Седьмой крест

Зегерс Анна

ГЛАВА ПЯТАЯ

 

 

I

Закон, по которому человеческие чувства разгораются и гаснут, был неприложим к этой пятидесятичетырехлетней женщине, сидевшей у окна в доме на Шиммельгэссхен, протянув больные ноги на стул. Женщина была мать Георга.

После смерти мужа фрау Гейслер продолжала жить со вторым сыном и его семьей. Она не только не похудела но стала еще полнее. В ее ввалившихся карих глазах было постоянное выражение страха и укора как в глазах утопающего. Сыновья уже привыкли к этому выражению и к коротким вздохам, которые вырывались из ее полуоткрытых губ, точно это был пар, исходивший от ее мыслей; и теперь им казалось, что когда матери скажешь что-нибудь, она уже не понимает или, во всяком случае, до нее не доходит истинный смысл сказанного.

– Если он явится, так поверь, не станет подниматься по парадной лестнице, – сказал второй сын. – Он пройдет задворками. И влезет через балкон, как раньше. Ведь он не знает, что ты спишь уже не в твоей прежней комнате. Отправляйся-ка лучше к себе. Ложись спать.

Женщина судорожно напрягла плечи и пошевелила ногами, но она была слишком грузна и не могла подняться сама. Младший сын торопливо сказал:

– Ты ведь ляжешь, мама, и примешь валерьянки, и засов на двери задвинешь?

Второй сказал:

– Это самое лучшее, что ты можешь сделать.

Он был грузный и коренастый и казался старше своих лет. Его крупная голова была коротко острижена, брови и ресницы были недавно опалены пламенем паяльной лампы, и это придавало его лицу что-то тупое. В свое время он был красивым парнишкой, как и все мальчишки Гейслеры. Теперь это был типичный штурмовик, весь он как-то огрубел и раздался. Гейни, младший, был именно таков, каким его описал Редер. Рост, форма головы, волосы, зубы – все как будто было создано его родителями в точном соответствии с рецептами расистов. Насильственно улыбаясь, второй сделал вид, будто намеревается отнести мать вместе с ее двумя стульями в постель Но вдруг он остановился, словно прикованный к месту ее взглядом – взглядом, стоившим ей, вероятно, героических усилий. Он снял руку со спинки стула, опустил голову. Гейни сказал:

– Ты поняла, мама, да? Что ты говоришь?

Старуха ничего не сказала, она посмотрела на младшего сына потом на второго, потом опять на младшего. Крепкая была, видно, броня у этого парня, если он мог вынести подобный взгляд! Второй подошел к окну. Он посмотрел вниз, на темную улицу. Гейни принудил себя быть спокойным – но не для того, чтобы выдержать взгляд матери, он просто не заметил его.

– Ну, ложись же наконец, – сказал он. – Чашку поставь возле кровати. Придет он или нет – не твоя забота. Тебе и вспоминать-то о нем не следует. Ведь нас еще трое у тебя, верно?

Брат слушал, продолжая смотреть на улицу. Ну и тон появился у этого Гейни, а ведь когда-то он был любимчиком Георга. Теперь сам участвует в этой охоте, и хоть бы что. Доказать хочет подросткам из гитлерюген-да, да и взрослым, что ему на Георга наплевать, хотя когда-то он цеплялся за него, как репей. До чего они исковеркали малыша, это просто чудовищно, а ведь, кажется, его самого так обработали, что дальше некуда. Полтора года назад он вступил в ряды штурмовиков, так как уже не мог без ужаса вспоминать о пяти истекших годах безработицы. Да, этот ужас был одной из немногих реакций его сонного и вялого мозга. Второй был самым неразвитым и глупым из мальчиков Гейслер. Завтра ты опять потеряешь работу, сказали ему, если не вступишь сегодня. В его неповоротливом, тупом мозгу все еще жила тень какой-то мысли, что вся эта волынка не всерьез, что последнее слово еще не сказано. Все это просто наваждение и должно кончиться. Но как? Через кого? Когда? Этого он и сам не знал. И, слушая, каким наглым, ледяным тоном Гейни говорит с матерью, тот самый Гейни, которого Георг таскал на плечах на все демонстрации и который теперь только и бредил фюрерскими школами, эсэсовцами и моторизованными частями, – слушая его, второй брат чувствовал, что у него с души воротит. Он отошел от окна и уставился на юношу.

– Я пойду проведаю Брейтбахов, а ты ляжешь, мама, – сказал Гейни. – Ты все поняла?

И мать, к их великому изумлению, ответила:

– Да.

Старуха наконец додумала свои мысли. Она спокойно сказала:

– Принеси-ка мне валерьянки. – Приму, подумала она, чтобы сердце не подстроило мне какой-нибудь каверзы, и лягу, пусть они уйдут. А я тогда сяду у двери и, как услышу, что Георг идет двором, закричу изо всех сил: гестапо!

Вот уже три дня, как все они, особенно Гейни и жена второго сына, втолковывают ей, что у нее и без Георга большая семья – три сына и шестеро внучат – и все они могут от ее безрассудства погибнуть. А мать молчит. В былые дни Георг был для нее просто одним из ее четырех сыновей. Он доставлял ей немало забот. Вечные жалобы соседей, учителей. Он то и дело ссорился с отцом, с обоими старшими братьями. Со вторым – оттого, что тот был равнодушен ко всему, что волновало Георга, со старшим – оттого, что волновало их одно и то же, но брат смотрел на все иначе, чем Георг.

Старший брат жил теперь с семьей на другом конце города. О побеге Георга он услышал по радио и читал в газетах. И если после ареста Георга дня не проходило, чтобы этот брат не думал о нем, то теперь он почти только о нем одном и думал. Найди он какой-нибудь способ помочь ему, он не пожалел бы ни себя, ни своей семьи. Сотни раз спрашивали его на заводе: «Этот Гейслер не родня тебе?» И сотни раз отвечал он тем тоном, от которого вокруг воцарялось молчание: «Это мой брат».

Мать когда-то предпочитала старшего, а по временам – самого младшего. Она очень любила и второго, который, быть может, был предан ей больше всех и неуклюже, по-своему относился к ней внимательнее других.

Все это теперь изменилось. Ибо вопреки тому, как это обычно бывает в жизни, чем дольше Георг отсутствовал, чем меньше о нем доходило слухов и чем реже люди о нем спрашивали, тем яснее вставало перед ней его лицо, тем отчетливее становились воспоминания. Ее сердце ничего не хотело знать о ближайших планах и осязаемых надеждах трех сыновей, живших подле нее своей жизнью. Она все больше обращалась к планам и надеждам отсутствующего сына, быть может потерянного навсегда. Ночами она сидела на кровати, воскрешая в своей памяти давно исчезнувшие подробности: рождение Георга, маленькие горести и беды его ранних детских лет, первую тяжелую болезнь, когда она едва не лишилась его, военные годы, когда она работала на заводе и кое-как перебивалась с сыновьями, какую-то кражу овощей в поле, из-за которой у Георга были неприятности, его маленькие успехи, как-никак утешавшие ее, и скудную награду за них – то учитель похвалит его, то мастер назовет способным, то он выйдет победителем в спортивном состязании. Она с гордостью и досадой вспоминала его первую девушку и всех его последующих девушек. Вспоминала Элли, которая так до конца и осталась ей чужой – даже ребенка не принесла показать, – а потом этот полный переворот в его жизни! Нельзя сказать, чтобы Георг внес в семью что-то чуждое, но то, что, у отца и у братьев бывало только как эпизод – случайное слово, стачка, листовка, у него стало главным, самой основой его существа.

И словно кто-то хотел ей доказать, что да, у тебя только три сына, а этому четвертому и родиться-то не стоило, и жить-то на свете ему не следует, – она изыскивала сотни возражений. Часами Гейни втолковывал ей, что улица оцеплена, за домом слежка, все гестапо поставлено на ноги. Надо ей подумать и об остальных трех сыновьях.

И тогда она отреклась от этих трех сыновей. Пусть сами о себе заботятся. Только от Георга она не отреклась. Второй сын заметил, что мать непрерывно шевелит губами. А она думала: господи, ты должен помочь ему. Если ты существуешь, помоги ему. А если тебя нет… И она отворачивалась от ненадежного защитника. Она обращала свою молитву ко всем, ко всей жизни в целом: и к той части жизни, которая была ей известна, и в те смутные, таинственнейшие зоны, где все ей было неизвестно, но где, быть может, все-таки существуют люди, имеющие власть помочь ее сыну. Может быть, тут или там найдется кто-нибудь, до кого дойдет ее молитва.

Второй сын снова подошел к креслу матери. Он сказал:

– Я не хотел говорить при Гейни, на него нельзя положиться. Я сговорился с Цвейлейном, жестянщиком. – Она радостно посмотрела на сына. Быстро и легко опустила ноги на пол. – Цвейлейн живет в угловом доме, от него видны обе улицы. Георг наверняка придет со стороны Майна, если придет. Я, конечно, не очень распространялся перед Цвейлейном, а так, только подморгнул. – Он сделал какое-то движение, показывая матери, как говорил с жестянщиком. – И он мне тоже подморгнул. Он не ляжет и будет сторожить, чтобы Георг как-нибудь не угодил на нашу улицу.

От этих слов глаза старухи засияли. Минуту перед тем все ее лицо было вяло и дрябло, как сырое тесто; теперь оно вдруг налилось и окрепло, словно его воодушевляла новая жизнь. Старуха схватила сына за руку, чтобы подняться. Затем сказала:

– А если он все-таки придет со стороны города? – Сын пожал плечами. Мать продолжала, скорее обращаясь к самой себе: – Представь – вдруг он забежит к Лорхен, а она заодно с Альфредом, и они непременно донесут на него?

– Не ручаюсь, может быть, и не донесут. Но он, во всяком случае, придет со стороны Майна. Цвейлейн будет караулить.

Женщина сказала:

– Он погиб, если придет сюда.

Сын сказал:

– Даже и тогда он еще не погиб.

 

II

День уже наступал, но рассвет был незаметен из-за тумана, который окутывал деревни. В кухне одного из домов на краю Либаха все еще горела лампа, когда из него вышла девушка с двумя ведрами. Поеживаясь от утреннего холода, она направилась к воротам и поставила ведра наземь. Девушка ждала молодого садовода, который считался ее женихом, и лицо у нее было тихое и спокойное.

Она зябко повела плечами. Туман быстро проникал сквозь платье; все стало седым, даже головной платок. Ей почудились шаги, он должен вот-вот появиться – она уже протянула руки. Но в воротах по-прежнему никого нет. Не тревога, только легкое удивление отразилось на ее лице, и она продолжала ждать. Чтобы согреться, она похлопала себя по плечам, скрестив руки. Затем вышла за ворота и посмотрела вниз. Туман – хоть ножом режь! Поднимется он или спадет? Вот на дороге появились две тени, одна из них, должно быть, Фриц. Должно быть, но это не он. Тени скрываются в теневом доме. Девушка отворачивается. Впервые на ее лице – разочарование, оттого что она ждала напрасно, хотя прошло всего только несколько лишних минут. Значит, он придет в обед, вот и все. Она берется за ведра, относит их в хлев, возвращается домой с пустыми ведрами. В кухне уже три раза пытались обойтись без света. И всякий раз приходилось снова зажигать его, а то бабушка ни в очках, ни без очков не может выбирать чечевицу. Старшая кузина провертывает морковь, младшая выметает сор за порог. Мать быстро наполняет оба ведра, которые ей пододвигает девушка. Изо всех четырех женщин ни одна не заметила, что Фриц не пришел. И девушка думает: ничего-то они не замечают.

– Смотри, осторожнее, – говорит мать, так как немного пойла пролилось на пол.

Когда девушка вторично проходит с ведрами через двор, далеко-далеко, у двери в лавку, звякает колокольчик. Он звякает оттого, что садовник Гюльтчер вошел купить себе табаку. Гельвиг ждет у двери лавки. Вчера он вторично получил вызов. Опять они хотят выяснить что-то насчет куртки.

– Да, но ведь это же не твоя куртка? – спросила мать. И он ответил ей с той же твердостью:

– Нет!

Всю ночь Фриц Гельвиг раздумывал, о чем еще его могут спросить. Утром он включил радио. Описывались приметы беглецов – теперь их осталось только двое, – и его в жар бросило от волнения. Может быть, они уже захватили и того, которого он называл своим. И может быть, его беглец сказал: «Да, это та самая куртка».

Отчего Гельвиг почувствовал себя вдруг таким одиноким? Он не мог посоветоваться ни с отцом, ни с матерью, ни с друзьями, с которыми был так близок. Даже с Альфредом, которому слепо верил, со своим шарфю-рером, не мог он посоветоваться. Еще неделю назад ему казалось, что во всем порядок, на душе у него спокойно и безмятежно, а в мире все идет как надо. Прикажи ему Альфред еще неделю назад стрелять в беглеца, он бы выстрелил. И прикажи ему Альфред притаиться в сарае с кинжалом и сидеть там, пока беглец не проскользнет внутрь, чтобы выкрасть куртку, Фриц заколол бы его, не дав ему коснуться куртки.

И вот он увидел, что садовник Гюльтчер идет по дороге, и побежал за ним; Гюльтчер – старик, он Гельвигу в отцы годится, этот ворчун с неизменной трубкой в зубах. И Гельвиг прямо-таки побежал за ним. Этому многое можно сказать.

