Седьмой крест

Зегерс Анна

ГЛАВА ШЕСТАЯ

 

 

I

Фаренберг лежал на спине одетый, ноги в сапогах свисали с кровати. Его глаза были открыты.

Он прислушивался к ночной тишине.

Он сунул голову под одеяло. Наконец хоть какие-то звуки – хоть бурление собственной крови, отдающее шумом в ушах. Только бы больше не прислушиваться! Он жаждал звуков извне, сигнала тревоги, о котором не знаешь, откуда он, но который оправдал бы это мучительное прислушивание. Стрекотание мотора вдали на шоссе, телефонный звонок в управлении, наконец, шаги от канцелярии к комендантскому бараку могли бы положить конец его ожиданию. Но в лагере царила тишина, даже мертвая тишина, так как штурмовики по-своему уже отпраздновали отъезд следователей. До половины двенадцатого они пьянствовали, между половиной двенадцатого и половиной первого производили «обход» бараков по случаю вечернего инцидента. А к часу ночи, когда штурмовики устали не меньше, чем заключенные, «танцы» кончились.

Несколько раз за эту ночь Фаренберг вздрагивал. Вот машина прошла в сторону Майнца, затем две – в сторону Вормса; на «площадке для танцев» раздались шаги, но они миновали его дверь и остановились у двери Бунзена; в начале третьего в канцелярии затрещал телефон, и Фаренберг решил, что это и есть то самое донесение, но оказалось, что это не то донесение, которое ему передали бы в любую минуту дня и ночи: не донесение о поимке седьмого.

Фаренберг задыхался, он сбросил с головы одеяло. Как нестерпимо тиха была эта ночь! Она не была наполнена воем сирен, револьверными выстрелами, жужжаньем моторов – этим шумом грандиозной охоты, в которой все участвуют, – нет, это была тишайшая из ночей, обыкновенная ночь между двумя рабочими днями. Не шарили по небу прожекторы; стоявшие над деревнями осенние звезды терялись в тумане, и только мягкий, но всепроникающий свет ущербной луны мог найти того, кто не хотел быть найденным. После утомительного рабочего дня все спокойно спали. Можно было бы сказать, что мир царит на земле, если бы не поразительные вопли, то и дело доносившиеся из лагеря Вестгофена; кое-кого они будили, и люди, сев на кровати, прислушивались. И как будто военная орда покидала окрестность, шум и гам еще раз поднялся, как волна, и наконец стих совсем. Если уж кто теперь не спал, то винить в этом надо было не голоса извне.

Я буду спать, сказал себе Фаренберг. Оверкамп уже давно на месте. И зачем только я назначил определенный срок, зачем объявил о нем? Это же не моя вина, если они не поймают Гейслера. Нужно во что бы то ни стало поспать.

Он опять завернулся с головой в одеяло. А что, если тот уже перебрался через границу? И его потому не находят, что его нельзя найти? Если он именно в эту минуту переходит границу? Но ведь граница охраняется, как во время войны.

Вдруг он вскочил. Было пять часов. Снаружи слышался неясный шум. Да, вот оно, наконец-то! С шоссе, от ворот лагеря доносилось стрекотанье моторов и отрывистые приказания, которыми обычно сопровождалось прибытие заключенных. Затем последовал глухой, неравномерно нарастающий шум, но еще без того особого, характерного оттенка, без приторно горького вкуса: кровь еще не пролилась.

Фаренберг включил две из своих многочисленных лампочек. Но свет чем-то мешал ему слушать, и он опять выключил их. Готовый уже пойти туда, он задержался на миг, стараясь разобрать, что происходит у ворот лагеря, томимый мучительными надеждами, которые, кажется, вот-вот должны осуществиться.

За последние несколько секунд шум, которым обычно сопровождалась доставка заключенных, усилился. Казалось, он исходил уже не от отдельных людей, даже не от орды, следующей приказу над ней поставленной, хотя и сомнительной власти, нет, чудилось, будто сорвалась с цепи обезумевшая свора. Донеслись уже и те особые звуки, и вот уже нет их, и этот миг позади. Кровь уже пролилась, и ее вкус разочаровал испробовавших ее. Лай своры становился хриплым.

Фаренберг сделал совсем человеческий жест. Он приложил руку к сердцу. Его нижняя челюсть отвалилась. Кожа на лице обвисла от злобной досады. Для его слуха весь этот шум был вполне последовательной и понятной сменой звуков.

Во дворе опять раздалась команда. Фаренберг заставил себя опомниться. Включил несколько лампочек. Начал возиться со штепселями.

Когда Бунзен несколько минут спустя проходил через «площадку для танцев», он слышал, как за дверью, точно одержимый, бушует Фаренберг; Циллиг только что доложил ему: восемь новых заключенных. Все с завода Опеля, они против чего-то протестовали. Им предписан краткий курс лечения, после чего они, вероятно, станут покладистее насчет норм и расценок.

Циллиг принял и выдержал этот новый шквал брани с замкнутым, суровым лицом. Буря, в которой обычно искал для себя выхода его начальник, не сбила его с ног. Но на этот раз Фаренберг не обмолвился ни словечком, ни намеком на былые дни, на их взаимную преданность. Напрасно ждал Циллиг в отчаянии, свесив на грудь грузную голову; Циллиг, чутко следивший за всеми движениями своего начальника – перед ним только и стояла эта задача: следить за всеми движениями начальника, – отлично понимал, что отношение к нему Фаренберга за истекшую неделю резко изменилось. В понедельник, после побега, их еще связывало общее несчастье. В последующие же дни Фаренберг, видимо, решил совсем порвать с ним. Неужели он про Циллига окончательно забудет? Навсегда? Если Фаренберга переведут – а говорят, так и будет, – какая же судьба постигнет его, Циллига? Может быть, Фаренберг вызовет его туда, куда его самого назначат? Или ему придется остаться одному в Вестгофене?

Близко поставленные глаза Фаренберга, отнюдь не внушающие страх, отнюдь не предназначенные природой к тому, чтобы заглядывать в бездны, а только в засорившиеся канализационные трубы, смотрели на Циллига холодно, даже с ненавистью. Фаренберг наконец решил, что этот чурбан один во всем виноват. Не раз за истекшую неделю мелькала подобная мысль в его голове; теперь он был в этом убежден.

А Циллиг воспользовался паузой, чтобы закинуть удочку, нащупать, в какой мере начальник еще доверяет ему:

– Господин комендант, я прошу вашего разрешения на следующие изменения в составе отряда, на который возложена охрана штрафной команды…

Бунзен слышал, как Фаренберг вторично начал бушевать. Теперь этой потехе скоро конец. Правда, комиссия по расследованию событий, имевших место во время и после побега, еще не огласила своих выводов. Однако среди эсэсовцев ходили упорные слухи, что старик не продержится и недели.

Снова пауза. Вошел Бунзен, улыбаясь одними глазами. Циллиг был отпущен. Он напоминал быка, которому спилили рога. Тоном начальника, власть которого беспредельна и нерушима, Фаренберг сказал:

– На вновь прибывших распространяются карательные меры, наложенные после побега на всех заключенных. – И тем же тоном принялся перечислять эти мерьп одна была суровее другой.

Ну, теперь многие из тех, в ком душа еле держится, сыграют в ящик, подумал Бунзен, этот тип на прощанье покажет себя.

Циллиг направился в столовую. Там уже подавали кофе. Рассеянно уселся он на свое обычное место у стола. С той минуты, как Фаренберг пролаял, что ответственность за штрафную команду лежит отныне не на нем, а на Уленгауте, какой-то туман застлал ему глаза. В столовой сидели здоровенные проголодавшиеся молодые люди, которые с аппетитом уплетали грубую здоровую пищу: крестьянский хлеб, намазанный повидлом из слив. Все sto поставлялось в изобилии из соседних деревень. Кроме того, на этой неделе запасы особенно пополнились, так как паек заключенных был, в карательных целях, сокращен. С одного конца стола на другой сидящие передают большие жестяные кувшины с кофе и молоком. Члены охраны, сопровождавшие транспорт заключенных, сегодня в гостях у вестгофенских штурмовиков. Они смеются и чавкают.

– Был там такой фрукт, – рассказывает один, – никак ему глотку не заткнешь, тут его сейчас же в подвал оттащили да открыли дверь. А он и говорит: «Рабочее место – просто красота».

Циллиг смотрел прямо перед собой и набивал рот хлебом.

 

II

Туман почти рассеялся, только отдельные лохмотья еще висели между яблонями Марнетов и Мангольдов. Велосипед Франца опять подскочил на двух ухабах, но сегодня эти подскакивания не доставляли ему удовольствия и только мучительно отдались в тяжелой, болевшей от бессонной ночи голове. Франц въехал в полосу тумана, и его волны обдали разгоряченное лицо влажной прохладой.

Когда Франц огибал усадьбу Мангольдов, солнце на мгновенье проглянуло сквозь мглу. Но теперь на опустевших яблонях уже не вспыхивали отблески. За усадьбой поля уходили вниз, словно бесконечная безлюдная пустыня. Забываешь, что там в тумане заводы Гехста, что неподалеку крупнейшие города страны, что скоро на дороге появятся целые стаи велосипедистов. Здесь пустыня, прикрытая пашнями. Здесь вековая тишина – в трехстах метрах от городских ворот. А там, где пройдут Эрнст и его овцы, земля будет еще пустыннее. Эта пустыня осталась до сих пор непокоренной. Каждый только проходит через нее. Каждый хочет пройти скорее. Хорошо, если бы сегодня вечером дома уже затопили печку! Франц никогда не чувствовал особой симпатии к Эрнсту, но сегодня утром ему недоставало Эрнста, точно сама жизнь ушла отсюда вместе с ним куда-то в другое место.

Если вы минуете усадьбу Мангольдов, то раскинувшаяся перед вами земля, уходящая волнами в золотисто-серые пыльные дали, так тиха, словно она еще необитаема. Можно подумать, что люди никогда еще не поднимались сюда. Никогда здесь не стояли лагерем легионы с их знаменами и богами. Никогда здесь не сталкивались народы. Никогда не поднимался сюда монах верхом на своем ослике, чтобы разведать эту дичь и глушь, совсем один, грудь закована в панцирь веры. Никогда не проезжали здесь сильные мира во главе своей свиты – на выборы и пиры, на войну и в крестовые походы. Неужели эти золотисто-серые дали могли быть тем местом, где люди дерзали на все, все проигрывали и опять дерзали? Уже, наверно, целая вечность прошла с тех пор, как здесь происходило что-то, – а может быть, еще ничего и не начиналось?

Франц думает: если бы так ехать и ехать, если бы эта дорога никогда не приводила в Гехст! Но воздух вокруг него полон звона, а у ларька с сельтерской стоит Антон Грейнер. Дождусь ли я того дня, когда этот парень проедет здесь, ничего не купив, думает Франц. В его лице, в котором за минуту перед тем отражались только тишина и пустынность осени, появилось выражение мелочной досады. Затем это выражение исчезает. Лицо его становится грустным. Мысль о невесте Антона Грейнера наводит его на мысль об Элли.

Из окошечка ларька с сельтерской потянуло струей теплого воздуха. Продавщица затопила печурку. У нее еще одно новшество: плитка, чтобы подогревать кофе для рабочих из дальних деревень.

– Как это ты можешь опять пить кофе? – спросил Франц. – Ведь ты же прямо из дому?

– А тебе моих денег жалко? – спросил Антон. Они катили под гору, оба были в дурном настроении. Они догнали остальных велосипедистов. Вдруг загудел клаксон – раз, два. Велосипедисты рассыпались. Мимо пролетели, как молния, эсэсовцы на мотоциклах, с ними – двоюродный брат Антона Грейнера.

– Он вчера какие-то глупости нес, – сказал Антон, – и про тебя спрашивал. – Франц вздрогнул. – Спрашивал, как твое самочувствие, ты, мол, наверно, посмеиваешься себе в кулак…

– Почему это я должен посмеиваться себе в кулак?

– И я спросил почему. Он уже порядком заложил, а с полупьяным, знаешь, хуже, чем с пьяным в лоск. Ведь мотоцикл-то теперь ему принадлежит, он все выплатил. Каждый, у кого есть мотоцикл, сказал он, обязан обыскивать город. Целые улицы оцеплены.

– Почему?

– Все еще из-за беглецов.

– При таком контроле, – сказал Франц, – как не найти одного человека…

– Я и сказал ему. А он говорит: у такого контроля тоже своя загвоздка. Какая же? – спрашиваю я. А он и говорит: такой контроль и контролировать трудно. Кстати, он скоро женится, и угадай – на ком?

– Ну, что ты пристаешь, Антон? Откуда мне знать, на ком собирается жениться твой двоюродный брат? – Франц старался скрыть свое волнение. Неужели этот эсэсовец действительно спрашивал о нем?

– Он собирается жениться, знаешь, на этой Марихен из Боценбаха.

– Как? Это же невеста Эрнста!

– Какого Эрнста?

– Да пастуха.

Антон Грейаер рассмеялся.

– Ну, что ты, Франц, такой парень не в счет. К Эрнсту никто даже ревновать не будет.

Опять что-то, чего Франц не понял, но он и спросить не успел. На окраине Гехста они разминулись. Францу надо было ехать по улице, на которой застряли две цистерны с бензином. Велосипедисты послезали со своих машин и повели их, следуя гуськом друг за другом. Как и воздух – лица были серы, только на металлических частях – на велосипедных рулях, на фляжке, торчавшей у кого-то из кармана, на выпуклостях цистерн – лежали блики света. Впереди Франца шли девушки в серых и синих передниках, построившись шеренгой, взявшись под руки, плечом к плечу. Франц заставил их расступиться, и они заворчали. Что это? Кто-то сказал «Франц»? Он обернулся. Чей-то темный глаз пристально посмотрел на него. Эту девушку с презрительно опущенными уголками губ и прядью волос над изувеченным глазом он как будто знает. Он как-то встретился с ней в начале этой недели. Она насмешливо кивнула ему.

