Наш отряд обслуживал группу связи при штабе Юго Западного фронта. Я летал на По 2 (его все еще упорно называют У 2), легендарном «кукурузнике», который во многом не имел себе равных на войне. Преследуя По 2, «мессершмитты» иногда становились жертвами собственного совершенства — врезались в подольские, а потом и в полтавские бугры. Я пришел на По 2 из мотористов, из «аэродромных», и сразу стал возничим капитана Глушени, который называл себя офицером по особым поручениям, хотя никакими уставными нормами в штабах вроде бы и не предусмотрена такая должность. Однако сам Глушеня только выигрывал в моих глазах от этой исключительности своего положения. Он действительно бросался на самые опасные участки фронта, куда без такогд самолетика, как наш, пожалуй, и не попасть. В так называемые «горячие точки», в большие и малые котлы, где в первый период войны то и дело оказывались наши части. Я стал, можно сказать, персональным пилотом капитана Глушени, человека вполне земного и на земле даже осторожного, но предельно храброго в воздухе, правда, не выше ста, ста пятидесяти метров над землей. Как только самолетик подымался чуть выше, Глушеня кричал из своего отсека: «Эй, эй! Куда тебя леший несет?»

Раз на рассвете он разбудил меня и сказал, что вьь летаем во вражеский тыл к Кирпоносу. Капитан развернул карту с такой густой сетью пометок, словно она принадлежала крупному военачальнику, нашел на ней Лохвицу и ткнул пальцем в зеленую полоску леса. Это была «Шумейкова роща» (так она называлась на карте), то есть, стало быть, даже не лес, а самая обыкновенная роща, где штаб Кирпоноса, отрезанный от главных сил танками Гудериана, уже несколько дней держал круговую оборону.

Летим. Огибаем Лохвицу, уже занятую немцами, впереди лесок, контурами похожий на Шумейкову рощу. «Молодец!» — кричит мне Глушеня, мы приземляемся, и довольно таки удачно, на опушке. Но, кроме пастухов с коровами, никого там не застаем. Я никбгда еще не видел такого количества коров в таком маленьком лесу. Оказывается, жители окрестных сел укрыли тут своих коров от Гудериана — его солдаты точно задались целью уничтожить всех коров, а в селе их не так легко спрятать. «Мычат в хлевах, проклятые!» — пожаловались пастушата. Это была Дьякова рощица, но у Глушени на карте она почему то даже не значилась, и Глушеня признал это упущением еще царских военных топографов; зато, должно быть, и на немецких военных картах не было этого леска, иначе немцы уже наведались бы сюда за коровами для «зирре» (супа).

На наше счастье, среди пастухов был старик, знавший Шумейкову рощу, и он растолковал нам, как лучше туда долететь «мимо немца», то есть не обнаруживая себя. Для большей уверенности Глушеия решил прихватить старичка с собою, а тот, к моему удивлению, любезно согласился: «Хоть перед смертью полетаю!» Но я на мекнул капитану на весьма ограниченные возможности нашего самолета, который и без старика едва держался в воздухе. Крылья обшарпаны, мотор тоже давно уже отлетал свое, капризничал, не заводился из кабины, так что Глушене всякий раз приходилось прокручивать пропеллер и только после этого забираться на свое место. Но даже несколько вынужденных посадок в тылу врага не пошатнули веру Глушени в этот и впрямь счастливый самолетик. И все-таки достаточно было вражескому снаряду взорваться в десятке метров от нас, как машина закапризничала, потеряла управление и сама, без меня, выбрала себе ближайшее подсолнуховое поле, где и приземлилась, вызвав восхищение Глушени, боюсь, однако, что уже последнее, поскольку подсолнухи, хотя и самортизировали падение, но были спелые и сухими головками вконец ободрали обшивку, в особенности на нижнем крыле. Удрученные, мы просидели в подсолнухах до ночи и уже в темноте добрались пешком до Шумейковой рощи.

Нас привели к «генеральскому родничку», где находился Кирпонос с несколькими генералами. Там варили на костре кашу в небольшом котле и прежде всего спросили, нет ли у нас соли. В самолете была соль, но кто же знал, что здесь сидят без соли? Глушеня вручил Кирпоносу письмо, которое тот тут же прочитал, для чего пришлось подкинуть в костер сушняка. Из письма явствовало, что мы прилетели за ним, за Кирпоносом. Но самолетик сидел в подсолнухах и вряд ли смог бы подняться на ободранных крыльях. Генерал видел, как мы падали, думал, что самолет вспыхнет, догадывался, что машину прислали за ним, и теперь только добродушно улыбнулся, как человек, которому уже ничего не надо. Он прихрамывал на правую ногу, ходил с палочкой — его ранило здесь, в Шумейковой роще, и это уже второе ранение, первый раз он был ранен еще в империалистическую— тоже немцами и в ту же правую ногу. «Что же вы на таком утлом самолетике?» — упрек нул нас адъютант, когда генерал бросил письмо в огонь. Адъютант, вероятно, огорчался еще и за себя — ему не хватило бы места. «Никакой другой здесь не сядет!» — ответил Глушеня.

