Седьмой крест

Зегерс Анна

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

 

I

Когда кистер, уходя, запер дверь и последний отзвук раскололся о дальние своды, Георг понял, что ему дана отсрочка, дана такая нежданная передышка, что он почти готов был принять ее за спасение. С самого бегства, вернее с ареста, впервые испытал он согревающее чувство безопасности. Но как ни остро было это чувство, оно было мимолетно. А ведь в этом сарае, сказал он себе, адски холодно.

Сумрак настолько сгустился, что краски витражей померкли. Он достиг той силы, когда стены отступают, своды поднимаются и колонны бесконечной вереницей вырастают ввысь, в неизвестное, которое, быть может, – ничто, быть может, – беспредельность. Вдруг Георг почувствовал, что за ним наблюдают. Он силился побороть это ощущение, сковывавшее ему тело и душу. Он высунул голову. На него в упор смотрели глаза человека с посохом и в митре; человек прислонился к своей могильной плите в пяти метрах от Георга, у ближайшей колонны. Сумерки затушевывали пышность одежд, словно струившихся с него, но не черты лица, грубого и гневного. Его глаза преследовали Георга, когда тот проползал мимо.

Сумерки не проникали сюда снаружи, как обычно вечером. Казалось, во мгле собор растворяется, камни теряют свою твердь. И виноградные лозы на колоннах, и бесовские рожи, и, вон там, проколотая копьем обнаженная нога – все становилось вымыслом и дымкой, все каменное превращалось в мглу и только он сам, Георг, окаменел от страха. Он закрыл глаза, несколько раз вздохнул – все прошло или сумерки стали еще немного гуще, и это успокаивало. Он поискал, где бы спрятаться. Он перебегал от одной колонны к другой, пригибаясь к полу, словно за ним все еще следили. Прислонясь к колонне, против которой Георг теперь присел, равнодушно глядел поверх беглеца полный, упитанный человек. На губах – наглая усмешка власти, в каждой руке по короне, которыми он непрерывно коронует двух карликов, двух антикоролей междуцарствия. Вдруг Георг одним прыжком перескочил к соседней колонне, словно просвет между колоннами сторожили чьи-то глаза. Он поднял голову и увидел человека в таких широких одеждах, что Георг мог бы в них завернуться. И вздрогнул. Над ним склонилось человеческое лицо, полное скорби и заботы. Чего еще хочешь ты, сын мой? Смирись, ты еще только начал, а силы твои уже иссякли. Твое сердце стучит, и кровь в больной руке стучит. Георг наконец нашел подходящее местечко – нишу в стене. Под взглядами шести архиепископов – канцлеров Священной империи – он прополз между скамьями, отставив руку, как пес прищемленную лапу. Затем сел. Он принялся растирать одеревеневшие суставы больной руки, которая совсем онемела.

Его уже лихорадило. Не смеет рука подвести его, пока он не доберется до Лени. У Лени он сделает перевязку, помоется, поест, отоспится, полечится. Он испугался. Ведь он так желал, чтобы эта ночь длилась бесконечно, а нужно, чтобы она пронеслась как можно скорее. Если бы хоть на миг представить себе Лени! Заклинание, иногда удававшееся, иногда нет, смотря по месту и времени. И на этот раз удалось: худенькая, девятнадцатилетняя девушка, стройные, очень длинные ноги, смугло-бледное лицо, голубые глаза, казавшиеся в тени густых ресниц почти черными. Вот из чего он ткал свои сны. В свете воспоминаний, в нараставшей разлуке из девушки, показавшейся ему на первый взгляд почти некрасивой и немного смешной – у нее были длинные руки и ноги, придававшие ее походке какую-то неловкую стремительность, – она постепенно превратилась в сказочное существо, которое не часто встретишь и в легендах. После каждого дня, удлинявшего разлуку, после каждой новой грезы ее образ становился все окрыленнее, все нежнее и воздушнее; даже и сейчас, привалившись к ледяной стене, он, чтобы не заснуть, осыпал ее словами любви. Она должна была приподняться в постели и вслушиваться в темноту.

Сколько клятв давал он ей, какие неправдоподобные приключения переживал с ней в мечтах после того единственного раза, когда они по-настоящему были вместе. Ему пришлось на другой же день уехать из города. В его ушах без конца звучали ее уверения, полные безысходного отчаяния: «Я буду ждать тебя здесь, пока ты вернешься. Если тебе придется бежать, я не расстанусь с тобой».

Со своего места Георг еще мог разобрать фигуру на угловой колонне. Издали лицо выступало даже яснее, несмотря на мрак; страдальчески изогнутые губы, казалось, произносили последний, полный отчаяния призыв: примиренье – вместо страха смерти, милосердие – вместо справедливости.

Маленькая квартирка в Нидерраде, где Лени жила с пожилой сестрой – сестра уходила на работу, – показалась Георгу удобным местом на случай побега. Эти соображения не выходили у него из головы и тогда, когда он переступил порог ее комнатки, хотя обо всем прочем он забыл – свои прежние увлечения, целые куски своей жизни; и даже когда стены комнаты сомкнулись, словно непроницаемый колючий кустарник, в его сознании не угасла мысль о том, что здесь, в случае чего, хорошо можно спрятаться. Однажды в Вестгофене его вызвали: кто-то пришел к нему на свидание, и он было в страхе решил, что они напали на след Лени. Но этой женщины, стоявшей перед ним, он сначала просто не узнал. Они могли бы с таким же успехом привести к нему любую крестьянку из соседней деревни – такой чужой показалась ему Элли, которую они приволокли сюда…

Вероятно, он задремал – и вдруг проснулся в ужасе. Весь собор гремел. Яркий луч света пролетел через все это исполинское пространство и лег на его вытянутую ногу. Что делать? Бежать? Успеет он? Куда? Все двери, кроме одной, были заперты, а из нее-то и падал свет. Может быть, он еще успеет проскользнуть в боковую часовню! Он нечаянно оперся на раненую руку, вскрикнул от боли и рухнул на пол. Он уже не решался переползти полосу света, так как раздался голос кистера:

– Вот неряхи эти бабы, каждый день что-нибудь! Слова загудели, словно трубный глас в день Страшного суда. Старуха, мать кистера, крикнула:

– Да вон она, твоя сумка!

Тут вступил другой голос – кистеровой жены, подхваченный стенами и колоннами, – прямо какой-то вопль торжества:

– Я же отлично знаю, что во время уборки поставила ее между скамьями.

Обе женщины удалились. Казалось, шаркают ногами великанши. Дверь опять заперли. Осталось только эхо, оно разбилось на множество отзвуков, еще раз прогудело, словно не желая утихнуть, и наконец постепенно замерло по отдаленнейшим углам, все еще вздрагивая, когда Георг уже перестал дрожать.

Он снова прислонился к стене. Веки его отяжелели. Стало совершенно темно. Так слабо было мерцание единственной лампады, где-то словно парившей в темноте, что она уже не освещала сводов, а только подчеркивала всю непроницаемость окружающего мрака. И Георг, который перед тем больше всего жаждал темноты, теперь задыхался.

Разденься, посоветовал ему Валлау, и ты скорее отдохнешь. Он подчинился, как всегда подчинялся Валлау, и с удивлением почувствовал, что ему стало легче.

Валлау доставили в лагерь спустя два месяца после него. «Значит, ты и есть Георг?» Из пяти слов, которыми его приветствовал этот немолодой рабочий, Георг впервые узнал, как высоко его ценят люди. Кто-то из выпущенных на свободу заключенных рассказал о нем, и, в то время как в Вестгофене его пытали смертными муками, по городам и селам его родины шла молва о нем и создавался его образ – нерушимый памятник. Даже сейчас, сидя у этой ледяной стены, Георг думал: если бы я мог встретиться с Валлау только в Вестгофене, я бы опять согласился пройти через все… В первый и, может быть, в последний раз в его молодую жизнь вошла настоящая дружба, когда дело не в том, чтобы командовать или подчиняться, взять верх или раствориться в другом, а в том, чтобы показать, чего ты на самом деле стоишь, и чтобы тебя именно за это полюбили.

Темнота уже не казалась такой непроницаемой. Белая стена чуть мерцала, как только что выпавший снег. Он ощущал всем телом, что выделяется на ней темным пятном. Может быть, все-таки перейти на другое место? Когда отпирают перед обедней? До утра остались еще неисчислимые минуты безопасности. Перед ним столько же этих минут, сколько, например, перед кистером недель. Потому что в конце концов ведь и кистеру не гарантирована вечная безопасность.

Вдали, возле главного алтаря, отчетливо выделялась одна колонна, свет выхватывал ее из мрака. И казалось, эта единственная светлая колонна одна поддерживает весь свод. Но какое все было холодное! Ледяной мир! Словно его никогда не касалась человеческая рука, человеческая мысль. Точно он, Георг, в глетчере. Здоровой рукой он растер ноги и все суставы. Да в этом убежище замерзнуть можно!

«Три сальто. Это самое большее, на что способно человеческое тело». Так объяснял ему акробат Беллони, его товарищ по заключению. Беллони – в жизни просто Антон Мейер – был арестован и увезен прямо с трапеции. В его вещах нашли несколько писем из Франции от Союза артистов. Как часто его будили среди ночи, чтобы он показывал свои фокусы. Угрюмый, молчаливый парень, хороший товарищ, но очень чужой. «Нет, на свете осталось, вероятно, всего только три артиста, которые способны на это. Конечно, тому или другому акробату может случайно удаться, но постоянно, изо дня в день – нет». Он по собственному почину подошел к Валлау и заявил, что при любых условиях готов рискнуть на побег. Все равно им отсюда не выйти. Он надеялся на ловкость своего тела и на готовность друзей оказать ему помощь. Он дал Георгу адрес, где на всякий случай обещал оставить денег и платье. Наверно, хороший малый, но слишком чужой, никак не разберешь его. Георг решил этого адреса не использовать. Он решил в четверг утром отправить Лени во Франкфурт, к старым друзьям. Если бы у Пельцера, при его ясном уме, были сухожилия и мышцы Беллони, он наверняка выкарабкался бы. А вот Альдингера, пожалуй, уже изловили. Он в отцы годится всем этим мерзавцам, которые теперь, может быть, вырывают у него волосы и плюют в его старое крестьянское лицо – оно даже и тогда не потеряло выражения собственного достоинства, когда старик был, видимо, уже не в себе. На него донес бургомистр соседней деревни: какая-то старая семейная вражда.

Фюльграбе был из всех семерых единственный, кого Георг знал еще до лагеря. Не раз, сидя за кассой в своем магазине, выкладывал он марку на подписной лист, с которым приходил к нему Георг, и теперь даже в самые тяжелые минуты он не мог забыть своего раздражения: его-де втянули, уговорили, а он не умеет отказывать.

Альберта Бейтлера, очевидно, уже нет в живых. Долгие недели терпел он и унижался, уверяя, что его вина ничтожна – какие-то валютные махинации, но под конец стал точно бешеный, и его перевели в штрафную команду к Циллигу. Сколько же зверских ударов пришлось вынести Альберту, если даже из его отупевшего сердца была высечена эта искра протеста!

Я еще замерзну здесь, подумал Георг. Меня найдут. Потом детям будут показывать место у стены – вот здесь когда-то был найден беглец, замерзший осенней ночью в те дикие времена. Который может быть теперь час? Верно, скоро полночь. Среди уже непроницаемой, окончательной темноты он продолжал думать: помнит ли еще обо мне кто-нибудь из прежних? Мать? Она вечно бранилась. На больных ногах ковыляла она взад и вперед по переулку, низенькая, толстая, с очень крупной, слегка колыхавшейся грудью. Ее я никогда больше не увижу, даже если останусь в живых. Из всего ее облика ему запали в душу только глаза, молодые, карие, но потемневшие от укоризны и беспомощные. Даже теперь он покраснел от стыда: как мог он тогда перед Элли – она была три месяца его женой, – как мог он стыдиться матери, оттого что у нее такая грудь и такое нелепое праздничное платье!

Он вспомнил о своем школьном товарище Пауле Редере. Десять лет играли они в камешки на одном и том же дворе и следующие десять лет – в футбол. Потом Георг потерял его из виду, так как сам сделался другим человеком, а маленький Редер остался прежним. Теперь он представлял себе его круглое, усыпанное веснушками личико, как милый сердцу, но навеки запретный родимый край. Вспомнил он и о Франце. Франц хорошо относился ко мне, сколько он сил на меня ухлопал! Спасибо, Франц. Потом мы рассорились. Только вот из-за чего? Интересно, что с ним сталось? Выдержанный, крепкий и верный человек.

У Георга перехватило дыхание. Из бокового придела на пол упало косое отражение витража – может быть, он был освещен лампой, зажженной в доме по ту сторону соборной площади, или фарами проходившей машины – громадный, горящий всеми красками ковер, внезапно развернувшийся в темноте; из ночи в ночь, зря и ни для кого бросали его на плиты пустого собора: ведь такие гости, как Георг, бывали здесь раз в тысячелетие.

И этот свет, зажженный, может быть, для того, чтобы успокоить больного ребенка или проводить в путь отъезжающего друга, оживлял, пока он горел, все скрытые здесь во мраке картины человеческой жизни. Да это, верно, те двое, думал Георг, которых изгнали из рая. А это, наверно, головы коров, они заглядывают в ясли, где лежит дитя, для которого нигде не нашлось места. А это тайная вечеря, когда он уже знал, что его предали; а это солдат, проколовший его копьем, когда он уже висел на кресте… Георг давно забыл многие из этих картин. Иных он никогда и не видел, дома у него этим уже не интересовались. Но все, что смягчает одиночество, может утешить человека. Не только то, что выстрадано другими сейчас, одновременно с тобой, может поддержать тебя, но и то, что было выстрадано давно.

Свет на улице погас. Мрак стал еще чернее. Георг вспомнил о своих братьях, особенно о младшем – он сам растил его с той нежностью, с какой растят скорее котенка, не дитя. Вспомнил и о собственном сыне, которого видел только один раз. Затем не вспоминал уже ни о чем определенном. Образы рождались перед ним и таяли – то смутные, то слишком яркие. Вместе с иными вставали куски улицы, школьный двор, спортивная площадка, с другими – река или роща, облако. Картины наплывали как бы сами собой, чтобы он мог ухватиться за то, что ему было дорого. Затем все стало уже настолько смутным, что он не мог представить себе ни лица матери, ни чьего-нибудь лица вообще. Ему резало глаза, словно он все это видел в действительности. Далеко, далеко от него, где уже никакого собора быть не могло, вспыхнуло что-то пестрое. Проехала машина. Свет фар скользнул по окнам, на пол упало отражение, а когда свет заскользил дальше по стене, снова наступил мрак.

Георг прислушался. Мотор продолжал стучать. Георг услышал взрыв визга и хохота, голоса женщин и мужчин, очевидно слишком тесно набившихся в машину. Они проехали. Окна быстро закидали цветными отблесками промежутки между колоннами, отблески вспыхивали и гасли все дальше и дальше от Георга. Голова его опустилась на грудь. Георг заснул. Он упал на больную руку и проснулся от боли. Глухая ночь была уже позади. Кусок стены перед ним посветлел. В порядке, обратном вчерашнему, темнота начала испаряться, колонны и стены заструились, словно собор был построен из песка. Тронутые едва брезжущим утренним светом, проступили на окнах картины, но не в сияющих, а в тусклых, смутных тонах. Колонны перестали струиться, и все начало отвердевать. Гигантский свод храма отвердевал в тех массивах, которые были возведены при Гогенштауфенах, – воплощение разума зодчих и неисчерпаемой силы народа. Отвердел и свод ниши, куда забился Георг и которая уже во времена Гогенштауфенов считалась почетной. Отвердели колонны и все рожи и головы животных на капителях; вновь отвердели епископы на могильных плитах перед колоннами в гордом бодрствовании смерти, и отвердели короли, коронованием которых епископы так безмерно гордились.

Мне давно пора, решил Георг. Он выполз из ниши. Зубами и здоровой рукой затянул узелок со сброшенным тряпьем. Засунул узелок между одной из могильных плит и колонной. Все его тело напряглось, глаза заблестели: он ждал той минуты, когда кистер отопрет двери. Элли – она была три месяца его женой, – как мог он стыдиться матери, оттого что у нее такая грудь и такое нелепое праздничное платье!

Он вспомнил о своем школьном товарище Пауле Редере. Десять лет играли они в камешки на одном и том же дворе и следующие десять лет – в футбол. Потом Георг потерял его из виду, так как сам сделался другим человеком, а маленький Редер остался прежним. Теперь он представлял себе его круглое, усыпанное веснушками личико, как милый сердцу, но навеки запретный родимый край. Вспомнил он и о Франце. Франц хорошо относился ко мне, сколько он сил на меня ухлопал! Спасибо, Франц. Потом мы рассорились. Только вот из-за чего? Интересно, что с ним сталось? Выдержанный, крепкий и верный человек.