В полупустой раздевалке рабочие шептали:

– Кочанчик… Кочанчик…

– А что случилось с Кочанчиком?

– Вернулся.

– Что? Как? Сюда?

– Нет, нет! Может быть, в понедельник приедет.

– Ты-то откуда все это знаешь?

– Сидел я вчера вечером в «Якоре», входит его дочь, та, хромая. Вернулся, говорит. Ну, я с ней тут же пошел к ним. Сидит Кочанчик на постели, жена ему компрессы прикладывает. Один уже на голове. Господи Иисусе, Кочанчик, говорю, хейль Гитлер! Да, хейль Гитлер! – говорит. Это очень хорошо, что ты сразу пришел меня проведать. Что же тут хорошего? – спрашиваю. Лучше ты расскажи, что они делали с тобой! А он и говорит: Карльхен, говорит, ты молчать умеешь? Еще бы, говорю. Ну и я тоже, говорит. Вот и все, больше ничего не сказал.

 

III

Элли не сводила карих глаз с Оверкампа, который после допроса, длившегося почти целую ночь, уже не был для нее незнакомцем.

– Будьте добры, постарайтесь вспомнить, фрау Гейслер. Вы понимаете, о чем я говорю? Может быть, в уединении ваша память заработает лучше, чем когда вы разгуливаете на свободе? Это ведь легко можно проверить.

Все ее мысли были точно высушены нестерпимо ярким светом. Она могла думать только о том, что видела перед собой. Она подумала: три верхних зуба у него, конечно, вставные.

Оверкамп наклонился над ней, режущий свет лампы ударил ему в бритый затылок, и ее лицо вдруг оказалось в тени.

– Вы понимаете, фрау Гейслер? Элли тихо ответила:

– Нет.

– Если вы не в состоянии ничего припомнить, находясь на свободе – причем вы обязаны этой свободой исключительно тому факту, что не в ладах с Гейслером и разошлись с ним, – тюрьма, а если понадобится, и карцер, может быть, окажут на вас более благотворное действие. Теперь вы понимаете меня, фрау Гейслер? Элли сказала:

– Да.

Когда ее лоб был в тени, она могла думать. А что я потеряю, если он посадит меня? Службу? Печатать каждый день на машинке двадцать писем чулочным фабрикантам? Темная камера? Все лучше, чем этот свет, он словно режет мозг на куски.

Ее мысли, обычно полуосознанные и смутные, вдруг с необычайной ясностью и отчетливостью охватили все, что могло предстоять ей, в том числе и возможность смерти. Вечный мир – после временных горестей и ударов судьбы, как учили ее когда-то в школе, причем ни учитель, ни маленькая школьница с темной косой никак не ожидали, что это туманное поучение может когда-нибудь сослужить ей службу в повседневной жизни.

Оверкамп отошел в сторону, Элли быстро закрыла глаза, снова ослепленная потоком белого света, от которого она задыхалась. Он наблюдал за ней с неутомимым вниманием – как самый пылкий любовник. За истекшую ночь он вызвал к себе, прервав их первый сон, около десятка людей, в том числе и Элли Гейслер. На все его вопросы эта молодая особа отвечала мягким голосом только «да» или «нет». В смертоносном свете ее маленькое личико как будто таяло. Оверкамп пододвинул себе стул и начал сызнова:

– Ну, что же, дорогая фрау Гейслер, начнем опять с самого начала. В первое время вашего брака – вспомните, как этот субъект еще был влюблен в вас, – впрочем, это и не удивительно, – как потом любовь начала убывать, конечно, по капле – после ссор вы быстро мирились и все казалось вдвое слаще – так ведь, верно, фрау Гейслер? Потом огонек любви медленно, очень медленно начал меркнуть, и ваш муж стал отдаляться от вас, а ваше чувство еще отнюдь не умерло, и ваше сердце все еще сжималось от боли при мысли, что ваша великая любовь пропадает зря, – помните?

– Да, – ответила Элли тихо.

– Да, вы помните. И как то одна, то другая ваша подруга делала вам намеки. И как он провел первый вечер вне дома, а затем еще три-четыре вечера подряд – с этой женщиной. Вы помните? Да?

Элли ответила:

– Нет…

– Что – нет?

Элли попыталась отвернуть голову, но режущий свет держал ее в своей власти. Она тихо сказала:

– Он проводил вечера вне дома, вот и все!

– И вы даже не помните с кем?

– Нет.

Когда допрос дошел до этого пункта, непрошеные воспоминания, как Оверкамп и предвидел, пронеслись в голове у Элли. Точно призрачные ночные бабочки, реяли они перед ослепляющей полицейской лампой: толстая кассирша, две-три хорошенькие девушки, на голубых кофточках которых был вышит красный значок «Фихте», невзрачная соседка в Нидерраде и еще одна – Элли упорно ревновала его тогда именно к этой, может быть, потому, что для ревности не было никаких оснований, – Лизель Редер. Лизель еще не была тогда толстухой, а просто маленькой кругленькой золотисто-рыжей хохотушкой. Когда Элли доходила в своих воспоминаниях до Лизель, ей сразу вспоминалась и вся семья Редер, и Франц, и все, что с этим было связано.

План допроса Оверкампа был, как всегда, построен правильно. Вопросы следователя вскрыли в памяти Элли именно то, что им надлежало вскрыть. Но трудность заключалась в том, что эта сидевшая перед ним молодая женщина, такая мягкая и тихая, замкнулась в себе с неслыханным упорством. Оверкамп почувствовал, что допрос, как выражались между собою следователи, завяз. Об это дьявольское препятствие разбивался нередко самый искусно построенный план, об него спотыкались самые опытные полицейские; человеческое «я», вместо того чтобы под настойчивым молотом сотен вопросов ослабеть и распасться, вдруг, в последнюю секунду, как бы выпрямляется и крепнет, и удары молота не только не могут разбить это «я», а, напротив, оно под ними как бы отвердевает. И потом, если силы молодой женщины и могли быть в конце концов сломлены, нужно было сначала дать ей вновь собрать их. Оверкамп повернул рефлектор в другую сторону. Почти пустую комнату наполнил мягкий свет, отраженный с потолка. Элли облегченно вздохнула. На полу под окном – ставни были закрыты – легла странная золотистая полоса: рассвет.

– Теперь идите. Но вы можете нам понадобиться в любую минуту. Сегодня или завтра. Хейль Гитлер!

Элли шла по улицам, шатаясь от усталости. В первой же булочной она купила горячую булку. Недоумевая, куда же ей идти, она машинально направилась, как обычно, в контору. Она надеялась, что никого там не застанет, кроме уборщицы, и что ей до девяти удастся тихонько посидеть в уголке. Однако надежда эта не сбылась. Директор конторы, обычно приходивший чуть свет, уже был здесь.

– Да, утренние часы – золотые часы, я всегда говорю, а золото – это вы. Знаете, фрау Элли, будь это не вы, а другая, я бы поклялся, что вы были на свидании. Ах, да не краснейте же так, фрау Элли. Если бы вы знали, как вам это идет. Что-то такое хрупкое, нежное в кончике вашего носика, в этой синеве под глазами!

Будь у меня хоть кто-нибудь, кто бы по-настоящему любил меня, подумала Элли. Георг, если даже он жив, наверно, меня совсем разлюбил. О Генрихе я и думать не хочу. О Франце не может быть и речи. Сегодня поеду к отцу после работы. Уж он-то всегда рад видеть меня. Он всегда, всегда будет добр ко мне.

 

IV

Они забыли меня на этом дворе, размышлял Георг. Сколько времени я уже здесь – часы, дни? Эта ведьма меня никогда не выпустит отсюда. Пауль никогда больше не придет.

Люди выходили из своих подъездов и спешили в город. А, Марихен, как ты? Что это ты чуть свет? Хейль Гитлер! Куда вы торопитесь, господин Майер, работа не волк, в лес не убежит. До свиданья, моя радость! Значит, до вечера, Альма.

Отчего они все такие веселые? Чему они радуются? Тому, что опять наступил день, что опять светит солнце? Неужели они всегда так веселы, несмотря ни на что?

– Ну? – спросила фрау Грабер, когда он на миг задумался между двумя ударами молотка. Вот уже несколько минут, как она стояла за его спиной.

Георг подумал: вдруг Пауль забыл обо мне, и мне придется остаться здесь навсегда вместо его шурина? Ночью на скамейке в гараже, а днем на этом дворе?

– Послушайте-ка, Отто, – сказала фрау Грабер, – я говорила с вашим зятем Паулем насчет жалованья, если я вообще решу оставить вас у себя, а это еще большой вопрос. Так вот: сто двадцать марок. Ну? – спросила она, заметив, что он как будто колеблется. – Продолжайте свое дело. Я потолкую с Редером, ведь он за вас поручился.

Георг промолчал. Стук сердца в его груди был так настойчив и громок, что ему казалось – вся улица слышит этот стук. Он думал: придет Пауль до воскресенья или нет? Что, если он и тогда не придет? Сколько лее мне ждать его? Может быть, нужно выбираться отсюда на свой страх и риск? Я не хочу думать все о том же. Ведь я Паулю доверяю? Да. Тогда нужно ждать, пока он придет.

Фрау Грабер все еще стояла у него за спиной. Георг совершенно забыл о ней. Вдруг она спросила:

– Кстати, как это вы ухитрились потерять свои шоферские права?

– Это длинная история, фрау Грабер. Я все расскажу вам сегодня вечером, то есть, конечно, если мы с вами поладим и я еще буду здесь сегодня вечером.

 

V

А Пауль стоял, раздвинув ноги, когда затворы возвращались на место, то на одной ноге, как аист, когда приходилось опускать рычаг, и ломал голову над тем, к кому бы сегодня обратиться за помощью.

В цеху было шестнадцать рабочих, не считая старшего мастера, но о нем не могло быть и речи. От потных нагих спин этих шестнадцати рабочих – тощих и толстых, молодых и старых – валил пар, и на них были следы всех увечий, какие только может выдержать человеческое существо; иные получены были ими при рождении, иные – в уличных драках, иные во Фландрии, в Карпатах, иные в Вестгофене или Дахау, иные на работе. Тысячу раз видел Пауль этот шрам пониже плеча у Гейдриха. Просто чудо, что, пробитый пулей навылет, он все-таки выжил и стал сварщиком у Покорни.

Пауль отлично помнил, как Гейдрих в ноябре восемнадцатого только что вышел из эшерегеймского полевого лазарета. Исхудавший, на костылях, он жаждал изменить все порядки в стране. Пауль был в то время учеником. Больше всего поразил его в Гейдрихе именно этот огромный шрам от сквозной раны. Гейдрих очень скоро начал ходить без костылей. Он стремился то в Рурскую область, то в Среднюю Германию. Он хотел быть всюду, где шла борьба. Но все эти носке, и ваттеры, и леттовфорбеки раньше покончили с восстаниями, в которых он жаждал участвовать, чем он успел выбраться из Эшерсгейма. Однако никакие раны так не обескровили Гейдриха, как последовавшие за войной годы мира: безработица, голод, семья, постепенная утрата всех прав, раскол рабочего класса, потеря драгоценного времени в спорах о том, за кем же правда, вместо немедленной борьбы за правое дело и, наконец, в январе тридцать третьего года – удар, самый страшный из всех. Священное пламя веры – веры в самого себя – погасло! Пауль удивился, как это он до сих пор не замечал происшедшей в Гейдрихе перемены. Когда он посмотрел на него сегодня утром, ему стало ясно, что Гейдрих и волоском со своей головы сейчас не рискнет, у него только одно желание – чтобы ему дали возможность иметь работу до конца своей жизни. А от кого она и для кого – не важно.

Может быть, Эммрих, раздумывал Пауль. Эммрих, самый старый рабочий в цеху – белые кустистые брови, строгие глаза и белый хохолок на макушке. Он был некогда стойким членом организации и считал делом чести вывешивать красный первомайский флаг еще накануне, с вечера тридцатого апреля, чтобы на другой день флаг уже развевался в первом утреннем ветерке. Паулю почему-то вдруг вспомнилось именно это. Раньше он не придавал значения таким характерным черточкам и особенностям. Вероятно, Эммрих избежал концентрационного лагеря потому, что принадлежал к кадрам незаменимых, высококвалифицированных рабочих и был уже очень стар. Да, годы уже не те, и, вероятно, уже нет той хватки. Но тут Пауль вспомнил, что дважды видел Эммриха в Эрбенбеке, в тамошней пивной, с молодым Кнауэром и его друзьями, хотя в цеху они никогда друг с другом не разговаривали, и что Кнауэр частенько выходил от Эммриха по вечерам. И вдруг Пауль понял смысл людских перешептываний, подобно человеку в волшебной сказке, который, отведав какого-то блюда, вдруг начал понимать язык птиц. Да, эти трое связаны друг с другом; и Бергер с ними, а возможно, и Абст. Может быть, Эммрих и свернул свое знамя, но взгляд его строгих глаз все еще бдителен. Он и его товарищи, наверно, нашли бы убежище для моего Георга, подумал Пауль. Но я ни за что не решусь спросить их. Они держатся особняком, они никого к себе не подпускают, они меня знать не захотят и не поверят мне. Что же, разве они не правы? И почему бы им доверять мне? Что я в конце концов для них? Просто – Паульхеи.

Когда раньше кто-нибудь спрашивал Пауля о чем-нибудь таком, он говорил: меня, пожалуйста, оставьте. Для меня главное, чтобы моя Лизель накормила меня вечером супом, даже если он и не очень наваристый.

