас Державин остался в памяти лишь благодаря пушкинским строкам: уже на пороге смерти, «в гроб сходя», он «благословил» будущее «солнце нашей поэзии», лицеиста Пушкина. Но творчество самого Державина вовсе не устарело. Оно стало неожиданно актуальным в XX веке и остаётся таковым по сей день. «Многие дороги в России — литературные, политические, воинские — ведут к Державину» — так утверждает автор книги, историк и писатель Арсений Замостьянов.

знак информационной продукции 16+

 

Арсений Замостьянов

Гаврила Державин: Падал я, вставал в мой век…

 

Не умел я притворяться, На святого походить, Важным саном надуваться И философа брать вид; Я любил чистосердечье, Думал нравиться лишь им, Ум и сердце человечье Были гением моим. Если я блистал восторгом, С струн моих огонь летел, Не собой блистал я — Богом; Вне себя я Бога пел. Если звуки посвящались Лиры моея царям, — Добродетельми казались Мне они равны богам. Если за победы громки Я венцы сплетал вождям, — Думал перелить в потомки Души их и их детям. Если где вельможам властным Смел я правду брякнуть в слух, — Мнил быть сердцем беспристрастным Им, царю, отчизне друг. Если ж я и суетою Сам был света обольщён, — Признаюся, красотою Быв пленённым, пел и жён. Словом: жёг любви коль пламень, Падал я, вставал в мой век. Брось, мудрец, на гроб мой камень, Если ты не человек.

 

ПРЕДИСЛОВИЕ ПЕРВОЕ

Лирическое

ЕСЛИ ТЫ НЕ ЧЕЛОВЕК…

По случайности стихи Державина я полюбил подростком — как и эпоху, о которой мы поём: «Наши деды — славные победы!» Полюбил и эту загадочную строчку: «Един есть Бог, един Державин». Тут нечем хвастаться, перед вами закоренелый архаист. К тому же Державин воспевал моего любимого героя — Суворова. Он присутствовал в книгах о Суворове как друг великого полководца. И вот — стихи. «Поймали птичку голосисту…», «Умеренность есть лучший пир», «Не умел я притворяться, на святого походить!» — как простые конструкции насущных мыслей! Царапнули сердце, покорили очаровательные несовершенства поэзии Державина, который бывал в стихах расхристанным и даже неряшливым. Через Державина мне приоткрылся простодушный, жизнелюбивый, целеустремлённый, победный русский XVIII век. Как будто зимой распахнулось окно — и первозданный мороз овладел типовой квартирой, не считаясь с центральным отоплением. А потом оказалось, что уроки позапрошлого столетия, которое не так давно стало позапозапрошлым, помогают одолеть уныние и не соблазняться химерами. Многие дороги в России — литературные, политические, воинские — ведут к Державину.

Это неправильный классик русской литературы. Да и не вполне классик, как и не вполне классицист — в школе его почти не изучают, всё больше «проходят с улыбкой мимо». Классикам, великим поэтам полагается считать, что писательское слово, слово пророка важнее мирской суеты. Державин никогда бы с этим не согласился! Он оказался неистовым управленцем, трудился неустанно, жаждал исправления нравов и личных карьерных успехов. Приметив косой взгляд государыни, огорчался сильнее, чем во дни творческого бесплодия. Он стал первым российским министром юстиции, но вскоре после этого взлёта административная карьера Державина завершилась. Завершилась нервно и красиво, легендарными (и при этом, как ни странно, достоверными) словами царя: «Ты слишком ревностно служишь». Отдадим должное императору Александру. Сам того не желая, он походя начертал эпиграф ко всей судьбе Державина. Потому что и чиновником Державин был неправильным! Позволял себе несусветные дерзости, редко следовал придворной моде на воззрения, ссорился с подчинёнными, ссорился с начальниками, ссорился с теми, кто был ему ровней по служебной иерархии. Всем рубал нелицеприятную правду, которая, конечно, не всегда оказывалась истиной.

Он был врагом крепостников-самодуров, а также противником отмены крепостного права. Не признавал литературных партий, но стал одним из основателей «Беседы любителей русского слова», которую воспринимали как оплот консерватизма — и в словести, и в мировоззрении.

Как только разговор заходит о XVIII веке — трудно удержаться от цитаты из Радищева:

Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро, Будешь проклято вовек, ввек удивлением всех, Крови — в твоей колыбели, припевание — громы сраженьев, Ах, омоченно в крови ты ниспадаешь во гроб…

Поэтам XIX и XX веков, пожалуй, не удалось с такой точностью и простотой сформулировать суть своих столетий. Потому что XVIII век уже для современников был сложившимся образом, системой, концепцией. Просветители, авантюристы и империалисты осознавали себя деятелями XVIII века. Державин сражался, проливал кровь — свою и чужую. То было в пасмурный год пугачёвщины, на Волге. Без этого он не стал бы полноценным героем русского XVIII века!

Гаврила Романович прожил 16 лет и в XIX веке — а это целая жизнь. Он был свидетелем и ретивым комментатором Наполеоновских войн, он успел поклониться сожжённой Москве, он благословил Пушкина — уж это памятно многим. Но мы воспринимаем Державина как олицетворение русского XVIII века — пылкого, молодецкого, припудренного, но неизменно искреннего в своём величии и дурновкусии. Он — в одной шеренге с Петром Великим, Меншиковым, Ломоносовым, Румянцевым, Суворовым, Потёмкиным, Безбородко, Боровиковским.

То был казённый, государственный век. Империя готова была помериться силами с любым ворогом, прорывалась к Царьграду. Есть такое глубокомысленное рассуждение: «Нельзя путать государство и страну, государство и народ! Государство омерзительно, страна — так-сяк, народ — неидеален, а блистателен только лично я!» Державин мог бы с презрением назвать сие «модным остроумием 2013 года». Титаны XVIII века таких противоречий не признавали. Сторонники феодальной вольницы в те времена помалкивали, а Ломоносовы, Суворовы и Державины понимали: без государства человек — сиротинушка.

Державин (представьте себе!) не бывал в Европе, зато обжил почти всё государство Российское: Казань, Петербург, Москва, Саратов, Петрозаводск, Тамбов, Господин Великий Новгород — это города, в которых он оставил след как солдат, администратор и просветитель.

Державин мог бы объездить весь мир — ни бюрократических, ни финансовых помех для дальних путешествий в зрелые годы он не имел. Но почему-то его не тянуло к священным камням Европы. То ли за недосугом, то ли ещё почему… Самыми западными краями, где побывал Державин, так и остались польские да белорусские деревни. Там он прогремит, выискивая крамолу. А тянуло его на север России, лучше сказать — Руси. Туда, где зарождалось государство, которому Державин придумает одно из самых нежных и гордых имён — Родина. Он любил мощные белые стены широкоплечих новгородских храмов. В них — и жизнелюбие, и аскеза. От каменных новгородских церквей неотделимы небо и вода. Он любил Волхов — эта река посмирнее Волги, но и посуровее. В имени реки поэт слышал заповедное слово «волхв».

От Волги до Волхова прошло плавание Державина — долгое, остросюжетное. Он начинал службу рядовым солдатом — разве что гвардейцем. В солдатах задержался надолго. А дослужился до статского полного генерала. Действительный тайный советник. Выше — только одна ступень, на которую за всю историю Российской империи шагнули 13 человек: действительный тайный советник 1-го класса.

Усердный администратор, Державин ненавидел однообразный муравьиный труд, ему требовалась постоянная нервная встряска:

«Повторение одних и тех же мыслей, одетых только другими словами без чувств, не токмо бывает ненужно, но и неприятно. В том великая тайна, чтоб проницательную, быструю душу уметь занимать всегда новым любопытством». Это сказано не только о поэзии, которая есть «езда в незнаемое»; этому правилу Державин следовал во всех начинаниях.

И в халате, и в камзоле он оставался поэтом и администратором, государственником и своенравием — всё разом. Любая одёжа сидела на нём как влитая. Он и в роли просветителя не сплоховал, хотя друзья отмечали пробелы в его образовании. Ведь Державин в молодости прошёл дорогами солдата, а не учёного. Никогда он не сиживал дни напролёт за стаканом вина и кипой французских книг, разве только ночами приобщался к учёности — а Сумароков, к примеру, мог предаваться любимому времяпровождению месяцами. Для чужих и собственных книг Державину приходилось улучать часы, если не минуты — когда можно было отдышаться между служебными заботами, не говоря о треволнениях личных.

Державин бывал и приземлённым, и возвышенным — что и говорить, широкий человек, обаятельный во всех проявлениях. Подобный нрав — великое счастье для поэта, потому что такова и Россия — то набожная, то предельно рациональная, «расчётистая» в своих устремлениях. Когда поэт похож на свою Родину — ему подвластен язык, сформированный в свойском ландшафте, под русским небом.

Гаврила Романович Державин — исполинская фигура в истории русской классической литературы. Но верстовыми столбами в его судьбе, пожалуй, были не книги, не оды, не собрания сочинений. Профессиональный путь Державина не поддаётся линейному исследованию. Кто он? Поэт? Государственный деятель? Просветитель? Идеолог молодой империи? Борец с коррупцией, с чиновничьим стяжательством? Сам Державин в минуту уныния придумал такую автоэпитафию:

«Здесь лежит Державин, который поддерживал правосудие, но, подавленный неправдою, пал, защищая законы».

Да, наш поэт был неистовым ревнителем правосудия. Вера в правосудие — одна из самых благородных и навязчивых иллюзий, которая мало кому помогла, но Державина не подвела.

 

ПРЕДИСЛОВИЕ ВТОРОЕ

Эпическое

ПЕСОК ИСТОРИИ

Державина в истории России заслонили. Его заслонил Пушкин, которого Гаврила Романович «заметил и, в гроб сходя, благословил». Его отодвинули на второй план политики «дней Александровых прекрасного начала», которые недолюбливали и не понимали простоватых исполинов Екатерининского века. Всё шло к тому, что Державин займёт почётное, но скромное место в пантеоне выдающихся сынов империи. Где-нибудь во втором ряду.

И всё-таки Державин как поэт никогда не умирал. То и дело он становился откровением для потомков. Вот как для Рылеева, который видел в Державине пример бескорыстного, героического служения Отечеству — не только престолу, но и Руси святой, но и народу:

Он выше всех на свете благ Общественное благо ставил И в огненных своих стихах Святую добродетель славил. Он долг певца постиг вполне, Он свить горел венок нетленной И был в родной своей стране Органом истины священной. Везде певец народных благ, Везде гонимых оборона И зла непримиримый враг…

Между прочим, в Державине было куда больше лукавства, чем мог допустить романтик Рылеев. Но в главном Кондратий Фёдорович прав: правдолюб Гаврила Романович, вслед за Ломоносовым, стал певцом зарождающегося русского (и российского — здесь эти понятия равнозначны) патриотизма. В прежние века всё исчерпывалось ощущением православия как единственной возможности спастись. Бытовала и преданность государю — помазаннику Божьему. Для Державина всё было и сложнее, и проще, он стал патриотом по всем линиям: государственной, церковной, национальной, языковой…

В XVIII веке не было средств массового уничтожения, не существовало и информационных технологий, оперативно сплачивающих людские массы. В 1799-м победу на войне приносили в первую очередь штык и сабля, всё зависело от храбрости, силы, ловкости, опыта каждого солдата. Уже в 1812-м всё больше солдат погибало от огня. Чтобы «уважать себя заставить» — отныне требовались полумиллионные армии. А Державин принадлежал к эпохе, когда многое решала личность. Потому и кажется XVIII век временем титанов. Ну невозможно представить себе Петра Великого императором Всероссийским времён Священного союза, а Потёмкина — главой правительства, в котором бы работали Вышнеградский и Витте. Хотя… Россия двигалась к литературоцентризму, писатели стали властителями дум, и, к примеру, репутация Льва Толстого или Максима Горького напоминала о золотом веке титанов. Во времена Державина литературное поприще не было столь почётным, хотя своим политическим продвижением Гаврила Романович обязан именно стихам. Примечательно: Державин редко обсуждал литературные вопросы в переписке. Это в пушкинские времена литература настолько овладеет умами, что в письмах возникнут целые трактаты о стихах и прозе. О литературе он любил поговорить в приятном дружеском обществе — а в переписке касался почти исключительно практических вопросов.

То был век целеустремлённых, жизнелюбивых людей. Победителей по духу и по биографии. Век первопроходцев, титанов, для которых не было невозможного. Ломоносов! Потёмкин! Румянцев! Суворов! К таким фамилиям так и напрашивается одический восклицательный знак. И Державин был одним из них, из племени созидателей, построивших Российскую империю. Потому и досталось ему почётное место рядом с полководцами и дипломатами вокруг трона Екатерины Великой — на памятнике в Петербурге, на Александрийской площади, неподалёку от знаменитого театра, на который Державин — неудачливый драматург — верно, поглядывает с укором.

Державин был поэтом, политиком, идеологом империи времён взлёта. Он сочинял гимны этой эпохе — в том числе полуофициальный гимн Российской империи «Гром победы». Державин понимал, как никто, что Победа с большой буквы — это и есть всенародная объединительная идея, которая рождается не в кабинетах, не в умах нанятых авгуров.

Из чего состоит история, из какого материала? Можно считать эпохами, столетиями. Но Суворов — великий современник Державина — не случайно говорил: «Я действую минутами!» А вот как говорил Державин:

«История есть наука деяний. История Естественная содержит действии вещества. История Гражданская деянии человеческий.

Отдаленные времена покрыты тьмою, а описывать дела веку своему — подвергаться опасности.

История повествует просто и без пышностей события с засвидетельствованием доверенности их, отвергая двусмысленность.

Записи не иное что суть как припасы историческия. Лучшие источники письмы.

Летопись означает число и порядок времен.

Поденный записи хранилище безделиц.

Некоторой особенной род истории суть Анекдоты. В них собираются любопытныя и достойныя примечания дела, дабы их разобрать философически и политически. В них может вдаваться Автор в глубокия размышления, кои означат даровании его.

История природы есть книга Дел Божественных».

Эти суждения об истории были дороги нашему герою, с них и начнём повествование…

 

ДОМ МУРЗЫ ИБРАГИМА

Однажды графа Фёдора Ростопчина спросили: «А почему вы — не князь? Юсуповы, Шереметевы — выходцы из ордынских мурз — получили княжеское достоинство, а ваши предки — нет». — «Всё дело в том, что мой предок Ростопча прибыл в Москву зимой». — «Разве время года может повлиять на получение титула?» — «Как? Вы не знаете? Когда татарский вельможа в первый раз являлся ко двору, ему предлагали на выбор или шубу, или княжеское достоинство. Предок мой приехал в жестокую зиму и отдал предпочтение шубе».

Вот и мурза Багрим (то бишь Ибрагим) довольствовался шубой. Приняли его в Москве на высшем уровне, сам великий князь Василий Иоаннович крестил своего нового вассала. Ибрагим стал Илией. Но в князья многочисленные потомки мурзы не вышли. И всё-таки московский правитель расщедрился, и Багрим получил от него завидные вотчины и под Владимиром, и под Новгородом, и под Нижним. На Русской земле, обжитой с древних времён.

От сыновей Багрима произошли Нарбековы, Акинфовы, Кеглевы. У Дмитрия Ильича Нарбекова был, в числе других детей, сын Алексей, получивший громкое имя Держава. Трудно не приметить, что Державин — говорящая фамилия. С такой фамилией мудрено не стать яростным охранителем империи.

От него и пошёл род Державиных, которые «служили по городу Казани дворянскую службу». Осенью 1552 года Иоанн Грозный штурмом взял Казань и присоединил к Руси татарское царство. Город на Волге оправославливали, там поселились дворяне, которым доверял царь.

Впоследствии Казань стала одним из крупнейших городов империи, уступала только двум столицам. Город двунациональный, с восточным колоритом, но с заметным преобладанием русских.

В чём заключалась дворянская служба? Державины участвовали в крымских походах, честно проливали кровь за царей. Дед поэта — Николай Иванович — носил прозвание Девятый. Умер он в глубокой старости — восьмидесяти семи лет — однако не дожил года до рождения внука Ганюшки. Детям своим Николай Иванович оставил скудное наследство — Державины были самым что ни на есть обедневшим дворянским родом.

Роман Николаевич Державин родился в 1706 году. В шестнадцатилетнем возрасте, на излёте эпохи Петра Великого, он поступил в Бутырский полк. Служба его проходила в разных городах молодой империи, но женился он на соседке и дальней родственнице — Фёкле Андреевне Гориной. И Державиным, и Гориным принадлежали дворы в деревне Кармачи — вот они и решили объединить свои скромные владения. Роман Николаевич взял в жёны не девушку, а вдову. Фамилию ей подарил капитан Свияжского полка Григорий Савич Горин, рано скончавшийся. А по отцу она — Козлова. Дед Фёклы Андреевны, ротмистр Фёдор Козлов, был женат на вдове Никиты Васильевича Державина. Вот вам и родство извечных соседей.

Наш Гаврила Романович с молодых лет (и до последних дней!) интересовался древностями, его вдохновляли мысли о загадочном прошлом древних славян. Экзотическое ордынское происхождение легендарного предка воспринималось как исток родовой славы. Державин не без иронии называл себя «мурзой», примерял ордынскую маску. Придумал такую литературную игру — удобную, когда нужно было высказаться одновременно верноподданнически и вольнодумно.

В советские времена всех прогрессивных и талантливых непременно причисляли к «обедневшим» — дворянам, купцам или крестьянам… Державин, по марксистским меркам, был далеко не самым прогрессивным деятелем, хотя и не самым реакционным, а родился и впрямь в обедневшей семье. В детстве он видел страдания матери — безграмотной женщины, обездоленной вдовы. Как непохоже его детство на привычные, трафаретные представления о дворянской усадебной идиллии!

На склоне лет отставной министр Державин усердно предавался воспоминаниям… Прошлое оживало в его душе. Он стал одним из лучших русских мемуаристов, хотя современному читателю нелегко продираться сквозь заросли архаичной допушкинской прозы. О себе Гаврила Романович почти всегда (за исключением оговорок) писал в третьем лице — так оно смиреннее… Откроем «Записки» Державина, в которых (запомним раз и навсегда) он писал о себе «он», а не «я» — из политесной застенчивости:

«Отец его служил в армии и, получив от конского удара чахотку, переведён в оренбургские полки премьер-майором; потом отставлен в 1754 году полковником. Мать его была из рода Козловых. Отец его имел за собою, по разделу с пятерыми братьями, крестьян только 10 душ, а мать 50. При всём сем недостатке были благонравные и добродетельные люди. Помянутый сын их был первым от их брака; в младенчестве был весьма мал, слаб и сух, так что, по тогдашнему в том краю непросвещению и обычаю народному, должно было его запекать в хлебе, дабы получил он сколько-нибудь живности».

Это случилось в воскресенье, 3 июля 1743 года. Тёплый хлеб не подвёл: родившийся хилым, Державин до седых волос почти не жаловался на здоровье. Рослый, энергичный, подтянутый — он всю жизнь был способен терпеть перегрузки, работать за троих, сворачивать горы. Возможно, сказывалась первоначальная закалка: вместе с отцом-офицером Державин скитался по городам и избам, а жили они всегда более чем скромно.

Державин считал своей родиной Казань. «Казань, мой отечественный град, с лучшими училищами словесности сравнится и заслужит, как Афины, бессмертную себе славу…» — писал он профессору Городчанинову, приветствуя процветание Казанского университета — третьего в России. Эти слова казанцы никогда не забудут.

Но академик Яков Карлович Грот (1812–1893), исследователь поэзии и биограф Державина, утверждал: настоящим местом рождения поэта была одна из деревушек Лаишевского уезда Казанской губернии — по разноречивым сведениям то ли Кармачи, то ли Сокуры. Это примерно в 40 верстах от древней татарской столицы. В Сокурах Державин провёл немало счастливых месяцев в детские годы. Вот вам и первая загадка Державина: точное место, где он появился на свет, неизвестно. Только — край, Казанский край.

Зато известно его первое слово — и оно совпадает с названием самой знаменитой оды Державина. БОГ. С этой оды Державин начинал собрание своих сочинений. Отбросив скромность, он любил многозначительно вспоминать о чудесных обстоятельствах, связанных с его рождением, — да и кто не похвастался бы такими чудесами:

«Родился он в 1743 году 3 июля, а в 1744 году, в зимних месяцах, когда явилась комета… то он, быв около двух годов, увидев оную и показав пальцем, быв у няньки на руках, первое слово сказал: „Бог“. Два сии происшествия совершенная были правда, и может быть Провидением предсказано через них было, первым: трудный путь его жизни, что перешёл, так сказать, чрез огонь и воду; вторым: что напишет оду „Бог“, которая от всех похваляется».

Толки об этом Ганюшка, верно, слыхал ещё мальчишкой. Верил ли в собственное великое предназначение? Наверное, эта струна порой позванивала в его детском воображении.

Быт казанских помещиков Державиных мало напоминал времена славного мурзы Багрима. Вместо бесед с царями — склоки с соседями. Роман Державин, имевший в те времена чин секунд-майора, ещё до женитьбы крепко поссорился с отставным полковником Яковом Чемадуровым. Дело было так. Державин служил в Казанском гарнизоне и нередко бывал в своём жалком имении. Местный помещик, властный бузотёр Чемадуров, пригласил его в гости. Пированьице окончилось скандалом: через месяц Державин подал в губернскую канцелярию жалобу на отставного полковника. По мнению Романа Николаевича, Чемадуров опоил его «особливо крепким мёдом», от чего несчастный секунд-майор «стал быть не без шумства». В результате Чемадуров впал в ярость и приказал своей дворне расправиться с расшумевшимся гостем. Державин пытался бежать — его стащили с коня и принялись избивать. Тиуны Чемадурова отняли у него кошелёк, золотую медаль, печать, золотой перстень — и, окровавленного, вытолкали со двора. И всё это — в присутствии отца, Николая Ивановича Державина, который тоже там был, мёд-пиво пил. Старик Николай не вынес позора, заболел и вскоре скончался.

С особой жестокостью избивал секунд-майора некий калмык Иван — крепостной Чемадуровых. Державин требовал подвергнуть его пыткам, чтобы негодяй во всём признался. Чемадуров уверял, что этот самый мёд он и сам пил вместе со всеми гостями. И никто не потерял человеческий облик! А Роман Державин в тот день не погнушался ещё и водкой — оттого и начал бросаться на почтенных помещиков. Он первым поднял руку на некоего Останкина, а потом, оседлав коня, со шпагой гонялся за мужиками Чемадурова. После такого непотребства Яков Фёдорович приказал мужикам разоружить забияку и выпроводить его со двора. А кто бы стал терпеть столь буйные выходки? Через две недели после начала канцелярского разбирательства по чемадуровской драке Роман Николаевич и женился на матери поэта.

С Чемадуровыми Державины враждовали ещё многие десятилетия.

Иногда мне кажется, что в этой истории можно найти ключ к судьбе Гаврилы Романовича… Это, если угодно, истоки его идеологии, объяснение его болезненной гражданственности — во имя «исправления нравов».

После присоединения к Московскому государству Казань изменилась разительно. Город заселили русскими из разных областей царства. Казань облагораживали по московской мерке, началось строительство белокаменного кремля. В 1708 году Казань стала центром крупной губернии, в ней развернулось строительство — в том числе и промышленное. Только при Екатерине (когда Державин уже обитал в столицах) татары в Казани зажили вольготно.

Могучая крепость — кремль — видна с любого перекрёстка. Куда бы ты ни забрёл в Казани — подними голову, и перед тобой возникнут стены и башни. Названия башен — как в Москве: Спасская, Тайницкая… Но самая известная и загадочная башня получила имя Сююмбике. Есть легенда: Иван Грозный, услышав о красоте казанской царицы Сююмбике, прислал в Казань послов с предложением ей стать московской царицей. Но гордая Сююмбике отвергла царскую руку. Попросила царя выстроить высокую башню — а потом поднялась на неё, чтобы попрощаться с Казанью, и бросилась вниз. Легенда недостоверная, но какая живучая!

Город потихоньку просвещался. В 1718 году по петровским скрижалям открыли «цифирную» школу при Казанском адмиралтействе. Через пять лет при Фёдоровском монастыре открылась Славяно-латинская школа, в которой получали образование будущие священники. Но самым замечательным учебным заведением стала Казанская гимназия, открытая в 1759-м. В первой русской нестоличной гимназии грызли гранит науки С. Т. Аксаков, Н. И. Лобачевский, А. М. Бутлеров!

Державин доживёт и до открытия Казанского университета — это случится в 1804 году. Третий в России университет закрепил значение Казани — важнейшего из нестоличных городов империи.

Но до поры до времени главным содержанием жизни недоросля Державина были мелкопоместные дрязги. Войны с соседями — обыкновенное явление помещичьей жизни того времени. Куда там Ивану Ивановичу с Иваном Никифоровичем!

Доносами и вилами, огнём и отравленным пойлом — каждый пытался унизить, даже уничтожить ближнего. Кто был прав — Державин или Чемадуров? Разговоры Державина о ядовитой медовухе не внушают доверия. Не поверили Роману Николаевичу и чиновники. Но вполне вероятно, что самодур Чемадуров пытался спровоцировать соседа, чтобы превратить его в посмешище, унизить, растоптать морально, а то и физически.

И до, и после женитьбы Роман Державин враждовал с соседями. Зато боевые сослуживцы его любили. За открытый нрав, за добродушие, а главное — зато, что, при очевидном усердии, он так и остался неудачником, но не пытался поправить положение с помощью интриг и наветов.

Державины шумно враждовали не только с Чемадуровыми — в биографии поэта нельзя пропустить и фамилию Змиевых. Державины считали, что покойный помещик Андрей Никитич Змиев самоуправно завладел клочком державинской земли в Сокурах. Война между Державиными и Змиевыми шла ожесточённо — то в шекспировском, то в гоголевском стиле. Дворовые Державиных изловили и ощипали индеек, принадлежавших Змиевым. Когда скотница Змиевых пожаловалась Фёкле Андреевне Державиной — барыня огрела её палкой. Крестьяне и бары дрались, переругивались, воровали друг у дружки баранов и уток, а главное, склочничали неустанно.

Державин был старшим сыном — и всегда верховодил в ребячьих делах. Младший его брат Андрей умрёт в молодые годы, сестра Анна — и вовсе во младенчестве. Гаврила считался резвым, смышлёным ребёнком, Андрей — ласковым и смирным. Первый стал любимцем отца, второй крепче держался за материнскую юбку.

Ганюшка рано выучился читать — ему и пяти лет не было, когда, на радость матери, он принялся декламировать по книжке священные тексты. Более сложным навыкам чтения и письма учил Державина местный дьячок. Ганя бойко постигал науки, снова и снова перечитывал и не без артистизма декламировал малопонятные строки…

Державины кочевали по России, такова офицерская судьба. Как только родился Андрей, семья переехала в Яранск, под Вятку. Потом Роман Николаевич служил в Ставрополе-на-Волге, а в 1749 году царская служба довела их до Оренбурга.

Между тем Ганюшке шёл седьмой годок — приближалось время первого экзамена. Первый русский император, ратуя за просвещение, считал начальное образование обязательным для каждого дворянина. Воспетая в одах Тредиаковского императрица Анна Иоанновна, покровительствуя просвещению, ввела обязательные экзаменационные «смотры» семилетних недорослей. Что ж — первый смотр прошёл благополучно, в оренбургском губернаторском доме. «Гаврила по седьмому, а Андрей по шестому году уже начали обучаться своим коштом словесной грамоте и писать, да и впредь де их, ежели время и случай допустит, желает оный отец их своим же коштом обучать арифметике и прочим указным наукам до указных лет». Следующий смотр — через пять лет, к двенадцатилетию.

Оренбургским губернатором был тогда знаменитый Иван Иванович Неплюев — выдвиженец Петра Великого, дипломат, энергичный управленец. Оренбург в те годы отстраивался заново, на новом месте — чуть ниже по течению Урала, который в те времена — до разгрома Пугачёвского восстания — ещё назывался Яиком.

В тех краях лучшие работники для казённых нужд — арестанты и ссыльные. Предприимчивый каторжанин, немец Иосиф Розе, выдававший себя чуть ли не за учёного, учредил в Оренбурге частную школу. Из всех наук Розе знал только немецкий язык — да и то хаотично, без представлений о грамматике. Буйный нрав учителя не оставлял сомнений: на каторге он оказался вполне заслуженно, Фемида в этом случае не сплоховала.

Державин вспоминал: «Сей наставник, кроме того, что нравов развращенных, жесток, наказывал своих учеников самыми мучительными штрафами, о коих рассказывать здесь было бы отвратительно, был сам невежда, не знал даже грамматических правил, а для того и упражнял только детей твержением наизусть вокабол и разговоров, и списыванием оных, его Розы рукою прекрасно однако писанных. Чрез несколько лет, посредством таковаго учения, разумел уже здесь упомянутый питомец по-немецки читать, писать и говорить». Всю жизнь Державин будет время от времени упражняться в немецком, а другого иностранного языка толком не выучит. Зато из немецкой поэзии почерпнёт немало открытий. Приохотить к математике или географии Розе был не способен — и по невежеству, и по отсутствию педагогических способностей. Все биографы Державина сравнивали Розе с Вральманом — героем комедии Фонвизина.

Гаврила и без уроков Розе тянулся к учению. Отец его разъезжал по сельской местности, занимался межеванием — и помогал ему в этом специально офицер-геодезист. Он дал любознательному Ганюшке первые уроки черчения.

«И, как имел чрезвычайную к наукам склонность, занимаясь между уроков денно и нощно рисованию, но как не имел не токмо учителей, но и хороших рисунков, то довольствовался изображением богатырей, каковые деревянной печати в Москве на Спасском мосту продаются, раскрашивая их чернилами, простою и жжёною вохрою, так что все стены его комнаты были оными убиты и уклеены». Рисование стало первым серьёзным увлечением Ганюшки — творческая страсть захватила его.

Навсегда запомнил Гаврила первое путешествие в Москву — вместе с отцом. Огромная покатая Красная площадь, Кремль, битком набитый храмами и теремами, шумная и богатая торговля повсюду — и конца-краю не видно домам, среди которых попадаются и каменные. Но куполов, кажется, больше, чем жилых домов! Ганюшка немало повидал городов, но с таким величием встретился впервые. Августейшая императрица Елизавета Петровна, в отличие от своего великого отца, любила Первопрестольную. Навсегда полюбил её и Гаврила Державин.

В Москве должна была решиться судьба Ганюшки. Роман Николаевич мечтал пристроить сына в Сухопутный шляхетский корпус — лучшего учебного заведения и представить было нельзя. Кроме того, сына можно было зачислить в какой-нибудь полк — конечно же гвардейский.

В военной коллегии Роман Николаевич, частенько прихварывавший, хлопотал о собственной отставке. Его обещали произвести в полковники. Но — пока суд да дело — у подполковника закончились деньги. А откуда взять средства для обучения в кадетском корпусе?.. Пришлось возвращаться в Казань несолоно хлебавши.

В конце января 1754 года старший Державин получил заветную бумагу об увольнении из армии. В ней шла речь и о «полковничьем ранге», к которому отставника, известного беспорочной службой, обещали представить.

Только-только Роман Николаевич в чине подполковника вышел в отставку, только поверил, что дела его исправятся — как болезнь скрутила его. В ноябре 1754 года семейство осиротело.

В селе Егорьеве, при храме, похоронили несчастного офицера. Служил, иногда веселился и шумел, экзаменовал сына по черчению, рассказывал об армии — и вдруг его не стало. Рыдания, молитва — и чёрная бездна. Сельский батюшка произносил утешительные речи о лучшем из миров — притягательные, таинственные слова. Всю жизнь перед этой неисчерпаемой тайной Державин преклонял колена. А жизнь у них пошла плачевная, сиротская.

«И таким образом мать осталась с двумя сыновьями и с дочерью одного году в крайнем сиротстве и бедности; ибо, по бытности в службе, само-малейшия деревни, и те в разных губерниях по клочкам разбросанныя, будучи неустроенными, никакого доходу не приносили, что даже 15 р. долгу, после отца оставшаго, заплатить нечем было».

Пятнадцать рублей долга! За каких-нибудь 100 рублей Фёкла Андреевна была готова заложить почти все земли! Нищенские бюджетные ориентиры — воистину, потомкам мурзы Багрима, аристократам из «Бархатной книги», приходилось считать копейки.

После смерти Романа Николаевича оживились недруги Державиных — соседушки-помещики, которые побаивались подполковника. Вдову оттесняли со спорных клочков земли, каждый старался обворовать семью, оставшуюся без защитника. Её жизнь переместилась в негостеприимные кабинеты столоначальников:

«Мать, чтоб какое где-нибудь отыскать правосудие, должна была с малыми своими сыновьями ходить по судьям, стоять у них в передних у дверей по нескольку часов, дожидаясь их выходу; но когда выходили, то не хотели никто выслушать её порядочно; но все с жестокосердием её проходили мимо, и она должна была ни с чем возвращаться домой со слезами, в крайней горести и печали, и как не могла нигде найти защиты, то и принуждена была лучшия угодья отдать записью купцу Дрябову за 100 рублей в вечную кортому». В кортому — значит, в откуп, в аренду. То есть купец намеревался заработать на державинских угодьях куда больше жалких (даже по тем временам) 100 рублей. Богатство оборотистого купца приумножалось, на державинской земле Дрябов построил сукно-валяльную мельницу, поставлявшую сырьё для суконной фабрики, известной на всю губернию. Дрябов знай себе подсчитывал барыши, а тут 100 рублей… Такие деньги добывают не на барские прихоти, а на кусок хлеба. А Державин поглядывал на чиновников, на просителей, привыкал к кабинетной пыли и коридорной грязи.

Детство, полное унижений и обид, частенько предшествует победной судьбе выдающегося деятеля. В «Записках» Державин скупо пишет о личном, но те, первые, раны и в глубокой старости ныли: «Таковое страдание матери от неправосудия вечно осталось запечатленным на его сердце и он, будучи потом в высоких достоинствах, не мог сносить равнодушно неправды и притеснения вдов и сирот». О, не только «притеснения вдов и сирот» не мог сносить равнодушно Державин! Любая судебная несправедливость (подлинная или мнимая) вызывала в его душе бешеную ярость. Сколько сил, сколько здоровья загубит Державин в бесплодных бюрократических сражениях, которые разгорались вокруг судебных разбирательств… Психологи любят всё на свете объяснять детскими впечатлениями — вот тут-то им и раздолье.

В одной из самых нашумевших своих од Державин напишет:

А там! — вдова стоит в сенях И горьки слезы проливает, С грудным младенцем на руках, Покрова твоего желает.

Не ошибёмся, если увидим здесь горестные детские впечатления. Гавриле уже исполнилось одиннадцать, Андрею — десять, они всё примечали, запоминали. Другой бы после этого навсегда возненавидел спёртый воздух присутственных мест, но герой XVIII века рассуждал благоразумнее нас.

Державин взвинченно, с перехлёстом, верил, что исправить ситуацию можно юридическими мерами: сперва принять справедливые законы, а после — приучить соотечественников неукоснительно исполнять спасительные правовые нормы. Честный суд он воспринимал как земной аналог Страшного суда:

Нет! знай, что Правосудья око, Хоть бодрствует меж звезд высоко, Но от небес и в бездны зрит: Тех милует, а тех казнит И здесь, в сей жизни скоротечной, И там, и там, по смерти, в вечной…

Сто раз он мог разочароваться в юридическом вареве, в обманчивой мудрости законов. Но упрямство было и вторым, и первым счастьем, а также всегдашним несчастьем Державина. Уважение к законам — основа Просвещения, без него невозможно разумное устройство земной жизни. Такие убеждения Державин почерпнул из трагедий Сумарокова, из од Ломоносова — то были первые и сильнейшие литературные впечатления казанского (но не фонвизинского!) недоросля.

Державин благодарно помнил, что даже в годы мытарств мать не забывала позаботиться о просвещении сыновей. Нужно было готовить братьев к экзаменам по арифметике и геометрии. Сама Фёкла Андреевна не превзошла премудрости этих наук. Лучших учителей, чем будущие офицеры, в округе не нашлось. В Казани проживало немало дворянских семей, но система домашнего образования в России ещё не сложилась: располагая большими деньгами, можно было выписать учителя из Москвы, но мало кто на такое решался.

В те годы единственным светским учебным заведением в Казани была гарнизонная школа. Назвать подобные школы очагами просвещения не решались даже благодушно настроенные современники, но других грамотеев, помимо военных, в округе не водилось. Эти хотя бы умели читать, писать и считать. Да и опытом отличались: каждый успел «проездиться по Руси».

Сперва за небольшую плату наняли воспитанника гарнизонной школы Лебедева, а позже — штык-юнкера Полетаева. Они не были самодурами вроде каторжника Розе, но наилучшим образом пребывали в непроходимом невежестве. Правда, Державин каждое арифметическое действие схватывал на лету и считал в уме быстрее своих нерадивых учителей. Полетаев чертил фигуры, не помышляя о евклидовых теоремах… Державин полюбил черчение пуще всех наук. Главное, что в те годы он уже стал способным самоучкой: перечитывал книги, прислушивался к разговорам, отовсюду извлекал полезную информацию.

Фёкла Андреевна помнила о планах покойного Романа Николаевича — и, когда Гавриле исполнилось 12 лет, направилась в Москву, чтобы пристроить его в полк. Но сперва нужно было доказать дворянское происхождение Державиных — а малограмотная Фёкла Андреевна историю рода знала прескверно. Выручил подполковник Дятлов — по-видимому, не только дальний родственник, но и искренний приятель Романа Николаевича. Дятлов жил в Можайском уезде. Пришлось посетить и его… Дятлов приехал в Москву и с лёгкостью, а также с чувством, толком и расстановкой рассказал, кому следует, про мурзу Багрима и его славных потомков. Но время шло, наступила зима — и путь в Петербург представлялся для вдовы мучительным. Она решила вернуться в Казань, чтобы на следующий год, вместе с сыновьями, проехаться по столицам.

Но тут Державиным — а особенно Ганюшке — в первый раз (зато во весь рот!) улыбнулась удача.

 

АЛЬМА-МАТЕР

То было первое и последнее учебное заведение в жизни будущего академика и действительного тайного советника Державина. Его записали в гимназисты в числе первого десятка казанских мальчиков. Примерно в те же годы начал постигать основы наук и Г. А. Потёмкин — но разве можно сравнивать уровень педагогов, которые обучали двух дворян-современников? Да, Потёмкины были богаче Державиных, они крепко стояли на ногах. Будущий князь Таврический рано остался сиротой — но его пригрели московские родственники. У вдовы Державиной не нашлось преуспевающей родни. И если бы нашему знаменитому меценату не пришла в голову идея организовать в Казани гимназию — неизвестно, в каких полках погряз бы Гаврила Державин…

Организатор и благотворитель Московского университета, меценат и просветитель Иван Иванович Шувалов понимал: просвещение потребно не только в столицах. Дворяне из Саратова, Казани, Нижнего Новгорода не имели возможности учиться в московских гимназиях. Что же, им пребывать в пучине невежества? Иван Иванович ведал, что даже зажиточные помещики неразборчивы к выбору учителей: парикмахеры и мелкие торговцы из Германии становятся в России проводниками наук, а точнее — невежества.

Сенатский указ от 21 июля 1758 года возвещал: «Для размножения наук, об учреждении в Казани гимназий к обучению дворян и разночинцев, с такими же выгодами, как и в Московском университете, и об отправлении туда из оного университета учителей и о бытии им на сумме университетской, — быть по тому Московского университета представлению»; далее предписывалось казанской губернской канцелярии приискать пригодное для гимназии помещение и «чинить должное вспоможение, по обстоятельствам, без опущения времени».

Альма-матер Державина заслуживает доброго слова — напрасно про неё подчас вспоминают с пренебрежением. Замечательное учебное заведение, которое останется в истории российского просвещения. С этой гимназии началось становление Казани как университетского города. Как-никак, первая нестоличная гимназия Российской империи.

Шувалов намеревался открыть в изрядно обрусевшей древней татарской столице сразу две гимназии: для дворян и для разночинцев — под крылом Московского университета. На разведку в Казань приехал московский учитель, капитан фон Траубенталь. Он станет обучать казанцев истории и географии.

Командиром гимназии (так тогда называлась директорская должность), к счастью для Державина, назначили Михаила Ивановича Верёвкина. Он посоветовался с Траубенталем — и быстро выбрал дом для гимназии. Двухэтажный, каменный дом Кольцова наняли за 15 рублей в месяц. Добротное, но полузаброшенное здание нуждалось в ремонте.

Кем он был, Михаил Иванович Верёвкин, прибывший из Москвы удельный князь казанского Просвещения?

По преданию, родоначальник фамилии — ордынский выходец — получил от великого князя Ивана III почётное прозвище «Верёвка» за то, что ловко развернул пред князем свою дружину в линию, как по верёвке.

Истинный служитель Просвещения, он учился в кадетском корпусе вместе с Сумароковым и Херасковым. Как и они, не стал офицером, посвятил себя литературе, науке, школе. Верёвкину нельзя отказать в литературной одарённости: он пробовал себя в драматургии, в поэзии, наконец, вскоре после смерти великого учёного благоговейно написал биографию Ломоносова, изданную в собрании сочинений Михаила Васильевича. Долго он будет служить литературе — и полное собрание его собственных сочинений составило бы 150 томов. Но призванием Верёвкина была не литература, а сцена! Никогда прежде Державин не сталкивался со столь артистичными баечниками. Верёвкин лихо завоёвывал любую аудиторию остротами, анекдотами, рассказами. Державин всякий раз старался запомнить верёвкинский рассказ, чтобы при случае блеснуть в обществе. Вдобавок директор гимназии оказался ловким карточным фокусником. А мир четырёх мастей манил Державина сильнее, чем литература, чем царские дворцы…

В Казани свирепствовал книжный голод. Не хватало учебников, пособий. Верёвкин забрасывал Московский университет просьбами о доставке учебников, книг, журналов. Всё это стоило дорого. Ему было, на что пожаловаться. Денег на содержание гимназий требовалось по 476 рублей 32 копейки на треть учебного года, а университет высылал только по 250 рублей, так что «гимназические чины, будучи все бедные и имея почти все самое малое жалованье, нищенствовать принуждены», — писал командир университетским властям, выпрашивая очередную книгу.

Не было науки, к которой Державин относился бы равнодушно. Чертить и рисовать он уже давно умел не хуже любого опытного офицера. Всё, что можно было прочитать, — проглатывал неудержимо, а потом перечитывал с наслаждением.

Из иностранных языков предпочитал немецкий, к которому мерзавец Розе приохотил его на всю жизнь. В те годы многие дворяне уже впадали в преклонение перед иностранной культурой и европейскими языками. Давно замечено: многое в казанской эпопее Державина напоминает пьесы Фонвизина — то «Бригадира», то «Недоросля». Но Гаврила Романович счастливо избежал галломании, а с проявлениями «низкопоклонства перед Западом» боролся не менее страстно, чем Ломоносов или Суворов. Впрочем, до Казанской гимназии первоначальных лет лютая и повальная галломания ещё не докатилась.

Державина привлекали загадки Востока, пряная арабская экзотика, отзвуки которой можно было расслышать в Казани всегда, даже в годы притеснения магометан.

Мудрец Верёвкин предлагал открыть при гимназии класс татарского языка: «Рассуждая, что здешний город есть главный целого царства, имевшего национальный диалект, не повелено ли будет завести при гимназии класс татарского языка? Со временем могут на оном отыскиваемы быть многие манускрипты; правдоподобно, что оные подадут некоторый, может быть и немалый, свет в русской истории». От этой новации поначалу отмахнулись, и, по большому счёту, татарский язык стал языком светского просвещения и получил государственную поддержку только во времена наркомпроса Луначарского. Но и старания Верёвкина не пропали втуне: через десятилетие в гимназии сложится недурственная лаборатория по изучению восточных языков: татарского, калмыцкого, монгольского, турецкого, арабского, персидского, армянского и даже китайского.

По субботам Верёвкин устраивал «конвенты» — собрания педагогов и попечителей гимназии. На них открыто говорили обо всём наболевшем, а нередко — спорили на повышенных тонах.

Казанский епископ Гавриил (Кременецкий) симпатизировал бескорыстному, прямодушному командиру гимназии. Чем мог, он помогал гимназии, по праздникам непременно посещал этот храм науки, знал в лицо всех гимназистов.

Гимназия должна была активно содействовать просвещению — не только на ниве школьного или университетского образования. Губернатор князь Тенишев на некоторое время приблизил Верёвкина, осыпал его почестями, но полномочия гимназического командира оставались туманными, загадочными. Сам Михаил Иванович был убеждён, что гимназия должна облагораживать губернию. А поволжские уездные города мало чем отличались от разросшихся сёл. Ни дорог, ни каменных зданий, ни площадей… И нравы самые буколические. Верёвкин создавал планы городов, ориентируясь на германскую упорядоченность. Вообразим: пришлый просветитель привозил в городок огромные железные рамы с цепями. Плечистые волжские бурлаки таскали эти рамы по непролазным улицам — и, если угол какого-нибудь дома мешал прямому движению рамы, Верёвкин произносил неумолимое: «Ломать!» Целеустремлённый, не сомневавшийся в своей правоте просветитель был крутенек, если видел, что на пути Просвещения вырастает помеха. Он покрикивал на купцов, властной дланью приостанавливал движение судов, нисколько не опасаясь недовольства. Вот что такое настоящая благородная ретивость — примечал будущий губернатор и министр.

Так было и в Чебоксарах, где первым помощником Верёвкина стал гимназист Державин.

Огромный чертёж, над которым колдовал Гаврила, не помещался ни в одной зале. Не нашлось в Чебоксарах столь огромных комнат! С трудом разыскали подходящий чердак длинного купеческого дома — там и разместился Державин. Грандиозные планы Верёвкина по большей части так и остались в чертежах. Чебоксарские купцы и дворяне не собирались перестраивать свои дома, корёжить сады, ломать амбары… Ради чего? Ради германского идеала? Наблюдая за стараниями Верёвкина, они в лучшем случае улыбались в бороды. Даже самый благодушный домовладелец, прослышав о таком Верёвкине, ощущал прилив литературного вдохновения и сочинял донос. Из всех даров Просвещения именно донос наши соотечественники, как и их европейские современники, воспринимали с особым творческим воодушевлением.