Кирпонос приказал выдать нам по винтовке (у нас были только пистолеты) и велел адъютанту проводить нас в группу генерала Потапова, который держал оборону в районе подсолнухового поля.

Так, пока наш самолетик, задрав нос, стоял в подсолнухах, мы с Глушеней очутились в эпицентре трагических событий. Враг сжимал кольцо, наседал со всех сторон предлагал Кирпоносу через подвезенные сюда репродукторы прекратить бессмысленное сопротивление, сдаться на почетных условиях. Во время обеденного затишья немец, назвавший себя бригадным генералом фон Гейсвассером, обратился по радио к генералу Туликову на немецком языке (Тупиков до войны был военным атташе в Берлине и знал немецкий). Гитлеровский генерал грозился, что, если мы не сдадимся, он вызовет сюда бомбардировщики и уничтожит эту рощу вместе с нами. Но Шумейкова роща продолжала сопротивляться. Ров, которым она была обнесена, служил нам окопами, и по ним то и дело ходил с палочкой сопровождаемый адъютантом Кирпонос. Генерал был в каске, при всех генеральских регалиях.

Под прикрытием ночи немцы вытащили самолетик из подсолнухов, поставили на открытом поле перед нашими окопами, прикрепив к нему фанерный щит с надписью: «Самолет для Кирпоноса». Не знаю, как для Кирпоноса, но для нас с Глушеней и самолет и эта надпись стали настоящей пыткой. Дождавшись ночи, мы сожгли самолет, забросав его бутылками с горючей смесью, но эта вылазка стоила Глушене жизни.

Похоронили Глушеню неподалеку от «генеральского родничка», без воинских почестей. Здесь хоронили скромно и тихо, закутывали в плащ накидку, если она была у убитого. Кирпонос сказал о нем: «Храбрый был фельдъегерь. И дался же ему этот самолет. Пусть бы себе стоял. На меня такие мелочи не действуют…» Из этих слов командующего я впервые узнал, кем на самом деле был Глушеня: он был фронтовым почтальоном. Но от этого он ничего не утратил в моих глазах, и я переложил в свой планшет его карту, которая, и правда, напоминала карту крупного военачальника.

Мы выходили из Шумейковой рощи маленькой группой, и немцы пропустили ее сознательно, полагая, вероятно, что с нами выходит и сам Кирпонос. Потому что, когда мы наскочили на засаду в одном из сел (в Гре чаиой или в Соломенной Гребле) и нас захватили на узенькой гати, по обе стороны которой лежали непроходимые болота, то первый вопрос был: «Wer ist hier Kirponoss?» Мы несли раненого генерала Потапова, командира легендарной Пятой армии, которая почти полтора месяца удерживала Коростень, когда враг уже стоял под Киевом. Генерала забрали в санитарную машину (немецкий майор все еще был уверен, что это и есть Кир понос), а нас обыскали, разоружили, из моего планшета вытряхнули карту Глушени. Майор развернул ее, посветил фонариком и удивленно воскликнул: «Oh, ein grosser Offizier!» — и приказал мне стать отдельно. Меня препроводили в штаб дивизии, и, пока изучали там карту Глушепи, я еще день колол дрова для их кухни, освежевал для них молоденькую корову первотелку, владелица которой кляла меня всеми местными проклятьями, как будто я делал это по своей воле. Мне удалось не испортить шкуру и хоть тем задобрить ругательницу.

Потом нашего брата прибавилось, нас в пешем строю погнали на Миргород, запрудили нами всю территорию мукомольного комбината, и там мы уже через неделю помирали с голоду. А в это время по соседству, по ту сторону реки Хорол, не утихали оргии оккупантов. Нам слышно было, как немцы под ночные фейерверки, совершенно очумев, выкрикивали: «Vivat, Guderian, vivat!!» — хотя самого Гудериана, как потом выяснилось, там не было, он спешно повернул свой танковый корпус на Восток, навстречу катастрофе, которая началась для него уже на этих полтавских полях.

Стоит Вавилон. Те же бугры, которые начали заселять еще при таврах, те же хаты в три, а чаще — в четыре окна, да и Чебрец вьется меж камней, как и прежде, только дух не тот, потускнел Вавилон, а вечереющие оконца его, которые так умели улыбаться заверше нию дня, теперь смотрят на мир хмуро, выжидательно.