А теперь? А завтра? Он снова слышит отрывистый хриплый голос Георга, словно этот голос более реален и живуч, чем сам гость с его серым лицом и забинтованной рукой, ночевавший на его диване. А как ты думаешь, Пауль, говорит этот голос, почему они тебе все-таки оставили хоть этот суп, и хлеб, и пеленки, и восьмичасовой день вместо двенадцатичасового, и отпуска, и билеты на пароход? От доброты сердечной? Из человеколюбия? Нет, они всего этого не отнимают из страха. У тебя и этого бы не было, если бы мы не боролись, мы тебе это сохранили, не они. Долгие годы борьбы таких, как я и ты, кровь, заточенье.

И Пауль отвечал: ты опять про то же?

Тогда Георг внимательно на него поглядел, почти так же, как вчера вечером, когда Пауль уходил со двора фрау Грабер. Волосы на висках у Георга были седые, искусанная нижняя губа распухла.

Он погиб, если я за сегодняшний день никого не найду. Нужно думать только об этом. Но как, как найти? Дурные люди обманут меня, а хорошие прячутся. Их днем с огнем не сыщешь.

Вот на своих огромных сильных ногах высится башней Фриц Вольтерман, он словно отлит из металла. Татуировка в виде голубой змеи с женской головкой обвивает его крупный выпуклый торс; его руки тоже покрыты татуировкой, изображающей маленьких змей. Раньше он был сварщиком на военном судне. Отважный парень, он гордится своей отвагой, и знается он с отважными людьми. Он смерти не боится, ему наплевать, напротив, опасность увлекает его.

Пауль решил: да, Вольтерман! Ему стало легче. Но только на несколько минут. Затем его сердце снова заныло. Ему вдруг показалось совершенно невозможным отдать самое драгоценное на свете во власть этих озорных, обвитых змеями рук. Может быть, Вольтерману и наплевать на то, попадется он или нет, но Паулю отнюдь не наплевать. Нет, Вольтерман не годится.

Скоро полдень. Обычно, когда солнце показывалось над крышей, у Пауля вырывался вздох облегчения. Это был его час. Он знал, что если в медной головке индикатора вспыхивает отблеск, значит, недолго и до полудня. Он подумал: в обеденный перерыв я должен переговорить с ним – с тем, кого еще вовсе и нет.

Может быть, Вернер? Он самый добродушный из всех. Если двое рабочих поссорятся, он бросается мирить их. Если у кого-нибудь беда – он всегда поможет из нее выкарабкаться. Вчера он заботливо, как мать, перевязал Паулю руку. Может быть, он и есть тот самый, кто мне нужен? Прямо блаженный какой-то! И всегда спокоен. Да, он… тут же решил Пауль.

Тронутая лучами полуденного солнца медная головка вспыхнула. Фидлер мягко окликнул его:

– Эй, Пауль! – потому что Пауль прозевал опустить рычаг в нужную секунду.

Нет, решил Пауль. Его предостерегал какой-то голос, хотя обычно Пауль не был ни прозорлив, ни подвержен предчувствиям. Вернер увильнет. Он выдумает какое-нибудь этакое святое извинение. Уж лучше он наложит еще сотню пластырей, уладит сотню споров, утрет сотню слезинок.

Во второй раз за его спиной раздался тихий предостерегающий голос Фидлера:

– Пауль!

Ах, и Фидлер тоже. Ведь еще на прошлой неделе, когда Бранд, вызывая его на объяснение, напомнил ему, что ты-де, Фидлер, принимал участие в каждой стачке и в каждой демонстрации, Фидлер напрямик заявил: времена меняются, и мы тоже.

Не повертывая головы, Пауль покосился на Фидлера. Пауль и вчера как-то странно посмотрел на меня, подумал Фидлер. Или его что-то тревожит? Фидлеру около сорока, сильный, крепкий человек. Любит грести и плавать. Лицо широкое, спокойное, и глаза тоже спокойные.

Нет, то, что он так ответил нацисту Бранду, это ничего не значит, размышлял Пауль, это ровно ничего не доказывает. Так, пустой звук. Хочешь поймать – и нет ничего. Все последние годы Фидлер с неизменным спокойствием и неизменной вежливостью на все молчал и отмалчивался. Да, конечно, он всегда был человеком порядочным. Был, думал о нем Пауль, словно вся прежняя жизнь Фидлера кончилась и он стоит, ожидая приема, на пороге другой жизни и словно он, Пауль, – страж этого порога. Да, Фидлер был человеком порядочным. Взять хотя бы этот случай с подъемником. Дело даже передали в конфликтную комиссию, скверная вышла история. Двое пострадавших были как раз из их цеха, подъемник еще только пустили, и они поднялись в нем в числе первых, а трос лопнул, говорят, по вине Швертфегера, и все четверо, кто сидел в подъемнике, здорово покалечились, да и Фидлер сломал ключицу. Они могли бы потребовать в комиссии возмещения по высшей ставке, могли и Швертфегера притянуть к ответу, тем более что он действительно был виноват. А Фидлер уговорил всех троих наплевать на это дело – и на его собственную ключицу заодно – и не топить Швертфегера. Словом, Фидлер совершил чудо, особенно если учесть, что за спиной у каждого пострадавшего причитала жена с детьми и из-за вынужденного прогула, и из-за неполученной компенсации.

Достаточно ли этого, чтобы доверять Фидлеру, спросил себя Пауль. Возможно, и Бранд сделал бы то же самое из чувства общности – или как там оно зовется у нацистов. А может, Бранд сказал бы: нельзя уклоняться от ответственности, халатность наносит ущерб чувству общности, за это Швертфегер должен понести наказание.

На всех собраниях Фидлер задавал короткие, спокойные вопросы. Ему всегда надо было точно знать, все ли они получили, что им причитается. Но ведь и Бранд вел себя точно так же.

Медная головка индикатора все еще блестела. Полдень. Сейчас будет гудок.

И вдруг Паулю вспомнилось одно обстоятельство – не поступок и не какое-нибудь заявление Фидлера, просто пустячная черточка, о которой при других обстоятельствах он никогда бы и не вспомнил. Этой весной, когда после работы всем предложили собраться в главном зале, чтобы прослушать речь фюрера, кто-то сказал:

– Ах, черт, а мне как раз на вокзал нужно.

– Поезжай, никто и не заметит, – посоветовал ему другой.

А третий добавил:

– Это же не обязательно.

Тут и сам Пауль сказал:

– Если не обязательно, так я пойду к Лизель! Все равно заранее известно все, что он скажет.

И вдруг оказалось, что смылись очень многие, – вернее, они только хотели смыться, так как все трое ворот оказались запертыми. Тогда кто-то вспомнил, что возле будки сторожа есть крошечная калитка. Калитка была и вправду крошечная, а на заводе работало тысяча двести человек. И вот вышло так, что все устремились к ней сразу, в том числе и Пауль.

– Да вы спятили, ребята, – удивился сторож. Тогда кто-то в толпе сказал:

– Это, знаешь, вроде как игольное ушко, скорее верблюд пройдет через него, чем…

Тут Пауль обернулся и увидел какой-то торжествующий блеск в спокойных глазах Фидлера на серьезном, замкнутом лице.

Солнечный луч больше не горел на головке индикатора. Теперь его лучи озаряли кусок стены между окнами. Раздался гудок на обед.

– Можно тебя на минутку? – Пауль ждал Фидлера во дворе. Фидлер подумал: значит, все-таки что-то тревожит его. Интересно, чем мог расстроиться такой парень, как Пауль?

Пауль колебался. Фидлер был удивлен: при ближайшем рассмотрении Пауль оказался совсем другим, чем он представлял себе, особенно глаза были другие. Ничего ребячливого, задорного, наоборот, они были холодны и суровы.

– Мне нужен твой совет, – начал Пауль.

– Что ж, выкладывай, – сказал Фидлер.

Пауль снова нерешительно помедлил, затем сказал вполне связно и совершенно спокойно и отчетливо:

– Это насчет заключенных в Вестгофене, ты же знаешь, Фидлер, что я имею в виду, насчет беглецов, – вернее, одного…

Сказав это, он побледнел так же сильно, как побледнел, когда Георг открылся ему. И Фидлер, при первых же словах Пауля, весь побелел. Он даже закрыл глаза. Какой шум стоит во дворе! Что за вихрь подхватил их обоих?

Фидлер спросил:

– Почему ты обратился именно ко мне?

– Я не могу тебе объяснить почему. Просто доверяю.

Фидлер овладел своим волнением. Сквозь зубы начал он задавать вопросы, кратко и сурово, и Редер отвечал так же кратко и сурово – со стороны можно было подумать, что они ссорятся. И лбы у них были нахмурены, и лица бледны. Наконец Фидлер слегка сжал плечо Пауля и бросил на ходу:

– Будь в пивной Финкенгофа через сорок пять минут после конца работы. Дождись меня. Все это нужно обмозговать. Сейчас я еще ничего тебе не обещаю.

Это были самые странные часы в их жизни – эта вторая половина смены. Паулю удалось раз или два обернуться к Фидлеру. Действительно ли он тот, кто ему нужен? Во всяком случае, ему придется им стать.

«Почему он обратился именно ко мне? – спрашивал себя Фидлер. – Разве по мне что-нибудь заметно? Эх, Фидлер, Фидлер! Ты слишком долго и усердно старался, как бы кто чего-нибудь не заметил. А сейчас ничего по тебе не заметно, потому что и замечать-то нечего. Оно погасло. И исчезла опасность, что кто-нибудь заметит. Но ведь все-таки, – продолжал он, обращаясь к самому себе, – несмотря на все предосторожности, помимо твоего желания, что-то, видно, в тебе осталось? Осталось, и Редер почувствовал это.

Может быть, следовало сказать: Редер, я ничем не могу тебе помочь, напрасно ты думаешь. Я уже давно отрезан от партийного руководства и товарищей. Все связи между мной и ими давно порваны, хотя я, может быть, и мог бы их возобновить. Но я ничего для этого не делал. А теперь я один и ничем не могу помочь тебе. Но как сказать ему все это, если он с таким доверием обратился ко мне?

Как это могло случиться, что я вдруг оказался один и от всех отрезан? Но ведь нельзя было поддерживать общение после бесчисленных арестов, когда все связи рвались одна за другой. Или я уж не так добивался этих связей, как добиваются люди, когда дело идет о самом для них важном, без чего ни жить, ни умереть нельзя?

Ну нет, не так уж я опустился, быть этого не может! Я вовсе не настолько отупел и очерствел, в душе я все тот же, иначе разве Пауль обратился бы ко мне? И я опять разыщу товарищей. Я возобновлю связь с ними. Да и без них я должен помочь ему в этом деле. Нельзя всегда только ждать, всегда только сомневаться!

Дело в том, что я тогда ужасно пал духом, когда всех арестовали. Каждый говорил себе: попасться – это значит в лучшем случае шесть-семь лет концентрационного лагеря, а то и смерть. От всех только и слышишь: ради того, чего ты от меня требуешь, Фидлер, я не могу рисковать жизнью. И вдруг сам отвечаешь то же. Когда весь наш комитет забрали, это было для меня ударом. Да, я тогда и отошел, после провала нашего комитета; тогда был арестован и Георг».

 

VI

– Это у нас будет последний обед висельника, – сказал Эрнст, – если бы ваш господин Мессер весной не продал участок за рощицей, мне бы теперь не пришлось ходить с его овцами по чужой земле.

– Ну, это же не так далеко, – сказала Евгения, – я могу из окна спальни с тобой поздороваться.

– Разлука есть разлука, – сказал Эрнст. – Да вы хоть посидите со мной по случаю наших с вами последних картофельных оладий.

– Разве у меня есть время? – сказала Евгения. Но она все же села боком на подоконник. – Мне еще печь и стряпать, завтра приедут наши три парня: Макс – он в Шестьдесят шестом полку и в первый раз получил отпуск, у Ганзеля в школе каникулы, и Иозеф – этот тип тоже явится. Наверно, деньги понадобились.

– Скажите, Евгения, а ваш паренек тоже иной раз приезжает?

– Какой паренек? – холодно отозвалась Евгения. – Нет, нет, он никогда не бывает свободен по воскресеньям. Мой Роберт учится в Висбадене на официанта.

– Я бы на это не польстился, – замечает Эрнст.

– Он хочет в люди выбиться, – с нежностью пояснила Евгения. – Он умеет обращаться с чистой публикой. Это у него в крови.

– А сюда-то он приезжает?

– Роберт? Зачем? Сам Мессер, быть может, и ничего бы не сказал. Ганзеля никогда дома нет, а Макс хороший, но вот Иозеф… Если он в это дело сунется, я ему по роже надаю – будет скандал, а я не хочу скандалов.

– Зачем же он будет соваться? – опять начал Эрнст, так как ему хотелось удержать Евгению, а она уже составила вместе его прибор и стакан. – Ведь у парня отец же не еврей был?

– Нет, к счастью, только француз, – сказала Евгения. Она все-таки встала: – Значит, до свидания, Эрнст, свистни Нелли, чтобы я и с ней простилась. Ну, до свидания, Нелли. Какая же ты хорошая собачка! Прощай, Эрнст!

Однако она все-таки еще раз присела на подоконник, чтобы посмотреть, как уходит стадо. Эрнст теперь стоит спиной к дому. Его шарф развевается по ветру, одна нога выставлена вперед, одной рукой он подбоченился. Бросая зоркие взгляды из-под полуопущенных ресниц, он, точно полководец, производящий перегруппировку своих войск, отдает вполголоса краткие приказы, и, слыша их, его собачка бежит то туда, то сюда, пока все стадо не сжимается наконец в продолговатое плотное облачко и постепенно словно втягивается в еловую рощицу.

Как пуста теперь луговина! У Евгении сжимается сердце. Правда, дело тут не в Эрнсте. Те три дня, что он пас у них, он только задал ей лишнюю работу да утомил своей болтовней. Но вот их уже поглотила рощица, стадо уже, может быть, выходит на ту сторону, и луговина будет пустовать до будущего года. Это напоминает о многом, что мимо тебя проходило, а когда прошло, оно что-то с собой унесло, и тихо и пусто до слез.