– Меня опять вызывают.

Гюльтчер быстро взглянул на мальчика и промолчал. Молча дошли они вместе до лавки. Фриц решил подождать. Гюльтчер вышел, набивая трубку, и они снова зашагали рядом. Фриц совсем забыл о своей девушке, словно ее никогда и не было. Он сказал:

– Зачем это они меня опять вызывают?

– Если это действительно не твоя куртка…

– Я же объяснил им, чем моя куртка отличается от той. Может быть, они и человека по куртке поймали… Ведь их только двое осталось.

Гюльтчер продолжал молчать. Тот, кто не спрашивает, получает самые обстоятельные ответы.

– И может быть, он сказал: да, это та самая куртка…

Наконец Гюльтчер ответил:

– Возможно… Они могли так нажать на него, что он сказал… – Из-под полуопущенных век старик испытующе посмотрел на Гельвига; он внимательно посматривал на него уже два дня.

Гельвиг нахмурился:

– Да? Ты думаешь? А как же я?

– Ах, Фриц, да ведь на свете сотни таких курток.

Они направились к зданию училища, уверенно шагая по знакомой дороге, несмотря на туман. Не одна мысль – буря мыслей проносилась в голове садовника. Он не мог бы определить, чем этот подросток, идущий с ним рядом, отличается от других учеников. Старик даже не был вполне уверен, что он отличается. И все же тут что-то не так. Не менее, чем сам Оверкамп, садовник был убежден, что в этой истории с курткой что-то не так. Гюльтчер вспомнил о собственных сыновьях. Они принадлежали частично ему, а частично гитлеровскому государству. Дома они принадлежали ему. Дома они соглашались с ним, что и при Гитлере богатые остались богатыми, а бедняки бедняками. Но вне дома они носили форменные рубашки и в нужный момент кричали «хейль». Сделал ли он все возможное, чтобы пробудить в них протест? Отнюдь нет! Это привело бы к распаду семьи, к тюрьме, пришлось бы принести в жертву собственных сыновей. Но как может человек решиться на такой выбор, перешагнуть через все это? Однако такие люди есть – и в его стране, и особенно за границей. Взять хотя бы тех, кто борется в Испании: ведь уверяют, что они побеждены, но, видимо, до сих пор еще нет. Они перешагнули через это! Сотни тысяч! И все они – бывшие Гюльтчеры. Если бы куртка была украдена у одного из его сыновей, что бы он посоветовал ему? Так вправе ли он советовать этому подростку, сыну других родителей? Какие вопросы! Какова эта жизнь!

Он сказал:

– Конечно, все эти готовые куртки совершенно одинаковы. Гестапо достаточно позвонить и справиться. И застежки «молнии» все как одна. И карманы тоже. Но если ключ или карандаш прорвут у тебя в подкладке дырку, никакое гестапо тут ничего не докажет. Вот на такой разнице ты и должен настаивать.

 

III

За эту ночь в Вестгофене Фюльграбе пять раз поднимали на допрос именно в ту минуту, когда он был готов заснуть от изнеможения. Так как он своим добровольным возвращением в лагерь показал с достаточной ясностью, что единственным стимулом его поступков был страх, то он тем самым дал своим преследователям в руки и средство воздействия на него, если он обнаружит хотя бы малейшие признаки неповиновения. Наконец-то Овер-кампу, после всех этих сомнительных улик и неопознанных курток, удалось заполучить кусок живого Гейслера. Правда, Фюльграбе даже во время пятого допроса все еще упорствовал, едва речь заходила о встрече с Георгом, хотя он сам проговорился о ней, когда весьма решительные угрозы вынудили его дать отчет о его побеге час за часом. Фюльграбе только дергался и ерзал на стуле; что-то в механизме допроса вдруг заело, хотя до того машина работала без перебоев. Какое-то постороннее вещество точно вдруг примешалось к страху, смазывавшему все частицы его мозга. Но Фишеру не пришлось даже взять телефонную трубку и вызвать Циллига: уже одно это имя подействовало, как сепаратор. Чувство страха отделилось от вторичных чувств; видение мучительной смерти отделилось от ощущения жизни; теперешний Фюльграбе, седой и дрожащий, отделился от давно позабытого Фюльграбе, еще способного на вспышки мужества, надежды; пустые выдумки отделились от протокольной точности.

– В четверг, незадолго до полудня, я встретился с Георгом возле Эшенгеймской башни. Он повел меня в парк и усадил на скамью па первой дорожке влево от большой клумбы с астрами. Я пытался уговорить его вернуться вместе со мной. Но он об этом и слышать не хотел. На нем было желтое пальто, коричневый котелок, полуботинки – не совсем новые, но и не поношенные. Не знаю, зачем он был в этом парке. Не знаю, были ли у него какие-нибудь деньги. Не знаю, поджидал ли он кого-нибудь. Он остался сидеть на скамейке. Думаю, что поджидал, так как проводил меня именно на эту скамейку и остался сидеть на ней. Да, уходя, я еще раз обернулся и увидел, что он сидит.

Когда рано утром Пауль Редер вышел из своей квартиры, городские власти уже получили соответствующие этим показаниям инструкции, и некоторые начальники кварталов уже получили их, но еще не сообщили дворникам. Ведь события, покинув громкоговорители и телеграфные провода, опять попадают во власть человеческих существ.

Дворничиха очень удивилась, что Редер так рано отправился на работу. Она сообщила об этом своему мужу, когда тот вышел на парадное с ведерком жидкого мыла, чтобы подлить ей в таз. И она и муж ничего не имели против Редеров, иногда только жильцы жаловались на то, что фрау Редер поет в неуказанное время, но, в общем, это были приятные люди, и ладить с ними было легко.

Посвистывая, Редер спешил по окутанной туманом улице на остановку. Пятнадцать минут туда, пятнадцать минут обратно, остается еще полчаса на то, чтобы зайти в два места, – допуская, что в первом ничего не выйдет. Он сказал Лизель, что сегодня ему надо выйти пораньше, чтобы поймать своего друга Мельцера, бокенгеймского голкипера. «Позаботься о Георге, пока я вернусь», – сказал он уходя. Всю ночь он пролежал рядом с Лизель, не смыкая глаз, но под утро все-таки забылся.

Редер перестал свистеть. Он ушел без кофе, губы его пересохли. И тусклый рассвет, и жажда, и самая мостовая, еще как бы насыщенная мраком, точно предостерегали его: берегись! Подумай о том, чем ты рискуешь!

Редер повторял про себя: Шенк, Мозельгассе, двенадцать; Зауэр, Таунусштрассе, двадцать четыре. Ему во что бы то ни стало надо поймать этих двух людей до работы. Георг считал обоих несгибаемыми, вне сомнения. Как тот, так и другой должны помочь и помогут ему, дадут совет и пристанище, документы и деньги. Шенк работал на цементном заводе, – по крайней мере, во времена Георга. Спокойный ясноглазый человек; ни в его внешнем, ни во внутреннем облике не было ничего особенно приметного. Он не казался ни безрассудным, ни чересчур благоразумным. Но мужество сквозило во всех его поступках, ум – во всех его суждениях. Для Георга Шенк являлся символом всего, что было связано с движением, самой сущностью его. Если бы даже движение это в силу какой-то ужасной катастрофы было обескровлено, если бы оно совершенно замерло, Шенк один имел в себе все, чтобы продолжать его. Если существовал хотя бы намек на движение, то Шенк там действовал, и если существовали хотя бы остатки руководства, Шенк должен был знать, где его найти. Так, по крайней мере, Георгу казалось этой ночью. Редер тут мало чего понял; может быть, потом, когда у Георга будет время, он все это объяснит. Но понял или не понял, время или не время – Редер взялся помочь. Да, они все трое были с этого утра в руках у Редера, не только Георг, но и Шенк и Зауэр.

Примерно за месяц до ареста Георга Зауэр после пяти лет безработицы получил наконец место в дорожном строительстве. Это был еще молодой человек, в своей области безусловно талантливый; тем более его приводило в отчаяние вынужденное безделье. Через многие сотни книг, через множество митингов, лозунгов, речей и бесед разум привел Зауэра туда, где он встретился с Георгом. Георг считал его в своем роде настолько же надежным, как и Шенка. Зауэр всегда и во всем следовал голосу разума, а разум Зауэра никогда не отступался от обретенной им истины. Разум Зауэра был неподкупен и непоколебим, хотя сердце нередко призывало его быть поуступчивее, идти туда, где живется легче, чтобы, отдохнув, потом подыскать оправдание своему отступничеству.

Зауэр, Таунусштрассе, двадцать четыре; Шенк, Мозельгассе, двенадцать, твердил про себя Пауль.

За углом он столкнулся с тем самым Мельцером, относительно которого наврал Лизель.

– Эй, Мельцер! Тебя-то мне и нужно! Достанешь нам две контрамарки на воскресенье?

– Все это в наших руках… – сказал Мельцер.

А ты в самом деле думаешь, Пауль, прозвучал в душе у Пауля вкрадчивый и хитрый голосок, ты в самом деле думаешь, что в воскресенье тебе понадобятся контрамарки? Что ты сможешь воспользоваться ими?

– Да, – сказал Пауль вслух, – они мне понадобятся.

Мельцер принялся излагать свой взгляд на вероятный исход состязания Нидеррад – Вестенд. Вдруг он спохватился: домой, скорее домой, пока мать не проснулась, пояснил он. Он идет от невесты, работающей у Казеля, а мать, у которой свой маленький писчебумажный магазин, не выносит ее. Пауль знал магазинчик и его владелицу, знал также и девушку; и это вернуло ему чувство уверенности и покоя. Смеясь, смотрел он вслед Мельцеру. Затем он снова услышал вкрадчивый, хитрый голосок: ты, может быть, никогда больше не увидишь этого Мельцера. В бешенстве Редер сказал себе: вздор! Тысячу раз вздор! И даже на свадьбе у него пировать буду! Четверть часа спустя он шел, посвистывая, по Мозельгассе. Возле двенадцатого номера он остановился. К счастью, парадная дверь была уже отперта. Он быстро взбежал на четвертый этаж. На дощечке незнакомая фамилия – лицо Пауля вытянулось. Старуха в ночной кофте открыла противоположную дверь и спросила, кого ему нужно.

– Разве Шенки тут больше не живут?

– Шенки? – переспросила старуха и, обернувшись к кому-то в квартире, сказала странным тоном: – Вот тут Шенков спрашивают.

Молодая женщина перегнулась через перила верхней площадки.

– Вот он Шенков спрашивает! – крикнула ей старуха.

Изможденное, одутловатое лицо молодой стало растерянным. На ней был цветастый капот, а под ним большие, отвислые груди. Как у Лизбет, подумал Пауль. И вообще эта лестница мало чем отличалась от их лестницы. Его сосед Штюмберт – такой же лысый пожилой штурмовик, как вот этот, в расстегнутом мундире и носках; он после ночного учебного сбора, вероятно, бросился на кровать в чем был.

– Кого вам нужно? – спросил он Редера, словно не веря своим ушам. Пауль пояснил:

– Шенки до сих пор должны моей сестре за материал для платья. Я по поручению сестры. Я пришел в такое время, когда людей скорее всего застанешь.

– Фрау Шенк уже три месяца не живет здесь, – сказала старуха.

Мужчина добавил:

– Ну, вам придется в Вестгофен проехаться, если вы хотите с них деньги получить! – Его сонливость как рукой сняло. Немало пришлось ему потрудиться, чтобы поймать Шенков, слушавших запрещенные радиопередачи. Но в конце концов с помощью всяких хитростен он достиг цели. А какими невинными тихонями прикидывались эти Шенки! Тут «хейль Гитлер», там «хейль Гитлер»… Но если люди живут со мной дверь в дверь, им меня не провести.

– Господи боже мой! – воскликнул Редер. – Ну, тогда хейль Гитлер!

– Хейль Гитлер, – отозвался человек в носках, слегка приподняв руку и поблескивая глазами от приятных воспоминаний.

Уходя, Редер слышал его смех. Пауль вытер лоб и удивился, что он влажен. У него было такое чувство, словно ему, всю жизнь отличавшемуся завидным здоровьем, угрожает заразная болезнь. Очень неприятное чувство, и он всячески боролся с ним. Изо всех сил затопал он по лестнице, чтобы избавиться от противной слабости в коленях.

На нижней площадке стояла дворничиха.

– Вы кого спрашивали?

– Шенков, – сказал Редер. – Я по поручению сестры. Шенки должны ей за материал.

Женщина с верхней площадки спускалась по лестнице, неся помойное ведро. Она сказала дворничихе:

– Вот он Шенков спрашивал.

Дворничиха смерила Пауля взглядом с головы до ног. Выходя, он слышал, как она крикнула кому-то в своей квартире:

– Тут один Шенков спрашивал!