Смеркается, люди возвращаются с полей, и у каждого что-то за спиной: у кого проросший ржаной сноп — от него далеко пахнет плесенью, у кого корзиночка свеклы, прикрытой ботвой на случай, если встретит на дороге немец, — дескать, для коровки несу, хотя на самом деле из этой свеклы гонят самогон, или, как его называют немцы, шнапс, воняющий сильней всего самого вонючего, — от немца, отведавшего его, так несет сивухой, что он уже никак не выглядит чистым арийцем; у кого полотняный мешочек уж и вовсе бог знает с чем, может, даже с патронами, найденными в окопах (тоже, я вам скажу, прекрасная вещь, если есть к ним и что-нибудь более существенное, ну, к примеру, наша трехлинейка образца года); а вот эта вавилонская бабуся, согнувшись в три погибели, едва тащит вязанку хвороста, набрала по веточке на бережку, перевязала серым полотенчиком и заметает за собой след. Идти надо в гору, ну бабуся и остановилась, смерила глазами крутизну и клянет оккупантов: «А чтоб вас на этом хворосте живьем сжечь!». Но все же метет дальше, наверх, туда, где стоит ее ободранная лачужка. Я только по этой халупе и узнаю Отченашку. Беру у нее вязанку — ого, ничего себе вес! — несу к хате, старуха сперва семенит рядом, шурша юбками — их на ней несколько, одна на другой, а потом забегает вперед и заглядывает мне в лицо.

— А ты чей же? Уж не летчик ли из Валахов?

— Точно, из Валахов.

— Разбило их, когда фронт был. У них штаб стоял, ну немец и дал по штабу. Одна печь осталась. А они на Восток ушли. Погнали вавилонский скот. И Лукьян ко с ними. А тебя, соколик, сбили али как?

— Сам упал…

— Ох, и падало их над Вавилоном! Наши птички легонькие, деревянные, а ихние железные. Клюнет — и нет нашей. Горит. И ты горел?

— Нет, бабушка, я не горел…

— Не могли наделать железных… А теперь, вижу, — все идете да идете… А куда? На вон ту печь с трубой? Хворост носить? Какая сила полегла перед немцем, чтоб он сгинул! Ни ветров нету, ни силы, все вымерло… А вина чья?

— Наша вина, бабушка…

— А ведь уж начали жить. Уже и хлеб за зиму не съедали, на ветряках только на дерть мололи, а то все на крупчатку да на крупчатку, белые мешки с нулевкой стояли в чуланах рядком, и — на тебе, радуйся, Отченашка! Ни ветряков, ни ветров, ни трудодней.

На горе у Зингеров стоят вязы, озаренные закатом, и перекладина цела, а качелей уж нет. Отлетал свое Вавилон…

— Мальва здесь, бабушка?

— Зингериха? Господь с тобою! И расспрашивать об ней не советую. Уже дважды или трижды приезжали к Зингерихе с обыском. Она клянется, что Мальва ушла за Днепр, с нашими. А я ж ее, сердешную, сама видала здесь, вот как тебя вижу. Рду раз ночью от Пили пихи, глядь — Мальва! Говорит: молчите, бабушка. И в слезы. Постой, говорю ей. Вы же Зингеры или кто? Вы же знались с немцами, машинки их здесь продавали. В агентах ходили. Вот и ступайте теперь, просите за Зингеров… Они думали, я баклуши била на ветряках столько лет. А я сидела там и обо всех думала… У меня голова такая, что я думаю про весь свет. Мальва вон в бегах, а я об ней думаю. А ты сейчас куда же?

— Пойду на свое пепелище…

— Там печь холодная. А я сейчас протоплю, наварю кашки. Оно хоть и оккупация, а есть надо. Тем более, с войны идешь… Народ стал скупой, вредный, есть такие, что и воды попить не дадут. А разве вы виноваты? Гляди ж, не сболтни про Мальву. Верно, чего то она стоит, раз ее фашисты доискиваются. Вот я, видишь, вольно хожу, и ничего. На черта я им! А Мальва у них — кость в горле. И еще какого то Ксаныча ищут. Даринка из плена привела. Хронт тут у нас держал. А так вроде больше никого.

— Полиция есть, староста?

— Полиция — это в Глинске. Тут — бог миловал. А старостой поставили сперва такого пса, что житья от него не было. Хуже немца. Сам из Прицкого. Какой то Штус или Штуц. Верхом домой ездил. Говорят, немцы и убили. Не знали, кто едет. А ночь. Ну, верно, такие же немцы, как вот ты. Сильно вредный был, свеклу отбирал, хлеб вытряхал из за пазухи. Вот «немцы» его и… Прямо посреди дороги. Потому и ищут Ксан Ксаныча…

— И кто ж теперь?