Когда Герман после полуденного перерыва проходил через двор, он встретил Лерша, который отдавал какие-то отрывистые приказания, и выражение его лица Герману почему-то не понравилось. Маленький Отто висел на веревках между колесами железнодорожного вагона и неловко поворачивал тяжелый поршень. Двор был ниже уровня улицы. Вагон можно было поднять или передвинуть с помощью подъемного крана так, чтобы он нависал над двором. Отто слегка покачивался, крепко вцепившись в веревки. Он смотрел то под ноги, во двор, который казался ему лежащим далеко внизу, то поднимал глаза к вагону, который точно готов был свалиться ему на голову. Молодой рабочий, управлявший кранами, что-то крикнул ему – не повелительно и насмешливо, а весело и ободряюще. Отто был, видимо, во власти одного из тех приступов страха и скованности, которые не редкость у учеников.

Лерш, когда был в цеху, за работой, ничем не отличался от обычного квалифицированного рабочего. Но сейчас самый звук его голоса, презрительная усмешка, блеск глаз мало соответствовали его задаче – обучению новичка. Герман прошел мимо, сказав себе, что это его не касается. Но, пройдя несколько шагов, он остановился и сказал себе, что все это его касается.

Герман ждал у железной лестницы, пока Лерш разносил паренька. Тот стоял навытяжку, подняв бледное лицо, не мигая, полуоткрыв детский рот. Когда Отто подымался вместе с ним, Герман сказал:

– Это с каждым бывает вначале. Не нужно так напрягаться, наоборот, держись свободнее. И вообще не думай о том, что висишь в воздухе. Я здесь уже десять лет, и ни разу еще никто не упал. Вот что ты должен помнить, если станет страшно. Решительно каждому вначале бывает страшно, и мне было страшно. – Он положил руку на плечо паренька, но тот незаметно повел плечами, и рука Германа соскользнула. Отто холодно посмотрел на старшего. Вероятно, он подумал: это касается только меня и Лерша, ты тут ни при чем.

Идя дальше, Герман услышал, как молодой рабочий громко рассмеялся. Лерш орал на Отто таким тоном, который был бы уместнее в казарме, чем на заводском дворе. Герман круто обернулся. Лицо юноши было бледно, он боялся сплоховать перед старшими, и Герман подумал, как неуместны тут и окрики мастера, и чрезмерное самолюбие ученика. Что же выйдет из этого подростка, который считает доброту только болтовней, а солидарность – нелепым пережитком? Второй Лерш или еще хуже – ведь его так воспитывают.

Герман прошел оба двора, находившихся на уровне улицы. Он вошел в цех, с его оглушающим шумом, с белыми и желтыми вспышками огня. То тут, то там рабочие встречали его улыбками, скорее напоминавшими гримасу, беглыми взглядами глаз, белки которых сверкали, как у негров, и восклицаниями, тонувшими в громоподобном грохоте. Я не одинок, сказал себе Герман. То, что я сейчас думал насчет Отто, – вздор, он самый обыкновенный мальчик. Я займусь этим мальчиком. Я этого парнишку перехвачу у Лерша. И добьюсь своего. Посмотрим, кто сильнее. Да, но на это нужно время. А времени у него может и не оказаться. От этой требующей времени задачи, за которую он внезапно решил взяться, так внезапно, словно она была кем-то перед ним поставлена, его мысли вернулись к той неотложной задаче, из-за которой все могло пойти прахом. Вчера Зауэр, архитектор, подкараулил Германа в одном месте, где они встречались только в самых крайних случаях. Зауэра мучили сомнения, правильно ли он поступил, выставив незнакомца, и его описание – низенький, голубоглазый, веснушчатый – в точности совпадало с тем, как Франц Марнет описывал Пауля Редера.

Если этот Редер все еще работает у Покорни, то там есть один надежный человек, который может поговорить с ним – пожилой, твердый; он избежал преследований только потому, что еще за два года до Гитлера почти отошел от работы, и многие предполагали, что он не в ладах со своими единомышленниками. В понедельник этот человек должен заняться Редером. Герман знал его не первый день, ему вполне можно доверить деньги и документы для Гейслера, если Гейслер еще жив. Среди рева и пламени обычного рабочего дня Герман обдумывал, допустимо ли столь многим рисковать ради одного человека. Рабочий, которому предстояло связаться с Редером, был единственным надежным лицом на заводе Покорни. Можно ли подвергать опасности одного ради другого? А если да, то при каких условиях? Герман еще раз тщательно взвесил все «за» и «против». Да, можно. И не только можно – должно.

 

VII

Циллиг сменился в четыре часа пополудни. Даже в обычное время он не знал, чем занять свободный день. Его не привлекали загородные прогулки сослуживцев, не интересовали их развлечения. В этом он остался крестьянином.

При выходе из лагеря стоял старый грузовик, полный штурмовиков, собиравшихся прокатиться по Рейну. Хотя они и звали с собой Циллига, но были бы, без сомнения, удивлены и даже недовольны, если бы он согласился. По тем взглядам, которыми они провожали его, и по внезапно оборвавшемуся громкому смеху было очевидно, что даже между этими людьми и им существует известное расстояние.

Циллиг шел тропинкой в Либах, тяжело топая по высохшей земле, которой никак не удавалось затуманить глянец его громадных сверкающих сапог. Он перешел через дорогу, отходившую от шоссе к Рейну. Перед уксусным заводом и сегодня стоял часовой, это был один из самых дальних постов Вестгофена. Часовой откозырял, Циллиг ответил. Некоторое время Циллиг шел вдоль задней стены завода. Он остановился у стока, по которому, вероятно, прополз Гейслер, осмотрел место, где того стошнило, как показал Грибок. Гестапо довольно точно восстановило весь путь Гейслера до сельскохозяйственного училища. Циллиг не раз проходил тут. Из фабрики вышло несколько десятков людей: все здешние крестьяне-сезонники. У них на допросах вытянули всю душу. Они остановились позади Циллига и в сотый раз принялись заглядывать в сточную канаву. Поверить трудно! Тоже ловкость нужна! Поймать они его до сих пор не поймали! А ведь кроме него – всех! Подросток с еще детским лицом и в болтающемся, как на вешалке, отцовском комбинезоне прямо спросил Циллига:

– Поймали его наконец?

Циллиг поднял голову и оглянулся вокруг. Тогда все быстро начали расходиться – безмолвные, бледные. Если у кого и было на лице злорадство, так он поспешил припрятать его, как запретное знамя. А подростку они сказали:

– Ты разве не знаешь, кто это? Циллиг.

Циллиг шагал по тропинке, озаренной светом едва греющего вечернего солнца. Река была отсюда не видна, и местность в точности напоминала его родину. Циллиг был близким соседом Альдингера. Он вырос в одной из отдаленных деревень за Вертгеймом.

Там и сям виднелись синие и белые платки женщин, работавших в поле. Какой сейчас месяц? Что они сейчас роют? Картошку? Репу? В последнем письме жена звала его домой, надо же наконец разделаться с арендатором. Деньги, накопленные за все эти годы, можно будет пустить в дело. Он старый нацистский ветеран, многосемейный и поэтому пользуется целым рядом привилегий. Усадьбу они кое-как приведут в порядок; оба старших сына теперь уже работники, они не уступят и отцу, но, конечно, заменить его они не могут; как только он приедет, участок, сдававшийся ими в аренду, можно будет вспахать, а часть оставить под клевер для коров, которых придется купить.

Циллиг ступил ногой в высоком сапоге на то место, где Георг нашел ленту. Вскоре он достиг разветвления дорог, где бабушка Корзиночка свернула в сторону. Он не дошел до сельскохозяйственного училища, а начал прямо спускаться к Бухенау. Он испытывал настойчивое желание выпить. Циллиг пил не регулярно, а время от времени, запоем.

Циллиг шел тихими полями, плавно изгибавшимися под бледным небом; там и сям поблескивала лопата; когда он приближался, крестьянки, работавшие возле дороги, поднимали голову, протирали кулаком залитые потом глаза и смотрели ему вслед. Все в нем возмущалось при мысли о возвращении домой; ну, а если Фаренберг окончательно выставит его или же если самого Фаренберга выставят с таким треском, что тому уже будет не до хлопот за других, как быть тогда? Особенно мучило его одно воспоминание: когда он в ноябре 1918 года вернулся с войны домой в свой запущенный двор, он был совершенно подавлен тем, что увидел. Плесень, мухи, ребята – по одному после каждого отпуска в добавление к уже имевшимся двум, жена, которая стала сухой и жесткой, как зачерствевший хлеб. Робко и кротко глядя на него, попросила она его утеплить рамы, особенно в хлеву, так как там очень дует. Притащила ему ржавые инструменты. И тогда он понял, что это уж не отпуск, после которого, забив несколько гвоздей и повозившись с хозяйством, можно вернуться туда, где ничего не надо ни заделывать, ни прибивать, но что ему предстоит жизнь дома, беспросветная, беспощадная. В этот же вечер он ушел в трактир, похожий на тот, который поблескивает окнами у въезда в Бухенау, кирпичный домик, весь заросший плющом. Ну, эта сволочь хозяин и нагрубил ему; сначала Циллиг был угрюм, затем начал буянить:

– Да, вот я и дома, в этом поганом хлеву, да, вот я опять тут. Испакостили они, изгадили нам всю нашу войну. И я теперь коровий навоз убирай! Да, это им на руку. Теперь пусть Циллиг навоз разгребает! А вы поглядите лучше на мои руки, на мой большой палец! Вот было нежное горлышко, прямо соловьиное! Циллиг, говорит мне лейтенант Кутвиц, без тебя я был бы уже ангелом на том свете. Они у лейтенанта Кутвица с груди Железный крест сорвать хотели, эта банда на вокзале в Ахене. Моего лейтенанта Фаренберга в лазарет отправили, его пулей задело, и командование принял лейтенант Кутвиц, а тот мне все с носилок руку пожимал.

Один из сидевших в трактире – он был еще в серой военной форме, только без погон – сказал:

– Удивительно, как это мы войну проиграли, раз ты, Циллиг, в ней участвовал.

Циллиг бросился на говорившего и чуть насмерть не задушил его. Наверняка бы послали за полицией, если бы не жена Циллига. И в последующие годы его терпели в деревне только ради жены – жалели ее очень. Видя, что она работает как вол, соседи в первое время приходили к нему, предлагая то одно, то другое – кто молотилку в бесплатное пользование, кто сельскохозяйственный инструмент. Но Циллиг заявил:

– Лучше я на помойке подохну, чем возьму что-нибудь у этих сволочей!

Жена спросила:

– Почему сволочей?

И Циллиг ответил:

– Им на все наплевать, все они тут же домой помчались, картошку копать…

Невзирая на страдания и обиды, фрау Циллиг испытывала перед мужем не только страх, но и некоторое восхищение. И все же хозяйство пошло прахом; кризис в стране ударил по виновным и по невиновным. Циллиг проклинал его наравне с теми, чьей помощью он не хотел воспользоваться. Пришлось покинуть свой двор и перекочевать в другой, крошечный, принадлежавший родителям жены. Этот год, когда они жили в тесноте, был самым ужасным. Как трепетали дети, когда он по вечерам приходил домой! Однажды он был на вертгеймском рынке, вдруг кто-то окликнул его: «Циллиг!» Оказалось, солдат-однополчанин. Солдат заявил:

– Послушай, Циллиг, пойдем с нами. Вот это по тебе! Ты человек компанейский, ты за нацию, ты против всей этой шайки, против правительства и против евреев.

– Да, да, да, – отвечал Циллиг. – Я против.

С этого дня Циллигу на все стало наплевать. Пришел конец этой слюнявой мирной жизни, – по крайней мере, для Циллига.

Под изумленными взглядами всей деревни Циллига каждый вечер увозил мотоцикл, иногда даже автомобиль. И случилось же так, что голодранцы с кирпичного завода в один из таких вечеров зашли в пивную, где вечно торчали штурмовики! Косой взгляд, затем резкие слова, затем – удар ножом.

Правда, в тюрьме жилось ненамного хуже, чем в удушливой крысиной норе, которая называлась его домом, – и опрятнее и интереснее. Его жена ужасно стыдилась этого бесчестия и хныкала, но ей пришлось вытереть слезы и подивиться, когда отряд штурмовиков, маршируя, вошел в деревню, чтобы отпраздновать возвращение Циллига. И тут пошли речи, приветствия, пьяные оргии. Трактирщик и соседи только рот разевали.

Два месяца спустя, во время большого парада, Циллиг увидел на трибуне Фаренберга, своего прежнего начальника. Вечером Циллиг заявился к нему:

– Господин лейтенант, не забыли меня?

– Господи, Циллиг! И оба мы носим ту же форму!

И вот теперь я, я, Циллиг, должен буду опять коровий навоз убирать, бесился Циллиг. Один вид этой деревенской улицы, напоминавшей его деревню, наполнял его душу унынием и страхом. Даже дверная ручка гак же расшатана, как у них в трактире.

– Хейль Гитлер! – оглушительно заорал трактирщик в припадке усердия. И потом обычным деловитым тоном добавил: – В саду местечко хорошее есть, на солнышке; может быть, господин камрад захотят там расположиться?

Циллиг через открытую дверь заглянул в сад. Свет осеннего солнца золотистыми пятнами падал между листьями каштанов на пустые столы, уже покрытые свежими скатертями в красную клетку – завтра воскресенье. Циллиг отвернулся. Даже это напоминало ему обычные воскресенья, его былую жизнь, гнусное мирное время. Он остался у стойки. Попросил еще стакан. Немногие посетители, решившие, как и Циллиг, отведать молодого вина, отошли от стойки. Они смотрели на Циллига исподлобья. Циллиг не замечал наступившей вокруг него тишины. Он пил третий стакан. Кровь уже шумела у него в ушах. Но на этот раз от вина не стало легче. Напротив, глухой страх, наполнявший все его существо, еще возрос. Ему рычать хотелось. Уже с детства был ему знаком этот страх. Он не раз толкал его на самые ужасные, самые отчаянные поступки. Это был обыкновенный человеческий страх, хотя и выражался он по-звериному. Врожденная сметливость Циллига, его гигантская сила так и остались с юных лет придавленными, неприкаянными, ненаправленными, неиспользованными.

