У Конрада Рихтера, шефа гестапо глинского гебитскомиссариата (как это странно звучало для родного Глинска!), была профессиональная привычка коллекционировать на своем письменном столе пустые партизанские гильзы, оставшиеся на месте стычек, или, как сказал бы летописец, на поле боя. Иногда и было то всего два три выстрела, иногда боль ше, но Конрад Рихтер непременно выезжал на место действия, как правило, уже после всего, самым тщательным образом изучал позиции, интересовался буквально каждым выстрелом, как с одной, так и с другой стороны, и приказывал подчиненным собирать для него все партизанские гильзы, какие только можно было найти, чтобы иметь точное представление как о количестве людей, так и о нашем оружии. Потом он разглядывал буквально каждую гильзу через лупу, тратя на это немало времени, сортировал их, отбрасывал лишние, оставляя для своей коллекции только те, которые в какой то степени интересовали его с профессиональной точки зрения. Слабым утешением для него было то, что до снарядных гильз в его гебитскомиссариате пока еще дело не доходило, однако набор калибров другого оружия был достаточно разнообразен, а количество владельцев все увеличивалось. Если судить по гильзам, посту пившим за последнее время, то преступников уже насчитывалось семь или восемь. У них были и винтовки царского образца, и советские десятизарядные полуавтоматы СВТ, наган, пистолет ТТ и еще что-то совсем загадочное, может быть, как сперва показалось шефу, даже «максим», станковый пулемет, а это попахивало уже возможностью нападения на Глинск. Однако при более внимательном изучении этих гильз, деформированных больше, чем обычно, Рихтер пришел к выводу, что это совершенно новое оружие, которое не значилось в его каталогах легкого вооружения русских. Великие тайны чаше всего раскрываются случайно. Между Вавилоном и Журбовом гестаповцы наскочили на неизвестного, который отстреливался из оружия, издававшего залпы наподобие орудийных. Неизвестный бежал под покровом ночи, но бросил свое оружие (скорей всего потому, что патронов для него больше не было), и гестаповцы привезли его шефу, разумеется, скрыв, что владельцу удалось спастись. Шеф ничего подобного никогда не видел, а то была обычная трехлинейка, только укороченная почти «до пупа». Рихтер достал из патронника гильзу, которую неизвестный не успел выбросить, внимательно осмотрел ее под лупой, сравнил с теми, которые раньше относил к «максиму», и воскликнул на радостях: «Виват!» Это он радовался тому, что у партизан нет никакого «максима», а есть вот эта неуклюжая хлопушка, в которой так переминает гильзы. Великий немецкий народ не сумел выдумать ничего подобного, а эти поверженные легко приспособили обыкновенную винтовку для подпольного употребления и теперь могут ходить с нею даже днем, прогуливаться по Глинску, держа свою «пушку» под полой. На столе было уже несколько таких гильз, он добавил к ним еще и эту (он прикалывал их булавками на зеленое сукно) и вместо слова «максим» написал на ярлычке другое. Не зная, что в Глинске издавна в обороте отличное коротенькое «обрез», он написал немецкое «Taschenkanone». (карманная пушка (нем.). Такое направление мысли принесло ему мало радости: получалось, что вместо одного «максима», оружия, впрочем, достаточно грозного, в Глинске могла появиться уйма этих карманных пушек, опасных не количеством выстрелов в минуту и не дальностью полета пули, а числом тех, у кого они могли быть. Одного, если верить подчиненным, убитого он зачеркнул, но сколько то их осталось. Он выругал подчиненных за то, что те не установили личность убитого. А что, если это один из тех, кого он ищет и чьи гильзы лежат ровным рядком на его столе?