— Явтушок хочет. Он Голый и мы при нем голые будем. Половина сыновей на хронте, сам с хронта пришел, а чисто немец, Шваркочет по ихнему. Уж не шпионил ли до войны? Вот такие, парень, чудеса. Шпион страховал наши хаты, жег их, а мы сидели и молчали. И царство его пришло в древен Вавилон, как сказано в писании…

Иду мимо Рузиного дома, что у самой запруды, день уж кончается, а света в доме нет или, может, там пусто? Забыл спросить у Отченашки о Рузе, а ведь она мне самая близкая в Вавилоне родня. Перед войной Рузя Джура гремела, стала знаменитой звеньевой, выступала в столице от Глинского района. Теперь немцы нагребут сахару из ее свеклы, несколько дней назад пустили Журбовский завод. По дороге сюда я напоролся на вавилонский обоз со свеклой. Я спрыгнул в глубокий ров, но слышал, что правит обозом Явтушок, он сидел на переднем возу и мурлыкал какую-то унылую бесконечную песню. Одну из тех, что вавилоняне поют в дороге. Слушая эту песенку и узнав по голосу Явтушка, я чуть не обронил слезу и был уже готов выскочить изо рва и поздороваться (он дружил с моим отцом, а я — с его сыном Яськом, самым старшим. Ясько служил в жарком городе Мары, где печет так, что тает канифоль от скрипки, а в песке можно варить яйца — так писал мне в письмах Ясько). Одним словом, все было за то, чтобы я поприветствовал первого вавилонянина, встреченного в дороге. Я этого не сделал. И все же не могу поверить, чтобы такой колоритный вавилонянин «онемечился», и сейчас ловлю себя на том, что никого мне так не хотелось повидать, как его. Это, верно, совсем не тот Явтушок, какого я знал, ныне это, должно быть, нечто совершенно загадочное.

Под Пирятином нас, бежавших из плена, задержал было какой то человек, стал требовать документы. Нас было двое, мы стащили его с лошади и хотели уже отправить его душу к праотцам, а он и говорит: «Там немцы стоят. А я хочу вас завернуть, чтобы не гибли зря». — «Кто ж ты будешь?» — спрашиваем. «Староста, — говорит. — Новоиспеченный. Вчера назначили». Разошлись мы с ним мирно, еще и поблагодарили, а потом пожалели. Никаких немцев в соседнем селе не оказалось, а мы крались болотами и чуть не погибли там. Староста

п просто перехитрил нас. Это был первый староста, с которым мне довелось иметь дело. Так или иначе, а Явтушку пока не следует попадаться на глаза, хоть он и ходил в друзьях моего отца, а я был другом его сына и хоть пел он невеселую песенку.

Когда я до войны приезжал в отпуск, Явтушок не мог налюбоваться формой Аэрофлота, которую мы, курсанты, с помощью всяких хитростей, а главное, с помощью клеша трансформировали почти в морскую. «Вот это штаны! — изумлялся он, а фуражку с крабом все примерял на сыновей. — Учитесь, озорники, если хотите летать», — говорил он ошеломленным потомкам (Ясько тогда уже служил в городе Мары). Когда мой самолетик падал, мне почему то вспомнился именно этот эпизод в хате Явтушка, куда я пришел, понятно, не столько повидать хозяина, сколько показать себя, будущего гражданского летчика, тогда чуть ли не единственного на весь Вавилон. Смешно подумать, но те самые мои клеши, которыми так восхищался тогда Явтушок, теперь могут стоить мне жизни. Ведь запомнил их тогда не один Явтушок, и нет никакого способа заставить Вавилон забыть их, а оккупантам стоит только намекнуть, что есть здесь сейчас такой вавилонянин, пусть и невысоко он залетел с Глушеней…

С пепелища Валахов, где печь вся в саже напомнила коммуновский локомобиль и унесла меня в детство (только подумать — сколько зим проведено на этой печи!), иду к Рузе через ту самую запруду, на которой Бонифаций (припоминаете?) все норовил усесться вер хом на Савку, когда тот возвращался ночью от Рубана после ужина. Сейчас меня на этой запруде охватил страх: а что, если душа Кармелита и доныне блуждает по Вавилону? На пруду ночует стайка белых уток; отец накануне войны писал мне в Миргород, что решил завести белых уток, взял из инкубатора тридцать утят — может, это как раз наши? Я позвал их, стайка проснулась, зашевелилась, закричал селезень и потянул белое ожерелье в камыши, подальше от греха.

Вот и Рузнн дом, такой знакомый с детства. Я заглянул во все окна и нашел все-таки одно обжитое, в нем трепещут белые вышитые занавески, и от них веет белой печалью, а за ними — горят глаза, вовсе не безумные, не перепуганные, они прожигают мне душу насквозь, настораживают своей настороженностью. Потом рука открывает форточку и те же глаза смотрят на меня с удивлением и доверием и указывают на дверь сеней.

Иду к двери, стою, жду, но вижу — на двери большой замок. Как же так? Кто запирает тетку Рузю? Зачем?.. Должно быть, дошло уже до точки, если стали запирать… От кого-то я слышал, что немцы расстреливают сумасшедших. Вот Вавилон и запирает ее, спасает…

Мне стало и неловко, и больно оттого, что ничем не могу помочь ее горю, развеять печаль этих белых окон. Кто же отпирает ее, бедняжку? А мне уж не лучше ли уйти прочь?..