У Георга перехватило дыхание. Из бокового придела на пол упало косое отражение витража – может быть, он был освещен лампой, зажженной в доме по ту сторону соборной площади, или фарами проходившей машины – громадный, горящий всеми красками ковер, внезапно развернувшийся в темноте; из ночи в ночь, зря и ни для кого бросали его на плиты пустого собора: ведь такие гости, как Георг, бывали здесь раз в тысячелетие.

И этот свет, зажженный, может быть, для того, чтобы успокоить больного ребенка или проводить в путь отъезжающего друга, оживлял, пока он горел, все скрытые здесь во мраке картины человеческой жизни. Да это, верно, те двое, думал Георг, которых изгнали из рая. А это, наверно, головы коров, они заглядывают в ясли, где лежит дитя, для которого нигде не нашлось места. А это тайная вечеря, когда он уже знал, что его предали; а это солдат, проколовший его копьем, когда он уже висел на кресте… Георг давно забыл многие из этих картин. Иных он никогда и не видел, дома у него этим уже не интересовались. Но все, что смягчает одиночество, может утешить человека. Не только то, что выстрадано другими сейчас, одновременно с тобой, может поддержать тебя, но и то, что было выстрадано давно.

Свет на улице погас. Мрак стал еще чернее. Георг вспомнил о своих братьях, особенно о младшем – он сам растил его с той нежностью, с какой растят скорее котенка, не дитя. Вспомнил и о собственном сыне, которого видел только один раз. Затем не вспоминал уже ни о чем определенном. Образы рождались перед ним и таяли – то смутные, то слишком яркие. Вместе с иными вставали куски улицы, школьный двор, спортивная площадка, с другими – река или роща, облако. Картины наплывали как бы сами собой, чтобы он мог ухватиться за то, что ему было дорого. Затем все стало уже настолько смутным, что он не мог представить себе ни лица матери, ни чьего-нибудь лица вообще. Ему резало глаза, словно он все это видел в действительности. Далеко, далеко от него, где уже никакого собора быть не могло, вспыхнуло что-то пестрое. Проехала машина. Свет фар скользнул по окнам, на пол упало отражение, а когда свет заскользил дальше по стене, снова наступил мрак.

Георг прислушался. Мотор продолжал стучать. Георг услышал взрыв визга и хохота, голоса женщин и мужчин, очевидно слишком тесно набившихся в машину. Они проехали. Окна быстро закидали цветными отблесками промежутки между колоннами, отблески вспыхивали и гасли все дальше и дальше от Георга. Голова его опустилась на грудь. Георг заснул. Он упал на больную руку и проснулся от боли. Глухая ночь была уже позади. Кусок стены перед ним посветлел. В порядке, обратном вчерашнему, темнота начала испаряться, колонны и стены заструились, словно собор был построен из песка. Тронутые едва брезжущим утренним светом, проступили на окнах картины, но не в сияющих, а в тусклых, смутных тонах. Колонны перестали струиться, и все начало отвердевать. Гигантский свод храма отвердевал в тех массивах, которые были возведены при Гогенштауфенах, – воплощение разума зодчих и неисчерпаемой силы народа. Отвердел и свод ниши, куда забился Георг и которая уже во времена Гогенштауфенов считалась почетной. Отвердели колонны и все рожи и головы животных на капителях; вновь отвердели епископы на могильных плитах перед колоннами в гордом бодрствовании смерти, и отвердели короли, коронованием которых епископы так безмерно гордились.

Мне давно пора, решил Георг. Он выполз из ниши. Зубами и здоровой рукой затянул узелок со сброшенным тряпьем. Засунул узелок между одной из могильных плит и колонной. Все его тело напряглось, глаза заблестели: он ждал той минуты, когда кистер отопрет двери.

 

II

А тем временем пастух Эрнст приветствовал свою Нелли ласковым баском, который собачка так хорошо знала, что от радости по ней пробежала дрожь.

– Нелли, – сказал пастух Эрнст. – А она все-таки не пришла, Софи-то, вот дурочка! Она не знает, Нелли, где искать свое счастье. Но мы все-таки потом заснули, верно? Мы не мучились!

У Мангольдов еще было тихо, но в хлеву у Марнетов уже кто-то гремел ведрами. Эрнст взял полотенце и клеенчатую сумку, в которой держал бритвенные и умывальные принадлежности, и направился к Марнетовой колонне. Вздрагивая от холода и удовольствия, он растер шею и грудь и вычистил зубы. Затем повесил карманное зеркальце на забор и начал бриться.

– У тебя найдется для меня немножко теплой водицы? – спросил он Августу, увидев в зеркальце, что она подходит, неся ведра с молоком.

– Да, зайди, – сказала Августа.

– Ишь какая ты стала добрая после замужества, Августа, а раньше была ерш ершом.

– А ты чуть свет уже успел выпить?

– Даже кофе не пил, – отозвался Эрнст. – Мой термос лопнул к чертям.

Там, далеко внизу, на берегу Майна, в густом тумане, люди просыпались, ворча и зевая, и зажигали лампы. Из ворот крайнего дома в Либахе вышла повязанная платочком девушка лет пятнадцати – шестнадцати. Платочек был так бел, что ее тонкие брови выделялись под ним особенно отчетливо. Спокойная, уверенная, что ее друг вот-вот появится, как обычно, на тропинке, ведущей вдоль стены, девушка даже не смотрела в ту сторону, а прямо перед собой. И действительно, из-за ограды показался Гельвиг, тот самый Фриц Гельвиг, ученик сельскохозяйственного училища, и вошел в ворота. Молча, почти без улыбки, девушка подняла руки; они обнялись и поцеловались; а из кухонного окна две женщины – бабушка девушки и пожилая кузина – смотрели на них, не сочувствуя и не порицая, как смотрят на то, что происходит ежедневно. Несмотря на юность, эта пара считалась женихом и невестой. Когда они поцеловались, Гельвиг зажал лицо девушки между ладонями. Они играли в игру – кто первый засмеется, но обоим не хотелось смеяться, они только смотрели друг на друга – глаза в глаза. Как почти все в деревне, они находились в дальнем родстве, и у них были одинаковые карие глаза, но более светлого и прозрачного оттенка, чем обычно в этой местности. Они глядели друг на друга не мигая, глубоким и правдивым, как говорится, невинным взором. И говорится верно, ибо можно ли определить лучше то, что было в их глазах? Еще никакая вина не омрачала этой ясности, никакая догадка, что сердце человека под гнетом жизни идет порой на многое, а человек утверждает потом, будто он не понимал, в чем дело, – но отчего же сердце его тогда так яростно и больно колотилось? Нет, никакое горе не омрачало этого ясного взора, кроме того, что до свадьбы еще далеко. Так они смотрели до тех пор, пока друг друга не потеряли. Веки девушки слегка дрогнули.

– Фриц, – сказала она, – а ведь ты теперь получишь обратно свою куртку.

– Надеюсь, – сказал юноша.

– Боюсь, ее совсем испортили, – сказала девушка. – Знаешь, этот Альвин, который сгреб его, он ведь прямо зверь.

Накануне по деревням только и было разговору что о беглеце, пойманном во дворе у Альвинов… Когда больше трех лет назад был основан лагерь Вестгофен, когда построили бараки и стены, протянули колючую проволоку и расставили часовых, когда затем прибыла первая колонна, встреченная хохотом и пинками, – в этом и тогда уже принимали участие Альбины и им подобные, – когда ночью крестьяне услышали крики и вой и даже выстрелы, всем стало не по себе. Люди осеняли себя крестом: избави бог от такого соседства! Те, кому приходилось идти на работу в обход полем или лесом, видели иной раз и заключенных под охраной, на наружных работах. И многие шептали про себя: «Эх, бедняги!» А потом стали призадумываться: чего они там роются?

Как-то раз в Либахе молодой лодочник даже вздумал открыто проклинать лагерь – тогда еще бывали такие случаи. Его, конечно, сейчас же забрали и посадили на несколько недель: пусть увидит своими глазами, что там внутри. Вышел он оттуда сам не свой и не отвечал на вопросы. Он нашел себе работу на барже, а спустя некоторое время уехал в Голландию и, как рассказывали его родные, остался там навсегда – история, которой вся деревня потом дивилась.

Однажды через Либах провели два десятка заключенных. Их еще до лагеря так обработали, что людям глядеть на них было жутко. И одна женщина в деревне при всех заплакала. В тот же вечер молодой бургомистр деревни вызвал к себе эту женщину, которая доводилась ему теткой, и заявил ей, что она своим хныканьем не только себе, но и своим сыновьям, а его двоюродным братьям – причем один был его шурином – навредила до конца жизни. Да и вообще деревенская молодежь, парни и девушки, не ленились объяснять родителям, зачем и для кого здесь лагерь, – молодежь, которая всегда считает себя умнее старших, с той разницей, что в прежние времена молодежь влекло к себе хорошее, а теперь влекло дурное. Так как с лагерем пришлось примириться и к тому же начали поступать многочисленные заказы на овощи и огурцы, то вскоре завязалось и деловое общение, неизбежное при большом скоплении людей, которых надо содержать.

Но когда вчера чуть свет завыли сирены, когда на всех дорогах словно из земли выросли часовые и распространился слух о побеге, когда затем около полудня в ближайшей деревне действительно был пойман один из беглецов, – лагерь, к которому все давно привыкли, будто заново возник перед ними. Будто заново были возведены стены, протянута колючая проволока – но зачем же непременно тут, у нас? А эта группа заключенных, которых от ближайшей станции на днях прогнали через деревню, – зачем? Женщина, которую три года назад предостерегал племянник-бургомистр, опять плакала вчера при всех. Разве непременно нужно было наступать каблуком на пальцы беглецу, когда он ухватился за борт грузовика? Ведь они все равно его заполучили. Все Альбины отроду были звери, только теперь они верховодят. А тот, бедняга, – на нем лица не было, рядом с ним все деревенские казались такими румяными, здоровущими!

Гельвиг все это слышал. С тех пор как он научился думать, лагерь был уже здесь и всегда было готовое объяснение – зачем он здесь. И Гельвиг ничего другого, кроме таких объяснений, не знал. Ведь лагерь построили, когда он был еще малышом. И вот теперь, когда он уже юноша, он как бы увидел его заново.

Уж конечно, там не одни негодяи да сумасшедшие, говорили люди. Тот лодочник, который тогда побывал в лагере, разве он плохой? Кроткая мать Гельвига сказала: конечно, нет! Сын посмотрел на нее. Сердце его почему-то сжалось. И зачем только у него сегодня свободный вечер! Лучше бы вокруг него были привычные товарищи, шум, военные игры, марши. Он вырос среди неистового рева труб и фанфар, криков «хейль!» и топота марширующих отрядов. И вдруг сегодня все это как будто на миг прервалось, музыка и барабаны, и стали слышны те легкие, тихие звуки, которые обычно неуловимы. Отчего старик садовник сегодня так посмотрел на него? Ведь другие хвалили же Гельвига. Благодаря его подробному, точному описанию куртки, говорили они, беглец и был пойман.

Гельвиг поднялся тропинкой на пригорок. Он увидел среди грядок с репой старшего Альвина и окликнул его. Альбин, уже красный и потный от работы, подошел к тропинке. Ну и денек у него выдался сегодня, подумал Гельвиг, словно Альвин нуждался в защите. Альвин описал ему все, как описывают охоту. А ведь он только что был просто крестьянином, который раньше других выходит на свое поле. Сейчас, во время рассказа, это был уже штурмфюрер, человек, который при соответствующих обстоятельствах может стать Циллигом. Ведь и Циллиг был когда-то таким же вот Альвином, крестьянином из деревни Вертгейм на берегу Майна. И он вставал до зари, и он работал до кровавого пота, но тщетно – его крошечная усадебка была продана с молотка. Гельвиг даже знал Циллига в лицо, тот иной раз приходил сюда из Вестгофена, когда бывал свободен, усаживался в трактире и толковал о деревенских делах. Слушая описание охоты, Гельвиг опустил глаза.

– Куртка? – сказал в заключение Альвин. – Почем я знаю! Нет, это был, верно, другой беглец; твоего тебе придется уж самому ловить. Во всяком случае, на моем молодчике такой куртки не было.

Гельвиг пожал плечами; почувствовав скорее облегчение, чем разочарование, он зашагал к училищу, фасад которого желтел над полями.

 

III

В этот вторник обойный мастер Альфонс Меттенгеймер, шестидесяти двух лет, бессменно состоящий уже тридцать лет на службе у франкфуртской фирмы Гейльбах «Отделка и убранство квартир», получил с утра вызов в гестапо.

Когда на человека сваливается что-нибудь непривычное и непонятное, он ищет в этом непонятном той точки, которая как-то соприкасалась бы с его обычной жизнью. Итак, первой мыслью Меттенгеймера было предупредить фирму, что сегодня он не выйдет на работу. Он вызвал к телефону директора Зимзена и попросил, чтобы ему сегодня дали свободный день. Желание главного мастера оказалось очень некстати: необходимо было на этой же неделе приготовить дом Гергардта на Микель-штрассе – новый съемщик Бранд желал вытравить все, напоминающее о евреях, и фирма Гейльбах охотно шла навстречу этому желанию.

– Что случилось? – спросил Зимзен.

– Я сейчас не могу рассказать вам, – ответил Меттенгеймер.

– Вы хоть после завтрака-то приедете?

– Не ручаюсь.

Он зашагал по шумным улицам, среди людей, которые все спешили на работу. И ему стало чудиться, что он какой-то отверженный среди них, хотя до сих пор был самым обыкновенным человеком, таким, как все, и мог бы любого из них заменить, ведь он прожил обыкновеннейшую жизнь и состарился, пройдя через все ее повседневные радости и горести.

Каждый человек, перед которым стоит возможность несчастья, спешит обратиться к внутренней опоре, скрытой в его душе. Эта непоколебимая опора для одного – его идея, для другого – его вера, для третьего – его любовь к семье. А у иных ничего нет. У них нет непоколебимой опоры, внешняя жизнь со всеми своими ужасами может на них обрушиться и задавить.

Удостоверившись наспех, что «бог» еще тут – хотя обойщик думал о нем редко, предоставляя ходить в церковь жене, – Меттенгеймер опустился на скамью возле остановки, где садился последние дни в трамвай, чтобы попасть на работу в западную часть города.

Его левая рука начала дрожать, однако это был только отзвук волнения, наконец вылившегося наружу. Первое потрясение уже прошло. Сейчас он не думал о жене и детях, он думал только о самом себе. О самом себе, запертом в этом хрупком теле, которое, бог знает почему, можно было мучить.

Он подождал, пока левая рука перестала дрожать. Затем поднялся, чтобы идти дальше пешком. Ведь времени у него хватит. В повестке значилось: в девять тридцать. Однако он предпочитал прийти раньше и дожидаться уже на месте – знак того, что, по-своему, он был не лишен мужества.

Итак, по Цейльштрассе он дошел до главной улицы. Теперь он размышлял о вызове спокойно. В конце концов это может быть связано только с Георгом, бывшим мужем его средней дочери Элли, но ведь тот человек сидит крепко, уже несколько лет. Ничего нового не могло случиться с тех пор, как Меттенгеймера, бывшего тестя Гейслера, допрашивали в конце тридцать третьего года. А тогда было установлено с полной очевидностью, что он, обойщик, был решительно против Гейслера и совершенно того же мнения насчет зятя, как и те, кто его допрашивал. Они тогда советовали ему уговорить Элли развестись. Правда, уговаривать ее он не стал. Но это не имеет никакого отношения к разводу, размышлял Меттенгеймер. Здесь что-то совсем другое.

Он сел на ближайшую скамью. Вот дом, восьмой номер, я тоже когда-то его отделывал. Как они спорили – муж и жена, цветы или полоски, голубой или зеленый цвет выбрать для гостиной. Я им порекомендовал желтый. Как я раньше оклеивал вам комнаты, люди, так и впредь буду оклеивать. Я – обойщик.

Но все-таки они могли вызвать его только в связи с Георгом. Меттенгеймер не принадлежал к числу тех отцов, которые бок о бок со священником воюют за религию, и его младшая дочь, правда только до пасхи, еще пробудет в школе. Трудно было представить себе тупоносенькую Лизбет в роли борца за веру. Он так прямо и заявил священнику, когда тот стал нащупывать почву. Пусть девочка спокойненько делает все, что от нее требует школа, пусть ходит туда, куда ходят другие девочки. Он не позволит ей бегать на какие-то там запрещенные сборища, надо вести себя как все. Разве что уж в самые большие праздники. Он твердо надеялся, что они с женой, невзирая на все эти штуки, которым учат теперь девчонок, сделают из Лизбет настоящего человека. Он надеялся, что даже из сына своей дочери Элли, ребенка, который растет без отца, он сделает честного человека.