Пауль вышел на улицу. Отер лицо рукавом. Никогда в жизни люди не смотрели на него так странно, как в этом доме. Какой дьявол внушил Георгу мысль послать его к Шенкам? Как мог Георг не знать, что Шенк в Вестгофене? Пошли ко всем чертям этого Георга, посоветовал ему тихий внутренний голосок. Тебе станет легче. Пошли его ко всем чертям, он тебя погубит. Но Георг же не знал, решил Редер, это не его вина. Посвистывая, он побежал дальше. Когда он дошел до Мецгергас-се, его лицо прояснилось. Он вошел в открытые ворота. На большом дворе, окруженном высокими домами, находился гараж транспортной конторы, принадлежавшей его тетке Катарине. Тетка стояла среди двора и переругивалась с шоферами. В семье Редеров говорили, что когда-то тетя Катарина вышла за Грабера, владельца конторы, отчаянного пьяницу, тоже начала пить и сделалась грубой и угрюмой. В семье рассказывали и вторую историю – о ребенке, которого тетя Катарина вдруг родила во время войны, одиннадцать месяцев спустя после последнего приезда в отпуск владельца конторы. Вся семья сплетничала о том, какие глаза сделает Грабер, когда наконец получит свой следующий отпуск. Но он его не получил – он был убит. Ребенок, должно быть, умер в младенчестве, так как Пауль его никогда не видел.

Редера всегда влекло к тетке какое-то бессознательное любопытство. Он любил жизнь. Он с интересом смотрел на большое сердитое лицо тетки, на котором годы оставили глубокие, беспощадные следы. На несколько минут он даже забыл и о Георге, и о самом себе и слушал с улыбкой, как женщина, бранясь, сыпала такими словечками, которых даже он не знал. Вот с кем я не хотел бы иметь дело, подумал он. А между тем Пауль только на днях говорил с ней об одном из братьев Лизель, и она почти обещала взять его к себе – незадачливый парень, после автомобильной аварии лишился своих шоферских прав. Нужно бы с ней еще раз потолковать, но время терпит, можно подождать и до вечера, решил Пауль. Не в силах дольше выносить жажду, он вошел в пивную с черного хода, только помахав тетке рукой, не уверенный, заметила ли она его, увлеченная перебранкой. Маленький красноносый старичок, который все еще – или уже – тянул пиво в задней комнате пивной, принес свой стакан:

– Твое здоровье, Паульхен.

Сегодня вечером, подумал Пауль, я выпью, если покончу с тем делом.

Выпитая водка легла ему на пустой желудок точно горячий ком. Улицы оживали. Времени оставалось в обрез. А внутри мышиный голосок пищал хитро и тонко: Да, если покончишь с тем делом! Эх ты, простофиля! А вчера ты в это время был счастлив.

Вчера он действительно в это время бежал в бакалею за двумя фунтами муки для жены. А лапшевник она так и не испекла, вспомнил Пауль. Наверно, испечет сегодня. Он уже стоял на Таунусштрассе, против дома двадцать четыре. Войдя, он с удивлением посмотрел вокруг. Лестница претендовала на роскошь: ступени были покрыты ковром, который придерживали медные прутья. В Редере шевельнулось недоверие: разве в таком доме помогут таким людям, как мы?

Он облегченно вздохнул, увидев еще с лестницы имя, выгравированное готическим шрифтом на медной дощечке, и осторожно коснулся ее, перед тем как позвонить: Зауэр, архитектор. Редер с досадой почувствовал, как сердце его замерло. Открыла ему хорошенькая особа в белом переднике, даже еще и не хозяйка, а всего лишь служанка. В эту минуту вышла и сама фрау Зауэр, тоже молодая и хорошенькая, но без передника и настолько же ярко выраженная шатенка, насколько первая была блондинка.

– Что? Сейчас? Моего мужа? В такую рань?

– По делу, на две минуты. – Его сердце успокоилось. Он подумал: этому Зауэру недурно живется.

– Входите, – сказала фрау Зауэр.

– Пройдите сюда! – крикнул откуда-то архитектор.

Редер посмотрел направо, налево. По природе он был любопытен. Даже сейчас его заинтересовала лампа в виде светящейся трубки на стене и никелированные кровати. Смутная уверенность, что все в жизни стоит того, чтобы его пощупать, осмотреть и попробовать на язык, не давала ему задерживаться на какой-нибудь одной детали. Следуя за голосом хозяина, он отворил вторую дверь. Как ни тяжело у него было на сердце, он все-таки успел полюбоваться на низкую ванну, в которую надо было не влезать, а просто погружаться, и тройным со створками зеркалом над умывальником.

– Хейль Гитлер, – сказал архитектор, не оборачиваясь.

Редер увидел его в зеркале – с обмотанным вокруг шеи полотенцем. Точно маска, покрывал незнакомое лицо густой слой мыльной пены; только глаза в зеркале испытующе рассматривали Редера, и в их взгляде светился ум. Редер искал слов, чтобы заговорить.

– Я слушаю вас, – сказал архитектор.

Он тщательно стал править бритву. Сердце Редера громко стучало, и сердце Зауэра тоже. Ни разу в жизни не видел архитектор этого человека. Он явно не имел никакого отношения к дорожному строительству. Неизвестный посетитель в необычное время – это могло означать все, что угодно… Главное – я ничего не знаю. Ни о ком не слышал. Главное – не дать захватить себя врасплох.

– Так что же? – начал он снова.

Его голос прозвучал резко, но Редер не знал его обычного голоса.

– Меня просил вам передать привет наш общий друг, – сказал Пауль, – не знаю, помните ли вы его. Однажды вы с ним совершили чудесную прогулку на лодке по Нидде.

Интересно, думал другой, порежусь я или нет? Это будет проверкой. Он начал бриться, стараясь не напрягать руку в кисти, – нет, он не порезался, и рука не дрогнула. Ну, выложил, кажется, ничего, подумал Пауль. Почему он не вытрет лицо и не поговорит со мной по-человечески? Я уверен, что он обычно так долго не скребет бритвой свои щеки. Держу пари, что обычно у него раз-два – и готово.

– Никак не пойму, – сказал Зауэр, – чего вы, собственно, хотите от меня? От кого вы мне принесли привет?

– От вашего товарища по экскурсии, – повторил Редер, – вы ехали на байдарке «Анна Мария». – Он перехватил косой взгляд Зауэра, который тот метнул в него поверх зеркала.

Капля пены попала архитектору в глаз, и он снял ее уголком полотенца. Затем продолжал бриться. Он сказал сквозь зубы:

– Я все-таки ничего не понимаю, извините меня. Кроме того, я очень спешу. Уверен, что вы ошиблись адресом.

Редер сделал шаг вперед. Он был гораздо ниже Зауэ-ра. Ему была видна в зеркале левая половина Зауэрова лица. Он пытался рассмотреть его сквозь пену, но видел только жилистую шею и торчавший вперед подбородок. Зауэр подумал: как он следит за мной! Ну и пусть следит. Я ему не покажу своего лица. Каким образом они нащупали меня? Значит, что-то подозревают, значит, я под надзором. А этот крысенок вынюхивает…

Вслух он сказал:

– Видимо, ваш друг вас неправильно информировал, вы не туда попали, вот и все. Я очень спешу. Не задерживайте меня, пожалуйста! Гейди! – Пауль вздро!-нул. Он не заметил, что их в комнате трое. На пороге, покусывая тоненькую цепочку, стояла девочка, видимо все время наблюдавшая за ним. – Покажи ему, как выйти!

Идя за девочкой, Редер думал: сволочь трусливая! Отлично все понял. Просто рисковать не хочет, – может быть, из-за этой пигалицы. А у меня разве нет детей?

Как только дверь за Редером захлопнулась, Зауэр в один миг вытер лицо, именно так, как и предполагал Редер. Задыхаясь, он бросился к окну спальни, торопливо поднял штору. Он увидел Редера, переходившего улицу. Правильно ли я вел себя? Что он сообщит обо мне? Спокойствие! Я, конечно, не единственный. Они, вероятно, стараются прощупать за один день как можно больше людей, находящихся у них на подозрении. И что за дурацкий предлог! Использовать этот побег! Ну, предлог не так уж глуп. Почему-нибудь они же решили, что я имею какое-то отношение к Гейслеру. Или они всех подряд спрашивают одно и то же?

Вдруг по его спине пробежал озноб. А что, если все это правда, а не фокусы гестапо? Если Георг в самом деле прислал к нему этого человека? Если этот человек вовсе не агент гестапо? Ах, вздор! Будь Георг Гейслер действительно в городе, он нашел бы другой способ связаться с ним, Зауэром. Этот смешной коротыш просто хотел что-то вынюхать. К тому же – очень грубо и неумело. Он глубоко вздохнул и вернулся к зеркалу, чтобы причесаться. Его лицо побледнело, как бледнеют смуглые лица – кожа точно увядает. Из зеркала на пего смотрели светло-серые глаза, их взгляд проникал в него глубже, чем мог проникнуть взгляд чужих глаз. Какая духота! И вечно это проклятое окно закрыто. Он опять торопливо намылил щеки. Во всяком случае, у них должны быть какие-то основания, чтобы прислать ко мне эту ищейку! Бежать? А как я могу бежать, не подводя других?

Он снова начал бриться. Теперь его руки дрожали, и он тут же порезался. Зауэр выругался.

Ах, еще успею зайти к парикмахеру. Приговор трибунала – тут тебе и крышка, сразу через два дня после ареста. Не пугайся так, дорогой. Представь себе, дорогой, что ты попал в воздушную катастрофу!

Он повязал галстук. Здоровый, худощавый, внушающий доверие мужчина лет сорока. Зауэр осклабился. Еще на той неделе я сказал Герману: эти господа раньше нас станут безработными. И я успею еще построить для вас при новой республике несколько хороших домов.

Он вернулся в спальню, опять подошел к окну и посмотрел вниз на пустую улицу, по которой только что ушел небольшой человечек. Зауэру стало холодно. Не похож он был на шпика. И ухватки у него не такие. Да и голос звучал вполне искренне. И каким еще путем мог бы Георг связаться со мной? Да, этого человека прислал Георг.

Теперь он был почти убежден. Но что ему делать? Ведь тот не дал никаких доказательств. Нет, он обязан был выставить его, даже при малейшем сомнении. Он твердил себе: нет, я не виноват.

Все, что в пределах человеческих возможностей, готов он сделать для Георга. В каких четырех стенах ждет Георг его ответа? Пойми меня, Георг. Я не имел права действовать вслепую.

Но затем приходили мысли: и все-таки это мог быть шпик. Название лодки? Они давным-давно могли установить его. Отсюда еще не следует, что они знают мою фамилию. Георг, конечно, никого не выдал.

В дверь постучали:

– Господин Зауэр, кофе подан.

– Что?

– Кофе подан.

Архитектор пожал плечами, быстро надел пиджак с Железным крестом первой степени и свастикой. Он посмотрел вокруг, словно ища чего-то. Бывают минуты, когда самая знакомая комната и самая элегантная обстановка превращаются в склад всякой дряни, которая никому не нужна. С отвращением взял он свой портфель. Дверь внизу хлопнула вторично. Фрау Зауэр, сидевшая с девочкой за завтраком, спросила:

– Кто это?

– Должно быть, господин Зауэр, – сказала горничная, наливая кофе.

– Не может быть, – сказала фрау Зауэр.

И все-таки это он! Нет, не может быть, решила жена Зауэра. Не выпив кофе, не сказав до свиданья? Она постаралась овладеть собой. Девочка молча посмотрела на нее и ничего не сказала. Она сразу почувствовала тот ледяной сквозняк, которым повеяло от веснушчатого гостя.

Редер вскочил в трамвай и вовремя прошел через контрольную будку. Ни на минуту не переставал он ругать Зауэра. И эти ругательства, произносимые и про себя и вполголоса, приняли другое направление только тогда, когда он в первый же час работы обжег себе руку. Этого с ним давно уж не случалось.

– Скорее иди к санитару, – посоветовал ему Фидлер. – Не пойдешь, так в случае ухудшения ты и компенсации никакой не получишь. Я пока поработаю за тебя.

– Замолчи, – сказал Редер. Фидлер удивленно посмотрел на него сквозь защитные очки.

Меллер круто обернулся:

– Эй, вы там!

Стиснув зубы, Пауль продолжал работать. Что эта сволочь имела в виду своим «эй»? И как это он успел пролезть в мастера? На десять лет моложе меня.

«Ну, он скорее растет, чем ты!» – наверно, сказал бы Георг. А он ждет меня теперь на квартире, ждет и ждет. Хоть бы Лизель не забыла про лапшевник. По крайней мере, лапшевника поест, размышлял Пауль, внимательно следя за индикатором, и, сжав губы, направил жидкий поток металла по трубе.

Когда Фидлер просигнализирует ему, что клапан встал на место, он откроет трубу и в то же время быстро поднимет левую ногу – движение совершенно излишнее, но с давних пор вошедшее у него в привычку. Среди всех этих полуголых рослых, мускулистых людей Пауль казался маленьким, ловким гномом без возраста. Все любили его, он вечно подшучивал над товарищами и сам не обижался на удачную шутку. Двадцать лет я был вам мил, размышлял Редер гневно. А теперь хватит. Ищите себе теперь другого шутника. С ума сойду, если не выпью чего-нибудь. Неужели только десять? Вдруг возле него очутился Вернер, на ходу смазал ему чем-то руку и забинтовал куском марли.

– Спасибо, спасибо, Бейтлер.

– Пустяки.