— Подними руку. Там па окошке над дверью ключ. Отпирай и заходи…

Делаю, как велено, сам ведь напросился, отступать поздно. Здороваюсь с ней, а она, махнув белым подолом, скрывается в глубине хаты, ищет там спички.

— Нет, эта Рузя и в самом деле сумасшедшая. Уходит из дому и забирает с собой спички. Погоди, я сейчас достану уголек из печи, как-нибудь посветим.

«Да она совсем плоха, па себя наговаривает. Это уж конец…»

— Мало того, что она запирает меня, так еще и спички прячет, чтоб я не зажигала света. Проходи, проходи, не бойся, я достану уголек…

Она побежала за перегородку, загремела заслонкой, стала разгребать ухватом золу — мне все это слышно, потом выносит на заслонке уголек, кладет клочок ваты, говорит: «Дуй». Я дую, пока не вспыхивает пламя, и от него зажигаю коптилочку па конопляном масле. Запахло полем…

— Ну, ну, так кто же это?.. Что-то не узнаю. На кого-то похож, а не узнаю. О, да это ж ты, старший Валах?..

— Я… Мальва… Мальва Орфеевна.

— Сколько же это мы не видались? Еще с тех пор, как в Зеленых Млынах…

— На школьной молотьбе, помните? Вы тогда у барабанов стояли. А я отгребал полову. Лель Лелысович, Домирель, Кирило Лукич в пенсне… Потерял еще их в полове…

— Пасовские…

— И Пасовские. Мария Вильгельмовна и Александр Стратонович. Математик.

— Умер, бедняга, от астмы. Перед войной. На последнем экзамене умер. Задохнулся.

— Ну, а Лель Лелькович? Домирель?

— Ушли на войну… В первый день. Остался там один Кирило Лукич. Стар уже. Еще при земстве был учителем… Повоевала я с ним. Не хотел оставлять свой хутор. Не хотел перебираться в новое село. А хутор — одного сада полторы десятины. Сад остался, перешел в колхоз, а хату мы перенесли в новое село. Конечно, не хотелось старику покидать обжитое место: вокруг рожь шумит, пшеница, рай для птиц, для скота, одних голубей было сотни три — такая вот жизнь; но и мне отступать было невозможно. Теперь мне из за этих хуторов в Зеленые Млыны хоть не показывайся…

— Да вам, вижу, и тут не сладко.

— Тут хоть свои люди… Не держат зла на меня. Только вот запирают… — Мальва улыбнулась. — Утром Рузя запирает, а ночью отпирает. Она сейчас должна вернуться со свеклы. Вот удивится, как увидит, что отперто. Что ж ты стоишь? Садись. Рассказывай. Откуда и как?..

— Долго рассказывать, Мальва… Орфеевна…

— Ну, ну, Орфеевна! Это еще на что? Зови просто Мальвой. Родичи ведь… Да и ты уж вон какой. Говорят, летал?..

— Не высоко… На кукурузнике… Побитый был. Самолетик побитый…

— Тут где нибудь? В наших местах упал?

— За Киевом. На Полтавщине.

— Это ты из того окружения?..

— Из того, Мальва… Орфеевна. Мы там держались до последнего патрона. Вместе с генералом в последнюю атаку пошли. Летчики, не летчики — все подряд. А вел нас в атаку секретарь ЦК Бурмистенко. Я был в его группе. Было пять групп, и ни одной не удалось вырваться. Бурмистенко погиб. У меня на глазах. Нам да же не удалось похоронить его. Не успели…

— А что Кирпонос?.. Изменил?……

— Кто вам сказал?

— Народ говорит. Будто бы сообщали в немецких газетах. Сдал армию и сам сдался…

— Я видел Кирпоноса. Привез ему пакет. Не знаю, что было в том пакете, но упали мы недалеко, и пакет я сам ему вручал. Это было на рассвете, еще сутки он был с нами, ходил с палочкой — в ногу его ранило. А на другой день, как раз только стало вечереть, погиб у «генеральского родничка». Там есть родничок, в Шумейковой роще, генералы из него пили, вот бойцы и прозвали его «генеральским родничком». Разорвалась мина как раз, когда он там пил воду. Шальная мина. Там его и похоронили. Я из того родничка сам пил, когда пришел к ним. Не упади мой кукурузник, может, я и вывез бы Кирпоиоса…

У крыльца затопали.

— Это Рузя, — успокоила меня Мальва. Побежала, встретила ее.

Рузя черным черна. В телогрейке, подпоясанной ремнем, в сапогах, в теплом платке, а в глазах и страх, и смех. Немцы пустили завод, гонят всех на плантацию, заставляют днем копать свеклу, а ночью, при фонарях, чистить. По два три раза в день приезжают коменданты, а каждую неделю наведывается и сам гебитскомиссар Месмер, обещает созвать в Глинске съезд свекловодов, на который должен прибыть еще более высокий начальник и вручить лучшим из лучших часы. Еще бы! Да за такую свеклу, говорит Рузя, можно пол ихней Германии отдать. Мы лее ее для себя растили, каждая с конскую голову, у тех, кто копает, руки сводит, а он, проклятый, ходит в белых перчатках да причмокивает.