26 апреля, в день открытия Московского университета, в гимназии устроено было торжественное празднество, которое Верёвкин, боровшийся с нищетой школяров и педагогов, использовал для привлечения меценатов. Праздник прошёл победно, о чём командир школы радостно доносил начальству: «После молебна духовные и светские чиновные люди с магистратским президентом и богатейшими купцами вошли в аудиторию. Речи были французские, немецкие, латинские и русские. Истинно, м. г., слёзы от удовольствия многие проливали. После речей все слушатели, числом 117 человек, обедали. Три длинные линии столов касались между собой концами; на отдалённых концах поставлены были изображения частей света, по которым распространяются области всемилостивейшей нашей самодержицы, Европы, Азии и Африки (?! — А. З.), украшенные террасами и деревьями вокруг, а в средине или в стечении столов сделана была крутая, каменистая и ущелистая гора, с преузкими и претрудными тропинками к вершине; сто человеческих фигур, имея в руках книги и равные инструменты, идут по ним; многие, как, напр., искатели философского камня и сочинители гороскопов, падают почти при самом начале своего пути, другие свергаются с четверти и с половины горы; премалое число карабкающихся достигают до вершины, которая имеет форму долины, обросшей пальмовым лесом. Аполлон, девять сестер Парнасских, господа Ломоносов и Сумароков повинуются повелению Юпитерову, присланному к ним чрез Меркурия, имеющего в одной руке вензелевое имя ея императорского величества, а в другой свою кадюсею, которою даёт знак парнасским жителям, указывая на имя государыни, чтоб, оставив все древние и новые объекты, достойнейшую пред всеми превозносили вечными похвалами. Меркурий, летящий вниз, был так искусно прикреплён на тонком волоске, что я сам, то зная, не мог видеть волоса. После обеда, когда начало смеркаться, я своих гостей повёл в комедию. Представлена была пьеса „Школа мужей“. Вот, м. г., и в Татарии уже Мольер известен! Театр, ей-Богу, такой, что лучшего желать нельзя: партер, обитый красным сукном, на 12 лавках поместил 400 человек; в парадизе такая была теснота, что зрители казались картиной. Актёрам надавали денег столько, что я их теперь могу одеть в непостыдное платье. После комедии был ужин, бал, игра и разговоры о науках».

Праздник укрепил авторитет школы — и дело мало-помалу пошло.

Державин вспоминал: «В училище преподавалось учение языкам — латинскому, французскому, немецкому, арифметике, геометрии, „танцеванию“, музыке, рисованию и фехтованию; однако, по недостатку хороших учителей, едва ли преподавание шло с лучшими правилами, чем прежде. Более ж всего старались научить — читать, писать и говорить сколько-нибудь по грамматике и быть обходительным, заставляя сказывать на кафедрах сочинённые учителем и выученные наизусть речи; также представлять на театре бывшие тогда в славе трагедии Сумарокова, танцевать и фехтовать в торжественных собраниях по случаю экзаменов, что сделало питомцев хотя в науках не искусными, однако же доставило „людкость“ и некоторую развязность в обращении».

Закон Божий преподавали только по воскресеньям и праздникам: всё-таки гимназия была светским учебным заведением. Епископ направил в гимназию лучшего своего семинариста — Григория Котельницкого. Державин никогда не порывал с церковью — и в этом можно увидеть заслугу отца Григория. Хотя, в отличие от Потёмкина и Суворова, Гаврила Романович никогда не подумывал посвятить себя Церкви Христовой, стать священником или монахом. Он оставался православным мирянином, который порой не прочь и пошалить.

На склоне лет Державин сетовал: «Недостаток мой исповедую в том, что я был воспитан в то время и в тех пределах Империи, когда и куды не проникало ещё в полной мере просвещение наук не токмо на умы народа, но и на то состояние, к которому принадлежу. Нас научали тогда вере — без катихизиса; языкам — без грамматики; числам и измерению — без доказательств; музыке — без нот, и тому подобное. Книг, кроме духовных, почти никаких не читал». На книги он накинется в Петербурге и Москве, когда станет солдатом. И, как бы ни пожимали плечами утончённые скептики, самообразование поможет ему стать знатоком литературы, истории Отечества, правоведом и ценителем искусств. Одна недоработка бросалась в глаза, когда Державин попадал в высокообразованные круги: он дурно знал иностранные языки, кроме немецкого. А немецкий со времён Петра Великого уступил позиции, вышел из моды. Галантный век желал изъясняться по-французски, но Державину этот грассирующий язык не давался… С шедеврами французской литературы (обязательное чтение для классициста!) он знакомился по немецким переводам, а также по переводам и рассказам просвещённых друзей.

Но возвратимся в «школьные годы чудесные» — тем более что Ганюшке удалось отличиться.

В университетской газете «Московские ведомости» фамилия Державина значилась среди лучших учеников Казанской гимназии. Особенные успехи Гаврила делал в рисовании и черчении. Зоркий глаз, чувство гармонии, уверенная рука… Но главные успехи пришли чуть позже.

Летом 1761 года Верёвкин снарядил новую экспедицию — куда интереснее прежних. Это была настоящая научно-исследовательская работа. Сам Иван Иванович Шувалов поручил Верёвкину устроить археологические раскопки в городе Болгары, составить описание этого древнего поселения. Столица Волжской Булгарии к тому времени опустела, но там сохранялись каменные постройки XIII–XV веков — свидетели многих сражений.

Гимназистов привезли в Болгары, расселили; Верёвкин распределил обязанности. А потом ему пришлось возвращаться в Казань. Подростки остались без наставника. Кто знает, может быть, таков был педагогический замысел директора гимназии — окунуть гимназистов в стихию самостоятельной профессиональной деятельности? Без руководителей, нянек и провожатых. Михаил Иванович оказал честь Державину: оставил его за старшего. Все гимназисты и рабочие, принимавшие участие в раскопках, должны были ему подчиняться. А ведь иные одноклассники Державина принадлежали к самым состоятельным семьям Казани!

Существует миф о Державине-самородке, который достиг высот в поэзии и политике исключительно благодаря природному дарованию. Но Державин не был неотёсанным гением. В Казанской гимназии он нашёл талантливых учителей, прививших ему не только знания, но и стремление к самообразованию. Державин всю жизнь много читал — по-русски и по-немецки. Интересовался не только поэзией и филологией, но и историей, философией, богословием.

XVIII век называют веком Просвещения. Это сложное, многосмысловое понятие, но несомненно одно: педагоги в те годы воспринимали школу как великое служение, способное облагородить мир. Вера в науку окрыляла учёных, среди них было немало энергичных первопроходцев, истинных пассионариев, если воспользоваться привычной для нас терминологией Л. Н. Гумилёва.

Державин был гражданином своего Отечества и своего времени, а лучше сказать — подданным. Патриотические замашки привил ему всё тот же Верёвкин.

И в Казанской гимназии учителя не просто отбывали номер, а осознавали себя участниками великого дела. Ощущение большого свершения окрыляло. В России педагогов вдохновлял образ Ломоносова. Верёвкин не просто преклонялся перед своим великим тёзкой, он изучал наследие Ломоносова. Читал с гимназистами не только самые известные, парадные стихотворения Михайлы Васильевича, но и его записки, полные созидательного пафоса, пафоса Просвещения. Много лет спустя Державин напишет:

Се Пиндар, Цицерон, Вергилий — слава россов, Неподражаемый, бессмертный Ломоносов. В восторгах он своих где лишь черкнул пером, От пламенных картин поныне слышен гром.

Конечно, Державин вспоминал уроки Верёвкина, когда продолжал осмысление наследия великого Ломоносова. Державин не мог разобраться в его химических и физических открытиях. Зато поэзия Ломоносова была для него университетом, хотя некоторые ломоносовские оды к 1770-м годам уже казались архаичными. Но масштаб личности русского гения был ведом Державину — по урокам Верёвкина.

Сохраним благодарную память о Казанской гимназии, воспитавшей Державина! Не окажись в Казани славный Верёвкин — Гаврилу Романовича вряд ли заметил бы Иван Иванович Шувалов. А Шувалов сыграет в судьбе Державина роль доброй феи. Трудно представить себе участь солдата Державина, если бы не Шувалов…

В 1761 году умерла императрица Елизавета Петровна. Для империи начались трагичные времена: новый император Пётр Третий предал русскую армию, с победами потеснившую Фридриха Прусского в годы Семилетней войны. Случилось «Чудо Бранденбургского дома»: Фридрих избежал стратегического поражения и обрёл в лице русского императора верного и влиятельного поклонника. Пруссаки, да и все немцы надолго запомнили это спасение, неожиданно свалившееся с небес. Гитлер в 1945-м не раз вспоминал об этом, надеясь на историческую аналогию. Но чудеса редко повторяются, на то они и чудеса.

Подолгу просиживал Державин в гимназической библиотеке. Он открыл для себя поэзию. Сначала — Ломоносов. Вершина поэзии Ломоносова — духовная лирика, размышления о величии Божьего мира, вариации на темы Давидовых псалмов. Поэзия молитв и дерзновенных прозрений. Затем — Сумароков. В России в те годы уже выходили литературные журналы — «Полезное увеселение», сумароковская «Трудолюбивая пчела», наконец, «Ежемесячные сочинения к пользе и увеселению служащие».

Сумароков писал о высоком предназначении дворянина, это вдохновляло. Писал небанально, подчас — против шерсти, против общественного мнения. Поэтические авансы пробуждали амбиции, заставляли провинциальных дворянских сынов внутренне приосаниться.

Но Сумароков был где-то далеко, в блестящих столицах, в ореоле славы. А для Державиных и 15 рублей отцовского долга после смерти кормильца стали почти непосильной ношей.

В 1760 году Верёвкин обрадовал Державина: за успехи в черчении и рисовании юный гимназист получил звание кондуктора Инженерного корпуса. Это Шувалов распределял гимназистов по полкам в зависимости от способностей, проявленных в чертёжных работах. Державина отличили: на гимназических праздниках отныне он красовался в специальном инженерном мундире. Эта честь сулила быструю карьеру в Инженерном корпусе после выпуска из гимназии. Но в начале 1762 года в гимназию пришла официальная бумага: Державину немедленно явиться в Преображенский полк! Видимо, Шувалов по ошибке вписал Державина в гвардию. Вот и вышло, что чертёжные заслуги гимназиста оказались не в счёт… К тому же государь приказал всем преображенцам прервать отпуска — в том числе и учебные. Вышло, что Державин, сам того не желая, уже опоздал явиться в гвардию, уже просрочил. Пришлось прерывать учёбу в гимназии. Так навсегда Гаврила Романович остался недоучкой. Фёкла Андреевна расщедрилась: дала сыну на дорогу 100 рублей. Этих денег ему хватит надолго.

Покойный отец не желал для сына гвардейского будущего: он резонно считал, что эти полки не для бедняков. Гвардейская служба началась с ошибки и упрёков в том, что Державин с опозданием явился в полковую канцелярию.

Казань Казанью, но Петербург в те времена уже был тем чудом света, которое известно и нам — с петропавловским шпилем, Адмиралтейством и Зимним дворцом. Правда, ещё без Медного всадника и Исаакиевского собора. Но Неве уже было свойственно державное течение, в чём и убедился Державин. Манила и матушка-Москва — неисчислимыми куполами, богатырской статью Кремля. Гвардейская служба проходила в обеих столицах.

 

ПРЕОБРАЖЕНЕЦ

Мечтал ли Державин о гвардии? Пожалуй, перспектива гвардейской службы страшила его. Не было службы престижнее, чем Преображенский полк. Но Державин в свои 18 лет стал рядовым — таким же, как рекруты, набранные из крепостных. Слуг у него не было, и поселился Державин в одной казарме с солдатами. Семейные здесь соседствовали с холостяками. За пустяковую плату солдатки подкармливали и обшивали гвардейца.

Перво-наперво его принялись обучать ружейным приёмам и фрунтовой службе. Солдаты-гвардейцы выполняли и «дворницкие» повинности: чистили каналы, разгребали снег, благоустраивали дороги.

Державин и в юные годы прекрасно понимал, что без гроша в кармане в гвардии — не житьё. Неожиданное, нелогичное определение в гвардию стало первым и далеко не последним ударом судьбы, от которых Державин впадал в отчаяние.

Служить солдатом дворянину непросто, подчас невыносимо — особенно если чувствуешь себя просвещённым человеком. «В сей академии нужд и терпения я образовал себя», — говаривал Державин много позже. Правление Петра Третьего запомнилось гвардейцам как страда усиленной, невыносимой муштры, которая безраздельно торжествовала в армии.

В первые петербургские дни Державину удалось, отстояв свои права в канцелярии, избежать ареста за просрочку отпуска. Гаврила стал рядовым третьей (мушкетёрской) роты лейб-гвардии Преображенского полка.

Прусская муштра доводила до изнеможения — физического и нервного. К тому же Державин не видел перед собой манящей цели, все старания казались бесплодными. Разве что — отличиться на войне, но гвардию бросали в дело только в исключительных случаях. Его надежда — в «булгарских» бумагах. Что, если кто-то оценит его чертёжные и художественные таланты? И Гаврила разыскал своего любимого преподавателя, Михаила Ивановича Верёвкина. Учитель принял его радушно, он полюбил честность и старательность Державина, верил в его способности. Верёвкин сразу решил познакомить Державина с Шуваловым. И великий меценат принял Державина благосклонно, он готов был свести молодого чертёжника с полезными людьми. С рекомендацией Шувалова Державин, переполняемый надеждами, поспешил в Академию художеств. То был первый смутный проблеск будущей славы!

Мы знаем: ночь особенно темна перед рассветом. И вот, в самые безысходные дни, он увидел зарево!

В «Записках» Державин поведал о том событии: «Таковая неприятная жизнь ему наскучила, тем более что не мог он удовлетворить склонности своей к наукам; а как слышно было тогда, что Иван Иванович Шувалов, бывший главный Московского университета и Казанской гимназии куратор, которому он известен был по поднесённым, как выше явствует, болгарским бумагам, то и решился идти к нему и просить, чтоб он его взял с собою в чужие края, дабы чему-нибудь там научиться. Вследствие чего, написав к нему письмо, действительно пошёл и подал ему оное лично в прихожей комнате, где многие его бедные люди и челобитчики ожидали, когда он проходил их, дабы ехать во дворец. Он остановился, письмо прочёл и сказал, чтоб он побывал к нему в другое время». Так ему запомнилось.

Надоедать Шувалову частыми визитами Державин не стал, а в Академии художеств, по рекомендации мецената, молодого преображенца ожидал знаменитый гравёр, академик Евграф Чемезов:

«Сие было в великий пост. Чемезов принял Державина весьма ласково, хвалил его рисунки, которые в самом деле были сущая дрянь; но, может быть, для ободрения только молодого человека к искусствам были похваляемы, и приказал ему ходить к себе чаще, обещав ему чрез Ивана Ивановича найти средство и путь упражняться в науках».

Почему у этого счастливого дня не было благих последствий? Почему Державин не зачастил в академию, не стал упражняться в изобразительном искусстве и похоронил в себе этот талант? Да просто слишком много времени и сил отнимала муштра…

Правда, литературный труд уже приносил Державину висты. Он сочинял письма родным для преображенцев и их жён. Вместо оплаты товарищи выполняли за Державина наряды: ходили в караулы, плотничали. Для Державина каждодневным нарядом стало сочинительство.

В солдатах Державину приходилось нести повинности гвардейского курьера. Потомок грозного мурзы Багрима разносил приказы по офицерам.

В «Записках» Державин вспоминал — вроде бы иронически, но с затаённой горечью: «В одном из таковых путешествий случился примечательный и в нынешнем времени довольно смешной анекдот. Князь Козловский, живший тогда на Тверской улице, прапорщик третьей роты, известный того времени приятный стихотворец, у посещавшего его, или нарочно приехавшего славного стихотворца Василия Ивановича Майкова читал сочинённую им какую-то трагедию, и как приходом вестового Державина чтение перервалось, который, отдав приказ, несколько у дверей остановился, желая послушать, то Козловский, приметя, что он не идёт вон, сказал ему: „Поди, братец служивый, с Богом; что тебе попусту зевать? ведь ты ничего не смыслишь“, — и он принужден был выдти». Обратим внимание: ведь Козловский служил в одной роте с Державиным. Но — князь, офицер (хотя и младший) — он пребывал как будто в другой галактике. А в золотые гимназические годы Державин был первым учеником, его отличали…

Это воспоминания старика, увенчанного литературными и государственными лаврами. Но обиды той он не забыл, помнил в интонациях и деталях реплики Козловского и Майкова. Он впервые увидел поэтов — настоящих! почти знаменитых! — стал свидетелем литературного разговора, почти что приобщился к тайнам творчества. И Козловского, и Майкова он ставил высоко и, конечно, хотел бы с ними побеседовать. Очень скоро Державин станет первым поэтом России и одним из самых влиятельных политиков империи. Он с улыбкой напомнит Майкову о их первом знакомстве. Майков, конечно, не вспомнит солдата, но сконфузится. А Козловскому Державин не сумеет напомнить о той встрече: храбрец погибнет в Чесменском бою.

В июне 1762 года братцы-преображенцы показали силушку так, что Европа содрогнулась. Для Державина всё началось трагически: слуга сослуживца украл у него все деньги да и скрылся… Вора поймают, деньги Державину вернут — но это случится чуть позже. Удручённый, занедуживший бродил Державин, как тень, а в городе развивались удивительные события.

«После обеда часу в 5-м увидели большую четырёхместную карету, запряжённую больше нежели в шесть лошадей, с завешенными гардинами, у которой на запятках, на козлах и по подножкам были гренадеры же во всём вооружении; а за ними несколько конного конвоя, которые, как после всем известно стало, отвезли отрёкшегося императора от правления в Ропшу, местечко, лежащее от Петербурга в 30 верстах к Выборгской стороне». Вот так власть и переменилась.

Июньские события Державин называл революцией. Хотя записывал он свои воспоминания, когда слово «революция» уже грозно звучало на весь мир и ассоциировалось с мятежной Францией, с гильотиной, с якобинцами, с войной на всю Европу. Такую революцию он считал преступной, а воцарение Екатерины одобрял. Но шумная пирушка над гробом несчастного императора — мистерия жутковатая.

Стояла жаркая погода. От быстрых переходов, солнца и вина Державина разморило. Винные погреба открывались перед победителями. «Пошёл пир на весь мир; солдаты и солдатки в неистовом восторге и радости носили ушатами вино, водку, пиво, мёд, шампанское и всякие другие дорогие вина и лили всё вместе без всякого разбору в кадки и бочонки, что у кого случилось. В полночь на другой день с пьянства Измайловский полк, обуяв от гордости и мечтательного своего превозношения, что императрица в него приехала и прежде других им препровождаема была в Зимний дворец, собравшись без сведения командующих, приступил к Летнему дворцу, требовал, чтоб императрица к нему вышла и уверила его персонально, что она здорова».

Все старательно делали вид, что престол заняла законная государыня. Предстояла коронация — венчание на царство в московском Успенском соборе. Эта церемония оставалась незыблемой со времён Иоанна Грозного. Преображенцев ждала Первопрестольная. Державин должен был своим ходом добраться до Москвы, провести там некоторое время в отпуску, а потом присоединиться к полку. Чуть ли не на последние деньги он купил кибитку и лошадь и направился из Петербурга в Москву, по будущему маршруту Радищева.

Вот это был пир во всю ивановскую. На площади, возле колокольни, стояли увесистые быки с начинкой: царское угощение. Рейнское вино лилось рекой и посверкивало в фонтанах. На древних, обветшалых стенах Кремля устроили сказочную иллюминацию.

«Государыня тогда часто присутствовала в Сенате, который был помещён в Кремлёвском дворце; проходя в оный, всегда жаловала чиновных к руке, которого счастия, будучи рядовым, и Державин иногда удостаивался, нимало не помышляя, что будет со временем ея статс-секретарь и сенатор». Не помышляя?

Неужели солдат Державин напрочь был лишён честолюбивых мечтаний? В гвардии он повидал немало: перевороты, карьерные взлёты молодых офицеров, шалости богачей… Императрица рядом. Не ровён час, попадёшься на глаза, отличишься. Но, конечно, в дни разочарований непросто было поверить в свою звезду. Ещё и проклятая неуживчивость мешала ему завести надёжных друзей. Начинающему стихотворцу, который считал себя способным к наукам, был необходим меценат. И, казалось бы, до Шувалова было рукой подать. Вот он, случай! Державин твёрдо решил в Москве обратиться к Ивану Ивановичу.

Надолго Державин задержался в Москве. «На масленице той зимы был тот славный народный маскерад, в котором на устроенном подвижном театре, ездящем по всем улицам, представляемы были разныя того времени страсти, или осмехалися в стихах и песнях пьяницы, карточные игроки, подьячие и судьи-взяточники и тому подобные порочные люди, — сочинение знаменитого по уму своему актёра Фёдора Григорьевича Волкова и прочих забавных стихотворцев, как то гг. Сумарокова и Майкова». Сколько лет прошло — а эту мистерию Державин не позабыл. Сильное впечатление — литературное, театральное, одно из первых…

О солдатской службе Державин вспоминал в жалобных тонах.

Поселили его с даточными солдатами во флигеле дома Киселёвых — то ли на Никитской, то ли на Тверской. Тщетно искал он уединение — чтобы поразмыслить, поупражняться в рисовании…

Даже пустяковый чин капрала не шёл к нему в руки. Некоторых нерадивых соратников повысили сразу, через несколько месяцев службы, а Державина — старательного, разумного — обошли. Почему?! Пришлось скомкать гордость и обратиться к майору Орлову — да-да, к тому самому екатерининскому орлу Алексею Григорьевичу. Орлов обещал разобраться — и вскоре несправедливость была исправлена. Это случилось в мае 1763-го, вскоре после переворота. Державин навсегда сохранит в сердце благодарное чувство к плечистому герою — и в 1796 году посвятит Алексею Орлову (в ту пору — далеко не самому влиятельному вельможе) пиндарическую оду «Афинейскому витязю».

Став унтер-офицером, Гаврила Романович решил показаться матери и отпросился в отпуск. В Казань он отправился в компании с другим капралом, Аристовым, и некой миловидной молодой особой, которая была дамой сердца Верёвкина. Аристов оказался третьим лишним, а у Державина с красавицей случилось «соединение их пламени». Правда, в Казани даму пришлось уступить учителю: любопытно, что в доме Верёвкиных ей пришлось уживаться с законной женой просветителя.

Вернувшись в Петербург, Державин поселился уже в офицерских казармах. Там было уютнее и сытнее, там капрал изведал соблазны разгульной жизни. Картам и вину офицеры и унтеры предавались с безудержной страстью!

От повседневных тягот отвлекали рифмы. Особенным успехом пользовались стансы, сочинённые в честь солдатской дочери Наташи. За эти стихи Державин удостоился шумных похвал Василия Неклюдова — находчивого унтер-офицера. Однажды Державин в солоноватых стихах высмеял любовную интрижку некоего полкового секретаря с женой некоего капрала. Стихи дошли до настоящего полкового секретаря — и не на шутку его обидели.

Из-за этого Державин на несколько лет задержался в капралах. Секретарь всякий раз самоуправно вычёркивал его фамилию из списков, предназначавшихся для повышения в чине. Скромный капрал уже писал стихи едва ли не лучше всех в России. Ломоносова и Сумарокова за торжественные оды осыпали золотом, а никому не известный Гаврила Державин сочинил оду «Императрице Екатерине Второй», которая мало чем уступала ломоносовским образцам. И звучала самобытно, несмотря на неизбежное влияние того же Ломоносова…

Эту оду императрица, конечно, не прочитала. Не выпал случай. Но Державин верил в свою звезду. Откуда он взял столько стоического терпения? Он, порывистый, горячий «мурза»? Рядом с ним взмывали под облака фавориты императрицы. Одни «попали в случай», другим удалось отличиться в военных делах, третьим найти покровителей, влиятельных родственников. У Державина оставался последний шанс: снова напомнить о себе Шувалову. Иван Иванович, конечно, уже не был всесильным вершителем судеб, каким его сделала императрица Елизавета. Новые времена, новые фавориты. К славе «весёлой царицы Елисавет» Екатерина относилась ревниво. И всё-таки Шувалов в екатерининские годы несколько раз возвращался из европейского далёка и становился украшением екатерининского двора.

Сколько лет он покровительствует литературе, наукам, искусствам. Он — друг Ломоносова, первый русский меценат. На Шувалове много лет держался Московский университет, к которому, как известно, и Державин имел отношение — через Казанскую гимназию.

Но и у этой истории случилась муторная развязка.

«Но как дошло сие до тётки его по матери двоюродной, Фёклы Савишны Блудовой, жившей тогда в Москве, в своём доме, бывшем на Арбатской улице, женщины по природе умной и благочестивой, но по тогдашнему веку непросвещённой, считающей появившихся тогда в Москве масонов отступниками от веры, еретиками, богохульниками, преданными антихристу, о которых разглашали невероятные басни, что они заочно за несколько тысяч вёрст неприятелей своих умерщвляют и тому подобныя бредни, а Шувалова признавали за их главнаго начальника; то она ему как племяннику своему, порученному от матери, и дала страшную нагонку, запрети накрепко ходить к Шувалову, под угрозою написать к матери, буде ея не послушает. А как воспитан он был в страхе Божием и родительском, то и было сие для него жестоким поражением, и он уж более не являлся к своему покровителю».

Вот так! По молодости страшнее тётки зверя не было… С надеждой на мецената пришлось распрощаться. Расположение Савишны в то время было для него важнее. Ну а Иван Иванович Шувалов, ясное дело, навязываться не стал, хотя Державина и не забыл. Пройдут годы — и Шувалов станет ценителем поэзии Державина, которого считал чуть ли не своим учеником.

Державин частенько бормотал про себя стихи — Ломоносова, Сумарокова, а иногда и свои собственные, с первыми проблесками поэзии. Живопись не пробуждала столь сильных фантазий, как поэзия. В стихах он становился могучим властелином и прославленным стихотворцем, который даёт советы царям. Успешным любовником, познавшим толк во всём потаённом. Трафареты есть и в живописи, и в поэзии. Но разве способны живописцы создавать столь грандиозные картины, которые легко удавались Ломоносову в громогласных ямбах? Поэзия преображает язык, превращает простую мысль в гражданскую молитву, которая необходима царям и народам. Державин уже мечтал влиять на умы, а не только радовать глаз! Впрочем, живопись до последних дней оставалась его увлечением. Лучшие русские художники станут его друзьями. Державин их не только привечал, но и понимал.

Впоследствии Гаврила Романович, более-менее разобравшись в масонстве (а кто в нём вполне разобрался?), конечно, не демонизировал вольных каменщиков, как тётка Фёкла. Но держался от лож подалее — даже когда водил дружбу с известными масонами.

Продолжалась солдатская служба — тяготы и безвестность. Одно утешало: запах весны, когда заканчиваются морозы. В тёплое время года молодой солдат хотя бы не хворал.

Капрал сумел расправить плечи лишь после того, как вместо злопамятного недоброжелателя полковым секретарём стал проверенный товарищ — Василий Неклюдов. «В сие время досталось Державину при производстве в полку чрез чин подпрапорщика в каптенармусы, а генваря перваго числа 1767 года — в сержанты», — вспоминал Гаврила Романович. Наконец-то он «вышел в люди»!

Но о чём мечтать, если даже сержантский чин приходилось ожидать годами?!

Вспомним: Суворов тоже много лет пребывал в «нижних чинах». Будущий генералиссимус по разным причинам долгие десятилетия не мог сделать карьеры, достойной его гениальных способностей. Но всё-таки он был представителем известной фамилии, сыном генерала, вращавшегося в высшем свете. Наконец, он не знал нужды, хотя демонстративно избегал «роскоши, прохлад и нег». Александр Васильевич родился в достаточно состоятельной семье, и он сам, и отец его были рачительными хозяевами, благосостояние Суворовых неуклонно росло. А Державину приходилось постоянно думать о хлебе насущном. Безвестность, скромный чин и нужда — в таком замкнутом круге солдат Державин маялся много лет. Неудачник и бедняк. Но обида на горькую судьбину, верно, и сделала его поэтом.

Ему, конечно, не удавалось снять просторную квартиру. Несколько гуляк и горемык в одной комнате. Общежитие XVIII века, или казарма для младших командиров! Только ночами Державин мог всласть почитать, записать строки, приходившие на ум. Он видел себя то мурзой, то полководцем, то любимцем муз — таким, как прославленный француз Буало или диковатый англичанин Шекспир. А Гомер? Разве слепой греческий певец был богат и могуществен? Подвиги русской армии не уступали деяниям ахейцев. Где подвиги — там и поэзия — это правило Державин уяснил накрепко. Ломоносов воспевал победы русского оружия — чего стоит первая его ода — «На взятие Хотина». Знаменитые стихотворцы воспевают новые и древние подвиги россов — Василий Петров, Херасков. Но Державин не собирался повторять сложившиеся шаблоны торжественной оды. Уж слишком высокопарно выражаются наши поэты, слишком не по-солдатски. Они сильны в риторическом красноречии, знают толк в заковыристой элоквенции. Но сам Державин не хотел писать столь красиво и правильно. Вот если бы стих стал своенравным, колючим, даже несовершенным, как характер человека! Но так писать куда сложнее, чем наполнять словесами шаблоны великого Ломоносова… Державин не упустил этого рубежа в своей попытке самоанализа: «Он в выражении и стиле старался подражать г. Ломоносову, но хотев парить, не мог выдерживать постоянно, красивым набором слов, свойственного единственно российскому Пиндару великолепия и пышности. А для того с 1779 года избрал он совсем другой путь». Но это будет нескоро.

В новом чине (скромном, даже не офицерском) он хотел показаться матери — и отпросился в длительный отпуск, который стал для него, кроме прочего, и романтическим приключением. К этому времени Верёвкин вторично занял кресло директора Казанской гимназии — возможно, Державин пожаловался ему на солдатскую судьбину.

Только к новому, 1772 году, в 28 лет, Державин получает свой первый офицерский чин — он становится прапорщиком. По этому поводу повеселился на дружеской пирушке, но на душе было муторно. Вот вопрос вопросов: откуда взять деньги на офицерский мундир? Перво-наперво Державин продаёт свою старенькую сержантскую форму, потом ему удаётся влезть в долги — и он приобрёл не только сапоги, но и скромную повозку. Помогли друзья — Окуневы, редко напоминавшие о долгах. Однако бедность не позволяла носить звание гвардейского офицера с приличием.

Жила в нём назойливая мечта: повоевать под командованием Румянцева, которого он считал не только лучшим русским генералом, но и мудрейшим человеком в России. Или нагрянуть в Польшу, чтобы в отрядах Суворова усмирять Люблин и Краков. В бою можно было отличиться — и вырваться из безвестности, а там и из нищеты. Но Преображенский полк не участвовал в войнах. Державин мог бы отправиться туда волонтёром, но проклятое безденежье не позволяло ступить и на эту стезю.

 

КАРТЁЖНИК ОЧУТИЛСЯ

У унтер-офицера Державина было две страсти: он любил испытывать судьбу в карточной игре и «марать стихи». Как там у Маяковского? «Карл Маркс играл не в азартные, а только в коммерческие игры». Коммерческие игры — это преферанс, вист, бридж и им подобные. Азартные — «двадцать одно», макао и т. д. Это картёжная рулетка, приманивание удачи. За несколько минут можно всё проиграть или выиграть. Державин надеялся, что карты помогут ему вырваться из нужды. Каждый игрок понимает, что карты порабощают, что это слабость, болезнь. Но как трудно эту сладкую болезнь преодолеть!

Здесь сделаем небольшое отступление, уж коли пришёл на память анекдот. Екатерина Великая по возможности боролась с азартными играми. Как-никак дворянство — опора трона, а карты — гибель для славных родов. Впрочем, к «коммерческим играм» императрица относилась терпимо, даже находила в них пользу. Известнейшим острословом того времени был Левашов. Императрица узнала, что он ночами напролёт режется в баккару и макао — и сказала ему с явным неудовольствием: «А вы всё-таки продолжаете играть!» — «Виноват, ваше величество: играю иногда и в коммерческие игры!» Ловкий и двусмысленный ответ обезоружил императрицу, вникавшую в гибкость русского языка. Но преображенцу Державину в Москве предстояло играть не с весельчаком Левашовым.

В те загульные дни он держался подалее от высоких материй — но уже писал весьма мастеровито. А низкий жанр в представлениях того времени — это и любовные песни в духе Сумарокова. Некоторые мотивы тогдашних опусов Державина перекликаются не только с линией Сумарокова — Нелединского-Мелецкого — Мерзлякова — Цыганова, но и с «Москвой кабацкой» Есенина:

Не сожигай меня, Пламида, Ты тихим голубым огнем Очей твоих; от их я вида Не защищусь теперь ничем. Хоть был бы я царём вселенной, Иль самым строгим мудрецом, — Приятностью, красой сражённый, Твоим был узником, рабом. Всё: мудрость, скипетр и державу Я отдал бы любви в залог, Принёс тебе на жертву славу, И у твоих бы умер ног. Но, слышу, просишь ты, Пламида, В задаток несколько рублей: Гнушаюсь я торговли вида, Погас огонь в душе моей.

Возвышенное начало: Пламида! «Не сожигай меня…», а потом мы обнаруживаем, что прекрасная Пламида — дама зазорного поведения. Не по схеме сложены стихи.

В те времена светское общество терпимо относилось к карточному шельмовству. По церковным канонам это — падение, гибель, а по светским — «с кем не бывает». Никого не удивляло, если один из игроков исчезал, незаметно прихватив с собой весь банк. Одни — разорялись на картах, другие — уклонялись от долгов. Тут уж многое зависит от характера. Острых представлений о чести у тогдашнего дворянства не было: все плутовали в картишки, едва ли не каждый стремился убежать от расплаты.

Игра игре рознь. Скажем, «фараон» — не самый быстродействующий яд. В штосообразных играх всё-таки надобно размышлять и можно избрать более-менее осторожную стратегию. Другое дело — макао, о которой в 1777-м Державин писал то ли шутливо, то ли нравоучительно:

Бывало — друга своего, Теперь — карманы посещают; Где вист, да банк, да макао, На деньги дружбу там меняют. На карты нам плевать пора, А скромно жить И пить: Ура! ура! ура!

В игроцком похмелье Державин набросал своё первое настоящее стихотворение — не с ломоносовского и не с сумароковского голоса напетое — «Раскаяние»:

Ужель свирепства все ты, рок, на мя пустил? Ужель ты злобу всю с несчастным совершил? Престанешь ли меня теперь уж ты терзати? Чем грудь мою тебе осталось поражати? Лишил уж ты меня именья моего, Лишил уж ты меня и счастия всего, Лишил, я говорю, и — что всего дороже — (Какая может быть сей злобы злоба строже?) Невинность разрушил! Я в роскошах забав Испортил уже мой и непорочный нрав, Испортил, развратил, в тьму скаредств погрузился, — Повеса, мот, буян, картёжник очутился; И вместо, чтоб талант мой в пользу обратил, Порочной жизнию его я погубил; Презрен теперь от всех и всеми презираем, — От всех честных людей, от всех уничижаем. О град ты роскошей, распутства и вреда! Ты людям молодым и горесть и беда! Москва, хотя в тебе забавы пребывают, Веселья, радости живущих восхищают; Но самый ты, Москва, уж тот же Вавилон: Ты так же слабишь дух, как прежде слабил он. Ты склонности людей отравой напояешь, Ко сластолюбию насильно привлекаешь. Надлежит мрамора крепчае сердцу быть, Как бывши молоду, в тебе бесстрастным жить. По имени в тебе лишь мужество известно; А что порок и срам, то всем в тебе прелестно. Безумная тобой владеет слепота, Мечтанье лживое, суетств всех суета. Блестящие в сердцах и во умах прелыценья Под видом доброты сугубят потемненья. Ступаю на стези и ими в тму иду. Прелестну нету сил преодолеть беду! О лабиринт страстей, никак неизбежимых, Борющих разумом, но непреодолимых! Доколе я в тебе свой буду век влачить? Доколе мне, Москва, в тебе распутно жить? Покинуть я тебя стократно намеряюсь И, будучи готов, стократно возвращаюсь. Против желания живу, живя в тебе; Кляну тебя, и в том противлюсь сам себе. Магнитная гора, котора привлекает, Живой в тебе пример, Москва, изображает: Ты силою забав нас издали влечешь, А притянув к тебе, ты крепко нас прижмешь. Железо как та рвёт, к себе та присвояет, В тебе у нас так жизнь именье обирает. Отдай скорей, прошу, отдай свободу мне, И счастия искать не льсти в твоей стране: Не милы мне в тебе и горы золотыя; Но токмо б избежать лишь жизни сей мне злыя И прежнее мое спокойство возвратить, И независимость от счастья получить. Я сердцем и душой, мне в том сам Бог свидетель, Нелестно что люблю святую добродетель.

К великому сожалению, это знаменательное стихотворение нечасто встретишь даже в лучших научных изданиях Державина. В предисловиях его цитируют непременно, но не публикуют. А ведь с него начался поэт!

Самый долгий карточный загул случился с Державиным во времена его капральства в Москве, когда он поселился у кузена — майора Ивана Яковлевича Блудова — сына той самой Савишны, которая всё знала про масонов.

В Белокаменной преображенец Державин оказался проездом из оренбургских именьишек, где он проводил отпуск в обществе матери и брата. На семейном совете было постановлено: купить у московского дворянина Таптыкова деревушку в 30 душ. Для этого Державин и завернул в Москву с материнскими деньгами в чулке. Он попросил продлить отпуск на два месяца — в полку это восприняли благодушно, даже дали ход о производстве капрала Державина в сержанты. Признаться, он разнежился на свободе и не желал возвращаться к солдатской лямке. После «революции» дисциплина в гвардии поколебалась, длительные отлучки не считались вольностью. И досталась Державину вместо солдатской койки мягкая перина в доме Блудова.

Блудов — прославленная фамилия, но этот явно был от слова «блуд». Он пытался нажиться на бедном родственнике. Заметив интерес Державина к картам, Блудов пробудил в нём азарт. Это было нетрудно.

И материнские деньги Державин проиграл — как и всё остальное имущество. Блудов дал ему взаймы на покупку имения, но взял у несчастного игрока закладную, в которую Державин вписал не только новое имение на Вятке, но и другие фамильные крепостные дворы. Нужно было во что бы то ни стало выкупить закладную!

Мечтая отыграться, Державин сдружился с профессиональными игроками. Они споро научили его шулерским приёмам. Каждый день, как на службу, Державин приходил в трактир и предавался игре. Быть профессиональным картёжником и избегать мошеннических приёмов невозможно. И Державин обманывал олухов, наживался на чьём-то азарте, на страстях человеческих. Правда, если он встречал наивного, чистого человека — протягивал руку помощи, спасал. В Державине просыпалось робингудовское благородство, и шулерская эпопея продвигалась с переменным успехом.

Однажды в трактире Державин заметил, что ушлые подлецы обыгрывают в бильярд молодого офицера посредством поддельных шаров. Офицер сразу приглянулся Державину — и он шепнул ему два слова, после которых незадачливый бильярдист был спасён. Это был Пётр Гасвицкий — они тут же весело опрокинули по кружке и сдружились на всю жизнь.

Через несколько дней Державин спас от шулеров ещё одного несчастного новичка — пензенского дворянина. Разбойники решили расправиться над не в меру справедливым капралом, всюду сующим свой нос. И вот тут Державина спас Гасвицкий, вдвоём они дали отпор мерзавцам.

Самым опасным пройдохой из новых приятелей Державина был Максимов — шулер, авантюрист, вор. Наконец мать прапорщика Дмитриева подала в полицию жалобу на Державина и Максимова, которые обчистили как липку её сына при игре в «фараон». По словам истицы, они выманили у прапорщика вексель на 300 рублей и пятисотрублёвую купчую на имение, принадлежавшее его отцу. Державин испугался не на шутку! Они с Максимовым действительно решили проучить Дмитриева за то, что прапорщик постоянно проигрывал им в долг и не расплачивался. И хотя оба отпирались от обвинений, Гаврила Романович осознал, что азарт ослепляет, и, поддавшись искушению, он превратился в раба четырёх мастей, способного на любые преступления.

До Преображенского полка дошли вести, что новоявленный сержант в Москве заигрался. Дело это тянулось долго и ничем не кончилось, но Державин после заявления Дмитриевой как будто поглядел на себя со стороны и ужаснулся.

Из этого круга мало кто вырывался. А Державин победил эту страсть, этого «внутреннего супостата». В будущем он никогда не чурался карт, подчас садился за стол и чаще всего выигрывал. Карты любят хладнокровных, а картёжную горячку Державин одолел. Много лет спустя он написал пространную оду «На счастие» — своеобразное политическое обозрение, в котором мобилизовал для аллегории картёжные термины и сюжеты. Как будто мудрый, ироничный (да ещё и патриотически настроенный!) джентльмен пересказывает утреннюю газету.

Но победа над соблазном не пришла в одночасье, Державина ещё тянуло за карточный стол. То было лишь начало выздоровления.

В марте 1770-го Державин понял: пробил час, пора возвращаться на службу. Ему удалось освободиться от кабалы Блудова, но ни копейки за душой снова не было — кроме заветного материнского рубля-крестовика, который был его талисманом. Нужно было оставить Москву с её проклятыми трактирами — этот новый вавилон, растленный город, который казался тогда Державину виновником его падения. Рвать петлю, покуда не затянула!

Он, «возгнушавшись сам собою, взял у приятеля матери 50 рублей, бросился в сани и поскакал без оглядок в Петербург». То есть хотел поскакать без оглядок, а вышло-то иначе. Россию тогда баламутила чума — и сама хвороба, и панические сведения о ней. Державин уже видал мёртвых в санях. В сумасшедшие дни эпидемии на дорогах чаще, чем в другие времена, встречались лихие люди и перепуганные путники. В такой обстановке соблазны приобретают особенную силу…

В суматохе, в Твери Державин встретил бывалого картёжного приятеля и прокутил с ним все деньги. Ему удалось занять всё ту же роковую сумму — 50 рублей — у случайного знакомого. Путешествие в Петербург продолжалось. В Новгороде Державин снова сломался, втянулся в игру. Снова проигрался до последнего рубля-крестовика, потом выиграл несколько рублей — и двинулся в дорогу с покаянной молитвой.

На подъезде к столице, в Тосне — снова заслон: его остановила карантинная застава. Здесь нужно было задержаться на две недели. Но за проживание и обед, как назло, пришлось бы платить… Державин умолял офицера пропустить его — преображенца! Жаловался на бедность, на воров… Карантинная служба смилостивилась, но нужно было сжечь вещи — а именно сундук с бумагами, который волочил с собой Державин. А в сундуке — все черновики, с гимназических лет. Стихи, рисунки, ученические наброски. Главное — стихи, которых он немало написал в московском угаре. Эх, семь бед — один ответ. Сундук предали огню. После трёхгодичного отпуска вернулся Державин в полк, в Петербург. Там уже служил капралом его младший брат. Державин застал его в чахотке, выхлопотал отпуск для брата, собрал его в дальнюю дорогу — в Казань. Они простились: брату оставалось жить несколько недель. Прощай, Андрей Романович Державин!

Кое-какие стихи Державин восстановил по памяти, аккуратно записал в тетрадь. А в строках его уже прорезывался собственный голос.

В одном из самых ранних, чудом сохранившихся стихотворений Державина читаем:

Вдохни, о истина святая! Свои мне силы с высоты; Мне, глас мой к пенью напрягая, Споборницей да будешь ты! Тебе вослед идти я тщуся, Тобой одною украшуся. Я слабость духа признаваю, Чтоб лирным тоном мне греметь; Я Муз с Парнасса не сзываю, С тобой одной хочу я петь.

Эти стихи не повлияли на государственную идеологию, не врезались в память современников.

Шёл 1767 год, конец первой пятилетки правления Екатерины. Только-только родился будущий последний фаворит императрицы Платон Зубов, а Державин ещё пребывает под влиянием Ломоносова. Что он мог знать о Екатерине в 1767 году? Для преображенцев воцарение Екатерины навеки связано с многодневной буйной пирушкой, которая последовала после счастливого переворота. В те времена не существовало пропагандистской машины в современном понимании, но в армии каждый хорошо знал, чем нынешний монарх лучше предыдущего. И в первой своей екатерининской оде Державин ограничился общеизвестными истинами и расплывчатыми комплиментами, принаряженными по-ломоносовски. Екатерину прославляли за гуманность и русский патриотизм — и Державин туда же:

Грозишь закона нам стрелою; Но жизнь преступших ты блюдешь. Нас матерней казнишь рукою — И крови нашей ты не льешь.

Никто не зачитывался одой безвестного поэта. И царица не внимала ему.

Картёжное счастье Державину не выпало — он теперь не играл по-крупному, но, кажется, уже верил в счастье литературное. В солдатах Державин уже очень глубоко вникал в искусство поэзии. Пробовал себя в разных жанрах, немало переводил с немецкого.

А карты его более не затягивали. Из раба четырёх мастей он превратился в хозяина — отныне он играл умеренно, с умом. Ему хватало цепкой памяти и картёжного опыта, чтобы с помощью игр время от времени пополнять прохудившийся бюджет. Тут ведь главное — мера. Как и в поэзии.

 

ПУСТАЯ ССОРА

Ломоносов Ломоносовым, но самым популярным русским поэтом в середине галантного века считался Александр Петрович Сумароков. Михайлу Васильевича считали непревзойдённым автором од — русским Пиндаром. Но, бесспорно, самым популярным развлечением столичной просвещённой публики стало не чтение од, а театр. Сумароков же царствовал на сцене, каждая его трагедия становилась центральным событием культурной жизни. Пополняли репертуар и комедии, одна из которых называлась «Пустая ссора».

Ни в Москве, ни в Петербурге и быть не могло более влиятельного литератора. В отличие от Ломоносова, Тредиаковского, Державина Сумароков родился в блистательной (хотя и не слишком богатой) семье. Его отцу доверял Пётр Великий; домашний учитель Сумарокова, знаменитый Зейкен, давал уроки и наследнику престола — будущему императору Петру Второму, одному из самых несчастных монархов в истории России. Александр Петрович был блестящим выпускником первого русского кадетского корпуса — элитного учебного заведения.

Сумароков с воодушевлением ознакомился с первыми одами Ломоносова, с его теорией стихосложения, но, оперившись, стал непримиримым литературным противником «русского Пиндара». Сумароков был мастером на стихотворные колкости — и пародировал Ломоносова не без успеха. Когда Михайло Васильевич написал первую песнь так и не оконченной эпической поэмы «Пётр Великий», Сумароков не удержался:

Под камнем сим лежит Фирс Фирсович Гомер, Которой пел, не знав галиматии мер. Великаго воспеть он мужа устремился, Отважился, дерзнул, запел, и осрамился, Оставив по себе потомству вечный смех. Он море обещал; а вылилася лужа. Прохожий! возгласи к душе им пета мужа: Великая душа, прости вралю сей грех!

Несправедливо, но убедительно! В поэзии Александр Петрович был кулачным бойцом богатырского класса. А ведь именно он стал первым русским профессиональным литератором. Сумароков сознательно предпочёл литературу всем иным поприщам, хотя, при его происхождении и способностях, мог рассчитывать на генеральский мундир. Но он творил — оды, эпиграммы, трагедии, комедии, любовные песни, басни… Добился славы, но не обрёл богатства, в последние годы жизни его осаждали кредиторы. Говорят, во Франции театр может озолотить — и популярные драматурги в ус не дуют. В России климат суровее. Сумароков истово, но с переменным успехом добивался от властей и потенциальных меценатов уважения к стихотворчеству и театру, предсказывая взлёт русской словесности. Он доказывал: «Прекрасный наш язык способен ко всему».

Когда Сумароков нападал на «Фирса Фирсовича» Ломоносова, Державин ещё учился в гимназии — учился, как известно, по Сумарокову и Ломоносову. Когда — то ли в Петербурге, то ли в Москве — эта эпиграмма попалась ему на глаза, Гаврила Романович вспыхнул: как можно нападать на Ломоносова столь грубо и бесцеремонно! И за что — за эпическую поэму о Петре Великом, в которой есть строки истинно пророческие, а есть и красоты, достойные Гомера. Да, Ломоносову не удалось завершить поэму, но разве Сумароков способен творить эпос? Тема Петра после поэмы Ломоносова не закрыта, Державин это понимал, но робел пред ликом первого императора. Только два художника сумели приблизиться к образу русского исполина: Ломоносов и Фальконе.