Это Фидлер прислал его, решил Пауль. Все они славные ребята. И мне не хотелось бы расставаться с ними, Я хочу завтра так же стоять на своем рабочем месте. Этот проклятый Меллер, если бы он знал насчет меня! А Бейтлер? Догадайся он только, кто сейчас сидит у меня дома! Бейтлер – малый порядочный… Хотя, впрочем, только до известной степени. Руку он мне перевязал, но если бы ему пришлось самому обжечь себе пальцы… Фидлер? Он покосился на Фидлера. Да, Фидлер все-таки другой, продолжал свои размышления Редер, словно вдруг, с одного взгляда, обнаружил что-то новое в человеке, работавшем с ним бок о бок вот уже целый год.

Еще час до перерыва! Если Георгу не придет в голову что-нибудь более удачное, ему придется снова переночевать в моей квартире. А еще головой ручался за этого Зауэра! Хорошо, что у него есть Пауль.

– Ты бы хоть одной рукой месил тесто, если уж ничего не можешь, – сказала Лизель Георгу. – Зажми миску между коленями.

– А что это будет? Я всегда хочу знать, прежде чем делать.

– Будет лапшевник. Лапшевник с ванильной подливкой.

– В таком случае я готов месить хоть до завтра. Но едва он начал месить, как сейчас же покрылся

испариной. Так слаб он был еще. Даже прошлую ночь, несмотря на полный покой, он провел в болезненной дремоте. Одного из них – Шенка или Зауэра – Пауль, наверно, поймает, думал Георг. Шенка или Зауэра, месил он, Шенка или Зауэра.

С улицы донесся грохот катящихся бочек и старинная песенка-считалочка, которую пели маленькие дети

Майский жук, лети в окно. На войне отец давно, Мама в Померании, Нету Померании.

Когда это он так желал, так мучительно желал быть долгожданным гостем где-нибудь в самом обыкновенном доме? Вот когда: он стоял в Оппенгейме в темной подворотне и ждал шофера, который потом согнал его с грузовика.

А в соседней комнате Лизель взбивала постели, бранила одного сына, учила считать до десяти другого, нет-нет да и садилась за швейную машину, пела; затем налила воды в кувшин, утихомирила чей-то рев, за десять минут десять раз теряла терпение и вновь обретала его, черпая силы из какого-то неиссякаемого источника. Кто верит, тот терпелив. Но во что верит Лизель? Ну, смотря по обстоятельствам. Прежде всего в то, что все ее дела имеют свой определенный смысл.

– Иди сюда, Лизель, возьми чулок и штопай, сядь около меня.

– Сейчас штопать чулки? Да сначала этот хлев прибрать надо, а то ты задохнешься…

– Довольно месить?

– Продолжай, пока не пойдут пузыри.

Если бы она знала правду обо мне, интересно, выгнала бы она меня? Может быть, да, а может быть, нет. Такие вот замученные женщины, привыкшие ко всяким передрягам, обычно бывают мужественны.

Лизель сняла бак с плиты и поставила на табуретку. Она так энергично начала тереть какую-то тряпку о стиральную доску, что на ее полных руках выступили жилы.

– Что ты так спешишь, Лизель?

– По-твоему, это называется спешить? Ты думаешь, я после каждой выстиранной пеленки буду рассиживаться?

Я, по крайней мере, еще раз увидел все это изнутри, думал Георг. Значит, жизнь так и идет? Так и будет идти?

Лизель уже развешивала часть выстиранного белья на веревке.

– Есть! А теперь давай-ка мне сюда тесто. Видишь? Вот это называется – тесто пузырится.

На ее простодушном грубоватом лице появилось выражение детского удовольствия. Она поставила миску на печку и накрыла ее полотенцем.

– А это зачем?

– Нельзя, чтоб на него попала хоть струйка холодного воздуха, разве ты не знаешь?

– Я забыл, Лизель. Я давно уже не видел, как замешивают тесто.

– Возьмите своего зверя на сворку! – закричал Эрнст-пастух. – Нелли! Нелли! – Нелли дрожит от ярости, когда она чует собаку Мессера. У Мессеров рыжий охотничий пес, он останавливается на опушке, машет хвостом и повертывает острую морду с длинными ушами в сторону своего хозяина, господина Мессера.

Но у Мессера нет сворки, да она и не нужна, пес Мессера глубоко равнодушен к Нелли, несмотря на все ее волнение. Он набегался и теперь рад возвращению домой. Осторожно переступает пузатый старик Мессер через проволоку, отделяющую его собственную рощу от шмидтгеймовского леса. Этот лес – буковый, с редкими елями вдоль опушки. А в роще Мессера одни ели. Они доходят отдельными редкими группами до самого дома, и из-за крыши торчат их верхушки.

– Хозяюшка, хозяюшка, – сипит господин Мессер. Ружье у него перекинуто через плечо. Он был в Боценбахе у брата покойной жены, который там лесничим.

Хозяюшка – это она, Евгения, думает Эрнст. Чудно. Нелли дрожит от ярости, пока запах Мессерова пса стоит над полем.

– Эрнст, пожалуйста, – кричит Евгения. – Я ставлю обед па подоконник!

Эрнст садится боком, чтобы видеть овец. Четыре сосиски, картофельный салат, огурцы и стакан выдохшегося гохгеймера.

– Может быть, хочешь горчицы к салату?

– Ну что ж, я люблю острое.

Евгения делает салат на подоконнике. Какие у нее белые руки – и ни одного кольца.

– Может, старик еще наденет вам перстенек? Евгения спокойно отвечает:

– Милый Эрнст, тебе самому уже пора жениться. Тогда тебе не будут вечно лезть в голову чужие дела.

– Милая Евгения! На ком же мне жениться! Она должна быть добра, как Марихен, танцевать, как Эльза, носик у нее должен быть, как у Зельмы, бедра, как у Софи, а копилочка, как у Августы.

Евгения тихонько начинает смеяться. Что за смех! Эрнст слушает его с благоговением. Евгения все еще смеется, как смеялась в молодости – тихо, ласково, от души. Ему очень хочется придумать что-нибудь чудное, пусть еще посмеется. Но вдруг на него находит серьезность.

– А главное, – говорит он, – главное у нее должно быть, как у вас.

– Право, я уж вышла из этого возраста, – говорит Евгения. – Что же главное-то?

– Да вот этакое спокойствие… ну… ну… степенность, что ли, – в общем, если кто и захочет нахально подойти, так побоится. Когда в женщине есть то, к чему никак не подступишься и даже не объяснишь, что это за штука, а подступиться не можешь, то вот это и есть главное.

– И все ты врешь! – Она зажимает непочатую бутылку гохгеймера между коленями, откупоривает, наливает Эрнсту.

– У вас прямо как на свадебном пиру в Кане Галилейской: сначала кислое, потом сладкое. А Мессер твой не будет ругаться?

– За такие вещи мой Мессер не ругается, – говорит Евгения. – Вот за это-то я и люблю его.

Сидя в столовой гризгеймских железнодорожных мастерских, Герман, перед которым уже стояла кружка пива, развернул бутерброды, данные ему Эльзой: сардельки и ливерная колбаса, всегда одно и то же. Что касается бутербродов, то у его первой жены было более богатое воображение. Если не считать ясных глаз – некрасивая была женщина, но умная и решительная. На собраниях она, бывало, встанет и толково выскажет свое мнение. Как она перенесла бы теперешние времена?

Герман думал и ел свои четыре аккуратных ломтика, обычно вызывавших у него все те же мысли. Одновременно он прислушивался к разговорам справа и слева.

– Теперь их осталось только двое; еще вчера говорилось насчет троих.

– Один из них на женщину напал.

– Как так?

– Он стянул белье с веревки, а она и поймала его.

– Кто это стянул белье с веревки? – спросил Герман, хотя уже все понял.

– Да один из беглецов.

– Каких беглецов? – спросил Герман,

– Да из Вестгофена. Каких же еще?

– Он пнул ее в живот.

– А где это произошло? – поинтересовался Герман.

– Не указано.

– А почем они знают, что это кто-нибудь из беглецов? Может быть, просто вор?

Герман посмотрел на говорившего. Пожилой сварщик, один из тех, кто за последний год стали так молчаливы, что можно было забыть об их существовании, хотя они были тут, под боком, каждый день.

– А если даже и один из них? – сказал молодой рабочий. – Ведь не может он пойти и купить себе рубашку у Пфюллера. Уж раз его такая баба поймала, не может он ей сказать – дайте мне рубашку, да еще разгладьте, пожалуйста,

Герман посмотрел на рабочего. Поступил на завод сравнительно недавно и не далее как вчера сказал: мне что важно – хоть разок еще паяльник подержать в руках. А насчет остального – там видно будет.

– Ведь он как затравленное животное, – вмешался в разговор еще один рабочий, – он знает, что, если его сцапают, будет чик – и до свидания!

Герман посмотрел и на этого человека. При последних словах рабочий резко взмахнул ладонью, словно отрубая что-то. Все быстро взглянули на него. Наступило молчание, после которого обычно или следует самое важное, или не следует ничего. Но молодой ученик – он здесь работал недавно – все это как бы отстранил от себя. Он сказал:

– А в воскресенье будет здорово интересно.

– Говорят, с майнцской командой трудно тягаться.

– Мы доедем, по крайней мере, до Бингер-Лоха.

– На пароход предполагают захватить руководительницу из детского сада, дети представлять будут.

Но тут Герман задает вопрос, и он как бы пригвождает к месту что-то неуловимое, готовое ускользнуть:

– Кто же эти двое, которые остались?

– Какие двое?

– Беглецы.

– Один старик, другой молодой.

– Молодой, говорят, из этих мест.

– И всё люди треплются, – заявляет сварщик, снова откуда-то вынырнувший, словно он вернулся к своим после долгого путешествия. – Зачем ему бежать в родной город, где его всякая собака знает?

– Это тоже имеет свой плюс: на чужого скорее донесут. Ну вот, к примеру, кто донесет на меня?

Говоривший это был силен как бык. Герман встречал его в прежние времена – то в числе охраняющих какое-нибудь собрание, то на демонстрации. Он всегда выпячивал широкую грудь с таким видом, словно ему море по колено. За последние три года Герман не раз пытался прощупать, что это за человек, и выспросить его, но парень всегда прикидывался непонимающим. А сейчас Герману вдруг почудилось, что тот понимает гораздо больше, чем хочет показать.

– А почему бы и нет? Вот я преспокойно донес бы на тебя. Если ты по какой-либо причине перестаешь быть моим товарищем, значит, ты, по сути дела, давно перестал им быть, еще до того, как я донес на тебя и тоже перестал быть твоим товарищем.

Это говорит Лерш, нацистский организатор на заводе; он выговаривает эти слова особенно веско и отчетливо. Так говорят люди, когда разъясняют что-то принципиальное. Маленький Отто, обратив к нему мальчишеское лицо, не сводит с него глаз. Лерш – его инструктор, он обучает его обращаться с паяльником и играть в шпионы. Герман быстро окидывает взором фигуру Отто – он здесь первый руководитель гитлерюгенда, но в нем нет нахальства, напротив, он тихий, редко улыбается, и все его движения отличаются какой-то напряженностью. Герман частенько думает об этом мальчике, который так слепо предан Лершу.

– Верно, – степенно отвечает сварщик. – Но прежде чем кто-нибудь пойдет доносить на меня, пусть сначала поразмыслит, сделал ли я что-нибудь, из-за чего он может не считать меня больше своим товарищем.

Вернувшись из столовой в цех, большинство рабочих тихонько разошлось по своим местам. Герман больше ничего не сказал. Он расправил смятую бумажку от бутербродов, сложил ее и сунул в карман – завтра она опять пригодится Эльзе. Он был почти уверен, что Лерш наблюдает за ним, выслеживая то неуловимое, что может иногда обнаружиться вдруг, от одного нечаянно оброненного слова. Все с облегчением вскочили, когда наконец прозвонил звонок; этот сигнал извне положил конец чему-то такому, с чем никак нельзя было покончить изнутри.

В этот день, после полудня, кучка мальчуганов, возвращавшихся домой по одной из маленьких улочек Вертгенма, затеяла ссору, скорее игру. Ребята разделились на две партии и вступили в бой. Большинство побросало наземь свои школьные ранцы.

Вдруг один из этих задорных петушков остановился, и драка затихла. На краю мостовой возле тротуара стоял оборванный старик и рылся в их ранцах. Он нашел недоеденную корку хлеба.

– Эй, вы… – крикнул один из мальчиков.

Старик поднялся и пошел дальше, шаркая и хихикая. Мальчики его не тронули. Обычно это были сущие дьяволята, когда представлялся случай напроказить, но теперь они ограничились тем, что подобрали свои ранцы. Хихикающий, всклокоченный старик очень им не понравился. Они о нем больше не упоминали, точно по уговору.

А он потащился в другой конец городка. Проходя мимо харчевни, он замедлил шаг, рассмеялся и вошел. Хозяйка, обслуживавшая группу шоферов, на минуту отошла от них и подала старику рюмку водки, которую он заказал. Выпив водку, он тут же поднялся и вышел, не заплатив. Голова и плечи у него подергивались. Женщина крикнула:

– Куда же он делся, жулик?

Шоферы хотели было погнаться за ним, но хозяин остановил их. Ему не хотелось затевать историю, ведь сегодня была пятница, и он спешил к рыботорговцу,

– Ладно, пусть идет к черту.