— Вот какую вы землю немчуре отдали! — Рузя злится, стаскивая с ног сапоги. Правую ногу она сама вынуть не может, и Мальва ей помогает. Не рассчитала усилие, падает с сапогом на кровать, смеется, а Рузя на скамеечке плачет.

— Ну, ну, будет тебе, пятисотница! Иди, мой ноги, ужинай, да и родич вон, видишь, с дороги. Тоже не ужинал еще.

— А что там у нас на ужин? — спрашивает Рузя.

— Пироги со свеклой… И жаркое. Несоленое. Соли нет.

Обе идут за перегородку, Рузя там умывается, а Мальва накрывает на стол: вносит пироги, знаменитое

вавилонское жаркое, непочатую бутылку бураковки — свекольного самогона.

— С нашей винокурни, — Мальва усмехнулась, ставя бутылку на стол. — Рузя простужается, кашляет, вот я ее и подлечиваю. Она в поле, а я тут… под замком.

Входит Рузя, выпивает свою рюмочку, принимается за пироги. Она сразу разрумянилась, ожила, в глазах заиграли огоньки.

— Где же ты собираешься жить?

— Еще пе знаю.

— Тут ваши утки на пруду. Белые. Северин в Глинске достал. Поручил их мне, а я все не могу их дозваться. Не то одичали, не то не знают нашего языка. Китайские какие то…

— Ага, отец писал мне…

— Про уток?..

— Да он мне обо всем писал… Такой был писучий, что я не успевал прочитывать его письма. И про вас писал…

— А про меня что же?

— Что вы получили орден за свеклу. Что чуть не вышли замуж за какого то приезжего.

— Ох, уж это замужество! Он переселенец, из Теребовли. Печь у меня клал. Потом вот эту перегородку поставил. Красивый был, ласковый, тихий и великий мастер по печам. Влюбился то ли в меня, то ли в мою славу. Ну и жил здесь до поры до времени. Одну зиму, а потом ушел. А тут слышу — у них уже, у немцев. Чуть ли не начальник полиции в Глинске… Приголубила его, а он, может, шпионом был ихним, тогда еще, до войны. Мальва знает его, он и в Зеленых Млынах клал печи…

— Да еще какие! Любо посмотреть. А уж если распишет, так куда там. Двух одинаковых печей не найдешь, двух одинаковых узоров не было. Лемки просто млели от восторга. И собою хорош был. Мой Журба даже приревновал его ко мне. Так, ни с того ни с сего. А потом он ушел от нас. Сюда, в Вавилон.

— И теперь бывает?

— Наведывался… Приезжал мириться. Сгинь, говорю, нечистая сила! Не смей переступать святой порог! Как же я его впущу в хату, когда тут Мальва? Да и

не будь Мальвы… Больше не показывался. Только поклоны с Явтушком передавал. А мне и слушать было противно. Как то приезжал набирать наших ребят в полицаи, так хоть бы один пошел. Свеклу возят, ну, это уж такое дело — кому то надо копать, а кому то и возить, а вот в полицию — черта с два. Ну, а ты как же? Придется и тебе — на свеклу. Может, принять тебя в звено? — Рузя рассмеялась.

— Погоди со звеном, Рузя, надо же где то жить, — вмешалась Мальва.

— Пускай в примаки идет. Молодиц много. Вон у меня есть Галка Капелюшная. Молоденькая, хорошенькая, орденом за свеклу награждена. Есть еще одна, Ониська Палий, ты ее должен знать — из тех Палиев, что на Гунцвотах. Тоже без мужа, перед войной новую хату поставила, ребеночек у ней. Три годика, уже гусей пасет. Еще есть подходящая кандидатура — Тодоська Юстимчук, эта уже твоего, Мальва, возраста. Ну и что? Наш то парень тоже усатый. А ведь похож на Андриана, когда тот молодой был, верно, Мальва?

Я таким Андриана не помню. Я тогда еще на качели не ходила. А ты хоть знаешь, Рузя, откуда гость пришел?

— Точно я не вижу! С войны, откуда же теперь приходят. Не сумели постоять за нас, пусть хоть пристают к нам примаками. А что им теперь — лодырничать? Валандаться вот так? У немца долго не проваландаешься. Бах бах, и нету. Надо пристанище иметь. Ширму какую нибудь.

— Надо, да только не здесь, не в Вавилоне. Тут его фашисты схватят на другой же день. И у Галки, и у Приськи, и у Ониськи, где бы ни пристал. Только услышат, что летчик, тут же и прилетят. А парень еще может нам понадобиться… — При этих словах Мальва предостерегающе глянула на Рузю, чтоб та не выболтала лишнего, а я смекнул, что в этой хате знают и что-то такое, что мне еще рано знать.