Долго ли, коротко ли, Державин «в защищение Ломоносова» написал эпиграмму на Сумарокова в его же манере, приноровив новый текст к сумароковским рифмам:

Терентий здесь живёт Облаевич Цербер, Который обругал подьячих выше мер, Кощунствовать своим Опекуном стремился, Отважился, дерзнул, зевнул и подавился: Хулил он наконец дела почтенна мужа, Чтоб сей из моря стал ему подобна лужа.

Державинское поколение литераторов весело свергло Сумарокова со всех пьедесталов: поэтического, театрального… Державин помалкивал, он никогда не выступал в роли прокурора на литературных судилищах. Но отрицание Сумарокова было разлито в воздухе. Когда бои отшумели, Белинский рассудил справедливо: «Сумароков был не в меру превознесён своими современниками и не в меру унижаем нашим временем». Так бывает с любимцами фортуны, изведавшими прижизненную славу.

Сумароков умер в 1777 году, за несколько лет до публикации «Фелицы». Его считали героем елизаветинского времени — а некоторые полагали, что в те времена и двор был пышнее, и трагедии звучнее, и архитектура роскошнее (вспомним хотя бы растреллиевское барокко). Он неприязненно относился к нововведениям Екатерины: вокруг трона суетились кулачные бойцы Орловы, гнусная порода. Немка на русском троне декларировала приверженность Просвещению, но надежды на истинное Просвещение растаяли. Сумароков видел в политике Екатерины потакание низменным желаниям молодых карьеристов. Не забудем: Александр Петрович был автором русского «Гамлета», а ему приходилось терпеть на троне Клавдия и Гертруду.

«Гамлет» с лёгкой руки Сумарокова надолго стал в России самой злободневной и фрондёрской пьесой. С принцем датским сравнивали и Павла Петровича, и Александра Павловича. Конечно, Сумароков переложил «Гамлета» на русский задолго до убиения Петра Третьего. Но в истории России был и Пётр Второй…

А ведь Сумароков когда-то возлагал на Екатерину лучшие надежды! Это началось ещё в елизаветинские времена, когда он издавал журнал «Трудолюбивая пчела», посвящённый Екатерине.

В первые годы правления великой императрицы он пылко приветствовал её одами. Пожалуй, лучшая из екатерининских од Сумарокова — «На день тезоименитства 1762 года ноября 24 дня»:

Ликуй, российская держава! Мир, наше счастие внемли! А ты, Екатерины слава, Гласись вовек по всей земли! Чего желать России боле? Минерва на ея престоле, Щедрота царствует над ней!

Каков слог — лёгкий и всё же торжественный, возвышенный! И слова-то неожиданные, но точные. Образы ближе к земной реальности, чем патетические фантазии Ломоносова. Екатерина сначала предпочла ему изощрённое, усложнённое косноязычие Петрова, а позже — и комплиментарное остроумие Державина. На фоне геополитических построений Петрова рулады Сумарокова выглядели благими пожеланиями и только. Державин понимал, как трудно приблизиться к такому благозвучию.

Большие неприятности Сумарокова начались с театральных каверз. Поэта постепенно вытесняли с театрального Олимпа. Его можно считать истинным основателем русского театра. Первые трагедии, комедии, оперы — всё это Сумароков, его перо, его старания, его любовь к сцене, ещё первобытной, но многообещающей. Русские научились строить дворцы и фонтаны, разбивать сады не хуже, чем французы. Разве нельзя в России устроить лучший в Европе театр? Слово Сумарокова было последней инстанцией на театре — если не считать голос монарха. Но вот Сумарокову пришлось удалиться из Петербурга, а значит, оставить руководство главным театром империи. А в Москве он рассорился с первой актрисой, а также с содержателем театра Бельмонти, которого считал невежественным медведем в посудной лавке — то есть в храме искусства.

Ставили новую трагедию Сумарокова «Синав и Трувор». Этот театр многим был обязан драматургу: получить разрешение заниматься театральным делом было непросто. Именно Сумароков выхлопотал у властей такую привилегию для Бельмонти — потому что поверил: этот итальянец не взбрыкнёт против великого драматурга.

И вдруг он узнаёт, что актриса Елизавета Иванова, исполнительница главной роли, в день генеральной репетиции перепила. Сумароков гремел: убрать Иванову! Запретить постановку трагедии! Он за-пре-ща-ет!

Но, оказывается, для Бельмонти запреты Сумарокова ничего не значили. Спектакль выпустили, и он провалился. Сумароков считал, что итальянец всё продумал заранее, злонамеренно подстроил эту катастрофу. Снова проклятые интриги! Но драматург разобиделся не только на господ артистов: казалось, вся Москва ополчилась на него.

Сумароков пожаловался на нерадивых театральных людишек московскому градоначальнику. А градоначальником, генерал-губернатором или, как тогда говорили, московским главнокомандующим в те баснословные времена был не кто-нибудь, а знаменитый фельдмаршал, победитель Фридриха Великого при Кунерсдорфе Пётр Семёнович Салтыков. Уж он-то должен уважить отца русского театра! В прежние времена таких недругов Сумароков одним движением руки превращал в тлен. Но Салтыков оказался неумолимым бурбоном, да к тому же и селадоном. Актриска ему была дороже Сумарокова — оказывается, он ей покровительствовал. Его равнодушный ответ Сумароков счёл оскорблением. Салтыков не был любимцем молодой императрицы — и Сумароков решил жаловаться на него самой Екатерине. А ей было не до проблем пожилого, пьющего, навязчивого поэта. Сумароков в те годы, как говаривалось, «был предан пьянству без всякой осторожности». Пожалуй, именно водка обострила его мнительность и гневливость. «Всемилостивейшая государыня! Я знаю, сколько важными делами Ваше Императорское величество отягощены, и без нужды крайней я бы не осмелился высочайшую вашу особу трудить. Мой разум перемешан, и я не знаю, как зачать и что писать; ибо кажется мне, что всё моё красноречие нанесённой мне обиды ясно не изобразит…» — начал Сумароков.

Императрица ответила ему резко, хотя и подсластила отказ комплиментами. «Естли же граф Салтыков заблагорассудил приказат играт, то уже надлежало без отговорок исполнить его волю. Вы более других, чаю, знаете, сколь много почтения достойны заслуженные славою и сединой покрытые мужия, и для того советую вам впред не входит в подобные споры, чрез что сохраните спокойство духа для сочинения, и мне всегда приятнее будет видит представлении страстей в ваши драммы, нежели читать их в писмах. Впрочем остаюсь к вам добросклонна».

Самое страшное, что ответ она переслала и Салтыкову. Фельдмаршалу письмо польстило — и он принялся показывать его кому ни попадя. Сумароков превратился во всеобщее посмешище.

Он считал себя ровней Вольтеру и Расину, основателем русской литературы, которой — Сумароков в это верил! — суждено великое будущее. И был уверен, что монархи должны дорожить его расположением, как дорожили они вниманием французского просветителя. Сумарокову казалось, что именно он создаёт Екатерине репутацию просвещённой монархини — он, посвятивший ей «Пчелу», приветствовавший её сладкозвучными одами. Монаршая неблагодарность ошарашивала — в голове поэта сгущались тучи мнительности. Салтыков повсюду высмеивал назойливого драматурга из погорелого театра, который запутался в актрисах и запоях.

Актриса Иванова написала драматургу извинительное письмо, которое не могло ничего исправить. Свою «скаредную» игру в «Синаве» объясняла недомоганием.

Но никто и не думал наказывать недругов Сумарокова. Тогда он обратился к русской Минерве (уж не Сумароков ли первым её так назвал?) с двусмысленными стихами:

Лишенный муз, лишусь, лишуся я и света. Екатерина, зри, проснись, Елизавета, И сердце днесь мое внемлите вместо слов! Вы мне прибежище, надежда и покров; От гроба зрит одна, другая зрит от трона: От них и с небеси мне будет оборона.

Обращаясь к Екатерине, он вспоминал о поддержке почившей Елизаветы — а это воспринималось как утончённая дерзость. Секретарь Козицкий оставил императрице записку о новой корреспонденции от Сумарокова. Екатерина начертала на этой записке: «Сумароков без ума есть и будет».

Сумароков привычно превращал ярость в эпиграммы, но не мог утолить жажду мщения. Он обрушился на всю московскую публику, на сплетников, подпевающих зарвавшемуся Салтыкову:

Наместо соловьев кукушки здесь кукуют И гневом милости Дианины толкуют; Но может ли вредить кукушечья молва? Кукушкам ли понять богинины слова? В дубраве сей поют безмозглые кукушки, Которых песни все не стоят ни полушки. Лишь только закричит кукушка на суку, Другие все за ней кричат: куку — куку…

В те дни Державин пребывал в Москве, предаваясь картёжному разгулу. Почти безвестный поэт, он, как и большинство литераторов, считал, что в публичной переписке с императрицей поэт выглядит нелепо. И Державин решил побить Сумарокова его же оружием: каламбуром. Созвучие роскошное: «Сумароков» — «сорока», как раз годится для эпиграмм и басен. Он написал эпиграмму, в которой переиначил строки сумароковской «На кукушек в Москве»:

Не будучи Орлом Сорока здесь довольна, Кукушками всех птиц поносит своевольно; Щекочет и кричит: чики — чики — чики, В дубраве будто сей все птицы дураки. Но мужество Орла Диана почитает, И весь пернатый свет его заслуги знает. Сорока ж завсегда сорокою слывет, И что Сорока врёт, то всё сорочий бред.

В московских салонах этот пасквиль подхватили. Разумеется, Державин не обнародовал авторства. Сумароков не мог скрыть бешенства: кто из поэтов посмел на него ополчиться? Давно в гробу его соперник Ломоносов, оставил сей мир и Тредиаковский. Херасков — его приятель и ученик, не способен на глупое коварство. Кто? В те дни Державин нередко гостил у Сумарокова. Александр Петрович не был богачом, но гостей принимал хлебосольно, да и сам не был чужд чревоугодия. Державин не раз обедал у Сумарокова, не выставляя перед признанным поэтом своих литературных амбиций. Василий Львович Пушкин (вот кто знал толк в литературном фехтовании) рассуждал: «Державин исподтишка писал сатиры на Сумарокова и приезжал, как ни в чём не бывало, наслаждаться его бешенством». Сие — не коварство и не жестокость. Державин не считал Сумарокова своим врагом. Пушкин хорошо понимал: это литературное озорство, без которого марание бумаги превращается в рутину. Хотя, если посмотреть глазами Сумарокова… Не пожалел Державин старшего собрата, попавшего в беду.

А граф Салтыков, хотя и получит в скором времени (вполне заслуженно) фельдмаршальский жезл, в истории Москвы останется как тот главнокомандующий, который дал дёру из Белокаменной в дни эпидемии. К истории с актрисой Ивановой и строптивым поэтом эта ретирада Салтыкова, конечно, не имеет отношения.

Сумароков в своём московском уединении воспринимался как патриарх фронды. Он всегда был свободомыслящим шляхтичем. Хотя однажды Александр Петрович сорвался, впал в фарисейство. Было дело, они с Державиным (порознь, разумеется) откликнулись стихами на один сомнительный, если не сказать, позорный проект.

Так сложилось: Москва — город трёх великих несостоявшихся строек, каждая из которых была вызовом здравому смыслу. Сначала Борис Годунов возмечтал укрепить свою власть возведением невиданного храма, который бы затмил и заменил всю Соборную площадь Кремля. Колокольня Ивана Великого, которая была в те времена самым высоким сооружением в империи, виделась частью этого грандиозного ансамбля. Но очень скоро царю Борису стало не до зодчества… Третье несостоявшееся московское чудо — Дворец Советов. Проект архитектора Бориса Иофана был пиком гигантомании, циклопический Ленин должен был взмыть под облака и нависнуть над столицей первого в мире государства рабочих и крестьян. Могучие очертания Дворца Советов помещали на открытки, почтовые марки и коробки со сластями. Изображение этого так и не построенного здания можно увидеть на стене московского Северного речного вокзала. Строительство резво началось на месте разрушенного храма Христа Спасителя — но в результате пришлось удовлетвориться бассейном «Москва». Печальная судьба бассейна — это уже другая история.

Мы назвали первое и третье из несостоявшихся московских архитектурных чудес — а где же второе? Вернёмся в екатерининскую Россию. Империя претендовала на мировую гегемонию, готова была подчинить Польшу, грозно нависнуть над Швецией, прорваться в Грецию, отвоевать Константинополь у магометан. С размахом отстраивался Петербург. Его геометрически выверенные проспекты и затейливые дворцы не стыдно было продемонстрировать любому европейцу. А вот Москва… Тесный старорусский город, зажатый в кольцах Белого города. Пёстрая азиатчина — и в архитектуре, и в образе жизни. Грязь, хаотичная торговля, мерзость запустения рядом с богатыми усадьбами и храмами. Храмов в Москве — необозримое множество, монастырей — пожалуй, как ни в одном другом городе. Но московские церкви отличались от величественных европейских соборов. Они казались слишком камерными, деревенскими. На Екатерину произвела сильное впечатление только Соборная площадь Кремля. Ну, и прославленный собор Покрова на рву, хранящий память о Василии Блаженном, считался символом самобытной русской архитектуры.

Императрица принялась обустраивать Москву. Ей хотелось подчеркнуть преемственность с историей Руси, оказаться на вершине многовековой эпопеи. Немало времени императрица проводила в Белокаменной. Жила то в Кремле, то в Коломенском — в неуютных дворцах, которые и сравнить нельзя было с петербургскими чертогами. Тот Большой Кремлёвский дворец, который мы знаем, с Георгиевским залом и чудесной личной половиной архитектор Константин Тон выстроит только при Николае Первом!

Екатерина уверилась, что из всего кремлёвского дворцового комплекса только Грановитая палата соответствует имперскому величию России.

Выходит, Первопрестольная должна была обрести европейское лицо. В Москве начали возводить уникальные ампирные комплексы, которые по сей день поражают и радуют глаз: казаковский Сенат, Воспитательный дом… Но самым амбициозным московским проектом стал новый кремлёвский дворец. Задумка Баженова была сколь гениальной, столь и варварской. Предстояло разрушить стены и башни Кремля — те самые, что мы видим, проплывая мимо старинной крепости по Москве-реке. И это не просто дерзость самоуверенного гения (каждый архитектор втайне мечтает сломать привычный контекст, выстроив свой город!) — идея Большого Кремлёвского дворца рождалась в беседах императрицы и зодчего.

Екатерина приметила в молодом офицере Баженове своего градостроителя, как приметит после «Фелицы» в Державине своего поэта. Василий Иванович Баженов пришёл к придворной славе издалека. Скромный попович из Калуги — своим возвышением он целиком был обязан вкусам императрицы и её фаворита Орлова. Мечтатель, мистик, Баженов был вольным каменщиком. Масонство для него не было пустой забавой, его пленил дух тайного общества. Свои творения Баженов украшал масонской символикой.

Архитектор поселился в кремлёвском Потешном дворце, там для него устроили мастерскую. В команде Баженова работали в то время выдающиеся архитекторы, назовём только одно имя: Матвей Казаков, будущий строитель кремлёвского Сената, московского Благородного собрания, доброго десятка изящных ампирных церквей и усадеб. Но вот над неприступным Кремлём нависла угроза. В 1770 году были сломаны Тайницкая, Петровская, две Безымянные башни и стены между ними. Пришлась ли по душе Сумарокову эта перестройка или он просто хотел восстановить добрые отношения с монархиней, но он приветствовал начало варварского строительства:

И расцветёт Москва подобьем райска крина, Возобновляет Кремль и град Екатерина! Низвержена гора монаршескою волей, И Кремль украсится своею новой долей, Со славою придет Паллада к сим местам И будет обитать ко славе россов там…

Говорят, после этих стихов некоторые москвичи, патриоты города, перестали здороваться с Сумароковым. Державин в те годы не был обременён обязательствами перед двором и не стал воспевать сомнительные проекты императрицы. Он вырос в Казани — городе, где все дороги ведут в Кремль. Русское устройство городов нравилось Державину, подражание Европе он не считал благом. «Низвергнута стена» — и что в этом похвального? Ломать — не строить, а ведь это — детинец Руси, средоточие нашей истории и православной святости. Баженов, отбросив сомнения, смахивал с кремлёвской земли и монастырские постройки. Державин написал грустные стихи «На случай разломки московского Кремля для нового дворца»:

Прости престольный град, великолепно зданье, Чудесной древности Москва, России блистанье. Сияющи верхи и горды вышины На диво в давний век вы были созданы. В последний раз зрю вас, покровы оком мерю И в ужасе тому дивлюсь, сомнюсь, не верю. Возможно ли гробам разрушиться, восстать И в прежней красоте чуднее процветать?

Право, получилось не в пример человечнее, чем у Сумарокова…

Как известно, план Баженова не воплотился. Когда императрица пошла на попятную и отменила грандиозное строительство, московские «невольные каменщики» принялись восстанавливать древние стены. Державин ликовал. Древний город спасён!

Взгляды Сумарокова и Державина частенько не совпадали. Скажем, Александр Петрович то и дело обрушивался на церковь и духовенство, вооружившись рационалистическими аргументами, что не мешало ему сочинять духовные оды, проникнутые религиозным чувством. Мыслители XVIII века не отождествляли Церковь и христианство. Прекрасно только то, что разумно, — это правило для Сумарокова было основой основ, а Церковь ему противоречила и прислушиваться к доводам просвещённого аристократа не намеревалась. Державин (в отличие от Суворова) тоже не был усердным прихожанином. В храме бывал нерегулярно, даже не каждое воскресенье. У Державина не было духовника, среди его близких друзей окажется лишь один священнослужитель — отец Евгений Болховитинов, с которым его на склоне лет свяжут литературные интересы.

Писатели — идеологи просвещённого дворянства — не отмахивались от политических вопросов. Воззрения Сумарокова и Державина разнились, хотя и не стали противоположными.

Кто и на каких основаниях должен править страной? Этот вопрос много веков кружит головы, и мы-то знаем, что окончательного ответа не будет. Сумароков настаивал на власти благородного общества — лучшей, просвещённой части дворянства. У крестьянского большинства просто не было шансов проникнуться идеями Просвещения. Каждый опирается на собственный опыт… Сумароков был потомственным патрицием и стремился к патрицианской демократии. Державин, не попавший в кадетский корпус, достиг вершин благодаря неустанному рвению и счастливому случаю. Подобно Петру Великому, он акцентировал внимание на том, что дворянство есть служилая элита и только самоотверженная служба даёт ему право на привилегии. В мировоззрении Державина монарх занимает более важное место. Он — всесильный глава патриархальной семьи. От революций Державин отшатывался в ужасе, как от самоубийственного святотатства.

Консерватизм не означает апологию бездействия. Державин — опытный управленец — прекрасно понимал, что нужно постоянно приноравливаться к перемене обстоятельств, к метаморфозам технического прогресса. Он лично знал трёх монархов — Екатерину, Павла, Александра, немало пожил и при Елизавете, служил в Преображенском полку во времена Петра Третьего. И никогда новый монарх не становился продолжателем предыдущего. Всякий раз после смены императора вырисовывалась политическая антитеза. И даже первоначальное вынужденное обещание вступившего на престол Александра: «Править по заветам бабушки» окажется лукавым. Екатерининские нравы, екатерининская слава, екатерининский молодецкий размах — всё останется в прошлом без возврата.

Что же до литературных пикировок — будем иметь в виду, что в те годы творческий пыл в Сумарокове не угас: вспомним, что свою лучшую трагедию «Димитрий Самозванец» он создал как раз в эти месяцы. Депрессия помогла творчеству… Не все влиятельные покровители закрыли перед ним двери: верным остался Разумовский. Благодаря поддержке мецената Сумароков и в полуопале публиковался и царил на сцене. Но из бедности он постепенно впал в нищету.

Преображенец Державин отдавал должное Сумарокову, но протаптывал в словесности свою тропу. В стихотворении 1770 года «Пламиде» уже проглядывает силуэт личностного «естества», столь важный для державинской поэтики в будущем. Красноречивое, со множеством восточных преувеличений объяснение в любви завершается полным авторским ощущением комизма ситуации: «Но, слышу, просишь ты, Пламида, в задаток несколько рублей…» И тут же становится смешным, комичным сам автор, незадолго до этого восклицавший:

Хоть был бы я царем вселенной, Иль самым строгим мудрецом, — Приятностью, красой сраженный, Твоим был узником, рабом.

Так в поэзию Державина проникает самоирония — счастливый дар поставить себя в двусмысленное положение, да так, чтобы читатель ахнул, чтобы понял: перед ним — не литературная функция, а полнокровный человек, которого не расчислишь! Вот и оказывается, что умевший выразить трагизм бренной человеческой жизни автор оды «На смерть князя Мещерского» с её погребальным «металла звоном» прекрасно чувствовал смеховое начало, и эти два свойства взаимосвязаны.

Но вырваться из нищеты и безвестности с помощью лиры Державин не умел. Нужно было отличиться на поле брани!

 

ПРОТИВ МАРКИЗА ПУГАЧЁВА

Вот вам картинка почти апокалиптическая: недурно вооружённые башкиры и казаки при поддержке крестьян занимают Казань, лихо расправившись с малочисленным гарнизоном. Они сражаются за вольности, за наживу — и за истинного государя императора Петра Третьего. Мужика свойского, бородатого. Ватаги пугачёвцев переворачивают вверх дном дворянские и купеческие дома в Казани. Досталось и скромному дому Державиных. Подданные Петра Третьего погнали Фёклу Андреевну в толпе пленных — каяться перед «государем». Измываться над ними не стали, отпустили по домам. Но дом был разорён, как и деревни Державиных. Вот так прошла пугачёвщина по судьбе поэта. Личное переплелось с государственным. В таких случаях выход один, прописанный в петровском уставе: служить, не щадя живота своего.

…Слухи о появлении в Оренбургской губернии опасного разбойника достигли берегов Невы во время свадебных торжеств великого князя Павла и его невесты Натальи (она же, как водится, Августа Вильгельмина Луиза Гессен-Дармштадтская). Услыхал про Пугача и Державин, который воспевал то бракосочетание в стихах и, возможно, присутствовал на празднике. Орудовали душегубы в местах, хорошо знакомых всем Державиным. К подобным беспорядкам привыкли, гости царевича пересказывали слухи без паники.

Вскоре стало ясно, что оренбургские гарнизоны не способны урезонить разгулявшихся бузотёров, и на балу по случаю Андреева дня императрица приказала генералу Бибикову взять на себя заботы по восстановлению спокойствия в горящей губернии.

Александру Ильичу Бибикову не впервой было усмирять волнения. Ровно за десять лет до Пугачёва забурлил заводской люд в тех же Оренбургской и Казанской губерниях. Предъявляли свои требования властям лихие казаки, нашлись обиженные люди и среди крестьян. Сформировались отряды, пролилась кровь. Бибиков тогда не сплоховал. Причём проявил себя не просто эффективным усмирителем, но и миротворцем. Он воздержался от кровопролития, арестовал лишь сравнительно небольшую группу зачинщиков — и всё затихло.

В 1773-м впереди Бибикова бежала слава о его расторопных действиях в Речи Посполитой — во время войны с конфедератами. Однако после польских удач его обидели — приказали поступить под команду Румянцева. Ему, генерал-аншефу, уготовили второстепенную роль… Правда, отбыть на Дунай Бибикову не привелось: приказ отправиться в Казань и Оренбург прозвучал во время отпуска.

Державин считал его умнейшим генералом (первым после Румянцева) и мечтал служить под его командованием. Вот как Гаврила Романович поведал об ответе Бибикова на предложение направиться против Пугача:

«Бибиков был смел, остр и забавен, пропел ей русскую песнь: „Наш сарафан везде пригожается“. Это значило то, что он туда и сюда был безпрестанно в важныя дела употребляем без отличных каких-либо выгод; а напротив того, от Румянцова и графа Чернышева, управляющего военною коллегиею, иногда был и притесняем».

Песню про сарафан стоит процитировать: «Сарафан ли мой, сарафан дорогой, / Везде сарафан пригожается, / А не надо, сарафан под лавкою валяется». Притчевая песня.

Бибиков получил чрезвычайные полномочия: в мятежном крае отныне ему подчинялись все. И военные, и статские, и даже лица духовного звания. В Петербурге Бибиков незамедлительно начал набирать соратников — гвардейских офицеров, на которых мог опереться. Из преображенцев Бибиков привлёк Кологривова. Державин прослышал об этом — и авантюрная идея распалила его. Столько лет он прозябал в столицах — без связей, без денег, без наград. Вот она, возможность отличиться — да ещё и в родных краях. Мятеж охватывал уже не только оренбургские края, но и центр Казанской губернии. Державина никто не познакомил с Бибиковым, никто не замолвил за него слово. Он сам в неурочное время бросился к генералу, прорвался к нему и всё про себя рассказал. Рассказал, что родом из Казани, что горит желанием послужить Отечеству… Бибиков вежливо объяснил горячему офицеру, что вакансий нет. Но Державин не унимался. Ему удалось продлить разговор, показать себя — и генерал уже поглядывал на него с любопытством: по крайней мере, смышлён и остроумен. О чём они беседовали? Возможно, о службе в гвардии, о Польше или о казанских краях… Откланявшись, Державин вернулся в полк в уверенности, что удача снова повернулась к нему спиной. Но вечером в полковом приказе значилось: «подпоручику Державину по высочайшему повелению велено явиться к генералу Бибикову». Значит, штурм удался! Три дня на сборы — эти три дня Державин летал на крыльях, опьянённый мечтами. Офицер секретной комиссии — многообещающая миссия. Если не убьют — наград не избежать. И — прощай, нищета, прощай, безвестность.

Кем был Державин к тому времени? Неудачливым офицером Преображенского полка.

Гвардия при Екатерине практически не участвовала в войнах. Державину не довелось сражаться под командованием Румянцева, Вейсмана или Суворова — ни в Польше, ни на Дунае. Он — преображенец — с восхищением и завистью следил за подвигами фанагорийцев, суздальцев, казаков…

«Нестором» русской армии на долгие годы стал граф Пётр Александрович Румянцев-Задунайский. Так его и называли. Тут, конечно, речь идёт не о русском летописце Несторе, а о древнем ахейском герое, который был старшим и мудрейшим из греческих царей, пришедших под стены Трои. В отличие от Суворова и Державина Румянцев смолоду был баловнем судьбы. В кадетском корпусе он считался гулякой и весельчаком, эдаким прожигателем жизни.

Остался в истории возглас хромого Фрица — Фридриха Великого: «Бойтесь собаки Румянцева, остальные русские генералы не столь опасны». Отчасти так оно и было: в войне с пруссаками Румянцев не уставал удивлять противников и соратников доказательствами своего таланта.

Румянцев умел ладить с царями, не теряя достоинства. Он никогда не был фаворитом Екатерины. Фавориты иногда сражались рядом с ним — как Завадовский и Потёмкин. Первую при Екатерине русско-турецкую войну называли румянцевской — и по праву.

Державин восхищался победами Румянцева и его мудрыми остротами, ещё пребывая в безвестности. Когда скромный чиновник превратился в крылатого «певца Фелицы», входил в силу Потёмкин, но самым почитаемым русским полководцем, несомненно, оставался Румянцев.

Задунайский казался ему фигурой титанической. Непобедимый воин, одолевший самого Фридриха, кромсавший турок в манере Юлия Цезаря или Ганнибала, да ещё и мудрец. Кто сражался под командованием Румянцева — кровью добывал славу, ордена, положение. А в гвардии достичь высот можно было только с помощью связей или денег. Ни того ни другого у Державина не было. И вот — страшные слухи о кровавом восстании. Труба зовёт! Мудрец Бибиков, как и Румянцев, восхищал подпоручика.

В советское время в ходу была романтизация Пугачёва. Его воспринимали если не как сознательного революционера, то как предтечу революции. Борец за права угнетённого крестьянства, угнетённых башкир и яицких казаков, предводитель крестьянской войны, талантливый военачальник-самородок. Но само понятие «крестьянская война» есть натяжка. Это был казачий бунт, вспыхнувший вокруг самозванца, бунт, поддержанный башкирами и некоторыми крестьянами, которые почувствовали вкус к смуте. Ведь за 170 лет до Пугачёва лихие ватаги во главе с самозванцами и авантюристами втянули в драку всю Московскую Русь. От тех «лихих» времён остались песни и предания. Царей в те годы в Москве меняли не раз. Смута — это стихия, превращающая государственный аппарат в уязвимую лёгкую надстройку: дунул — и развалится. Воспоминания о Смутном времени не отпускали во дни пугачёвщины и Державина. В те годы ещё не была написана подробная история бунташного русского XVII века. Да, на Казанскую каждый год вспоминали изгнание поляков, подвиги Пожарского, Минина, Гермогена. Это был государство-образующий миф. Семейные легенды сохранили и ужас перед всеобщим ожесточением, перед разбойничьими временами. Пугачёв казался новым воплощением смуты.

Летом 1774-го 25-тысячная армия Пугачёва вовсю покуражилась на берегах Волги. В те жаркие месяцы бунтовщики казнили около трёх тысяч дворян. Столько и на войнах не погибало.

Многим честолюбцам пугачёвщина подарила шанс отличиться, выйти в люди. Но не только личные амбиции звали молодых дворян на берега Волги и Яика. Империя содрогнулась от игрищ «речёного Емельки». Конечно, бунт не был антимонархическим. Народ шёл не за Пугачёвым, а за подлинным императором Петром Третьим. От Волги до Яика давно бродили слухи, что царь скрылся от столичного коварства среди казаков, вольных людей. Обнажилась самая большая ложь екатерининского правления, его уродливая изнанка. Ведь у царицы не было законных оснований оставаться на троне после того, как её сын и наследник убиенного императора достиг совершеннолетия. Но Екатерина оказалась выдающимся политиком, а такие власть берут сами. И нет для них невозможного, кроме одного — отказа от власти.

В те годы в ходу был классицизм с его преклонением перед Античностью. В Екатерине Алексеевне видели воплощение языческой богини и в то же время — олицетворение православного самодержавия. Противоречие? Ещё какое. Но абсолютный христианин, как и абсолютный язычник, — редкость во все времена. А Пугачёва поддержали угнетённые русские молитвенники — староверы.

Державин, поспешивший на ловлю Пугачёва, отстаивал свои убеждения, спасал Россию от катастрофы. Трудно представить себе более опасное предприятие. Петербург был наслышан о жестоких расправах Пугачёва над дворянами. Вирус бунта быстро распространялся в крестьянской среде. Здоровые мужики становились разбойниками — и вовсе не обязательно при этом примыкали к Пугачёву. У смуты не бывает единого управленческого центра. Территория, охваченная бунтом, могла стать гибельной ловушкой для офицера.

Итак, Державина включили в своего рода спецслужбу — в секретную комиссию, которая предназначалась для разведки и пропаганды. В первый раз в жизни (а вышло, что и в последний) Державину довелось предводительствовать немалыми вооружёнными отрядами. Командирского опыта у него не было, но на войне образование идёт по ускоренной программе, а Державин чувствовал себя именно на войне. Ожесточение пугачёвцев он увидел своими глазами.

Преображенец давно искал живое воплощение чиновничьего идеала. Жизнь щедро поставляла поводы к разочарованию — а он всё тосковал по образцу… И вот — Бибиков. Деловитый, обстоятельный, вроде бы не замешанный во злонравии и казнокрадстве. Быть сотрудником, а если удастся себя проявить — ближайшим советником такого деятеля — вот высокая цель, вот положение, которое позволит проявить себя, вырваться из безвестности.

Бибиков вряд ли успел вполне изучить и оценить Державина, но ему понравилась расторопность преображенца. Совсем недавно, в Польше, под его командованием действовал Суворов. О Суворове при дворе и в армии заговорили, когда он ещё был полковником: суворовские суздальцы на учениях уважать себя заставили. Бибиков присмотрелся к нему и убедился: удивительно энергичный и целеустремлённый командир. Честолюбивый и честный. Все силы отдаёт службе — и достигает успеха, «повелевает счастием», как говаривал сам Суворов. Державина ещё не воспринимали всерьёз, хотя сам он считал, что ухватил птицу счастья за хвост, что он — и никто другой — спасёт империю от «речёного Емельки».

…Давненько он не бывал в родных краях! Казань охватила паника: дворяне бежали из города, спасая пожитки. Город выглядел облезлым, неприбранным — как будто разбойники уже вволю покуражились на его улицах. Только весть о прибытии Бибикова несколько успокоила обывателей — тех, кто не симпатизировал Пугачёву и страшился смуты. Нашлось среди казанцев и немало потенциальных сторонников Пугачёва — тех, кто готов был искать счастья в стихии мятежа. Державин, прибывший в Казань раньше генерала, принялся выявлять настроения и пришёл в ужас. Такое бывает: народ как будто истосковался по гражданской войне, многие рады были броситься в авантюру. Ещё по дороге в Казань Державин прослышал о бунтарских настроениях во Владимирском гренадерском полку. Да, многие солдаты готовы были сложить оружие и даже перейти на сторону «императора Петра Фёдоровича». А полк этот собирались бросить против Пугачёва. Бибикова известие обескуражило. Но рвение нового сотрудника радовало — значит, он в нём не ошибся: этот годится для секретных дел, для разведки. Владимирский полк следовал в Казань отнюдь не суворовскими темпами, останавливаясь в разных уездных и губернских городах. Губернаторам было поручено следить за владимирцами тайно и неусыпно, выявляя крамолу. И, по пути в Казань, сведения Державина подтвердились, люди нижегородского губернатора Ступишина выявили нескольких злоумышленников. Всех подозрительных наказали, на остальных нагнали страху.

Первым делом в Казани Державин явился в родительский дом. Он не мог утешить мать дорогими подарками и щедрой денежной помощью, но случилась долгожданная встреча со слезами счастья. Державин не умел бездействовать, он немедленно принялся собирать впечатления, выявлять настроения — всё это входило в его нынешние обязанности.

Бибиков прибыл в Казань 25 декабря. Не успел он освоиться в новой ставке — Державин уже явился к нему с обстоятельным и тревожным докладом. «Надо действовать!» — этот призыв Державин повторял вновь и вновь. Генерал и сам знал, что промедление смерти подобно, но верные войска ещё не подошли, а из казанского гарнизона сформировать карательные отряды невозможно. Никому нельзя было доверять! Бибиков наделил Державина (и не его одного, разумеется) полномочиями контрразведчика. В этой ситуации лейб-гвардии подпоручик, будучи членом секретной комиссии, стал поважнее иных полковников. Он выявлял, говоря словами Бибикова, «развратителей доброй службы, чуму военной службы».

А через неделю Державин получил настоящее боевое крещение. Бибиков приказал ему направиться в Симбирск, а оттуда — в Самару, занятую бунтовщиками. В Симбирске стояли войска подполковника Гринёва, туда же направлялись из Сызрани части генерал-майора Муффеля. Они должны были соединиться и двинуться на Самару. Это было таинственное поручение: выехав из Казани, подпоручик ещё сам не знал всех тонкостей своей миссии, даже не знал маршрута и готовился к худшему. Бибиков вручил ему два запечатанных конверта, которые следовало вскрыть, проехав 30 вёрст от Казани. Все 30 вёрст Державин проскакал с ощущением, что едет навстречу гибели, а потом прочитал: «Притом поручается вам делать ваши примечания, как на лёгкие обе полевые команды, так и на гусар: в каком состоянии они находятся и во всём ли исправны, и какие недостатки? Каковых имеют офицеров и в каком состоянии строевые лошади?» Во втором ордере — ещё более деликатное поручение: «По известиям, дошедшим сюда, слышно, что жители города Самары, при приближении злодейской сволочи, со звоном и выходили на встречу и по занятии теми злодеями пели благодарный молебен; когда город Самара от командированных войск паки занят и злодеи выгнаны, найтить того города жителей, кто первые были начальники и уговорители народа к выходу на встречу злодеям со крестом и со звоном, и через кого отправлен благодарный молебен. По испытании же тех, буде со страху и не по склонности к злодеянию исполнили, то взяв первых и распрося, представить ко мне обстоятельно на рассмотрение, а если сие от сущего злого намерения и склонности произошло, то как наискорее под крепким караулом скованных отправить ко мне же, а некоторых для страху жестоко на площади наказать плетьми при собрании народа, приговаривая, что они против злодеев должны пребыть в твёрдости, и живота своего, как верные подданные, щадить не долженствуют».

Контрразведка есть контрразведка. Вероятно, кто-то следил и за Державиным — но уж точно не Гринёв и не Муффель. Бибиков, как и любой здравомыслящий человек, понимал, что мятеж страшен народной поддержкой. Поймать Пугачёва, уничтожить шайку — это дело времени. В Польше не таких ловили: Пулавского! Огинского! Страшно, что у смуты, как у Лернейской гидры, вместо отрубленной головы вырастают новые. И здесь не обойтись без тайной спецслужбы, в которой состояли прибывшие с Бибиковым гвардейские офицеры.

В те годы ещё не сложились ни аристократические, ни тем более интеллигентские представления о тайной полиции как о чём-то позорном, недостойном солдата, поэта или просто просвещённого человека. Державин воспринимал задание Бибикова как честную службу — и за страх, и за совесть, и за деньги, и за славу.

Приближаясь к Симбирску, Державин пытался узнать — не попал ли сей город в руки разбойников? За несколько вёрст до Симбирска он встретил крестьян, возвращавшихся с базара. Державин схватил одного из мужиков, посадил рядом с собой в повозку и начал расспрашивать. По словам крестьянина, в Симбирске военные ходят в крестьянском платье и «собирают шубы». Лишь одна деталь убедила Державина, что город не в руках пугачёвцев: мужик заметил у солдат штыки на ружьях. У мятежников не могло быть штыков. Значит, и верные присяге войска опустились до мародёрства. Гаврила Романович ужасался: вся губерния пропитана мятежным духом: иной раз ему не хотели менять лошадей, приходилось угрожать старосте пистолетом.

Симбирск встретил подпоручика суровым морозом и тревогами. Державин должен был убедиться в надёжности подполковника Гринёва: Бибиков сомневался в этом офицере, как и в любом другом. Подполковник не разгадал миссию Державина, он казался ему военным советником и пропагандистом, а не соглядатаем Бибикова. К счастью, Гринёв проявил себя как верный и смышлёный командир. Он стал приятелем Державина.

В Самаре Державин убедился, что местное духовенство и впрямь повело себя недостойным образом, колокольным звоном встретив отряд самозванца. Одни боялись расправы, другие, те, что попроще, по темноте своей, были убеждены, что в город въезжает законный государь. Державин должен был строго наказать самарских батюшек, показать твёрдую руку империи. Но… он посчитал за благо повременить с арестами, о чём и написал Бибикову:

«В таковом случае, ежели их всех забирать под караул, то, лиша церкви служения, не подложить бы в волнующийся народ, обольщенный разными коварствами, сильнейшего огня к зловредному разглашению, что мы, наказывая попов, стесняем веру».

Подпоручик советовал генерал-аншефу сперва подготовить смену самарскому духовенству, а уж потом «цапнуть» виновных. Бибикову понравились столь дальновидные рассуждения: он не был самодуром и поощрял находчивость. Сам генерал-аншеф тем временем споро устранял крамолу в казанском гарнизоне. Солдаты, замеченные в симпатиях к мятежу, попали под подозрение, многие уже были наказаны.

«Сочел должность быть самолично в сражении с бунтовщиками при пригородке Алексеевском», — с явной гордостью писал Державин Бибикову 11 января. Первый (и не последний) настоящий кровавый бой — незабываемый! В сражении Державин приглядывался к офицерам, но не стал придираться к ним в рапорте Бибикову. Напротив, доблесть воинов восхитила поэта:

«Что же принадлежит до гг. офицеров, то они все показали достойную душу храбрых Ея Императорского высочества войск; а особливо 24-й полевой команды г. капитан и кавалер Станкевич своею расторопностию и отважным ободрением солдат преимуществует пред всеми своими собратьями; также и находившийся при артиллерии поручик Жадовский; а особливо последним на горе выстрелом, как сказывают, ранил атамана Арапова, кончил в пользу нашу сражение, обратив в бегство дерзостное мятежническое скопище».

Генерал остался доволен Державиным: и воевать умеет, и мыслит, и на бумаге излагает толково.

Державин и Гринёв предприняли лихой налёт на Красный Яр, где засели взбунтовавшиеся калмыки. Сии мирные буддисты устроили погром в Ставрополе, перебили тамошнюю администрацию, отняли у гарнизонных солдат оружие, даже пушками овладели… Кавалерийской атакой Гринёв уничтожил боевой отряд калмыков, добыл и пушки, и ружья. Теперь нужно было распропагандировать калмыков. Между прочим, казак Пугачёв лучше многих понимал роль пропаганды — не зря его манифесты Пушкин нарёк «удивительным образцом народного красноречия». Самозванец не принялся бы за воззвания шутки ради; он видел, что это работает, что люди уже относятся к нему, как к представителю священной власти. Законная власть должна была ответить достойно, и миссию агитатора, разумеется, взял на себя Державин. Он постарался найти доступную аргументацию, чтобы послание звучало и грозно, и любезно, и толково — в понимании калмыков.

Вот она, державинская агитка, нашпигованная эффектными риторическими вопросами: «Кто вам сказал, что государь Пётр Третий жив? После одиннадцати лет смерти его откуда он взялся? Но ежели б он и был жив, то пришёл ли б он к казакам требовать себе помощи?.. У него есть отечество, Голштиния, и свойственник, великий государь Прусский, которого вы ужас и силу, бывши против его на войне, довольно знаете. Стыдно вам, калмыкам, слушаться мужичка, беглого с Дона казака Емельяна Пугачёва, и почитать его за царя, который хуже вас всех для того, что он разбойник, а вы всегда были люди честные». В манифесте, кроме доводов, звучали и угрозы: вот придут войска — и всех вас перебьют ни за что ни про что, если не принесёте повинную императрице.

Послание зачитывалось калмыкам от имени генерала Мансурова — старшего по званию из представителей государства, находившихся в окрестностях Красного Яра. Мансуров станет действовать против Емельки до победного конца — как и Державин.

Бибикову манифест пришёлся по душе, он понимал, что борцам с крамолой не хватает пропагандистского задора. Генерал-аншеф вообще проникся уважением к Державину и готов был покровительствовать этому тридцатилетнему подпоручику. Калмыки вроде бы присмирели — значит, вняли доводам. Бибиков решил похвастать успехом перед императрицей — и выслал ей текст обращения, указав и имя сочинителя — «поручик Державин».

Впервые Екатерина прочитала эту фамилию, да ещё и в литературном контексте. Но… она решительно не согласилась с Бибиковым. «Письмо Мансурова к калмыкам такого слога, что оного, конечно, не напечатаю», — раздражённо ответила она Бибикову, не удостоив и упоминания какого-то там Державина. Нет, не слог её огорчил. Слог-то вполне гладкий, по-римски рациональный — в стиле Юлия Цезаря. А вот содержание… Упоминания голштинского отечества, разговоры о родстве с Фридрихом Великим — это не тот костюм, в котором следует являться перед народом. Надобно понимать, что такое фигуры умолчания.

Державин вернулся в Казань, засел за составление списков обывателей, пострадавших от Пугачёва и потворствовавших ему. Бибиков возложил на него и ответственную миссию главного казанского агитатора. Несколько раз Державин выступал перед казанскими дворянами, призывая их браться за оружие и помогать обороне деньгами. Помещики решили выставить по одному ополченцу с каждых двухсот крепостных душ. Так должен был формироваться конный корпус. Узнав об этом порыве, императрица назовёт себя «казанской помещицей» и в ответ выставит по одному рекруту с каждых двухсот душ царских крестьян губернии. В ответ на эту царскую милость Державин организовал восторг подданных и написал речь, которую продекламировал перед портретом государыни. Вот эта весьма высокопарная речь («…за всё сие из глубины сердец наших любомудрой души твоей восписуем благодарение») имела некоторый успех у императрицы: её опубликовали «Санкт-Петербургские ведомости».

Вскоре и Бибиков, и Державин оставили Казань. Первый направился поближе к осаждённому Оренбургу, второй — к Саратову.

Державин той зимой сдружился с майором Соловьёвым. С этим храбрым воякой можно было на ура распить бутылку водки, посоревноваться в остроумии, побаловаться пуншем. Это он во время схватки бесстрашно бросился на шайку пугачёвского атамана Ильи Арапова, чем решил исход сражения, — тогда Державин впервые увидел своими глазами смелую атаку. Походы, оперативные поиски частенько разлучали друзей — и Державин по-дружески посылал майору водку, сахар. Среди запуганных калмыков можно было слегка поправить материальное положение — но только слегка. Державину вырваться из нищеты никак не удавалось.

Саратов в те времена относился к Астраханской губернии — и местному губернатору Кречетникову Державин не пришёлся по душе. Он пресекал поползновения поручика взять под свою команду побольше войска. Державин быстро наживал врагов среди влиятельных администраторов, а ведь ему ещё нужно было заботиться и о собственном кармане.

В краях, охваченных бунтом, можно было по дешёвке купить юных калмыков и башкир обоего пола — их выкупали прямо из семей. Офицеры, отличившиеся в боях с пугачёвцами, и вовсе рассчитывали поживиться «калмычатами» бесплатно. Соловьёв отвечал Державину на просьбы похлопотать насчёт бесплатных крепостных: «Братец сударик, Гаврила Романович. Дружеское ваше письмо я имел честь получить, за кое приношу мою искреннюю благодарность, равно за обсылку меня водкой. Касательно ж до калмычат и башкирчат, так мы ещё их не видали; а если случай допустить, так верьте, что не пропущу вам тем служить». Чем закончилась история — нам неизвестно, но будем надеяться, что Державин не остался без награды. В его небогатом хозяйстве каждый калмычонок был бы на счету..

Бибиков придерживался осторожного плана: в Казани собрать в кулак войска из близлежащих городов, испытать их, избавиться от предателей — и двинуться на Оренбург или туда, где окажутся основные силы Пугачёва. Больше всего генерала пугало своеволие черни… В мятежной атмосфере генералу остро не хватало сабель. Небольшие отряды, малочисленные гарнизоны «никуда носа не смеют показать, сидят по местам, как сурки». Он понял: масштабы смуты несравнимы с событиями десятилетней давности и одними внушениями не обойдёшься, нужно показать силушку, чтобы вернуть не только уважение к короне, но и страх.

Рассадниками крамолы в Саратовском крае считались раскольничьи скиты, которых немало таилось по берегам реки Иргиз. Здесь Пугачёв начинал свою эпопею, здесь его пытались обезвредить два бдительных крестьянина — Трофим Герасимов и Иван Серебряков.

Герасимов в Малыковке (позже из этого посёлка образуется славный уездный город Вольск) указал на Пугачёва властям, бунтовщика арестовали — случилось это в июне 1773-го. Пугачёву удалось бежать из-под стражи, но Герасимов и Серебряков вроде бы доказали верность трону. Последний уже во времена Бибикова явился в Казань, предлагая свои услуги по борьбе со злодеем.