Рихтер не знал, да и не мог знать, что это был Явтушок из Вавилона, человек, который буквально через несколько дней после «гибели» побывает в этом кабинете и даже собственными глазами увидит не только пришпиленные к столу гильзы, но и свой обрез, повешенный на стену как образец грозного партизанского оружия, которое гестапо не может не учитывать. Ведь чогда сам Рихтер попробовал выстрелить из него во дворе гестапо, ему едва не оторвало руки, а в Глинске яростно залаяли псы. А он считал себя немцем не из мелкоты, рост метр девяносто шесть, широченная грудь, природа обидела его только конечностями — были они у него длинные, но очень уж худые. После пробного выстрела он решил, что из этих короткоствольных пу шек могут стрелять только гиганты. А между тем Явтушок в ту осень ходил, как и другие вавилоняне, на жур бовский сахарный завод воровать сахар. За «ворами» охотилась заводская полиция, сахар отбирали и пойманному давали столько шомполов, сколько килограммов сахара находили у него в мешке. Вот Явтушок и соорудил себе эту «пушку» для обороны, полагая, что больше десяти шомполов ему не вынести. На заводе все обошлось благополучно, и он уже шагал с порядочным мешком сахара, за который отдал заводским отличные сапоги (он говорил, что в них ходил сам генерал), как вдруг навстречу грузовик с гестаповцами. Услыхав их «хальт!», он бросился в придорожный лесок и, пока они рассупонивались из плащей и доставали оружие, бабахнул разок, не целясь и вовсе не имея желания ввязываться в такую неравную схватку. Гестаповцы выпрыгнули из машины, залегли в ров и открыли по леску такой огонь, что Явтушок уже не думал о жизни, а только о сахаре и сапогах. Брось он сахар, это значило бы, что даром пропали сапоги, а такой утраты Явтушок не пережил бы. Поэтому он припустился во всю мочь и, ясное дело, не заметил, где и когда расстался с обрезом. Преследователи с фонариками нашли обрез на тропинке, и потом Явтушок, бывая в кабинете гебитса, со страхом поглядывал на свою «пушку», висевшую на стене… Он сразу узнал ее среди другого «трофейного» оружия. У обреза была закопченная рукоять, что придавало ему почти фабричный вид. «Отличная штука», — сказал Явтушок, чтобы тем утвердить свою непричастность к обрезу (не станет же человек в таких обстоятельствах хвалить свой собственный обрез). «Я, я, руски пушка!» — засмеялся господин Рихтер и добавил не без чванливости, что капралу Курту удалось убить преступника. Явтушок покачал головой и промолчал. Ясное дело, будь они на равных, он не потерпел бы такой фальсификации истории, сказал бы этому арийцу, что черта лысого им удалось убить вавилонянина, вот он перед ним, жив здоров.

Рихтер ткнул длиннющим пальцем в рядок гильз, под которыми были написаны две латинские буквы: Н. Явтушок мигом подсчитал: там было девять гильз, закрепленных с обеих сторон булавками. «Вот кого нам надо поймать, — сказал Рихтер. — Вот эти два тэ. — И он добавил с твердой убежденностью: — Вавилон! Вавилон!» Дескать, этот человек имеет прямое отношение к Вавилону. И еще отметил, что все эти гильзы из одного и того же пистолета, в чем можно убедиться с помощью лупы: все капсюли в гильзах разбиты одинаково, не з центре, а чуть сбоку. Рихтер придавал своей лаборатории такое значение и был так любезен с вавилонянином, что вынул из рядка гильзу и дал Явтушку посмотреть на нее через лупу. Явтушок ничего особенного не заметил, но так закивал, словно разглядел в лупу самого владельца пистолета. Он догадывался, кто это мог быть, этот человек и впрямь имел к Вавилону самое прямое отношение, но Явтушок изо всех сил пытался откреститься от этих двух «т» и сказал шефу: «Если этот человек появится в Вавилоне, то, можете не сомневаться, он в тот же день будет в ваших руках. Но для этого у меня должно быть какое-нибудь оружие, без него ни мне, ни моим людям не взять преступника».

— Выбирайте! — Рихтер показал на стену. Там была и трехлинейка с поцарапанным прикладом (след пули), и СВТ, хорошо знакомый Явтушку по фронту (вещь ненадежная, одна пылинка — и уже заедает), был и наган с цепочкой у рукоятки (оружие весьма привлекательное и даже легендарное), но Явтушок остановил взгляд на своем собственном изделии. Рихтер улыбнулся: «Вы слишком малы для этого оружия» — и снял ему трехлинейку. Патроны он сможет взять у герра Манжуса, шефа полиции. Явтушок не ожидал такого оборота, ведь теперь ему придется нести винтовку через весь Глинск, до площади, где ждет его Савка с подводой. Его могут увидеть и знакомые, около двухсот глинских жителей мостят дорогу, разбитую в свое время танками, все эти люди его хорошо знают и теперь увидят с винтовкой. Что эти страдальцы подумают о Явтушке Голом, знаменитом вавилонянине, которого вооружило гестапо? Явтушок сразу стал мокрый, как мышь. Шеф подал ему руку, видя в нем отныне свою опору, но тут же брезгливо выдернул и принялся вытирать носовым платочком. С тех пор Рихтер никогда не здоровался и не прощался за руку, хотя рука у Явтушка была во все их последующие встречи суха, как астраханская тарань.