Неужели это и есть подполье, с которого должна начаться моя новая война? И неужели подполье начинается вот так, просто, за ужином, и с такими домашними, хрупкими, дивными созданиями, которые и сапоги то путем снять не могут, падают. Я видел крупных и суровых полководцев, которые, исчерпав все возможные для борьбы средства, сознательно шли на смерть, а эти две беззащитные женщины и не собираются сдаваться. Смотрю на них и поражаюсь: откуда такая дерзновенная вера, такая неукротимость?

Сошлись на том, что ни в какие примаки идти мне сейчас ни к чему, хотя Вавилон кишит претендентками на мое сердце, и самое лучшее для меня не задерживаться здесь ни одного дня, а податься к лемкам, в Зеленые Млыны, тем паче, что меня видела Отченашка, а значит, завтра обо мне узнает весь Вавилон.

Мальва обулась, оделась, накинула Рузин платок и проводила меня за село. По дороге она рассказала о своем первом глинском подполье.

Две недели подряд вражеские войска шли через Глинск, превратили его в ад из черной пыли, смрада и гула. Две недели подряд в квартире Вари Шатровой не было покоя от офицеров, которых в ее жилище привлекала то ли зеленая крыша, то ли изысканность наличников на окнах, а может, и сама хозяйка. Мальва не могла учесть этого, когда оборудовала здесь свою первую конспиративную квартиру, и теперь ей приходилось выдавать себя то за сестру хозяйки, то за соседку. К счастью, по другую сторону Вариных сеней сохранилась каморка старого Снигура, и они с Варей перебрались туда, но офицеры заглядывали и в каморку, а увидев там таких красивых женщин, стали приглашать их на свои ночные оргии. "Один из постояльцев оказался генералом, чей корпус перебросили сюда из Парижа, он приметил Мальву (она назвалась здесь Настею), обещал прислать за фройляйн машину, как только корпус завершит свой марш и станет по окончании войны на зимние квартиры (генерал отводил на все это месяц полтора). Разумеется, он спутал Глинск с Парижем но получил решительный отказ и больше не совался в каморку, куда Мальва сбежала от его ухаживаний. Зато гестапо, появившееся вслед за тем корпусом, проявило к Мальве куда более настойчивый интерес. В центре Глинска на всех видных местах было расклеено объявление о розыске Мальвы Кожушной, опасной большевички, оставленной для подрывной работы против третьего рейха. Одно такое объявление Варя сорвала со

(столба и принесла домой. На объявлении была фотография Мальвы, та самая, что накануне войны появилась в районной газете. Неделю Мальва не выходила из дому, но однажды во двор приковылял Шульц на своей деревяшке. Он велел Варе Шатровой приодеться, сесть в бричку и ехать с ним к гебитскомиссару. Пришлось ехать. Вернулась Варя в ранге кухарки, тяжко удрученная этим, тогда как Мальва, наоборот, очень обрадовалась такому доверию, правда, не представляя еще, как обратить это обстоятельство на пользу подполью. А затем начавшиеся в Глинске облавы заставили Мальву искать новое пристанище, и она убралась в родной Вавилон.

За селом Мальва остановилась, прислушалась.

— Глупость это была. Недодумал Валигуров. Тут мне и носа высунуть нельзя. Разве можно было оставлять меня в родном районе? «Ты, — говорит, — знаешь людей, тебе и карты в руки». Но люди то знают меня лучше, чем я их. Наткнулась тут на Отченашку, а там еще на одного болтуна — и все мое подполье пошло кувырком. Под замком сижу, вот и все подполье… В Глинске схватили Ярошенка. Тоже оставленного. Видно, он и сболтнул про меня. Иначе немцы не бросились бы меня разыскивать. Вавилон не мог меня продать. Зеленые Млыны могли бы. Я выселила их из хуторов. Кирило Лукич первый не простит мне. А здесь— не за что. Кулаки вавилонские разбрелись по свету, не напоминают о себе. Может, двинут сюда позднее. А пока что… не слыхать… Вот, говорят, сын сахарозаводчика Терещеика объявился, приезжал на завод перед пуском, покрутился день два — и назад. В Пруссии он где то. А наших магнатиков нет и в помине. Старшие, видать, повымерли, а младшие выучились, стали людьми и воюют за Советскую власть, как все.

— Про Лукьяна не слыхать?