В Малыковке и на Иргизе ожидали наступления пугачёвцев. Серебряков только происхождением был крестьянином, а по роду деятельности — воротила и плут уездного масштаба. Впрочем, значилось в его биографии и вполне почтенное занятие — монастырский слуга. Он получил известность, прилепившись к выгодному дельцу: речь идёт о расселении польских раскольников на Иргизе. Серебряков подавал начальству идеи и, если выпадала возможность, ловчил напропалую. Кроме почтенных раскольников из Речи Посполитой, он устраивал в иргизских краях беглых крепостных, за что и был посажен в тюрьму в Москве, откуда его вызволили предприимчивые друзья. В тюрьме он сошёлся с запорожским казаком Черняем, которого одно время принимали за Пугачёва. Серебряков попал под подозрение — и стремился выслужиться.

Державину Серебряков не нравился. Гаврила Романович его знал давненько, по московским кругам картёжников и пройдох. (Удивительное совпадение, что им довелось встретиться в Казани!) И всё-таки он представил Серебрякова Бибикову: из таких плутов и вербуются ловкие тайные агенты.

Бибиков принял Серебрякова ночью. Иван одну за другой извергал из себя идеи захвата Пугача, который, по его словам, обязательно кинется на Иргиз! Русский авантюрьер предлагал генералу положиться на местного помещика — подпоручика Максимова. Того самого, который вызволил Серебрякова из тюрьмы! Нам известно, что уж этого вертопраха Державин преотлично знал по шулерской молодости и не горел желанием продолжить знакомство. Бибикову подпоручик сразу показался ненадёжным, но идея Серебрякова приглянулась. Давно пора ускорить облаву на самозванца!

Генерал вошёл в азарт, рассмотрел крупицы разума в речах «залётной птицы» и велел Державину ехать с ним в Малыковку, снабдив поручика секретными наставлениями.

В Малыковке Державин принялся вербовать штат тайных осведомителей — подлазчиков, лазутчиков из крестьянского сословия. Разумеется, платных. Не забывал он и распространять ложные сведения о целях своего пребывания здесь. Даже лазутчикам сообщалось, что Державин прибыл в Малыковку для встречи войск, идущих из Астрахани, и вот-вот покинет её. На самом деле Державин лишь ненадолго выезжал в Саратов, после чего принялся собирать в Малыковке боеспособный отряд, поскольку пугачёвцы уже орудовали поблизости. Не только дворяне и военные были готовы к сопротивлению. Серебряков и Герасимов, по приказу Державина, сколотили какое-никакое крестьянское ополчение.

А кратковременное пребывание в Саратове станет причиной новых служебных невзгод Державина, но об этом разговор впереди.

Державин не знал, что генерал Бибиков уже страдал от неизлечимой болезни. Он умирал без лекарей, но и во дни болезни не уклонялся от исполнения долга. Из-под Оренбурга пришла воодушевляющая весть: князь Пётр Михайлович Голицын, генерал-майор, давний соратник Бибикова, разбил мятежников при крепости Татищевой. Впервые пугачёвцам нанесли чувствительное поражение.

Тут же, почти одновременно, Державин получает два известия: первое — о производстве в поручики. В то же самое время подполковником Преображенского полка стал возвысившийся Потёмкин (в полковниках, понятное дело, ходила сама императрица). Отныне и на долгие годы именно он станет вершителем судьбы Державина. Но второе известие повергло Державина в долгую скорбь: умер Александр Ильич Бибиков. Он один мог стать благодетелем Державина после окончательной победы над самозванцем. Никто, кроме генерал-аншефа, не ведал о заслугах расторопного преображенца в тайных делах… Державин даже во дни сражений находил время, чтобы написать строку-другую в честь генерала Бибикова. И вот его не стало, рассеялись и надежды на достойное вознаграждение. Державин предвидел: придётся доказывать новому начальнику свою расторопность, выслуживаться без гарантии успеха. Сидеть сложа руки Державин не собирался.

Узнав, что Пугачёв движется к Яику, Державин решил предпринять поход на Яицкий городок. Он мечтал захватить Пугачёва самолично и торопился чрезвычайно, дабы опередить другие отряды. В распоряжении Державина было 200 гарнизонных солдат, два орудия и 150 крестьян-ополченцев. Он пытался привлечь к походу казачьи эскадроны, но на полпути поход пришлось прервать: пришло известие, что Яицкий городок успели занять войска генерала Мансурова. Опоздание! Впрочем, Пугачёва не захватили, игра продолжалась. У Державина к тому времени появился недурственный девиз «Бдителен и смел!». Эти слова, записанные на подорожной с печатью Бибикова, Гаврила Романович осмыслил по дороге из Казани в будущий Вольск.

Он усмирял бунт в окрестностях Малыковки — и, поддавливая на помещиков, набирал воинство из условно «верных» крестьян, коих насчитывалось уже более тысячи. «Ежели они, совокупя своё усердие и должную истинной своей самодержице ревность и верность, вора и бунтовщика, называемого покойным императором Петром Третьим, Емельку Пугачёва, каким-либо своим проворством поймают живого, то обещаюсь чрез сие, словом всемилостивейшей нашей императрицы, в награждение их сей важной заслуги, всё село Малыковку, как оно прежде было, выстроить и другие дать награждения. Иргизским жителям чрез сие объявляется ж, как они имеют охоту быть казаками, то конечно, будут, ежели только вышеописанное исполнят дело и поймают бунтовщика Пугачёва».

Можно ли было доверять малыковским крестьянам? Несколько раз Державин отъезжал в Саратов — и дважды в эти дни крестьяне поджигали его малыковскую штаб-квартиру. Князю Ф. Ф. Щербатову, заменившему Бибикова, Державин писал прямо: «Если в страну сию пойдёт злодей, то нет надежды никак за верность жителей поручиться».

К тому же слухи о мобилизационных успехах Пугачёва ходили самые гиперболические — и Державин прибегал к политике устрашения. К политике карательной, о которой сохранилось немало свидетельств:

«Державин, приближаясь к одному селу близ Малыковки с двумя казаками, узнал, что множество народу собралось и намерены идти к Пугачёву. Он приехал прямо к сборной избе и требовал от писаря Злобина (впоследствии богача) изъяснения, зачем собрался народ и по чьему приказанию. Начальники выступили и объявили, что идут соединиться с государем Петром Фёдоровичем, — и начали было наступать на Державина. Он велел двух повесить, а народу велел принести плетей и всю деревню пересёк. Сборище разбежалось. Державин уверил их, что за ним идут три полка. Дмитриев уверял, что Державин повесил их из поэтического любопытства». Это из «Истории Пугачёва» — событийного полотна, восстановленного Пушкиным. В пушкинской этической системе такое считалось недопустимым — даже в ответ на зверства мятежников. А Державин брал с крестьян подписку, по которой в случае перехода на сторону Пугачёва и потворства бунтовщикам они обрекали себя на смертную казнь! Всё это Державин осуществлял без тени куртуазного сладострастия. Служба! Времечко военное! Война междоусобная, гражданская, братоубийственная — это бесславное дело, но, если уж она разгорелась, завершать её следует только победно…

Многим знаком этот отрывок, потому что к Пушкину мы относимся с пиететом. «Повесить из поэтического любопытства» — кажется, что может быть циничнее? Как тут не вспомнить другой пушкинский текст — «Моцарт и Сальери», спор о гении и злодействе. Был ли убийцей Микеланджело «или это бредни тупой завистливой толпы»? Первым заговорил о казнях «из любопытства» Иван Иванович Дмитриев — поэт, один из первых сентименталистов, добрый приятель Державина, даже душевный друг. Как и Державин, он не чурался чиновничьей карьеры, как и Державин, дослужился до кресла министра юстиции.

Поэзия, честь, ум Его были душою… Юстиция, блеск, шум Двора — судьбы игрою. —

напишет Державин о Дмитриеве. А, может быть, отчасти — о себе самом.

Что же, Иван Иванович не упустил случая бросить тень на плетень? Или просто блеснул остроумием? И Пушкину, и Дмитриеву легко было корить Державина за жестокость. Но для Державина борьба с пугачёвщиной не была литературным приключением. Он превращался в карателя, когда считал это тактически необходимой мерой. Но осознавал (в отличие от многих соратников!), что одним страхом народ не утихомирить! Полгода в эпицентре гражданской войны стоили десятилетия: события и впечатления быстро наслаивались и смешивались, но Державин пришёл к трезвому выводу: «…надобно остановить грабительство или, чтоб сказать яснее, беспрестанное взяточничество, которое почти совершенно истощает людей… Сколько я мог приметить, это лихоимство производит в жителях наиболее ропота, потому, что всякий, кто имеет с ним малейшее дело, грабит их. Это делает легковерную и неразумную чернь недовольною и, если смею говорить откровенно, это всего более поддерживает язву, которая теперь свирепствует в нашем отечестве». Об этом Державин не шептался, это — из письма казанскому губернатору Якову Ларионовичу фон Бранту.

Державин понял: нельзя относиться к пугачёвщине как к «беспорядкам» и только. Помещики и администраторы сами превращаются в грабителей. Казаки и крестьяне обижены, они тоскуют по справедливости, тут — социальная язва, а не только помрачение умов. Потому так трудно искоренять крамолу.

Поручик вдоль и поперёк изучил управленцев Малыковки, Саратова — мелких столоначальников, от которых зависела судьба сотен, а то и тысяч крестьян. Слова доброго сии государевы люди не стоили: «большая половина — пьяницы, плуты, грабители и ворам потатчики». Лиходеи, да и только. Именно тогда замыслил Державин свою дерзновенную сатиру — оду «На знатность», которая со временем перерастёт в «Вельможу».

История иронична. Каждого, кто, посверкивая белоснежными манжетами, отшатывался от кровопролития, она проводила по кругу и заставляла пропеть оду сапогу и кнуту. Станет и Пушкин певцом карательной польской кампании. Конечно, это разные вещи: Пушкин лишь приветствовал польскую операцию звуками лиры и трубы, а Державин самолично карал и миловал, допрашивал с пристрастием, приказывал высечь и вешал… Но Пушкин не где-нибудь, а в заочной дискуссии с Державиным сказал: «Слова поэта суть дела его».

События той гражданской войны любого убедили бы, что без карательных мер с крамолой не совладать — но карать нужно не только непокорных крестьян, но и злонравных дворян…

Между тем Пугачёв, вроде бы отступавший, праздновал одну победу за другой. Именно в июле он ворвался в Казань, где от мятежников пострадала мать поручика Державина. Никто в те дни не ведал, что это последний выплеск бунта. Готовились к худшему. Державин порой впадал в отчаяние. С сотней казаков он метался по городкам и сёлам, спасая казну и порох, призывая крестьян сопротивляться злодею. Сколько сил потрачено — а Пугачёв, кажется, стал только сильнее. Державин связывал обострение ситуации со смертью Бибикова. Тогда родились строки, которые не хотелось зарифмовывать:

Пустыни вретищем покрылись, Весна уныла на цветах; Казань вострепетала в сердце; Потух горящий воев дух; Спешат писать увещеванья: «Мужайтесь, бодрствуйте!» вещают, Но тщетно!.. Нет уже тебя! Расстроилось побед начало; Сильнее разлилася язва; Скрепился в злобе лютый тигр.

Тигр уже рычал поблизости, оскаливаясь на поручика.

Поездка в Петровск едва не закончилась плачевно: Пугачёв явился туда прежде Державина — и началась опасная игра в казаки-разбойники. Казачья сотня, сопровождавшая Державина, перешла на сторону «амператора». Кибитку с оружием бунтовщики захватили, Державину пришлось спасаться вскачь. Несколько вёрст с гиканьем гнались за ним мятежные казаки. «Пугачёв сам с некоторыми его доброконными вслед за ними скакал; но порознь к ним, имеющим в руках пистолеты, приблизиться не осмеливались. Итак, их и Державина злодею поймать не удалось, хотя он чрез несколько вёрст был у них в виду. И как наступила ночь и они на станции переменили лошадей, то и отретировались благополучно», — вспоминал спасшийся чудом поручик.

Самозванец обещал за голову Державина десять тысяч рублей. Этими сребрениками соблазнился слуга Державина, захваченный под Петровском, — польский гусар, которого Гаврила Романович нанял в Казани. Державин вёл агитацию среди немецких колонистов, которых с недавних пор немало прибыло в Заволжье. Русское сельцо Волково немцы переименовали в Шафгаузен; там верховодил окружной комиссар Иоганн Вильгельми — обходительный и добродушный масон. Они сдружились, и Державин называл его Иваном Давыдовичем. В первый раз он задержался в Шафгаузене на два дня. А под Шафгаузеном уже орудовал пугачёвский полковник, включившийся в охоту на Державина. Мятежники склонили на свою сторону нескольких немцев — первостатейных авантюристов. Егерь комиссара Вильгельми, на счастье, предупредил Державина об опасности. Бежать! Только куда? Надёжных путей нет, кругом измена, кругом засады. Девяносто вёрст одним духом проскакал Державин. На пути его не раз встречались караульные с «духом буйства», готовые схватить поручика и увезти в «скопище разбойников». Только под дулом пистолета они отступали. Державин не медлил с ответным ходом. Крепостной одной местной барыни по фамилии Былинкин вызвался (разумеется, небескорыстно) убить Пугачёва — и Державин с наставлениями направил его в «скопище».

Мятежники за это время покуражились и в Казани, и в Малыковке, и в Саратове — везде, где служил в последние месяцы Державин. Закрепиться в этих пунктах они не могли, Пугачёву приходилось уклоняться от сражений с войсками расторопного премьер-майора Ивана Ивановича Михельсона, но погромы наводили ужас на дворян, а хозяйственная жизнь местных помещиков (в том числе и Державиных) окончательно расстроилась… Приходилось надеяться только на царскую помощь — когда-нибудь, в неопределённом будущем, когда утихнут грабежи.

Неприятности продолжались. Державин послал в Сызрань к Мансурову Серебрякова — с требованием подкрепления. Старый пройдоха прихватил с собой сына и двинулся в путь. Но до Мансурова не доехал: попал в руки разбойников, беглых солдат, которые ограбили и убили и его, и сына. Кто знает, может быть, они напали на Серебряковых не только ради поживы, но и по идейным причинам? Проворный, неугомонный Серебряков многим успел насолить, а для сторонников «Петра Третьего» стал первым врагом. Державин лишился энергичного помощника, короля иргизских лазутчиков.

Пришла беда — отворяй ворота. С малыковским казначеем Тишиным Державин нередко спорил, они не всегда ладили: тот не желал подчиняться беспрекословно какому-то поручику, препятствовал пополнению боевого отряда. Но, отступая из Шафгаузена, Державин приказывал ему на время удалиться из Малыковки. Пугачёвцы наступали, и следовало спасать голову и казну. Тишин эвакуировался ненадолго — на близлежащий речной островок, вместе с семьёй. Никакого наступления пугачёвцев не последовало, и, проклиная раскомандовавшегося преображенца, Тишины решили вернуться в Малыковку. А село уже было охвачено хмелем бунта! Большой пожар, как это часто случается, возник из-за копеечной свечки. Всего лишь несколько пугачёвцев тихомолком явились в Малыковку на гулянье — а встретили их как героев. Те, кто несколько дней назад кланялся до земли Державину и Тишину, превратились в дружинников «государя Петра Третьего». Супругов Тишиных схватили сразу — не успели они выйти из лодки. Казначея жестоко избили, казначейшу изнасиловали возле церковных врат. Потом принялись за детишек — с уханьем разбивали им головы. Наконец Тишиных повесили, а для верности ещё и расстреляли. Пугачёвцы покуражились, малость подкрепились — и ускакали прочь, а малыковцам — в том числе и пособникам разбойников — досталось тяжкое похмелье.

Когда Державин приблизился к Малыковке, страсти почти улеглись. Вернулись гарнизонные артиллеристы, похоронили погибших. Выявили виновников бесчинства — местных мужиков, сотрясавших топорами за Петра Третьего. Разъярённый Державин, появившись в селе, немедленно приговорил их к смерти. И — принялся восстанавливать порядок железной рукой.

Годы спустя Державин поведал обо всём без утайки и без смущения: «Чтоб больше устрашить колеблющуюся чернь и привесть в повиновение, приказал на другой день в назначенном часу всем обывателям, мужескому и женскому полу, выходить на лежащую близ самого села Соколову гору; священнослужителям от всех церквей, которых было семь, облачиться в ризы; на злодеев, приговорённых к смерти, надеть саваны. Заряженную пушку картечами и фузелёров 20 человек при унтер-офицере поставил задом к крутому берегу Волги, на который взойти было трудно. Гусарам приказал с обнажёнными саблями разъезжать около селения и не пускать никого из онаго с приказанием, кто будет бежать, тех не щадя рубить. Учредя таким образом, повёл с зажжёнными свечами и с колокольным звоном чрез всё село преступников на место казни. Сие так сбежавшийся народ со всего села и из окружных деревень устрашило, что хотя было их несколько тысяч, но такая была тишина, что не смел никто рта разинуть. Сим воспользуясь, сказанных главнейших злодеев, прочтя приговор, приказал повесить, а 200 человек бывших на иргизском карауле, которые его хотели поймав отвести к Пугачёву, пересечь плетьми. Сие всё совершали, и самую должность палачей, не иные кто, как те же поселяне, которые были обвиняемы в измене. Державин только расхаживал между ними и причитывал, чтоб они впредь верны были Государыне, которой присягали. Народ весь, ставши на колени, кричал: „виноваты“ и „рады служить верою и правдою“». Вот такая мистерия, наскоро сочинённая и отрежиссированная одним махом, в приступе ярости. В тот день высекли не меньше двухсот крестьян — добрую половину мужского населения Малыковки. «Народ пьянел, терял обыкновенное русское свойство — здравый смысл», — писала графиня Блудова. Державин всё это видал своими глазами.

Не удержусь от банального комментария: перечитывая стихи Державина, будем помнить, в каких схватках огрубела его душа и закатился ум. Стихи и в те дни возникали в его душе, но некогда было писать: каждый день — допросы, подготовка к новым сражениям. Гражданская война в Поволжье — это вам не шарканье по дворцовым паркетам. Тут приходилось даже родню подозрительных крестьян превращать в заложников.

В Малыковку Державин со своим отрядом на редкость своевременно нагрянул транзитом, путь его лежал в киргизские степи. Неутомимого поручика встревожили метания колонистов — «рассудительных европейцев», кое-кто из которых примкнул к повстанцам. В то же время киргиз-кайсацкие (по преимуществу) кочующие отряды изрядно пограбили мирных немцев, угнали скот, взяли пленных.

Державин воспринял ситуацию как новый шанс отличиться — и без колебаний решился на крупнейшую в своей биографии военную операцию — поиск в киргизскую степь. Ему удалось сформировать небольшой, но боеспособный отряд: 25 гусар, несколько казаков да 300 русских крестьян и немцев-колонистов. С гусарским авангардом Державин двинулся в поход 21 августа — и грозой промчался по деревням. Ещё до малыковских экзекуций среди новых повешенных оказался один из убийц Серебрякова. В Малыковке Державин получил многочисленное подкрепление — около семисот ратников и снарядил обозы.

Следовало отрезать воинственных кочевников от основных сил Пугачёва — соединившись, они бы стали настолько грозной силой, что отрядам, вроде державинского, пришлось бы совсем туго.

Не тогда ли впервые зазвучала в воображении Державина победная строка — «Богоподобная царевна киргиз-кайсацкия орды…»? Правда, обстановка складывалась не триумфальная — легче было самому оказаться повешенным, чем захватить Емельку.

Воинство Державина двигалось к Узени — а Вильгельми пытался настичь приятеля письмом, в котором рассказывал о новых набегах киргизов на немецкие колонии. Даже патера они захватили в плен.

Главная боевая сила Державина — 25 гусар. Он разделил их на два отряда и атаковал киргизскую тысячу в верховьях Малого Карамана. Короткая схватка — и киргизы бросились прочь на своих лёгких лошадках, оставив Державину награбленное. 48 кочевников пришлось похоронить, шестерых взяли в плен. Главный успех — освобождение «киргизских пленников»: их было около тысячи! 811 колонистов из Европы, 20 малороссов и трое русаков. Как трусоватым (судя по сражению) киргизам удалось добиться покорности от столь многочисленной толпы — загадка.

Державин вернул колонистам имущество, скот — перепуганные немцы увидели твёрдую руку государства Российского и стали заметно лояльнее. Для защиты от новых набегов поручик учредил в колониях посты и разъезды из добровольцев. Не без хвастовства Державин рапортовал Голицыну о виктории и просил наградить храбрецов: поляка Гоголя, поручика Зубрицкого и вестника победы, крестьянина Герасимова, которому Державин просил даровать звание мещанина — дабы пробудить рвение в других волжанах низкого сословия… Между строк значилось: в первую голову необходимо наградить поручика Державина, умеющего действовать быстро и решительно.

Голицын ответил письмом, полным комплиментов, и обещал похлопотать о Державине и его соратниках перед Паниным. Но граф Панин уже заочно, по донесениям астраханского губернатора Кречетникова, составил о поручике нелестное мнение: шумный и нахальный искатель чинов. Пётр Никитич Кречетников слыл приятелем Панина, граф ему доверял… К тому же на боевом мундире поручика Державина зияло пятно: Пугачёв с погромом взял Саратов, Державин, как и другие борцы с мятежом, не сумел этому воспрепятствовать. А при Саратове к пугачёвцам присоединились не только казаки, но и некоторые солдаты и даже офицеры… Державин, саратовский комендант Бошняк и другие офицеры маневрировали, каждый старался переложить ответственность на ближнего — а Панин негодовал. В ордере Голицына, наряду с благодарностями за победу над киргизами, значилось: «Вследствие его же сиятельства повеления изволите прислать ко мне к доставлению ему рапорт, в котором объясните обстоятельство, каким образом не случились вы быть при защите своего поста в городе Саратове». Панин требовал объяснений! В этих словах — зерно будущих неприятностей Державина. С Бошняком Державин крепко поссорился, когда они обсуждали оборону Саратова. А комендант был доверенным лицом словоохотливого и хитроумного астраханского губернатора Кречетникова… Державин умел наживать врагов!

Тем временем в краях, охваченных бунтом, установилось двоевластие: правили Пётр и Павел. Пётр Панин и Павел Потёмкин. Генерал-майор Павел Сергеевич Потёмкин — вояка, показавший храбрость в сражениях с турками, Панину не подчинялся! Сей генерал-майор приходился троюродным братом блистательному князю Тавриды и считался противником панинской партии. По-видимому, императрица считала, что конкуренция генералов послужит к скорейшей поимке злодея. Но Державин, тосковавший по славным временам Бибикова, от двоевластия только страдал. Потёмкин вроде бы покровительствовал Державину, но сбрасывать со счетов могущественного Панина было затруднительно. Что же касается «маркиза Пугачёва», то для него началась чёрная полоса.

Весной 1774-го самозванец и не думал складывать оружие: у него выработалась собственная эффективная тактика мобилизации новых сил. Волей, обещаниями привилегий он привлекал и казаков, и представителей приволжских национальностей, и беднейших крепостных. В Казани Пугачёву не удаётся штурм Кремля, но в родном городе Державина — а это был крупнейший форпост империи на Волге — его войска покуражились вволю. Под Казанью полковник Михельсон разбивает войско Пугачёва, но самозваный император переправляется на правый берег Волги и расширяет ареал мятежа, хозяйничая в обширных районах. В июле самозванцу донесли, что широкие полномочия по борьбе с ним получает генерал-аншеф граф П. И. Панин, а ведь под его началом хорунжий Емельян Пугачёв служил при осаде Бендер.

В Петербурге уже нельзя было скрыть признаки паники. Пугачёва демонизировали, считали непобедимым, неуязвимым. После Кючук-Кайнарджийского мира Петербург получил возможность переправить в Поволжье проверенные в боях войска и, самое главное, решительного и авторитетного в войсках генерала. Выбор пал на Суворова.

Скажем словами Пушкина: «Между тем новое, важное лицо является на сцене действия: Суворов прибыл в Царицын… Он принял начальство над Михельсоновым отрядом, посадил пехоту на лошадей, отбитых у Пугачёва, и в Царицыне переправился через Волгу. В одной из бунтовавших деревень он взял под видом наказания 50 пар волов и с сим запасом углубился в пространную степь, где нет ни леса, ни воды и где днём должно было ему направлять путь свой по солнцу, а ночью по звёздам…»

Державин и Суворов — соседи по петербургскому памятнику Екатерине Великой. Но на скользких паркетах золотого века дворянства каждый из них чувствовал себя по-разному. Суворовский гений стремился к подлинной внутренней свободе; усердный постник и признанный чудак и оригинал отнюдь не был характерным человеком своей эпохи, как не был бы он характерным ни для одной другой эпохи, если бы в истории существовало сослагательное наклонение. В 1790-е годы Державин почувствовал силу суворовской чудаковатости, суворовской ортодоксальной непоколебимости, но сам был человеком иного склада и свою свободу видел не в конфликте с «гибнущим сим веком». Да, и Державин — с суворовской насмешливой правотой — умел «истину царям с улыбкой говорить…», и Державин прослыл неуживчивым вельможей за вечные споры с сильными мира сего, споры, доходившие до высших судебных инстанций. Честность Державина вошла в легенду.

И всё-таки Державин — поэт, чья жизнь была полным-полна мытарств, — сумел приспособиться к неписаным законам придворной жизни куда лучше Суворова, в бессонных переходах и вечной погружённости в мир военного искусства, литературы и религии утратившего возможность понимать общепринятое.

Державин, конечно, уже слыхал о Суворове, хотя они никогда не встречались. О чудаковатом сыне оборотистого генерала Василия Суворова заговорили в армии, когда он был ещё полковником. Суздальский полк Суворова отличался на всех учениях. В армейских кругах с тех самых пор ходили анекдоты о чудачествах полковника — один из них запишет Егор Фукс: «В Новой Ладоге делал он с своим Астраханским полком разные маневры, повторяя беспрестанно: „Солдат и в мирное время на войне. Предпочитаю греков римлянам. У первых были военные училища, беспрестанно и в мире занимались они воинским учением. Римляне беспечно отдавали судьбу армии своим консулам и не умели пользоваться славою“. Весьма желал он показать полку своему штурм. На пути встречает монастырь. В пылу воображения тотчас готов у него план к приступу. По повелению его, полк бросается по всем правилам штурма, и победа оканчивается взятием монастыря. Екатерина пожелала увидеть чудака. И сие первое свидание, как он сам говорил, проложило ему путь ко славе».

В Польше Суворов, ставший уже генералом, громил отряды конфедератов под Люблином, при Столовичах и Бресте. Его отличал Бибиков. Но та война пребывала в тени побед Румянцева на Дунае. И вся Россия заговорила о Суворове, когда его перевели в армию Румянцева и воевать пришлось не против поляков, а против турок.

Гроза польских конфедератов, победитель турок при Туртукае, Суворов уже прогремел на всю Россию с окрестностями, и враги слагали про него почтительные были и небылицы. Птицу славы он приручил только к сорока годам — поздновато по меркам того времени. Опытный, предусмотрительный генерал, уже создавший собственную «науку побеждать», — в Поволжье сразу всё расставил по местам.

Он опережал всех, его быстрота ошеломляла и противника, и коллег. Предусмотрительность, точность, умение быстро сориентироваться в незнакомой среде — вот качества, которые проявил Суворов в пугачёвском деле. В первые дни пребывания в бунтующих краях он получил сотни противоречивых сведений о последних сражениях с пугачёвцами. И сразу отметил расторопность поручика Державина. 9 сентября, остановившись для краткого отдыха, Александр Васильевич написал рапорт Панину, в котором дважды упомянул своего будущего поэта: «Господин поручик лейб-гвардии Державин при реке Карамане киргизцев разбил». И — далее: «Сам же господин Державин уставясь отрядил 120 человек преследовать видимых людей на Карамане до Иргиза».

Суворов почувствовал в поручике родственную душу: гвардеец, задержавшийся в нижних чинах, судя по всему, остроумный и способный к быстрым, дерзким действиям. 10 сентября с берегов речушки Таргуна Суворов обращался уже лично к Державину — в весьма уважительных тонах: «О усердии к службе Ея Императорского величества вашего благородия я уже много известен; тоже и о последнем от вас разбитии Киргизцев, как и о послании партии для преследования разбойника Емельки Пугачёва от Карамана; по возможности и способности ожидаю от вашего благородия о пребывании, подвигах и успехах ваших частых уведомлений. Я ныне при деташаменте графа Меллина следую к Узеням на речке Таргуне, до вершин его вёрст с 60-ть, оттуда до 1 Узеня верст с 40. Деташамент полковника Михельсона за мною сутках в двух. Иду за реченным Емелькою, поспешно прорезывая степь. Иргиз важен, но как тут следует от Сосновки его сиятельство князь Голицын, то от Узеней не учиню ли или прикажу учинить подвиг к Яицкому городку. Александр Суворов».

Знаменательный документ!

Державин со своим отрядом тоже продвигался к Узени в поисках Пугачёва: лазутчики дали знать, что после поражения при Красном Яре самозванец скрылся в этом районе. Крестьянам из своего отряда Державин раздал по пять рублей и послал их врассыпную искать «злодея». Посланцы Державина увидели кострище, вокруг которого сидели сообщники Пугачёва, предавшие своего императора. Державин опоздал: самозванца уже передали Симонову, коменданту Яицкого городка. И всё-таки посланцы Державина явились к поручику с пленником — то был пугачёвский полковник Мельников. Гаврила Романович допросил его и под надёжной охраной направил к князю Голицыну. То был далёкий путь — более 100 вёрст. Князь припишет поимку Мельникова своим личным стараниям.

Пробираясь по берегам Узени, Суворов узнал от пустынников в скитах, что Пугачёв был связан собственными сообщниками и что они повезли его к Яицкому городку. Суворов поспешил туда же. Ночью он сбился с дороги и пошёл на огни, разложенные всё теми же киргизами — бесприютными налётчиками. Завязался бой, Суворов потерял нескольких человек, включая адъютанта, — но кочевники, конечно, не смогли преградить ему путь. Комендант Симонов передал Суворову самозванца. Не смыкая глаз, генерал доставил его в Симбирск Панину.

Офицеры и их курьеры устроили соревнование: кто первым сообщит о пленении Пугачёва Панину? А кто — Потёмкину? И, наконец, императрице… Державин не сплоховал: именно его курьер доставил победное известие Павлу Потёмкину, а тот написал Екатерине в Петербург:

«Сейчас получил я от поручика гвардии Державина, находящегося для защищения колоний от набегов киргиз-кайсаков, наиприятнейшее известие, что изверга и злодея Пугачёва на Узенях поймали и, связав, под стражею повезли в Яицкой городок». Из этого письма Екатерина и узнала о пленении самозванца — и Державин гордился, что это было его сообщение. Но Панин имел право возмутиться: его обошли, презрев субординацию. Гнев его мог обрушиться на Павла Потёмкина, но с ним опасно ссориться. Кто первым снабдил сведениями Потёмкина? Державин. Панин не скрывал враждебного отношения к поручику и в донесениях императрице…

Потёмкин, впрочем, надеялся, что и самого Пугачёва доставят к нему, а не к Панину. Он почему-то считал, что поручик Державин способен это устроить — в обход Суворова, который уже вёз самозванца в Симбирск. Когда Державин оказался бессилен в этом щекотливом деле — Потёмкин несколько охладел к своему ретивому порученцу.

Злодей пойман, но не побеждена крамола. Державин не торопился списывать в архив созданную им сеть лазутчиков. И Суворов после краткого отпуска (он недавно женился, нужно было хотя бы ненадолго воссоединиться с супругой) вернулся на берега Волги, Камы и Яика, вскоре переименованного в Урал. Продолжалась его миссия по искоренению мятежа. Суворов энергично добивал «остатки пугачёвских шаек» и боролся с башкирской смутой.

Пройдёт больше десяти лет — и Суворов так объяснит причины фантастических успехов Пугачёва: «Большая часть наших начальников отдыхала на красносплетённых реляциях». Про Державина такого не скажешь: ему не хватало полномочий, не хватало командирского опыта, но он не сидел сложа руки.

Награду он заслужил. Но всесильный Панин барственно говаривал, что готов повесить Державина рядом с Пугачёвым. За саратовский конфуз, за самоуправство, за упрямство, которое бросалось в глаза даже в реляциях.

Императрице Панин писал о подвигах Бошняка и ошибках Державина… Екатерина отвечала:

«Если доподлинно комендант Саратовский поступал так, как в сказке капитана Сапожникова показано, то он достоин, чтоб верность его не осталась без награждения, что поручаю вам наиприлежнейше рассмотреть и в ясность привести, а потом представить ко мне. Доходили до меня гвардии поручика Державина о сем коменданте письма, кои не в его пользу были; а как сей Державин сам из города отлучился будто за сысканием секурса, а вы об нём нигде не упоминаете, то уже его показание несколько подвержено сомнению, которое прошу, когда случай будет, объяснить наведанием об обращениях сего гвардии поручика Державина и соответствовала ли его храбрость и искусство его словам, а прислан он был туда от покойного генерала Бибикова». Вот так императрица впервые упомянула того, который станет её певцом, «певцом Фелицы».

Можно предположить, что до Екатерины доходили и рапорты Державина, и добрые слова о нём. «Я уже о расторопности и усердии вашем представлял Высочайшему двору», — обмолвился как-то Павел Потёмкин в письме Державину.

Державин не собирался отвечать головой за падение Саратова, о чём и попытался доложить Панину: «В Саратове был я для объявления награждения за поимку злодея и проповеди о неприлеплении к нему, для чего и собраны были от меня подписки под смертною казнью. Отлучился я от него, что услышал наклонения к бунту в другом месте, для меня важнейшем». Державин тогда отбыл в Сызрань. Никто не приказывал ему оборонять Саратов! Его, конечно, было в чём упрекнуть: ведь и его пропагандистская миссия в Саратове провалилась и, несмотря на подписки, люди переходили к «злодею». Но разве «проповеди» других офицеров оказались более действенными?

И тут Державин решился во что бы то ни стало поговорить, с Паниным начистоту, с глазу на глаз. Он прискакал в Симбирск. Первым его симбирским собеседником стал Голицын, который дружески посоветовал Державину избегать встреч с Паниным, а лучше направиться прямиком в Казань — искать покровительства у Павла Потёмкина. К Голицыну стоило прислушаться: князь полюбил поручика. Но Державин проявил упрямство — и, дождавшись возвращения Панина с охоты, явился в резиденцию графа. Приняли его неласково. Первый разговор, в присутствии Михельсона, Панин начал с вопроса: «Видел ли ты Пугачёва?» Державин вспомнил погоню под Петровском, гикающих казаков — и ответил: «Видел, на коне». Тогда, по приказу Панина, в зал ввели самозванца — скованного, в старом тулупе. Державин вспоминал: «Чрез несколько минут представлен самозванец в тяжких оковах по рукам и по ногам, в замасленном, поношенном, скверном широком тулупе. Лишь пришёл, то и встал пред графом на колени. Лицом он был кругловат, волосы и борода окомелком, чёрные, склоченные; росту средняго, глаза большие, чёрные на соловом глазуре, как на бельмах. Отроду 35 или 40 лет».

Ликующий Панин и коленопреклонённый Пугачёв сообразили короткий диалог специально для Державина: «Здоров ли ты, Емелька?» — «Ночей не сплю, всё плачу, батюшка». — «Надейся на милосердие государыни».

Вот он, самозванец, которого не сумел пленить Державин! Мемуарные записки диктовал действительный тайный советник Державин, ставший опытным из опытных, — и он углядит в манёврах их сиятельства ловкий укол:

«Сие было сделано для того, сколько по обстоятельствам догадаться можно было, что граф весьма превозносился тем, что самозванец у него в руках, и, велев его представить, хотел как бы тем укорить Державина, что он со всеми своими усилиями и ревностию не поймал сего злодея».

Пугачёва увели — и Панин (царь царём!) в окружении офицеров степенно отправился ужинать. Державина никто не приглашал, но он и без приглашений занял место возле главнокомандующего. Взыграла гордость гвардейского офицера, который сиживал за одним обеденным столом с самой императрицей. Панин покосился на упрямца — и ужинать не стал, демонстративно удалился в кабинет.

На следующее утро, перед рассветом упрямый поручик занял место в передней главнокомандующего. Несколько часов он ждал — и, наконец, Панин явился, в колпаке и халате. Он шествовал, никого не замечая, но Державин чуть ли не за рукав его схватил: «Я имел несчастие получить вашего сиятельства неудовольственный ордер, беру смелость объясниться». На этот раз Панину приглянулось офицерское нахальство, он провёл Державина в кабинет — и уже на ходу упрекнул его за неуважение к саратовскому коменданту. Державин отвечал пылко и прямодушно, даже дерзко:

«Кто бы стал вас обвинять, что вы, быв в отставке на покое, из особливой любви к отечеству и приверженности к службе государыни, приняли на себя в столь опасное время предводить войсками? Так и я, когда всё погибало, забыв себя, внушал в коменданта и во всех долг присяги к обороне города».

Панина, конечно, не убедила такая аргументация, но он увидел перед собой дворянина, знающего себе цену, честного, ершистого. Таких людей он ценил! И барственный генерал впал в сентиментальное настроение. «Садись, мой друг, я твой покровитель!» — неожиданно воскликнул граф. Державин даже заметил слёзы в его глазах — в мемуарах, как известно, начальники умилённо плачут гораздо чаще, чем в жизни. Разговор продолжился в присутствии Голицына, Михельсона и других тиунов Панина. Державин не был простаком, своей весёлостью он тут же показал им, что гроза миновала, что он в чести у Панина. За обедом граф постоянно обращался именно к Державину — и поручик ещё раз убедился, что перед ним — талантливый, но хвастливый и болезненно тщеславный политик. Графу понравилось беседовать с Державиным — он и наедине рассказывал ему о своих боевых подвигах.

А потом граф решил поразвлечься за карточным столом. Играть в вист Державина не пригласили — хватало и более высокопоставленных офицеров. Михельсон, Голицын… И тут Державин, охмелев от успеха, объявил Панину, что отбывает в Казань, к Павлу Потёмкину и ждёт приказаний «от Вашего сиятельства».

Панин мгновенно переменился в лице. Не в том дело, что поручик заговорил «под руку». Но как он посмел упомянуть Потёмкина? Граф сухо ответил: «Нет» и более не обращал внимания на поручика. Державин ищет благосклонности Потёмкина? Значит, во всяком случае, он её не дождётся от Панина.

После пугачёвщины Державин встретится с Паниным лишь однажды — через 15 лет во время сенатского разбирательства по тамбовскому делу. Их объединит общий противник — князь Александр Вяземский. Но об этом — как водится, позже. На смерть Панина Державин откликнется четырьмя строками:

Прочь, враг отечества с нахмуренным челом!          Сему не прикасайся тлену:          Сокрыт в нём на измену          И на неправду гром.

…После объяснений с Паниным Державин надеялся только на Потёмкина. Но и тот не принял поручика с распростёртыми объятиями. Впервые Гаврила Романович попался во многоугольную ловушку: покровители, царедворцы, полководцы враждовали, преследовали противоположные интересы, Державин был вынужден взаимодействовать с каждым из них, а лавировать он не научился. В такую ловушку Державин попадёт ещё не раз…

Победа над Пугачёвым сулила ливень из наград: орденами, чинами, деньгами, крепостными… Придворные группировки начали борьбу не на жизнь, а насмерть — и не один Державин остался на бобах.

Что ни говори, а Суворов и впрямь явился одним из главных героев великого усмирения. При походе в Яицк за девять суток он преодолел 600 вёрст по разбитым дорогам — если бы Бонапартий умел проводить столь быстрые марши по русскому бездорожью, солоно пришлось бы Барклаю и Кутузову! В Яицком городке Суворов принял пленённого соратниками Пугачёва. Это триумф, хотя и без боя достигнутый! Возникла идея сразу везти пленника в Москву: там, несомненно, Суворова встретили бы как победителя. Но Панин знал цену славы — и приказал доставить Пугачёва в Симбирск, где и принял «императора» из рук Суворова. Однако в реляциях Екатерине Панин честно представил Суворова героем: «…неутомимость и труды Суворова выше сил человеческих. По степи с худейшею пищею рядовых солдат, в погоду ненастнейшую, без дров и без зимнего платья, с командами майорскими, а не генеральскими, гонялся до последней крайности». Здесь каждое слово — всем правдам правда. Вроде бы нельзя было сомневаться: награда будет щедрой. В Симбирске Панин встретил Суворова радушно, с громкими похвалами. Он понимал: конвоирование Пугачёва из Яицкого городка в Симбирск было предприятием небезопасным: несколько раз на отряд нападали мятежные кочевники. Приходилось отбиваться, в стычках погибали соратники Суворова, сам генерал ежечасно рисковал жизнью…

В разорённых войной областях начался голод. Державин предупреждал: голод и бедность порождают разбойничью крамолу. Панин и Суворов приняли меры к смягчению последствий бойни: были устроены провиантские магазины, голодным раздавали хлеб — правда, его вечно не хватало. Для голодавших губерний — Нижегородской и Казанской — Панин на казённые деньги закупает 90 тысяч четвертей хлеба. Торговцев, повышавших цены на хлеб, считали мародёрами и строго наказывали, как в военное время — вплоть до смертной казни. Крестьянам простили недоимки — и начали взимать с них подати с сентября 1774 года «с чистого листа». Если бы не эта деятельность Панина и Суворова — вряд ли пугачёвщину удалось бы искоренить. Ведь на место одного самозванца мог прийти другой — как это случалось в Смутное время XVII века.

Свидетелем того, с каким почётом Панин принимал в Симбирске Суворова, был Павел Потёмкин. Проводя следствие по делу Пугачёва, он, в пику Панину, посчитал за благо представить Екатерине события тех дней в невыгодном для Суворова свете.

Вот и получил Суворов роковое резюме императрицы в письме Г. А. Потёмкину (последний всегда, то бурно, то пассивно, Суворову покровительствовал): «Голубчик, Павел прав, Суворов тут участия более не имел, как Томас, а приехал по окончании драк и по поимке злодея». И никакого Андреевского ордена!.. Наградой за поволжскую кампанию для Суворова стало только милостивое письмо императрицы от 3 сентября — когда она получила известие о спешном появлении героя Туртукая в районе Пугачёвского восстания. В письме Екатерина жаловала ему две тысячи червонцев. Разве это награда для генерала за усмирение опаснейшего бунта?

Череда обидного непризнания заслуг Суворова продолжилась: Гирсов, Козлуджи, Пугачёв… И в 1781-м он будет вспоминать эти печальные обстоятельства в письме одному из самых доверенных своих корреспондентов, П. И. Турчанинову: «Подобно, как сей мальчик Кам[енский] на полном побеге обещает меня разстрелять, ежели я не побежду, и за его геройство получает то и то, а мне — ни доброго слова, как и за Гирсов, место первого классу, по статуту, хотя всюду стреляют мои победы, подобно донкишотским. Не могу, почтенный друг, утаить, что я, возвратясь в обществе разбойника с Уральской степи, по торжестве замирения, ожидал себе Св. Ан[дрея]. Шпаги даны многим, я тем доволен! Обаче не те награждения были многим, да что жалко — за мои труды». Нечто подобное мог бы написать и Гаврила Романович. Да, вокруг «пугачёвского наследства» вельможи нагородили столько хитросплетений, столько обоюдоострых интриг, что оставалось только кручиниться.

И Суворов, и Державин усерднее других сражались с самозванцем; благодаря усилиям таких офицеров государству Российскому удалось утихомирить и накормить бунтовавшие области. А награды достались непричастным. Суворову было где себя проявить, его слава в армии к тому времени окрепла, а Державин впал в отчаяние. Снова — бесславное прозябание и утомительная добыча хлеба насущного из захудалых имений и нищенского жалованья.

Правда, одну награду за пугачёвские дела Державин получил без промедления: знакомство с Суворовым. Это немало! В горящем Поволжье зарождалась легендарная дружба солдата и поэта. Хотя они оба были солдатами и поэтами.

…А новое задание, которым озадачил Державина «малый» Потёмкин, отнюдь не сулило славы.

Молва твердила, что некий старовер, старец Филарет, в своё время благословил Пугачёва на борьбу под именем убитого царя. Иргизский святитель вообще симпатизировал Пугачёву, не раз предоставлял ему кров и многих колебавшихся староверов превратил в горячих сторонников самозваного императора. Вот Державин с помощью своих лазутчиков и должен был доставить отца Филарета к царскому столу…

Власти не упустили случая лишний раз потеснить раскольников, выжигая крамолу. Филарета искали давно, но безуспешно.

Не исключено, что у этого задания был и деликатный подтекст: Потёмкин решил отослать Державина подальше от амурных развлечений. Ходил слушок, что они не поделили прекрасную фаворитку: да-да, в алькове поручики иногда представляют опасность даже для молодых генералов. Предлог самый благовидный: найти преступного старца. Но тут ударили первые лютые ноябрьские морозы — и Державин слёг с тяжёлой простудой. Так бывает: он угодил на гражданскую войну, целый год не смыкал глаз, сражался, хитрил. Пока шли сражения — силы его не иссякали. Но вот поймали Пугачёва — и сказалось переутомление, здоровье рассыпалось.

В те времена каждое такое недомогание воспринималось как репетиция смерти. Три месяца в постели, в неведении — что происходит в столицах, что — в Поволжье, схвачен ли Филарет… А в это время в столицах делят награды, расправляются с Пугачёвым. Молитва, лёгкий бульон, мёд — и силы возвращаются к Державину. Снова приказ: искать Филарета. Старец оставался неуловимым! Возможно, Державин в глубине души пожалел несчастного пастыря, которого окружали, как зверя, и эту миссию он исполнял без привычного рвения.

Бунт, крестьянская война — это последствия социального раскола, который стал очевиднее и жёстче после петровской европеизации. Ни мужики, ни дворяне не знали понятия «социальная ненависть», но ненавидеть они умели! Для Пугачёва дворянская кровь была дешевле грязи, проливал он её безжалостно. И дворяне, после разгрома мятежного войска, в мстительном порыве готовы были «наесться мужицким мясом». Патриархальное единство православного барина и крестьян тоже не пропагандистская выдумка, но каким зыбким оно было! Поднесёшь спичку — и вспыхнет, и окажется, что мужики и баре — враги. Конечно, у казаков — особый вольный дух. И поволжские инородцы ещё не прониклись имперским порядком. Но кто скажет, что в срединной России мужички не соблазнились бы пугачёвской агитацией, не поддались на хмель бунта?

К чему способности и ум, Коль дух наполнен весь коварства? К чему послужит вождя шум, Когда не щит он государства? Емелька с Катилиной — змей; Разбойник, распренник, грабитель И царь, невинных утеснитель, — Равно вселенной всей злодей, —

напишет Державин во дни пугачёвщины. Намотаем на ус: он уподобил Емельку Катилине — деятелю римской истории, которая традиционно воспринималась как нечто возвышенное. Разбойнику он уподобил и некоего царя, «невинных утеснителя». Возможно, это намёк на одного из общепризнанных царей-злодеев вроде Ирода, но не исключён и дерзновенный смысл: любой монарх, впавший в алчность, ставит себя вне закона, оказывается разбойником. Что это — не урок ли пугачёвщины?

Письмо фон Бранту и эти строки — вот свидетельство серьёзного отношения Державина к поволжскому кризису. Надо ли говорить, что влияние гражданской войны Гаврила Романович будет испытывать всю жизнь — и на политическом, и на литературном поприще. Он умел не только эмоционально переживать, но и анализировать события политической повестки дня.