– Ваш внук Альфонс, сын вашей второй дочери Элизабет, которую в семье зовут Элли, с декабря тридцать третьего до марта тридцать четвертого проживал в вашей квартире, а с марта тридцать четвертого и до сих пор проводит у вас дневные часы. Верно?

– Совершенно верно, господин следователь, – сказал Меттенгеймер. А сам подумал: и что ему дался этот ребенок? Не могли же они меня вызвать из-за него? Откуда они все это узнали?

Молодому человеку, сидевшему в кресле под портретом Гитлера, не могло быть и тридцати лет. Казалось, в комнате две климатические зоны и разделяющий их градус широты проходит через письменный стол: Меттенгеймер обливался потом и тяжело дышал, а молодой человек, сидевший против него, имел вполне свежий вид, и воздух, окружавший его, наверно, был прохладен.

– У вас пятеро внуков. Почему вы воспитываете именно этого мальчика?

– Моя дочь целый день в конторе.

«И чего только ему от меня надо? – спрашивал себя Меттенгеймер. – Этот молокосос не запугает меня. Комната как комната, и молодой человек как молодой человек…» Он вытер лицо. Молодой человек внимательно наблюдал за ним молодыми серыми глазами. Обойщик продолжал сжимать в руке перемятый носовой платок.

– Существуют же детские приюты. Ваша дочь зарабатывает. С первого апреля этого года она зарабатывает сто двадцать пять марок в месяц. Значит, она в состоянии содержать ребенка.

Меттенгеймер переложил платок в другую руку.

– Почему вы помогаете именно этой дочери, которая вполне может прокормить себя?

– Она одна, – сказал Меттенгеймер. – Ее муж… Молодой человек быстро взглянул на него. Затем

сказал:

– Садитесь, господин Меттенгеймер.

Меттенгеймер сел. Он вдруг почувствовал, что еще секунда – и он упал бы. Платок он сунул в карман пиджака.

– Муж вашей дочери Элли был в январе тридцать четвертого года заключен в Вестгофен.

– Господин следователь! – крикнул Меттенгеймер. Он привскочил на стуле. Затем опустился обратно на сиденье и спокойно заявил: – Я знать не хотел этого человека. Я навсегда запретил ему переступать порог моего дома. В последнее время моя дочь не жила с ним.

– Весной тридцать второго года ваша дочь вернулась к вам. В июне – -июле того же года ваша дочь опять сошлась с мужем. Затем снова переехала к вам. Ваша дочь не разведена?

– Нет.

– Почему?

– Господин следователь, – сказал Меттенгеймер, тщетно ища платок в кармане брюк. – Хоть она и против нашей воли вышла за этого человека…

– Однако вы, как отец, были против развода.

Нет, эта комната все-таки не обыкновенная комната. И самое страшное в ней, что она тихая и светлая, что она испещрена нежными тенями листвы, обыкновенная комната, выходящая в сад. Самое страшное то, что этот молодой человек, обыкновеннейший молодой человек, с серыми глазами и аккуратным пробором, – что он все-таки всеведущ и всемогущ.

– Вы католик?

– Да.

– Вы поэтому были против развода?

– Нет, но брак…

– Для вас святыня? Да? Для вас брак с негодяем – святыня?

– Ведь никогда не знаешь, вдруг человек и перестанет быть негодяем, – возразил Меттенгеймер вполголоса.

Молодой человек некоторое время рассматривал его, затем сказал:

– Вы положили платок в левый карман пиджака. Вдруг он стукнул кулаком по столу.

– Как же вы так воспитали вашу дочь, что она могла выбрать такого мерзавца? – загремел он.

– Господин следователь, я воспитал пятерых детей

Все они делают мне честь. Муж моей старшей дочери – штурмбанфюрер. Мой старший сын…

– Я спрашиваю вас не о других детях. Я спрашиваю сейчас только о вашей дочери Элизабет. Вы допустили, чтобы ваша дочь вышла за этого Гейслера. Не дальше как в конце прошлого года вы сами сопровождали дочь в Вестгофен.

В это мгновение Меттенгеймер почувствовал, что у него про запас, на самый крайний случай, все-таки есть его нерушимая опора. Он ответил совершенно спокойно:

– Это тяжелый путь для молодой женщины.

Он думал: а молодой человек – сверстник моего младшего сына. Как смеет он говорить таким тоном? Плохие у него были родители, плохие учителя. Рука обойщика, лежавшая на левом колене, опять начала дрожать. Однако он спокойно добавил:

– Это был мой долг как отца.

На миг стало тихо. Хмурясь, смотрел Меттенгеймер на свою руку, которая продолжала дрожать.

– Ну, для выполнения этого долга вам в дальнейшем едва ли представится случай, господин Меттенгеймер.

Меттенгеймер вскочил и крикнул:

– Разве он умер?

Если допрос был построен на этом, то следователь должен был испытать разочарование. В тоне обойщика прозвучало совершенно явно облегчение. Действительно, смерть этого парня сразу все разрешила бы. Она освободила бы обойщика от тягостных обязанностей, которые он на себя возложил в исключительные и решающие минуты жизни, и от хитрых и мучительных попыток все-таки от них уклониться.

– Отчего же вы полагаете, что он умер, господин Меттенгеймер?

Меттенгеймер сказал, заикаясь:

– Вы спросили… я ничего не полагаю.

Следователь вскочил. Он перегнулся через стол. Его тон вдруг стал вкрадчивым.

– Нет, но почему, господин Меттенгеймер, допускаете вы мысль, что ваш зять умер?

Обойщик сжал вздрагивающую левую руку правой.

Он ответил:

– Я ничего не допускаю. – Его спокойствие исчезло.

Другие голоса зазвучали в нем, и он понял, что никогда ему не отделаться от того молодчика, от Георга. Ему вспомнилось, что ведь таких молодых упрямцев – если правда то, что рассказывают, – нестерпимо мучают, и его смерть должна была быть невообразимо тяжелой. И в сравнении с этими голосами сухой, отрывистый голос следователя показался ему принадлежащим самому обыкновенному молодому человеку, разыгрывающему из себя важную персону.

– Но ведь были же у вас какие-то основания предположить, что Георг Гейслер умер? – Следователь вдруг зарычал: – И нечего нам тут голову морочить, господин Меттенгеймер!

Обойщик вздрогнул. Затем, стиснув зубы, молча посмотрел на следователя.

– Ваш зять был вполне здоровый молодой человек, ничем особенным не болевший. Значит, ваше утверждение должно же на чем-нибудь основываться.

– Да я ничего и не утверждал. – Обойщик снова успокоился. Он даже выпустил свою левую руку. А что, если он сейчас правой рукой ударит этого молодого человека по лицу, что тогда? Тот его, конечно, пристрелит на месте. А лицо у молодого человека будет багровое с беловатым пятном там, куда опустилась твоя рука. В первый раз со времен молодости в его старой, усталой голове родилось желание сделать в своей жизни этакий отчаянный крутой поворот, просто немыслимый на нашей земле. Он подумал: не будь у меня семьи… Он подавил улыбку, поймав языком ус. Следователь удивленно уставился на него.

– А теперь слушайте внимательно, господин Меттенгеймер. Ввиду ваших показаний, которыми вы подтвердили наши собственные наблюдения, а в некоторых важных пунктах даже дополнили, мы хотели бы предостеречь вас. Мы хотели бы предостеречь вас в ваших собственных интересах, господин Меттенгеймер, в интересах всей вашей семьи, главой которой вы являетесь. Воздержитесь от всякого шага и всякого слова, которые имели бы какое-нибудь отношение к бывшему мужу вашей дочери Элизабет, Георгу Гейслеру. А если у вас возникнет какое-нибудь сомнение или понадобится совет, то обращайтесь не к вашей жене, и не к членам вашей семьи, и не к священнику, но обратитесь в наше главное управление, комната восемнадцать. Понимаете вы меня, господин Меттенгеймер?

– Конечно, господин следователь, – сказал Меттенгеймер.

Он не понял ни слова. От чего предостерегали его? Что он подтвердил? Какие у него могли возникнуть сомнения? Молодое лицо, которое ему только что хотелось ударить, вдруг стало каменным – непроницаемое олицетворение власти.

– Можете идти, господин Меттенгеймер. Вы ведь живете Ганзаштрассе, одиннадцать? Служите у Гейльбаха? Хейль Гитлер!

Мгновение спустя обойщик уже был на улице. Город был залит теплым, прозрачным светом осеннего солнца, придававшим толпе ту праздничную веселость, которая обычно чувствуется только весной, и эта толпа увлекла его. «Чего они от меня хотели? – думал он. – Для чего, собственно, они меня вызывали? Может быть, все-таки из-за ребенка Элли? Они ведь могут лишить меня… как это называется… да, права попечительства». Ему вдруг стало легче. Он говорил себе, что все это не важно: просто какой-то чиновник по какому-то официальному делу о чем-то спрашивал его. Как можно из-за подобных пустяков так расстраиваться? У него нет ни малейшей охоты копаться в этом. Ему захотелось поскорее услышать знакомый запах клейстера, залезть в свой рабочий халат, погрузиться в обыкновенную жизнь так глубоко, чтобы никто его там не нашел. Тут показался двадцать девятый номер. Обойщик оттолкнул ожидавших и вскочил в трамвай. Но его, в свою очередь, протолкнул вперед какой-то человек, вскочивший следом за ним. Это был кругленький господинчик в новой фетровой шляпе; казалось, она положена на его макушку, а не надета. Господинчик – немногим моложе его самого. Они наперебой пыхтели и отдувались.

– В нашем возрасте, – сказал Меттенгеймер, – это, пожалуй, рискованно.

Другой ответил сердито:

– Вот именно.

Когда Меттенгеймер пришел к себе на работу, Зимзен встретил его словами:

– Если бы только я знал, Меттенгеймер, что вы так скоро придете. А я думал, у вас пожар или жена в Майне утонула.

– Вызвали по служебному делу, – сказал Меттенгеймер. – Который час?

– Половина одиннадцатого.

Меттенгеймер влез в комбинезон. Он с места в карьер начал разносить рабочих:

– Опять наклеили сначала бордюр! На что это похоже? Ведь не выделяется. У вас одна забота – не выпачкать обоев! Ну, так будьте осторожнее, вот и все. А это содрать надо, все зря! – Он пробормотал: – Счастье, что я еще поспел! – Он прыгал по лестницам, словно белка.

 

IV

Георгу повезло. Едва собор отперли, как он превратился в раннего богомольца. Среди толпы женщин он был просто один из немногих мужчин. Кистер узнал его. Ишь, еще один одумался, решил он удовлетворенно. Поздновато, правда, долго уж не протянет. Георгу не сразу удалось подняться. Он с трудом дотащился до двери и вышел. Ну, он и двух дней не проживет, подумал кистер. На улице свалится. У Георга лицо было серое, точно он был смертельно болен.

Если бы не рука! И вечно какая-нибудь ничтожная нелепость губит все! Где, когда это случилось с рукой? Да, на утыканной битым стеклом стене, сутки назад… Люди, выходившие из собора, втолкнули его в коротенькую улочку. По ее сторонам тянулись низенькие дома, лавки уже были освещены. Улочка вела на площадь, казавшуюся в тумане бесконечной. На рынке открывались палатки. Еще в дверях собора соблазнительно запахло крепким кофе и сдобой, так как рядом была кондитерская. И взгляды всех выходивших от обедни невольно потянулись к витрине, где были выставлены пироги с яблоками и булки.

Когда сырой, свежий воздух ударил Георгу в лицо, силы окончательно изменили ему. Ноги у него подкосились, он сел на мостовую. Из собора вышли две старые барышни, две незамужние сестры. Одна решительно сунула ему монетку в пять пфеннигов, другая рассердилась: «Ты же знаешь, это запрещено». Младшая закусила губу. Вот уже пятьдесят лет, как ее бранят.

Георг не мог не улыбнуться. Как он любил жизнь! Все в ней любил он: и сладкие комочки на сдобной булке, и даже мякину, которую во время войны прибавляли в хлеб. Города и реки, всю страну, и всех людей – Элли, свою жену, и Лотту, и Лени, и Катринхен, И свою мать, и своего братишку. Лозунги, которые поднимают людей на борьбу; песенки под аккомпанемент лютни; отрывки из книг, которые читал ему Франц и в которых были выражены большие мысли, изменившие всю его жизнь; любил даже болтовню старух. Как хороша жизнь в целом, только отдельные части плохи. Он и сейчас любит это целое. Георг кое-как поднялся и, прислонившись к стене, изголодавшийся и несчастный, стал смотреть туда, где был рынок. Жизнь там уже начиналась в тумане, под фонарями, и вдруг что-то горячее пронзило сердце Георга, словно он был любим взаимно, несмотря на все, всеми и всем, хотя, быть может, и в последний раз, – любим мучительной, беспомощной любовью. Он прошел несколько шагов, отделявших его от кондитерской. Пятьдесят пфеннигов надо оставить про запас как неприкосновенный фонд. Он выложил несколько монет на прилавок. Продавщица высыпала ему на кусок бумаги полную тарелку раскрошившихся сухарей и сожженных краешков. Ее недоумевающий взгляд относился к его куртке, слишком добротной для такого завтрака.

Этот взгляд заставил Георга опомниться. Он набил рот крошками уже на улице. Медленно жуя, тащился он по краю площади. Фонари уже горели, хотя стали не нужны. Сквозь мглу осеннего утра был виден ряд домов на той стороне. Георг брел все дальше по лабиринту узких улиц, намотанных, словно пряжа, вокруг рынка, куда он в конце концов снова и вышел. И тут Георг увидел вывеску: «Д-р Герберт Левеншгейн». Вот кто мне поможет, решил он.

Он поднялся по лестнице. Первая обыкновенная лестница за много месяцев. Когда ступеньки заскрипели, Георг испугался, точно он был вор. Здесь тоже пахнет кофе. За дверями квартир начинается обычный день с зевками, одеванием детей, скрежетом кофейных мельниц.

Когда он вошел, в приемной вдруг стало тихо. Все взглянули на него. Здесь было две группы пациентов: на диване у окна – женщина, ребенок и молодой человек в плаще. За столом – старик крестьянин, пожилой горожанин с мальчиком и теперь еще Георг.

Крестьянин продолжал:

– Я нынче пятый раз тут, вылечить он меня тоже не вылечил, а полегчать мне полегчало. Только бы дотянуть, пока наш Мартин из армии воротится да женится. – В тягучих, однообразных интонациях его голоса нетрудно было уловить ту боль, которую ему, видимо, причиняло произнесение каждого слова. Но он терпел ее ради удовольствия рассказать о себе. Он добавил: – А вы?

– Я не из-за себя пришел, – ответил сухо пожилой пациент, – а ради этого мальчугана. Единственный ребенок моей единственной сестры. Отец ребенка запретил ей идти с ним к Левенштейну. Я и взялся привести его сюда.

Старик сказал, придерживая руками живот, в котором, видимо, и сидела боль:

– Нет, что ли, других врачей?

Пожилой равнодушно сказал:

– Вы ведь тоже сюда пришли?

– Я? Так я уже у всех перебывал – у доктора Шмидта, у доктора Вегензейля, у доктора Рейзингера, у доктора Гартлауба.

Он вдруг повернулся к Георгу:

– А у вас что?

– Да вот рука.

– Этот же не лечит рук, он только по внутренним.

– У меня и внутри что-то повреждено.

– Автомобильная авария?

Дверь приемной открылась. Старик, изнемогая от приступа боли, навалился на стол и на плечо Георга. Не только страх – непреодолимая ребячья тоска овладела Георгом в этой приемной; такое же чувство он испытывал, когда был совсем маленьким, не старше этого бледноватого мальчугана. Как и тогда, он теребил бахрому на ручке кресла.

У входной двери звякнул звонок, Георг вздрогнул. Но это был просто еще один пациент – темноволосая девочка-подросток; она прошла мимо стола.

Наконец он очутился лицом к лицу с врачом. Имя, адрес, профессия? Георг что-то ответил. Стены уже закачались вокруг него, и он почувствовал, что скользит в бездну из стекла, белизны и никеля, в безукоризненно чистую бездну. Когда он скользил, он еще уловил голос врача, информировавший его о том, что Георг имеет дело с евреем. Запах, царивший в приемной, напомнил ему эпилог всех допросов, когда тебя смазывают йодом и накладывают повязки.

– Присядьте, – сказал врач.

Уже увидя Георга в дверях, он отметил, что пациент производит исключительно неблагоприятное впечатление. Сколько раз он это видел: ни зияющих ран, ни опухолей, только легчайшая, нежнейшая тень под глазами – у этого она уже стала черноватой и густой. Интересно, чем он болен?