Герр Манжус, увидав Явтушка с винтовкой, рванулся из за стола, Явтушку показалось, что шеф полиции в первое мгновение просто испугался вооруженного посетителя, но узнав, что к чему, принялся хлопать Явтушка по плечу, на котором висела трехлинейка. «Чудесно, господин Голый, чудесно, нашего полку прибыло, стало больше на одного славного воина. Сколько же вам патронов? Сотню, две?» «Только этого еще недоставало, — подумал Явтушок. — Хорош я буду, выйдя отсюда с мешком патронов на спине». «Десять штук!»— категорически заявил он, чем немало удивил Манжуса. «Так мало?» «На вас хватит, господин Манжус», — хотел сказать Явтушок, но сказал: «Разве что-нибудь зависит от количества патронов? Все зависит от количества выстрелов. Иногда один меткий выстрел…» — «А вы узнали меня, господин Голый?» — спросил Манжус, садясь за стол. «Чтоб сказать да, так нет, но какое то неясное воспоминание мелькает». Еще бы, его да не помнить! Перед самой войной он объявился в Вавилоне под видом каменщика, чудесно клал печи. Как раз перед тем Явтушок сжег подряд несколько хат, чтобы уплатить за них страховку, на эту же страховку строились новые, так что потребность в печнике была велика. Одряхлели печи и в старых хатах. А случилось так, что старые печники к тому времени все повымерли, а новым нечего было делать, не на чем расти — жилищное строительств во в Вавилоне на длительное время замерло: строили по преимуществу конюшни, коровники, амбары и прочее, пока страховой гений Явтушка не вынудил вавилонян да и окрестных жителей подумать о новом жилье. Так бур ная деятельность одного вызвала необходимость во вто ром, в этом самом печном мастере. Юхим Манжус был из тех, кого засылали за сто километров от границы, однако он не осел на сто первом километре, а прибыл сюда, к лемкам, переложил несколько печей в Зеленых Млынах, но разругался с хозяевами — вроде там ему мало платили — и перебрался в Вавилон. Лукьян Соколюк старательно проверил его документы — у мастера был паспорт с правом прописки за пределами стокилометровой пограничной зоны. У Вавилона не было оснований отказать мастеру в прописке, хотя настало время усиленной бдительности.

Квартировал он у бабки Отчеиашки, платил ей за стол и за хату, а печи клал и в самом деле замечательно. Свод выкладывал из синего камня, дымоходы украшал карнизами, а подпечков делал несколько — для соли, для спичек, и даже для щеток и метелок, нужных, чтобы убрать печь. Тем, кто платил за роспись, разрисовывал печи павлинами, петушками или орнаментом со старинных вавилонских рушников. Явтушок хотел было переложить и свою печь, зашарканную детьми до неприличия и к тому же — с полуобвалившимся сводом. Как то с Присей весь день ходили по хатам, где уже стояли печи знаменитого мастера, и выбрали прекрасный образец — остановились на печи Скоромных, которая и в самом деле была совершенно непривычной для Вавилона. Чело печи походило на цельную стену, украшенную старинной вавилонской росписью, с искусно вмонтированной отдушиной и огромным подпечьем, а сама печь была точно уютная двухэтажная комната, на второй этаж вместо обычной лежанки вели ступеньки, выложенные из красного кирпича. Так и хотелось снять сапоги и подняться по этим ступенькам на теплую печку, и, несмотря на то что на дворе стоял июнь, Явтушок с разрешения Стратона Скоромного, хозяина хаты, снял таки сапоги и совершил восхождение на свою будущую печь. Больше того, он даже полежал на ней в своем чиновничьем костюме, чтобы уж окончательно убедиться во всех ее преимуществах. «Делаю!» — сказал он, сойдя вниз. Но в этот самый день мастером заинтересовался Пилип Македонский, и Явтушку так и не удалось осуществить свой замысел. Печник попал в знаменитую когда то Брацлавскую тюрьму, говорили, что он как будто оказался немецким агентом, владельцы сложенных им печей с опаской поглядывали на его творения, поговаривали даже, что все эти печи в один прекрасный день подорвутся на минах, замурованных в них этой сволочью. В Зеленых Млынах несколько печей будто и взорвались в первый день войны, в Вавилоне же все обошлось — печи целы, другое дело, что кое кто из хозяев уже никогда не вернется к ним с войны, не взойдет по ступенькам на свою чудо печь и Стратон Скоромный. Явтушок собственноручно похоронил его на реке Синюхе. А вот самого мастера черт не взял, сидит в черном сукне, из которого Великая Германия шьет мундиры для полицейских. («И надо же было наготовить загодя именно такого густо черного сукна для этой шайки предателей», — подумал Явтушок, чьи взаимоотношения с совестью сейчас, в эту минуту, были так налажены, что он и мысленно не примерял на себя этот черный мундир.) А вот печь, такую, как у Скоромных, Явтушок и сейчас не прочь бы сложить у себя.