— Не слыхать. Скот погнал с Валахами, Гуртовым от всего Глинского района. Я ведь тоже должна была с ними идти. А Валигуров здесь меня оставил. Без оружия, без людей, безо всего. Еще и подбросил мне на беду этого Ярошенка. Вроде бы спец по радио. Радист, одним словом. И что бы он передавал? Что немцы пустили завод в Журбове? Что в Глинске расстреливают евреев? Что гебитс затевает съезд свекловодов, чтобы на будущий год получить такую же свеклу, какую вырастила наша власть…

— Рузя вырастила ее…

— Ясно, Рузя, а кто же? Никакая власть без Рузи, без таких, как она, свеклы не вырастит… Есть растения, которые без женщин ничего не стоят. Для меня Рузя — целое государство. И если Рузя запирает меня, прячет от меня спички, чтоб не было дыма, — значит, так надо. Значит, существует государство, государство есть; она, Рузя, думает не столько обо мне, сколько о нем, о своем государстве. Вот почему мне у нее так хорошо. Так спокойно. Так надежно. Словно я в этой хате родилась.

— У вас хоть есть чем обороняться? Если вас застукают?..

— Что ты имеешь в виду?

— Как что? Оружие?

— Нет у меня ничего.

— Совсем ничего? — Совсем…

— Возьмите вот это. Как же так, безо всего?

— А что это?

— Обыкновенный наш ТТ. На восемь пуль. Мальва взяла, подержала и вернула смущенно.

— Я не умею стрелять…

— Разве председателям сельсоветов не выдавали револьверы?

— Может, мужчинам и выдавали. А я женщина. Где бы я его носила? За пазухой? — Мальва рассмеялась. — Нет, правда, где? Да и зачем?

— Как же вы собираетесь воевать?

— Как?.. Думаешь, я знаю? Знай я, с чего начинать, разве я сидела бы у Рузи? Может, потом что-нибудь прояснится. Мне Валигуров сказал, что на первых порах надо сидеть и не рыпаться. А потом меня найдут товарищи из центра, дадут задание, а может, даже сбросят десант. Подожду еще некоторое время. А там начну шевелиться сама. Ты, я, Рузя — вот уже и маленькая организация. Так? Может, тебе с нами несподручно? Ты не стесняйся, скажи, я не обижусь.

— Отчего ж несподручно?

— Оттого, что тебе придется приходить сюда из Зеленых Млынов, отчитываться, что там и как. Там железная дорога. Поезда ходят на фронт. Марать руки об одного фашиста, пусть даже и палача, — нет смысла, только наших поубивают. А поезд с рельс — это дело. С орудиями или с танками немецкими. Авария! Кого тут стрелять за аварию? Жертвы есть, а виновных нет… Вот и присмотрись там к железной дороге, что везут, кого везут, какая охрана. И ходят ли поезда по ночам? Наверно, ходят… Словом, я посылаю тебя в Зеленые Млыны на разведку. Официально посылаю… Когда ждать тебя обратно?

— Дня через два три?

— Что? Через месяц. И не раньше. Пристройся, поживи, осмотрись. Может, даже наймись рабочим на железную дорогу. А что? Неплохо бы обходчиком или еще кем.

— Попытаюсь…

— Там был хороший человек главный кондуктор Микола Рак. Если он там, то устроиться тебе будет нен трудно.

— Это какой же Рак?

— Муж Пани Властовенко, пятисотницы нашей. Ты должен ее знать. Лель Лелькович обожал ее.

— Она не уехала?

— Нет, она там. Знаменитость. Слава Зеленых Млы нов. Заходи к ней смело — наш человек. Но обо мне — ни слова. Лемкам не надо знать, что я здесь, у них со мной свои счеты. А то я сама пошла бы к ним…

Вот и ветряки. Дальше Мальва не пойдет. Мы уже попрощались, как вдруг из за Абиссинских бугров вырвался свет фар. Лучи черкнули по искалеченным крыльям ветряков, двинулись в нашу сторону. Мы едва успели забежать в ближайший ветряк, залезли на чердак, притаились.

— Что это там светится? — Мальва показала на балку под потолком.

— Сова…

Грузовик приближался к ветрякам, фары осветили сову на бревне, та перепугалась, захлопала крыльями, а за ней другая, третья. Машина открытая, немцев, судя по голосам, должно быть, полный кузов. Только б не остановились. Останавливаются, черти, выпрыгивают, идут до ветру… Один говорит, что эти ветряки напоминают ему Вестфалию, только там мельницы колоссальные и внизу живут мельники. Стали было светить на развалины фонариками, но тут старший засигналил, они разом прекратили осмотр, полезли в кузов и уехали. В направлении Прицкого…

Я спрятал пистолет, а Мальва облегченно вздохну ла. Мы спустились вниз и долго еще стояли, чтобы убедиться, что они не повернули на Вавилон. Немцы, не зная дорог, да еще ночью, могли и заблудиться. Мальва сказала, что я хорошо держался, а она и сейчас еще вся дрожит. «Постоим, мне надо успокоиться. — А потом говорит: — Иди… А я еще зайду к маме, проведаю сына…» Возможно, она делает это каждую ночь, когда мальчуган уже спит. А потом видит его из Рузиного окна — через пруд. Подумал я об этом — и хоть возвра щайся с дороги. Мальве ни в коем случае нельзя навещать сына. Но Мать и в подполье остается матерью.