 

ЧИТАЛАГАЙ

Ещё не получив наград за борьбу с пугачёвщиной, нажив себе гонителя в лице Панина, Державин всё-таки чувствовал, что в жизни его начинается новая глава. Ему за тридцать, это пора зрелости. Он — больше не солдат, не нищий младший офицер, всеми понукаемый. О нём уже спорят генералы, его имя известно государыне. Недолго осталось страдать в безвестности и бедности. Он и к поэзии отныне относился серьёзнее. Раньше казалось — это просто забава на потеху офицерским жёнам и в литературные круги ему не пробиться. Теперь Державин видел себя автором самой настоящей книги — совсем, как Сумароков. Он учился оттачивать стихи, продумывать композицию оды, чтобы управлять общественным мнением, беседовать с царями.

После утомительной и опасной игры в казаки-разбойники следовало отдохнуть и подлечиться, но Державин энергично берётся за литературные дела. После болезни, бывая в Малыковке и в немецких колониях, он вёл себя как заправский литератор. Всюду появлялся с книгой, с пером и бумагой, созерцал… Он всегда любил рассуждать о вдохновении («Вдохновение ни что иное есть, как живое ощущение, дар Неба, луч Божества. Поэт, в полном упоении чувств своих, разгорался свышним оным пламенем или, простее сказать, воображением, приходит в восторг…») — по-видимому, именно в Шафгаузене эта стихия овладела им. Упоение, полёт — всё, как положено.

Неподалёку от Шафгаузена Державин при первом же появлении в этих краях приметил большой холм, носивший татарское имя — Читалагай (Шитлагай). Русские крестьяне переиначили это название: Чертолагай, да и только. Места там болотистые, всё поросло камышом, а Читалагай в переводе с татарского — верхушка камыша.

Когда колониям угрожали пугачёвцы и киргиз-кайсаки, Державин размещал там артиллерию, строил шанцы. Он и тогда — весной 1774-го — марал бумагу в свободные минуты, слагая оды на смерть Бибикова и в честь императрицы. Гора Читалагай пробуждала вдохновение. Но тогда он мог уделять литературным занятиям лишь редкие минуты, а шафгаузенская весна 1775 года стала для Державина первой «болдинской осенью». В прусской колонии он нашёл несколько книг. Один из немцев — Карл Вильмсен — по-видимому, был ценителем изящной словесности. Скромная книга из его библиотеки поразила Державина — немецкий прозаический перевод философских од короля Фридриха Великого — разумеется, не названного. Двенадцать од, двадцать писем и поэма «Военная наука». Славный пруссак для стихов предпочитал французский язык. Державин не без труда разобрался в германской премудрости и переложил оды на русский язык: «Личиною притворства прикрываешь ты своё сквернообразие. Продерзость скаредного твоего языка восстаёт даже на самих государей. С ужасным рёвом во всех чертогах царских слышно рыкание твоей наказания достойной зависти. Ты есть единственная душа придворных, преобращающая смеющиеся их дни в печальныя нощи». Неизвестно, знал ли Державин, что автор этих размышлений — знаменитый монарх. Думается, «Военную науку» он не мог не узнать и не связать с именем знаменитого монарха и полководца. И здесь вновь перед нами встаёт фигура покойного Бибикова. Ведь Александр Ильич был знаком с прусским королём, пользовался его расположением. Державин знал, что Фридрих комплиментарно отзывался о Бибикове, мог знать и о переписке русского генерала со Старым Фрицем.

Бибиков кое-как переводил прозой некоторые сочинения Фридриха Великого — и в том числе поэму «Военная наука». Несколько позже, в 1767-м, эта поэма выйдет и в поэтическом русском переводе Василия Майкова.

О ты! рожденный в свет! державой Предков править, Их правдой и мечем не век себя прославить; Героев славных кровь, надежда всех рабов, Защита общества, отрада и покров. Внемли учению ты воина такова, Которой взрос в станах, где брань кипит сурова… —

так заговорил Фридрих в переводе Майкова. Державин запросто мог примерить эти строки на себя — солдатом он стал много лет назад, а воином — именно «при горе Читалагае». Кому из великих русских поэтов довелось дёру давать от Пугачёва, атаковать киргизов и приговаривать к повешению мятежных убийц? Читал ли Державин «Военную науку» в переводе Майкова до читалагайских приключений? По крайней мере, её он переводить не стал.

Фридрих со знанием дела рассуждает о клевете. Эти строки Державин принял близко к сердцу: он ведь считал себя оклеветанным. Бошняк — Кречетникову, Кречетников — Панину, Панин — императрице: все они, в понимании Державина, возводили на него напраслину. И чёрное обернулось белым, храбрость и прилежание — слабостью и поражением. Оказывается, всё это можно излить в стихах и прозе — и найти утешение.

При горе Читалагае Державин, охваченный мечтательным немецким духом, превратился в поэта.

В его воображении забушевали дерзновенные строфы — по смелости превосходившие Ломоносова. Вот, например:

Услышьте, все земны владыки, И все державный главы! Ещё совсем вы не велики, Коль бед не претерпели вы! Надлежит зло претерть пятой, Против перунов ополчиться, Самих небес не устрашиться Со добродетельной душой.

А что говорить об оде «На знатность», многие строки которой много лет спустя перешли в «Вельможу». Вот вам блистательная строфа:

Не той здесь пышности одежд, Царей и кукол что равняет, Наружным видом от невежд Что имя знати получает, Я строю гусли и тимпан; Не ты, седящий за кристалом В кивоте, блещущий металлом, Почтен здесь будешь мной, болван!

Вскоре он позаботился и об издании книги — ему виделся сборник из восьми од, первые четыре — переводные, в прозе, остальные — в стихах, оригинальных во всех отношениях. «Ода на ласкательство», «Ода на порицание», «Ода на постоянство», «Ода (послание) к Мовтерпию» — это из Фридриха. «Ода на великость», «Ода на знатность», «Ода на смерть генерал-аншефа Бибикова», «Ода на день рождения ея величества» — это уже державинское, самобытное.

Лучшие строки читалагайской книги — несомненно:

Я князь, коль мой сияет дух; Владелец, коль страстьми владею; Болярин, коль за всех болею И всем усерден для услуг.

Через 20 лет Державин, слегка переиначив, повторит их в «Вельможе». А ведь это парафраз Сумарокова — из письма «О достоинстве»: «Честь наша не в титлах состоит, тот сиятельный, кто сердцем и разумом сияет, тот превосходительный, который других людей достоинством превосходит, и тот болярин, который болеет об отечестве». Из громадного наследия Сумарокова всегда можно было выхватить нечто насущное, заветное. Сумароков умел вворачивать в стихи афоризмы. Державин превратил в зарифмованный афоризм публицистическое рассуждение Сумарокова.

Но блёстков остроумия недостаточно, чтобы книга обратила на себя внимание: Державин уже тогда понимал, что стихи нужно умело сервировать. Поэт ломал голову над композицией книги — и выходило неординарно. Проще всего было бы последовать сложившемуся этикету и открыть книгу одой императрице, но Державин оставляет прославление Екатерины для заключительного аккорда. И в позднейших — главных — книгах поэт мучительно выстраивал последовательность стихотворений, следуя потаённой, загадочной для нас логике.

«Оды, переведённые и сочинённые при горе Читалагае 1774 года» — так называлась книга. Полноценный дебют, если не считать двух случайных публикаций. В 1773 году в журнале Рубана «Старина и новизна» появился державинский перевод немецкой пьесы «Ироида, или Письма Вивлиды к Кавну» — по сюжету из Овидия. Чуть позже Державин опубликовал «Оду на всерадостное бракосочетание великого князя Павла Петровича» отдельным изданием, тиражом аж в 50 штук. Вполне вероятно, что Державины присутствовали на свадебных торжествах — и жена с тёшей, верно, советовали Ганюшке воспеть сие событие в виршах. Как-никак — шанс отличиться.

Возможно, в Гатчине эти стихи имели успех, но мэтры русской лиры не обратили внимания на стихотворца, придумавшего себе экзотический псевдоним — «потомок Аттилы, житель реки Ра». Свадьба будущего императора привлекла внимание многих поэтов — и, конечно, голоса Сумарокова, Хераскова, Княжнина заглушили самозваного гунна. Интонационно (вовсе не только из-за традиционного размера — четырёхстопного ямба) некоторые строфы оды 1773 года напоминают «Фелицу»:

Здесь злоба аду не рыгает, Вражды, крамол, убийства нет. Никто свирепости не знает, Никто за честь ея не чтет. Бессильный с сильным безопасно Живут в содружестве согласно И всякий час ликуют вновь. Древа друг друга обнимают, Под коркой сердцу быть являют! Конечно, здесь живет любовь?

Здесь ещё не преодолены преграды на пути к «забавному слогу», ещё нет ощущения непринуждённой беседы. Но Державин уже умело ставит риторические вопросы, уже не боится в торжественной оде использовать низкий слог. Но если мы вспомним первую строфу аналогичной оды Сумарокова — станет ясно, почему публика предпочитала именно такой напевный и торжественный слог:

О сын великия жены! Великого ты правнук мужа, Наставника сея страны, Ты, коему неправда чужа И многой истина цены. Рожден от крови ты преславной, А участи твоей предел — Во всей природе жребий главный. Он дан тебе для славных дел.

Здесь царят симметрия и гармония, нет нагромождения согласных, каждое слово на своём месте, ни одна мысль не кажется тёмной. Сумароков подкупал рациональным великолепием стиха. Державин ещё не мог противопоставить ему впечатляющий художественный беспорядок.

К 1774–1775 годам Державин написал немало од, эпиграмм, любовных песен, но в книгу включил только восемь пьес. Он добивался строгой симметрии: четыре перевода в прозе, четыре оригинальных стихотворения. И — единство места написания: Шафгаузен. А ведь была ещё «Эпистола к генералу Михельсону на защищение Казани», которую много лет считали утраченной. Попытка по горячим следам воспеть борьбу с пугачёвщиной — косноязычная, торопливая, но честная. Не любил Державин вспоминать об этих стихах — к тому же они написаны не «при горе Читалагае», вот и не прошли отбор.

Получилось всего 38 страниц — и ни имени автора, ни выходных данных… Неизвестно даже, в каком году первая книга Державина вышла в свет. Сам Державин называл 1777-й; по свидетельству же Ивана Дмитриева, книга вышла в 1776 году в типографии Академии наук.

Мало кто из любителей поэзии позднейших времён с наслаждением штудировал читалагайские оды. Но само слово — «Читалагай» — навсегда останется в литературе. Оно накрепко связано с державинской легендой. Уж очень звучное слово, созвучное глаголу «читать», — возможно, этот каламбур оценил и Державин, знавший толк в игре словами.

Вряд ли рассуждения Фридриха открыли перед Державиным бездну роковых вопросов о бренности земного существования. О том, что всё проходит, в первый раз полагается тужить в юности, а Державин взрослел быстро. Но автор оды к дражайшему Мовтерпию доказал Державину, что эту тайну можно формулировать словами — хоть в прозе, хоть в стихах. Прусский король (и не важно, знал ли Державин, что именно он был автором меланхолических од!) убедил казанского дворянина в том, что изящная словесность — это сила!

Гаврила Романович практически не перепечатывал читалагайские оды, не пропагандировал их. Первая книга Державина нашла преданного поклонника только в XX веке. Конечно, я говорю о Ходасевиче, который рассмотрел в читалагайских строфах истоки и смысл всей последующей поэзии Державина, черновик его главных побед. Действительно, у Фридриха намечены коронные темы Державина — страдания от клеветы, похвала стоическим добродетелям, наконец, трагическая ограниченность земной жизни. «В зеркале, поднесённом рукою Фридриха, Державин впервые увидел своё лицо. Новые, дерзкие мысли, пробудясь, повлекли за собою резкие образы и новые, неслыханные дотоле звуки. Державин впервые нащупал в себе два свойства, два дара, ему присущих, — гиперболизм и грубость, и с этого мига, быть может, не сознавая того, что делает, — начал в себе их вынашивать, обрабатывать» — это Ходасевич. Просто удивительно, что до него никто не замечал этого…

Книга не сделала поэта знаменитым — даже в литературных кругах. Какая там слава! Пожалуй, Державин и не надеялся мгновенно получить лавры Сумарокова, но кислая реакция публики на поэтическую премьеру его, конечно, разочаровала… Оставалось утешаться мудростью того же Фридриха Великого: «Ежели ваше невеждественное бешенство почитало славолюбие за истинную славу, то, ах! какая будет судьба ваша?»

А судьба испытывала терпение Державина. Не хватало смерти Бибикова — так ещё и князь Голицын, который мог бы постоять за Державина, погиб на дуэли…

Усмирение пугачёвщины стало для Державина боевым крещением. Кто из классиков русской литературы всерьёз воевал? Вяземский и Жуковский приняли участие в Отечественной войне 1812 года, отличились в сражениях боевые офицеры Лермонтов и Лев Толстой. Воинами были Денис Давыдов и Фёдор Глинка. Борьба с Пугачёвым была полноценной войной, войной без правил — партизанской и потому особо опасной.

Державин пропитал боевыми впечатлениями немало стихов — не только тех, что напрямик говорят о борьбе с Пугачёвым. Сегодня никого не удивляет, если поэты-фронтовики пишут о войне. А Державин был первопроходцем: писал не об абстракциях, а о своём, о личном. Даже если речь шла о сражениях, в которых он не принимал участия. Первые наши поэты о победах времён Елизаветы Петровны писали как об античных сражениях. Следовали высокому классическому трафарету.

Державин не умел долго выдерживать высокопарность, голос его дрожал — как в заключительной читалагайской оде:

Тогда ни вран на трупе жить, Ни волки течь к телам стадами Не будут, насыщаясь нами, За снедь царей благодарить: Не будут жатвы поплененны, Не будут села попаленны, Не прольет Пугачев кровей. Твоя кротчайшая природа Утешит все страны народа, Коль будет в власти все твоей.

Вслушаемся: Пугачёва упоминает в стихах непосредственный участник войны!

Но не будем преувеличивать значение этих стихов: Россия их не прочитала. Куда большую известность снискали стихи Сумарокова:

Ты подлый, дерзкий человек, Незапно коего природа Извергла на блаженный век Ко бедству многого народа. Забыв и правду и себя И только сатану любя, О Боге мыслил без боязни И шёл противу естества, Отечества и божества, Не помня неизбежной казни…

Из московского далёка Сумароков перекладывал на стихи слухи о чудовищных зверствах Пугачёва. В нём он видел предводителя новых гуннов, которые разрушат всё, что дорого Сумарокову. Никакой пощады к разбойнику! — просветитель яростно требовал расправы над бунтарями:

Сей дерзостный Икар ко солнцу возлетает И тщится повредить блаженный жребий росск. Под солнце подлетев, жжёт крылья он и тает, И растопился воск. Осетил Пугачёв себе людей безумных, Не знающих никак нимало божества. Прибавил к ним во сеть людей, пиянством шумных, Извергов естества.

Хорошее словцо — «осетил». Но приметим: Державин писал о Пугачёве сдержаннее, если угодно, объективнее.

Сумароков рассуждал о пугачёвщине и в своей «Истории», которая, к сожалению, отсутствует в научном обороте. Да, это не научные изыскания, скорее — агитационная публицистика, которая ждёт своего исследователя. Пушкин (блистательный историк!) с форсом отхлестал его за эти сочинения: «Незнание наших историков удивительно. Г-н Сумароков в „Истории Екатерины“ пишет: „неистовства Пугачёва быстро распространялись. Правительство переменило мнение, уверилось в важности обстоятельства, отрядили против его полки и вручили начальство генералу Бибикову. Начало не соответствовало ожиданию; Кар и Мансуров не устояли, изверг овладел Оренбургом и, прогнанный оттуда князем Голицыным, устремился на Уфу, наконец к Казани, жёг, опустошал их предместия и окрестности“.Что слово, то несправедливость. В начале бунта прибыл не Бибиков, а Кар; Мансуров никогда не был разбит; Оренбург не был взят Пугачёвым; самые первые распоряжения Бибикова были увенчаны успехом». А всё-таки — занимательный и полезный документ.

…Никаких ласковых писем от начальников Державин не получал, никаких известий о наградах не поступало. За награды придётся сражаться почти два года — дольше, чем длилась война с Пугачёвым! Империя праздновала победу над Оттоманской Портой — победу в первой при Екатерине Русско-турецкой войне. На всю Европу прозвучали имена русских побед, напоминавших о доблести непобедимых римских легионов, — Кагул, Ларга, Козлуджи. Какой триумф без гвардейских полков? Всех офицеров гвардии императрица собирала в Москве. Давненько Державин не бывал в столицах… Он отстал от полковой жизни, отвык от муштры. А тут извольте исполнять наряд, пожалуйте в дворцовый караул… Как назло, на глазах Потёмкина и Румянцева он скомандовал привычно: «Левый стой, правый заходи!» — и солдаты остолбенели. Оказывается, за время отсутствия Державина ввели новую команду: «Вправо заходи!» Потёмкин заметил замешательство и пригрозил поручику строгим наказанием. В палочный караул!

За разорение деревень Державиным полагалось 25 тысяч, но получить удалось только семь. А тут на Державина навалилась новая беда: по доверчивости он поручился в банке за некоего поручика Маслова, а тот возьми и скройся. На Державина навесили громадный долг: 40 тысяч. К счастью, подвернулась картёжная удача — и поручик выкарабкался из беды.

Державин добивался награды, составил бумагу на имя графа Потёмкина (на тот момент ещё не князя): «Для чего я обижен пред ровными мне?» Надеялся на денежное вспомоществование за воинские подвиги, на чин полковника с выпуском из гвардии.

Насилу ему удалось поговорить с Потёмкиным. Тот заверил Державина, что о награде будет объявлено в Преображение.

6 августа — Преображение Господне, для гвардейцев-преображенцев — не только церковный, но и полковой праздник. Офицеров пригласили в Чёрные Грязи, отобедать с императрицей. Торжество шло своим чередом, но о награждении Державина никто не обмолвился.

Потёмкин, командовавший преображенцами, вроде бы симпатизировал Державину, хотя в то время, конечно, не относился к нему, как к равному. Но не сидели на месте недруги Гаврилы Романовича во главе с майором Толстым — который считался правой рукой Потёмкина в полку. Державин «принужден был толкаться в передней» Потёмкина.

Но Потёмкин не обманывал: награда к Державину пришла, хотя и с опозданием. Очень скромная по гвардейским меркам и незначительная, если вспомнить о заслугах Державина в борьбе с Пугачёвым. Державина перевели с военной службы на статскую. Говорят, это Толстой убедил Потёмкина, что Державин не способен к воинской службе.

Дали ему чин коллежского советника, соответствующий воинскому чину полковника. Получил он и 300 душ в Белоруссии.

Державин был счастлив, что утомительная борьба завершилась хотя бы таким результатом. На всякий случай он набросал панегирик — «Излияние благодарного сердца императрице Екатерине Второй». Если бы будущая Фелица прочитала эти строки — наверняка растрогалась бы: «Сокровища целого света, вы менее для меня тех награждений, которые получил я от моей императрицы: они делают мне честь, они славу жизни моей составляют, они следствие правосудия Великой Екатерины». Это излияние красноречия Державин выпустил отдельным изданием. Так случается: чем скромнее награда — тем пышнее словеса благодарности.

Да, беспорочная служба в областях, охваченных бунтом, не позволила Державину прорваться на олимп. Он заслуживал большего. И всё-таки впервые Державин получил солидную награду, он вырвался из нужды, его фамилию запомнили первые люди империи, начиная с Потёмкина. И он не даст им повода забыть о себе.

 

РЯДОМ С ВЯЗЕМСКИМ

Эйфория от награды если и не была наигранной, то прошла скоро. В поисках достойного места новоявленный коллежский советник решил поволочиться за князем Вяземским.

Генерал-прокурор Александр Алексеевич Вяземский в те годы был самой влиятельной фигурой империи, исключая императрицу и Потёмкина. Никто не считал его человеком блестящих дарований, но на посту генерал-прокурора он действовал властно и цепко. В его руках оказались финансы, юстиция, внутренние дела, включая Тайную экспедицию… Злые языки поговаривали, что он угодил императрице своей заурядностью. На сером фоне Вяземского ей легче было блистать. Ему не хватало галантности, зато в работоспособности он не уступал никому.

Жена Вяземского — Елена Никитична, в девичестве Трубецкая, — была сводной сестрой Хераскова. Это первая ниточка, связавшая Державина с Вяземскими. Вторая ниточка — старые друзья Гаврилы Романовича, Окуневы. Александр Гаврилович Окунев служил в Сенате, а дочь свою выдал за князя Урусова — двоюродного брата княгини Вяземской. Окуневу нетрудно было ввести Державина в дом Вяземских.

Сперва Державин погулял на свадьбе, где в весёлом раже и познакомился с генерал-прокурором. Он стал частым гостем Вяземских и в петербургском доме на Малой Садовой, и на даче в Александровском. Скрупулёзно продуманная операция по внедрению в семью Вяземских прошла на удивление успешно.

Державин ближе сошёлся с Александром Алексеевичем за карточным столом, они играли по маленькой. В домашней обстановке Вяземский оказался приятным собеседником, это на службе он показывал крутой нрав. Как партнёр по игре Державин Вяземского устраивал. А супруга генерал-прокурора Елена Никитична и вовсе взяла Гаврилу Романовича под покровительство. Ей хотелось, чтобы этот остроумный, тонкий человек чаще захаживал к ним, украшая домашние собрания стихотворными экспромтами.

Елене Никитичне Державин был обязан многим: в отличие от генерал-прокурора, она в изящной словесности знала толк и любила иллюминировать жизнь стихами. Державин «писал стихи похвальные в честь её супруга, хотя насчёт её страсти и привязанности к нему не весьма справедливые, ибо они знали модное искусство давать друг другу свободу». Вот они, нескучные современные нравы! Елена Никитична знала, что суровая репутация её мужа многих отпугивает, а Державин — скромный коллежский советник — придавал блеск их дому.

Дабы угодить влиятельному сановнику, Державин по-приятельски развлекал его чтением вслух самых непритязательных образцов лёгкой литературы. Вяземский засыпал, исполняясь чувством благодарности услужливому Гавриле Романовичу.

Вскоре княгиня решила заняться судьбой холостого поэта. Державин внушал ей доверие, она настойчиво предлагала ему в качестве невесты свою родственницу и двоюродную сестру Хераскова — княжну Екатерину Сергеевну Урусову. Урусова задержалась в девицах: она всего лишь на четыре года была младше Державина. Пожалуй, не было в обеих столицах невесты, столь же страстно влюблённой в литературу. Княжна писала стихи, публиковала их в «Аонидах», отличалась бойким, самостоятельным умом и, конечно, вздыхала по Державину. И приданое за неё, верно, дали бы завидное. Этот брак укрепил бы служебные позиции Державина, но… он не готов был идти под венец без страстного увлечения…

Пришлось отшутиться: «она пишет стихи, да и я мараю, то мы все забудем, что и шей сварить некому будет». Ему — о чудо! — даже после таких шуток удалось сохранить дружеские отношения и с Вяземской, и с Урусовой. Державин вёл тогда небезгрешную жизнь, повесничал, однако знал меру и до поры до времени сохранял хладнокровие. В качестве идеала ему представлялась юная девушка, которую он превратил бы в молодую хозяйку хлебосольного дома. Вот ради такой девушки он отринет все мимолётные связи…

Державин долго выжидал — и наконец судьба его вознаградила. Всё тот же Окунев получил выгодное предложение — руководить строительством нового храма в Александро-Невском монастыре (через 20 лет, при Павле I, монастырь получит статус лавры). Таким образом, освобождалось место экзекутора в первом департаменте Сената — в княжестве Вяземского.

Державин запросто явился к князю и напрямую попросился на службу. Князь отдыхал в личных покоях, а в прихожей его ожидала какая-то просительница. Вяземский незаметно улыбнулся и попросил Державина принять у неё прошение, вникнуть и пересказать своими словами — так, чтобы князь сразу вошёл в курс дела. Когда Державин излагал — Вяземский придирчиво сверял его слова с бумагой. Что ж, получилось толково. «Вы получите желаемое место». В тот же день Державин стал сенатским экзекутором — с ходу.

Ну, и влюбился Державин опрометью. Несколько раз увидел девицу Бастидонову мимолётом — и образ её не мог выбросить из головы. Она выделялась в любом обществе: не только португальскими чёрными глазами (дед её — Яков Бастидон — португалец, прибыл в Россию из Голштинии), но и грацией. А ещё Державину сразу показалось, что она девушка воспитанная и неразвращённая.

Любовь любовью, но решение создать семью он принимал на трезвую голову, взвесив свои возможности… Много лет он жил бесприютно, по-солдатски — неудивительно, что ему захотелось домашнего убежища. Пока что никакого дома у Державина не было — если не считать казанского, который с трудом восстановили после пугачёвского погрома. Но на родине Державин не появлялся годами…

Состояние Державина к тому времени, если считать и заложенную собственность, достигло тысячи душ. К наследству прибавилась награда, полученная при отставке из гвардии, к тому же примерно треть своего состояния Державин выиграл в карты за последние годы — играл он теперь с умом, осторожно, редко да метко.

Он сразу открылся верному Гасвицкому, и они вместе, напялив маски, наблюдали за Катериной Бастидоновой на карнавале. А началось с того, что Державин, завидев прекрасную Катерину, крикнул Гасвицкому: «Вот она!» — от чего дамы перепугались.

Её поступь и степенное обращение им понравились. Державин с удовольствием приметил, что «при малейшем пристальном на неё незнакомом взгляде лицо её покрывалось милою, розовою стыдливостию» — редкое качество по тем, как, впрочем, и по нашим временам.

На следующий день после маскарада за поместительным столом у Вяземского, как водится, обсуждались карнавальные интрижки. Манёвры Державина и Гасвицкого не остались незамеченными. «Что за красавица тебя так скоропостижно пленила?» — спросил Вяземский. Державин бодро назвал её по имени и фамилии. Тут встрепенулся правитель ассигнационного банка Пётр Кирилов (именно так — с одной «л»): «Полно, братец, не хорошо шутить на счёт честного семейства! Сей дом мне коротко знаком; покойный отец девушки мне был друг. Не позволю шутить насчёт неё». — «А я не шучу. Я поистине смертельно влюблён и намерен свататься». Кирилов тут же предложил услуги свата. Выходит, он уважал Державина! На другой день ввечеру они заехали к Бастидоновым. Кирилов представил Державина и потребовал чаю. Державину запомнилось, что прислуживала им босая девка, а красавица Катерина скромно вязала чулок, изредка вмешиваясь в беседу. «Любовник жадными очами пожирал все приятности, его обворожившие», — улыбался мемуарист Державин. Слово «любовник» здесь употреблено в значении «влюблённый». Он сразу определил, что Бастидоновы — люди небогатые, но благочестивые, а Катерина не только прелестна, но и умна. На обратном пути Державин подтвердил Кирилову своё намерение жениться.

Будущая тёща поэта, Матрёна Дмитриевна Бастидонова (Бастидон), дама энергичная и бывалая, до сих пор представления не имела о Державине. Ей мало было парадной информации, она бросилась собирать и пересуды о женихе. Получилось досье, которое выглядело вполне удовлетворительно. Служит при Вяземском, вхож в дом генерал-прокурора. Амурными интрижками не опутан, с мошенниками не связан… Не блестящий кавалер, зато не вертопрах, не гуляка. Труженик, который вполне ещё способен выдвинуться, хотя и не молод. Всё ходит в коллежских советниках, но давно заслужил следующий чин и вскорости его получит. Несомненно, ей поведали о поволжских подвигах Державина — как-никак, паническая память о Пугачёве была ещё свежа.

Но одного согласия матери Державину было недостаточно — ведь для семейной жизни надобна и душевная дружба супругов. Он, в нарушение чопорных правил, снова заехал к Бастидоновым и вызвал Катерину на прямой разговор о сватовстве. «„Матушка мне сказывала“, — она отвечала. „Что она думает?“ — „От неё зависит“. — „Но если бы от вас, могу ли я надеяться?“ — „Вы мне не противны“, — сказала красавица вполголоса, закрасневшись. Тогда жених, бросясь на колени, целовал её руку». Тут, как во французском романе, в комнату вошли. Сначала — общий приятель Державина и Бастидоновых, Яворский, а через час-другой и мать. Состоялась помолвка, Державин получил обещание хорошего приданого, но, оказывается, Бастидоновы ждали благословения великого князя. Это обстоятельство немного страшило Державина, но и пробуждало честолюбивые фантазии.

Свадьбу сыграли после Пасхи, 18 апреля 1778 года. В стихах он величал её Пленирой — под таким именем Катерина Яковлевна и останется в истории литературы. Тогда ей было 18 лет, выглядела она юной, но очень скоро в Пленире обнаружился зрелый, взрослый ум. Державин обрёл не только чаровницу, но и советчицу, помощницу. А как она умела принимать гостей! Друзья-поэты боготворили её — и общались без скидок на возраст и прекрасный пол. Львов придавал художественную законченность её опытам в рукоделии, Боровиковский увлечённо создавал портрет Екатерины Державиной — не только из уважения к её мужу. Катерине Державиной, увы, не довелось познать счастье материнства, но она стала одной из царственных муз русского искусства. Во второй половине XVIII века умные жёны вошли в моду. Тон задавала, разумеется, императрица: само присутствие Екатерины на троне и в литературном каноне исключало пренебрежительное отношение к «бабью». Женщин воспринимали всерьёз, с ними беседовали об искусстве, о просвещении. Нередко они и впрямь оказывались начитаннее мужчин, которые отдавали всё время войне и политике. Катерина Яковлевна была классической «умной женой» — после солдатских треволнений именно в такой Державин и нуждался.

Личная жизнь должна оставаться личной. Не дело автора приоткрывать альковные тайны и выдумывать баснословные подробности личной жизни замечательных людей. Но — скажем прямо — красавец, поэт, воин Гаврила Державин в первом своём браке не множил побочных интрижек. Вскоре он станет статским генералом. Генералу полагается отдыхать с размахом, но Державин был сдержаннее многих. А в картинах рассказывать об этом мы не станем.

Катерина Яковлевна вовсе не считалась скрягой (этот упрёк можно адресовать второй жене поэта), и всё-таки в семье Державиных она вполне успешно возглавляла интендантскую службу и министерство финансов. Состояние Державиных неуклонно росло, несмотря на расточительные проекты, главным из которых стали покупка дома и его обустройство.

Державин получал скромное жалованье, зато вращался среди лучших управленцев империи. В канцелярии Вяземского служили деятели, которые много лет — вплоть до расцвета долгого правления императора Александра I — будут опорой трона, столпами правительства. Любимцем Вяземского слыл обер-секретарь Александр Храповицкий, с которым Державин быстро сдружился. Вскоре Храповицкий станет любимым секретарём самой императрицы. Среди сотрудников Вяземского трудно не заметить расторопных молодцев Осипа Козодавлева и Алексея Васильева. И Державину удалось выдвинуться, удалось освоиться в непривычной гражданской обстановке. Он усердно вникал в законы, изучал работу финансовой системы. Ему поручали расследование деликатных коррупционных дел, ему же вверили надзор за перестройкой Сената. Когда при генерал-прокуроре создали отдельные экспедиции по доходам и расходам, Державин стал советником экспедиции доходов — то есть поднялся выше на одну ступень служебной лестницы.

Державин вспоминал: «В исходе того 1780 года учреждена экспедиция о государственных доходах, под ведомством того же генерал-прокурора, яко государственнаго казначея. Она разделялась на 4 части: на I, приходную, на II, расходную, на III, счётную, и IV, недоимочную; в каждой было по 3 советника и по одному председателю. Во вторую — из экзекуторов, тем же коллежским советником, переведён Державин. Председательствующий был действительный статский (советник) из обер-секретарей Сената г. Еремеев, человек уже престарелый». Гаврила Романович своей активностью в два счёта заслонил Еремеева, и Вяземский предпочитал иметь дело с Державиным напрямую.

Можно предположить, что в те дни генерал-прокурор относился к нему с приязнью. Державин (как и некоторые другие сенатские чиновники) пользовался гостеприимством Вяземского, летом нередко квартировал на одной из дач князя — в Мурзинке, где он обыкновенно занимал верхний этаж, а Васильев — нижний.

Вскоре недавний поручик гвардии получил замысловатое поручение: разработать положение о круге действия и обязанностях этих экспедиций, которое сохранило свою силу до преобразования экспедиций в Департамент государственного казначейства аж в 1820 году. Державин заперся в своём кабинете — и за две недели создал проект устава. Проект одобрили — но награды Гаврила Романович не дождался. Между тем он давно заслужил чин статского советника! Вяземский отчего-то медлил с протекцией…

Пришлось Державину, к неудовольствию генерал-прокурора, искать покровительства Безбородко и, по существу, выпрашивать чин у императрицы…

18 июня 1780 года, в день восшествия на престол августейшей императрицы, Державин наконец-то получил чин статского советника. Долгожданный! Всем известны карикатурные стороны Табели о рангах, этой конституции петровского имперского устройства. На человека смотрели как на бездушный механизм, как на колёсико в огромной государственной машине. Ох, страшная картина. Но как ещё прикажете управлять империей? Табель о рангах выдвигала правильный критерий — служебный, профессиональный. Не происхождение, не популярность, а всё-таки профессионализм! Конечно, неизбежны издержки: влиятельные вельможи нередко проталкивали вверх податливых и удобных, а не наиболее способных. Но и талантливые люди получали шанс! Как применить правило золотого сечения к подбору руководящих кадров? Демократическая система не поможет: неизбежно проявится перекос в сторону шумных, искристых провокаторов, которые умеют принимать эффектные позы, критиковать предшественников и обещать златые горы. Необходима логика, которая поможет проявить себя способным людям, независимо от происхождения.

Убеждён, что в ближайшем будущем нам нужно будет задуматься о современном аналоге Табели о рангах, потому что демократическая система (что с приставкой «псевдо», что без оной) подменяет профессионализм интригами и демагогией, и мы деградируем. Демократия навязывает отрицательный отбор. Уж лучше — Табель о рангах.

…Настороженность Вяземского по отношению к Державину летом 1783-го переросла в гнев.

В экспедиции по государственным доходам вместе с Державиным служил коллежский советник Николай Иванович Бутурлин — зять влиятельного секретаря императрицы Ивана Перфильевича Елагина.

Державину приходилось работать за троих: Бутурлин оказался легкомысленным гулякой, к служебным обязанностям относился пренебрежительно, к тому же не обладал литературным даром. Его вполне устраивало, что Державин берёт на себя бремя решений и тянет воз. А Гаврила Романович добивался, чтобы казённые палаты предоставляли в экспедицию ежемесячные отчёты! Бутурлину эта идея казалась излишне хлопотной, он считал, что достаточно и ежегодных отчётов… Князь Вяземский почти каждую неделю проводил близ императрицы воскресенье, в этот день он истязал её докладами, а возвращался в понедельник вечером. Державин, дожидаясь его, подготовился к решительному монологу.

В очередную среду Державин явился к Вяземскому на дачу, в село Александровское — рапортовать о проделанной работе. А Бутурлин уже подготовил князя — и Вяземский принялся придираться. Бесцеремонно — как он умел. Державин подносил ему одну за другой бумаги на подпись. И Бутурлин, который ещё недавно одобрял всё, что пишет Державин, колкими замечаниями ещё сильнее распалял князя против него. Гаврила Романович не мог примириться с коварством, он с ненавистью поглядел на Бутурлина, сунул ему в руки бумаги и буркнул: «Пишите же вы сами, коли умеете лучше». С тем и ушёл, оставив Вяземского в суровом недоумении.

Вскоре к Державину явился Алексей Иванович Васильев — не только талантливый управленец, но и помощник и родственник Вяземского. Все они — родственники! Васильев с дружеской улыбкой передал Державину приказ Вяземского: писать прошение об отставке, поскольку князь им недоволен. Князь не желает служить с Державиным…

Что ж, Гаврила Романович дождался возвращения генерал-прокурора на дачу из Петербурга и явился к нему с решительным ответом.

Державин не без хвастовства вспоминал эту сцену, которую запомнил детально: он «с благородною твёрдостью духа сказал: „Ваше сиятельство чрез г. Васильева изволили мне приказать подать челобитную в отставку, — вот она; а что изъявили своё неудовольствие на мою службу, то как вы сами недавно одобрили меня пред Ея Величеством и исходатайствовали мне чин статскаго советника за мои труды и способности, то предоставляю вам в нынешней обиде моей дать отчёт Тому, пред Кем открыты будут некогда совести наши“. — Сказав сие, не дождавшись ответа, вышел вон». Эффектное выступление, нечего сказать! Державин добавил: «Глубокая тишина сделалась в комнате, между множества людей. Княгиня зачала первая говорить: „Он прав перед тобою, князь“». Она знала цену Бутурлину, знала и некоторые нюансы дела, в которых сгоряча не разобрался генерал-прокурор. Вяземский увидал в окно, что Державин бредёт восвояси пешком, и велел предоставить ему карету. Гаврила Романович гордо отказался…

Державин уже грезил о помещичьем житье-бытье. Можно будет переезжать из деревни в деревню, обустраивать хозяйство, писать… Да, должно образоваться время для стихотворчества. Правда, жалованья не будет — как и надежд на царские милости. Но случилось непредвиденное. Васильев в келейном разговоре поведал Державину, что Вяземский, железный Вяземский, признал свою неправоту и готов примириться с ретивым подчинённым. Но нужно укротить свою вспыльчивость! Нужно первым принести извинения. Державин поразмыслил, вспомнил пословицу «с сильным не бороться, а с богатым не тягаться» и… согласился. Давно князь не держал себя столь радушно с ним.

«В кабинете, поговорив совсем о другом, ничего не значащем, вышли подобру-поздорову, как будто ничего между ними не было». Отставка не состоялась, а помещичья идиллия рассыпалась. Но приближалась и окончательная размолвка: Державин превращался в знаменитого поэта, а Вяземского это не радовало.

 

КРУЖОК

В первом поколении русских поэтов приятелей не было: Ломоносов, Тредиаковский, Сумароков враждовали непримиримо. Не прощали друг другу успеха, то и дело обменивались пасквилями. Державин избегал литературной вражды. Если отвечал на пасквили — всегда колебался: стоит ли публиковать ответные эпиграммы? Нередко даже близким друзьям не показывал. «Умеренность есть лучший пир».

Друзья — это подчас историко-литературное понятие. Всё началось с перестройки Сената. Державин, по служебной надобности, осматривал облезлые залы и увидел молодого архитектора. Скульптор Жан Доминик (он же — Яков Иванович) Рашет должен был украсить залы аллегорическими барельефами, а Николай Александрович Львов присматривал: где лучше установить барельеф и на какой сюжет. Там они и познакомились.

С Рашетовыми барельефами связана ещё одна история, о которой никогда не забывал Державин:

«Между прочими фигурами была изображена скульптором Рашетом Истина нагая, и стоял тот барельеф к лицу сенаторов, присутствующих за столом; когда изготовлена была та зала, и генерал прокурор, князь Вяземский осматривал оную, то, увидев обнажённую Истину, сказал экзекутору: „Вели её, брат, несколько прикрыть“. И подлинно, с тех пор стали от часу более прикрывать правду в правительстве». На дружбу Державина и Львова казус с аллегорическими статуями не повлиял.

Необыкновенно одарённый самоучка (а кто в разгаре XVIII века не был самоучкой?), острослов, красавец — Львов сразу рассмотрел в Державине уникальный характер. Вокруг Львова всегда образовывались кружки пытливых доброхотов — книгочеев, любителей искусства, архитекторов… Это началось ещё в полковой школе — Львов, гвардеец-измайловец, и там был лидером, объединял неравнодушных под флагом просвещения. Позже он притягивал к себе художников, зодчих, поэтов. Сам намечал интересных людей и обхаживал их, чтобы ввести в свой кружок. Однажды Львову попалась на глаза «Ода на взятие турецкой крепости Журжи», он счёл её небезынтересной и бросился искать автора. Им оказался Иван Иванович Хемницер он станет самым скромным и молчаливым участником львовского кружка. В Могилёве Львов наблюдал за строительством собора Святого Иосифа — и приметил художника Боровиковского. Удивительного, несравненного портретиста.

К Львову применимо горделивое клише — «Человек эпохи Возрождения». Он был не только поэтом, прославленным архитектором и литератором, но вместе с Державиным участвовал в коммерческих предприятиях. А ещё — открывал для России расчудесное минеральное топливо. Искал уголь, чтобы «протопить вселенную». Впрочем, искали многие, а он ещё и находил.

Державин считал его мудрейшим из мудрых, поражался начитанности и ранней мудрости Николая Александровича. Он был на восемь лет моложе Державина, но страсть и способность к самообразованию давали ему право считаться едва ли не учителем Державина во многих областях.

«Сей человек принадлежал к отличным и немногим людям, потому что одарён был решительною чувствительностью к той изящности, которая, с быстротою молнии наполняя сладостно сердце, объясняется часто слезою, похищая слово. С сим редким и для многих непонятным чувством он был исполнен ума и знаний, любил науки и художества и отличался тонким и возвышенным вкусом, по которому никакой недостаток и никакое превосходство в художественном или словесном произведении укрыться от него не могло», — писал Державин в «Объяснении» к стихотворению «Памяти друга». «Сей человек» — даже этот расхожий оборот звучит с нежностью, когда речь идёт о Львове. Да, Державин переживёт младшего товарища, как и многих друзей.

С портрета на нас смотрит утончённый аристократ галантного века. Изображение Львова и на фарфоровой чашке выглядело бы уместным, и в иллюстрациях к какому-нибудь куртуазному французскому роману. История его женитьбы (которая аукнется и в судьбе Державина!) так и напрашивается в сентиментальный роман.

Львов тайно обвенчался с Марией Алексеевной Дьяковой — красавицей и актрисой. Три года её родители не признавали брак с нежеланным женихом. Всем Львов нравился, но тесть, обер-прокурор Алексей Дьяков, его невзлюбил.

К середине 1780-х годов Львов, вслед за Державиным, превратился во влиятельного и многообещающего вельможу. Его приблизил к себе А. А. Безбородко, к которому Державин относился противоречиво. Безбородко — в те времена уже граф, но ещё не князь — на всякий случай сделал «своим человеком» талантливого и обаятельного друга будущего певца Фелицы.

Львов отвергал тяжеловесную поэзию — инерцию классицистического «высокого штиля» — и бывал к ней беспощаден. И в архитектуре, и в литературе он был искателем золотого сечения, ценил чувство меры. Нагромождение излишеств разрушает гармонию — для Львова сие, как зубная боль. Рядом с Николаем Александровичем Державин выглядел эдаким неогранённым гением, грубоватым самородком. Считалось, что Державин даже азбучные правила стихосложения знает слабо. Львов «просвещал» старшего друга, но не впадал в гордыню: он ощущал недюжинную силу державинского дара. Да и Державин ещё солдатом проштудировал Ломоносова и кое-что понимал в стихосложении, просто до поры до времени скучноваты ему были филологические приседания. А репутация «дикаря» и «самородка» закрепилась за ним, потому что он никогда — даже в малейшей степени — не был и не выглядел снобом.

Львов, как и Державин, был поклонником русского фольклора, так называемой простонародной поэзии. Он помогал Ивану Прачу в составлении и публикации «Собрания народных русских песен» (1790). Львов увлекался анакреонтикой — и мотивы русской простонародной речи вкрапливал в переводы древнегреческого пиита. Вначале 1790-х Державин и Львов одновременно начали создавать русскую анакреонтику. По части критики именно Львов был лидером кружка. Он влиял на собратьев сильнее, чем они на него… Державин не обижался, когда друг вышучивал его новые строки, указывал на дисгармонию, на кургузые двусмысленности в стихах.

Однажды Николай Александрович написал Державину послание в стихах — написал, как умел: остроумно, гладко:

О друг отечества и мой, Друг истины святой, Глагол полуночных колоссов Ещё тебе, ещё венец Доблественных, надежных россов, Внушенный силою певец! Что древни барды и друиды, Где вашей томной лиры честь? У нас пером орла Алкиды Монархам говорят нелесть, Но, духом громы воспаляя И словом молнии вращая, Предвечной истины закон Любви отечества стрелою, На сердце огненной чертою Изобразив, несут пред трон, Блаженством общим упоенну, Народным мужеством внушенну Раскаянья, ни страху нет; Слова его суть правды стрелы, А щит — отечества пределы, Убежище его — весь свет; Где только солнца луч блистает, Везде сын истины витает, Везде с ним счастие живет. Но кто, кто витязь сей венчанный? Кто дела смелого творец, Кто сей России сын избранный, Стяжавший вечности венец? Единым вздохом оскорбленных Кто гром небесный воспалил И каплей слез сердец смиренных Удар на милость обратил; Кто благодарных душ слезою, Как розу, горнею росою Порфиру царску окропил? Любимого царя покою Поставил твердою стеною Сердец незыблемый оплот; Любовь народную священну На стражу верную бессменну У царских утвердил ворот? Кто словом душу возвышает, Пленяет ум и слух прельщает, Тому пролег и звездный путь… Он душу Пиндара вмещает В российскую алмазну грудь.

Вот такого Державина он и полюбил — русского Пиндара! Поэта, которому доступны и лирика, и героика. Даже скрипачу недостаточно быть просто виртуозом, нужен жар, нужно нечто необъяснимое, пленительное. В неогранённом Державине что-то посверкивало.

Львов иногда пытался переделать Державина на свой лад, но умел ценить и имперский размах, и политический азарт петербургского «мурзы». Державин для него — поэт, вставший вровень с государством, осмысливший его победы. Державину хотелось большего — он ведь и сатирик, и лирик, и философ в стихах…

Львов видел в Державине образец сильного нутряного дарования, неогранённый алмаз. Привлекал и боевой опыт бывшего гвардейца, сражавшегося с Пугачёвым, хотя Гаврила Романович редко вслух вспоминал о сражениях, лазутчиках и карательных операциях. Державин нуждался в литературных разговорах и впечатлениях, в слушателях и читателях…

Круг Хераскова казался Державину слишком чопорным. Чтобы сойтись с ними коротко, нужно было стать масоном, а Державин этого чурался. Другое дело — недавние гвардейцы, перешедшие в статскую службу. Среди них Державин оказался старшим — и это ему льстило. Молодого Капниста Державин помнил по гвардии. Отец его — бригадир, тоже Василий Капнист, — погиб при Гросс-Егерсдорфе. В юности Капнист получил недурственное домашнее образование, ему легко давались языки, а склонность к острословию превратила его в стихотворца.

Мечтательный Василий Капнист, подобно Львову, считался утончённо образованным парнасцем. В истории литературы он остался смелой комедией «Ябеда», в которой есть куплеты на все времена: «Бери, большой тут нет науки, / Бери, что только можно взять, / На что ж привешены нам руки, / Как не на то, чтоб брать, брать, брать». Спору нет, в жанре комедии он превзошёл всех друзей по славному литературному кружку.

Они бесстрашно (благо то бесстрашие было безопасным) критиковали официальных одописцев, прилежно выдающих продукцию к праздникам. Высмеивали сложившиеся шаблоны торжественной поэзии, возвышенный стиль, который был свежим во времена Ломоносова, а теперь казался нестерпимо фальшивым. В кружке Державина и Львова ценили изящество и остроумие (вовсе не обязательно развесёлое!). Правда, Державин не увлекался ниспровержением литературных авторитетов. Но и Капнист, осуждая Петрова и Рубана, иногда пробовал себя в жанре торжественной оды и высот не достиг. В 1886 году вышел высочайший указ о новой форме обращения к царствующей особе. Отныне нужно было называть себя не «рабами», а «верноподданными» или «верноподданнейшими». Исчезало и старинное понятие «челобитная». Капнист отозвался на это новшество одой «На истребление в России названия раба». Стихи вышли звучные и высокопарные — они мало отличались от тех, над которыми Капнист посмеивался:

Красуйся, счастлива Россия! Восторгом радостным пылай; Встречая времена златые, Главу цветами увенчай, В порфиру светлу облекися, Веселья миром умастися.