Старик спокойно продолжал свой путь. Он шел местечком – не по главной улице, а через рынок. Убедившись, что ему ничто не грозит, он даже как-то выпрямился, лицо стало спокойное; шагая между садами на окраине городка, он стал подыматься на холм.

Там, где еще стояли дома, улица была вымощена и местами, на самых крутых подъемах, были выбиты ступеньки, но, дойдя до холмов, она превращалась в обычный проселок, который вел прочь от Майна и от шоссе – в глубь страны. На окраине города от него отделялась другая дорога, выводившая на шоссе; собственно, это шоссе и было главной улицей местечка, с той разницей, что в городе по сторонам его тянулись магазины и фонари. Дорогой же со ступеньками, по которой прошел старик, пользовались не те крестьяне, которые шли по шоссе из примайнских деревень, а те, которые из дальних деревень направлялись на городской рынок.

Старик этот был Альдингер, один из двух беглецов, все еще остававшихся на свободе после добровольного возвращения Фюльграбе. Никто в Вестгофене не допускал и мысли, чтобы Альдингер мог добраться даже до Либаха. Если его не поймают тут же, то через час. Однако наступила уже пятница, а Альдингер добрался уже до Вертгейма. Он ночевал в поле, однажды какая-то повозка подобрала его, и он ехал четыре часа. Старик благополучно миновал все заставы, но не с помощью особой хитрости – на это его бедная старая голова уже не была способна. Ведь еще в лагере начали сомневаться в здравости его рассудка. Он целыми днями не произносил ни слова, затем при какой-нибудь команде вдруг начинал хихикать. Сотни случайностей могли в любую минуту повлечь за собой его арест. Блуза, которую он где-то стянул, едва прикрывала его арестантскую одежду. Однако ничего не случилось.

Альдингер не знал, что такое обдумыванье, расчет. Он знал только чувство направления. Так вот стояло солнце над его родной деревней утром, а так вот – в полдень. Если бы гестапо, вместо того чтобы пустить в ход весь сложный и громоздкий аппарат преследования, просто провело прямую линию от Вестгофена к Бухенбаху, то в одной из точек этой прямой старик был бы очень скоро настигнут.

На холме над местечком Альдингер остановился и посмотрел вокруг. Его лицо больше не подергивалось; взгляд стал тверже, а чувство направления – это почти нечеловеческое чувство – начало меркнуть, так как оно было ему уже не нужно. Тут Альдингер был уже дома. В этом месте он обычно раз в месяц останавливал свою повозку. Сыновья снимали корзины и тащили их вниз, на рынок. Ожидая возвращения сыновей, он наблюдал развертывающийся перед ним пейзаж. Теперь и до его деревни уже недалеко. И эти то поросшие лесом, то застроенные домами холмы, отражавшиеся в воде, и самая река, которая все ловила и все покидала, чтобы унестись дальше, и облака, плывущие в небе, и даже маленькие лодки, в которых уезжали люди, – зачем» куда? – все это былое казалось ему чем-то далеким, чужим. «Былое» – так называлась та жизнь, к которой он хотел вернуться, ради которой он бежал. «Былое» – так звалась страна, начинавшаяся за городом. «Былое» – так называлась его деревня.

В первые дни своего пребывания в Вестгофене, где брань и побои впервые посыпались на его престарелую голову, он узнал чувство ненависти и ярости, а также жажду мести. Но удары сыпались все чаще и больнее, а он был стар, и в нем постепенно было убито всякое желание отомстить за тот позор и обиды, которые он вытерпел; угасла даже память о них. Но то, что еще оставалось в нем живого, недоступное побоям и пинкам, было по-прежнему сильным и властным.

Альдингер повернулся к реке спиной и заковылял между колеями полевой дороги. Время от времени он озирался, но не потому, что терял направление, а чтобы идти от одной определенной точки к другой. Он уже не казался безумным. Он спустился с одного холма, поднялся на другой, прошел через еловую рощицу, миновал посадки молодых деревьев. Кругом – полное безлюдье. Альдингер пересек жнивье, затем поле, засаженное репой. Было все еще довольно тепло. Не только день, самое течение года, казалось, остановилось. И сейчас Альдингер всем своим существом чувствовал возвращение в былое.

В этот день Вурц, бухенбахский бургомистр, не вышел в поле, хотя собирался выйти или, по крайней мере, хвастал, что выйдет; вместо этого он отправился в кабинет, как торжественно именовал свою жилую горницу – тесную, захламленную комнатушку, служившую ему и конторой. Сыновья уверяли его, что он спокойно может выйти в поле, они хотели, чтобы папаша вел себя героем. Однако Вурц послушался жены, которая хныкала не переставая.

Бухенбах был все так же оцеплен, а дом Вурца охранялся еще особо. Люди смеялись: так тебе Альдингер и явится прямо в деревню! Нет, он поищет других способов, чтобы посчитаться с Вурцем, и, наверно, найдет их. И сколько же еще Вурц намерен держать при себе эту лейб-гвардию? Дорогое удовольствие! В конце концов ведь эти штурмовики, которых откомандировали для его личной охраны, – это все деревенские парни, и они нужны дома.

Шульциха, жена лавочника, увидев, что Вурц в конторе, сообщила об этом жениху своей племянницы, которая помогала ей в лавке, где продавалось все, что могло понадобиться крестьянам. Жених был родом из Цигельхаузена, он приехал в машине ветеринара на несколько часов раньше, чем его ждали, и привез с собой несколько ящиков товара. Он собирался вечером просить Вурца, чтобы тот огласил предстоящий брак. Когда тетка сказала:

– Он в конторе, – молодой человек нацепил воротничок, а Герда принялась наряжаться. Он был готов раньше, чем она, и вышел на улицу. У двери стоял на часах штурмовик, его знакомый.

– Хейль Гитлер!

Жених был членом того же штурмового отряда – не потому, что не мог жить без коричневой рубашки, по потому, что хотел спокойно работать, жениться, наследовать, а без нее это было бы, конечно, невозможно. Когда жених постучал в окно конторы, штурмовик, догадавшись, зачем тот пришел, рассмеялся. Но Вурц не откликнулся. Он сидел за своим столом под портретом Гитлера. Заметив, что в окне мелькнула какая-то тень, он согнулся вдвое, а услышав стук, соскользнул на пол, обогнул стол и выполз за дверь.

– Да вы войдите к нему вдвоем, – сказал стоявший на крыльце часовой, так как подоспела и Герда в новой юбке и блузке. Молодой человек постучал и, не слыша ответного «войдите», повернул ручку; но дверь была заперта. Подошел часовой, грохнул в дверь кулаком, заорал: – Тут насчет оглашения пришли!

Только тогда Вурц отодвинул засов и, пыхтя, уставился на молодого человека, достававшего из кармана свои бумаги. Бургомистр уже настолько овладел собой, что произнес даже маленькую речь о крестьянстве как основе национального целого, о значении семьи в национал-социалистском государстве, о святости расы. Герда слушала с серьезным видом, молодой человек кивал. Выйдя опять на улицу, он сказал часовому:

– Ну уж и дерьмо ты тут стережешь, – сорвал с куста веточку шиповника и воткнул в петлицу.

Затем, взявшись под руки, молодые люди прошли по деревенской улице на площадь, мимо гитлеровского дубка – он был еще недостаточно высок, чтобы прикрыть своей тенью детей и детей их детей, самое большее – воробья или улитку, – и направились к пастору переговорить о венчании.

Альдингер поднялся на предпоследний холм. Холм назывался Буксберг. Старик шагал теперь очень медленно, как человек, который смертельно устал, но знает, что отдыхать нельзя. Он не смотрел по сторонам, ему был знаком здесь каждый кустик. Местами в поля Цигельхаузена уже вклинивались поля Бухенбаха. Хотя ужасно носились с этим размежеванием, но отсюда, сверху, поля по-прежнему напоминали заплатанные передники деревенских девочек. Альдингер взобрался на холмик с огромным трудом. Его взгляд стал далеким, но не мутным или отсутствующим: в нем как бы отразилась неведомая, далекая цель.

А внизу, в Бухенбахе, часовые сменялись, как обычно в этот час. Сменился и часовой перед домом Вурца. Он отправился в трактир, где к нему присоединились двое также сменившихся штурмовиков. Все надеялись, что жених на обратном пути от пастора зайдет и угостит их. Вурц устал от обеда и от пережитого страха. Он положил голову на стол, на бумаги молодой пары, на их родословные и медицинские справки о состоянии здоровья.

Альдингерова жена понесла детям в поле обед. Они обедали тут же, все вместе. Раньше у Альдингеров частенько бывали свары – как в любой семье. Но после ареста старика семья сплотилась и замкнулась. Не только с посторонними, но и друг с другом не решались они громко слова вымолвить, и даже насчет отсутствующего.

Один из часовых, следуя приказу, по пятам ходил за старухой и глаз с нее не спускал. И вот фрау Альдингер, одетая в черное крестьянка, тощая, как жердь, поравнялась с двумя часовыми, стоявшими на краю деревни. Она не смотрела ни вправо, ни влево, точно это ее не касалось. И часового перед собственным домом она, казалось, тоже не замечала: все равно как если бы было приказано следить за ней засохшему вишневому дереву в саду у соседа.

Альдингер наконец-то добрел до вершины холма. Для молодого человека это была бы не бог весть какая вершина. Правда, деревня казалась ему отсюда лежащей далеко внизу. Вдоль дороги шла небольшая заросль орешника, и Альдингер опустился на землю среди кустов. Он сидел некоторое время не двигаясь в скудной тени ветвей, между которыми просвечивали куски крыш и пашен. Он уже начал дремать, но вдруг слегка вздрогнул. Он встал или, вернее, попытался встать. Посмотрел вниз, в долину. Но долина перед ним не тонула, как обычно, в полуденном блеске, в милом и знакомом свете. В этот ветреный день она была залита каким-то холодным, резким сиянием, так что все контуры казались особенно четкими и оттого – чужими. Затем на все легла глубокая тень.

После полудня двое ребят пришли собирать орехи. Они взвизгнули и побежали прямо к родителям, работавшим в поле. Отец пришел взглянуть на лежавшего человека. Он послал одного из детей на соседнее поле за соседом, Вольбертом. Вольберт сказал:

– Да ведь это же Альдингер.

Тогда и первый крестьянин узнал его. Дети и взрослые стояли в орешнике и смотрели на умершего. Затем крестьяне сделали импровизированные носилки из жердей.

Они понесли его в деревню мимо часовых.

– Кого это вы несете?

– Альдингера. Мы нашли его. – Они понесли его не куда-нибудь, а к нему домой. И часовому у его дома они тоже сказали: – Мы нашли его. – И часовой был слишком поражен, чтобы остановить их.

Когда тело вдруг внесли в комнату, у фрау Альдингер подкосились ноги. Но затем она поборола себя, как поборола бы себя, если бы его принесли мертвым с поля, где он работал. На крыльце уже собрались соседи; среди них были и часовой, стоявший у дома, и два только что сменившихся часовых с поста на краю деревни, и три штурмовика из трактира, и молодая пара, возвращавшаяся от пастора. Только на другом конце деревни все еще стояли часовые, там, где их поставили, чтобы в случае чего не пропустить Альдингера. И перед дверью Вурца все еще стоял часовой, чтобы защитить бургомистра от акта мести.

Жена Альдингера открыла застланную чистым бельем постель, которая всегда стояла наготове. Но когда его внесли и она увидела, какой он запущенный и заросший, она велела положить его на свою постель. Сейчас же поставила нагреть воды. Затем послала старшего внука в поле за родными.

Люди, толпившиеся в дверях, расступились, чтобы пропустить малыша, который шел, опустив глаза и сжав губы, как обычно делали те, у кого в доме покойник. Вскоре внук вернулся с родителями, дядьями и тетками. На лицах сыновей было презрение к этим толпившимся в сенях любопытным, но едва они очутились у себя, в своих четырех стенах, как оно сменилось угрюмой скорбью. Но вскоре, так как покойник вел себя совершенно так же, как все покойники, скорбь эта стала обыкновенной: скорбью любящих сыновей о любящем отце.

Да и вообще все пришло в порядок. Входившие в дом не кричали «хейль Гитлер» и не поднимали руки, а стаскивали шапку и здоровались по-человечески. Штурмовики-часовые, которые охотились за головой старика, на этот раз возвратились на свои поля с незамаранными руками и чистой совестью. А проходя мимо Бурцева окна, люди кривили рот, и никто уже не скрывал своего презрения, не боялся лишить себя или своих близких каких-то возможных преимуществ. Напротив, люди спрашивали себя: как же это вышло, что именно Вурц забрал власть? И его представляли себе уже не в ореоле этой власти, а таким, каким он был последние четыре дня – дрожащим и в мокрых штанах. Даже на государственную деревню, пока в людях жила надежда переселиться туда, всякий, кто был способен задуматься, взглянул бы теперь другими глазами: лучше бы снизили налоги. А уж лебезить перед Вурцем из-за такой ерунды…

Обе невестки помогли фрау Альдингер обмыть мужа, расчесать ему волосы, одеть его в лучшее платье. Его арестантскую одежду сожгли в печке. Они также помогли вскипятить второй бак с водой, и теперь, когда покойник наконец был чист, они и сами вымылись, перед тем как переодеться в свои лучшие платья.