Будучи на войне, Циллиг открыл средство, которое успокаивало его. Вид крови действовал на него не так, как он действует обычно на убийц, давая какое-то опьянение, которое можно заменить и другим видом опьянения; Циллиг при виде крови успокаивался, успокаивался так, словно это его собственная кровь текла из смертельной раны; точно он делал себе кровопускание. Он смотрел, успокаивался, потом уходил. После этого и сон его бывал особенно безмятежен.

За столом в трактире сидело несколько членов гитлерюгенда, среди них Фриц Гельвиг и его руководитель Альфред, тот самый Альфред, который еще на прошлой неделе был для Фрица неоспоримым авторитетом. Трактирщик приходился Гельвигу дядей. Молодые люди пили сладкий сидр; перед ними стояла тарелка с орехами, и они щелкали их, а ядрышки бросали в сидр, чтобы те пропитались напитком. Компания строила планы насчет воскресной экскурсии. Альфред, загорелый, живой малый с вызывающим взглядом, уже научился сохранять какое-то неуловимое расстояние между собой и своими сверстниками. С той минуты, как Циллиг появился в трактире, Фриц перестал принимать участие в разговорах и в щелканье орехов. Взор Фрица был прикован к его спине; он тоже знал Циллига в лицо. Он тоже кое-что слышал об этом человеке. Но раньше Фриц никогда над этим не задумывался.

Сегодня утром Гельвига вызвали в Вестгофен, и после бессонной ночи он, с отчаянно бьющимся сердцем, явился на вызов. Там его ждала большая неожиданность. Ему сказали, чтобы он отправлялся домой, следователи уехали, все вызовы свидетелей отменены. С чувством безмерного облегчения Фриц направился в школу. Все было в полном порядке, исключая его куртки, но теперь она меньше всего его беспокоила. С каким рвением он отдался сегодня работе, тренировке, общению с другими! Садовника Гюльтчера он избегал. Зачем Фриц так разоткровенничался с этим старикашкой, с этим дурацким курилкой! Весь день Фриц был прежним Фрицем, таким же, как и на прошлой неделе. И с чего он так растревожился? Что он совершил? Пробормотал несколько слов? Едва уловимое «нет»? Никаких последствий все это не имело. А ведь если что-нибудь не имело последствий, его все равно что и не было. Еще пять минут назад Фриц был веселее всех мальчиков за столом.

– На что ты так уставился, Фриц?

Он вздрогнул.

Кто этот Циллиг? Какое мне до него дело? Что у меня может быть общего с таким Циллигом? Какое нам дело до него? Правда ли то, что говорят про него люди?

А может быть, это и в самом деле была вовсе не та куртка? Есть ведь люди, похожие друг на друга как две капли воды, отчего же не быть похожими и двум курткам? Может быть, все беглецы уже пойманы, и мой тоже? Может быть, он уже заявил, что куртка не его? Неужели это Циллиг – такой же, как мы, как Альфред? Правда ли все, что о нем говорят? Какое дело до него нам? Отчего и моего должны поймать? Отчего он бежал? За что его посадили в лагерь?

Фриц не сводил недоумевающих глаз с мощной коричневой спины Циллига. А Циллиг приступил к пятому стакану.

Вдруг перед трактиром остановился мотоцикл. Эсэсовец, не вставая с сиденья, крикнул в дверь:

– Эй, Циллиг!

Циллиг медленно обернулся. У него было лицо человека, который еще и сам не решил, трезв он или пьян. Фриц внимательно следил за ним. Он и сам не знал, почему так следит. Его друзья просто взглянули и вернулись к своему разговору.

– Садись, поедем! – крикнул эсэсовец. – Они там прямо обыскались тебя. А я сказал – держу пари, что ты здесь.

Циллиг вышел из трактира несколько отяжелевшей походкой, но держась прямо и твердо. Его страх рассеялся. Значит, он все-таки нужен, его ищут. Он сел позади эсэсовца, и оба укатили.

Вся эта сцена продолжалась не больше трех минут. Фриц повернулся боком, чтобы видеть их отъезд. Его испугало лицо Циллига, а также взгляд, которым он обменялся с приехавшим. Фрицу стало холодно Какая-то тревога сжала его юное сердце, какое-то предчувствие – что-то, что, по мнению одних, присуще человеку от природы, по мнению других – приобретается опытом, по мнению третьих – вовсе не существует. Тем не менее что-то продолжало волновать и тревожить Гельвига, пока шум мотоцикла не замер вдали.

– Зачем я вам понадобился?

– Из-за Валлау. Бунзен его еще раз допрашивал.

Они направились к бараку, где в начале недели жили Оверкамп и Фишер. Перед дверью толпилась беспорядочная кучка эсэсовцев и штурмовиков. Бунзен, видимо занявший место Оверкампа, время от времени вызывал кого-нибудь. Всякий раз, как он открызал дверь, люди с нетерпением ждали, кого он теперь потребует.

Когда Валлау повели в барак, в нем ожила слабая надежда, что Оверкамп еще здесь и что предстоит только -повторение бесполезного допроса. Но он увидел лишь Бунзена и этого Уленгаута, о котором говорили, что он будет преемником Циллига и возглавит охрану штрафной команды. И по лицу Бунзена он понял, что это конец.

Все ощущения Валлау слились в одно-единственное ощущение жажды. Какая терзающая жажда! Никогда уж не утолить ее! Вся влага в его теле высохла до последней капли. Он иссыхает! Какой огонь! Ему чудится, что все его суставы дымятся и все вокруг словно превратилось в пар, гибнет весь мир, а не только он, Валлау.

– Оверкампу ты ничего не пожелал сказать. Ну, а мы с тобой столкуемся. Гейслер был твоим дружком. Он тебе все говорил. Живо – как имя его невесты?

Значит, они пока все-таки не поймали его, подумал Валлау, еще раз забыв о себе, о собственной неминуемой гибели. Бунзен видел, как глаза Валлау вспыхнули. Кулак Бунзена отбросил его к стене.

Бунзен заговорил, и его голос звучал то глухо, то громко:

– Уленгаут! Внимание! Ну, так как же ее зовут? Имя забыл? Ну, я сейчас напомню!

Когда Циллига везли полями в Вестгофен, Валлау уже лежал на полу барака. И ему казалось, что лопается не его голова, а весь этот хрупкий, зыбкий мир.

– Имя! Как ее имя? Вот тебе! Эльза? Вот тебе! Эрна? Вот тебе! Марта? Фрида? Получай! Амалия? Получай! Лени?…

Лени – Лени – в Нидерраде! И зачем Жорж мне тогда назвал это имя? Зачем я вспомнил его? Отчего они не продолжают свое «вот тебе»? Неужели я что-нибудь сказал? Неужели выскочило?

– Вот тебе! Катарина? Вот тебе! Альма? Вот тебе! Подождите, пусть сядет!

Бунзен выглянул за дверь, и от искр, горевших в его глазах, вспыхнули такие же искры во всех обращенных к нему глазах. Увидев Циллига, он поманил его рукой.

Залитый кровью, Валлау сидел, привалившись к стене. Циллиг, войдя, спокойно посмотрел на него. Слабый свет за плечом Циллига, крошечный голубой уголок осени, в последний раз напомнил Валлау о том, что законы вселенной нерушимы и будут жить, несмотря ни на какие потрясения. Циллиг приостановился. Еще никто не встречал его таким спокойным, таким независимым взглядом.

Это смерть, подумал Валлау. Циллиг медленно притворил за собой дверь.

Было шесть часов пополудни. Больше никто не присутствовал при этом. Но в следующий понедельник на заводе Опеля, где Валлау был некогда членом заводского комитета, из рук в руки переходила записка:

«Бывший председатель нашего заводского комитета, депутат Эрнст Валлау зверски убит в Вестгофене в субботу, в шесть часов вечера. Когда придет день расплаты, беспощадная месть постигнет палачей».

В субботу вечером заключенные увидели, что дерево Валлау пусто, и трепет прошел по их рядам. Свинцовый гнет, нависший над лагерем, внезапное возвращение Циллига, сдавленный шум, скопление штурмовиков – все это подсказало им правду. Заключенные уже были не в силах подчиняться своим тюремщикам, хотя они рисковали жизнью. Одним делалось дурно, другие не могли стоять спокойно – все какие-то ничтожные заминки, но в целом они нарушали суровый порядок. Постоянные угрозы, все более тяжелые наказания, эксцессы штурмовиков, которые теперь каждую ночь неистовствовали в бараках, уже никого не могли устрашить, все и без того считали себя обреченными.

Смерть Валлау точно сняла последнюю узду с эсэсовцев и штурмовиков, еще несколько дней назад не решавшихся переходить известную черту; она словно стерла эту черту, и теперь последовало то немыслимое, невообразимое, что начиналось за ее пределами. Пельцер, Бейтлер и Фюльграбе не были убиты так быстро, как Валлау, а лишь постепенно. Уленгаут, теперь стоявший во главе штрафной команды, хотел доказать, что он второй Циллиг. Циллиг хотел доказать, что он остался Циллигом. А Фаренберг – что он по-прежнему командует лагерем.

Но среди вестгофенских властей начали раздаваться и другие голоса. Они заявляли, что в Вестгофене создались недопустимые условия. Фаренберга нужно как можно скорее снять, а с ним и его клику, которую он отчасти привел с собой, отчасти подобрал здесь. Те, кому эти голоса принадлежали, отнюдь не стремились к тому, чтобы этот ад кончился и воцарилась справедливость, они просто хотели, чтобы даже в аду был определенный порядок.

Однако Фаренберг, несмотря на всю свою необузданность, скорее допустил, чем стимулировал, убийство Валлау и все, что за этим последовало. Его помыслы давно были прикованы к одному-единственному человеку и не могли от него оторваться, пока этот человек был жив. Фаренберг не ел и не спал, словно это его преследовали. Чему он подвергнет Гейслера, если беглеца доставят живым, – это было единственное, что он обдумывал во всех деталях.

 

VIII

– Ну, пора закрывать лавочку, господин Меттен-геймер! – крикнул непринужденно и весело помощник старшего мастера Фриц Шульц. Но он целых полчаса готовился к этому восклицанию. И Меттенгеймер ответил именно так, как его помощник и ожидал:

– Уж это предоставьте мне, Шульц.

– Дорогой Меттенгеймер, – сказал Шульц, скрывая улыбку, так как был очень привязан к этому старику, сидевшему раскорякой на стремянке, с таким суровым лицом и уныло обвисшими усами, – господин штандартенфюрер Бранд вас, пожалуй, орденом наградит. Сходите-ка! Все действительно закончено.

– Все закончено? – повторил Меттенгеймер. – Ничего подобного. Скажите лучше, настолько закончено, что Бранд не заметит, чего еще не хватает!

– Ну вот!

– Моя работа должна быть безукоризненной, на кого бы я ни работал – на Бранда или на Шмидта.

Смеющимися глазами Шульц посмотрел на Меттен-геймера, сидевшего на стремянке, точно белка на ветке. Старик, видимо, был преисполнен горделивого сознания, что он добросовестно работает на какого-то требовательного, хотя и незримого заказчика.

Когда Шульц прошел по пустым, уже заигравшим яркими красками комнатам, он услышал, как возле лестницы ворчали рабочие, а Штимберт, нацист, твердил что-то насчет самоуправства Меттенгеймера.

Шульц спросил спокойно, смеясь одними глазами:

– Разве вы не хотите поработать еще полчасика ради вашего штандартенфюрера?

Другие тоже ухмылялись. Лицо Штимберта мгновенно изменилось. А лица у рабочих были довольные и смущенные. В дверях первой комнаты, выходившей на лестницу, стояла Элли, она неслышно поднялась наверх. Позади Элли стоял, улыбаясь, маленький ученик, заметавший мусор.

Она спросила:

– Мой отец еще здесь? Шульц крикнул:

– Господин Меттенгеймер, к вам дочка!

– Которая? – крикнул Меттенгеймер со стремянки.

– Элли! – отозвался Шульц.

Откуда он знает, как меня зовут, удивилась Элли.

Точно юноша, Меттенгеймер быстро спустился со стремянки. Уже много лет Элли не заходила к нему на работу; гордость и радость словно омолодили его, когда он увидел свою любимицу в этом пустом, готовом для въезда хозяев доме, одном из тех многочисленных домов, которые он в своих мечтах отделывал для нее. Он тут же заметил в глазах Элли горе и усталость, от которой ее лицо казалось еще нежнее. Меттенгеймер повел ее по комнатам, показывая все.

Маленький ученик первым оправился от смущения и прищелкнул языком. Шульц дал ему подзатыльник. Другие сказали:

– Вот так персик! Как этот старый хрен ухитрился произвести на свет такую девочку?

Шульц быстро переоделся. Он последовал на некотором расстоянии за отцом и дочерью, которые шли под руку по Микельштрассе.

– Вот что случилось этой ночью, – рассказывала Элли. – И они опять придут за мной, может, даже нынче. Как я услышу шаги, так вздрагиваю. Я так устала.

– Успокойся, доченька, – утешал ее Меттенгеймер. – Ты ничего не знаешь, вот и все. Думай обо мне. Я тебя никогда не покину. Ну, а сейчас хоть на полчасика забудь про все это. Давай-ка зайдем сюда. Какого мороженого ты хочешь?

Элли охотнее выпила бы чашку горячего кофе, но зачем портить отцу удовольствие? Он всегда водил ее есть мороженое, когда она еще была девочкой. Он спросил:

– С вафлями?