На императрицу ода произвела скверное впечатление. По легенде, она воскликнула: «Вы хотите истребления рабства на деле? Довольно и слова!» Но это слишком анекдотично, чтобы быть правдой. Впрочем, анекдот в истории иногда оказывается существеннее и влиятельнее документа. Капнисту не удалось повторить путь Державина. При дворе его не признали, к престолу не приблизили. Он остался в тени Державина. Впрочем, на Екатерину Капнист не рассердился.

Гимн императрице звучал и в «Ябеде» — в изначальной редакции комедии:

Воспоём тьму щедрот Нашей матери царицы: Той, котора в род и род Весь счастливит свой народ.

Всегда полезно гарниром к взрывоопасной сатире подать похвалу действующему монарху — об этом хорошо знал Мольер, которого Капнист обсуждал с друзьями, а потом и перекладывал на русский. Но надо признать, что у Державина песни в народном духе получались сильнее. А Капнист и после смерти императрицы писал о ней почтительно.

Капнисту Державин посвятил одно из самых знаменательных посланий. В этих стихах Державин прорвался к той раскрепощённой повествовательной «прекрасной ясности», которую мы связываем с именем Пушкина:

Покою, мой Капнист! покою, Которого нельзя купить Казной серебряной, златою, И багряницей заменить. Сокровищми всея вселенной Не может от души смятенной И самый царь отгнать забот, Толпящихся вокруг ворот.

Державин частенько писал громовым голосом, а здесь мы слышим усталый шёпот. И дальше — снова о сокровенном, о горькой судьбине лучших из лучших в нашем несправедливом мире:

Век Задунайского увял, Достойный в памяти остаться; Рымникского печален стал! Сей муж, рожденный прославляться, Проводит ныне мрачны дни: Чего ж не приключится с нами? Что мне предписано судьбами, Тебе откажут в том они.

Император Павел I назначил Капниста директором всех императорских театров столицы. Нежная душа поэта не вынесла убийства Павла. Он посчитал за благо покинуть столицу и надолго обосновался в Малороссии. Вёл там жизнь не только помещика, но и просветителя: стал директором народных училищ Полтавской губернии. Трудов он не боялся, лишь бы оказаться подальше от кровавых столичных пиршеств. Державин умел становиться толстокожим, когда речь шла о судьбах государства. Капнист же не был ни воином, ни политиком. Политик не должен быть брезгливым, не имеет права: взялся за гуж — не гнушайся. Иногда и в навозных кучах встречаются жемчужные зёрна…

Державин понимал: мерзости и даже преступления неизбежны, нужно закрывать на них глаза и сражаться с теми пороками, которые можно одолеть. Весь XVIII век пропитан духом классической Эллады. Вспомним героев «Илиады» — кто без греха? Хитроумный Одиссей ещё до событий, воспетых Гомером, коварно отомстил герою Паламеду, погубил его. И всё-таки царь Итаки — герой, мы сочувствуем ему в «Одиссее». Из героев-ахейцев, пожалуй, только Аякс Теламонид не запятнал себя кровавым коварством. Но боги лишили его рассудка, и от отчаяния он покончил с собой. Вот так награда за принципиальность и прямодушие!

Когда Державин в сентябре 1789-го опубликовал «Изображение Фелицы» — оду, которая должна была вернуть поэту «фавор», Капнист отозвался недружеским «Ответом Рафаэла певцу Фелицы». Он выслал Державину свои стихи с иронической надписью: «Лейб-автору от екатеринославских муз трубочиста Василия Капниста». Вот вам и скандал в благородном семействе.

Державин ужаснулся: друг сердечный сочинил какой-то пасквиль — да как заковыристо сочинил:

Премудрого сего совета, Мурза! Отнюдь не презрю я. Итак, Фелицына портрета Ниже картины дел ея Тебе доставить не намерен. Когда ж ты в способах уверен Те чуда живо написать, То кисть и краски пред тобою: Пиши волшебною рукою, Что живо так сумел сказать.

«Враги нам лучшие друзья», — скажет Державин. Откуда у лучших друзей столько яду? Фактически Капнист упрекал Державина в льстивости. Державина, который столько раз отбояривался от предложений воспеть Фелицу! Отвечать на критику — себя ронять. Нельзя! Но Державин сорвался, позволил себе продемонстрировать обиду во всю мощь темперамента. «Ежели таковыми стихами подаришь ты потомство, то в самом деле прослывёшь парнасским трубочистом, который хотел чистить стих других, а сам нечистотою своих замаран» — никогда Гаврила Романович так грозно не гаркал в письмах. Не ожидал он от милейшего Капниста удара в спину…

Но друзья оказались беспощадны — так бывает, когда к справедливой оценке примешивается стихотворческая зависть. Всё-таки слишком высоко взлетел к тому времени стихотворец Державин в глазах ценителей русской поэзии, да и в глазах императрицы.

Певец Фелицы ждал поддержки от Львова, но и тот покритиковал стихи. Правда, его замечания касались формы. Нападки Капниста Львова нисколько не смутили; он придирался лишь к малозначительным нюансам. Например, у Капниста значилось: «Рафаэл, живописец римский». Львов уточнил: «Рафаэл Санкцио Урбинский» — чтобы никто не подумал, что великий художник жил в Древнем Риме. Два друга методично оттачивали едкое стихотворение, направленное против третьего друга.

После этого случая Державин немного охладел к Капнисту, хотя новых друзей так и не приобрёл, и переписку они вскоре возобновили.

О смерти друга Капнист узнает в Обуховке. 16 августа 1816-го он без промедления напишет одну из лучших эпитафий Державину:

Державин умер!.. слух идет. И все молве сей доверяют. Но здесь и тени правды нет: Бессмертные не умирают.

Жаль, что эти строки не выбьют на могильном камне Державина.

Ни Львов, ни Капнист не могли научить Державина писать стихи. Этому даже доценты Литинститута не могут никого научить. Хотя учительских амбиций Львов и Капнист не скрывали — и литературные беседы закадычной четвёрки или тройки частенько превращались в коллективное поучение Державина. Если бы Державина это обижало — только бы его и видели. Но у них и ссоры, и обиды (за исключением истории с «Изображением Фелицы») получались в добром семейном духе. Державин без колебаний отдал Львову лавры главного теоретика. Когда речь шла о живописи или архитектуре — и вовсе доверял Львову безоглядно. Если учёный друг сказал, что Рафаэль и Тициан — несравненные живописцы, значит, так оно и есть. Николай Александрович отрицал пышное барокко в архитектуре: «В моём отечестве да будет вкус Палладиев, французские кудри и английская тонкость и без нас довольно имеют подражателей». Но замашки тогдашних аристократов редко соответствовали вкусам Львова: каждый хотел поразить свет роскошью, блеском золота и алмазов. Где благородная простота и спокойное величие? То был век противоречий — тем и интересен.

Шелестела за окнами эпоха утончённой галантности, фарфоровых идиллий, эротических аллегорий… Но — артиллерия работала беспрерывно, и вся аристократия служила в армии. Фарфор и пушки…

Самый яркий архитектурный образ русского XVIII века — это, пожалуй, припудренное елизаветинское барокко. Зимний дворец, Смольный Воскресенский собор… А где-то рядом — кондовые избы, лапотный крестьянский мир, рождавший непобедимых чудо-богатырей, которые, перекрестившись, шли в штыковую и сметали врага. Женственная мода с бледно-розовой и нежно-голубой пудрой на париках — и «пуля дура, штык молодец!». Сочетать несочетаемое можно только в молодости, а это была молодость империи.

Наши пращуры хорошо знали, что мода, альковы, летом сладкий лимонад — это приятственно, но есть вещи поважнее. «Слава тех не умирает, кто за Отечество умрёт» — так скажет Державин о героях Измаила. Просвещённая публика XVIII века имела представление об иерархии ценностей, о высоком и низком. Низким считалось всё личное, приватное. А высоким — героическое, общественное, государственное. Львов пытался разрушить эти стереотипы.

В XVIII веке, по большому счёту, каждый был на своём месте. Дворянство сражалось, пока его не развратили вольностями. Торговые люди торговали. Далеко ещё до распада крестьянской общины. Царила бедность, но не постыдная, ведь религия денег ещё не овладела умами.

От того времени нам осталось немало крепких построек в мире идей.

Имперское слово «Россия» родом из XVIII века. Поэты полюбили торжественные, длинные слова «россиянин», «российский», подходившие к размаху высокопарной оды. И не стёрлись, как позолота на камне, слова одного из первых наших поэтов Василия Тредиаковского: «Россия мати! Свет мой безмерный!» Львов же видел в Тредиаковском только дисгармонию и дурной вкус. Разве можно языком ученического классицизма выразить полутона чувств?

Да что там Тредиаковский! Львов презирал и Рубенса: что может быть непристойнее, чем «полная, голая, толстая купчиха, бесстыдно обнажающая отвислые свои прелести, толстые ляжки и красную кожу»? Это он про Рубенсову Венеру. Но Державин в стихах предпочитал яркие цвета и утрированные страсти — и ему от Львова доставалось, как Рубенсу. Для Державина в поэзии живописность стояла превыше риторики, во всех его одах мы видим движения картин. «Фелица» напоминает сценарий мультфильма, ода «На переход Альпийских гор» — триллер, кинематографична и ода «Бог». По насыщенности картинами стихи Державина превосходят и Ломоносова, и Сумарокова. Он не только повар, но и рисовальщик:

Багряна ветчина, ведены щи с желтком, Румяно-жёлт пирог, сыр белый, раки красны, Что смоль, янтарь, икра, и с голубым пером Там щука пёстрая — прекрасны!

Ведь это живопись! Просто крупными мазками обозначены цвета, почти без оттенков (только пирог не просто жёлт, а румяно-жёлт) — а получилось не хуже, чем у Рубенса. Да, здесь напрашивается сравнение с нелюбимыми Львовым фламандцами. Державин не стал подражателем Львова, у своего друга он почерпнул внимание к народной поэзии, к бытовой детали. Всего этого им не хватало у Ломоносова.

Друзья наполнили литературную кухню ароматом лёгкой поэзии, которую можно приспособить и для самых главных тем. Правда, Львов от исполинских материй держался подальше: боялся впасть в ломоносовщину, боялся банальности… Державина никакой страх не сковывал — он мечтал лёгким слогом писать о смерти, о войне, о земном счастье и о Промысле Божием. «Союзом разумных и добронравных» называл Львовский кружок Михаил Никитич Муравьёв. Он тоже был для них собратом — правда, поступь Муравьёва в поэзии была слишком робкой. Скромности в нём было не меньше, чем таланта — а ведь он был истинным мастером лёгкой поэзии. Через некоторое время он станет одним из литературных оруженосцев Карамзина, а в 1770-е захаживал в кружок Львова.

Чему ещё могли научить великовозрастного литературного неофита утончённые друзья? Среди первых стихов Державина, которые сгорели в сундуке на карантинной станции, посверкивали бриллианты чистой воды. К счастью, Державин восстановил их по памяти:

Лобызаю, обмираю, Тебе душу отдаю, Иль из уст твоих желаю Выпить душу я твою.

На столь возвышенную и человечную эротику Львов был способен только в теории…

Но сам Державин скромно заметил: «Я хотел парить, но не мог постоянно выдерживать изящным подбором слов, свойственных одному Ломоносову, великолепия и пышности речи. Поэтому с 1779 года избрал я совершенно особый путь, руководствуясь наставлениями Баттё и советами друзей моих Н. А. Львова, В. В. Капниста и Хемницера, причём наиболее подражал Горацию».

Это Капнист пристрастил его к Горацию, стал личным переводчиком Державина, снабжал его подстрочниками с латыни. Мечтатель-малоросс недурно писал по-французски, он и оду на Кючук-Кайнарджийский мир сложил на языке Расина и Вольтера, а потом перекладывал на русский — вместе с Державиным. Для Гаврилы Романовича это было вроде курсовой работы в Литинституте или на филфаке.

Что касается Баттё — его эстетика, основанная на Аристотелевом принципе «подражания природе», помогала раздвигать рамки классицизма. Баттё увлекались и немцы, которых штудировал наш поэт. Природы, естества в стихах Державина всегда было сверх меры.

В кругу просвещённых друзей поэта нужно назвать ещё одно имя, хорошо известное современному читателю. «Ты меня на рассвете разбудишь…» — кто не помнит эту балладу на стихи Андрея Вознесенского? Много лет с ажиотажным успехом идёт в Москве «современная опера» Алексея Рыбникова на стихи Вознесенского — «Юнона и Авось». А в поэме Вознесенского «Авось», которая была опубликована задолго до создания оперы, присутствовал и Державин. И было бы странно, если бы Вознесенский не вспомнил о своём великом предшественнике, обратившись к судьбе Николая Резанова.

Резановы подружились с Державиным, когда тот ещё не стал фигурой вселенского масштаба. То есть — задолго до «Фелицы». Но они благоговели перед ним: очаровывала мудрость Державина, ярко обрамлённая горячим нравом. Державин восхищался первым успехам просвещённого мальчишки — Николая Резанова. Коленька познавал науки, изучал иностранные языки, следуя рекомендациям Державина. У Резанова открылись способности полиглота, он быстро опередил своего кумира по части иностранных языков. Но не возгордился, не перестал относиться к Державину как к высшему авторитету по всем иным вопросам. «Был бы неблагодарен, если б такому благодетелю, как вы, за память обо мне не выразил глубочайшей моей признательности: вы принимаете участие в моей судьбе и, как я слышал от маменьки, хотите взять меня из лейб-гвардии Измайловского в Преображенский полк под своё покровительство», — писал Державину девятилетний мальчишка Николай Резанов. Державин не упустит его из виду — когда поэт достигнет высоких степеней, Резанов возглавит его канцелярию, станет правой рукой Державина во многих начинаниях.

 

ГЛАГОЛ ВРЕМЁН

На рубеже 1770–1780-х годов Державин стал постоянным автором ежемесячного «Санкт-Петербургского вестника».

Невелик тираж этого издания — около трёхсот экземпляров, но ни один из них не попадал в случайные руки. К журналу относились как к ювелирной ценности, хотя стоил он даже немного дешевле иных русских изданий: четыре — четыре с полтиной рубля за подписку.

Именно в «Вестнике» Гаврила Романович приветствовал возвратившегося на родину Шувалова. Публиковался он анонимно, и мало кто связывал малозаметного сенатского чиновника с этими строфами.

Ценители поэзии примечали, что стихи неизвестного автора не уступают творениям Хераскова и Княжнина и отличаются диковатой, но впечатляющей смелостью образов. Размашистую кисть анонима полюбили. Ну а «Кружка» пришлась по нраву не только изысканным любителям поэзии. Со временем это стихотворение стало известным каждому грамотному человеку. А уж когда придворный композитор Трутовский превратил «Кружку» в настоящую песню… Не всегда известными песнями становятся лучшие стихи, но стихи, подхваченные певцами, повсюду являются самыми известными. Законы шлягера действовали и в XVIII веке.

Оказывается, русская поэзия может быть и простодушной, и весёлой, и — одновременно! — осмысленной. Не хуже, чем у французов:

Краса пирующих друзей, Забав и радостей подружка, Предстань пред нас, предстань скорей, Большая сребряная кружка! Давно уж нам в тебя пора Пивца налить И пить: Ура! ура! ура!

«Граждан гуляк обыкновенная приятельская попойка из старинных серебряных кружек, наполненных сушёным хлебом с лимонною коркою и налитых пополам английским и русским пивом», — деловито прокомментирует Державин эти строки в «Объяснениях».

Особым жанром стали масонские застольные песни: вольные каменщики страсть как любили петь, это и сплачивало, и веселило. Своим любимым поэтам они умели создавать завидную репутацию. Два друга — генерал-майор Степан Васильевич Перфильев и князь Александр Иванович Мещерский попросили Державина сочинить песнь о Петре Великом — специально для исполнения во время масонских собраний. Державин приятелям не отказал, попробовал себя в застольном жанре. Получилось пространно и напевно:

Он, древний мрак наш побеждая, Науки в полночь водворил; Во тьме светильник возжигая, И в нас благие нравы влил. Неси на небо гласы, ветр: Бессмертен ты, Великий Петр!

Строки эти удачно легли на известный мотив — и вольные каменщики заголосили их с воодушевлением. Державин пояснял обстоятельно: «Песнь сия была в великом употреблении в ложах у масонов, почитающих память Петра Великого, в которых секты хотя автор убедительно был привлекаем, но никогда не был в оных». Это правда: Державин приятельствовал со многими влиятельными масонами, нередко им помогал. Но незримая черта их разделяла.

Но недолго Мещерский пел про Петра Великого. В сентябре 1779-го в «Вестнике» вышла ода «На смерть князя Мещерского» — и тут многие ценители словесности захотели выведать фамилию автора! Державин не торопился выходить из-за кулис на сцену. Только тешил самолюбие словами издателя Брайко: «Читатели ваши творения одобряют!» Но литераторы отчего-то помалкивали, не писали ни об оде «На смерть Мещерского», ни о «Ключе». И знаменитые поэты — хотя бы Сумароков и Херасков — не цитировали Державина ни в стихах, ни в письмах…

В поэзии не бывает бесспорных достижений. И всё-таки рискнём предположить, что в 1779 году Державин создал своё первое гениальное стихотворение.

Белинский писал: «Как страшна его ода „На смерть Мещерского“. Кровь стынет в жилах, волосы, по выражению Шекспира, встают на голове встревоженной ратью, когда в ушах ваших раздаётся вещий бой глагола времён, когда в глазах мерещится ужасный остов смерти с косою в руках». Одна строчка этой оды стала крылатой: «Где стол был яств, там гроб стоит». Без этого стихотворения нельзя представить себе не только нашей поэзии, но и русского языка. В стихах Державина колокол смерти всегда будет звучать по-русски: «Глагол времён, металла звон».

Державин нередко бывал у генерала Перфильева в компании князя Мещерского — богатого барина, любителя пышных празднеств. Князь Александр Иванович Мещерский служил главным судьёй Таможенной канцелярии. Это весьма ответственный пост для молодого человека, баловня судьбы. Хотя и недостаточно высокий для того, чтобы на его смерть откликались поэты — чай, не главнокомандующий. Но прославился Мещерский не ретивой службой, а хлебосольством. Лучшим другом князя был генерал-майор Степан Васильевич Перфильев, один из воспитателей будущего императора Павла. Неразлучные жизнелюбы, эти удачливые господа не чурались общества Державина. Их объединяли не только пиры. Как уже сказано, Мещерский и Перфильев были масонами. Считалось, что убеждённый масон всегда готов хладнокровно встретить смерть, ведь она несёт очищение, переход в лучшее качество. Но Державин был «от мира сего»!

Скромного коллежского советника ценили как острослова, прошедшего к тому же гвардейские университеты. Ода «На смерть князя Мещерского» обращена к Перфильеву. Державина глубоко трогали контрасты, сочетание несочетаемого. Нрав блистательного, полного сил, 32-летнего Мещерского казался Державину торжеством жизни. А тут — гроб и в яму.

О смерти Державин напряжённо размышлял в лучших своих стихах, снова и снова возвращался к этой теме. И не срывался в банальное переписывание ходячих истин. Прислушаешься — и ахнешь: ничего косноязычного, как будто это сказано после Пушкина и Блока. Только давненько не было поэтов, которые посмели бы сказать:

Не зрим ли всякий день гробов, Седин дряхлеющей вселенной? Не слышим ли в бою часов Глас смерти, двери скрып подземной.

К такой поэзии Державин относился как к святыне. Ведь только в стихах можно угадать тайну смерти, найти волшебные, многозначительные слова…

По сравнению с Сумароковым стихи вышли не благозвучные. Державин сознательно отказался от гладкописи. Даже явные дилетанты уже тогда писали более округло и «правильно». Державин дорожил своим стихом — непослушным, заусенчатым. Потому так часто Державина упрекали в неграмотности — не забывая отметить, что поэзия его пленяет, «несмотря на…».

К русскому масонству XVIII века нельзя подходить со стереотипами нашего времени. Послушать некоторых пропагандистов — так Россия всем лучшим обязана масонству. К масонам приписывают и Суворова, который никогда не состоял в ложах, и Пушкина, в биографии которого масонские игры были третьестепенным эпизодом. А вот Державина, кажется, к масонам никогда не приписывали. Сумароков, Херасков, Голенищев-Кутузов, Баженов, Новиков и впрямь были активными масонами, а Державин избежал этого ко многому обязывающего увлечения. Гаврилу Романовича вообще не тянуло на «международный уровень». У него была возможность путешествовать по европам — а он практически не покидал Россию. Среди друзей и эпистолярных собеседников Державина на удивление мало иностранцев. Державин — счастливый человек: Россия была для него не только местом пребывания, но и увлечением. Именно поэтому он понимал Россию лучше большинства современников — даже самых премудрых! И с забавным русским слогом управлялся, как опытный повар — с картошкой.

Ему хватало России и русских. Конечно, он много писал о международной политике — но сплошь в сугубо патриотическом духе. Конечно, он обращался к образам Античности и Средневековья, но с большей охотой вводил в мир оды героев славянской древности. Пожалуй, «всемирной отзывчивости», о которой обмолвился Достоевский, Державину недоставало. Уж такая странная натура — тем и интересен.

 

БОГОПОДОБНАЯ ЦАРЕВНА!

Екатерина любила улыбчивую сатиру, улыбчивую правду. Бог весть откуда прознал об этом Державин…

Через 200 лет после смерти императрицы у Екатерининской эпохи сложилась блистательная репутация. Золотой век, взлёт могущества Российской империи. А ведь в начале XIX века у Северной Семирамиды, у «богоподобной Фелицы» было куда больше обвинителей, чем адвокатов. Александр I начал царствование со слов «Буду править по заветам бабушки», — но это была лишь дань заговорщикам, унизительная для молодого государя. Будем помнить: фронда всегда в моде, и Державин мог бы предаться ностальгии по временам очаровательной дочери Петра Великого. Да, он не застал в столицах Елисавет, но она к тому времени превратилась в соблазнительную легенду, а сыскать повод для недовольства действительностью во все времена проще простого.

Почему же Державин решил «лощить полы»? Никто не принуждал его воспевать императрицу. Он — бедолага среди преображенцев — имел право чувствовать себя обделённым. Без наград, без положения, без денег… Эффектно преподнести монархине пиндарический свиток Державин не мог: слишком далёк он был от престола в те времена. Теперь — малозаметная служба у Вяземского, который не любит сантиментов. А друзья в любом случае не удержались бы от упрёков в подлом искательстве. Ведь каждый из нас благородно снисходителен по отношению к самому себе, но кто удержится от соблазна поймать за руку товарища?..

Замышляя большую оду, Державин обыкновенно набрасывал черновик в прозе — своеобразный подстрочник. Это помогало обуздать фантазию, буйство которой подчас пугало самого поэта. Вот такой набросок предшествовал «Фелице»:

«Ты, которая одна, без помощи министра, по примеру богов, держишь всё своею рукою и видишь всё своими глазами! Великая государыня, если я до сих пор из благоразумия пребывал в почтительном молчании и тебя не хвалил, так это не от того, чтоб моё сердце колебалось вскурить тебе должный фимиам; но я мало умею хвалить, и моя трепещущая Муза убегает столь чрезмерной тягости и, не будучи в силах говорить достойно о твоих великих делах, боится, коснувшись твоим лаврам, чтоб их не засушить. Я не ослепляюсь тщетным желанием и умеряю мой полёт по моим слабым силам, и моим молчанием разумнее тех отважных смертных, которые недостойною жертвою оскверняют твои алтари; которые в сем поле, куда их корысть заводит, без сил и духа смеют петь твоё имя и которые всякой день безобразным голосом наводят тебе скуку, рассказывая тебе о собственных твоих делах».

В прозе Державин выглядел академичнее, чем в стихах… Ну да, настоящая поэзия всегда своенравна. Хотя и в прозаический прообраз «Фелицы» мы вникаем не без интереса:

«Я не дерзаю опорочивать в них желание тебе нравиться; но к чему, не имев сил, без пользы трудиться и, тебя не похваляя, себя лишь обесславить? Чтоб плесть хвалы, то должно быть Виргилию. Я не могу богам, не имеющим добродетели, приносить жертвы и никогда и для твоей хвалы не скрою моих мыслей: и сколь твоя власть ни велика, но если бы в сём моё сердце не согласовалось с моими устами, то б никакое награждение и никакие причины не вырвали б у меня ни слова к твоей похвале. Но когда я тебя вижу с благородным жаром трудящуюся в исполнении твоей должности, приводящую в стыд государей, труда трепещущих и которых тягость короны угнетает; когда я тебя вижу разумными распоряжениями обогащающую твоих подданных; гордость неприятелей ногами попирающую, нам море отверзающую, и твоих храбрых воинов — споспешествующих твоим намерениям и твоему великому сердцу, всё под власть Орла покоряющих; Россию — под твоей державою счастием управляющую, и наши корабли — Нептуна презирающих и досягающих мест, откуда солнце бег свой простирает: тогда, не спрашивая, нравится ль то Аполлону, моя Муза в жару меня предупреждает и тебя хвалит».

К тому времени он уже посвятил императрице несколько стихотворений, никем не прочитанных.

Но однажды, смешивая мотивы из высокого и низкого штиля, Державин почувствовал вкус реалистической поэзии. Как это заманчиво — увековечить в стихах наше время, до мелочей. В мелочах-то и содержится вся соль! Внести в поэзию запах кофия и лимонада, вкус вафлей с шампанским, ленивое послеобеденное кряхтение, все наши грехи и грешки… И не в пародийной поэме, а в лиро-эпическом жанре. А что, если пёструю «энциклопедию русской жизни» пристегнуть к торжественной оде, воспевающей государыню? Ведь это её эпоха — эпоха Екатерины.

Императрица, кроме прочего, была плодовитой писательницей. Прямо скажем, графомания её одолела — хотя случались в её писаниях и недурные страницы. Литературные безделки она считала государственным делом, в пьесах и сказках то и дело набрасывала стратегию реформ, основы идеологии. Для обожаемого внука Александра Екатерина написала сказку о царевиче Хлоре. Киевский царевич Хлор попадает в плен к киргизскому хану, который даёт ему задание найти розу без шипов — символ счастья и гармонии. Дочь хана — не по годам мудрая Фелица — помогает Хлору, как Медея — Ясону. Правда, Медея была девушкой свободной, а у Фелицы (совсем, как когда-то у августейшей писательницы!) — нелюбимый муж с говорящим именем Брюзга. На пути к розе мальчика искушают пороки, главный из них — лень. Но ему помогает сын Фелицы — Рассудок. И финал у сказки счастливый: на вершине горы Хлор добывает розу без шипов — и хан дарует пленнику свободу… Державин почувствовал, что в эту сказку Екатерина вплела автобиографические нити.

Он понял: Екатерину нужно воспевать по-новому — учитывая любовь императрицы к забавным шуткам, к простой беседе… Петров и Ломоносов всё-таки слишком торжественны и серьёзны. Посмотрите: наша императрица увлечена литературой. В её сказках есть лёгкость и мудрость. Державин осторожно протаптывал дорогу новому стилю — сначала нашёл непринуждённое настроение, потом прочитал сказку… Сказку, которую написала сама монархиня.

Фелица — значит счастливая. Звучное слово! И «Фелица» принесёт Державину счастье.

А что, если придумать сказочный мир для хвалебной оды? Мир, в котором правит царевна Фелица, которая владеет розой без шипов, потому что эта роза есть добродетель… Киргизский колорит не помешал Державину создать очень русское стихотворение. Не «в народном духе», но в духе Петербурга, каким он был при Екатерине.

Первыми слушателями «Фелицы» стали Львов, Капнист, Хемницер. Да, это была неслыханная поэзия — энергичная, шутливая — и всё-таки серьёзная, потому что в ней не копошились приметы времени, в ней затевалась, заваривалась эпоха:

Богоподобная царевна Киргиз-Кайсацкия орды! Которой мудрость несравненна Открыла верные следы Царевичу младому Хлору Взойти на ту высоку гору, Где роза без шипов растет, Где добродетель обитает,— Она мой дух и ум пленяет, Подай найти ее совет.

На этот раз придирчивые друзья не находили в длинной оде неряшливых заусенцев. Державина поздравляли с пиитической победой. Но Львов разбирался не только в поэзии, но и в политике — и его вердикт прозвучал беспрекословно: публиковать «Фелицу» нельзя. Опасно! Кого только не кольнул Державин в этих стихах — и Потёмкина, и Вяземского, и Орлова. Если у вельмож задето самолюбие — анонимность не поможет. Разыщут, и костей не соберёшь. Державин и сам понимал, что поэтическая стихия в «Фелице» заставила его напрочь позабыть о политесе. Чтобы безнаказанно подшучивать над сильными мира сего — нужно самому быть, по меньшей мере, Потёмкиным.

И Державин спрятал рукопись в своём бюро — в доме на Литейном, где они с Пленирой снимали квартиру. Он понимал, что скрывает от публики едва ли не лучшую свою оду — и, конечно, мечтал, чтобы она всё-таки пошла в народ. К нему нередко заходил Осип Петрович Козодавлев — сосед, приятель, сослуживец по экспедиции о государственных доходах и, что важно, стихотворец. Козодавлев — один из многих выдвиженцев Вяземского, кто надолго остался в правящей элите. Сам Александр Благословенный сделает его — старика — министром внутренних дел. Козодавлев всюду успевал.

Этот господин — новое действующее лицо в нашем повествовании и в судьбе Державина. Подобно Державину, он лихо совмещал в себе страсть к литературе и административные умения. О европейском просвещении он знал не понаслышке и не по перекошенным подстрочникам. Как-никак, за плечами — Лейпцигский университет, юридический курс, знакомства в литературных кругах Германии. Он был младше Державина на десятилетие, но при дворе держался увереннее своего старшего товарища: Козодавлев никогда не был ни провинциалом, ни солдатом.

Однажды в присутствии Козодавлева Державин копался в ящиках бюро — и показал Осипу Петровичу краешек рукописи. Вспоминая об этом, Державин убеждает нас, что это произошло случайно. Кто знает? Мемуарист имеет право на лукавство. Если верить Державину, Козодавлев проявил любопытство, а поэт позволил себя уговорить и дал соседу почитать «Фелицу» под строгим наказом (Гаврила Романович вспоминал, что дело дошло до клятвы!) не показывать крамольную оду никому, кроме Анны Осиповны Бобрищевой-Пушкиной — тётки Козодавлева, которая любила поэзию и восхищалась персонально Державиным.

Вечером того же дня Козодавлев вернул оду автору. Но тут начались события головокружительные. Державина вызвал к себе сам патриарх российского меценатства — Иван Шувалов. С порога Шувалов огорошил его вопросом: «Как нам быть? Оду вашу требует к себе князь Потёмкин!» Стало ясно, что речь идёт о «Богоподобной царевне…». Шувалов решил посоветоваться с автором: послать ли Потёмкину полный вариант «Фелицы» или отредактировать специально для всесильного фаворита, уничтожив строки, которые могут его рассердить. Державин изумился: откуда у Шувалова потаённая ода? Меценат признался, что получил её недавно, под большим секретом, но не удержался давеча во время застольной литературной беседы. Кто-то заметил, что у нас нет лёгкой поэзии во французском стиле, а Шувалов в ответ со смаком продекламировал «Фелицу». Все собравшиеся чрезвычайно хвалили монолог «мурзы», но теперь слух об оде дошёл до Потёмкина и Шувалов опасается последствий. Ведь Державин про князя Таврического написал ох как ершисто! Колко написал! А среди гостей Шувалова в тот вечер были и Безбородко, и Завадовский — уж эти найдут способ донести крамольное содержание оды и до Потёмкина, и до Вяземского.

Державин ответил в духе «двум смертям не бывать, а одной не миновать»: «Нет: извольте отослать как они есть, — рассуди в мыслях своих, что ежели что-нибудь выкинуть, то показать тем умысл на оскорбление его чести, чего никогда не было, а писано сие творение из шутки насчёт всех слабостей человеческих».

Он храбрился, но возвращался от Шувалова в панике. Тут же встретился со Львовым и попросил того разведать: что думает о «Фелице» Безбородко? Но дело само собой успокоилось: Потёмкин не позволил себе обидеться, ода ходила в списках — и никаких несчастий автору не принесла. Летом 1783 года E. Р. Дашкова, возглавив Академию наук, задумала обустроить русскую литературу как Летний сад, по лучшим образцам. Для вымечтованного журнала Козодавлев (он считался первым помощником княгини в литературных делах), совершенно забывший про клятву, тут же предоставил список «Фелицы».

Журнал назвали «Собеседником». Лёгкая беседа о самом важном — любимый жанр эпохи. Впрочем, по законам того церемонного времени столь краткого названия у почтенного издания быть не могло. Назовём полное имя: «Собеседник любителей российского слова, содержащий разные сочинения в стихах и в прозе некоторых российских писателей». Первая книжка журнала вышла в июне 1783 года, и открывалась она удивительным стихотворением, у которого тоже имелось длинное название: «Ода к премудрой киргизкайсацкой царевне Фелице, писанная татарским мурзою, издавна поселившимся в Москве, а живущим по делам своим в Санктпетербурге. Переведена с арабского языка 1782». Но имелось и краткое — «К Фелице». А уж потом возникло и кратчайшее — «Фелица».

Дашкова в «Фелицу» сразу влюбилась и сделала ставку на Державина — да иначе и быть не могло. Подобных открытий в русской литературе не было со времён ломоносовского дебюта. Только Ломоносов изумлял гармонической высокопарностью, а Державин — иронией и откровенностью.

Дальше — больше. Поглядим, как вспоминал о своём звёздном часе сам Державин: «…в первое воскресенье, в которое она обыкновенно езжала к императрице для поднесения ей об Академии своих рапортов, поднесла и тот журнал, на первой странице которого помещена сия ода. В понедельник поутру рано присылает императрица к ней и зовёт её к себе. Княгиня приходит, видит её стоящую, расплаканную, держащую в руках тот журнал; императрица спрашивает, откуда она взяла сие сочинение и кто его писал. Княгиня сначала испугалась, не знала, что отвечать; императрица её ободрила, сказав: „Не опасайтесь; я только вас спрашиваю о том, кто бы меня так коротко знал, который умел так приятно описать, что, ты видишь, я, как дура, плачу“. Княгиня ей сказала об имени автора и всё, что могла, об нём хорошего».

Вскоре Державин получил посылку из той самой сказки. Он обедал у Вяземского. Только закончил трапезу — как почтальон принёс пакет: «Из Оренбурга от Киргизской царевны к Мурзе». Державин немедленно понял, что к чему, вскрыл упаковку — и сердце его заколотилось. Золотая табакерка, усыпанная бриллиантами, а в ней — 500 червонцев! Экспедитор быстро сосчитал — да это же почти три тысячи рублей! Вот это выигрыш! Правда, и риску не меньше, чем в карточной игре.

Голова закружилась, скромный великовозрастный статский советник почувствовал себя кумом королю, ему захотелось покуражиться. Предлог нашёлся легко: он — чиновник, столоначальник, а тут — подарки из Оренбурга. Его — честнейшего из честных — могут уличить во взятке. И Державин обратился к Вяземскому: «Прикажете ли принять подарок из Оренбурга, от киргизской царевны?» Князь сурово спросил: «Какой? Что за подарки от киргизцев?» Державин показал роскошную безделушку.

Вяземский кисло посмотрел на табакерку, потом — на Державина. Сразу всё понял: «Возьми, братец, когда жалуют». И добавил многозначительно: «Вижу и поздравляю». Но поздравление не было искренним. «С того времени закралась в его сердце ненависть и злоба, так что равнодушно с новопрославившимся стихотворцем говорить не мог: привязываясь во всяком случае к нему, не токмо насмехался, но и почти ругал, проповедуя, что стихотворцы неспособны ни к какому делу. Всё сие сносимо было с терпением, сколько можно, близ двух годов», — жаловался Державин в «Записках».

Вяземскому вообще не по душе пришлась «Фелица» — как и вся остальная поэзия. К поэтическим красотам генерал-прокурор был слеп, а фривольное содержание его взбесило — не только карикатурой на себя, но и тем, что его сотрудника приласкали при дворе в обход начальника! Вяземский был убеждён, что статских чиновников следовало возвышать только по его представлению.

Екатерине не хватало в России атмосферы умеренного свободомыслия. Тут важно — внимание! — не только свободомыслие, но и его умеренность. В Державине она хотела видеть остроумного собеседника, не скованного византийским церемониалом. Она обманулась. Скоро императрица узнает, что Державин — не менее страстный сторонник Просвещения, чем Ломоносов. Но и таким он будет ей полезен — не хуже вкусного лимонада, о котором речь впереди.

После громких побед над турками Екатерина, почувствовав силу, желала править на новый лад. В моду вошла непринуждённая обстановка официальных встреч с высочайшей особой. Императрица подхватила литературную горячку — и 1780-е годы были пиком её писательской активности. Да-да, журнальная полемика занимала её не меньше, чем большая политика. В спорах о морали и литературе создавался ореол просвещённой монархини, которая иногда даже мирилась с существованием оппозиции.

Ода — уж таковы законы жанра — должна выражать восторг. Но потоки восторгов утомляют: ведь поэтические славословия императорам регулярно появлялись уже 20 лет. Они стали частью придворного ритуала, к ним привыкли — как к парадной живописи и бальным танцам. Державин прочувствовал, что нынешняя императрица считает царственной роскошью простоту, остроумие и живость в беседах и развлечениях — и угадал. Комплименты в стиле Ломоносова ей давно наскучили. Это понял и Княжнин, написавший в послании Дашковой 1783 года:

Я ведаю, что дерзки оды, Которы вышли уж из моды, Весьма способны докучать. Они всегда Екатерину, За рифмой без ума гонясь, Уподобляли райску крину…

Крином называли прекрасный цветок — лилию. Было в ходу и другое созвучное слово — «крина». Это всего-навсего сосуд или горшок, ну а проще того — крынка. Обойтись без таких рифм в стихах о Екатерине было затруднительно, даже Державин грешил. «1783. майя 23. Державин, может быть, первый из нас испытал Перепутаж в оде „К Фелице“, довольно остроумно: довольно издевательски и свободно» — такую запись набросал в дневнике М. Н. Муравьёв. Императрица долго ждала подобного перепутажа!

Холодно было под мраморными дворцовыми сводами высокопарных стихов, а в «Фелице» можно было расположиться, как в уютной светёлке. Её называли Минервой и Афиной-Палладой, изображали в латах, в шлеме — и в этом громоздком облачении Екатерина не узнавала себя. Это была лишь функция великой императрицы. А Державин, хотя и начал с громового «Богоподобная царевна!» — нашёл слова будничные, точные. Лёгкое платье Фелицы пришлось ей впору. Императрица уже приспособила придворные ритуалы под свой просвещённый нрав. В присутствии императоров всероссийских было принято цепенеть и трепетать. Екатерина ненавидела эту средневековую манеру! Какая искренность может быть в подобострастии, замешенном на страхе? Стоило ей появиться в зале — и все каменели. Екатерина ощущала себя Медузой Горгоной — и морщилась, как от кислой сливы. С горем пополам ей удалось добиться от приближённых истинной галантности — без священного ужаса.

Наконец явился поэт, достойный нового времени, нового стиля! Екатерина отвергала пышный дворцовый церемониал, в котором терялась душа государыни. Выше всего она ценила природу, то есть естественное, непринуждённое поведение. На еженедельных собраниях в Эрмитаже общалась с вельможами как с добрыми приятелями и всё старалась превратить в шутку. Самые грозные филиппики она облекала в полушутливую форму, екатерининская риторика сплошь состоит из насмешливых афоризмов — подчас удачных. В «Фелице» Державин невольно довёл эту манеру до совершенства. При дворе «Фелицу» цитировали чаще, чем в литературных кругах: забавная ода стала (правда, на короткий срок) кодексом нового раскрепощённого ритуала. Да, в те времена оды имели поболее влияния на политику, чем в наши дни — результаты футбольных турниров.

«Автор первым из всех российских писателей был первый, который в простом забавном лёгком слоге писал лирические песни и, шутя, прославлял императрицу, чем и стал известен», — скромно напишет Державин много лет спустя в «Объяснениях».

Императрица изумилась: а ведь этот самый Державин написал про «богоподобную царевну», не рассчитывая на её высочайшее внимание. Чиновник средней руки, не допущенный в узкий круг царедворцев и собеседников Екатерины, — он не преподнёс ей свои стихи и даже не торопился с публикацией «Фелицы». Она проведала об этом — и ещё больше полюбила стихи Державина, поверила поэту. Отныне красноречие «карманного стихотворца» Петрова казалось ей грубой лестью, недостойной просвещённой эпохи. Кое в чём Державин ошибся: например, императрица любила маскарады, а он написал: «Не слишком любишь маскарады…» Но это тоже ей понравилось: значит, не крутился при дворе, писал по слухам и пересудам, а как точно и остроумно вышло!

Современники легко считывали намёки Державина, по шаржевым штрихам с ходу узнавали, о каких персонах идёт речь. С азартом включилась в эту игру и сама императрица. Но есть в сатирических строфах «Фелицы» и второй план, и сокрытый подземный пласт! Это не только сатира, это и лирическая исповедь. Там, где кончается сатира, начинается тонкая самоирония. Если бы Державин ограничился шаржами на Потёмкина, Орлова и Вяземского — получился бы шедевр на один сезон. Но мы и по сей день, перечитывая «Фелицу», ощущаем насыщенность образами, намёками, ассоциациями. Лучшие стихи Державина рождались на стыке — эпоса и лирики, лирики и сатиры. Попытаемся отвлечься от ликов Потёмкина и иже с ним — и увидим исповедь Державина. Мы помним первое настоящее державинское стихотворение — «Раскаяние». Он пришёл к раскаянию, запутавшись в карточных бедах. Осознал своё падение — и стал поэтом. Вот и мурза из «Фелицы» играет в карты. Он «развратен». Одно из самых запоминающихся высказываний Державина: «Таков, Фелица, я развратен!» Как не увидеть в этих признаниях отзвуки личного раскаяния? Поэзия Державина распахнуто автобиографична, о многих обстоятельствах он поведал в «Записках» и «Объяснениях». Автобиографический подтекст «Фелицы» Державин не раскрывал. Да, наверное, и сам догадывался о нём смутно.

Он показал в «Фелице» такую Екатерину, какой она хотела себя видеть — в том числе и в истории.

Весь Петербург знал, что императрице пришлась по сердцу самая весёлая из торжественных од. Господа, желавшие блеснуть причастностью к дворцовым тайнам, любили ввернуть в беседу анекдотец о том, как Екатерина плакала над строками «Фелицы». Вельможи, которых Державин задел колкой иронией, предпочли вслед за императрицей отдать должное остроумию пиита. На обиженных, как известно, воду возят. Лишь один Вяземский не сумел притвориться благодушным. Он и раньше с подозрением относился к Державину, а после «Фелицы» не скрывал своего негодования. Этот борзописец посмел выставить на публику исподнее! Да, он иной раз просил своего подчинённого почитать вслух модный роман, да, развлекался лубочными книжонками — а Державин повёл себя, как нерадивый слуга, который выбалтывает секреты барина. Вяземский перенёс ненависть на всех стихотворцев: вот уж кто ради красного словца никого не пожалеет. Бесчестное племя.

С этого времени Державин встанет в шеренгу самых влиятельных политиков России. Его ожидали служебные успехи и катастрофы, ордена и отставки. Взлетев высоко, Державин не изведает горечь настоящей жестокой опалы. Но ни один служебный подвиг не принесёт ему столько «вистов», как случайная публикация «Фелицы». На «Фелице» держался интерес Екатерины к Державину. Уместна аналогия с Ломоносовым: Михайло Васильевич ведь тоже своим высоким положением был обязан исключительно стихам, которые пришлись по душе императрице Елизавете Петровне. За каждую оду «ко дню восшествия на престол» Ломоносов получал награду, сопоставимую с годовым жалованьем академика. Вот и Державину чиновничья служба приносила одни убытки, а поэзия отзывалась в карманах звоном червонцев.

Державин, влюблённый в поэзию, не считал себя демиургом слова. Он вообще скептически относился к возвеличиванию литературных пророков. Для Державина дела всегда были превыше слов — в том числе и эффектно зарифмованных. Вот и в «Фелице» есть такое суждение:

Пророком ты того не числишь, Кто только рифмы может плесть: А что сия ума забава, Калифов добрых честь и слава. Снисходишь ты на лирный лад; Поэзия тебе любезна, Приятна, сладостна, полезна, Как летом вкусный лимонад.

За эти строки в эпоху литературоцентризма Державина бранили. Дикарь! Вот Пушкин писал о высоком предназначении поэта-пророка, а здесь — забава, потеха добрых калифов, не более. Сравнение поэзии со вкусным лимонадом коробило и коробит многих серьёзных и утончённых ценителей словесности. Брюсов возмущался. Ю. М. Лотман заметил, что «поэзия — не летом сладкий лимонад, а воздух, которым мы дышим». Вообще-то эти строки — «Поэзия тебе любезна…» и дальше, насчёт прохладительного напитка, — относятся не к «мурзе», а к его героине. Это Фелица относится к поэзии, как к лимонаду, какие же претензии к Державину? А претензии такие: он восхищается пренебрежительным отношением «киргизской царевны» к словесности. Это правда.

Просвещение Державин мог дерзновенно поставить выше престола. Но стихотворчество — никогда, всё-таки это забава. Наш дворянин — не такой вертопрах, чтобы ставить забаву выше государственного служения. Хотя со временем Державин с удивлением заметит, что, оказывается, слово имеет власть над людьми. Литературоцентризм, между нами говоря, утвердился в России не так давно, а исчез и вовсе совсем недавно.

Да, Державин не любил «философа брать вид». Без «славных дел» ничтожны и цари, и поэты. Без победы над собой, над «внутренними супостатами» жизнь бессмысленна — никакими стихами не оправдаешься, срам фигой не прикроешь.

Гораздо чаще литературе вредила чванливая поза пророка. Нет ничего скучнее самодовольных стихов в собственном соку — стихов о том, какое великое занятие стихотворчество само по себе. Для литератора сакрализация творчества — подчас непоборимый соблазн. Многие одарённые люди погибли или деградировали на этом пути. Уж лучше приравнивать себя к производителям лимонада!

Конечно, и о высоком предназначении поэта можно написать превосходные стихи. Но гораздо чаще получается звонкое самолюбование.

А цену поэзии Державин знал, считал стихотворчество пропуском в вечность. Но что толку в самозваных пророках?

Читаем дальше. Право слово, лучшая похвала любому начальнику — критика предшественника. И Державин не преминул намекнуть на пороки аннинского времени, о которых судил по слухам:

Там с именем Фелицы можно В строке описку поскоблить, Или портрет неосторожно Ея на землю уронить. Там свадеб шутовских не парят, В ледовых банях их не жарят, Не щёлкают в усы вельмож; Князья наседками не клохчут, Любимцы въявь им не хохочут И сажей не марают рож.