Врач успел привыкнуть к тому, что пациенты прибегают к нему чуть свет, чтобы соседи не видели, – в последнюю минуту, как бегали раньше к знахарке.

Он начал разматывать тряпку, служившую повязкой.

– Несчастный случай?

– Да.

Несмотря на чувство долга, которое неотвратимо рождал в нем вид всякой раны и всякой болезни, так как он был врачом в подлинном смысле этого слова, Левенштейн при каждом взгляде на этого человека испытывал все большее смущение. Ну что это за перевязка? Кусок подкладки. Он очень медленно размотал ее. И что это вообще за человек? Стар он? Молод? Смятение врача росло, что-то сжимало ему горло, словно он еще никогда не стоял так близко к смерти за все девятнадцать лет, что лечит больных.

Он посмотрел на руку, лежавшую перед ним без повязки. Конечно, она запущена, но не настолько, чтобы оправдать эти зловещие признаки на лбу и под глазами. Чем же он так измучен? Он пришел из-за руки. Но, наверно, он болен еще какой-нибудь, ему самому не ведомой болезнью. Необходимо удалить осколки стекла. Придется сделать укол, иначе он не выдержит. Пациент утверждает, что он автомобильный слесарь.

– Через две недели, – сказал врач, – вы опять сможете работать. – Пациент не ответил. Вынесет ли он укол? Однако сердце этого неизвестного человека хоть и не в полном порядке, но не так уж плохо. Так в чем же дело? И отчего он, врач, не старается выяснить болезнь этого человека?

Почему пациент сейчас же после катастрофы не побежал в ближайшую больницу? Вся эта грязь набилась в рану, по крайней мере, сутки назад. Врачу хотелось расспросить Георга хотя бы для того, чтобы отвлечь его внимание от руки, над которой он сейчас наклонился с пинцетом. Но взгляд пациента словно сковал ему язык, врач остановился на полуслове. Левенштейн еще раз внимательно осмотрел руку, затем окинул быстрым взглядом лицо, куртку, всего человека в целом. Тот слегка скривил губы и посмотрел на врача искоса, но решительно.

Врач медленно отвернулся и сам почувствовал, как побелели даже его губы. Когда он увидел себя в зеркале над умывальником, оказалось, что и на его лицо уже легли черноватые тени. Он прикрыл глаза. Он мылил руки и мыл их под краном с бесконечной медлительностью. У меня жена и дети. Почему этот человек явился именно ко мне? Теперь придется дрожать при всяком звонке, и без того каждый день мучаешься. Георг взглянул на белый халат врача и подумал: но ведь не вы один.

Врач держал руки под струей, и брызги разлетались во все стороны. Нет больше сил терпеть все эти измывательства, говорил он себе. А тут еще такой человек является! Трудно представить, какие страдания приходится выносить.

А Георг думал, сдвинув брови, пока вода била ключом: но ведь не вам одним.

Врач наконец завернул кран и вытер руки чистым полотенцем. На этот раз он чувствовал запах хлороформа, как обычно его чувствовали только его пациенты. И почему этот человек пришел ко мне? Именно ко мне? Ну, почему?

Он снова отвернул кран. Стал вторично мыть руки. Это тебя совершенно не касается. К тебе в приемную пришла просто рука, больная рука. Висит ли она из рукава проходимца или из-под крыла архангела – это тебе должно быть все равно. Он снова закрыл кран и вытер руки. Затем приготовил шприц. Когда он засучивая рукав больного, он заметил, что на том нет рубашки. Это не мое дело, твердил он про себя, рука – вот мое дело.

Георг сунул перевязанную руку за борт и сказал:

– Большое спасибо!

Врач хотел спросить его насчет денег, но пациент поблагодарил таким тоном, словно само собой разумелось, что его лечили даром. Хотя он, выходя, пошатнулся, врачу теперь уже казалось, что главное – это все-таки рука.

Когда Георг спускался по лестнице, перед ним на последней ступеньке появился дворник, маленький человечек в одном жилете:

– Бы со второго?

Не раздумывая, что лучше, правда или ложь, Георг быстро ответил:

– С третьего.

– Ах, так, – сказал человечек, – а я думал, от Ле-венштейна.

Выйдя на улицу, Георг увидел через два дома на чьем-то крыльце старика крестьянина из приемной. Тот тупо уставился в ту сторону, где был рынок. Туман поднялся. Осенний свет лежал на зонтах, стоявших, точно грибы, над лотками. На столах были разложены соблазнительные плоды и овощи, напоминая своей пестротой немудрящие клумбы. Казалось, крестьяне притащили с собой на рынок целые участки своих полей и огородов. Но куда же делся собор? Все эти трех– и четырехэтажные дома, зонты, лошади, грузовики и женщины совершенно заслонили собор.

Лишь когда Георг закинул голову, он наконец увидел островерхую башню собора – золотой вихор, за который можно поднять кверху весь город. Сделав еще несколько шагов и миновав крестьянина, тупо смотревшего ему вслед, он увидел высоко над крышами святого Мартина, сидящего на коне. Георг протиснулся в самую гущу толпы. Груды яблок, винограда, цветной капусты плясали у него перед глазами. Приступ голода был так силен, что он готов был зарыться головой в эти груды и впиться в них зубами. Затем ему стало противно. Им овладело состояние, наиболее для него опасное. Голова кружилась, он слишком ослабел, чтобы соображать, и, спотыкаясь, машинально брел среди лавок. Наконец он остановился в рыбном ряду. Прислонившись к столбу для афиш, он смотрел, как продавец чистит и потрошит гигантского карпа. Продавец завернул его в газету и протянул какой-то молодой женщине. Вытащил черпалкой из чана несколько рыбок, быстро сделал на каждой надрез и швырнул полную горсть на весы. Георга мутило, но он не мог отвести глаз.

Крестьянин из приемной врача тупо смотрел вслед Георгу до тех пор, пока тот не скрылся из виду. Некоторое время старик еще наблюдал людей, сновавших туда и сюда в лучах осеннего солнца. Вся картина рынка была словно затемнена для него нестерпимой болью. От боли он раскачивался верхней частью тела взад и вперед. И за это негодяй вытянул у меня десять марок, ни на пфенниг меньше, чем Рейзингер! С Рейзингером не поторгуешься. А к еврею Левенштейну я пошлю сына объясняться. Он с трудом приподнялся, опираясь на палку, и потащился через площадь к закусочной. Из окна он снова увидел Георга. Тот стоял, прислонившись к столбу, свежая повязка белела на руке. Старик смотрел на него до тех пор, пока Георг не обернулся. Он почувствовал какое-то беспокойство. Правда, со своего места он не мог разобрать через окно, что делается в закусочной, но все-таки заставил себя встать и направился мимо рыбных лавок к Рейну.

Тем временем Франц уже отштамповал сотни пластинок. Вместо арестованного Кочанчика пыль собирал совсем молодой паренек. Рабочие встретили его с недоумением, все привыкли к Кочанчику. Однако новый оказался таким веселым, задорным мальчишкой, что тотчас же получил и прозвище: «Орешек!» И теперь кричали – не Кочанчик, Кочанчик, а Орешек, Орешек!

Вчера вечером и сегодня утром в раздевалке рабочие были меньше взволнованы арестом Кочанчика, чем внезапным, им еще не вполне понятным повышением нормы для алюминиевых пластинок. Они только днем уразумели, что к чему. Кто-то показал, какую деталь в машине заменили для того, чтобы нажимать рычаг не три, а четыре раза в минуту. Главное, пластинки теперь после каждого удара сами переворачиваются, а раньше их приходилось переворачивать вручную. Кто-то сказал, что в конце концов самое важное – это повышение заработной платы, на что другой рабочий, более пожилой, возразил, что вчера к вечеру он измотался, как никогда, а еще один заметил, что в понедельник вечером всегда бываешь измотан.

Подобные разговоры, их причина и тон, в каком они велись, в другое время дали бы Францу богатый материал для размышлений: о первоначальном факте, порождающем целый ряд других фактов, причем каждый важнее первоначального, о раскрытии человеческой природы, ее истинной сущности. Однако на этот раз Франц был разочарован, прямо-таки расстроен тем, что известие, занимавшее его день и ночь, почти не впитывалось затвердевшей землей обыденной жизни.

Если бы я мог просто пойти к Элли и спросить ее, думал Франц. Интересно, живет ли она опять у родителей? Нет, пойти слишком рискованно. Вот если бы я с ней где-нибудь случайно встретился…

Он решил осторожно разузнать на ее улице, вернулась ли Элли в семью. А может быть, она давно уехала из города? Значит, его все еще тянет к ней? Все еще ноет рана,которая была ему нанесена тогда по глупости или из озорства? Видно, удар был меткий, на всю жизнь. Все это вздор, думал Франц. Элли, наверно, растолстела и подурнела. Увидел бы я ее еще раз, так, может быть, поблагодарил бы Георга, что он тогда отбил ее у меня. Да и вообще, какое дело мне теперь до нее?

Он решил после смены съездить на велосипеде во Франкфурт. Он собирался купить кое-что в магазине на Ганзагассе; можно будет справиться и относительно семьи Меттенгеймеров… Орешек подошел к нему, подлез под самый локоть. Франц дернул рукой и испортил пластинку; от испуга он испортил вторую, недостаточно четкой оказалась и третья. Франц побагровел, он готов был наброситься на мальчугана. Тот состроил ему рожу – круглое лицо Орешка в резком свете было мучнисто-бледным, а вокруг дерзко блестевших глаз лежали темные кольца усталости.

Франц вдруг услышал и увидел весь цех таким, каким он слышал и видел его пять недель тому назад, в первые минуты своего поступления: жужжание ремней – оно врезалось человеку в мозг наперекор всем мыслям и, однако, не заглушало легкого шелеста металлической ленты конвейера; лица, которые в немигающем свете казались совершенно пустыми и только кривились каждые три секунды, когда рука нажимала рычаг. Только тогда они кривятся, подумал Франц. Он забыл, что сам чуть не набросился на Орешка лишь оттого, что испортил пластинку.

Недалеко от той фабрики, где работал Франц, может быть в получасе езды на велосипеде, на оживленной улице вблизи Франкфуртского вокзала, собралась толпа. Люди вытягивали шеи. Среди массива домов, где находился большой отель «Савой», шла охота на вора. Не было ничего удивительного, что в этой охоте участвовал не только большой наряд полиции, но и эсэсовцы. По слухам, этому вору не раз уже удавалось ускользнуть, а теперь его только что застигли в одной из комнат гостиницы, где он стянул несколько колец и жемчужное ожерелье.

– Прямо кино, – говорили люди. – Не хватает только Греты Гарбо.

Люди улыбались, удивленные и заинтересованные. Какая-то девушка вскрикнула. Там, на краю крыши, она что-то заметила, или ей показалось, что заметила. Все гуще становилась толпа зрителей, все напряженнее внимание. С минуты на минуту люди ожидали увидеть необыкновенное явление, нечто среднее между призраком и птицей. А тут еще приехали пожарные, с лестницами и сетями. Вместе с тем поднялась суета во дворе гостиницы, Из подвала выскочил какой-то молодой человек и начал было, энергично работая локтями, проталкиваться сквозь толпу. Но в зрителях, взвинченных долгим ожиданием и всеми этими разговорами о дерзком воре, проснулся охотничий инстинкт. Они обступили парня, избили его, а затем поволокли на пост к ближайшему полицейскому, который установил, что это вовсе не вор, а просто официант, спешивший на поезд.

А тот, за кем они гнались, Беллони, уже сидел на крыше гостиницы «Савой», за трубой; Беллони – в обыкновенной жизни Антон Мейер, но где она теперь, его обыкновенная жизнь? Беллони, акробат, тот самый, который до конца оставался чужим и Георгу, и его товарищам, хотя был, вероятно, вполне порядочным малым; впрочем, ему самому было ясно, что он так и остался Георгу чужим. Чтобы родилось доверие друг к другу, они недостаточно долго пробыли вместе. Со своего места за трубой Беллони не мог видеть ближайшие улицы, полные людей, жадно следивших за охотой на него и горевших желанием тоже поохотиться. Поверх низкой железной решетки, окаймлявшей крышу, он видел только самый дальний край равнины; на западе он видел сияющее небо, полное тихой бледной голубизны, и в нем – ни облака, ни птицы. И если внизу толпа ждала, то ждал и он на этой крыше, с тем мужественным спокойствием, которым он в цирке так пленял зрителей, причем они сами хорошенько не знали, что именно в этих несложных фокусах их так пленяет. Беллони казалось – он давным-давно ждет здесь наверху, так давно, что если бы на его след напали, то уже вспугнули бы его отсюда. Три часа назад его чуть не арестовали В квартире матери одного из его товарищей – циркачей. Этот акробат когда-то работал в их труппе, но после несчастного случая выбыл. Однако полиция, среди прочих мероприятий, составила и списки участников всех трупп, в которых Беллони когда-либо работал. Проследить эти связи было не труднее, чем оцепить несколько городских кварталов. Застигнутый полицией, Беллони выскочил в окно, пробежал несколько улиц и достиг района Франкфуртского вокзала; два раза он едва ускользнул от полиции и наконец вошел через вращающуюся дверь в отель. Он был в новом костюме, раздобытом накануне, и вел себя так спокойно и уверенно, что его даже пропустили в вестибюль. У Беллони было немного денег, и у него еще раз возникла слабая надежда, что, может быть, удастся уехать поездом. Все это произошло меньше чем полчаса назад. Теперь у него никакой надежды не было. Но даже на этом последнем отрезке пути, на пути без надежды, он будет бороться за свою свободу. Для этого надо спуститься на крышу соседнего дома. Осторожно и неторопливо соскользнул он по скату крыши до маленькой, вделанной в стену трубы у самой решетки. Он все еще считал, что его не обнаружили. Но когда он взглянул из-под решетки вниз, он увидел черную толпу, оцепившую квартал. Тогда он понял, что попался, хуже чем попался. Ведь эти люди, думал он, для того и столпились в переулках, чтобы сделать бегство невозможным. Теперь перед Беллони лежал весь город, противоположный берег Майна, заводы и склоны Таунуса. В сложном узоре улиц и переулков толпа, собравшаяся внизу, казалась маленьким колечком, черневшим вокруг массива домов. Бесконечное синеющее пространство словно вызывало его на такое мастерство, которое было даже ему недоступно. Спуститься? Сделать эту попытку? Или просто ждать? Бессмысленно и то и другое – жест страха, так же как и жест мужества. Он вытянул ноги и уперся ступнями в решетку.

Беллони был обнаружен уже тогда, когда сидел позади второй трубы. «В ноги», – сказал один из двух парней, прятавшихся за вывеской на краю крыши соседнего дома. Второй, преодолев легкую дурноту, а может быть, волнение, сделал, как ему приказал первый, прицелился и выстрелил. Потом оба, уже смело и ловко, взобрались на крышу отеля позади Беллони, так как, несмотря на боль, беглец не только не выпустил из рук решетки, но вцепился в нее еще крепче. Затем его кровавый след протянулся между трубами и наискось – к краю крыши. До низкой решетки он скатился, еще раз собрал все силы и перебросил свое тело через решетку раньше, чем они успели его настигнуть.

Он упал во двор гостиницы, и зрителям пришлось разойтись, так и не испытав того, чего они жаждали. Но в предположениях праздношатающихся, в возбужденных рассказах женщин он еще парил долгие часы над крышами, полупризрак, полуптица. Когда Беллони около полудня скончался в больнице – он умер не сразу, – нашлись люди, все еще спорившие на его счет.

– Вам нужно только констатировать смерть, – сказал более молодой врач пожилому. – Какое вам дело до ног? Ведь не от них же он умер.

Преодолев легкую дурноту, старший выполнил то, что приказал ему младший.

 

V

Итак, половина одиннадцатого. Жена кистера, командовавшая целой толпой уборщиц, наводила порядок согласно твердому плану, установленному в домоводстве Майнцского собора. По этому плану в течение года собор должен был весь подвергнуться уборке. Уборщицы ведали только определенными участками: это были плиты, стены, лестницы, скамьи. И лишь жене и матери кистера дозволено было, орудуя мягкими щетками и сложной системой пылесосов, наводить чистоту на святыни храма. Поэтому узелок за могильной плитой одного из архиепископов нашла именно жена кистера. Лучше бы Георг засунул его под скамейку.

– Полюбуйся-ка на это, – сказала жена кистеру орнбергеру, выходившему из ризницы.

Кистер поглядел на сомнительный сверток, сделал вой выводы, но оставил их при себе и прикрикнул на сену:

– Ступай, ступай!

Затем прошел с узелком через двор в епархиальный музей.