В эту минуту в кафе вошел Шульц, первый помощник Меттенгеймера, и подошел к их столику.

– Вы ведь завтра утром будете на работе, Меттенгеймер? – спросил он.

С удивлением Меттенгеймер ответил:

– Ну да, конечно.

– Значит, увидимся, – сказал Шульц. Он помедлил, ожидая, не пригласит ли его Меттенгеймер за свой столик. Затем пожал руку Элли, прямо глядя ей в глаза. Элли ничего не имела бы против общества этого ловкого и красивого малого, с таким приятным, открытым лицом. Сиденье с глазу на глаз с отцом начинало тяготить ее. Но Меттенгеймер только досадливо взглянул на Шульца, и тот простился.

 

IX

– Вы что, или с женой поссорились, господин Редер, что предпочитаете сидеть тут с нами? – спросил Финк, хозяин пивной.

– Мы с моей Лизель не можем поссориться. И все-таки она меня сегодня вечером домой не пустит, если я не принесу ей контрамарки. Ведь завтра финальный матч Нидеррад – Вестенд! Вот почему я даю вам заработать спозаранку, господин Финк. – Пауль ждал Фидлера уже больше часу. Он выглянул на улицу. Уже горят фонари. Фидлер хотел быть в шесть, но просил Пауля, в случае опоздания, непременно дождаться его.

В окне пивной стояли две кружки в виде гномов с колпачками на голове. Кружки уже стояли тут, когда он мальчиком заходил с отцом в эту пивную. Какими глупостями занимаются люди, подумал Пауль, глядя на эти кружки, как будто сам он уже принадлежал к тому миру, где люди не занимаются такими глупостями; вот мой отец – это был человек. Отец Пауля, такой же коротышка, умер сорока шести лет от последствий малярии, подхваченной на фронте. Одного мне еще хочется, говорил отец, это поехать в Голландию, в Амеронген, и наложить кучу перед дверью Вильгельма.

А я бы сейчас охотнее всего съел свиную отбивную с кислой капустой, подумал Пауль. Но не могу же я доставить Лизель еще и это огорчение и проесть ее воскресные деньги. Он заказал второй стакан светлого. Вон идет Фидлер, пронеслось в сознании Пауля, он никого не нашел. Лицо Фидлера было строго и замкнуто. Сначала он как будто не заметил Пауля. Но, стоя с равнодушным видом у стойки, Фидлер почувствовал на себе его упорный взгляд. Уже собираясь уходить, он наконец подошел к Редеру, хлопнул его по плечу и, точно случайно, присел на краешек ближайшего стула.

– В восемь пятнадцать около «Олимпии», где стоянка машин, маленький голубой «опель». Вот номер. Пусть прямо садится. Его будут ждать. А теперь слушай внимательно, я хочу знать, все ли удалось как следует. Если к тебе на квартиру придет моя жена, какую выдумать для Лизель причину, почему она зашла?

Пауль только теперь отвел свой взгляд от Фидлера. Он посмотрел перед собой, затем сказал:

– Рецепт сладкого теста для лапшевника.

– Объясни жене, что ты дал мне попробовать ее лапшевника. Если моя жена придет за рецептом и с Гейслером все будет благополучно, скажи ей: ты надеешься, что лапшевник нам понравится; если дело сорвется, скажи: есть – ешьте, но не расстройте себе желудок.

– Я сейчас прямо пойду и повидаю Георга, – сказал Пауль. – Не посылай жену раньше, чем через два часа.

Фидлер тут же встал и вышел. Он снова слегка сжал плечо Пауля. А Пауль просидел еще несколько мгновений, словно оцепенев. Он все еще чувствовал, как рука Фидлера сжимает ему плечо – едва уловимый знак безмолвного уважения, братского доверия, прикосновение, проникающее в человека глубже, чем изъявление самой сильной нежности. Он только теперь понял всю важность сообщенной ему Фидлером вести. За соседним столом кто-то свертывал цигарку.

– Дай-ка и мне табачку, камрад, – сказал Пауль.

Во время безработицы он курил какую-то дрянь, чтобы заглушить голод, а затем по просьбе Лизель перестал курить, нагоняя экономию. Небрежно свернутая козья ножка раскрошилась у него между пальцами.

Он вскочил. У него не хватило терпения дожидаться на остановке, он предпочел пойти в город пешком. Когда мимо него плыли улицы и люди, у него было чувство, что и он участвует в событиях этой жизни. Редер постоял в темной подворотне, ожидая, чтобы успокоилось сердце. Он прижался к стене, пропуская кучку людей, входивших в пивную. С улицы доносился шум субботнего вечера. Пауль тоже по субботам норовил сбежать от своей Лизель на несколько часов в пивную, ведь предстоит длинное воскресенье, которое они проведут вместе. Во дворе было еще многолюднее, чем вчера. Пауль издали увидел Георга, он сидел на земле и орудовал молотком при свете ручного фонаря. Приблизительно в это же время Пауль вчера привел его сюда. Окошко в гараже было освещено – значит, хозяйка у себя.

Услышав за собой шаги, Георг наклонил голову еще ниже, как делал обычно теперь. Он бил молотком по куску жести, который давно был выровнен, а потом от ударов опять погнулся, и снова выравнивал его. Георг почувствовал, что кто-то остановился сзади.

– Эй, Георг! – Он быстро поднял голову. Затем быстро опустил ее и дважды легко ударил молотком. В лице Пауля он подметил что-то, от чего можно было обезуметь. Прошли две мучительно долгие секунды. Он не мог понять выражения на лице Пауля: сочетание торжественнейшей серьезности с веселым задором. Пауль опустился рядом с ним на колени и пощупал жесть. – Все в порядке, Георг, – сказал Пауль. – Будь возле бокового входа в «Олимпию» в восемь пятнадцать. Маленький голубой «опель». Вот номер. Сразу же садись.

Георг снова погнул молотком выпрямленный край жестяного листа.

– Кто такой?

– Не знаю.

– Сомневаюсь, идти ли.

– Ты должен. Не беспокойся. Я знаю человека, который это устроил.

– Как его зовут?

Пауль ответил нерешительно:

– Фидлер.

Георг судорожно стал рыться в памяти – перед ним развернулась вереница фамилий и лиц. Но этой там не было. Пауль настаивал:

– Абсолютно надежный человек.

– Я пойду, – сказал Георг.

– А я забегу к тетке и договорюсь, что мы отправимся ко мне за вещами.

Пауль почувствовал большое облегчение, когда выяснилось, что тетка не возражает. Она сидела у огромного стола, занимавшего почти всю комнату. Лампа, свисавшая с потолка, была низко опущена и озаряла ее густую, похожую на белое пламя гриву. На столе лежала приходо-расходная книга, проспекты, календарь и несколько писем под тяжелым малахитовым пресс-папье. Почетное место занимала малахитовая глыба, в нее были вделаны часы, чернильница в виде горного источника, ущелье для ручек и карандашей. Когда хозяйке было шестнадцать лет, прибор ей, верно, очень нравился. Это был обыкновеннейший в мире письменный стол, обыкновеннейшая контора. Необычной была только сидевшая здесь женщина. Из этой конторы, куда ее забросила судьба, из этого предприятия она сделала все, что могла. Весь двор был свидетелем того, как немилосердно ее колотил муж. И весь двор стал свидетелем того, как она начала давать ему сдачи. На войне были убиты и муж и возлюбленный. И ребенок, задохшийся от коклюша вот уже двадцать лет как лежит на кладбище урсулинок в Кенигсштейне. Когда она возвратилась в контору, по тому, как на нее глазел и пялился весь двор, она поняла, что ее секреты всем известны. А шоферы подумали: даже ее скрутило! Тогда она затопала на них и прорычала:

– Вас что – глазеть нанимали? Живо! Живо! – И с этой минуты все имевшие с ней дело не знали покоя. А она – меньше всех.

Быть может, вот только сейчас, быть может, вечером? Нельзя же запретить этому человеку идти к Редерам за своим тряпьем! И почему Пауль сразу не прихватил вещи? Нет, уж пусть отправляется с богом и притащит свое добро. Что касается платы, ну, мы поговорим об этом опять, когда он здесь окончательно обоснуется. Он мне нравится. Я уж заставлю его разговориться. Он славный. Мы с ним из тех стран, где дует ледяной ветер, и поэтому какой-то сквознячок нам нипочем. Одним словом – земляки. Сейчас главное – чтобы он сюда окончательно перебрался. Будет спать в чулане при гараже. Возьмет складную кровать покойного Грабера – все равно стоит без пользы.

Пауль возвратился к Георгу.

– Ну, Георг…

Георг ответил:

– Да, Пауль?

Пауль все не решался оставить его, но когда Георг сказал: «Иди, иди», – он ушел, не оглядываясь, не прощаясь, и втихомолку выбрался на улицу. Обоих сразу охватила томительная и жгучая тоска, какую испытывают люди, предчувствуя, что никогда больше не встретятся.

Георг встал так, чтобы видеть часы в комнате за пивной. Несколько минут спустя из конторы вышла фрау Грабер.

– Ну, кончай, – сказала она, – иди за своим барахлом.

– Лучше я сначала здесь все доделаю, – сказал Георг, – а тогда и переночую у Редеров.

– У них корь.

– У меня была корь, обо мне не беспокойтесь.

Она продолжала стоять позади Георга, но торопить его у нее не было оснований.

– Пойдем, – вдруг сказала она, – спрыснем твое • новое место.

Он вздрогнул. Только в этой части двора перед гаражом, за работой, он чувствовал себя сравнительно в безопасности. Он боялся, что в последнюю минуту его задержит какая-нибудь случайность.

– После этого несчастного случая я дал зарок не пить, – сказал он.

Фрау Грабер рассмеялась:

– И долго ты будешь держать зарок?

Он как будто задумался, затем сказал:

– Еще три минуты.

Их шумно встретили в переполненной пивной. Тетка Катарина была здесь завсегдатаем. После короткого взрыва приветственных возгласов на них перестали обращать внимание. Они подошли к стойке.

Вдруг Георг заметил пожилую пару: муж и жена. Они сидели, зажатые другими посетителями, перед стаканами пива, оба дородные, оба довольные. Господи, да это же Клапроды, те самые Клапроды. Он мусорщиком работал, чего это они тогда не поделили, когда у них вышел такой скандал? Они чуть в волосы друг другу не вцепились, а потом оба обозлились на нас, оттого что мы не могли удержаться от смеха. Но только чур, ко мне не поворачиваться! Милые Клапроды, вот я еще раз и увидел вас. Но только не вздумайте повернуться ко мне.

– Твое здоровье, – сказала фрау Грабер. Они чокнулись. Теперь он уже не отвертится, решила она, теперь уже все решено.

– Так. Ну, я пошел к Редерам. Спасибо, фрау Грабер! Хейль Гитлер! До скорого!

Он вернулся в гараж и переоделся. Аккуратно сложил чужой комбинезон. Он подумал: скоро я верну тебе твое пальто и все твои вещи. Я разыщу тебя, где бы ты ни был. Я пойду вечером в цирк. Я посмотрю на твои фокусы, на твое знаменитое сальто. А потом я подожду тебя, и мы расскажем друг другу, как мы спаслись. Я хочу все знать о тебе, мы станем друзьями. Ах да, Фюльграбе говорит, что ты умер. Но мало ли что болтает Фюльграбе.

Перед тем как выйти на улицу, Георг нерешительно помедлил в воротах. У него было такое чувство, словно он оставил во дворе что-то важное, что-то необходимое. Он думал: ничего я там не оставил. Я на улице. Я прошел уже три улицы. Я все-таки выбрался с этого двора. Теперь ничего менять нельзя, поздно.

Он увидел перед собой залепленную пестрыми рекламами глухую стену на углу Шефергассе, уже огни падали перед ним на мостовую – изломанные буквы, красные и голубые, без всякого смысла. Когда-то в его жизни уже была такая ночь, испещренная красными и голубыми огнями. Ледяной холод был в соборе, и он так робел, так был полон детского страха. Георг прошел по Шефергассе, миновал автомобильную стоянку. Он увидел голубой «опель». Сравнил номер. Он совпадал. Если бы все так же сошлось! Только бы Пауля не обманули! Я бы, конечно, не стал винить тебя, Пауль, и похитрее тебя попадали впросак, – просто жаль, если все сорвется в последнюю минуту.

Когда Георг приблизился к «опелю», дверца открылась изнутри, впуская его. Машина тут же тронулась. Странный запах в кабине – сладкий и душный. «Опель» миновал несколько улиц и свернул на Шейльштрассе. Георг взглянул на человека, правившего машиной. Тот не обращал на Георга ни малейшего внимания, словно в машине никого не было; он сидел на своем месте, прямой и безмолвный. Эти очки на длинноватом носу, эти челюсти, которые судорожно движутся от затаенного волнения. Кого, черт возьми, все это напоминает мне? Они ехали в сторону Восточного вокзала. Георг наконец понял, откуда исходил душный запах, почему-то встревоживший его: в перебегающем свете он заметил белую гвоздику – одну-единственную, в стеклянной трубке на стене у бокового окна. Они уже миновали Восточный вокзал. Теперь они шли со скоростью шестидесяти километров, а человек у руля все еще был нем, словно в машине и не было никакого седока. «Нет, кого он мне напоминает? – думал Георг. – Господи, ну конечно же, Пельцера! Ну, Пельцер, нам с тобой и не снилась такая прогулка. Только Пельцеру в деревне Бухенау разбили очки, а у этого целые. Отчего же ты ничего не скажешь? Куда мы едем?»

Но Георг, словно уступая желанию незнакомца, не задал этого вопроса вслух. Сидевший за рулем ни разу не взглянул на своего пассажира, точно Георга и не было в машине. Человек в очках боком примостился на сиденье, как будто Георг мог стать реальностью только в том случае, если они коснутся друг друга.