Он сам подробно расшифровал эти строки в «Объяснениях»: «Императрица Анна любила забавляться подлыми шутами, которых в ея царство премножество было; из числа оных был упомянутый князь Голицын; над ними любимцы государыни и прочие вельможи ей в угождение шучивали разными образами, подобно как иные благородные шалуны шутят над дураками, ими к забаве их содержимыми. Сии шуты, когда императрица слушала в придворной церкви обедню, саживались в лукошки в той комнате, чрез которую ей из церкви в внутренние свои покои проходить должно было, и кудахтали как наседки; прочие же все тому, надрывался, смеялись».

Случись Державину войти в литературную силу при Анне Иоанновне — стал бы он воспевать её, подобно Тредиаковскому? Традиция обязывала поэта отвешивать поклоны правящему монарху. Тем более это касается дворянина, который присягал государыне. Но вряд ли Державин с его ершистым нравом стал бы придворным поэтом Анны Иоанновны. Он был человеком екатерининского времени — не только по хронологии жизни и творчества, но и по сути.

В истории русской литературы немного найдётся столь своевременных стихотворений. Демонстративная злободневность сюжетов, восторженная реакция современников, череда подражаний — в наше время «Фелицу» окрестили бы культовым произведением. Остромодные штаны, камзолы и книги, как правило, быстро устаревают и превращаются в посмешище. Но к «Фелице» история применила другой закон: «Тот, кто был нужен лучшим людям своего времени, — жил для всех времён!» Эту мысль Шиллер уронил в беседе с Гёте как раз в державинские времена.

Екатерина принялась играть по правилам, которые предложил поэт. Она разослала своим вельможам — тем, кого уколол Державин в «Фелице», — экземпляры оды, подчеркнув для каждого «персональные» строки. Это была шутка, но и проверка, которую выдержали все, кроме Вяземского. Ко многим из них отныне прочно прилипли насмешливые стихи Державина — но обижаться никак нельзя, потеряешь лицо. И они терпели.

Но этим Фелица не ограничилась! Державин пробудил в ней литературное вдохновение — и в «Собеседнике» появились «Были и небылицы» — произведение августейшей писательницы. Само заглавие навеяно державинской строкой: «И быль, и небыль говорить». Там царила философия легкомысленного «мурзы»: «Весёлое всего лучше; улыбательное же предпочесть плачевным действиям».

Вяземский, которого императрица в своей сказке вывела под именем Брюзги, ворчал не только на Державина, когда восклицал: «Когда им работать — они всё рифмы слагают!» Весь двор охватила литературная лихорадка, мрачного генерал-прокурора эти игрища раздражали. Зато как радовался Козодавлев! Авантюра удалась на славу: все любители словесности отныне цитировали «Фелицу», многие восхищались забавным новым слогом. Повсюду звучали пересуды о щедрости премудрой Фелицы, которая наградила поэта червонцами, игриво представившись «царевной из Оренбурга». Сорокалетний Державин вошёл в моду. Сколько ошибок, самых сладостных ошибок наворотил бы он, если бы познал такую славу смолоду…

Помнила ли Екатерина, что этот самый господин Державин, будучи гвардии поручиком, сражался с пугачёвцами, слагал для мужиков речи про императрицу, был поминаем в рапортах Бибикова, Павла Потёмкина, Панина? Они ведь не только похваливали расторопного поручика, но и обвиняли… Потом он долго хлопотал о награде — Потёмкин мог мимоходом рассказать ей про назойливого гвардейца. В толпе Державин не раз мог попасться на глаза императрице, но вряд ли она запомнила его в лицо. Несомненно, Екатерина читывала его оды в «Санкт-Петербургском вестнике», но вряд ли пыталась установить их автора. Наконец, ещё совсем недавно этот самый Державин писал ей жалобные письма — описывал своё плачевное материальное положение, рассказывал об уроне, причинённом пугачёвцами, просил каких-то ссуд. В другом письме нижайше напоминал, что ему уже много лет не присваивают нового чина — статского советника. «Между тем производятся в чины моложе меня; не упоминая о военной, и ныне двое в статской пожалованы». Секретарь зачитал императрице эти строки — и 18 июня Державина пожаловали чином, соответствующим воинскому званию бригадира. На сороковом году жизни он стал всего лишь статским советником. Это случилось до «Фелицы».

Но после забавной оды он ворвался в избранный круг собеседников императрицы. Вошёл пока ещё на птичьих правах: скромный чин не позволял развернуться. Долгим и мучительным было ожидание «посвящения» в статские советники. Но следующий чин — действительного статского советника — Державин получит через несколько месяцев после успеха «Фелицы». Он станет их превосходительством, статским генерал-майором. Неудачник Державин, который ревностно служит, оставаясь незамеченным, исчез. Зато возник екатерининский орёл, который будет падать и вставать, но — на главной сцене империи. Почивая на лаврах, он научился кокетничать. «…K несчастью я для Фелицы сделался Рафаэлем… Рафаэль, чтобы лучше изобразить божество, представил небесное сияние между чёрных туч. Я добродетели царевны противопоставил своим глупостям…» — заявил Державин в письме Козодавлеву.

Отныне Державина называли «певцом Фелицы». Мало кто в те времена удостаивался почётного прозвища. Скажешь: Северная Семирамида или Минерва, а теперь ещё и Фелица — и всем понятно, о ком идёт речь. Прав был Белинский (не всегда справедливый к Державину): в «Фелице» «полнота чувства счастливо сочеталась с оригинальностью формы, в которой виден русский ум и слышится русская речь. Несмотря на значительную величину, эта ода проникнута внутренним единством мысли, от начала до конца выдержана в тоне».

Ироническая (но не глумливая: Державин умел посмеиваться без ехидства!) энциклопедия столичной жизни екатерининских времён.

 

РЕШЕМЫСЛ И ФЕЛИЦА

После успеха «Фелицы» чего только не ждали от Державина. Кто только не хватал его за пуговицу: «Напишите ещё об этом… и об этом…» Стихотворцы упражнялись в посланиях «мурзе» и «певцу Фелицы», каждый хотел включиться в литературную игру, сулившую царские милости. Державин читал эти послания не без гордости, дегустировал сладость поздней славы.

Всё более входил в силу Потёмкин — уже не просто фаворит и соратник, а муж императрицы. Правда, брак у них был свободный и, конечно, тайный — ну и в скором времени у Екатерины стали появляться новые амурные увлечения.

Не многим ещё были ясны его выдающиеся способности. Немногие могли предвидеть, что загадочно высокий статус Потёмкина сохранится на долгие годы — вплоть до смерти Григория Александровича, к тому времени уже князя и фельдмаршала.

Княгиня Дашкова, чьи отношения с императрицей давно запутались и обострились из-за игры амбиций, желала видеть в «Собеседнике» похвальные стихи Потёмкину. Державин не проявил рвения. Признаем: излишняя поспешность в таких делах выглядит суетливо. Что он знал о Потёмкине? Когда Державин обивал пороги, добиваясь награды за поволжские старания, Потёмкин не спешил ему помочь, не «снисходил». Державину непросто было смириться, превозмочь в себе злопамятные мыслишки. Кто знает, где будет этот Потёмкин завтра?

Но вскоре отказывать и тянуть было уже невозможно, и Державин углядел в сказке «О царевиче Фивее» воеводу Решемысла. Надо ли говорить, что написала сказку «богоподобная»? «Решемысл был ближайший вельможа Тао-ау, царя китайского, которого супруга, то есть царица, езжала на оленях златорогих и одевалась соболиными одеялами, о чём читатель может достоверно выправиться в книжке о царевиче Февее, напечатанной в здешней академии прошлого 1782 года, которая повесть и взята в основание сей оды». Словом, очень скоро в «Собеседнике» появилась «Ода великому боярину и воеводе Решемыслу, писанная подражанием оде к Фелице 1783 году», к которой Державин хотел добавить подзаголовок: «Или изображение, каковым быть вельможам должно». Оговорка замечательная: стало быть, речь идёт о недостижимом идеале…

Ода получилась крепкая, она не канула в Лету, так и осталась поэтическим портретом сказочного воеводы. Но Потёмкина эти строки не слишком вдохновляли:

Но, муза! вижу ты лукава, Ты хочешь быть пред светом права: Ты Решемысловым лицом Вельможей должность представляешь: Конечно, ты своим пером Хвалить достоинствы лишь знаешь.

Двусмысленные похвалы! Однако светлейший видел, что перед ним — новая поэзия, явленная миру в «Фелице», и это утешало.

«С Державиным умолкнул голос лести», — напишет Пушкин Бестужеву. Ломоносов, прославляя, поучал. А Державин не только поучал, но и покалывал, нередко даже посмеивался над могущественными властителями и судиями…

Конечно, он воспевал Решемысла, но, по меркам того времени, не слишком назойливо пытался ему угодить. Хотя всесильный властитель мог бы и оценить, например, такие строки:

Без битв, без браней побеждает, Искусство уловлять он знает; Своих, чужих сердца пленит. Я слышу плеск ему сугубый: Он вольность пленникам дарит, Героям шьёт коты да шубы.

«Вольность пленникам» — это крымская история, самая что ни на есть событийная правда. Потёмкин великодушно отпустил тех крымских татар, которые были недовольны приходом русской армии. «Коты да шубы» — это про внимательное отношение Потёмкина к обмундированию. Он, как никто другой, заботился о том, чтобы солдату было тепло и сухо, пёкся о медицине и снабжении. «Наряд солдатский должен быть таков, что встал и готов» — это слова Потёмкина. Умение «побеждать без браней» Потёмкин демонстрировал не раз — в том числе и через несколько лет после издания «Решемысла», под Очаковом. Длительная осада привела к взятию крепости с наименьшими потерями при штурме. Румянцев иронически называл Очаковскую операцию «осадой Трои», Суворов, жаждавший штурма, упражнялся в остроумии: «Я на камушке сижу, на Очаков я гляжу». Но Потёмкин гнул свою линию: осторожность, предусмотрительность, изматывание противника. Правда, при долгой осаде русская армия несла потери — прежде всего от болезней. Но у Потёмкина своя правда: авантюрный приступ обернулся бы куда более серьёзными потерями. Под Очаковом Потёмкин оправдал авансы, выданные Державиным Решемыслу. Проявил себя как мудрый воевода.

«Решемысл» вышел звучным, энергичным. И всё-таки ода не стала событием. После «Фелицы» от Державина ждали невиданных деликатесов. Да и мы, вспоминая о Потёмкине, редко цитируем «Решемысла». Решемысл — идеальный боярин, он так и остался сказочным персонажем. Другое дело — «Водопад», написанный Державиным после смерти героя. Лучшие стихи о Потёмкине, которого Державин постиг, позабыв личные обиды.

Как бы то ни было, в восприятии большого света Державин «Решемыслом» укрепил свой статус поэта, приближенного к трону, умеющего польстить в утончённом (с виду — наивном) стиле, который так нравится императрице.

Любимым композитором Державина был Бах — и Бахов орган звучит во многих одах поэта. Но игривый стиль «Фелицы» и «Решемысла» скорее напоминает Моцарта — современника наших героев. Потёмкин высоко ценил игривого венского гения. Его музыка — и развлечение, и молитва. В своём современнике и соплеменнике трудно было рассмотреть ровню Моцарту… Правда, и Бах умел шутить.

Поэтическая слава «мурзы» росла, но службишку никто не отменял, а уж от Вяземского поблажек не дождёшься. Несколько лет назад Державин искал дружбы генерал-прокурора, нынче он сделал ставку на другого вершителя судеб — Безбородко. Лучший друг — Львов — стал незаменимым сотрудником влиятельного малоросса. Безбородко мог замолвить за Державина слово перед императрицей, мог и просто выручить деньгами. Так бывало — и Вяземский манёвры Державина примечал с неудовольствием. Уж конечно, генерал-прокурор относился к Безбородко как к выскочке и конкуренту.

Убедившись в монаршием доверии, Державин окончательно осмелел. А тут как раз составлялись табели о государственных доходах на грядущий 1784 год. Ожидалось, что доходы значительно увеличатся по сравнению с предыдущими годами: хотя бы потому, что увеличивался оброк с казённых крестьян. Вяземский настоял, чтобы табель составили на основании прежних, устаревших данных. Державин давно знал, что генерал-прокурор утаивает доходы — чтобы, когда императрице требовались дополнительные средства, эффектно доставать их из рукава как волшебник, как незаменимый финансовый умелец… Императрица дорожила сотрудником, у которого всегда наготове лишняя сотня тысяч — и предпочитала не замечать, что он водит её за нос. Был и другой резон — элементарное воровство. Это ведь целая ироическая эпопея — «как наши деды воровали давным-давно». Без размашистой коррупции Петербург, верно, превратился бы в пустыню.

Получив козыри, Державин пошёл в атаку. Председателем экспедиции, в которой служил Гаврила Романович, был Сергей Вяземский, родственник генерал-прокурора. Державин настоял, чтобы его мнение о составлении новых табелей вписали в журнал. Это объявление войны, не иначе. Державин втихомолку собрал у столоначальников нужные сведения и сказался больным. Дома он аккуратно составил смету на 1784 год и торжественно преподнёс её Вяземскому. Князь не сдержался от издевательских восклицаний: «Вот казначей-то выискался!» Но придраться к табелям Державина не сумел, как ни старался. А доходов оказалось на восемь миллионов больше, чем в 1782 году!

Державин торжествовал! Но трудиться под начальством Вяземского более было невозможно. Он запросился в трёхлетний отпуск, дабы поправить дела и здоровье. И категорически оговорил в письме, что, если отпуск ему не предоставят, — он готов к отставке. Дело затянулось: только в декабре 1783-го Сенат утвердил указ об увольнении Державина, а императрица утвердила отставку только в феврале 1784-го. Тогда Безбородко напомнил ей о Державине — и получил милостивый ответ: «Скажите ему, что я его имею на замечании. Пусть теперь отдохнёт; а как надобно будет, то я его позову».

Во дни размолвок с Вяземским Державину пришла подмога от брата-литератора. Генерал-прокурор угнетал Державина как легкомысленного поэта, а Фонвизин уже во весь голос (правда, под псевдонимом Иван Нельстецов) заступался за литераторов, к которым высокомерно относятся вельможи. Фонвизин, как не раз бывало, нашёл слова хлёсткие и точные: «Они, исповедуя друг другу неведение своё в вещах, которых не ведать стыдно во всяком состоянии, постановили между собою условие: всякое знание, а особливо словесные науки, почитать не иначе как уголовным делом. Вследствие чего учинили они между собою определение, которое, в противность высочайших учреждений, нам, именованным, при открытых дверях не прочитали и без всяких обрядов к действительному иного исполнению нагло приступили. Сие беззаконное определение их состоит, как мы стороною узнали, в нижеследующих пунктах: 1. Всех упражняющихся в словесных науках к делам не употреблять. 2. Всех таковых, при делах уже находящихся, от дел отрешать». Да это же про Державина написано! Осведомлённые современники в этом и не сомневались.

Мудрый Денис Иванович обращался к императрице не только как к покровительнице словесности, но и как к коллеге! Он защищал права литераторов, не забывая о комплиментах мудрой Минерве.

Гаврила Романович без колебаний присоединился к челобитной Фонвизина:

«И дабы вашего божественного величества указом поведено было сие наше прошение принять и таковое беззаконное и век наш ругающее определение отменить; нас же, яко грамотных людей, повелеть по способностям к делам употреблять, дабы мы, именованные, служа российским музам на досуге, могли главное жизни нашей время посвятить на дело для службы вашего величества».

Тем временем двор ждал от Державина сговорчивости и новых комплиментов. В поэтический диалог с Державиным поспешил вступить всё тот же Осип Козодавлев, призывавший поэта писать не только в стиле «Фелицы», но и про Фелицу. В том же духе выступал и Храповицкий.

Да и сама Екатерина ждала от Державина новых стихов. Это воспринималось как придворная обязанность. Прежде главными событиями литературной жизни были торжественные оды Ломоносова, которые он преподносил императрицам ежегодно, в день восшествия на престол. За это щедро награждали, к постулатам Ломоносова прислушивались. Державин не мог, да уже и не желал писать по-ломоносовски. Он напишет ещё несколько стихотворений с упоминанием царевны Фелицы. Лишь одно из них стало событием — «Видение мурзы», написанное вскоре после первого успеха. Но в «Видении мурзы» как раз осмысляется природа лести… Другие «фелицианские» оды Державина производят менее сильное впечатление. Чувствуется в них вымученность. Пока поэт лично не был знаком со своей героиней — приходили прозрения, воспаряла ввысь фантазия.

В 1789 году Державин опубликует «Изображение Фелицы» с таким посвящением: «Автор Фелицы тебе же, богоподобная, и изображение твоё посвятить дерзает. Плод усердия, благодарности, покоя и свободы». Тут же был организован перевод на немецкий язык: императрица желала предстать в выгодном свете и перед соплеменниками.

22 сентября — день коронации Екатерины. Державин преподнёс оду новому фавориту — Платону Зубову. Постаревшая императрица снова впала в состояние восторга.

Вот тут-то Державина и стали упрекать в «искательстве», в карьеризме, тут-то лучший друг — Василий Капнист — и написал язвительные стихи «Ответ Рафаэля певцу Фелицы». А ведь Капнист и сам подчас пробовал силушку в жанре торжественной оды — только до монархов его упражнения доходили нечасто. Акустика власти удесятеряла значение каждой фелицианской оды Державина. Но второго Державина империи не требовалось.

 

АКАДЕМИК

В том же 1783 году начала работу Российская академия. Дашкова, оглядываясь на французский образец, но пылая патриотическими чувствами, видела академию лабораторией русской грамматики и литературы. На первом заседании почтенного собрания избрали академиков, достойнейших из достойнейших. Их было 34. Первой в списке значилась Дашкова, вслед за ней шли архиереи. Девятнадцатым в списке оказался «первой экспедиции государственных доходов член, статский советник» Державин. Чины здесь упоминались по традиции: академиком его избрали не за служебные заслуги, всё решала литературная слава.

Выше Державина в академической иерархии оказался Херасков — он и чином опережал Гаврилу Романовича, и знаменитым поэтом стал гораздо раньше. Кроме них, из писателей первыми академиками стали Фонвизин, Богданович, Львов, Капнист… Цвет русской литературы того времени.

Академия занялась составлением словаря.

Стал академиком — делать нечего, пришлось запереться в библиотеке. Державин, не имея капитального образования, попробовал себя в роли исследователя, филолога. Ему поручили собрать слова на букву «Т». Державин, по обыкновению, трудился усердно. Штудировал Тауберта, Ломоносова, Кондратовича. Очень скоро в его черновике насчитывалось почти 1200 слов на «Т». В словарь попадут далеко не все…

Академики приняли установку: не включать в словарь диалектные слова. «Провинциальные, неизвестные в столицах речения не должны иметь в словаре места», — гласило предписание, возмутившее Державина. Недоучка из Казанской гимназии не мог с этим примириться!

В письменных комментариях он пытался возражать дипломатично: «Кажется, и провинциальные слова, которые имеют выговор хороший и выражение смысла точное, не мешают». На заседаниях же принимался бурно спорить.

В нём заговорил поэт. Державин постоянно искал слова, искал новые созвучия — для неожиданных рифм, для неслыханной оркестровки стиха. Если каждый год писать по оде привычным академическим языком — получится монотонное стихотворное варево, в котором не встретишь открытий, озарений.

Диалектизмы для сочинителя — как золотые копи. В них — скрытые возможности литературного языка. Разве можно гнушаться ими из научного снобизма?

Вот, например, замечательный глагол «тоурить». Тоурить очи — значит, таращить, выпучивать глаза, можно употреблять это словцо, когда речь идёт о перенапряжении сил… Державин 100 раз слыхал его на Волге, в родных краях. Слыхал в простонародной речи: «Что истоурился на меня?» В Петербурге и Москве так не говорят — и что же тут хорошего? Чем больше синонимов, тем выразительнее и гибче язык.

И русский язык станет ярче, если об этом слове узнает каждый школяр! А уж литература точно обогатится — и Державин самолично доказал это, украсив оду «На приобретение Крыма» такой строфой:

Увидя Марс — тоурит брови, Скрежещет и кричит, ярясь: «Как? мир? — и без меня победы? Я вас!..» Но, будучи сражен Вдруг с Севера сияньем кротким, Упал с железной колесницы; Его паденье раздалося Внутрь сердца Зависти — и трость, Водимая умом обширным, Бессмертной пальмой обвилась…

Державин убеждал: симбирский глагол даже с Марсом сочетается на славу! Правда, нашлись критики, убедившие Державина подредактировать «тоурящую» строку. Академики сочли все державинские спорные предложения чудачеством малообразованного поэта. А жаль!

Всё равно в стихах Державин будет козырять то бранными, то жаргонными, то редкостными «провинциальными» словами. Без таких слов невозможно представить и поэзию Пушкина, Дениса Давыдова, Мятлева, не говоря уже о Некрасове…

Вплоть до переезда в Петрозаводск Державин регулярно посещал заседания академии. А в Петрозаводск он отправится не в увеселительную поездку. Академик стал губернатором.

 

КОГО МЫ НАЗЫВАЕМ БОГ

Между службой у Вяземского и новым назначением Державин получил почти три месяца вольной жизни. Свои финансовые дела он за это время не поправил, зато лиру настроил на безупречный лад.

«Мурза» не культивировал экстатическое отношение к творчеству — «марание стихов», как правило, не становилось для него священнодействием.

А эта тема требовала уединения и покоя. А может быть, не покоя вовсе, но редкостного полёта души. Державин снискал славу поэта-забавника. Но духовная лирика — высшее проявление поэзии. Ломоносов и Сумароков оставили достойные её образцы, но их переложения псалмов всё-таки казались Державину холодноватыми.

Державин накрепко запомнил историю создания этой — заветной — оды:

«Автор первое вдохновение, или мысль, к написанию сей оды получил в 1780 году, быв во дворце у всенощной в Светлое воскресенье, и тогда же, приехав домой, первые строки положил на бумагу; но, будучи занят должностию и разными светскими суетами, сколько ни принимался, не мог окончить оную, написав, однако, в разные времена несколько куплетов. Потом, в 1784 году получив отставку от службы, приступал было к окончанию, но также по городской жизни не мог; беспрестанно, однако, был побуждаем внутренним чувством, и для того, чтоб удовлетворить оное, сказав первой своей жене, что он едет в польские свои деревни для осмотрения оных, поехал и, прибыв в Нарву, оставил свою повозку и людей на постоялом дворе, нанял маленький покой в городке у одной старушки-немки с тем, чтобы она и кушать ему готовила; где, запершись, сочинял оную несколько дней, но не докончив последнего куплета сей оды, что было уже ночью, заснул перед светом; видит во сне, что блещет свет в глазах его, проснулся, и в самом деле, воображение так было разгорячено, что казалось ему, вокруг стен бегает свет, и с сим вместе полились потоки слёз из глаз у него; он встал и ту ж минуту, при освещающей лампаде написал последнюю сию строфу, окончив тем, что в самом деле проливал он благодарные слёзы за те понятия, которые ему вперены были».

Вот так — с конспирацией, с видениями ему удалось уединиться и хотя бы на несколько дней без остатка предаться сочинительству…

В этом могучем стихотворении несколько финалов — когда читателю необходимо перевести дух. Читаем:

Твоё созданье я, Создатель! Твоей премудрости я тварь, Источник жизни, благ податель, Душа души моей и Царь! Твоей то правде нужно было, Чтоб смертну бездну преходило Моё бессмертно бытиё; Чтоб дух мой в смертность облачился И чтоб чрез смерть я возвратился, Отец! — в бессмертие Твоё.

Да это же финальная кульминация! Вот тут бы и задуматься о Божием величестве потрясённому читателю. «Отец! — в бессмертие Твое». Куда выше? Все слова сказаны, продолжать, кажется, невозможно. Но Державин снова поворачивает огромный фрегат оды и направляет его вперёд — дальше, дальше, по волнам и против течения:

Неизъяснимый, Непостижный! Я знаю, что души моей Воображении бессильны И тени начертать Твоей; Но если славословить должно, То слабым смертным невозможно Тебя ничем иным почтить, Как им к Тебе лишь возвышаться, В безмерной разности теряться И благодарны слёзы лить.

Прочитав оду, отложив книгу, мы физически чувствуем: здесь поэт отдал всё, до дна вычерпал эмоции и, обессиленный, рухнул на колени.

Один современный поэт, любящий и понимающий Державина, убеждал меня, что самая последняя строфа здесь — лишняя. Всё уже сказано, она только размазывает финал. Да, Державин нередко допускал «проходные» строфы — из любви к масштабным полотнам. Длиннее — значит, фундаментальнее, а столь необозримая тема достойна непременно длинной, пространной оды. Но здесь заключительная строфа для Державина была ключевой! Он удостоил её на редкость проникновенного комментария — о пролитых слезах, которыми только и можно завершить такую оду.

Нечасто Державин в объяснениях к стихам проговаривался о сокровенном. Он стеснялся припадков вдохновения, боялся показаться юродивым или вертопрахом. А тут вдруг заговорил о высоком, о божественном. Оказывается, молитва отзывается в сердце той самой музыкой, которую чуть позже все подряд многозначительно стали называть вдохновением. У Державина было меньше пиитической гордыни, чем у Соловьёв эпохи литературоцентризма.

Оду «Бог» иногда называют началом классической русской литературы. Крупнейший исследователь поэзии и судьбы Державина Я. К. Грот рапортует о «первом русском произведении, которое стало достоянием всего мира». Трудно говорить о массовом международном успехе русского стихотворения в XVIII веке. Но переводы «божественной» оды сочинялись повсюду. Главным образом они появлялись по инициативе русской стороны…

«Ода „Бог“ считалась лучшею не только из од духовного и нравственного содержания, но и вообще лучшею из всех од Державина. Сам поэт был такого же мнения. Каким мистическим уважением пользовалась в старину эта ода, может служить доказательством нелепая сказка, которую каждый из нас слышал в детстве, будто ода „Бог“ переведена даже на китайский язык и, вышитая шелками на щите, поставлена над кроватью богдыхана», — говорит Белинский.

Василий Михайлович Головин опубликовал записки «О приключениях в плену у японцев» — с экзотическим подтверждением славы Державина: «Однажды учёные их меня просили написать им какие-нибудь стихи одного из лучших наших стихотворцев. Я написал Державина оду „Бог“, и когда им оную читал, они отличали рифмы и находили приятность в звуках; но любопытство японское не могло быть удовольствовано одним чтением: им хотелось иметь перевод сей оды; много труда и времени стоило мне изъяснить им мысли, в ней заключающиеся; однако напоследок они поняли всю оду, кроме стиха:

Без лиц в трёх лицах Божества? —

который остался без истолкования, об изъяснении коего они и не настаивали слишком много, когда я им сказал, что для уразумения сего стиха должно быть истинным христианином.

Японцам чрезвычайно понравилось то место сей оды, где поэт, обращаясь к Богу, между прочим говорит: „И цепь существ ты мной связал“».

…Державинскую попытку объяснить суть Троицы не только японцы не могли понять.

Теченьем времени превечный, Без лиц, в трёх лицах Божества!

Многие посчитали эту формулу крамольной, да и Державин намекал, что одним православным каноном здесь не обойтись. «Автор, кроме богословского православной нашей веры понятия, разумел тут три лица метафизические; то есть: бесконечное пространство, беспрерывную жизнь в движении вещества и неокончаемое течение времени, которое Бог в себе и совмещает». Намёки на существование множества миров и солнц тоже вызывали недоумение ревнителей канона. И всё-таки ода получила признание и в церковных кругах: покоряла молитвенная искренность.

У Державина находят немало то ли бессознательных, то ли продуманных заимствований из немецкой поэзии. Перекличку отрицать невозможно — тут вспоминается и «Вечность» Галлера, и «Мессия» Клопштока, и «Бог» Гердера, и «Величие Божие» Брокеса. «Зависимость Державина от западных образцов вообще заходила, кажется, дальше, чем это принято думать», — считал историк литературы А. Н. Веселовский. Ясно одно: немецкая поэзия подтолкнула Державина к смелому замыслу: показать связь Бога и человека в природе, в мыслях, даже на бытовом уровне. Об этом вопит самая известная строфа «Оды» — совершенная по форме и глубине мыслей:

Я связь миров, повсюду сущих, Я крайня степень вещества; Я средоточие живущих. Черта начальна Божества; Я телом в прахе истлеваю. Умом громам повелеваю, Я царь — я раб — я червь — я Бог! Но, будучи я столь чудесен, Отколе происшел? — безвестен; А сам собой я быть не мог.

Как и после «Фелицы», поэты принялись подражать Державину. «Гимн Богу» Дмитриева, «Гимн Непостижимому» Мерзлякова, «Песнь Божеству» Карамзина, наконец, «Бог» Хвостова… О, Хвостов! В скором будущем — граф Сардинский. Дмитрий Иванович Хвостов — анекдотический персонаж истории русской литературы, и это по-своему почётная роль. Он олицетворение метромании, страстной поэтической графомании. Когда у него случались крепкие строки — Воейков приговаривал: «Это он нечаянно промолвился!» Камер-юнкером он стал по протекции Суворова: острословы облюбовали реплику императрицы по этому поводу: «Если бы граф Суворов попросил — я бы его и камер-фрейлиной сделала!» Даже графский титул его вызывал улыбку: ведь это Суворов, освободитель Италии, выхлопотал ему Сардинского. Хвостов был не просто родственником великого полководца, он стал его лучшим другом. И это уже не потешная история! Ни с кем Суворов не был так откровенен, как с Хвостовым. Обиды на Потёмкина после Измаила, несогласие с павловским опруссачиванием армии, отчаяние во дни жестокой опалы — всё это Суворов напрямки излагал в письмах Хвостову, которому доверял, как никому другому. Он и скончался в доме Хвостова на набережной Крюкова канала. Но даже Суворов не считал Хвостова истинным поэтом. Современники так огульно зашикали Хвостова, что после смерти метромана его практически не переиздавали.

Подобно Державину, Хвостов обратился к теме, сокровенной для каждого христианина, и, конечно, считал, что его божественная ода превосходит державинскую. На то он и легендарный метроман, что переубедить его было невозможно.

Если Барков стал символом скабрёзной, нецензурной поэзии, то Хвостов — неуклюжей графомании. Баркову приписывали матерные поэмы, к которым он не имел отношения, а графу Сардинскому — всяческую курьёзную белиберду, которую шутники сочиняли «под Хвостова».

Узнав о честолюбивых речах Хвостова, Державин сочинил злую, но не слишком отточенную эпиграмму:

«Как нравится тебе моя о Боге ода? — Самхвалов у меня с надменностью спросил, — Я фантастическа не написал урода, О коем нам в письме Гораций говорил; Но всяку строку я набил глубокой мыслью И должный моему дал Богу вид и рост». — «То правда, — я сказал, — нелепицу ты кистью И быть бы где главе, нарисовал тут… хвост».

Что ещё сказать об оде «Бог»? Державину удалось без проволочек опубликовать её в «Собеседнике» незадолго до отбытия в Олонецкую губернию. Она вышла в свет в конце апреля 1784-го. При первом отдельном издании Державин подписал её собственной фамилией. Переизданий было немало, ведь ода насыщена образами и мыслями, которые если не понятны, то интересны каждому.

В том же 1784 году поэт осиротел: скончалась в Казани Фёкла Андреевна.

Сохранились воспоминания Ивана Дмитриева, относящиеся к более позднему времени: «Катерина Яковлевна вспомнила покойную свекровь свою, начала хвалить её добрые качества, её к ним горячность; наконец, стала тужить, для чего они откладывали свидание с нею, когда она в последнем письме своём так убедительно просила их приехать навсегда с нею проститься. Поэт вздохнул и сказал жене: „Я всё откладывал в ожидании места (губернаторского), думал, что, уже получа его, испросить отпуск и съездить в Казань“. При этом слове оба стали обвинять себя в честолюбии, хвалить покойницу, и оба заплакали. Я с умилением смотрел на эту добросердечную чету».

Да, Державин не застал Фёклу Андреевну в живых, когда приехал на родину — и чувство вины долго его не покидало. Иван Иванович Дмитриев — сентименталист! — восхищался душевной ранимостью четы Державиных.

 

ГУБЕРНАТОР

В 1775 году Екатерина подписала «Учреждение для управления губерний Российской империи». Число губерний удвоилось: их стало 50. Кроме губернаторов, областями России руководили генерал-губернаторы, курировавшие по две-три губернии. Державин, конечно, надеялся возглавить Казанскую губернию, но — не судьба. На первый раз ему досталась третьестепенная Олонецкая губерния. Далёкая периферия. Там ему предстояло сработаться с наместником (генерал-губернатором) Тутолминым…

В 1784 году Державин отбыл в Петрозаводск. Если вдуматься — удивительное назначение, необъяснимое! Остаться в истории покровительницей наук и искусств — что может быть важнее для Северной Семирамиды? Екатерина пребывала в восторге от «Фелицы» и вроде бы должна была приблизить Державина к трону, превратить в придворного поэта. При чём же здесь периферийный Петрозаводск? Императрица исключила Державина из литературной и придворной жизни. На посту губернатора он почти ничего не написал — кроме административных и географических отчётов. Разве что несколько разрозненных строк пришли на ум при лицезрении Кивачского водопада. И, главное, — Державин влюбился в тихую красоту северной природы. Влюбился навсегда.

Тимофей Иванович Тутолмин окончил Шляхетский кадетский корпус, участвовал во многих сражениях, неоднократно проявлял храбрость и офицерскую смекалку. Но наибольших успехов достиг по штатской линии. Всем был хорош Тутолмин, только слишком задирал нос и к деньгам относился легкомысленно. Как водится, и к своим, и к государственным. Он любил праздники и почести, обременение бюджета его не смущало, да и о служебном долге он задумывался нечасто. Временщик — не временщик, но явно не рачительный, а расточительный хозяин. Он окружал себя свитой. Петрозаводский «двор наместника» в тихом городе выглядел экзотически. Передвигались тутолминские вельможи в каретах, сам наместник горделиво выезжал в сопровождении конного конвоя.

Боевитый клан Тутолминых представлял для Державина величайшую опасность. Родственники наместника контролировали все хлебные места в Петрозаводске и его окрестностях. Да и сам глава рода впал в зависимость от «своих людей». Любое притеснение родственника он считал государственным преступлением. Сработаться он мог бы только с мягкотелым губернатором, который правил бы с плотно закрытыми глазами.

В первые месяцы службы в Петрозаводске Державин поддерживал вполне дружеские отношения с генерал-губернатором. Они то обедали, то ужинали вместе, за непринуждённой беседой. Но Державин сразу поставил диагноз Тутолмину: «Гордец».

Державин возглавил огромную, но малозаселённую губернию — всего 205 тысяч человек. Здесь не было крупного крепостного аграрного производства: больше 70 процентов населения составляли государственные крестьяне. Здесь проживало немало староверов. Староверы в те времена вызывали постоянное беспокойство властей, ещё совсем недавно притеснения раскольников оборачивались кровавыми сценами…

Державин побывает в раскольничьих скитах и, в конце концов, издаст секретное распоряжение «О недопущении раскольников сжигать самих себя, как часто то они из бесноверия чинили». Правда, это было не первое и не последнее распоряжение такого рода.

В самом Петрозаводске проживало ровным счётом 3254 человека. Державин приказал составить «реестр фабрик». Оказалось, что на трёх городских кожевенных заводах работало всего лишь семь человек. А на пильном заводе купцов Драницыных — четверо. Индустриальное имя города более или менее оправдывало только одно предприятие — Александровский пушечно-литейный завод, славившийся и художественным литьём. Но и он узнает лучшие деньки в позднейшее время.

В губернаторском доме не случилось подходящей мебели — да и откуда ей взяться? Во всём Петрозаводске не нашлось приличной библиотеки. Пришлось Державину продавать золотую табакерку — дар императрицы. И отправились на баржах в Петрозаводск изящные стулья и добротные столы, а также ящики с книгами. Богатейшая библиотека! Государева служба была делом разорительным…

Ближайшими сотрудниками Державина стали Н. Ф. Эмин и А. М. Грибовский — этих просвещённых молодых людей губернатор привёз из Петербурга вместе с мебелью. Николай Эмин был сыном известного писателя Фёдора Эмина и сам увлекался литературой. Баловался сочинительством и Адриан Моисеевич Грибовский — расторопный, умный молодой чиновник, недавний студент.

Державин энергично занялся исправлением нравов: наказывал за проступки, внимательно рассматривал жалобы. Погружался в пучину сутяжничества. Екатерина не ошиблась в нём: недавний капрал оказался способным администратором, энергичным и вдумчивым. Он вникал во всё. Через 40 лет император Николай Первый произнесёт: «Россией управляют столоначальники». Все проделки столоначальников Олонецкой губернии Державин взял «на карандаш».

Вот столоначальника Харлицкого обвинили в том, что он «непрестанно упражняется в пьянстве несмотря на многие сделанные ему выговоры». Державин усмехнулся: в Преображенском полку он и не такое видал. Но терпеть хмельную бюрократию он не собирался. К Харлицкому приставили караульного, которому приказали не подпускать страстного чиновника к бутылке. Повенецкий казначей Скоромыслов тоже получил нагоняй за своё увлечение: оказывается, он появлялся на службе в пьяном виде! Караульного к нему не приставили (Скоромыслов всё же был воздержаннее Харлицкого), но рублём наказали. У Державина строго: за каждую провинность бюрократа били «пенями».

Державин наказывал не только пьяниц, но и трезвых драчунов и буянов — скажем, из числа полицейских. Но и самого Державина недруги упрекали в рукоприкладстве. Дело было так. Многие были недовольны поведением советника Соколова. Узнав о жалобах на себя, Соколов взбрыкнул и, оскорблённый, перестал посещать присутственное место. Державин велел штаб-лекарю освидетельствовать прогульщика. У Соколова обнаружили геморрой и зубную боль. Но советник казённой палаты Шишков принялся распространять слухи, что Державин избил Соколова! Соколов благородно развеял эти слухи — он не был сторонником губернатора, но держался независимо и мараться клеветой не захотел.

А вот ещё анекдотец, над которым хохотал весь Петербург. Асессор Аверьянов при губернаторском доме (!) держал ручного медвежонка. По очаровательной простоте провинциальных нравов, никто его не боялся, он потешал и самого Державина, и визитёров губернатора. Местный балагур, заседатель земского суда Молчин, приманивая свежим калачиком, привёл медведя в суд. «Вот вам новый столоначальник — Михайло Иванович Медведев!» А в суде, как и во всей Олонецкой губернии, правили балом родственники Тутолмина.

Некоторых судейских эта ситуация позабавила, другие принялись прогонять мишутку. Прапорщик Горлов огрел Михайлу Медведева палкой. Молчин окрысился: «Поостерегись! Медведь-то губернаторский!» На Руси издавна в ходу были шутки с медведями: зверь-то нашенский, из сказок и побасёнок.

Молчин — вояка, отставной офицер, он был приверженцем Державина, и Гаврила Романович относился к нему с симпатией. Но водевильная выходка с медведем на воеводстве губернатора не позабавила. Державин с уважением относился к институту суда. Он помнил, что Калигула, желая поколебать основы представительной власти, ввёл в сенат коня. И вот во вверенном Державину городе в суд вводят медведя — для потехи.

Узнав о медвежьем деле, Державин рассердился, вспылил, принялся кричать, но вскоре смягчился и простил Молчина за «анекдотец».

Однако шутка Молчина дорого стоила Державину. Приверженцы Тутолмина постарались обвинить губернатора в неуважении к суду, к государству, к порядку. Многие верили, что поэт, сумевший высмеять в «Фелице» всех вельмож, способен на столь эксцентрический поступок. В медвежьем водевиле находили сатирический подтекст и, конечно, издевательство над Тутолминым. Распоясался Гаврила Романович!

Державин отвечал резко: по его мнению, отвечать за этот проступок Молчина должен и председатель суда, родственник и приверженец Тутолмина.

Заскрипели перья доносчиков. Дело дошло до Петербурга и Москвы, до Сената. Старый недоброжелатель Державина Вяземский не упустил возможности уколоть пиита: «Вот, милостивцы, как действует наш умница стихотворец: он делает медведей председателями!»

Князь нервно воспринял успех Державина, пасквильные строки «Фелицы» забыть было невозможно. Болтун и бездельник ухитрился понравиться Екатерине — и запросто может превратиться во влиятельного вельможу. Вяземский надеялся преградить Державину путь к императрице. Опозорить его. Есть же и поэты посолиднее — тот же Василий Петров, приятель Потёмкина. Потёмкин всесилен, взлёт его любимцев неизбежен. Но Державин не должен взлететь, пусть утонет в провинции, пусть погрязнет в склоках…

Державин спасался путешествиями. Карельская природа отвлекала от скандалов, интриг и расследований. Иные губернаторы не любили объезжать свои владения. Наказ императрицы предписывал объезжать губернию раз в три года — сам факт такого предписания свидетельствует, что губернаторы не стремились инспектировать отдалённые уезды чаще. В губернском городе им было комфортнее. Только не Державину! Его предупреждали о дурном состоянии дорог и мостов: даже неприхотливые крестьяне боялись там хаживать. Но Державин двинулся в путь, захватив с собой Грибовского и Эмина. Вместе они попытались составить топографическое описание глухой губернии. В этом краю самый надёжный способ путешествий — водный. Их путь лежал от острова к острову. Остановившись, разведывали местность версты на две вокруг. Побывали у Кивача, побывали на мраморных ломках. Встретили там 104-летнего старика, который потчевал колодезной водой Петра Великого. Дальние монастыри, погосты, староверческие поселения — везде прошли слуги Отечества. Тутолмин дал Державину заведомо невыполнимое задание: открыть город в Кеми. В суровую августовскую погоду редкие рыбаки отваживались ходить в Кемь. Но Державин туда прорвался и даже нашёл (на сенокосе!) священника, который окропил пределы нового города святой водой. Из Кеми Державин направился к Соловкам — по Белому морю им предстояло пройти 60 вёрст. Но поднялась буря. Эмин и Грибовский без чувств лежали на дне лодки — а Державин продолжал руководить гребцами и вывел судно к островам. Соловецкого монастыря он так и не увидал. Онега, Каргополь, Вытегра — и двухмесячное путешествие закончилось.

В Петрозаводске доносы и клеветнические слухи множились. Державин в который раз проинспектировал присутственные места и в кассе приказа общественного призрения обнаружил недочёт в тысячу рублей, да ещё и купцы получали ссуды без расписок. Не ровён час придётся отвечать за эти художества… Но Гаврила Романович энергически провёл расследование — и виновником оказался лучший его сотрудник Грибовский, казначей этого приказа. Державин покрыл недостачу из собственных средств, но из Грибовского вытряс правду: деньги понадобились ему для уплаты карточных долгов. Львиная доля казённых денег осела в карманах более удачливых игроков, нежели Грибовский — вице-губернатора и прокурора. А они были лидерами партии Тутолмина! А как же ссуды? Тут Грибовский не был оригинален: выдавал деньги без расписок, таким образом, получался бессрочный кредит. А расписки купцы составляли задним числом, при возврате денег. Надо ли пояснять, что взятки (а кто же даст бессрочный кредит без взяток?) Грибовский тоже проигрывал в карточки? Державин тут же задумал дьявольскую сцену. Грибовский дрожащей рукой письменно изложил признание, не забыв, кому сколько долгов он выплатил ворованными деньгами, — и удалился. В нём Державин более не нуждался. Зато вызвал вице-губернатора и дружески поведал ему о растрате. «Как поступить с Грибовским?» Вице-губернатор потребовал для проворовавшегося гуляки самую строгую кару! «Он не стоил вашей доверенности, этот Грибовский!» Тогда Державин с улыбкой показал ему признание Грибовского. Побледневший чиновник удалился спешно… Этот фокус Державин в ту ночь повторил ещё дважды — с другими столоначальниками.

Следующим утром Державин собрал купцов — и всех принудил подписать по чести расписки. Тут к Державину явился прокурор с жалобой на облыжное обвинение в картёжной игре, которым пугал его губернатор в ночное время. Державин снова улыбнулся: «Никуда я вас ночью не приглашал. Никакой недостачи и никакого картёжного дела нет». Хотите в этом убедиться? Проверьте казну, проверьте расписки. Прокурор пересчитал деньги — и подумал, что сходит с ума. Державин всё с той же улыбкой принял жалобу прокурора, разорвал её и приказал принести шампанского. Державин, ошеломлённый прокурор и остальные присутствовавшие при этом господа выпили по бокалу игристого напитка. Всё случившееся Державин весело предложил считать сонной грёзой. Затем губернатор без пояснений вышел из комнаты, сел в повозку, где уже ждала его супруга. Куда они направились? Никто не ведал. Наверное, в Каргополь. А они уехали в Петербург. Губернаторский кабинет Державин покинул по-английски — заблаговременно выхлопотав себе отпуск. Не одолел, так хотя бы огорошил Тутолмина на прощание.

 

ЕРМИЛ КОСТРОВ

Державин страдал на губернаторском посту, а его литературная слава росла.

Есть в Вятской губернии село Синеглинье. Там в 1755 году родился Ермил Иванович Костров — стихотворец, который посвятил лиру армии, воинской героике. Сын монастырского крестьянина, он с детства рвался к просвещению. Путь этот проходил через церковные врата. Сначала — Вятская семинария, потом — Славяно-греко-латинская академия. Наконец, Московский университет. Костров состоял при университете в качестве стихотворца, а мечтал о кафедре, на которую так и не пробился. Тогда не было такой научной специальности — «филолог», а Ермил Иванович стал тончайшим знатоком словесности. Он истово служил литературе — переводил и сочинял стихи, спорил, проповедовал.

Ему покровительствовал Суворов, он научился в стихах создавать батальные полотна. Было у Ермила Ивановича одно обременительное хобби — оно стало для него роковым проклятием. Хмельным проклятием.

Костров одним из первых разобрался в «забавном русском слоге» Державина: многие восторгались «Фелицей», но немногие глубоко проникли в замысел Державина, оценили обаяние его небрежного человечного стиля. Впрочем, Костров — не только поэт, но и внимательный читатель — полюбил стихи Державина ещё до «Фелицы».

Сам Ермил, как водится, написал несколько звучных од в честь императрицы. Прочитав «Фелицу», он понял: писать по-старому далее невозможно. Только как приручить новый слог? Костров тужился, но составлял панегирик Державину:

Наш слух почти оглох от громких лирных тонов, И полно, кажется, за облаки летать, Чтоб, равновесия не соблюдя законов, Летя с высот, и рук и ног не изломать: Хоть сколь ни будем мы стараться В своём полете возвышаться, Фелицыны дела явятся выше нас. Ей простота приятна в слоге, Так лучше нам, по сей дороге Идя со скромностью, к ней возносить свой глас. В союзе с нимфами Парнаса обитая, По звучной арфе я перстами пребегал, Киргиз-кайсацкую царевну прославляя, Хвалы холодные лишь только получал; Стихи мои там каждый славил, Мне льстил, себя чрез то забавил; Теперь в забвении лежать имеют честь. Признаться, видно, что из моды Уж вывелись парящи оды. Ты простотой умел себя средь нас вознесть.