– Отец Зейц, – сказал он, – полюбуйтесь-ка.

Отец Зейц, также шестидесятилетний старик, развернул узелок на стекле витрины, под которым, на бархате, лежала коллекция крестильных крестов, перенумерованных и датированных. Вывалился какой-то загаженный лоскут. Отец Зейц поднял голову. Они посмотрели друг другу в глаза.

– А почему, собственно, вы мне принесли это грязное тряпье, милейший Дорнбергер?

– Моя жена, – медленно начал кистер, чтобы дать отцу Зейцу время подумать, – только что нашла его за епископом Зигфридом фон Эпштейн.

Отец Зейц изумленно взглянул на него.

– Скажите, пожалуйста, Дорнбергер, – заметил он, – что мы – бюро по розыску пропавших вещей или епархиальный музей?

Кистер подошел к нему очень близко и сказал вполголоса:

– Может быть, все-таки отнести это в полицию?

– В полицию? – переспросил отец Зейц с искренним удивлением. – Разве вы тащите в полицию каждую теплую перчатку, которую найдете под скамейкой?

– Сегодня утром рассказывали… – пробормотал кистер.

– Рассказывали, рассказывали… Мало вам еще рассказывали. Или вы хотите, чтобы завтра рассказывали, будто у нас в соборе люди переодеваются? Фу, какая вонь! А ведь, пожалуй, Дорнбергер, тут еще заразишься чем-нибудь. Я на вашем месте сжег бы все это. Но мне не хотелось бы жечь в моей плите, противно очень. Знаете что, засуну-ка я это вот сюда.

Железную печурку топили с первого октября. Дорнбергер сунул в нее узелок и ушел. Завоняло палеными тряпками. Отец Зейц приоткрыл окно. Шутливое выражение исчезло с его лица, оно стало серьезным, даже мрачным. Опять что-то стряслось, и оно могло так же легко улетучиться в окно, как и сгуститься в страшную вонь, от которой в конце концов еще задохнешься.

R то время как пропитанные потом лохмотья Георга превращались в узкий флажок дыма, который, по мнению отца Зейца, улетучивался слишком медленно и распространял слишком сильную вонь, сам Георг уже был на берегу Рейна и, следуя течению, шагал по усыпанной песком пешеходной дорожке, тянувшейся вдоль шоссе. Давно, еще мальчиком, он бывал здесь иногда на прогулках. В деревнях и городках к западу от Майнца можно было найти сотни возможностей перебраться через реку на лодке или на пароме. Когда он раздумывал об этом раньше, особенно по ночам, все это казалось ему пустым мечтаньем, напрасной надеждой, ведь переправа зависит от тысячи случайностей. Однако теперь, когда он, лицом к лицу с опасностью, лавировал между бесчисленными случайностями, дело уже не казалось ему таким безнадежным. Река с буксирными пароходами, опускавшими трубы, чтобы пройти под мостами, тот берег с каймой светлого песка и рядом низеньких домов над ней, склоны Таунуса вдали – все это предстало перед Георгом с той необычайной четкостью, какую имеет ландшафт в районе боевых действий во время большой опасности, когда все очертания становятся до того выпуклыми и резкими, что, кажется, начинают дрожать. На рынке он еще боялся, что у него не хватит сил дотащиться до реки. А сейчас, решив поскорее выбраться из города и прошагать по берегу не меньше трех часов, он почувствовал, что его слабость начала проходить и земля, по которой он ступает, становится тверже. Кто меня видел? Кто может описать меня? Но, попав в круг этих мыслей, он все равно что погиб. Страх возникает тогда, когда одно представление внезапно вытесняет все остальные. И вот на тихой дороге, где никто не следовал за ним, страх внезапно обрушился на него. Новый приступ, как озноб в перемежающейся лихорадке; правда, она возвращалась все реже. Он облокотился на перила. На несколько секунд небо и вода перед ним потемнели. Затем все прошло само собой, или же все ему только показалось, и в награду за то, что все прошло, Георг увидел мир не затемненным и не чересчур четким, но в его обыкновенном, ежедневном блеске: тихие воды и чайки, чьи крики не нарушали тишины, но придавали ей особую полноту. Ведь уже осень, подумал Георг, чайки прилетели.

Рядом кто-то тоже облокотился на перила. Георг внимательно посмотрел на соседа: лодочник в темно-синей фуфайке. Если кто-нибудь встанет здесь, облокотясь на перила, он не долго простоит в одиночестве, сейчас же один за другим подойдут люди – лодочники, слоняющиеся без дела, рыболовы, у которых почему-то не клюет, старики. Ибо струящаяся вода, чайки, грузчики и пароходы – все движется для них, неподвижно созерцающих реку. Возле лодочника оказалось уже пять-шесть человек.

– А что стоит твоя куртка? – спросил лодочник.

– Двадцать марок, – отозвался Георг.

Он хотел уйти, но вопрос дал новый толчок его мыслям.

По дороге приближался еще один лодочник, толстый, почти лысый.

– Алло! Эй ты! – сыпались возгласы на его лысину.

Он поднял глаза, засмеялся и схватил лодочника, стоявшего наверху, за ноги, а тот уперся в землю. Раз-два – и толстяк, невзирая на толщину, подтянулся кверху, просунув крупную лысую голову между ногами верхнего. Снова раздалось:

– Как живешь – хлеб жуешь?

– Понемножку, – сказал новоприбывший, по выговору – голландец.

Со стороны города приближался крошечный человечек с удочками и ведерком, с каким дети играют в песке.

– А вон и Щуренок, – сказал толстяк. Он рассмеялся, так как Щуренок со своими удочками и детским ведерком казался ему такой же неотъемлемой принадлежностью этой пристани, как колеса в городском гербе.

– Хейль Гитлер! – крикнул Щуренок.

– Хейль Щуренок! – крикнул голландец.

– Вот мы тебя и поймали, – сказал парень, у которого ударом кулака нос был свернут на сторону, хот л казалось, что он вот-вот станет на место. – Ты покупаешь своих рыб на рынке.

Голландца он спросил:

– А что новенького на белом свете?

– На белом свете всегда бывает что-нибудь новенькое, – ответил голландец, – да ведь и у вас тут кое-какие делишки стряслись.

– Ну… У нас все идет как по расписанию, – сказал парень со свернутым носом, – как по маслу. Нам теперь, говоря по правде, и фюрера-то никакого не нужно. – Все растерянно уставились на него. – Ведь у нас уже есть один такой, что весь свет нам завидует. – Все засмеялись, кроме говорившего. Он зажал ноздрю большим пальцем.

– Восемнадцать марок, идет? – сказал лодочник Георгу.

– Я сказал – двадцать, – отвечал Георг. Он опустил глаза, боясь, как бы его не выдал их блеск.

Лодочник ощупывал материю.

– Прочная? – спросил он.

– Очень, – сказал Георг. – Но только не слишком теплая. Вот такая шерстяная лучше греет.

– Невеста мне каждый год такие вяжет.

– Значит, любит, – сказал Георг.

– Хочешь меняться?

Георг прищурился, как бы соображая.

– Примерь, хочешь?

– Идем в уборную, – сказал Георг. Он предоставил смеющимся смеяться: они не должны знать, что на нем нет рубашки.

Когда обмен состоялся, Георг скорее побежал, чем пошел, следуя течению Рейна. Важно выпрямившись, лодочник вышел в новой куртке из уборной и направился к стоявшим у перил; одной рукой он подбоченился, другую поднял для приветствия, и его широкое лицо ясно выражало уверенность в том, что он еще раз кого-то ловко надул.

Остаться в ней все равно было бы опасно, думал Георг, но и менять – тоже опасно.

Ну, как вышло, так и вышло.

Вдруг кто-то рядом окликнул его:

– Эй! – С ведерком и удочками за ним шел, подпрыгивая, Щуренок, легконогий, словно мальчонка. – Куда вы направляетесь? – спросил он.

Георг показал прямо вперед:

– Все прямо по берегу Рейна.

– А разве вы не здешний?

– Нет, – сказал Георг. – Я здесь лежал в больнице. Я иду к родным.

Щуренок сказал:

– Если мое общество не обременит вас… Уж очень я человек компанейский.

Георг промолчал. Он еще раз искоса взглянул на Шуренка. Ему с детства приходилось бороться против какого-то странного и тревожного чувства, охватывавшего его, если у человека не все оказывалось в порядке – какой-нибудь вывих в мыслях или в душе или физический недостаток. Только Валлау окончательно излечил его от этого чувства: «Вот тебе живой пример, Георг, как человек может до этого дойти». И мысли опять привели его к Валлау. Неукротимая тоска овладела им. Всей моей теперешней жизнью обязан я ему, думал Георг, даже если бы мне сегодня пришлось умереть! Щуренок же продолжал болтать:

– А вы уже были здесь на днях, видели этот большой праздник? Все-таки очень чудно. А вы были здесь во время оккупации? Как они тогда скакали по улицам на своих серых конях, эти марокканцы! А какие плащи у них красные! Французы – те совсем другое пятно на картине города, эдакой голубовато-сизый туманец. Чего вы так бежите, разрешите спросить, вы хотите еще сегодня попасть в Голландию?

– Разве это дорога в Голландию?

– Сначала вы попадете в Момбах, где едят одну спаржу. Ваши родственники там живут?

– Дальше вниз.

– В Буденгейме? В Гейдесгейме? Они крестьяне?

– Отчасти.

– Отчасти… – повторил Щуренок.

«Отделаться мне от него? – размышлял Георг. – Но как, черт побери? Нет, всегда лучше вдвоем-втроем… Тогда тебя скорее примут за здешнего». Они миновали разводной мостик над плотовой пристанью.

– Господи, как в обществе время-то бежит, – констатировал Щуренок, словно кто-то обязал его торопить время.

Георг посмотрел вдаль, за Рейн. Там, на острове, совсем неподалеку, стояли в ряд три низеньких белых домика, они прижались к воде. Что-то в этих домиках, из которых средний напоминал мельницу, показалось ему знакомым и манящим – словно там жил кто-то, кто был ему мил. Вытянувшись над островом, перекинулся к дальнему берегу железнодорожный мост. Они миновали его начало, где стоял часовой.

– Красивый мост, – похвалил Щуренок. Георг последовал за Щуренком, который сошел с дороги и зашагал по луговине. Один раз тот остановился и понюхал воздух. – Орешник! – Щуренок нагнулся и собрал несколько орехов в свое ведерко. Георг искал торопливо и судорожно давил орехи каблуком. Щуренок засмеялся: – Да вы, видно, обожаете орехи!

Георг постарался овладеть собой. Он был весь в поту и очень утомлен. Не может же в конце концов этот проклятый Щуренок вечно бежать рядом с ним. Должен же он начать удить где-нибудь.

– Там видно будет, – сказал тот, когда Георг наконец осторожно спросил его.

Начался ивняк, напомнивший Георгу Вестгофен. Тревога Георга все росла.

– Вот! – сказал Щуренок.

Георг остолбенел. Они стояли на косе. Перед ними направо и налево бежал Рейн, «дальше» идти было некуда.

Когда Щуренок увидел изумленное лицо Георга, он рассмеялся.

– А вот я вас и надул, а вот я вас и провел! Зачем так торопились!

Он положил на землю удочки и ведерко и потирал себе ляжки.

– А у меня, по крайней мере, компания была!

Он не подозревал, что секунду назад был на волосок от смерти. Георг отвернулся и здоровой рукой прикрыл лицо. Сделав над собой невероятное усилие, он спокойно сказал:

– Что ж, до свиданья.

– Хейль Гитлер! – отвечал Щуренок.

Но в этот миг ветки ивняка раздвинулись, из них вышел полицейский с усиками и прядью на лбу и весело сказал:

– Хейль Гитлер, Щуренок! Ну, покажи-ка мне свое разрешение на рыбную ловлю.

Щуренок сказал:

– Так я ведь не ужу.

– А твои удочки?

– Так они всегда со мной, как у солдата ружье!

– А ведерко?

– Вы загляните-ка в него. Три орешка.

– Щуренок, Щуренок! – вздохнул полицейский. – Ну, а вы? У вас есть документы?

– Это мой друг, – сказал Щуренок.

– Тем более, – сказал полицейский или собирался сказать, так как Георг, сделав как бы случайно несколько шагов к ивняку, вдруг пошел быстрее, а затем побежал, раздвигая ветки. – Держи! – заорал полицейский, отнюдь не добродушно и шутливо, а уже совсем по-полицейски. – Держи! Держи!

И оба они пустились бежать за ним, полицейский и Щуренок. Георг пропустил их мимо. Как отвратительно все это отдавало Вестгофеном – и поблескивающие лужи, и ивняк, и свистки, и бешеное биение сердца, которое сейчас его выдаст. На той стороне реки, совсем близко, была купальня: балки, омываемые водой, и между ними плот.

– Вот он! – крикнул Щуренок.

Теперь раздались свистки на берегу, не хватало только сирены. Хуже всего эта проклятая слабость – колени словно из ваты – и ощущение нереальности всего происходящего, оттого что все это не может случиться с человеком наяву, это как в страшном сне, когда, несмотря ни на что, бежишь и бежишь. Он упал плашмя – на рельсы, как только потом заметил. Оказывается, он попал на территорию фабрики. Из-за стены доносилось однообразное жужжание ремней, но уже не было ни свистков, ни криков.

– Конец, – сказал он, сам не зная, что разумеет под этим – конец ли его силам или его слабости. Без единой мысли ждал он некоторое время какой-нибудь помощи извне, или какого-то пробуждения, или чуда. Но чуда не произошло, и помощь извне тоже не пришла. Он встал и пошел дальше. Он выбрался на широкую улицу с двумя рядами рельсов; улица была пустынна, по сторонам ее тянулись не ряды домов, а отдельные фабричные здания. Решив, что берег теперь охраняется, он снова углубился в город. Сколько часов потеряно! Как она ждет, думал он, пока наконец не сообразил, что ведь это глупость. Лени никак не может ждать, она ничего не знает. Никто не поможет, никто не ждет. Неужели действительно нет никого, кто бы ждал, кто бы помог? Его рука болела – он опять упал па нее; аккуратная, чистая повязка вся в грязи.

На маленькой площади, куда краем выходил главный рынок, закрывались палатки. Перед трактиром остановилась вереница грузовиков. Георг пошел, разменял монету в пятьдесят пфеннигов и, сев за столик, спросил стакан пива. Его сердце делало такие скачки, словно внутри было страшно много места. Но при каждом скачке оно пребольно ушибалось. Долго я этого не выдержу, подумал он. Часы – может быть, дни – нет.

Человек, сидевший за соседним столиком, пристально посмотрел на него. Он будто уже встречался сегодня с этим субъектом? Опять, опять мечись туда и сюда, как бешеная собака, ничто тебе не поможет. Ну же, Георг!

И в трактире и перед ним было довольно много народу, приезжие и торговцы с рынка. Он внимательно рассматривал их. Вон молодой человек помогает пожилой женщине при погрузке. Когда тот подошел к груде корзин, Георг направился к нему.

– Послушайте! Как фамилия этой женщины, там наверху, в кузове?

– Этой лохматой? Фрау Биндер.

– Значит, она самая, – сказал Георг, – я должен ей кое-что передать.

Он постоял возле корзин, пока был запущен мотор. Затем подошел к грузовику. Подняв голову, он спросил женщину:

– Вы ведь фрау Биндер?

– А что такое? Что такое? – спросила женщина недоверчиво и удивленно.

Георг устремил на нее решительный взгляд.

– Пустите-ка меня на минутку наверх, – сказал он, – я дорогой расскажу вам, мне туда же! – Машина отъехала. Георг крепко вцепился в борт. Очень медленно, со всякими отступлениями, начал он плести что-то насчет больницы, насчет каких-то дальних родственников.

Тем временем человек, сидевший за соседним столиком, вышел к парню, с которым Георг разговаривал.

– О чем он вас только что спрашивал?

– Действительно ли эта женщина фрау Биндер, – ответил парень удивленно.