То былое, в которое так жаждал возвратиться Альдингер, широко распахнуло перед ним свои врата. Его положили на собственную кровать. Начали приходить соболезнующие, и каждого угощали печеньем. Тетка Герды поспешно вскрыла свертки, которые привез молодой человек в машине ветеринарного врача: ведь сейчас Альдингерам бесспорно понадобятся мыло, креп и свечи. Словом, все было в порядке, покойнику удалось перехитрить часовых, оцепивших деревню.

Фаренберг получил донесение: шестой беглец найден. Найден, но мертв. Каким образом? Это уже не касалось Вестгофена. Это дело господа бога, вертгеймских сельских властей и местного бургомистра.

После этого сообщения Фаренберг отправился на площадку, прозванную «площадкой для танцев». Штурмовики и эсэсовцы, назначенные участвовать в предстоявшей процедуре, уже построились. Раздалась команда. Колонна покрытых грязью, понурых заключенных, несмотря на смертельную усталость, прошла быстрой бесшумно, словно пронеслось дыханье холодеющих уст. Справа от входа в комендантский барак два еще не изуродованных платана сияли осенним багрянцем в лучах заходящего солнца. День уже кончался, и с болот к этому проклятому месту тянулся туман. Бунзен стоял впереди своих эсэсовцев, у него было лицо херувима, и казалось, он ожидает приказов от самого творца. Что же касается десяти – двенадцати платанов, стоявших слева от двери, то все, кроме семи, были вчера срублены. Циллиг, командовавший штурмовиками, приказал привязать четырех оставшихся в живых беглецов к этим деревьям. Каждый вечер, когда он отдавал этот приказ, по рядам заключенных проходило какое-то движение, неуловимое и сокровенное, подобное последнему движению, за которым следует неподвижность смерти, ибо эсэсовцы были начеку и они не позволили бы никому шевельнуть и пальцем.

Однако четверо людей, привязанных к деревьям, не дрожали. Даже Фюльграбе не дрожал. Он смотрел прямо перед собой, раскрыв рот, словно сама смерть, рассердившись, приказала ему в эти последние часы вести себя достойно. И на его лице лежал отблеск того света, в сравнении с которым ослепляющая лампа Оверкампа была только жалкой коптилкой. Пельцер закрыл глаза; его лицо утратило всю свою мягкость, всю робость и слабость, оно стало смелым, черты заострились. Его мысль была сосредоточена – не для сомнений, не для уверток, но чтобы постичь неотвратимое. Он чувствовал, что рядом стоит Валлау. По другую сторону Валлау был привязан Альберт Бейтлер, тот самый, которого поймали сейчас же после побега. По распоряжению Оверкампа его кое-как заштопали. И он не дрожал. Он давно перестал дрожать. Восемь месяцев назад, на государственной границе, которую он переходил, набив карманы валютой, он своей дрожью выдал себя. Теперь он скорее висел, чем стоял, вправо от Валлау, на этом особо почетном месте, о котором он не мог и мечтать. По его влажному лицу скользили пятна света. И только глаза Валлау были живые. Всякий раз. когда Валлау вели к крестам, его почти оцепеневшее сердце вздрагивало. Неужели сегодня среди них будет и Георг? И сейчас он всматривался не в смерть, а в колонну заключенных. Да, он даже обнаружил среди них новое лицо. Это было лицо человека, лежавшего перед тем в госпитале, лицо того самого Шенка, к которому в это утро ходил Редер, чтобы просить об убежище для Георга.

Фаренберг выступил вперед. Он приказал Циллигу вытащить гвозди из двух платанов. Обнаженные и унылые стояли эти два дерева, настоящие могильные кресты. Теперь оставалось только одно утыканное гвоздями дерево, последнее слева, рядом с Фюльграбе.

– Шестой беглец найден! – возвестил Фаренберг. – Август Альдингер. Как видите, он мертв. В своей смерти ему приходится винить только себя. Что касается седьмого, то нам его не долго придется ждать. Его уже везут сюда. Так национал-социалистское государство беспощадно наказывает каждого, кто покушается на благо нации; оно защищает тех, кто заслуживает защиты, карает, где кара заслужена, и уничтожает то, что должно быть уничтожено. В нашей стране ни один беглый преступник не найдет убежища. Наш народ здоров. Он изгоняет больных и умерщвляет безумных. Пяти дней не прошло, как они бежали, и вот – смотрите, шире раскройте глаза и хорошенько запомните то, что вы видите!

Сказав это, Фаренберг ушел в свой барак. Бунзен приказал заключенным сделать два шага вперед. Между деревьями и первым рядом оставалось только небольшое пространство. Пока Фаренберг говорил и отдавал приказания, день совсем померк. Справа и слева колонна была плотно оцеплена штурмовиками и эсэсовцами. Вверху и позади лежал туман. Это был час, когда всех охватило отчаяние. Те, кто верил в бога, решили, что он их покинул. Те, кто ни во что не верил, угасали в полной безнадежности, которая может наступить и тогда, когда тело еще живо. Те, кто не верил ни во что, кроме силы, живущей в самом человеке, думали, что только в них одних осталась эта сила, что их жертва была напрасной и что народ их забыл.

Фаренберг сел за свой стол. В окно ему были видны кресты, перед ними колонна заключенных, слева от них эсэсовцы и штурмовики. Он начал свой рапорт. Но даже и Фаренберг был слишком взволнован, чтобы заниматься такого рода делом. Он схватил телефонную трубку, нажал кнопку, бросил трубку.

Какой нынче день? Правда, уже ночь на дворе, но осталось все-таки еще три дня до срока, который он сам себе назначил. Если за четыре дня пойманы шестеро, то за три дня можно поймать одного. Кроме того, он окружен, он не будет знать ни минуты покоя; не будет его знать, к сожалению, и он, Фаренберг.

В бараке было почти темно, и Фаренберг включил свет. Свет упал из его окна на площадку, и тени деревьев дотянулись до первого ряда колонны. Сколько времени заключенные стоят здесь? Разве уже ночь? А приказа разойтись все не поступало, и у привязанных людей мышцы буквально горели. Вдруг кто-то в одном из последних рядов вскрикнул. От этого крика четверо распятых вздрогнули и гвозди вонзились в их тело. Крикнувший метнулся вперед, увлекая за собой соседа, и, крича, упал и начал кататься по земле под обрушившимися на него ударами и пинками. Штурмовики рассыпались между заключенными.

В эту минуту из канцелярии вышли в шляпах и дождевиках, е портфелями под мышкой, следователи Овер-камп и Фишер; их сопровождал ординарец с чемоданами. Деятельность Оверкампа в Вестгофене заканчивалась. Охота за Гейслером уже не требовала его присутствия.

Два коротких приказания – и порядок был водворен, а упавшего и того, кого он толкнул, утащили. Не глядя ни вправо, ни влево, следователи направились в комендантский барак. Они шествовали между крестами и передним рядом заключенных, видимо не замечая, что вдоль этой улицы, по которой они идут, тянутся весьма своеобразные фасады. Зато нагруженный чемоданами ординарец, которого они оставили у дверей, разглядывал все с большим интересом. Вскоре оба следователя вышли и продолжали свой путь. Взгляд Оверкампа наконец скользнул по деревьям. Его глаза встретились с глазами Валлау. Оверкамп едва заметно смутился. В его лице появилось новое выражение – он узнал Валлау и как будто хотел сказать «сожалею» или «сам виноват». Может быть, в его взгляде мелькнул даже оттенок уважения.

Оверкамп знал, что, как только он уедет из лагеря, эти четверо умрут. Их могут оставить в живых разве только до поимки седьмого – если, разумеется, не случится чего-нибудь «по оплошности» или «под горячую руку».

На «площадку для танцев» донесся шум мотора. У всех точно сердце оборвалось. Из четверых привязанных людей разве только Валлау был в состоянии отчетливо осознать, что теперь им всем конец. Но что с Георгом? Его поймали? Везут сюда?

– Валлау первый на очереди, – сказал Фишер.

Оверкамп кивнул. Он знал Фишера с давних пор. Оба они были заядлыми шовинистами, их грудь украшало множество военных орденов. При новом режиме им тоже не раз приходилось работать вместе. Оверкамп, как профессионал, привык пользоваться обычными полицейскими методами, и допросы с пристрастием были для него такой же работой, как и всякая другая. Они не забавляли его. Людей, которых ему приходилось преследовать, он считал врагами порядка, в том смысле, в каком он сам понимал это слово. Так же и эти люди были для него врагами того порядка, который он считал порядком. Тут все было ясно. Неясность начиналась тогда, когда он задумывался, на кого, собственно, он работает.

Оверкамп оторвался от мыслей о Вестгофене. Остается поймать Гейслера. Он посмотрел на часы. Через час десять минут их ждут во Франкфурте. Из-за тумана машина делала всего-навсего сорок километров в час. Оверкамп протер окно. При свете фонаря он заметил что-то на окраине деревни.

– Эй! Стой! – закричал он вдруг. – Вылезайте-ка, Фишер! Вы уже пили молодое вино в этом году?

Когда они вылезли из машины в густой туман, на прохладную и пустынную дорогу, с их плеч тоже свалился груз работы и то напряжение, о котором теперь не хотелось вспоминать. Они вошли в ту харчевню, где Меттенгеймер в свое время поджидал Элли, вдруг получившую разрешение на свиданье, которого она вовсе не желала.

Когда Пауль вернулся домой с работы, Георг понял все и без слов. На лице Редера было написано совершенно ясно, к чему привели его поиски пристанища для друга.

Лизель ждала, что ее лапшевник похвалят. Но вместо ахов и охов мужчины равнодушно жевали его, словно это была капуста.

– Ты болен? – спросила она Пауля.

– Болен? Ах да, мне не повезло.

Он показал ей ожог на руке. Лизель почти обрадовалась, узнав причину этого пренебрежения к ее лапшевнику. Осмотрев руку – она с детства привыкла к тому, что мужчины получают увечья на производстве, – Лизель принесла баночку с какой-то мазью. Вдруг Георг сказал:

– Перевязка мне ни к чему. Раз уж ты за доктора, дай-ка мне кусочек пластыря.

Пауль смотрел молча, как его жена сейчас же принялась разматывать перевязку на руке Георга. Старшие дети, стоя позади него, следили за руками матери. Георг перехватил взгляд Пауля – ярко-голубые глаза друга были строги и холодны.

– Тебе еще повезло, – сказала Лизель, – ведь осколки могли в глаз попасть.

– Повезло! Повезло! – подтвердил Георг. Он осмотрел ладонь. Лизель довольно искусно наложила пластырь, и теперь перевязан был только большой палец. Когда Георг держал руку опущенной, казалось, что никакого повреждения нет. Лизель воскликнула:

– Стоп! Подожди! – и добавила: – Мы бы отстирали… – Но Георг, вскочив, сунул грязную повязку в плиту, где после лапшевника еще тлело несколько угольков. Редер сидел неподвижно, наблюдая за ним. – Фу! Черт! – сказала Лизель и распахнула окно. Тоненькая струйка вонючего дыма опять поплыла и растаяла в городском воздухе – воздух к воздуху, дым к дыму. Теперь доктор может спать спокойно, подумал Георг. А ведь какой был риск – пойти к нему на прием! Как искусно действовали его руки! Умные, добрые руки!

– Слушай, Пауль, – сказал Георг почти весело, – а ты помнишь Морица – «Старье покупаю»?

– Да, – отозвался Пауль.

– А помнишь, как мы изводили старика, и он в конце концов пожаловался твоему отцу, и отец тебя поколотил, а Мориц смотрел и орал: «Только не по голове, господин Редер, а то он дураком останется! По заду! По заду его!» Очень благородно с его стороны, верно?

– Да, очень благородно. А вот тебя отец не по тому месту лупил, – сказал Пауль, – иначе ты был бы умнее.

На несколько минут им стало легче, но потом действительность опять придавила их своей неотвратимой, нестерпимой тяжестью.

– Пауль! – с тревогой окликнула мужа Лизель. Отчего это он так страшно уставился в пространство? На Георга она уже не смотрела. Прибирая со стола, она то и дело поглядывала на мужа и, уходя укладывать детей, бросила в его сторону еще один быстрый взгляд.

– Жорж, – сказал Пауль, когда дверь за ней закрылась. – Ничего не попишешь. Придется изобрести что-нибудь поумнее. Сегодня тебе придется еще раз переночевать здесь.

– А ты понимаешь, – сказал Георг, – что сейчас во всех полицейских участках уже есть мое фото? Что его показывают всем начальникам кварталов и всем дворникам? Постепенно все узнают.

– Тебя вчера кто-нибудь видел, когда ты шел сюда?

– Трудно сказать. На лестнице как будто никого не было.

– Лизель, – сказал Пауль, увидев, что жена вернулась в комнату, – знаешь, ужасно пить хочется. Просто терпенья нет, понять не могу отчего. Сходи, пожалуйста, принеси пива.

Лизель собрала пустые бутылки. Она покорно пошла за пивом. Господи боже, и что грызет этого человека?

– А не сказать ли нам Лизель? – спросил Пауль.

– Лизель? Нет. Ты думаешь, она тогда позволит мне остаться?

Пауль промолчал. В душе его Лизель, которую он знал чуть ли не с детства, знал насквозь, вдруг оказалось что-то неведомое, непроницаемое и для него. Оба погрузились в размышления.