Костров торопился проявить себя в новом стиле — стал писать проще, грациознее. Допускал немыслимые вольности! Он даже написал похвальную песнь на возвращение императрицы из полуденных стран — о ужас! — хореем! Да, это была не ода, а песнь, но всё-таки хорей и государыня казались несовместимыми…

Несгибаемый Ермил принялся открыто воспевать Суворова, когда Державин ещё опасался упоминать полководца, вечно неугодного кому-то из правителей. И даже намекал в послании Суворову, что для достойного воспевания подвигов графа Рымникского необходим державинский дар:

О! если б мне твой дух и лёгкое перо, Изобразил бы я… Судьба не так решила: Вития слабый я, усердье лишь быстро́, Усердие быстро — изнемогает сила. Ты, снисходя мне, граф, доволен оным будь, Прими, прими мой стих, что сердце мне вещало, В себе питала грудь, Усердье начертало.

Державин в эпиграмме вывел его под кличкой «Хмельнин» — но не уничижения ради, а из сочувствия:

Весьма злоречив тот, неправеден и злобен, Кто скажет, что Хмельнин Гомеру не подобен: Пиита огнь везде и гром блистает в нём; Лишь пахнет несколько вином.

Кто только не помогал Кострову — Херасков, Суворов, Потёмкин, Шувалов, Державин… Лучших меценатов и приятелей и представить невозможно. И всё-таки умер он в нищете. Нестор Кукольник аж в 1853 году напишет про него трагедию.

 

ТАМБОВСКИЕ СТРАДАНИЯ

Державин всё ещё мечтал погубернаторствовать в Казани. Родина, крупнейший центр Поволжья, город старинного кремля и новых очагов просвещения. Державин знал о проблемах Казани, готов был развернуть там строительство. В Казанской губернии можно найти таких столоначальников, которые способны стать опорой просвещённому губернатору. Немножко старания — и можно превратить Казань в жемчужину, в город Солнца. Державин готов был поработать и с татарским населением — чтобы крестились и обрусевали, как легендарный Багрим.

Певец Фелицы робко пытался донести свои намерения до императрицы. Должна же рассудительная Екатерина понять, что именно в Казанской губернии Державин сумеет показать себя, послужить Отечеству со славой…

В Петербурге он сошёлся с казанским губернатором. Генерал-майор Иван Татищев тоже прибыл в столицу с жалобами на генерал-губернатора. Правда, жаловаться по-настоящему не решился, нашёл себе дело куда более увлекательное и безопасное: принялся выхлопатывать орденок. Ходили слухи, что кресло казанского губернатора вскоре окажется вакантным. Державин зачем-то прямо объявил Татищеву, что желает стать его преемником. Но генерал не торопился сдавать Казань — и у императрицы не было оснований его отзывать.

А что же олонецкие недруги? На державных берегах Невы Державин был сильнее Тутолмина. При дворе он нашёл поддержку: Безбородко оставался его благодетелем, появились у поэта и новые влиятельные поклонники. Но императрица уготовила Державину Тамбов. Из олонецких губернаторов он без передышки стал тамбовским.

В феврале 1785 года на вахту фаворита императрицы заступил Алексей Петрович Ермолов. В будущем — искусный и храбрый генерал, а покамест — статный офицер, полный сил и огня. Державину (по-видимому, не без помощи Львова) довелось познакомиться с ним, заручиться поддержкой. Перед отъездом в Тамбов Державин поговорил с Ермоловым откровенно. Признался, что мечтал о назначении в Казань, но не смеет настаивать на такой милости: государственные посты — не карточные фоски, чтобы ловко их тасовать. А ещё они говорили о делах сугубо материальных и наиболее щекотливых: именьица, долги… Державин обещал в Тамбове подыскать Ермолову доброго рысака.

Ермолов готовил себя в Мильтиады, в Сципионы — и не скрывал честолюбивых помыслов. Несомненно, он ждал, что Державин приободрит его стихами, воспоёт. Не сложилось.

«Случай» Ермолова продлился недолго, от главного будуара России его вскоре отстранили. Будущий генерал был ершист и неуживчив, подобно Державину. Державин подберёт ему рысака, но Алексей Петрович к тому времени от двора отдалится.

Тамбовская губерния по территории в два с лишним раза меньше Олонецкой. Но после безлюдной Карелии она казалась Вавилоном: почти 900 тысяч человек!

Главный город губернии, в котором проживало около десяти тысяч жителей, не был торговым и промышленным центром.

Новым кандидатом в злые гении станет для Державина генерал-губернатор Иван Васильевич Гудович, выходец из малороссийской шляхты, человек неглупый и обаятельный.

Сумасбродное правление Петра Третьего стало для него счастливым временем. Дело в том, что брат будущего фельдмаршала, Андрей Васильевич Гудович, входил в узкий круг друзей государя, стал генерал-адъютантом императора Петра Фёдоровича. Иван Васильевич стал адъютантом фельдмаршала принца Георга Шлезвиг-Голштинского. Принца Георга — своего дядю — император прочил в главнокомандующие. Армия готовилась к войне со Шлезвигом. Заводилы екатерининского переворота почли за благо арестовать Гудовича. Три недели он провёл в заключении. Принц Георг не предал своего племянника и государя и попытался пресечь присягу конногвардейцев новой императрице. Принца в России презирали: он олицетворял «голштинскую» политику Петра Третьего. Но Екатерина не допустила расправы над фельдмаршалом. Его освободили и с почётом направили в Голштинию. А Гудович вскоре получил в командование Астраханский полк.

Военная карьера Гудовича развивалась споро и не без блеска: за семь лет он дослужился до высокого звания генерал-поручика. Неудивительно, что в автобиографии Гудович, гордившийся по праву военными победами, о гражданской службе умолчал. Что такое рязанское наместничество для боевого генерала? Прозябание да и только. Бороться с разгильдяйством он не собирался за недосугом.

Переписка Державина с Гудовичем началась ещё до прибытия нового губернатора в Тамбов. В первом письме Державин извинялся, что задержался в пути из-за болезни жены. «Приятно мне донесть вашему превосходительству, что в проезд мой чрез Рязань был я с женою моею у ваших любезных деток. Они находятся в желаемом здравии, нарочито веселы, только с нетерпеливостию ожидают вас, так как сие бы и нам принесло не малое удовольствие, чтоб возвращение вашего в-пр. было благополучно».

Губернатор и наместник попытались дружить семьями. Вроде бы повторялась олонецкая история, но Гудовича, в отличие от Тутолмина, Державины не считали напыщенным павлином. «Я здесь после Петрозаводска подлинно душевно и телесно воскрес», — писал Державин в те идиллические дни. По расчётам Державина, рубль в Тамбове был раза в три весомее, чем в Петрозаводске: низкие цены, изобилие мяса, рыбы и овощей.

Боевой генерал равнодушно относился к управленческим неурядицам. На рыхлых статских чиновников он поглядывал свысока, а Державин — бывший гвардейский офицер, одна выправка чего стоит. К тому же — известный пиит, приближенный к императрице.

Катерина Яковлевна писала Капнисту: «Начальник очень хорош; кажется, без затей, не криводушничает, дал волю Ганюшке хозяйничать; теперь совершенный губернатор, а не пономарь». Державин не упускал случая продемонстрировать Гудовичу свою приязнь. Когда наместник пожаловал в Тамбов — его встречали цветами, венками и театрализованным представлением с хорами. А какой пир закатил Державин в честь генерала! Катерина Яковлевна всё устроила наилучшим образом: вина из Петербурга, сласти из Малороссии, от Капниста… «Устраивались приятные собрания и увеселения, так что начало знатное дворянство не токмо в губернский город часто съезжаться, но и строить порядочные домы для их всегдашнего житья, переезжая даже из Москвы», — горделиво вспоминал Державин много лет спустя.

Застройка города по новому плану — вот первая задача для Державина. Гудович знал, что императрица хотела бы видеть в каждом губернском городе каменные здания, чистые мостовые, театры, учебные заведения… Ничего этого в Тамбове не было. Для начала новый губернатор попытался замостить улицы и приступил к строительству плотины.

Гудович благосклонно выслушал рассказ Державина о подготовке строительства народного училища и сиротского дома. Он понимал, что Тамбов по архитектурному содержанию не соответствует статусу губернского города, и призывал Державина в первую очередь заняться градостроительством.

Помощником Державина по строительным делам, конечно, стал Львов — по переписке. В Тамбове он не работал, но подобрал для Державина «искусного каменного мастера» — итальянца Лукини. Началось возведение театра. Строительные заботы затягивали губернатора — он лихорадочно подыскивал работников, добывал железо и кирпич. Пермскому губернатору Колтовскому в те дни Державин сообщал, что в губернском городе Тамбове предполагается приступить к сооружению «казенного каменного строения», и просил прислать необходимого и редкостного для Тамбова «сибирского мягкого железа».

Незамощённые улицы, непролазная грязь… Единственная отдушина — усадебки в пригороде. Таких уютных уголков в Карелии не было! Но в этих усадьбах сидели помещики, с которыми губернатору приходилось сражаться.

Дом Державина стал центром общественных собраний, концертов; при губернаторской квартире устроили даже школу, в которой детишек обучали арифметике и грамматике. Державины хлебосольно принимали гостей: у них побывало, кажется, всё местное дворянство.

Державин устроил в Тамбове типографию, где начала свой путь первая в России провинциальная газета «Тамбовские известия», публиковались книги светского содержания и переводы иностранных романов. Державин гордился газетой, понимал, что в Петербурге оценят эту новацию. Типографские станки не порастали мхом, работа спорилась бурно. В державинской типографии вышли в свет книги: «Граф Вальмонт, или Заблуждения рассудка», «История короля Генриха Великого», «Таблицы восхождения и захождения солнца в Тамбове, сочинённые по астрономическим наблюдениям». Издавались там и стихи Державина. Но гордостью губернатора была газета — первая в России губернская газета, которую он редактировал! При типографии открыли книжную лавку, а при лавке — публичную библиотеку, первую в Тамбове. При тогдашней дороговизне на книжном рынке библиотека, в которой можно было взять книгу за щадящую плату, стала вратами учёности для многих горожан.

Державину было, чем похвастать перед просвещённой царицей: в городе открылся театр, появилось народное училище с четырёхгодичным сроком обучения. Много сил губернатор приложил для развития судоходства по Цне, а предложенное им шлюзование реки позволило доставлять в Тамбов лес и строительный камень.

В письме генерал-губернатору Державин указывал на слабость судебной власти в губернии: «Я примечаю, что обвиняются здесь всегда малые чины, а большие, коих из дел сих изволите увидеть, оправдываются. По мнению моему, закрывать в искании и в приговоре винного не есть человеколюбие, но напротив, зло, вредящее обществу».

В Тамбове не нашлось даже правовой литературы — ни одного сборника законов! Суды работали произвольно, «на честном слове», — не суды, а сплошная прореха. Возможно ли в таких условиях искоренить чиновничью круговую поруку?

Тамбовские тюрьмы до Державина пребывали в страшном запустении: тесный полуподвальный смердящий хлев, в который загнали 200 человек обоего пола, — вот что представляла собой тамбовская тюрьма. Молодые воришки, которых ещё можно было вразумить, теснились вместе с душегубами и умалишёнными. Получалось не тюремное заключение, а смертная казнь, да и только.

Державин писал:

«При обозрении моем губернских тюрем в ужас меня привело гибельное состояние сих несчастных… Более 150 человек, а бывает, как сказывают, нередко и до 200, повержены и заперты без различия вин, пола и состояния в смердящие и опустившиеся в землю, без света, без печей, избы, или, лучше сказать, скверные хлевы. Нары, подмощённые от потолка не более ¾ разстоянием, помещают сие число узников, следовательно согревает их одна только теснота, а освещает между собою одно осязание». Державин не просто критиковал, он уже готовил строительство нового острога. А нерасторопных юристов предлагал наказывать оригинальным способом: «Признаюсь я вашему высокопревосходительству, что господам уголовным судьям, между разговорами, приятельски советовал я взять способ к скорейшему решению их распри и разноголосицы тот; чтоб они, хотя когда из любопытства, один раз заглянули в тюрьму и увидели, как страждут там люди».

Словом, Державин сделал всё для того, чтобы Лермонтов через полвека сумел написать о Тамбове:

Тамбов на карте генеральной Кружком означен не всегда; Он прежде город был опальный, Теперь же, право, хоть куда. Там есть три улицы прямые, И фонари и мостовые, Там два трактира есть, один Московский, а другой Берлин. Там есть ещё четыре будки, При них два будочника есть; По форме отдают вам честь, И смена им два раза в сутки; Там зданье лучшее острог, Короче, славный городок.

Впечатляющее здание острога — это уж точно заслуга Державина. Устройством тюрем Державин всегда интересовался особо. Наказания должны исправлять, а не уничтожать провинившегося — по крайней мере в идеале, к которому Державин стремился.

С удивлением поглядывали тамбовчане на строительство острога, а Державин приказал ещё и обустроить отдельный дом для умалишённых.

Где выискать верных и достойных соратников?.. В Петрозаводске оставался старший советник правления Свистунов — Державин доверял ему, хотел перевести в Тамбов. В Тамбов Свистунова устроить не удалось, но верный товарищ помог Державину продать новому олонецкому губернатору мебель, оставшуюся в Петрозаводске. А Свистунов, с которым Державин надолго сохранил дружеские отношения, вскоре оказался в столицах.

И всё-таки наладить работу бюрократического аппарата энергичному управленцу было проще, чем урезонить крепостников, которых ни на хромой козе, ни на губернаторской лошадке не объедешь.

«Я приехал сюда с твёрдым намерением действовать, как я должность свою понимаю, всё, что делается нами, на пользу Отечеству служить должно. Глубокую надежду питаю, что общие наши усилия да труды на благо государства и во имя процветания края Тамбовского, коль скоро сделается мне опорой, и подмогой, не напрасны будут. А пуще всего с беззакониями бороться. Соблюдение законов — первейший долг наш. Неправедности и гнусности не потерплю. А посему должны господа служители правления Свод законов Российской Империи изучить прилежно, дабы все дела в соответствии отправлять…» — таково губернаторское кредо. Чтобы исполнять законы, их нужно знать и понимать. И Державин занялся правоведческим просвещением: выписывал книги, экзаменовал чиновников.

Рвение Державина постепенно начинало утомлять Гудовича. Державин обнаружил, что государственные повинности взимаются неисправно, а казённая палата покрывает воровство и даже не составляет в срок списки неплательщиков… Подробно исследовав эту проблему, Державин составил записку в Сенат. Гудович исключил из записки жалобы на казённую палату. Его можно понять: он не позволял Державину выслуживаться перед Сенатом за счёт губернских органов. Начинаниям тамбовского реформатора сопротивлялись тамбовские ставленники генерал-губернатора, а дел у Гаврилы Романовича было несметно.

Тамбовские историки и краеведы много лет спустя признают: «С приездом Державина в губернии начался честный период». Казалось, что Державин никогда не отдыхает, не бездействует. Он не ради красного словца объявил «о доступе к себе во все часы для людей всех состояний».

Тамбов нуждался в народном училище. Для этой цели наняли далеко не самый роскошный купеческий дом Ионы Бородина в Покровской слободе. Едва хватило денег на оплату этого скромного здания… А тут ещё и расходы на мебель, на учебники, на ремонт. Пришлось кланяться в ножки богатым землевладельцам и купцам, которые не горели желанием помогать просвещению. Державин поступил по-военному, показал личный пример, первым из своих средств отрядил на благородное дело 100 рублей. Купец Носов — богач, не в пример Державину — внёс только пять целковых. Жадничал торговый люд, жадничал! Все препоны Державин побеждал изворотливой настойчивостью.

Даже 105 рублей, конфискованные у атамана разбойников, известного на всю округу Кузьмы Осипова, пойманного в Елатомском лесу, Державин приказал потратить на обустройство училища. Вообще-то на училище в год выделялось три тысячи рублей. Вроде бы солидная сумма, но Державин понимал, что без дополнительных субсидий всё зачахнет. И стремился привлечь надёжных меценатов, которые станут помогать тамбовскому просвещению десятилетиями.

Из Петербурга приехали учителя — аж четыре человека. Самым уважаемым был Василий Роминский. Он преподавал математику, физику, латинский язык, русский язык, рисование… Савва Венедиктов обучал детишек истории с географией. Лукьян Антонов нёс в массы Закон Божий, изъяснение Евангелия и книгу «о должностях человека и гражданина». Василий Смирнов обучал чистописанию, изучат со школярами букварь и Священную историю.

Каждому педагогу Державин выделил по квартире, с каждым выпил чаю. В столице пришлось заказывать и оборудование: 40 аспидных досок, 100 грифелей, 10 фунтов красных карандашей — всё это было в диковинку для тихого Тамбова.

Несколько месяцев непрерывных хлопот губернатора — и четырёхклассное училище открыло двери для тамбовских мальчишек. Их набралось больше пятидесяти — Казанская гимназия когда-то начиналась с меньшего.

Державин (школа Верёвкина!) позаботился о торжественном открытии училища — так, чтобы этот день запомнился и школярам, и педагогам, и всему Тамбову. Сам он никогда не забывал первый день Казанской гимназии… В назначенный час собралась местная знать. Обедню отслужил епископ Феодосий. Солдаты приветствовали собравшихся салютом. После выступления учителя Роменского многие посчитали, что церемония окончена, но тут шаг вперёд сделал мало кому известный первый писатель губернии, свободный поселянин однодворец Захарьин, добравшийся до Тамбова пешком из Козлова. И полилась речь, достойная пера Вольтера: «По воспитанию моему и по рождению я человек грубый: я бедный однодворец и теперь только от сохи, но услышав, что государыня благоволила приказать в здешнем городе открыть народное училище, почувствовал я восхитительное потрясение в душе моей… Проснитесь, в Бозе почивающие блаженные и человеколюбивые российские монархи, вводившие в народ сей просвещение! Проснитесь, царь Феодор Алексеевич и ты, великий император Пётр! Проснитесь и воззрите на преемницу вашу! Вы основали духовную и светскую академии, а она — народные школы… Вы обучали дворян и духовенство, а она, усугубя ваши заведения, просвещает чернь! Кто из вас более? Предвечная Премудрость для восстановления падшего человеческого естества основала храм благовестия своего среди простых сердец. В сей храм, в сие народное училище, исторгая из объятий матерных сына моего, с радостным восторгом предаю я, да будет он человек!» Тут супруга однодворца подвела к нему сына, он поднял его над головой и водрузил к портрету императрицы со словами: «Слушай, сын мой! Услышь и ты меня, простой народ: ты будешь человеком! Ибо Екатерина Великая желает управлять людьми!» Тут, ясное дело, Захарьин заплакал, всплакнули и некоторые матери новоявленных школяров: всё исполнялось по задумке Державина, каждая слезинка — по смете. Сцена эффектная, что и говорить. Узнав, что тамбовским губернатором стал знаменитый поэт, однодворец пешком пришёл к нему из Козлова. Державин принял его, пролистал его сочинения, поверил в талант Захарьина, покровительствовал ему и самолично написал прочувствованную речь для простодушного литератора.

Когда стемнело — город украсила иллюминация, а торжество продолжилось в губернаторском доме, Державин давал бал. Простецкий люд на улицах потчевали сбитнем и вином.

Все толковали про речь Захарьина! Писательство не было единственным увлечением однодворца. Он предавался и более ответственному занятию: пил горькую. Хмель пробуждал фантазию — и Захарьин мог поведать случайному собеседнику, что его отец был татарином, попал в русский плен, крестился и нажил изрядное состояние торговлишкой. Но проклятые мошенники расхитили всё состояние Захарьиных после смерти оборотистого отца… Жил Захарьин в Козлове, из нужды не выкарабкивался. Как удалось Петру Михайловичу превзойти науки, изучить иностранные языки — загадка. Но Державин сразу определил: это просвещённый и одарённый человек.

После знакомства с Державиным Захарьин станет относиться к литературе серьёзнее. Среди его новых трудов выделялся «Новый синопсис, или Краткое описание о происхождении славяно-российского народа, владычествовании всероссийских государей в Новгороде, Киеве, Владимире и Москве с подробным описанием полководцев от Дмитрия Ивановича, великого князя Московского, и о последующих за ним великих князей и царях до вступления на престол Государь императора Петра Великого».

После открытия училища однодворец надолго выпал из игры. Державин писал прямо: «…сие трогательное действие так поразило всех зрителей, что никто не мог удержаться от сладостных слёз, и надавали оратору столько денег, что он несколько недель с приятелями своими не сходил с кабака». Державин не раз пытался излечить Захарьина от хмельного недуга, но тщетно.

Пьянство пьянством, но известие о трогательном выступлении однодворца на открытии училища дошло до императрицы! Фелица покровительствовала народному просвещению и решила наградить Захарьина. Не забудем, что училище открывалось в день коронации Екатерины, а это главный придворный праздник, с которым связана репутация монарха.

Речь Захарьина (по сути дела, это была мистификация, речь-то готовил Державин!) признали образцом русского красноречия. Гудович переслал её в Петербург — и Захарьин прославился. Несколько журналов перепечатали спич однодворца, выходили даже отдельные издания. Императрица позаботилась о переводе речи на французский и немецкий языки — чтобы вся Европа знала о размахе народного просвещения в России. Екатерина слыхала немало лести, но приметы народной лояльности до сих пор приводили её в состояние радостного волнения.

Даже недруги Державина восхищались ораторским искусством и благородством мыслей бедного однодворца. Восторженным поклонником Захарьина стал на некоторое время такой стреляный воробей, как Пётр Васильевич Завадовский — глава комиссии об учреждении училищ, невысоко ценивший административные способности Державина. Захарьина поднимали до небес: оказывается, даже Ломоносов не достигал таких высот, а уж о Феофане Прокоповиче и речи нет. «И в устах самого правителя речь заслужила бы похвалу и уважение!» — молвил Херасков.

Кто только не писал Державину восторженных писем о Захарьине: Львов, Козодавлев, Саблуков… Гаврила Романович с улыбкой перечитывал эти послания…

Даже «прислан был от графа Безбородки курьер, и именем Императрицы приказано было однодворца (привезти) в Петербург; ибо тотчас усумнились, каким образом можно было простому мужику иметь такие чувства и сведения, каковые в той речи оказались и каковых от лучших риторов ожидать только можно». Но не довелось Захарьину увидеть Северную Пальмиру.

Руку истинного автора речи первой узнала императрица. Вскоре распространился слух о суждении Екатерины: «Речь прекрасная, каковую я ещё не читывала. Я уверена в достоинствах и благородных чувствованиях господина Державина». Ах, это работа певца Фелицы? Скептические оценки прославленной речи появились незамедлительно. Впрочем, авторство приписывали не только Державину, но и тамбовскому архиерею, и даже Завадовскому!

Олонецкий недруг Державина Тутолмин, конечно, видел в этой сенсации тщеславные потуги Гаврилы Романовича — и всюду язвил по этому поводу. Княгиня Дашкова с раздражением отнеслась к неожиданной славе Захарьина. Екатерина Романовна считала себя монополисткой российского просвещения — вот если бы Державин ей первой прислал эту речь — тогда другое дело… А так, по словам княгини, получилась «дурно сыгранная комедия посредством однодворца».

И всё же не зря корпел Державин над «экспромтом» Козловского самородка! В очередной раз ему удалось порадовать императрицу. Недруги ворчали, а Державин не дремал, он уже добивался трёхсотрублёвой пенсии для Захарьина, хотя не рекомендовал Гудовичу привлекать к административной работе глубоко пьющего человека. Захарьина хотели видеть в Петербурге — но он беспробудно праздновал успех своего выступления, путешествуя по гостеприимным усадьбам Тамбовщины.

Нет, Захарьин не был фиктивным литератором! Жалованье позволило ему сводить концы с концами, и после знакомства с Державиным он написал свои лучшие книги, хотя и пил подчас беспробудно. Одна из книг Захарьина получила всероссийскую известность — это «Арфаксад, Халдейская вымышленная повесть». Поговаривали, что Захарьин написал эту повесть в доказательство своих способностей, когда узнал, что многие сомневаются в его авторстве знаменитой речи… Державин прочитал эту книгу и порадовался за своего выдвиженца.

Буйная фантазия однодворца породила и другую повесть в экзотическом вкусе: «Приключение Клеандра, храброго царевича Лакедемонского и Ниотилды, королевы Фракийской». Поклонником литературных талантов Захарьина стал адмирал Мордвинов. Последние годы жизни Захарьин провёл в Николаеве, пользуясь покровительством адмирала. Бесприютный русский литератор отогрелся на берегах Южного Буга, отдохнул в сытости и покое…

Начальство не могло не оценить, что Державин в Тамбовской губернии показал себя усердным сеятелем просвещения. Малые, двухклассные народные училища открылись в Козлове, Моршанске, Липецке, Шацке, Елатьме, Лебедяни, Спасске, Темникове… О таком просветительском размахе Фелице не стыдно было написать и Дидероту. Не хватало учителей: не выписывать же их из Петербурга! Державин попросил архиепископа Феодосия прислать семинаристов для преподавания в уездных городках. Но даже в семинарии студентов не хватало! С горем пополам нашли нескольких кандидатов в учителя. Роменский на скорую руку позанимался с ними в тамбовском училище — и молодые учителя отправились сеять разумное, доброе, вечное.

Крупнейшим из уездных училищ стало Козловское. Несколько учителей, почти 70 учащихся — это серьёзно. Но Державин, посетив Козлов, приметил, что учатся в основном дворяне. А что же купечество? И науки постигать не желают, и рублишком не помогают. Державин пытался повернуть торговый люд лицом к просвещению. Но купцы поймут необходимость образования лишь через полвека, когда в русской глубинке появится немало меценатов просвещения. А тут… Едва завершится губернаторская трёхлетка Державина — и уездные училища придут в упадок.

В державинском Тамбове публика аплодировала одной из первых комических русских опер — «Ямщики на подставе». Музыку написал Евстигней Фомин, а либретто — Николай Львов, о котором Державин не забывал никогда. Опера, основательно забытая в наши дни, шла и в столице. В те времена мало кто из тамбовских дворян знал и ценил оперное искусство. Зато многие притворялись знатоками, с ужасом наблюдая за экзотическим зрелищем на сцене.

Сам Державин к открытию народного училища и театра написал текст путаного драматического действа под названием «Пролог». Почему «Пролог»? Во-первых, с этой вещицы начиналась биография театра. Во-вторых, державинское действо предшествовало премьере — пьесе Верёвкина «Так и должно». Да, Державин не забывал и про своего старого учителя…

Идейная направленность «Пролога» сомнений не вызывает. Державин прославляет просвещение и хаотически высмеивает его врагов:

Я знаю должность в чём моя. Под ней сокрывшись, я, как будто не нарочно, Всё то, что скаредно, и гнусно, и порочно, И так и сяк ни в ком никак не потерплю. Не в бровь, а в самый глаз я страсти уязвлю… И буду только тех хвалою прославлять, Кто будет нравами благими удивлять, Себе и обществу окажется полезен… Будь барин, будь слуга, но будет мне любезен…

Нашлось место и для бичевания «безграмотных вралей, безмозглых стихотворцев, кащеев, гордецов, и пьяниц, и мотов». Словом, всё, как полагается. Думаю, в те дни вдохновение не посетило Державина, а переутомление помешало отточить стихи. Получилась наспех зарифмованная публицистика.

Катерина Яковлевна стала подлинным украшением Тамбова. Она во всём старалась поддержать старания мужа, устраивала чаепития для учителей и школьников в губернаторском доме, умела каждого обласкать, каждому улыбнуться. Она была рукодельницей — и открыла в Тамбове своего рода кружок кройки и шитья. Дамы готовили костюмы для театра и для домашних представлений. «Тут рисовали и шили, которые повзрослее девицы для себя нарядное и театральное платье по разным модам и костюмам, также учились представлять разные роли. Сие всё было делом губернаторши, которая была как в обращении, так и во всём том великая искусница и сама их обучала», — вспоминал Державин, тоскуя по любимой Пленире. До времени она оставила его… Но это будет впереди, а в Тамбове о каждом любительском спектакле в губернаторском доме благородные дамы судачили неделями, обсуждая замашки губернаторши. Да, она блистала на любительской сцене, не боялась ни восторженных взглядов, ни насмешек. По примеру губернатора тамбовские дворяне принялись устраивать театральные вечера. Играли Расина, Сумарокова, Верёвкина. Сам Державин принялся за перевод расиновой «Федры».

28 июня 1786 года Державин поставил праздничное представление «Торжество восшествия на престол императрицы Екатерины II», где артистами предстали именитые тамбовские господа: Свечины, Беклемишевы, Хвощинские, Мелины и, конечно, Державины.

Державины любили пение, и губернатор принялся обучать губернию вокалу. Для охотников (то есть для всех желающих!) губернатор устроил воскресный певческий класс. К радости Державина, детский хор вскоре уже насчитывал 400 голосов — по меркам тогдашнего Тамбова очень даже немало. Два раза в неделю в губернаторском доме проходили танцклассы. Поддержку губернатора получили и местные крепостные оркестры, постоянно ублажавшие гостей Державина.

По канонам екатерининского времени, важнейшая задача для управленца — исправление нравов. Вот помещицу Дарью Николаевну Салтыкову за её кровавые преступления примерно наказали в Москве пожизненным заключением в подземной тюрьме — значит, и губернатор должен бороться с жестокосердыми крепостниками.

Однажды Державин увидал на крыльце губернского правления мальчика лет семи или восьми, худого — кожа да кости, грязного, в рваной одежонке. На шее у него висела цепь. Гаврила Романович пригласил мальчика в присутствие, подробно расспросил, с какой обидой тот пришёл, почему у него на шее цепь. Мальчонка рассказал, что он из села Борщевки, принадлежащего помещику Дулову. Родители у него крепостные. Барин приставил его пасти свиней, и одна из них пропала. За это Дулов наказал его «езжалыми кнутьями (то есть употребляемыми при езде. — А. З.) и палками», надел на шею цепь и приковал к стулу, пригрозив, что на другой день повторит наказание. Цепь оказалась надломленной, мальчонка был таков. Конечно, с художествами Салтычихи это несравнимо. Но Державин не мог оставить без наказания столь вопиющее проявление бессмысленной жестокости. Вот из-за таких самодуров и появляются Пугачёвы!

В те времена ещё действовал варварский указ, запрещавший крестьянам жаловаться на помещиков, — кстати, многие доносчики на Салтычиху были в своё время строго наказаны. Державину пришлось ограничиться внушением помещику… А мальчишку девять месяцев откармливали и лечили — на пять копеек в сутки. Набежало 13 рублей да ещё 70 копеек, их потом взыскали с помещика. Через уездный и земский суд губернатор пытался выяснить — что из себя представляет этот Дулов, водятся ли за ним грешки. По всему выходило, что это почтенный, всеми уважаемый человек, правда, земский суд предоставил сведения о трёх побитых мальчишках, которые пытались бежать от Дулова. Губернское правление потребовало, «чтобы он с рабами своими столь жестоким образом не поступал, а имел к оным человеколюбие. Если же впредь в таких поступках замечен будет, то с ним поступлено быть имеет по законам». Дуловское дело восстановило против губернатора многих тамбовских землевладельцев. Однако не будем преувеличивать: не один Державин боролся со злоупотреблениями помещиков, подобным образом поступали многие губернаторы.

После пугачёвщины никто бы не назвал Державина мягкотелым добряком: он и с губернаторских высот не упускал случая ударить по рукам нерадивых чиновников — разумеется, низшего ранга. Вот некий секретарь Данилов «в исправлении своей должности был медлителен и неисправен». Выговоры и внушения на него не действовали. Державин предложил на полмесяца посадить его на хлеб и воду под присмотром унтер-офицера — фактически под арестом.

Тут необходимо разъяснение: Державин не был противником крепостного права. Он верил в возможность идиллических отношений между барином и крепостными. Просвещённый барин должен быть справедлив и добродушен, как служебный начальник или патриархальный отец семейства. С нарушителями дисциплины Державин был строг: известно, что крестьянок, просивших «уволить их от страды», он велел высечь «хорошенько на сходе мирском, которые старее, тех поменее, а которые моложе, тех поболее». Но то воспитательная мера, самодурство же недопустимо!

В Липецке Державин останавливался в доме городничего Петра Тимофеевича Бурцева. Этот человечище прожил 115 лет, и было у него больше двадцати детей. Один из сыновей городничего нам памятен — это гусарский офицер Алексей Бурцев, величайший гуляка и самый отчаянный забулдыга своей эпохи, символ бесшабашного гусарства. Именно к нему обращены строки Дениса Давыдова — которые наверняка были известны Державину:

Бурцов, ёра, забияка, Собутыльник дорогой! Ради бога и… арака Посети домишко мой!

Но это всё случится позже, в XIX веке, а отец славного забияки, городничий Бурцев, как водится, постоянно путал личный карман с городским, и в липецком хозяйстве вечно царил беспорядок, но ему всегда удавалось ускользнуть от разоблачения. Вот и при Державине подручные Бурцева изловчились вложить в казённый сундук тысячу рублей ассигнациями — ту самую тысячу, которую отцы города весело растратили… А вы думали, «Ревизор» — это фантазия?

Губернии требовались брёвна и кирпичи. Державин быстро разобрался в махинациях поставщиков и понял, что перевоспитать их невозможно. Будут воровать, покуда дышат. Значит, надо действовать, просчитывая ходы на круг вперёд.

Губерния превращалась в строительную площадку. В Тамбове имелся захудалый, недостроенный кирпичный завод. Новый губернатор взялся за дело — и в августе 1787 года отцы города пили шампанское на открытии обновлённого завода с двумя обжигальными печами и девятью сараями для сушки. Трудились там главным образом колодники — народец суровый.

Гаврила Романович не только разбирался в законах, в преступлениях и наказаниях, в просвещении. Он преклонялся и перед чудесами промышленности. Россия и после петровской лихорадочной индустриализации оставалась сплошь крестьянской страной. К заводам относились словно к диковинке. Державин, как и любой рачительный помещик, пытался постичь премудрости индустрии. Надо сказать, что в екатерининские времена среди русских промышленников дворян было всё ещё больше, чем купцов.

Самым опасным тамбовским противником Державина заслуженно считается Матвей Петрович Бородин — удачливый и властный купец. «В жизни для него один смысл, одна цель, одно дело — нажива», — писал о нём граф Салиас, исследовавший тамбовскую одиссею Державина. В первый раз Державин обрушился на Бородина, когда тот взялся поставить кирпич для строительства казённых зданий. Купец для этой цели подготовил 1 миллион 145 тысяч кирпичей, в чём убедились чиновники строительной комиссии. Но когда дело дошло до работы, Бородин сумел поставить только 60 тысяч кирпичей… Державин намеревался отдать его под суд, но Бородин вывернулся.

Казённой палатой в Тамбове управлял вице-губернатор Ушаков. Державин подозревал его в нечистоплотности: не мог же Бородин действовать в одиночку? В губернии вообще небрежно хранили казённые деньги — это безобразие Державин приметил в первый же месяц пребывания в Тамбове. Не Ушакову ли отвечать за такие безобразия?

Оказалось, что палата, в обход Державина, отдала Бородину винный откуп, уменьшив количество вина, которое купец обязывался поставить, на 20 тысяч вёдер. Это почти полмиллиона убытков! Кто, если не Ушаков, потворствовал художествам Бородина? Вице-губернатор надеялся на бюрократическую верёвочку, которая вытянет в трудную минуту: он дружил со всесильным секретарём Гудовича Лабой. Конечно, эта дружба строилась на принципе «рука руку моет». Разве возможна невзаимовыгодная дружба в чиновничьей среде?

Осенью 1787 года Гаврила Романович получил орден Святого Владимира 3-й степени. Гудович, судя по всему, способствовал этому награждению, хотя к тому времени между губернатором и наместником уже пробежала кошка.

Настоящая же беда свалилась на губернатора, когда речь пошла о защите Отечества. Тамбовские помещики умело уклонялись от рекрутского набора. И это в пору, когда Россия воюет непрестанно, пробиваясь штыками к Царьграду! Помня о Петрозаводске, Державин старался держать себя в руках, не допускал нервных срывов. Но видя, как негодяи обманывают армию, бывший офицер Преображенского полка приходил в бешенство.

В августе 1787 года началась Русско-турецкая война. Россия должна была силой оружия подтвердить свои претензии на Дунай, Крым, Кубань, Кавказ… «Нынче времечко военно, от покоя удаленно», — пели солдаты.

Весной 1788 года в Тамбов прибыл комиссионер Гарденин, представитель Потёмкина, занимавшийся закупками провианта для армии. Чтобы расплатиться с помещиками-поставщиками, комиссия должна была воспользоваться предназначенными для этого деньгами из местной казны. Но вице-губернатор Ушаков, недруг Державина, наотрез отказал в выплате. Свой интерес оказался для него выше государственного. Шла война, армия Румянцева сражалась на берегах Днестра, шведский флот в Финском заливе атаковал русские корабли — и Державин, как патриот, не мог медлить. Он быстро провёл ревизию губернской казны, выявил 177 тысяч рублей, в том числе специально ассигнованные для провиантской комиссии 17 тысяч, и приказал выдать Гарденину всё, что требуется, до копейки! Гудович посчитал это превышением полномочий губернатора, и началось «провиантское дело». Снова сенатские разбирательства, снова презрительные остроты Вяземского.

Бюрократические проволочки в снабжении были проклятием тогдашней армии. Сколько раз Суворову приходилось, перебарывая собственную скуповатость, из личных денег оплачивать строительство укреплений… Сколько раз князь Потёмкин путал собственный карман с государственным — но не в смысле наживы, а наоборот, для снабжения армии.

Россия была воинской державой, а вице-губернаторы и купцы относились к военным как к бедным родственникам.

В рязанский кабинет Гудовича бесконечной чередой поступали жалобы на слишком ретивого губернатора. Державин самодурствует, хочет выслужиться, выдвинуться на борьбе с мздоимцами. Такой ни своих, ни чужих не пожалеет. Гудович ещё в годы придворной и армейской службы усвоил: неумеренное честолюбие следует окорачивать, иначе неприятностей не оберёшься.

В конфликте губернатора и Бородина Гудович, к удивлению Державина, занял сторону купца. Гаврила Романович не сомневался: Бородин — мошенник, негодяй, ему колодником быть. Как же может наместник — опора императрицы, опора империи — поддерживать преступника?

Гудович не мог не понимать, что уязвлённый Державин способен наделать шуму. Он знал, что Державина поддерживал Безбородко, мог догадываться и о доброжелательном отношении к поэту всесильного Потёмкина. И всё-таки пошёл в атаку: он свято верил в служебную иерархию и был убеждён, что подчинённый не в силах одолеть начальника. Субординация даже для Суворова была священным понятием (хотя подчас великому полководцу ох как хотелось её нарушить!), а Гудович привык преклоняться перед властью и не сомневался, что нижестоящий обязан быть податливым. Державин ещё недавно считал Гудовича справедливым и честным человеком, нарадоваться на него не мог — и вдруг такой конфуз.

Снова, как и в Петрозаводске, город разделился на два лагеря. Державин мешал лёгкому обогащению местных чиновников, давно связанных общими интересами с верхушкой тамбовского купечества. Снова сторонники Державина оставались в меньшинстве — и преобладали в их рядах люди пришлые, приглашённые губернатором. Это неудивительно: Державин показал себя максималистом-государственником, резкими выпадами задевал интересы благородного сословия, не говоря о купцах. Тамбовское дворянство побаивалось губернатора, который нисколько не прислушивался к местным помещикам, гнул свою линию без манёвров…

Гудович и Ушаков умело (не в пример Тутолмину!) составляли рапорты, им удалось настроить Петербург против Державина. Гудович представил Державина эдаким возмутителем спокойствия — а императрица страшилась смуты, старалась избегать колебаний. Даже если Державин прав в деталях, он ошибся стратегически: настроил против себя губернию, не сумел стать опорой наместника…

В лучшие дни тамбовской службы Державин переписывался с Вяземским — и князь в эпистолярном жанре общался с ним весьма уважительно. Генерал-прокурор однажды даже пересёк Тамбовскую губернию — и Державин во время путешествия окружил его заботой и почётом. Но политес не в счёт. Вяземский всерьёз считал Державина зарвавшимся хвастуном, неспособным к государственной службе.

У Вяземского было немало поводов, чтобы придраться к Гудовичу. Князя не проведёшь: он видел, что злоупотребления корёжили жизнь и в Рязани, и в Тамбове. Сам генерал-прокурор неизменно держался в стороне от сомнительных комбинаций с губернаторами, был в этом отношении вне подозрений, за что и уважала его императрица. Ему вполне хватало бюджетных утаек. Но во всех конфликтах Вяземский (вот уж странное совпадение!) поддерживал противников Державина. Обидчивость и упрямство — эти два качества мешали Александру Алексеевичу простить и приблизить к себе Державина. За неуживчивый нрав, за насмешки над чтением «Полкана и Бовы», за шашни с Безбородко Вяземский, не любивший менять своих решений, навсегда вписал Державина в список своих врагов. Не всегда он явно демонстрировал свою ненависть к певцу Фелицы, но ни разу не упустил случая поставить его на место. В Тамбове Державин проявил всё ту же глупую горячность. Вяземский приметил её ещё в дни конфликта с Бутурлиным.

Одно вызывало у него уважение: Державина топили (и правильно делали!), а он не тонул. Он воскрес после олонецкого позора — посмотрим, как вывернется после тамбовского! Льстивыми стихами, в которых снова на потеху императрице поднимает на смех достойных людей? Тех, кто не красивыми словами, а неусыпными трудами служит трону!

Ссора с Тутолминым объясняется просто: Державин теснил его родственников, Державин с самого начала презирал петрозаводского наместника за павлиньи замашки, за халатность и глупость. Гудович — другое дело. Его можно было уважать. Да и Гудович искренне ценил Державина — энергичного, честного губернатора. В Олонецкой губернии Державину удалось продемонстрировать только благие пожелания: родственники и сподвижники наместника бойкотировали все начинания шустрого губернатора. С Гудовичем Державин сработался, до поры до времени тамбовско-рязанский «тандем» действовал продуктивно. «В 1786 и 1787 году всё шло в крайнем порядке, тишине и согласии между начальниками», — вспоминал наш герой.

А теперь — чем меньше было оснований жаловаться на Державина — тем убедительнее звучали филиппики Гудовича. «Граф Гудович столь же мстителен, сколько груб, глуп, горд и бешен», — заключит Ростопчин много лет спустя.

Начались крупные неприятности, о которых Державин не забывал и в глубокой старости:

«В сентябре получен указ из Сената, последовавший по жалобе наместника, в коем многие глупые небылицы и скаредные клеветы на Державина написаны были: между прочим, что будто он его за ворот тащил в правление, что будто в присутствии его в правлении сделанные им распоряжения не исполнял, что накопил недоимки, и другие всякие нелепицы, но ни одного истиннаго и уважения достойнаго проступка (или) дела не сказал. Губернатору не трудно было на такой сумбур ответствовать и опровергнуть — лжи прямым делом».

Каждый свой шаг в этой борьбе Державин пытался подкреплять справками, которые требовал от столоначальников, не всегда имея на это право.

«Гудович, будучи о сем извещён, послал в Сенат жалобу на Державина, говоря, что он под видом справок отдал якобы его под суд губернскому правлению. Ему больно было, что справками обнаружились его лжи и чёрной души клевета. Например, он доносил Сенату, что губернатор в присутствии его в губернском правлении сделанных им распоряжений не исполнял (по справкам открылось, что он с самаго своего пожалования в тамбовские наместники в правлении ни разу не бывал и распоряжений никаких не делал); что недоимок не взыскивал: оказалось, что никогда оных так мало не было. Что же касалось, что будто за ворот тащил в правление, то толь грубую ложь никакое безстыдное свидетельство подкрепить не могло; ибо надобно было, чтоб кто-нибудь их рознял, и тому подобное».

К тому времени Пётр Васильевич Завадовский стал одним из самых влиятельных политиков империи. А он был давним другом и дальним родственником Гудовича. Именно Завадовский — талантливый литератор — составил роковой доклад об отрешении Державина от должности и предании его суду. «Сенат, рассматривая все вышеизъяснённые происшествия, поставляет долгом вашему императорскому величеству всеподданнейше донести, что хотя по поводу первопоступивших донесений о непорядках тамбовского правителя Державина во отправлении порученной ему должности…»

Скажем прямо: Державин допустил немало административных ошибок. Петрозаводский опыт подсказывал ему, что губернатор должен подчиняться генерал-губернатору, хотя бы для блезиру, иначе — беда. Но в Тамбове, освоившись в отсутствие Гудовича, Державин снова захотел утвердиться как самостоятельный политик. Ему казалось, что Гудович из Рязани сквозь пальцы будет глядеть на тамбовские дела — особенно если Державину удастся продемонстрировать весомые достижения.

Другая ошибка — увлечение второстепенными разбирательствами. Укрощение помещиков и мелких столоначальников выжимало из губернатора соки, а похвастать было нечем. Губернатор не продемонстрировал дипломатических способностей.

Разумное лицемерие есть политическая добродетель. Без лжи и лицемерия человек не вылез бы из пещеры и не слез с дерева. К чему это притворство, если уж по правде?

А что такое правда в политике? Подчас она оборачивается опасной бестактностью, иногда становится причиной великих бед, а чаще всего правдолюб через некоторое время пересматривает свои взгляды. Вот такой ненадёжный компас эта правда, только что вывеска у неё эффектная. А продуманное лицемерие отличает человеческое общество от стада и стаи. Правда, бездельники всё это называют цинизмом. Державин оказался в ложном положении.

29 ноября Храповицкий запишет в дневнике: «По докладу сената приказано Державина отдать под суд. Он стихотворец, и легко воображение его может быть управляемо женою». Вот она, главная причина того, что императрица не защитила тогда своего певца! Бастидоны — ненавистная для неё фамилия… До Петербурга докатился слух о рукоприкладстве, которое допустила Катерина Яковлевна, — и, надо думать, императрица с раздражением вспомнила про кормилицу Павла, про её дочь… Самое странное, что императрица, при всей её мнительности, в чём-то была права. Именно в те годы Пленира всё чаще пыталась управлять мужем, вразумляла его, позабыв о женских добродетелях — скромности и смирении. Она то и дело просила его уделить внимание нужным, влиятельным персонам, пыталась выбирать для супруга друзей и покровителей. Но он редко позволял собой управлять! И — главное — все тамбовские выходки, за которые возненавидел Державина Гудович, не имели никакого отношения к влиянию Катерины Яковлевны и её мамаши.

Что касается дамской потасовки — это история тёмная. Известно, что жена председателя гражданской палаты Василия Чичерина отличалась сварливым нравом и злым языком. Державин не мог оставаться безучастным к её клеветническим речам, которые звучали во всех благородных домах Тамбова. Вина Чичериных усугублялась тем, что Державин в первый год губернаторства помог председателю палаты поправить свои дела, считал его «своим человеком». Только уверившись в слабости Державина, Чичерин перебежал в стан противников губернатора. Державин вызвал его на разговор, потребовал укротить злоречивую супругу, но та не унималась. Катерина Яковлевна (характер!) как ни в чём не бывало всё ещё посещала гостиные. И в доме помещика Арапова две дамы столкнулись. Чичерина изрекла нечто презрительное по адресу Державина, наговорила колкостей и лично Катерине Яковлевне — и Пленира вступила в перепалку. Разговор выдался нервный — поговаривали, что губернаторша задела Чичерину опахалом. Молва тут же окрестила этот жест избиением несчастной Чичериной, и недруги Державина не помедлили с новым доносом. На сей раз — по поводу разгулявшейся губернаторши.