 

VI

Когда обойщик Меттенгеймер работал недалеко от дома, он обычно уходил обедать к себе. Но сегодня он зашел в трактир, заказал свиную грудинку и пиво. Мальчишку-ученика он угостил гороховым супом. Потом заказал пива и для него и принялся расспрашивать его тем уверенным тоном, каким говорят с подростками мужчины, сами вырастившие нескольких сыновей. Кто-то вошел, сел и спросил себе маленькую кружку светлого. Меттенгеймер тут же узнал вошедшего по новой фетровой шляпе, они утром вместе ехали на двадцать девятом. Его сердце на миг тревожно сжалось – он сам не знал почему. Перестав болтать с учеником и торопливо проглотив последние куски, мастер поспешил вернуться на работу, чтобы нагнать все, что, по его мнению, было упущено из-за утреннего опоздания. Жене он еще ничего не сказал о вызове. Теперь он решил не говорить совсем. Ему вообще хотелось забыть, как можно скорее забыть об этом допросе, об этом дурацком вызове. Он все равно не в силах догадаться, что тут кроется. Да, вероятно, ничего и нет. Просто они время от времени выхватывают людей. Вероятно, в этом городе, где людей полным-полно, есть и еще такие «выхваченные», как он. Только друг другу они об этом не говорят. Стоя на стремянке, Меттенгеймер бранился, оттого что бордюр наложен неправильно. Он уже собрался слезть с лестницы, чтобы навести порядок и в нижнем этаже, как вдруг у него закружилась голова, и он присел на ступеньку. Смех штукатуров, дразнивших ученика, звонкий голос парнишки, который тоже не оставался в долгу, разносились в пустом гулком доме гораздо громче, чем могли бы звучать голоса бывших и будущих его обитателей, ибо их заглушают вещи, все эти ковры и кресла. Обойщик покачивался на своей стремянке. В пролете парадной лестницы чей-то голос прокричал:

– Шабаш!

Обойщик крикнул в ответ:

– Пока только я объявляю шабаш!

На остановке двадцать девятого он снова встретился с человеком в фетровой шляпе, который рано утром вместе с ним ехал и потом пил пиво в той же пивной. Вероятно, тоже работает где-нибудь поблизости, решил Меттенгеймер, когда тот сел вслед за ним на двадцать девятый.

Меттенгеймер кивнул ему. Вдруг он вспомнил, что сегодня опять забыл у швейцара сверток с шерстью для жены. Она и так вчера вечером отругала его за это. И вот он снова сошел и вернулся, торопясь, чтобы поспеть на следующий трамвай. Он чувствовал себя очень усталым и с удовольствием думал об ужине и вообще о доме. Внезапно его сердце вздрогнуло от мучительной, леденящей тревоги: человек в новой фетровой шляпе, с которым он расстался в предыдущем вагоне, каким-то образом очутился на передней площадке этого. Обойщик пересел на другое место, он глазам своим не верил. Но он не ошибся. Он сразу же узнал эту шляпу, этот выбритый затылок, эти короткие ручки. Меттенгеймеру не хотелось пересаживаться на другой номер и он решил было доехать до центра и затем пройти пешком. Но теперь он передумал и, доехав до Цейльштрассе, все-таки пересел на семнадцатый. Он облегченно вздохнул, так как наконец был один. Но едва он очутился на площадке семнадцатого номера, как услышал за собой торопливые шаги и затем отрывистое сопенье только что вскочившего человека. Незнакомец в фетровой шляпе скользнул по нему взглядом, совершенно равнодушным и вместе с тем очень внимательным. Затем повернулся к обойщику спиной – ведь Меттенгеймер при выходе все равно должен был пройти мимо него. И Меттенгеймер понял, что этот человек сойдет следом за ним и что ускользнуть от него невозможно. Его сердце заколотилось в отчаянном страхе. Сорочка, давно высохшая, снова вымокла от пота. «Что ему от меня нужно? – думал Меттенгеймер. – Что я мог совершить? Что я могу совершить?» Он не удержался от искушения и еще раз обернулся. Среди множества шляп, мелькавших в вечерней толпе, уже не по сезону летних и еще не по сезону фетровых, он увидел и ту, которую искал, – ее владелец шествовал не спеша, словно знал, что у Меттенгенмера теперь пропала охота к неожиданным трамвайным пересадкам. Обойщик перешел улицу. У двери своего дома он еще раз быстро обернулся в приливе внезапной храбрости, которая таится в сердце людей, готовых в иных случаях постоять за себя. Лицо преследователя вынырнуло у него за плечом, тупое, дряблое лицо, с гнилыми зубами. Платье его было довольно поношено, кроме шляпы. Может быть, и шляпа была не новая, а только не такая потертая. В этом человеке не было, в сущности, ничего страшного. Для Меттенгеймера самое страшное заключалось в необъяснимом противоречии между упорством преследователя и полным его равнодушием.

Войдя в дом, Меттенгеймер положил пакет на ступени лестницы, чтобы запереть на ключ дверь, которую днем придерживал крючок, вделанный в стену.

– Зачем ты, собственно, запираешь, отец? – спросила его дочь Элли, в это время спускавшаяся по лестнице.

– Да сквозит, – ответил Меттенгеймер.

– А тебе-то что наверху в квартире? – сказала Элли. – Ведь в восемь все равно запрут. – Обойщик уставился на нее. Он ощущал всем своим существом, что на той стороне узкой улицы торчит этот человек и наблюдает за ним и его дочерью.

Она была втайне его любимицей. Может быть, об этом знал человек, стороживший там, напротив? Какое скрытое движение чувств хотел он подстеречь? Какой явный проступок? Кажется, есть такая сказка, где отец обещает отдать черту первое, что выйдет к нему навстречу из его дома. Обойщик до сих пор скрывал от всей семьи, даже от самого себя, что эта дочь ему милее всех. Почему – он и сейчас не знал. Может быть, по двум совершенно различным причинам. Она была красива и вечно причиняла ему горе. Он радовался, когда его навещали дети. Но когда появлялась Элли, его сердце вздрагивало в том самом месте, где оно сильнее всего чувствовало радость и боль. Какие роскошные дома отделывал он в своем воображении для этой дочери и через какие анфилады комнат пробегала она, уж во всяком случае с не меньшей грацией, чем эти надменные и капризные дамочки, когда мужья показывают им их будущие апартаменты. Элли коснулась его локтя. В рамке густых кудряшек ее лицо казалось наивным, как у ребенка, и на нем было выражение нежности и грусти. Ей вспомнился тот день, когда отец на скамье вестгофенского трактира, прижав к себе ее голову, сурово уговаривал ее выплакаться. Никогда потом не вспоминали они об этом дне. Но, наверно, оба думали о нем, когда встречались.

– Пожалуй, я сейчас захвачу с собой шерсть, – сказала Элли, – и сразу же начну.

Обойщик чувствовал, как человек на той стороне улицы сверлит взглядом пакетик; ему самому стало казаться, будто у дочери в сумке что-то запретное, хотя он отлично знал, что там ничего нет, кроме нескольких мотков цветной шерсти. Лицо Элли снова повеселело. Ее глаза, золотисто-карие, в тон каштановым волосам, освещали все лицо теплым блеском. «Или этот прохвост, Георг, слепой был? – думал отец. – Как он мог ее бросить?» Веселость Элли терзала ему сердце. Он попытался заслонить дочь, чтобы ничей взгляд ее не коснулся. Если ему поставили западню, подумал он опять, так ведь его дитя невинно. Однако Элли была рослая и стройная, а он – маленький и сутулый. Он не мог заслонить ее. С тревогой бросил он взгляд на улицу, когда она вышла, легкая и прямая, помахивая хозяйственной сумкой. Затем облегченно вздохнул – преследователь как раз повернулся спиной и рассматривал витрину парфюмерного магазина. Элли пробежала мимо незамеченная. Но от внимания обойщика ускользнуло, что из пивной рядом с парфюмерным магазином тут же выскочил вертлявый молодой человек с усиками и на ходу слегка толкнул локтем господина в фетровой шляпе. Их взгляды встретились в зеркале витрины. Точно рыболовы, уставившиеся на одно и то же место, в охоте за теми же рыбами, оба видели в зеркальном стекле противоположную сторону улицы, подъезд дома, где жил обойщик, и его самого. Ты хочешь, чтобы я погубил свою семью, думал Меттенгеймер, но это тебе не удастся. И. вдруг успокоившись, он стал подниматься по лестнице. Фетровая шляпа отступила в дверь ресторана, из которого вышел усатый. Ее владелец сел к окну. А молодой человек с усиками слегка приседающим шагом легко догнал Элли, причем отметил, что ноги и бедра этой молодой особы значительно скрасят ему скучную задачу.

Войдя в столовую, Меттенгеймер натолкнулся на ребенка Элли, строившего что-то на полу. Элли оставила мальчика на ночь. Почему это? Жена только пожала плечами. По ее глазам было видно: на душе у нее много такого, что ей хотелось бы излить, но муж не стал ее ни о чем расспрашивать. В другой вечер ребенок доставил бы ему только удовольствие, но теперь он пробурчал:

– Почему, спрашивается, раз у нее есть своя комната?

Малыш ухватился за его указательный палец и рассмеялся. А Меттенгеймеру было не до смеха. Он отстранил ребенка. Ему вспомнилось от слова до слова все, что было сказано на допросе. И ему уже не казалось, что он видел сон. На сердце лежала свинцовая тяжесть. Он подошел к окну. В парфюмерном магазине были опущены ставни. Но Меттенгеймера теперь нельзя было обмануть. Он знал, что одна из этих смутных теней в окне трактира напротив не спускает глаз с его дома. Жена позвала его ужинать. За столом она сказала то, что повторяла каждый день:

– Скажи, пожалуйста, когда ты наконец у нас-то побелишь!

Тем временем Франц, возвращаясь после работы, сошел с велосипеда, не доезжая Ганзагассе. В нерешительности шагал он, ведя велосипед, размышляя о том, спросить ему в каком-нибудь магазине о Меттенгеймере или нет. Но тут случилось именно то, чего он ждал, а может быть, и боялся: он случайно встретил Элли. Франц стиснул ручку руля. Элли, занятая своими мыслями, не заметила его. Ничуть она не изменилась! В ее неторопливых движениях всегда была какая-то мягкая грусть – и тогда еще, когда для этого не было никаких оснований. И те же серьги были на ней. Франц обрадовался. Они очень нравились ему среди ее густых каштановых волос. Если бы Франц умел находить слова для своих чувств, он, вероятно, сказал бы, что сегодняшняя Элли гораздо ближе к своей сущности, чем та, которая жила в его воспоминаниях. Ему было больно, что она прошла мимо, хотя она просто не видела его, да и не должна была видеть. Как и тогда, во время их первой встречи на почте, ему сильнее всего на свете захотелось обнять ее и поцеловать в губы. «Почему не должно мне принадлежать то, что мне предназначено?» – думал он. Франц забыл о себе, о том, что он некрасив, что у него обыкновенное лицо, без живости и выразительности, что он беден и неловок.

На этот раз он дал Элли пройти мимо – дал пройти и молодому человеку с усиками, не подозревая, что тот имеет к Элли какое-то отношение.

Он повернул велосипед и ехал за ней следом, пока она не вошла в тот дом, где с ребенком снимала комнату.

Он сверху донизу оглядел дом, поглотивший Элли. Затем посмотрел вокруг. Наискосок он увидел кондитерскую. Он вошел и сел.

В кондитерской был только один посетитель, кроме него, – тот самый вертлявый молодой человек с усиками. Молодой человек сидел у окна и посматривал на улицу. Франц и теперь не обратил на него внимания. Настолько здравого смысла у него еще осталось, чтобы просто не ворваться следом за Элли к ней в дом. Ведь день еще не кончился. Элли могла снова выйти. Во всяком случае, он решил сидеть здесь и ждать.

Тем временем Элли наверху в своей комнате переоделась, причесалась – словом, сделала все, что, по ее мнению, следовало сделать, если гость, которого она ждала сегодня вечером, придет и останется ужинать, а может быть, – Элли допускала и это, – останется ночевать. Повязав фартук поверх чистого платья, Элли пошла в кухню к хозяйке, побила и посолила два шницеля и положила на сковородку сало и лук, чтобы сунуть ее на огонь, как только раздастся звонок.

Хозяйка смотрела на нее, улыбаясь, – это была добродушная женщина лет пятидесяти, которая охотно баловала детей и вообще сочувствовала всякому полнокровному проявлению жизни.

– Вы совершенно правы, фрау Гейслер, – сказала она, – молодость бывает только раз.

– В чем права? – спросила Элли. Ее лицо вдруг изменилось.

– Да что вы решили поужинать с кем-то другим, а не с вашими родными.

Элли чуть не сказала: «Я гораздо охотнее поужинала бы одна», – но предпочла промолчать. Она не могла скрыть от себя, с каким нетерпением ждет, чтобы хлопнула дверь подъезда и на лестнице раздались твердые шаги. Да, конечно, она ждет, но, может быть, втайне надеется и на какую-нибудь помеху. Сделаю-ка я еще пудинг, решила она. Элли поставила на плиту молоко, всыпала в него порошок и стала размешивать. Придет – хорошо, вдруг решила она, не придет – тоже хорошо.

Она ждала, верно, но что это было за жалкое ожидание в сравнении с тем, как она умела ждать когда-то…

Неделя за неделей, ночь за ночью ждала она шагов Георга, тогда она еще дерзала отстаивать свою молодую жизнь, не мирилась с пустотою ночей. Теперь она чувствовала, что то ожидание отнюдь не было ни смешным, ни бессмысленным, им можно было гордиться, это было нечто более высокое и достойное, чем ее теперешняя жизнь со дня на день, в которой уже нет страстного ожидания. Теперь я как все, печально думала она, нет для меня ничего особенно важного. И не проведет она этой ночи в ожидании, если ее друг не придет. Она зевнет и ляжет спать.

Когда Георг впервые сказал ей, что его ждать нечего, она ему не поверила. Она, правда, перебралась опять к родным, но только переменила место ожидания. Если бы сила ожидания способна была вызвать того, кого ждешь, Георг бы к ней тогда вернулся. Но в ожидании нет никакой магической силы, оно не властно над другим человеком, оно живет только в ожидающем и именно поэтому требует мужества. Ожидание ничего не принесло Элли, лишь иногда тихая безмолвная грусть придавала ее хорошенькому личику неожиданную прелесть. То же самое думала и хозяйка, смотревшая, как Элли готовит ужин.

– Пока вы съедите шницели, – сказала она ласково, – ваш пудинг успеет остыть.

Когда Георг в последний раз сказал ей, что его ждать нечего, – не грубо, но твердо и решительно, – что ее ожидание тяготит его, когда Георг спокойно и рассудительно объяснил ей, что брак не святыня и что даже будущий ребенок – это не такое уж препятствие, которое не обойдешь, Элли наконец отказалась от комнаты, за которую все время тайком платила.

Но она продолжала ждать – она ждала и в ту ночь, когда родился ребенок. Разве есть ночь, более подходящая для возвращения? Обойщик рыскал по городу несколько дней, и, наконец, ему удалось притащить к дочери этого ужасного человека, ее бывшего мужа. Он горько потом пожалел об этом, увидев, в каком состоянии дочь после встречи. И хотя он отговаривал Элли сначала от брака, а затем от развода, он вскоре понял, что все равно больше нельзя так ждать. И вот в конце второго года он сделал попытку начать официальные розыски зятя. Но даже родители не знали, куда запропастился их сын… Этим вторым годом был тысяча девятьсот тридцать второй год, и он уже подходил к концу. Элли едва удалось укачать ребенка, который в новогоднюю ночь тридцать третьего года проснулся от шума хлопушек и тостов. Георга так и не нашли. Оттого ли, что они боялись искать слишком усердно, или Элли была поглощена ребенком, но вся эта история понемногу стала забываться. Элли хорошо помнит то утро, когда окончательно перестала ждать. Перед рассветом ее разбудил автомобильный гудок, и она услышала шаги на улице, может быть, шаги Георга, но шаги прошли мимо подъезда. Шаги постепенно стихли, стихло и ожидание Элли. С последним звуком оно угасло окончательно. Она так и не пришла ни к какому выводу, ни к какому решению. Права оказалась ее мать и все пожилые люди: время все залечивает, и даже раскаленное железо остывает. Она тогда очень скоро уснула. Следующий день был воскресенье, и она проспала до полудня. К обеду вышла другая Элли, румяная и здоровая.

В начале тридцать четвертого года Элли вызвали в гестапо: ее муж арестован и отправлен в Вестгофен. Теперь, сказала она отцу, он наконец нашелся, теперь можно хлопотать о разводе. Отец удивленно посмотрел на нее, как смотрят на прекрасную, драгоценную вещь, в которой вдруг оказался изъян.

– Теперь?… – повторил он только.

– А почему бы и нет?

– Да ведь это было бы там для него ударом…

– Для меня тоже многое было ударом, – сказала Элли.

– Но ведь он все-таки муж тебе.

– Это кончено раз и навсегда, – сказала Элли.

– Зачем вам сидеть в кухне? – заметила хозяйка. – Когда позвонят, я положу шницель на сковородку.

Элли ушла к себе. В ногах ее кровати стояла детская кроватка, сегодня она пустовала. Собственно говоря, пора бы ее гостю уже быть здесь, но Элли не собиралась предаваться бесплодному ожиданию. Она развернула пакет, пощупала шерсть и начала вязать.