– Твоя Элли, – сказал наконец Пауль, – твоя первая жена…

– А что насчет нее?

– Ее семья живет хорошо, у таких людей много знакомых… Может быть, мне зайти к ним?

– Нет. За ней, безусловно, следят. А потом, ты же не знаешь, как она отнесется.

Они продолжали размышлять. За окном, над крышами, садилось солнце. На улицах уже горели фонари. Вечерний свет косым лучом еще озарял комнату, как будто перед угасанием стремился проникнуть в самые дальние углы. Оба одновременно почувствовали, как все, в чем они думали найти опору, рушится. Они стали прислушиваться к шагам на лестнице.

Лизель вернулась с пивом, очень взволнованная.

– Вот странно, – сказала она, – какой-то человек спрашивал про нас в пивной.

– Что? Про нас?

– Да, у фрау Менних… где, мол, мы живем. Но как же он знает нас, раз он не знает, где мы живем?

Георг встал.

– Мне пора, Лизель. Большое спасибо за все.

– Выпей с нами пива! Потом и пойдешь.

– Мне очень жаль, Лизель, но и так уж поздно. Значит…

Она зажгла свет.

– Ну, не пропадай опять надолго, Георг.

– Нет, Лизель…

– А ты куда же? – спросила Лизель Пауля. – То за пивом посылаешь, то…

– Я только до угла провожу Георга. Я сейчас вернусь.

– Нет, ты останешься дома! – воскликнул Георг.

Пауль сказал спокойно:

– Я провожу тебя до угла. Это мое дело.

Дойдя до двери, Пауль еще раз обернулся.

– Лизель, – сказал он, – послушай-ка. Никому не говори, что Георг был здесь.

Лизель покраснела от гнева:

– Значит, дело все-таки нечисто! Отчего же вы не сказали мне сразу?

– Вернусь и все тебе расскажу. Но главное – молчи, иначе худо будет и мне и детям.

Дверь с шумом захлопнулась, а Лизель стояла на месте, глубоко озадаченная. Худо детям? Худо Паулю? Ее бросало то в жар, то в холод. Она подошла к окну и внизу, на улице, увидела их обоих – один высокий, другой низенький, – они проходили между двумя фонарными столбами. Ей стало страшно. Совсем стемнело. Лизель села у стола, ожидая мужа.

– Если ты сию же минуту не вернешься, – сказал Георг вполголоса, и его лицо свела гневная судорога, – ты и себя погубишь, и мне не поможешь.

– Замолчи! Я знаю, что делаю. Ты пойдешь туда, куда я тебя отведу. Когда Лизель вернулась с пивом и нам так страшно стало, тут меня и осенило. Замечательный план. Если Лизель будет молчать, – а я уверен, что будет, она побоится погубить нас, – то ты в безопасности, – по крайней мере, на одну ночь.

Георг не ответил. Голова его была пуста, ни одной мысли. Он послушно следовал за Паулем в город. Зачем думать, если из этого ровно ничего не выходит? Только сердце неистово колотится в груди, словно прося, чтобы его выпустили из негостеприимного жилища, как два вечера назад, когда он решил пойти к Лени! И он попытался унять свое сердце: этого нельзя даже сравнивать. Ведь это же Пауль, не забывай. Это не любовная история, а дружба. Ты никому не веришь. Да, чтобы поверить другу, тоже нужно мужество! Успокойся. Ты долго этого не выдержишь. Ты мне мешаешь.

– Мы не поедем на трамвае, – сказал Пауль. – Лишние десять минут – вот и все. Я тебе объясню, куда я тебя веду. Сегодня утром я уже там был, когда шел к твоему проклятому Зауэру. У меня есть тут тетка Катарина, у нее транспортная контора, не бог весть что, три-четыре грузовика. К ней на работу должен был поступить брат моей жены из Оффенбаха, он сидел в тюрьме, и у него отняли шоферские права, так как при анализе нашли в крови алкоголь. Так вот, от него пришло пись-мо, что он приедет попозднее, и я должен это уладить. Тетка не в курсе, она его и в глаза не видела. Я тебя там выдам за него. А ты на все говори «да» или помалкивай.

– А бумаги? А завтра?

– Приучись наконец считать раз, два, три, а не раз, три, два. Тебе надо уйти. Тебе нужно где-то переночевать. Ты что же, предпочитаешь сегодня ночью подохнуть, а завтра иметь надежные бумаги? Завтра я как-нибудь проскользну. Завтра Пауль еще что-нибудь придумает.

Георг коснулся его руки. Пауль поднял голову, сделал ему легкую гримаску, как делают детям, чтобы они перестали плакать. Лоб у него был светлее остального лица, его не так густо покрывали веснушки. Одно присутствие Пауля уже успокаивало Георга, только бы он вдруг не ушел.

Георг сказал:

– Нас обоих могут в любую минуту сцапать.

– Зачем об этом думать?

Город был ярко освещен, и улицы полны народу. Пауль встречал знакомых, раскланивался с ними. В таких случаях Георг отворачивался.

– Зачем ты все отворачиваешься? – сказал Пауль. – Тебя все равно никто не узнает.

– Ты же меня сразу узнал, верно, Пауль?

Они вышли на Мецгергассе, где находились две ремонтные мастерские, бензоколонка и несколько пивных. Пауль бывал здесь часто, и его то и дело окликали: «Хейль Гитлер» – тут, «Хейль Гитлер» – там, Паульхен – тут, Паульхен – там. У ворот стояла кучка людей, несколько штурмовиков, две женщины и тот самый старичок из пивной, нос которого уже алел, как морковь.

– Мы сидим в «Солнце». Заходи хоть на минутку, Паульхен.

– Дайте мне сначала поздороваться с тетей Катариной.

– У-и-и… – взвизгнул человек. От одного ее имени мороз подрал его по коже.

– Пойдем, Морковочка, – сказали женщины, взяли его под руки и увели. Затем со двора выехал грузовик и, разлучив их, прижал справа и слева к стенам подворотни.

Когда Георг и Пауль наконец вошли во двор, где помещалась транспортная контора, они сразу же очутились лицом к лицу с фрау Грабер, которая стояла у ворот, – она только что отправила грузовик. На большие дистанции машины уходили с вечера.

– Вот он, – сказал Пауль.

– Этот? – спросила женщина. Она бросила на Георга быстрый взгляд. Это была крупная и широкоплечая, скорее костлявая женщина. Несмотря на белые растрепанные волосы, вздымавшиеся над сердитым выпуклым лбом, и растрепанные белые брови над пристальными п сердитыми глазами, у нее был вид не старухи, но какого-то особого существа, белогривого от природы. Она еще раз взглянула на Георга.

– Ну? – Она подождала, затем вдруг, как будто непроизвольным движением, сшибла с него котелок. – Долой это! Разве у него нет фуражки?

– Его вещи у меня на квартире, – сказал Пауль. – Он должен был сегодня ночевать у нас, но у нашего малыша сыпь, и Лизель боится, что это корь.

– Поздравляю, – сказала фрау Грабер. – Что же вы торчите в воротах? Либо сюда, либо вон отсюда.

– Ну, всего, Отто, будь здоров, – сказал Пауль, который все еще держал в руках котелок Георга. – До свидания, тетя Катарина, хейль Гитлер!

Тем временем Георг внимательно изучал лицо женщины, от которой в ближайшие часы будет зависеть его судьба. Теперь и она осмотрела его в третий раз, на этот раз жестко и обстоятельно. Он выдержал ее взгляд – с обеих сторон не было никаких оснований для снисходительности.

– Сколько лет?

– Сорок три.

– Значит, Пауль наврал мне, у меня не богадельня.

– А вы сначала посмотрите, что я умею!

Ноздри фрау Грабер презрительно дрогнули.

– Знаю я, что вы все умеете. Ну, живо, переодевайся.

– Одолжите мне комбинезон, фрау Грабер! Мои вещи остались у Пауля.

– Гм!

– Откуда я знал, что у вас ночная работа?

Тогда она начала браниться на чем свет стоит и бранилась несколько минут. Георг не удивился бы, если бы она его прибила. Он молча слушал ее с едва уловимой улыбкой, которую она, может быть, заметила, а может, и вовсе не заметила при неверном свете фонаря. Когда она наконец замолчала, он сказал:

– Если у вас не найдется комбинезона, мне придется работать в подштанниках. Откуда я знаю ваши порядки, если я сегодня первый день на работе?

– Слушай, забери-ка его сейчас же обратно! – закричала фрау Грабер Паулю, вновь появившемуся во дворе с котелком Георга в руках. Он уже успел выбежать на улицу, и ему уже крикнули «хейль» из пивной, и он уже помахал в ответ, как вдруг вспомнил о котелке. Пауль, удивленный, состроил гримасу.

– Дай ему хоть попробовать. А завтра я приду, и ты мне скажешь, что и как. – И он смылся со всей быстротой, на какую был способен.

– Без такого человека, как Пауль, – сказала фрау Грабер спокойно, – такой парень, как вы, пропал бы. У меня работа не для инвалидов. Ну, пойдемте!

Он последовал за ней через двор, где для него было слишком светло и людно. Народ то и дело входил и выходил из задних дверей пивной и из подъездов. Уже кое-кто поглядывал на него. Перед открытым гаражом, возле пустой машины, стоял полицейский. Вот принесла его нелегкая, подумал Георг, весь покрываясь испариной. Полицейский не обратил на него никакого внимания, он спрашивал у фрау Грабер какие-то бумаги.

– Вот поищите себе тут что-нибудь, в этом тряпье, – сказала хозяйка Георгу.

В гараже был чулан с окошком, служивший конторой. Полицейский безучастно следил за Георгом, пока тот примерял один из валявшихся на полу засаленных комбинезонов. Затем поднял глаза на открытое освещенное окошко, в котором виднелась крупная белая голова хозяйки.

– Ну и баба! – пробормотал он.

Когда он ушел, женщина высунулась из окна и оперлась локтями на подоконник; очевидно, она считала это окно своим главным командным пунктом. Она опять начала браниться и кричать:

– Пошел отсюда во двор, паршивый лодырь! Приготовь машину, через полтора часа она идет в Ашаффенбург. Живо!

Георг подошел к окну. Подняв голову, он сказал:

– Будьте так добры и объясните мне точно и спокойно, что именно я должен делать.

Она сощурилась. Ее взгляд сверлил лицо этого субъекта, о котором ей говорили, что это довольно распущенный парень, разоривший семью. Но как она ни сверлила его, она ничего не могла прочесть на этом лице, видимо изувеченном во время автомобильной аварии. Обычно от ее взгляда леденело все, чего он касался, здесь же впервые она сама почувствовала, как на нее повеяло чем-то леденящим. Тогда она спокойно принялась объяснять Георгу, что надо делать. Она пристально следила за ним. Спустя некоторое время она вышла и встала рядом, показывая и торопя. Его рана, еще только начавшая заживать, снова раскрылась. Когда он стал завязывать ее какой-то грязной тряпкой, действуя зубами и левой рукой, хозяйка сказала:

– Если ты здоров, тогда живей, если нет – катись отсюда!

Он не ответил и даже не взглянул на нее. Какая есть, такая есть, размышлял он. Ничего не поделаешь, да и потом, всему ведь бывает конец. Он работал быстро и усердно и вскоре так устал, что уже был не в силах ни пугаться, ни думать.

Тем временем Лизель сидела в темной кухне и ждала. Десять минут истекло, а Пауль не вернулся, значит, он пошел с Георгом дальше угла. Что же случилось? Что они затеяли? Отчего Пауль не сказал ей ни словечка?

Вечер был неподвижен и тих. Стук на четвертом, брань на втором, марши по радио и смех из окна в окно через улицу не могли заглушить этой тишины, а главное – легких шагов на лестнице.

Только один раз в жизни Лизель пришлось иметь дело с полицией. Ей было тогда лет десять – одиннадцать, один из ее братьев что-то натворил, может быть, именно тот, который потом погиб на войне, – в семье никогда об этой истории не вспоминали, она была похоронена вместе с ним во Фландрии. Но страх, который тогда душил всю семью, до сих пор остался у нее в крови; страх, не имеющий ничего общего с нечистой совестью, страх бедняка, страх неимущего перед преследующим его государством. Древний страх, который лучше всяких конституций и исторических книг говорит о том, чьи интересы защищает государство. И вместе с тем Лизель решила бороться, отстаивать себя и свое племя когтями и зубами, хитростью и коварством.

Когда шаги миновали последнюю площадку и стало совершенно ясно, что кто-то идет сюда, она вскочила, зажгла свет и запела срывающимся, сдавленным голосом. Свет и пение, решила она, – самые убедительные доказательства, что у людей совесть чиста. И действительно, человек, стоявший за дверью, некоторое время, видимо, колебался, перед тем как позвонить.

Он был не в мундире. Свет, зажженный Лизель, упал на его лицо. Маловыразительное и топорное, оно показалось ей незнакомым и не внушающим доверия. Наверно, шпик, решила про себя Лизель. В своих мыслях она выражалась именно так; она, наверно, подхватила где-нибудь это слово, так как Пауль едва ли говорил с ней о подобных вещах. Наверняка прячет свой сволочной значок под пиджаком.