Восточный вокзал остался позади. Георг подумал: сейчас западня может в любую минуту захлопнуться. А потом: нет, человек, расставивший западню, держался бы иначе, такой – любезен, он вкрадчив, он старается опутать тебя. Пельцер в подобном случае, вероятно, вел бы себя так же, как этот. А если все-таки западня – тогда… Они въехали в Ридервальдский поселок. Остановились на тихой улочке перед кремовым домиком. Спутник Георга вышел. Даже и тут он не взглянул на Георга; он только движением плеча пригласил его выйти из машины, войти в прихожую и затем – в комнату.

Первое, что Георг почувствовал, был резкий запах гвоздики. На столе стоял огромный белый букет, в сумерках он чуть светился. Комната была низенькая, но довольно просторная, так что лампа, стоявшая в углу, освещала ее только наполовину. Из этого угла вышел кто-то в голубой блузе – не то мальчик, не то девочка, не то взрослая женщина, хозяйка этого домика. Она встретила их не очень приветливо. Словно ей помешали читать книгу, которую она оставила на стуле.

– Это мой школьный товарищ, он здесь проездом, я прихватил его. Ведь он может сегодня переночевать у нас?

Совершенно равнодушно женщина ответила:

– Отчего же?

Георг поздоровался с ней. Они бегло посмотрели друг на друга. Незнакомец стоял неподвижно, глядя на них, словно пассажир только теперь начал превращаться из призрака в реальное существо.

– Хотите сначала пройти к себе в комнату? – спросила она.

Георг взглянул на своего спутника, тот едва уловимо кивнул. Может быть, он только теперь впервые посмотрел сквозь очки на Георга. Женщина пошла вперед.

Как только Георг почувствовал себя хоть в относительной безопасности – нет, это еще не безопасность, а только надежда на нее, – ему сразу же очень понравились и яркий ковер на лестнице, и блестящая белая окраска стен, и стройность хозяйки, и ее коротко остриженные гладкие волосы.

Какое чудо, что он может остаться один в комнате и думать!

Когда хозяйка вышла, Георг запер дверь. Он отвернул краны, понюхал мыло, выпил глоток воды. Затем посмотрел на себя в зеркало, но показался себе настолько чужим, что посмотреть вторично уже не решился.

Примерно в это время Фидлер входил в квартиру своего тестя, где они с женой занимали комнату. Живи он самостоятельно, он, вероятно, взял бы Георга к себе. Но он вспомнил о докторе Крессе, Кресс раньше работал у Покорни, затем у Касселя. Фидлер сталкивался с ним на вечерних курсах для рабочих, где Кресс преподавал химию. Они часто встречались, и потом уже Кресс учился у своего ученика. Кресс, робкий по природе, в тридцать третьем году все же храбро отстаивал то, что считал правильным. Но затем он как-то заявил Фидле-ру: «Знаешь что, дорогой Фидлер, не ходи-ка ты больше ко мне за взносами и не приставай с запрещенными газетами. Я не хочу рисковать жизнью из-за брошюрки. Но если у тебя будет что-нибудь стоящее – приходи». И вот, три часа назад, Фидлер поймал его на слове.

Наконец-то, подумала фрау Фидлер, услышав шаги мужа на лестнице; хотя она ужасно томилась ожиданием, гордость не позволила ей пойти в кухню к остальным. В прежние годы они ужинали всей семьей, затем начались недоразумения, и было решено предоставить молодых самим себе. Теперь Фидлеров, конечно, уже не назовешь молодыми. Они женаты больше шести лет. Но эту пару постигло то, что постигло многие пары в Третьем рейхе: не только их жизненные обстоятельства и отношения стали какими-то неопределенными и неполноценными – у них как бы притупилось и чувство времени. Им казалось, что не сегодня-завтра все это переменится, и они очень удивлялись, замечая, что год проходит за годом.

Первое время Фидлеры не хотели иметь детей, они были безработными и, кроме того, считали, что их ждут задачи, более высокие, чем воспитание детей. Сейчас – так думалось им в ту пору – они должны быть свободны и ничем не связаны, чтобы по первому зову выходить на демонстрации бороться за свободу. Сейчас – так думалось им в ту пору – они вдобавок слишком молоды и еще долго будут молоды; им казалось, что все это как утро и вечер одного многообещающего дня. А потом, при Третьем рейхе, они не хотели иметь детей – ведь на детей напялят коричневые рубашки и сделают из них солдат.

Постепенно фрау Фидлер перенесла все свое внимание на мужа. Она берегла его и ухаживала за ним, почти как за ребенком, которого надо вырастить любой ценой, тогда как взрослые должны уметь сами постоять за себя. Последний год они просто души друг в друге не чаяли, а это было и хорошо и плохо. В первые месяцы захвата Гитлером власти молодые Фидлеры жили под угрозой одних и тех же опасностей, на том же неприятном холодном ветру. В их отношениях тогда еще не было этого болезненного желания всячески оберегать друг друга. Позднее, когда все их прежние друзья были постепенно арестованы или просто замкнулись в себе, фрау Фидлер не раз спрашивала себя, что с ее мужем: обдумывает ли он какие-то новые возможности борьбы или решил просто выжидать? Когда она обращалась к нему, он отвечал ей так же неопределенно, как отвечал себе. Эти нерешительные ответы она истолковывала по-своему. И вот теперь, в этот вечер, когда он все не шел и не шел, в ней все больше росла уверенность, что его задержало какое-то особое обстоятельство, имеющее отношение к их прежней жизни. А эта прежняя совместная жизнь была такова, что одного дуновения ее, кажется, было достаточно, чтобы к человеку вернулась его молодость.

Не успел Фидлер войти в прихожую, как она уже увидела, что лицо его оживлено и глаза сияют.

– Слушай внимательно, Грета, – сказал он. – Сейчас тебе придется сходить к Редерам, ты ведь знаешь ее? Толстуха, с большой грудью. Ты спросишь у нее рецепт сладкого теста для лапшевника. Она тебе его напишет и потом скажет еще несколько слов, на которые ты должна обратить особое внимание; или она скажет: «Кушайте на здоровье», или «Не ешьте слишком много». Тебе нужно только передать мне точно, что она сказала. На всякий случай иди туда и оттуда не прямой дорогой, а в обход. Отправляйся сейчас же.

Фрау Фидлер кивнула и вышла. Значит, жизнь их снова обрела смысл, старые связи опять восстановлены, а может быть, никогда и не порывались. Как только она вышла, чтобы в обход, окольными путями направиться к Редерам, ей стало казаться, что и другие после долгого перерыва тронулись в путь, и теперь уже – без страха и колебаний.

Фрау Редер не сразу узнала жену Фидлера: веки Лизель распухли от слез. С отчаяньем уставилась она на незнакомую посетительницу, словно надеясь, что эта женщина может превратиться в ее Пауля.

Фрау Фидлер сразу поняла, что тут стряслась какая-то беда. Но она не вернется домой, не выяснив, в чем дело. Она сказала:

– Хейль Гитлер! Простите, фрау Редер, что я так поздно вломилась к вам. И кажется, попала не вовремя. Но мне только хотелось попросить у вас рецепт сладкого теста для лапшевника. Ваш муж дал моему попробовать. Они ведь, знаете, друзья. Я – фрау Фидлер. Вы не узнаете меня? Разве ваш муж не сказал вам, что я зайду за рецептом? Успокойтесь же, фрау Редер, сядьте, и раз я уже здесь, а наши мужья дружны, я, может быть, смогу вам быть полезной. Не стесняйтесь, фрау Редер, между нами это лишнее. Тем более в такие времена. Перестаньте плакать, слышите? Пойдемте, сядем вот сюда. Скажите мне, что случилось?

Они вошли в кухню и сели на диван. Но Лизель не только не успокоилась, – ее слезы потекли еще неудержимее.

– Ну, фрау Редер! Фрау Редер! – сказала фрау Фидлер. – Напрасно вы так убиваетесь. А если и совсем будет худо, неужели мы ничего не придумаем? Так, значит, муж ничего не сказал вам? Разве он не был дома?

Всхлипывая, Лизель ответила:

– Только на минутку забегал.

– За ним пришли? – спросила фрау Фидлер.

– Нет, ему самому пришлось пойти.

– Самому?

– Ну да, – продолжала Лизель упавшим голосом. Она отерла лицо руками, обнаженными до локтей. – Вызов уже лежал здесь, когда он пришел, он и так опоздал!

– Значит, он еще не мог вернуться, – сказала фрау Фидлер. – Возьмите себя в руки, дорогая.

Лизель пожала плечами. Она сказала совсем упавшим, унылым голосом:

– Нет, мог. Раз он не вернулся – значит, гестапо оставило его там, они оставили его.

– Ну как можно говорить так уверенно, фрау Ре-дер? Ему просто пришлось ждать; туда ведь многих вызывают и днем и ночыо-

Лизель сидела, уставившись перед собой, погруженная в свои мысли; все же на несколько минут ее слезы высохли. Вдруг она повернулась к фрау Фидлер.

– Так вы пришли насчет лапшевника? Нет, Пауль ничего не говорил. Этот вызов его так испугал, он сейчас же побежал туда. – Она встала и принялась шарить в ящике кухонного стола, ничего не видя распухшими глазами. Фрау Фидлер очень хотелось расспросить ее еще, она чувствовала, что может сейчас все выведать у Лизель. Но ей не хотелось спрашивать о делах, которые муж скрыл от нее.

А Лизель тем временем разыскала огрызок карандаша и вырвала листок из своей приходо-расходной книжки.

– Я вся дрожу. Вы не могли бы сами записать? – сказала она.

– Что записать? – спросила фрау Фидлер.

– На пять пфеннигов дрожжей, – всхлипывая, начала Лизель, – два фунта муки и молока столько, чтобы было крутое тесто, немножко соли. Промесить как следует…

Идя домой по окутанным ночным мраком улицам, фрау Фидлер могла бы сказать себе, что все эти бесчисленные неожиданности, все полуреальные, полувоображаемые угрозы приобретали теперь конкретные и осязаемые очертания. Но у нее уже не было времени все это обдумать. Она размышляла прежде всего о том, как ей лучше пройти в обход, и то и дело оглядывалась, чтобы избежать возможной слежки. Она глубоко вздохнула. Опять тот же самый знакомый воздух, насыщенный холодом опасности, касающийся лба своим морозным дыханием. И тот самый ночной мрак, под покровом которого они расклеивали плакаты, писали на заборах лозунги, подсовывали под двери листовки. Если бы ее еще сегодня днем спросили о подпольной работе или о перспективах борьбы, она пожала бы плечами совершенно так же, как ее муж. И хотя все, что она сейчас испытала, сводилось к бесполезному посещению плачущей женщины, она чувствовала, что снова заняла свое место в жизни, что вдруг все снова стало возможным и события могут развернуться очень быстро, так как кое-что тут зависит и от нее. Как хорошо, что они с мужем еще достаточно молоды и вместе испытают счастье после стольких горьких страданий. Правда, возможно и то, что Фидлера постигнет гибель, более внезапная и ужасная, чем та, которой они боялись, когда еще вели борьбу. Бывают времена, когда ничто не возможно и жизнь преходит, словно тень. И бывают времена, когда возможно все, они до краев полны и жизнью и гибелью.

– Ты уверена, что за тобой никто не следил?

– Вполне.

– Послушай, Грета, я сейчас уложу самое необходимое. Если кто-нибудь спросит, где я, скажи – уехал на Таунус. Что касается тебя, то ты сделаешь вот что: ты отправишься в Ридервальдский поселок, Гетеблик, восемнадцать. Там живет доктор Кресс; у него красивый кремовый домик.

– Это кто – Кресс с вечерних курсов? Тот, в очках? Который вечно спорил с Бальцером насчет христианства и классовой борьбы?

– Да. Но если тебя кто-нибудь спросит, ты Кресса в глаза не видела. Передай ему от меня вот что: «Пауль в руках гестапо». Дай ему время переварить эту новость. Затем попроси сказать тебе, где теперь можно будет повидать его. Грета, дорогая, будь осторожна, никогда в жизни ты не участвовала в таком опасном деле. Не расспрашивай меня ни о чем. Ну, я двинусь. Но покамест еще не на Таунус. Завтра утром выезжай в нашу сторожку. Если этой ночью у нас была полиция, надень спортивную жакетку. В противном случае будь в новом костюме. Если же ты не появишься совсем, я буду знать, что ты арестована. А будешь в новом костюме – значит, в сторожке не опасно и я могу зайти и, значит, беда миновала. Есть у тебя еще деньги?

Грета сунула мужу несколько марок. Она безмолвно уложила его немногочисленные вещи. Прощаясь, они не поцеловались, а только крепко пожали друг другу руки. Когда Фидлер ушел, Грета надела спортивную жакетку. Ее практический ум подсказал ей, что, в случае если дело обернется неблагоприятно, ей некогда будет переодеться. Если же ночь пройдет спокойно, она успеет и утром надеть новый костюм.

Кресс все еще стоял на том же месте в неосвещенной половине комнаты; жена, не глядя на него, снова села на свое место; она открыла книгу, которую читала до приезда обоих мужчин. Ее гладкие белокурые волосы, немного тусклые днем, при вечернем освещении отливали золотом. Она была похожа на тоненького мальчика, который шутки ради надел блестящий шлем. Не поднимая глаз от книги, она сказала:

– Я не могу читать, если ты так будешь смотреть на меня.

– У тебя был весь день для чтения. Поговори со мной.

Глядя в книгу, она спросила:

– Зачем?

– Твой голос успокаивает меня.

– А зачем тебе нужно успокоение? Здесь у нас покоя хоть отбавляй.

Он продолжал неотступно смотреть на нее. Она перевернула две-три страницы. Вдруг он раздраженно окликнул ее:

– Герда!