С человеком, которого она сейчас ждала, правда, не бог весть как ждала, с неким Генрихом Кюблером, она познакомилась случайно. Ведь случай, если только ему не перечить и дать волю, отнюдь не слеп, как утверждают иные, напротив, он хитер и изобретателен. Нужно лишь всецело ему довериться, не вмешиваться и не подталкивать его, иначе получается нечто весьма неудачное, а винят его. Зато, если спокойно на него положиться и слушаться его до конца, он приведет прямо к цели решительно и быстро.

Сослуживица уговорила Элли пойти потанцевать. Сначала Элли жалела, что согласилась. Позади нее кельнер уронил стакан. Она обернулась; одновременно обернулся и Кюблер, проходивший в это время через зал. Это был рослый брюнет с крупными зубами – легкое сходство его с Георгом в походке и улыбке вызвало на лице Элли особое выражение, и она сразу похорошела, Кюблер заметил ее, остановился, подошел. Они танцевали до утра. Вблизи он, правда, утратил всякое сходство с Георгом, но он оказался порядочным юношей. Он несколько раз водил ее танцевать, а по воскресеньям – на Таунус. Они целовались и были очень довольны.

Элли, между прочим, рассказала ему о своем первом муже.

– Мне не повезло, – вот как она теперь отзывалась о своем прошлом. Генрих убеждал ее окончательно развязаться с Георгом. Она решила все сделать сама.

Однажды ей прислали разрешение на свидание в лагере Вестгофен. Она побежала к отцу. Давно уже не советовалась она с ним. «Поезжай непременно, – сказал обойщик, – я провожу тебя». Элли вовсе не хлопотала о свидании, наоборот, разрешение пришло очень некстати. Этим разрешением преследовались особые цели.

Так как ни побои, ни пинки, ни голод, ни карцер не оказали на заключенного никакого действия, то возникла мысль привести к нему жену. Жена и ребенок – это на большинство людей все же производит впечатление.

Итак, Элли и ее отец взяли однодневный отпуск. От семьи они скрыли свою невеселую поездку. По пути Элли думала о том, как хорошо было бы теперь лежать с Генрихом на лужайке, а Меттенгеймер мечтал о своих обоях. Когда они, сойдя с поезда, пошли рядом по дороге и уже миновали несколько деревень, населенных виноградарями, Элли вдруг, словно став опять маленькой девочкой, схватила отца за руку. Рука была сухая и вялая. У обоих сжималось сердце.

Когда они поравнялись с первыми домами Вестгофена, люди стали смотреть им вслед с тем смутным состраданием, с каким обычно смотрят на идущих в больницу или на кладбище. Как мучительно было видеть в деревнях всю эту деловитую суету, эту радостную возбужденность… Отчего мы не они? Почему я не качу эту бочку к бондарю, почему я не вон та женщина, которая чистит сито на подоконнике? Почему я не могу помочь людям поливать двор, перед тем как они поставят давильные чаны? А вместо всего этого приходится идти мимо, своим особым путем, в нестерпимой тоске. Какой-то парень с еще по-летнему обритым затылком, скорее лодочник, чем крестьянин, подошел к ним и сказал серьезно и спокойно: «Вам верхом обойти придется, через поле». Старуха, может быть мать парня, выглянула в окно и кивнула. «Утешить, что ли, меня хочет? – подумала Элли. – А мне до Георга теперь никакого дела нет». Они поднялись по меже. Прошли вдоль стены, утыканной битым стеклом. Слева показался небольшой заводик «Маттиас Франк и сыновья». Им уже были видны ворота лагеря и часовые. Ворота выходили на дорогу как раз в углу, образуемом стенами так называемого внутреннего лагеря. Хотя Рейн и находился где-то близко, позади лагеря, но он не был виден. На коричневой туманной низине местами поблескивала мертвая стоячая вода.

Меттенгеймер решил подождать Элли в садике при трактире. Элли пришлось идти дальше одной, и ей стало страшно. Но она твердила себе, что теперь ей до Георга никакого дела нет. Уж он не растрогает ее ни своей печальной судьбой, ни родным лицом, ни взглядом, ни улыбкой.

Георг уже давно сидел в Вестгофене. Позади были десятки допросов, терзаний, пыток, их хватило бы на целое поколение, над которым пронеслась война или другое бедствие. И эти пытки будут продолжаться завтра, может быть, даже через минуту. Георг тогда уже знал, что только смерть освободит его. Он знал, какая страшная сила набросилась на его молодую жизнь, знал и свою силу. Теперь он узнал себя.

В первую минуту Элли показалось, что в комнату ввели другого человека. Она поднесла руки к ушам – привычное движение, которым она проверяла, целы ли ее серьги. Затем она уронила руки. Пораженная, смотрела она в упор на этого чужого человека, стоявшего между двумя штурмовиками. Георг был высокого роста, а этот такой же маленький, как и ее отец, и ноги у него в коленях согнуты. Наконец она все-таки узнала его по улыбке. Да, это его прежняя особенная улыбка, ласковая и презрительная улыбка, точно так же он улыбался Элли при первой их встрече. Но сейчас ему предстояло решить нечто совсем другое, сейчас он думал вовсе не о том, как отбить молодую девицу у горячо любимого друга. Одна только мысль гвоздила его истерзанный мозг: для чего привели сюда эту женщину? Чего они хотят достигнуть этим? Он боялся, что из-за своей усталости, из-за своих телесных страданий упустит что-то очень важное, не заметит какой-то западни.

Он уставился на Элли. Она показалась ему не менее странным существом, чем он ей: фетровая шляпка, кокетливо приподнятая сбоку, волосы колечками, сережки. Он продолжал рассматривать ее. Затем попытался вспомнить: какое же она имела отношение к нему? Довольно отдаленное. Пять или шесть пар глаз жадно следили за каждым движением в его лице, изуродованном побоями. Надо же что-нибудь сказать этому человеку, думала Элли, и она сказала:

– Ребенок здоров.

Он насторожился. Его взгляд стал острым. Что она имела в виду? Наверняка что-то вполне определенное. Может быть, она принесла ему весть? Он боялся, что слишком ослабел и не отгадает. Он сказал вопросительно:

– Вот как?

Она узнала бы его и по этому взгляду. Этот взгляд был прикован к ее полуоткрытым губам так же горячо и неотступно, как в первый раз. Что за весть сообщат они сейчас, чтобы еще раз наполнить его жизнь энергией и силой?

После долгой мучительной паузы – Элли, видимо, подыскивала слова – она сказала:

– Скоро он уже пойдет в детский сад.

– Да, – сказал Георг. Какая мука напрягать бессильный мозг, соображать быстро и метко! На что намекает она, говоря о детском саде?

Вероятно, это связано с перестройкой работы, о которой Гагенауер рассказывал четыре месяца назад, когда был доставлен сюда после ареста партийного руководства последнего состава. Улыбка Георга стала шире.

– Хочешь взглянуть на его фотокарточку? – спросила Элли.

Она пошарила в сумочке, на которую устремились не только глаза Георга, но и охраны. Она протянула ему маленькую, наклеенную на картон карточку: ребенок с погремушкой. Георг наклонился над снимком и от напряжения наморщил лоб, силясь разглядеть что-то важное. Он поднял глаза, посмотрел на Элли, опять посмотрел на карточку. Затем пожал плечами. Он снова взглянул на Элли, но так мрачно, словно она посмеялась над ним.

Надзиратель крикнул:

– Свиданье кончено.

Оба вздрогнули.

Георг торопливо спросил:

– Как моя мать?

– Здорова, – отозвалась Элли. Эту женщину, которая была ей всегда чужда, чуть ли не противна, она не видела уже полтора года.

Георг крикнул:

– А младший брат? – Он точно вдруг проснулся, все его тело дергалось. Не менее жутким казалось Элли и то, что с каждой минутой он все больше становился прежним. Георг крикнул: – А как поживает… – Но его подхватили слева и справа, подтолкнули и вывели.

Элли потом уже не помнила, как вернулась к отцу. У нее осталось только смутное воспоминание о том, что он прижал к себе ее голову, и что тут же стояли хозяин и хозяйка и еще какие-то две женщины, и что ей было все равно. Одна женщина легонько похлопала ее по плечу, а другая пригладила ее волосы. Наконец, хозяйка подняла с полу ее шляпу и сдула с нее пыль. Никто не произнес ни слова. Слишком близко была эта стена. Немым было горе, и таким же немым было утешение.

Очутившись дома, Элли села и написала Генриху письмо. Она просит его не заходить за ней в контору и вообще забыть о ней.

Генрих все-таки поймал ее около конторы. Принялся расспрашивать: может быть, Георг опять произвел на нее впечатление? Может быть, она опять полюбила его? Может быть, ей жаль его? Она думает снова сойтись с ним, когда он выйдет? Элли слушала с удивлением все эти туманные и нелепые догадки о том, что только она одна знала доподлинно. Она спокойно возразила: нет, любить Георга она больше не может. Нет, никогда она не вернется к нему, даже если его освободят, этому конец навсегда. Но с тех пор, как она увидела Георга, ей вдруг перестали доставлять удовольствие встречи с Генрихом, ей просто не хочется, вот и все.

Генрих встал на ее пути, как несколько лет назад стоял Франц, когда Георг отнял у него Элли. Но Генрих не был особенно серьезным юношей, он не верил, что все это так серьезно. Какой смысл в подобном решении? Да если бы она еще продолжала любить Георга! Но просто так? Разве Георгу будет легче от того, что она останется одна? Он и не узнает о ее постоянстве и наверняка не поверит, если она когда-нибудь при случае расскажет ему об этом. Зачем же осложнять себе жизнь?

Все это тоже произошло почти год назад. А сегодня вечером она пригласила Генриха к себе, для него были приготовлены шницели, замешан пудинг. Для него она принарядилась. Как все это вдруг началось опять, раздумывала Элли, почему я опять о нем вспомнила?… И не понадобилось ни кончать с чем-то, ни принимать какое-то трудное решение. Ничего особенного не случилось, просто год прошел. Скучно каждый вечер сидеть в одиночестве. Едва ли она для этого создана. Ведь она самая заурядная женщина. Генрих был прав. Зачем это все, и притом ради человека, который для нее почти чужой? Прошел год, и померкло даже это страшное, изувеченное побоями лицо. Мать оказалась права, как и все старики: время все залечивает, и даже раскаленное железо остывает. В глубине души Элли все же таила легкую надежду, что Генриха задержит какая-нибудь случайность, хотя не понимала, что от этого изменится, раз она сама его пригласила.

А внизу, в кондитерской, Франц из окна смотрел на улицу. Вспыхнули фонари. Хоть день и был теплый, сейчас все говорило о том, что лето давно прошло. Маленькая кондитерская была скудно освещена. Хозяйка гремела посудой у стойки. Уж скорей бы эти два упрямых посетителя ушли. Вдруг Франц вцепился руками в край столика. Он глазам своим не верил: там, между фонарями, к подъезду Элли подходил Георг, он нес цветы. Все чувства Франца закружились в бешеном вихре. Все было в этом вихре: испуг и радость, ярость и страх, счастье и ревность. Но когда человек подошел поближе, все исчезло. Франц успокоился и выругал себя. Этот парень только издали слегка напоминал Георга, да и то – если в мыслях был Георг.

Тем временем хозяйка кондитерской избавилась от одного из посетителей. Молодой человек бросил на стол деньги и выскочил на улицу. Франц заказал еще кофе и еще одну сдобную булочку.

Когда у входной двери раздался звонок, лицо Элли все-таки просияло. Минуту спустя Генрих был уже в ее комнате. В руках он держал гвоздики. Он растерянно смотрел на молодую женщину, сидевшую на кровати; она, видимо, не очень-то поджидала его: мотки цветной шерсти, лежавшие на ее коленях, мешали ей встать. Элли подняла голову, схватила сумку и, смущенная, начала, нарочно медля, запихивать туда свое вязанье. Затем встала и взяла у Генриха гвоздики. Из кухни уже доносился запах жареного мяса. Это все добрейшая фрау Меркер. Элли невольно улыбнулась. Но лицо Генриха было так серьезно, что она перестала улыбаться. Она отвернулась от его настойчивого взгляда. Он схватил ее за плечи и стал сжимать их все решительнее; тогда она опять подняла голову и взглянула на него. Забыв обо всем, Элли решила – все-таки счастье, что он пришел!

В эту минуту на лестнице и в передней раздались шаги и голоса. Может быть, кто-нибудь действительно крикнул или это только мелькнуло в сознании: «Гестапо!» Руки Генриха соскользнули с ее плеч, его лицо окаменело, окаменело и лицо Элли, словно оно никогда раньше не улыбалось и никогда уже не будет улыбаться.

Хотя Франц соображал не слишком быстро, все же он без труда связал между собой те события, которые в ближайшие несколько минут разыгрались перед окном кондитерской.

На тихой улочке началась какая-то суета, правда не настолько заметная, чтобы привлечь внимание прохожих. За углом остановился чей-то большой темно-синий автомобиль. Одновременно к двери дома, где жила Элли, подъехало такси. Следом появилось и второе такси, оно не обогнало первое, а, затормозив, остановилось позади.

Из первого выскочили трое молодых людей. После короткого пребывания в доме они снова вышли, сели в машину и посадили еще кого-то, кого они привели с собой. Франц не мог бы поклясться, что четвертый – юноша, только что принятый им за Георга, так как его спутники из предусмотрительности, а может быть, и случайно, заслонили его, когда он проходил от подъезда к дверце автомобиля. Но Франц заметил, что юноша идет не просто и спокойно, а рядом со своими подтянутыми и ловкими спутниками производит впечатление пьяного или больного. Когда первое такси отъехало – мотор так и не выключали, – к двери Элли медленно подошло второе. Из него выскочили двое, вбежали в дом, и, когда они вернулись, между ними шла женщина.

Кое-кто из редких прохожих приостановился. Кое-кто, вероятно, выглянул из ближайших окон. Однако освещенный фонарями кусочек мостовой перед подъездом был все так же нетронут и опрятен, на нем не произошло никакой катастрофы, его не забрызгало кровью. Если у людей и возникли какие-либо подозрения – они унесли их с собой в недра своих семейств.

Франц ждал каждую минуту, что и его арестуют. Но он благополучно выбрался на велосипеде из города.

Значит, Георг тоже бежал, говорил себе Франц, они следят за его родными, за его бывшей женой, наверно, и за его матерью. Они подозревают, что он в городе. Может быть, он действительно скрывается здесь? Как же он предполагает выбраться?

Несмотря на рассказы бывшего заключенного, Франц не мог бы представить себе теперешнего Георга, того, которого видела Элли. Зато образ прежнего Георга встал перед ним внезапно и отчетливо. Он увидел его перед собой с такой ясностью, что чуть не вскрикнул. Так в старину, в подобные же эпохи мракобесия, люди вскрикивали, когда им вдруг, в толкотне улицы или среди шумного празднества, казалось, что они видят перед собой того единственного, которого им рисовали запретные воспоминания, подсказанные их совестью. Франц увидел юношеское лицо Георга, его взгляд, вызывающий и печальный, его густые темные красивые волосы. Он видел склоненную над столом голову Георга, голову на плечах, голову-вещь, голову-приз. Франц так помчался по дороге, словно ему самому угрожала опасность. В глубоком смятении – к счастью, его тяжеловатые, малоподвижные черты не могли отразить всю силу этого смятения – ехал Франц к Герману. Однако и тут ему не удалось излить переполненное сердце: Герман еще не возвращался домой с работы. «Наверно, собрание», – сказала Эльза, глядя на расстроенного Франца круглыми глазами, любопытными и невинными.

Чувствуя, что Франца почему-то надо утешить, она предложила ему леденцов из коробки. Герман часто покупал ей сласти – при первом подношении его ужасно тронуло ее личико, просиявшее от такого пустяка. Франц, тоже относившийся к ней словно к ребенку, погладил ее по голове, но сейчас же пожалел об этом, так как она испугалась и покраснела. «Значит, нет его», – сказал Франц почти с отчаяньем; он был настолько поглощен своими мыслями, что из его груди вырвался стон.

Она смотрела ему вслед, когда он повел свой велосипед в гору, и, как обычно бывает с детьми, глубоко опечалилась его печалью, хотя и не знала, в чем она.

Марнеты немного подождали Франца, затем сели ужинать без него. Эрнст, пастух, тоже занял свое место за столом. И вот Эрнст встает, чтобы отнести Нелли косточку. Как только он выходит из жаркой, чадной кухни на свежий воздух, его лицо меняется, и он вздыхает всей грудью. Сегодня туман не так густ. Далеко вокруг видны огни множества городков и деревень, семафоров и фабрик, химических заводов в Гехсте, Опеля в Рюссельсгейме. Одной рукой подбоченясь, в другой держа кость, Эрнст спокойно окидывает взором горизонт. Лицо его становится довольным и надменным, словно он лишь сегодня вступил сюда во главе своих легионов как посланец глубокой древности, словно он окидывает взором покоренную страну, ее реки и миллионы огней. Он застывает на месте, подобно завоевателю, созерцающему завоеванное. А разве он и впрямь не вступил сюда во главе своих легионов как посланец глубокой древности, не покорил страну, ее дичь и глушь, ее реки?