– Вы фрау Редер? – спросил незнакомец.

– Как видите.

– Ваш муж дома?

– Нет, – сказала Лизель, – нет его.

– А когда он примерно вернется?

– Право, не могу сказать.

– Но когда-нибудь он же вернется?

– Понятия не имею.

– Разве он уехал из города?

– Да, да, уехал. У него дядя умер. – Полускрытая дверью и падавшей на нее тенью, она следила за незнакомцем и увидела, как его лицо передернулось; очевидно, он был разочарован. «Ну, что еще надо?» – мысленно торопила она его.

Он уже собрался уходить, но вдруг снова обернулся к ней:

– А давно он уехал?

– Порядочно.

– В таком случае хейль Гитлер! – Он пожал плечами, даже спина его выражала разочарование.

Лизель опять испугалась: а что, если он начнет расспрашивать дворничиху? Сняв башмаки, она на цыпочках вышла на лестницу, прислушиваясь, но неизвестный ничего не спросил. Когда она вернулась к кухонному окну, она увидела, что он уже уходит по тихой улице.

Какая-то надежда, какой-то верный инстинкт заставили Франца зайти в этот вечер к Редерам. И вот он шагал обратно к трамвайной остановке по безлюдным улицам, унылый и огорченный. Он поехал на другой конец города, где была пивная, в которой оставил свой велосипед. И уже после этого направился к Герману.

Герман был настолько уверен в приходе Франца, что, не видя его, все больше тревожился. Франц редко пропускал столько вечеров подряд. В этот вечер Герман вдруг понял, что нуждается в обществе Франца, приходившего к нему за советами, и в самом Франце больше, чем мог думать. Эти советы, которых Франц, спокойно глядя на Германа, обычно от него требовал, чтобы потом неукоснительно им следовать, казалось, без Франца не могли бы и появиться на свет, не могли бы быть Германом осознаны. Когда они услышали наконец под окном звонок велосипеда, Эльза торопливо вытерла передником клеенку на столе, а Герман, скрывая свою радость, вытащил из ящика кухонного стола шахматную доску.

Но радость Германа в этот вечер была непродолжительна, она исчезла, как только Франц занял свое место за столом. Франц был совсем другой, чем обычно. И он долго молчал.

Герман не торопил его. В конце концов Франц заговорил: он выложил Герману все, что его угнетало. Сначала Герман слушал просто со вниманием, затем удивленно, затем с тревогой. Франц рассказал все, что было. Как он трижды виделся с Элли – в кино, на рынке и в мансарде у ее родных. Как они вместе перебрали всю жизнь Георга и, роясь в воспоминаниях, старались угадать, к кому Георг мог обратиться за помощью; как Франц шел по этим следам, одержимый мыслью отыскать Георга. Как это кончилось неудачей – и потом вообще…

– Что вообще?

Но Франц опять погрузился в молчание, и Герману пришлось ждать. То, что Франц все это предпринял на свой страх и риск, не посоветовавшись с ним, Герман считал ошибкой; вот ничего у Пауля и не получилось. Герман с удивлением вглядывался в маловыразительное, как будто сонное лицо своего друга, который за внешним безразличием так умел скрывать свою настойчивость.

Наконец Франц заговорил снова, но не о том, о чем рассчитывал услышать Герман:

– Видишь ли, Герман, я самый обыкновенный человек. И мне хочется от жизни самого обыкновенного. Например, остаться навсегда в этих местах, просто потому, что мне здесь нравится. Этого желания, как у многих – уехать как можно дальше, – у меня нет. Будь моя воля, я бы прожил тут всю свою жизнь. Небо здесь и не очень яркое, и не очень серое. И люди – не деревенщина и не горожане. Все тут есть – и дым и виноград. Если бы мне только заполучить Элли, я был бы очень счастлив. Других тянет к разным женщинам, ко всяким там приключениям, а у меня этого совершенно нет. Никуда бы я от Элли не ушел, хотя я отлично знаю, что в ней нет ничего особенного. Она просто миленькая, вот и все, но я бы хотел прожить с ней до седых волос. А все сложилось так, что я даже не могу еще раз повидать ее…

– Ни в коем случае, – сказал Герман. – Тебе и ходить-то к ней не следовало.

– Тут, конечно, ничего нет дурного, пойти куда-нибудь с Элли в воскресенье, – продолжал Франц, – но я не могу себе этого позволить, нет. Не смотри на меня с таким удивлением, Герман. Значит, об Элли мне нечего и мечтать. И еще не известно, долго ли я смогу здесь остаться. Может быть, уже завтра придется бежать отсюда. Всю мою жизнь мне всегда хотелось только самого простого: чтоб была лужайка, лодка, книга хорошая, чтоб были друзья, девушка, спокойствие. А потом в жизнь вошло другое – я был тогда еще совсем мальчишкой, – вот эта жажда справедливости. Вся моя жизнь постепенно изменилась, и теперь она спокойна только по видимости. Многие наши друзья, рисуя себе будущую Германию, чего только не насочиняли. У меня это не так. И в будущей Германии я хотел бы жить здесь, но только по-другому. Работать на том же производстве, но иначе. Работать для нас. И вечером уходить с работы еще свежим, чтобы потом читать, учиться. Когда трава еще теплая. Но пусть это будет та же самая трава, под забором у Марнетов. И вообще пусть все это будет здесь. Я хочу непременно жить здесь, в поселке, или там наверху, у Марнетов и Мангольдов…

– Ну, конечно, неплохо все это уяснить себе заранее, – сказал Герман. – Но все-таки скажи мне, этот Ре-дер, друг Георга, – как он выглядит?

– Маленький такой, – сказал Франц, – издали совсем мальчик. А что?

– Если Редеры прячут у себя кого-нибудь, они должны вести себя именно так, как ты рассказываешь. Но, вероятно, они никого не прячут.

– Когда я пришел, фрау Редер была одна с детьми. Я слушал у двери и сначала и потом.

Герман подумал: Франца нужно теперь совсем отстранить от этого дела. Будь у меня в запасе хоть немного времени! Бакер приедет в Майнц в самом начале той недели. Но время не терпит. Вполне можно было бы выцарапать беднягу, но время… время не терпит…

– А что, этот Редер работает?

– У Покорни… Ты почему опять вспомнил?

– Да так.

Однако Франц почуял или вообразил, что почуял, будто Герман от него что-то скрывает.

В эту ночь Пауль и Лизель сидели рядом на кухонном диване, и он гладил ее голову и круглое плечо так же смущенно, как в те времена, когда ухаживал за ней; он даже целовал ее мокрое от слез лицо. При этом он открыл ей только часть правды: гестапо ищет Георга за какие-то старые дела. По теперешним законам ему грозит ужасная кара. Что ж ему было делать – выгнать Георга?

– Почему он не сказал мне правды? А еще ел и пил за моим столом!

Сначала Лизель бранилась, шумела и топала ногами, вся побагровев от ярости, затем начала скулить, затем разрыдалась, но и это кончилось. Было уже за полночь. Лизель выплакалась, и теперь она только каждые десять минут повторяла: «Нет, почему вы не сказали мне правду?» – как будто все сводилось именно к этому.

Наконец Пауль ответил – совсем другим, сухим тоном:

– Оттого что я не знал, выдержишь ли ты правду. – Лизель вырвала у него свою руку, она молчала. А Пауль продолжал: – Ну, а если бы мы тебе все сказали, если бы мы спросили тебя – можно ли ему остаться, ты что ответила бы – да или нет?

– Конечно, я бы сказала «нет»! – запальчиво отрезала Лизель. – А как же? Он один, а нас тут четверо, нет, пятеро – вернее, шестеро, считая того, которого мы ждем; мы даже не сказали Георгу про шестого, он и так дразнил нас из-за этих. Ты должен был сказать ему: «Дорогой мой Георг, ты один, а нас шестеро».

– Лизель, вопрос шел о его жизни!

– Да, но ведь и о нашей!

Пауль молчал. Он был глубоко опечален. Впервые он чувствовал себя совершенно одиноким. Нет, никогда уже не будет жизнь такой, как была. Эти четыре стены – зачем они? Эти дети, которых они наплодили, – зачем? Вслух он сказал:

– И ты еще требуешь, чтобы тебе все рассказывали! Тебе – правду! Да ты захлопнула бы дверь у него перед носом, а я через два дня принес бы тебе газету, и ты прочла бы в отделе «Трибунал» под рубрикой «Приговоры, приведенные в исполнение» имя – Георг Гейслер. Разве совесть не замучила бы тебя? И разве ты захлопнула бы дверь, если бы знала об этом заранее?

Пауль отодвинулся от жены. Она снова принялась плакать, закрыв лицо руками. Затем, судорожно всхлипывая, сказала:

– А теперь ты считаешь, что я скверная женщина. Да, скверная, скверная! Так дурно ты никогда обо мне не думал. И теперь ты был бы рад отделаться от этой скверной женщины, от твоей Лизель. И тебе кажется, что ты уже совсем одинок, а на нас тебе наплевать. Только Георг у тебя на уме. Да, конечно, знай я заранее, что все так обернется, что я прочту про него в газете… ну, вот это… приговор приведен в исполнение, я бы впустила его… А может, я и вообще бы впустила. Почем я знаю… Такие вещи всегда решаешь сразу. Да, теперь я думаю, что впустила бы.

Пауль пояснил, уже спокойнее:

– Видишь, Лизель, вот поэтому-то я и не сказал тебе; ты могла бы сгоряча его выгнать, а потом, когда я бы все объяснил тебе, ты бы стала мучиться.

– Но ведь и сейчас еще может случиться какой-нибудь ужас и тебя притянут?

– Да, – сказал Пауль, – притянут меня. И решать поэтому должен был я, а не ты. Я здесь хозяин и глава семьи. И я имею право сказать: да, это правильно, даже если ты и скажешь сначала «нет». Потом ты, может быть, все-таки скажешь «да», но будет слишком поздно. А я решаю сразу.

– А как ты объяснишь завтра тете Катарине?

– Это мы еще обсудим. А теперь свари-ка мне такой кофе, как вчера, когда Георгу дурно стало.

– Этот парень у нас все вверх ногами перевернул. Кофе в полночь?

– Если дворничиха спросит тебя, кто у нас был сегодня, скажи: Альфред из Заксенхаузена.

– С какой стати она меня спросит?

– С такой, что их допрашивает полиция; и нас тоже могут допросить.

Тут Лизель опять заволновалась.

– Нас? Полиция? Ты отлично знаешь, дорогой, что я не умею врать. По мне сразу видно. Я даже ребенком не умела врать. Другие врали – и хоть бы что, а у меня всегда по лицу было видно.

– То есть как это не умеешь? А разве ты только что не соврала? Если ты не можешь соврать полиции, от нашей жизни тут камня на камне не останется. И ты меня больше никогда не увидишь. А если ты скажешь, как я тебя научу, обещаю, что в следующее воскресенье мы с тобой бесплатно пойдем на матч Нидеррад – Вестенд.

– Как, ты достал контрамарки?

– Да, достал.

Около полуночи Георг наконец прилег в гараже, но его почти сейчас же позвали, так как шофер, который пришел за машиной, был чем-то недоволен. Фрау Грабер выбранила Георга, хотя и вполголоса, но весьма красноречиво. Едва он снова лег, как пришлось приготовлять вторую машину, уходившую в Ашаффенбург. Теперь фрау Грабер не отходила от него. Она внимательно следила за его работой, отчитывала за каждое неловкое движение, а также за все его прошлые грехи. Видно, Отто, место которого он занял, вел жизнь довольно беспорядочную и распущенную. Не удивительно, что он разыгрывал больного, предпочитая уклоняться от ожидавшего его здесь сурового режима. Георг хотел было лечь в третий раз, но оказалось, что надо прибрать инструменты и подмести гараж.

До утра было уже недалеко. Георг впервые поднял глаза. Женщина изумленно разглядывала его. Неужели этому парню все равно, под какое колесо попасть? Или это колесо кажется ему даже лучше, чем те, под которые он попадал раньше? Она наконец ушла к себе и затем еще раз высунулась в окошко. Георг лежал, свернувшись клубочком на скамье. Она размышляла: может быть, мы с ним все-таки поладим?

Георг, смертельно усталый, накрылся пальто Беллони, хотя о сне не могло быть и речи. Мысли текли бесконечным слитным потоком, как в сновидении: а что, если никто так и не зайдет за мной? И Пауль меня просто оставил здесь? Вместо Отто?

Он постарался представить себе свою жизнь, если бы ему пришлось остаться тут, если бы он не мог уйти. Быть навсегда прикованным к этому двору, всеми забытым… Нет, уж лучше сделать попытку выбраться отсюда собственными силами – и как можно скорее. А вдруг помощь все-таки придет? А он убежит и через несколько часов его схватят?

Если они поймают меня и отправят обратно, говорил он себе, пусть это случится, пока Валлау жив. Если это неизбежно, так скорее, я хочу умереть вместе с Валлау. Может быть, он еще жив! В этот миг гибель казалась ему неизбежной. Все, что обычно распределяется на целую жизнь, на несколько лет, – сосредоточение всех сил человека, подъем, и опять упадок, и слабость, и новое мучительное напряжение – все это прошло через его сознание за какой-нибудь час. Наконец и это отгорело. Он равнодушно смотрел, как наступает рассвет.