Она нахмурилась. Однако сделала над собой усилие, отчасти по привычке, отчасти потому, что ведь Кресс – ее муж, он устал после работы, и вечер вдвоем как-никак начался. Она положила на колени раскрытую книгу обложкой вверх и закурила папиросу. Затем сказала:

– Кого это ты подобрал? Странный тип.

Муж промолчал. Она невольно сдвинула брови и пристально посмотрела на него. В сумерках она не могла разглядеть его лица. Что за странное выражение радости? И почему он так бледен?

Наконец он сказал:

– Фрида ведь вернется только завтра?

– Послезавтра утром.

– Слушай, Герда, никто на свете не должен знать, что у нас гость. Но если тебя кто спросит, скажи – мой школьный товарищ.

Ничуть не удивившись, она ответила:

– Хорошо.

Он подошел к ней совсем близко. Теперь она ясно видела его лицо.

– Ты слышала по радио насчет побега из Вестгофена?

– Я? По радио? Нет.

– Несколько человек убежало, – сказал Кресс.

– Так.

– Всех поймали…

– Очень жаль.

– Кроме одного.

В ее глазах вспыхнул какой-то блеск. Она подняла лицо. Только раз было оно таким светлым – в начале их совместной жизни. Но и сейчас, как тогда, свет этот быстро погас. Она оглядела мужа с головы до ног.

– Вон что! – заметила она. Он молчал. – Я от тебя этого не ожидала. Вон что!…

Кресс отступил:

– Чего? Чего не ожидала?

– Этого! И вообще! Значит, все-таки… Прости меня.

– О чем ты говоришь? – спросил Кресс.

– О нас с тобой.

А Георг, сидя в отведенной ему комнате, думал: я хочу вниз. Чего я сижу здесь наверху? Зачем мне быть одному? Зачем мучить себя в этой голубой с желтым тюрьме, с плетеными матами ручной работы, с водой, бегущей из никелированных крапов, и зеркалом, которое безжалостно подсовывает мне то же, что и темнота: меня самого!

От низкой белой постели веяло свежим запахом чистого белья. А он, готовый свалиться с ног от усталости, продолжал бегать взад и вперед, от двери к окну, словно был лишен права лечь на эту постель. Может быть, это мое последнее убежище? Последнее – перед чем? Нужно пойти вниз, побыть с людьми. Он отпер дверь.

Уже на лестнице Георг услышал голоса Кресса и его жены – не громкие, но выразительные. Он удивился. Оба они показались ему какими-то немыми, – во всяком случае, очень мало разговорчивыми. Нерешительно остановился он перед дверью.

Голос Кресса сказал:

– За что ты мучаешь меня?

И низкий голос женщины ответил:

– Разве это тебя мучит?

Кресс спокойнее продолжал:

– А я вот что тебе скажу, Герда. Тебе безразлично, отчего человеку грозит опасность и кто он – все тебе безразлично. Главное для тебя – опасность. Побег или автомобильные гонки – тебе все равно, ты оживаешь. Какой ты была, такой и осталась.

– Ты и прав и не прав. Может быть, я раньше была такой, а теперь опять стала. А хочешь знать почему? – Она помолчала.

Но хотел ли Кресс знать все или предпочитал не знать ничего, она решительно заговорила:

– Ты только и твердил: тут ничего не поделаешь, мы бессильны против этого, приходится ждать. Ждать, думала я. Он хочет ждать до тех пор, пока все, что ему дорого, будет растоптано. Постарайся понять меня. Когда я ушла из дому к тебе, мне не было и двадцати лет. Я ушла оттого, что все там было мне отвратительно: отец, братья и эта невыносимая тишина по вечерам в нашей столовой! Но последнее время здесь у нас такая же тишина.

Кресс слушал; может быть, он был еще более удивлен, чем стоявший за дверью Георг. А ведь сколько вечеров ему приходилось буквально вырывать у нее каждое слово!

– И потом еще одно: дома нельзя было никогда ничего с места сдвинуть. У нас гордились тем, что все от века стоит там, где стояло. А тут появился ты! И ты сказал мне, что даже в камне ни одна частица не окаменела, не говоря уж о человеческих существах. Но, очевидно, за исключением меня! Почему? Да ведь ты только что сказал обо мне: какой была, такой и осталась.

Кресс подождал секунду, не зная, все ли она высказала. Он положил ей руку на голову. Ее лицо снова стало равнодушным, почти упрямым. Он запустил пальцы ей в волосы, вместо того чтобы погладить их. Она была нежна и вместе с тем неподатлива – на любовь, на поученья, может быть, кто знает, и на перемены. Он осто‹ рожно сжал ее плечи.

Георг вошел. Кресс и его жена отскочили друг от друга. Какого черта Крессу понадобилось все открыть жене? Равнодушие на ее лице сменилось холодным любопытством. Георг пояснил:

– Я не могу заснуть. Можно мне побыть с вами?

Кресс, стоявший у стены, пристально на него уставился. Да, гость здесь, приглашение принято, это неотвратимо. И тогда, тоном гостеприимного хозяина, он спросил:

– Чего вы хотите? Чаю? Водки? Может быть, фруктового сока или пива?

Жена сказала:

– Он, наверно, голоден.

– Водки и чаю, – сказал Георг, – и поесть, что найдется.

Муж и жена засуетились. Они накрывали на стол, ставили на него большие и маленькие блюда, откупоривали бутылки Ах, поесть с семи тарелочек, попить из семи стаканчиков! Всем троим неловко. Крессы только делают вид, что едят. Георг сунул в карман белую салфетку – хорошая перевязка для больной руки. Затем снова вытащил и расправил. Он насытился и чуть не падал от изнеможения. Только бы не остаться наедине с собой. Он отодвинул от себя вилки, ножи и тарелки и положил голову на стол.

Прошло немало времени, пока он снова поднял ее. Со стола давно уже было убрано, комната тонула в табачном дыму. Георг не сразу опомнился. Его знобило. Снова Кресс стоял у стены. Бог весть почему, Георг счел нужным ему улыбнуться; ответная улыбка хозяина была такая же кривая и натянутая.

Кресс предложил:

– А теперь давайте еще выпьем. – Он снова принес бутылки. Налил себе и Георгу. Его руки слегка дрожали, и несколько капель пролилось на стол. Именно эта дрожь окончательно успокоила Георга. Порядочный человек. Ему было, видимо, очень нелегко приютить меня, но он все-таки приютил.

Фрау Кресс снова вошла в комнату, села у стола и безмолвно закурила. Мужчины тоже молчали.

Гравий на дорожке захрустел под чьими-то легкими шагами. Шаги остановились у парадной двери. Было слышно, как кто-то возится у подъезда, видимо отыскивая звонок. И когда звонок прозвенел, мужчины вздрогнули, хотя и ждали его.

– Вы меня встретили случайно, выходя из кино, – твердо сказал Георг вполголоса. – Вы знали меня по вечерним курсам. – Кресс кивнул. Как и многие робкие люди, перед лицом реальной опасности он был спокоен.

Жена встала и подошла к окну. В ее лице была надменность и легкая насмешка, как всегда в минуты азарта. Она подняла жалюзи, выглянула в окно и сказала:

– Женщина.

– Откройте ей, – сказал Георг, – но не впускайте.

– Она хочет лично переговорить с моим мужем. Вид у нее вполне мирный.

– Откуда она знает, что я дома?

– Знает. Ты говорил с ее мужем в шесть часов. Кресс вышел. Фрау Кресс снова села за стол. Она

продолжала курить и время от времени бросала на Георга короткий взгляд, словно они столкнулись на крутом повороте дороги или на обледенелом горном склоне.

Кресс вернулся, и по его лицу Георг понял, что случилось что-то самое страшное.

– Мне поручено сообщить вам, Георг, что ваш Пауль в гестапо. Ввиду опасности муж этой женщины уже уехал из дому. Чтобы не терять связи с вами, они хотят знать, куда мы теперь отправимся – или вы один… – Он налил себе вина.

Ни капли не пролил, отметил про себя Георг. Он чувствовал, что его голова совершенно пуста, словно из нее вымели все дочиста.

– Мы могли бы отвезти вас куда-нибудь на машине, или нам всем уехать? Втроем на машине?… Куда? Прямо на Восточный вокзал? Или, может быть, в глубь страны, в деревню? В Кассель? Или, может быть, лучше нам теперь же расстаться?

– Ах, помолчите минутку, пожалуйста…

В опустевшей голове Георга мысли закишели. Значит, Пауль провалился! Как так провалился? Забрали его? Или он получил вызов? На этот счет не было сказано ни слова. Во всяком случае, он попал к ним в руки. Что же теперь будет с Паулем? Если им известно, что он приютил меня, если им действительно известно… Все равно, Пауль никогда не выдаст новое убежище Георга. Да и знает ли он его? Само убежище – нет. Если посредник – надежный человек, если это действительно один из наших товарищей, то он фамилии Кресса не назвал… Но ведь Пауль знает номер машины, а этого достаточно. Георг вспомнил людей, более сильных, чем Пауль, искушенных в борьбе, опытных и изобретательных. И все-таки их удалось сломить, выжать из них все, что они знали. Но нет, Пауль не выдаст его. Смелое решение, возникшее в голове Георга, потребовало от него всего его мужества и твердости. Да, он доверяет Паулю. Пауль стиснет зубы так, как это делали до него другие, и его упорное молчание со временем станет для него нетрудным и окончательным.

А может быть, это обычный вызов, и Пауль стоит перед ними этаким глупым коротышкой, дает безобидные осторожные ответы.

– Мы остаемся! – заявил Георг.

– А не лучше ли на всякий случай уехать?

– Нет. Все другое только осложнит положение. Сюда мне пришлют дальнейшие указания. Деньги и документы. Если я сейчас уеду, все пропало.

Кресс молчал. Георг угадывал его мысли.

– Если вы хотите отделаться от меня, если вы боитесь…

– Дело не в том, боюсь я или не боюсь, – сказал Кресс, – вы один знаете этого Пауля. Решайте сами.

– Да, хорошо, – сказал Георг. – Скажите этой женщине, что мы остаемся здесь.

Кресс тут же вышел. Он с каждой минутой все больше нравился Георгу. Ему нравилась в Крессе та готовность, с какой более слабая часть его души после короткой борьбы подчинялась более сильной, нравилась его честность, ведь он ни на минуту не старался прикрыть свой страх хвастовством или громкими словами. Он нравился Георгу больше, чем жена. Она докуривала последнюю папиросу, пуская в воздух кольца дыма. У этой женщины, вероятно, никогда еще не было ничего такого, что она боялась бы потерять.

Кресс вернулся и опять встал, прислонившись к стене. Они слышали, как шаги удаляются в сторону поселка. Когда все снова стихло, фрау Кресс сказала:

– Пойдемте наверх, для разнообразия.

– Хорошо, – сказал Кресс – Все равно мы не заснем.

Кресс устроил себе под крышей рабочий уголок, сплошь заставленный книгами. Из окна было видно, что дом находится в конце новой улицы, несколько в стороне от Ридервальдского поселка. Небо было безоблачно. Давным-давно уже не видел Георг безоблачного звездного неба; над Рейном оно было затянуто туманом. И он взглянул на небо, как смотрят те, кому грозит гибель, точно небосвод, воздвигнутый для их защиты. Фрау Кресс опустила ставни и включила отопление, что Кресс обычно делал сам, когда рано возвращался домой. Она освободила от книг несколько стульев и угол стола. Теперь Пауля пытают, подумал Георг, а Лизель сидит дома и ждет. Его сердце сжалось от страха и сомнений. Правильно ли он поступил, понадеявшись на Пауля? Хватит ли у Пауля сил? Теперь, правда, уже поздно, сделанного не воротишь. Крессы молчали, они, вероятно, думали, что он засыпает. Он же, закрыв лицо руками, мысленно обратился за советом к Валлау. Успокойся! То, что сейчас поставлено на карту, только случайно, только на этой неделе носит имя Георг!

И вдруг Георг бодро обратился к хозяину и осведомился о его возрасте и профессии. Тридцать четыре года, отвечал Кресс. Специальность – физическая химия. Георг спросил, что это такое; Кресс попытался, как будто даже обрадовавшись, объяснить ему. Сначала Георг слушал внимательно, затем он снова начал думать о Пауле, залитом кровью, и о Лизель, которая ждет. Кресс по-своему объяснил молчание Георга.

– Еще есть время, – сказал он мягко.

– Время? Для чего?

– Чтобы выбраться отсюда.

– Разве мы не решили остаться? Не думайте больше об этом.

Но и сам Георг не мог думать ни о чем другом. Он встал и начал рыться в книгах. Две или три были ему знакомы – еще с тех времен, когда он дружил с Францем. Это время было самым радостным в его жизни. Но те простые, тихие дни заслонялись более отчетливыми воспоминаниями последующих бурных лет. «Отчего забываешь самое заветное? – думал Георг. – Оттого, что оно срастается с душой, беззвучно живет в ней». Георг обернулся к фрау Кресс и стал подробно расспрашивать о ее семье и ее детстве. Она слегка вздрогнула, чего Кресс за ней никогда не замечал. Затем начала рассказывать:

– Мой отец поступил в армию еще совсем молодым человеком. Он не обнаружил особых способностей и уже сорока четырех лет вышел в отставку в чине майора. Нас было пятеро детей – четверо братьев и я; отец командовал нами, пока мы не выросли.

– А ваша мать?

Однако Георгу так и не пришлось ничего узнать о ее матери – где-то рядом остановился автомобиль, и все трое затаили дыхание; автомобиль тут же ушел, но желание продолжать беседу исчезло. Георг снова подумал о Редере; мысленно он просил у Пауля прощения за только что пережитый страх, как будто и он, подобно Крессу, был готов ко всему. И все-таки, когда прошел следующий автомобиль, он опять вздрогнул. Все трое молчали. Казалось, в этой накуренной комнате ночь тянется бесконечно.