Эрнст слышит в поле какое-то позвякивание. Это велосипед, Франц ведет его в гору. На лице пастуха – оно только что было ясным и почти величественным – уже ведет свою оживленную и лукавую игру любопытство. Почему это Франц возвращается так поздно и почему именно с этой стороны? «Твою жратву слопали», – заявляет Эрнст. Но острые дерзкие глаза уже подметили, что Франц не слишком-то хорошо настроен. Ему ничуть не жаль Франца, ему просто любопытно, и на его лице появляется выражение, как бы говорящее: эх, Франц, какой же ты маленький и какой же маленькой должна быть та муха, которая тебя укусила.

А Франц, хотя они не обменялись и словом, чувствует, что ему противны и этот парень, и его холодная насмешливость, которую он обычно находил такой забавной. Францу противно его равнодушие, ему уже заранее противно равнодушие людей, среди которых он сейчас очутится и будет есть свой суп, и равнодушие звезд, которые сейчас над ним восходят.

 

VII

Георга все больше укрывали вечерние сумерки, до того туманные и тихие, что, казалось, в них невозможно было его найти. При каждом новом шаге он говорил себе, что следующий будет последним. Однако новый шаг оказывался лишь предпоследним. За Момбахом ему пришлось сойти с грузовика. Мостов здесь уже не было, но возле каждой деревни был перевоз. Георг миновал их один за другим. Подходящая минута, чтобы переправиться на тот берег, еще не настала. Когда все силы человека устремлены в одну точку, все предостерегает его – и инстинкт и разум.

Как и накануне вечером, он утратил чувство времени. На Рейне в сгущающемся тумане завывали пароходные сирены. По дороге, бежавшей вдоль берега, проносились огни, но все реже и реже. Надвинулся заросший деревьями остров, и воды стало не видно. За камышами блестели огни хутора, однако они не внушали Георгу ни страха, ни доверия, они казались болотными огнями, до того безлюдной была местность. Может быть, остров, заслонявший вид на реку, еще тянулся, может быть, уже кончился. Может быть, огни горели на каком-нибудь судне или на том берегу, может быть, и берег был от него заслонен не лесистым островом, а туманом. Человеку нетрудно погибнуть здесь и от истощения. Побыть бы сейчас с Валлау, хоть две минуты, в любом аду…

Если Валлау удастся добраться до некоего прирейнского города, то есть надежда, что оттуда его переправят за границу. В этом городе сидят люди и ждут его, они уже подготовили следующий этап его бегства.

Когда Валлау арестовали вторично, его жена поняла, что больше никогда его не увидит. А когда ее просьбы о свидании были грубо, даже с угрозами отклонены – она сама приезжала хлопотать в Вестгофен из Мангейма, где теперь жила, – фрау Валлау твердо решила спасти мужа, какой бы то ни было ценой. Это решение она начала проводить в жизнь с той одержимостью, с какой женщины берутся за невыполнимый план: они прежде всего теряют ту способность трезвого суждения или часть этой способности, с помощью которой человек проверяет возможность чего-нибудь на деле. Они ее знать не хотят. Жена Валлау построила свой план не на опыте других, не на том, что ей говорили окружающие; ее воодушевляли рассказы об удавшихся легендарных побегах, например Беймлера из Дахау, Зегера из Ораниенбурга. Ведь и в легендах есть какой-то опыт, какие-то указания. Она знала также, что ее муж со всей твердостью человека, одаренного особой ясностью сознания, пламенно жаждет жить, жить еще, что он поймет малейший намек. Ее нежелание обдумать вопрос в целом, разобрать, что возможно и что невозможно, не помешало ей во многих частностях действовать рассудительно. При установлении связей и при передаче вестей она пользовалась своими двумя мальчиками, особенно старшим, который еще раньше прошел подготовку у отца, а теперь был матерью посвящен в ее тайный план и горел желанием помочь: темноглазый, упрямый подросток в форме гитлерюгенда, скорее обожженный, чем озаренный пламенем, которое было для его сердца, пожалуй, слишком жарким.

И вот, вечером второго дня, фрау Валлау узнала, что самый побег из лагеря удался. Но она не могла знать, когда ее муж доберется до огородов под Борисом, где в сторожке его ждали платье и деньги; может быть, он уже побывал там этой ночью. Сторожка принадлежала некой семье Бахман. Муж был трамвайным кондуктором. Обе женщины тридцать лет назад вместе ходили в школу, еще их отцы были друзьями, а потом и их мужья. Обеим женщинам одновременно пришлось нести все тяготы обычной жизни, а за последние три года – и тяготы необычной. Правда, Бахман был арестован всего раз, в начале тридцать третьего года, и просидел недолго. С тех пор он работал спокойно и его не трогали.

Своего мужа, кондуктора, и поджидала сейчас фрау Бахман, между тем как фрау Валлау ждала своего мужа. Фрау Бахман сильно тревожилась – это было видно по мелкой, судорожной, прерывистой дрожи ее рук; ведь ему нужно всего десять минут, чтобы дойти от парка до их городской квартиры. Может быть, ему пришлось заменить кого-нибудь на работе, тогда он вернется не раньше одиннадцати. Фрау Бахман начала укладывать детей и немного успокоилась.

Ничего не может случиться, повторяла она себе в сотый раз, ничего не может выйти наружу. А если даже что-нибудь и откроется, нас решительно ни в чем нельзя обвинить. Деньги и платье он мог просто украсть. Мы живем в городе, никто из нас не был на огороде уже больше месяца. Если бы только взглянуть, там ли еще вещи. Тяжело все это. И как только фрау Валлау выдерживает!

Она, фрау Бахман, тогда сказала жене Валлау:

– Знаешь, Гильда, я просто не узнаю наших мужчин, их точно подменили.

А Гильда ответила:

– Моего Валлау не подменили, он остался в точности таким же.

Тогда фрау Бахман сказала:

– Когда по-настоящему заглянешь смерти в глаза… Но фрау Валлау прервала ее:

– Глупости! А как же мы? А я? Когда я рожала старшего, я чуть на тот свет не отправилась. А через год родила второго.

Фрау Бахман заметила:

– Там, в гестапо, все знают про человека! И фрау Валлау возразила:

– Да брехня это! Они знают только то, что им говорят.

Когда фрау Бахман осталась одна в тихой комнате, ее руки снова начали вздрагивать. Она взялась за шитье. Это успокоило ее. Никто нас ни в чем обвинить не может. Скажем – просто кража.

И вот на лестнице раздались шаги мужа. Наконец-то!… Она встала и принялась собирать ему ужинать. Войдя в кухню, он не промолвил ни слова. Она не успела еще обернуться к нему, как не только сердцем, но всем существом ощутила, что с его приходом температура в комнате упала на несколько градусов.

– Что с тобой? – спросила она, увидев его лицо. Муж ничего не ответил. Она поставила перед ним полную тарелку. Пар от супа поднялся ему в лицо. – Отто, – спросила она, – ты что, заболел? – На это он тоже ничего не ответил.

Фрау Бахман охватил нестерпимый страх. Это не имеет отношения к сторожке, ведь он здесь, думала она, просто эта история его угнетает. Уж скорее бы все кончилось.

– Ты разве не хочешь есть? Муж ничего не ответил.

– Не надо все время думать об одном, – сказала жена. – Если все время думать, можно с ума сойти.

Из полузакрытых глаз мужа на нее глянула безнадежная мука. Но фрау Бахман уже снова взялась за шитье. А когда она подняла голову, глаза мужа были закрыты.

– Да что с тобой? – спросила она. – Что с тобой?

– Ничего, – ответил муж.

Но как он сказал это! Словно жена спросила его: «Неужели у тебя ничего не осталось на свете?» – и он ответил ей правду – ничего.

– Отто, – сказала она, продолжая шить, – а может быть, все-таки что-то есть?

Но муж возразил беззвучным, спокойным голосом:

– Нет, нет, ничего. – И когда она, быстро подняв взор от шитья, взглянула ему в лицо, прямо в глаза, она поняла, что действительно – ничего. Все, что он когда-то имел, – погибло.

Жена почувствовала ледяной озноб. Она съежилась и села боком, словно вовсе это не муж ее сидел за столом, а… Она шила и шила; она ни о чем не думала, ни о чем не спрашивала, ведь ответ мог разрушить всю ее жизнь. И какую жизнь! Конечно, самую обыкновенную жизнь с обыкновенной борьбой за хлеб и детские чулки. Но и пылкую, смелую жизнь, полную горячего интереса ко всему, достойному интереса, а если прибавить к этому то, что обе они – и жена Бахмана, и жена Валлау – слыхали от своих отцов, когда были еще девочками с косичками и жили на одной улице… Не было ничего, что не встречало бы отклика в их четырех стенах – бои за десяти-, девяти– и восьмичасовой рабочий день; речи, которые прочитывались даже женщинам, пока они штопали поистине адские дыры на чулках; речи – от Бебеля до Либкнехта, от Либкнехта до Димитрова. Еще ваши деды, с гордостью рассказывали матери детям, сидели по тюрьмам за то, что участвовали в стачках и демонстрациях. Правда, в те времена за это еще не пытали и не убивали. Какой чистой была ее жизнь! И вот из-за одного-единственного вопроса, из-за одной мысли все идет насмарку, все погибло! Но от этой мысли никуда не уйдешь. Что с ее мужем? Фрау Бахман – простая женщина, она привязана к мужу; они когда-то были влюблены друг в друга, они прожили вместе долгие годы. Она, конечно, не такая, как фрау Валлау, та еще многому училась. Но этот мужчина у стола – вовсе не ее муж. Это непрошеный гость, чужой и страшный.

Откуда он пришел? Где он был так поздно? Он расстроен. Изменился он уже давно. С тех пор, как его вдруг освободили, изменился он. Она так радовалась и ликовала, а у него лицо было опустошенное и усталое. Разве ты хочешь, чтобы и с ним было то же, что с Валлау? Она чуть не крикнула: нет, нет! Но голос, гораздо более старый, чем она, и вместе с тем гораздо более юный, уже ответил: «Да, так было бы лучше». Я не могу выдержать выражения его лица, думала жена. И, точно услышав, муж встал, и подошел к окну, и остановился спиной к комнате, хотя ставни были закрыты.

Георг, наверно, проковылял уже мимо нескольких таких сараев, как тот, перед которым он наконец остановился. Внутри ничего не было, только груды ненужных ивовых корзин, пахнувших плесенью.

Теперь спать, решил Георг, больше ничего. Спать и не просыпаться. Заползая в угол, он толкнул нагроможденные друг на друга корзины, и они разъехались. Страх снова привел его в себя. Туман исчез. Лунный свет, тихий, как снег, падал через пустую дверную раму на вытоптанный земляной пол. Были отчетливо видны старые следы и свежие следы Георга.

Затем Георг действительно заснул. Может быть, он проспал всего две-три минуты. Ему приснилось, что он пришел к Лени. Он запустил пальцы в волосы Лени, они были густые и скрипучие. Он зарылся в них лицом и вдыхал их запах, чувствуя, что наконец-то все это не сон, а подлинная явь. Он обмотал ее волосы вокруг кисти, чтобы она не могла уйти от него. Он что-то толкнул ногой: зазвенели осколки. От ужаса он проснулся. Действительно, думал он, пораженный, так как наяву ни разу не вспоминал об этом, я тогда действительно что-то опрокинул – лампу. Немного хриплым был ее смех и ее голос, настойчиво уверявший его, как уверяют пьяные: «Это же к счастью, Георг, это принесет нам счастье».

В голове у него было ощущение такой острой, сосредоточенной боли, что он невольно ощупал голову, нет ли крови. О сне и думать нечего. А я был уверен, что в это время буду уже у нее… Как он ни напрягал свой мозг, он ничего не мог сообразить. Эта пустота в голове просто приводила его в отчаяние.

Вдали что-то мелькнуло – человек или животное; постепенно приближаясь и не становясь громче, шелестели короткие, легкие шаги. Георг быстро нагромоздил перед собой мешки, корзины. Бежать поздно. Кто-то заслонил вход: в сарае стало темно. Тень женщины, он разглядел подол юбки. Она тихо шепнула:

– Георг?

Георг чуть не вскрикнул. Крик застрял у него в горле.

– Георг, – снова повторила девушка, слегка разочарованно. Затем она села на пол перед дверью.

Георг видел ее полуботинки и толстые чулки и – между раздвинутых колен – юбку из грубой материи, на которой лежали ее руки. Его сердце стучало так громко, что ему казалось – вот она вскочит от этого стука. Но она прислушивалась к чему-то другому. Раздались уверенные шаги. Тогда она весело воскликнула:

– Георг!

Она сдвинула колени и одернула юбку. Георг увидел и ее лицо. Оно показалось ему необыкновенно прекрасным. Но какое лицо не будет прекрасным в этом свете и в ожидании любви?

Другой Георг вошел наклонившись и сейчас же сел с ней рядом.

– Ну, видишь, вот и ты, – сказал он и добавил, довольный: – А вот и я.

Она спокойно обняла его. Она прижалась лицом к его лицу, не целуя, может быть, даже без желания поцеловать. Они заговорили о чем-то так тихо, что Георг не мог их понять. Наконец другой Георг рассмеялся… Затем стало опять так тихо, что Георгу было слышно, как другой Георг водит рукой по ее волосам и по ее платью.

При этом он говорил:

– Моя любимая. – Он сказал также: – Ты для меня все.

Девушка сказала:

– Это же неправда.

Он крепко стал целовать ее. Корзины посыпались в разные стороны, кроме тех, которые Георг нагромоздил перед собой.

Девушка продолжала слегка изменившимся, более звонким голосом:

– Если бы ты знал, как я люблю тебя!

– Правда? – сказал другой Георг.

– Да, больше всего на свете. Пусти! – вдруг вскрикнула она. Другой Георг засмеялся. Девушка сказала сердито: – Нет, Георг, теперь уходи.

– Я сейчас уйду, – сказал другой Георг, – ты скоро совсем от меня избавишься.

– Как так? – спросила девушка.

– В следующем месяце я должен призываться.

– Ах, господи!

– Почему? Это не плохо. Наконец кончится вся эта маршировка каждый вечер, ни одной тебе минутки нет свободной.

– В армии-то тебя и будут муштровать.

– Ну, там другое дело. Там чувствуешь, что ты настоящий солдат, а это все игра в солдатики. Эльгер то же говорит. Слушай, скажи-ка, прошлой зимой ты не ходила с Эльгером в Гейдесгейм на танцы?

– А почему бы и нет? – ответила девушка. – Я же тебя еще не знала. И с ним было не так, как у нас теперь.

Другой Георг рассмеялся.

– Не так? – сказал он. Он обнял ее, и девушка уже ничего не говорила.

Много позднее она сказала грустно, словно ее милый затерялся среди бури и мрака:

– Георг!

– Да, – весело отозвался он.

Они снова сели так, как сидели раньше, девушка – подняв колени, держа в своих руках руку парня. Они смотрели вдаль через открытую дверь и, видимо, чувствовали полное созвучие друг с другом, с полями и с этой тихой ночью.

– Вон туда, помнишь, мы ходили с тобой гулять, – сказал другой Георг. – Ну, мне пора домой…

Девушка сказала:

– Я буду бояться, если ты уйдешь.

– Меня еще не посылают на войну, – ответил он, – покамест только в армию.

– Я не про то, – сказала девушка. – Если ты сейчас уйдешь от меня.

Другой Георг засмеялся:

– Ты дурочка. Я могу завтра опять прийти. Пожалуйста, не вздумай реветь. – Он стал целовать ее глаза и лицо. – Вот видишь, теперь ты опять улыбаешься, – сказал он.

– У меня и смех и слезы – все вместе, – отозвалась она.

Когда другой Георг уходил через поле, а молодая женщина провожала взглядом его фигуру, озаренную бледным светом луны, уже не серебристым, но белесым, настоящий Георг увидел, что лицо у нее отнюдь не красивое, а круглое и плоское. Жалея девушку, он очень опасался, что другой Георг завтра уже не придет. Он-то, Георг, он пришел бы. И в ее лице тоже оставалось выражение страха. Она прищурилась, словно ища вдали какую-то незыблемую точку. Затем вздохнула и поднялась. Георг слегка пошевельнулся. На площадке перед дверью остался только бледный луч лунного света, да и тот мгновенно растаял, так как занималась заря.