— Господин Манжус, — начал он, положив патроны в карман, — ваши печи и до сих пор приводят в восхищение вавилонян, и хоть вы сейчас и в чинах, а не могли бы вы… Простите, конечно, может быть, это совсем невежливо с моей стороны, но для истинного украинца печь — все равно, что для верующего алтарь. Это и тепло, и уют, и отдых, и лечебница, а если печь еще хорошо сложена, то и наслаждение для глаз. Мне хотелось бы печь с красными ступеньками, господин Манжус… Краса невыразимая, подымаешься туда, как в храм…

Манжус был растроган этой речью, глазки у него загорелись, а усики «а ля Гитлер» встопорщились от улыбки («Раньше то у мастера были обыкновенные усы», — отметил Явтушок.)

— У господина Голого есть марки? — спросил мастер.

— До сих пор в глаза их не видал. В Вавилоне пока что ходят наши деньги.

— Ни слова о них, с этими деньгами покончено навсегда. Если вы заплатите мне вот этими, — он вынул из нагрудного кармана пачку и подал Явтушку, — то я согласен поставить вам печь. За тысячу марок! — засмеялся Манжус, отбирая у Явтушка немецкие деньги.

Его смех задел Явтушка за живое, это был презри тельный смех, и Явтушок сдержанно ответил:

— Э, не говорите, наши деньги были гораздо большего размера и производили впечатление. Вы держали когда-нибудь в руках тысячу рублей в одной купюре?

А я держал, и не раз, когда платил погорельцам страховку. Но — печь за тысячу марок? Когда у меня нет ни одной?..

— Будут… Раз уж вы стали на этот путь… господин Голый.

— На какой путь?

— На какой? Вам еще надо это объяснять? Неужели вы думаете, что господин Рихтер может выдать винтовку первому встречному? Вам не о печи надо думать, господин Голый, а о Сибири. Вернутся наши — они ни за что не простят вам этой винтовки, полученной из рук шефа гестапо.

— Но ведь и вы… я вижу… вооружены? («Испытывает, сволочь», — подумал Явтушок).

— А вы что же думали? Что Глинск может обойтись без Пилипа Македонского?!

— Неужто передо мной товарищ Македонский? — Явтушок невольно поклонился, весьма близкий к тому, чтобы поверить в это. Он даже нашел некоторое сходство в чертах лица, но усы заставили его отбросить это предположение, и он добавил, готовя себе путь к отступлению. — Разумеется, я шучу, господин Манжус.

— А вы не шутите, потому что это может быть и есть он, воплотившийся во мне. Смена властей еще ничего не означает. И при немцах можно оставаться патриотом и даже Македонским. Если тут, — он показал место под черным сукном, — бьется настоящее сердце. Я уверен, что, окажись Македонский здесь, мы с вами — впрочем, я могу говорить только за себя — нисколько не проиграли бы. И если бы мне выпала такая возможность, то я воспользовался бы ею без всяких колебаний. Хотя, как вы знаете, у меня были основания переметнуться к ним. Ну, а вы хоть колебались?

— Колебался. Очень колебался…

Явтушок совсем растерялся, не зная, кто перед ним.

— И что? — Манжус прошел к двери, выглянул в коридор. Прикрыл дверь.

— Как видите. Оказался при том же, что и вы…

— Вам можно верить? Товарищ Голый?

Явтушок молчал. В нем боролись страх и совесть, но страх был явно сильнее, и Явтушок не мог дать сколько-нибудь определенный ответ на вопрос Манжуса (гос подина или товарища? — вот в чем была для Явтушка

главная закавыка). Манжус ждал, постукивая по столу костяшками пальцев. Звук был такой, словно костяшки из металла, оловянные. Явтушок в эту минуту не мог вспомнить, из какого металла делают пули. Все же он выдавил из себя ответ, единственно возможный при создавшихся обстоятельствах:

— Можно, господин Манжус. Только не сразу же…

— Ждать некогда и невозможно. Завтра уже может быть поздно. Подойдите ближе. Не бойтесь. Теперь то уж вам нечего бояться…

— Конечно, конечно… — Явтушок поставил свою винтовку к стене, чтобы дать душе чуток отдохнуть от нее.

— Кроме меня и вас, ни одна душа не должна знать об этом. Это смерть, муки, пытки…

— Говорите, пока я еще жив…

— Они согнали сюда из окрестных городков около двухсот еврейских семей. Вы, вероятно, видели их, они мостят дорогу.

— Видел. Здоровался с ними, там много знакомых. Из самого Глинска. Лейба Маркович, Абрам колбасник, мой парикмахер Матвей, я ведь, поступив на службу, все последние годы стригся только в Глинске. А какие колбасы были у Абрама! Я лучших колбас нигде в мире не пробовал. (Явтушок дальше Глинска нигде не бывал, за исключением разве своей неприглядной одиссеи в тридцатых годах, но тогда ему было не до колбас.) — Неужели их расстреляют? Неужели им, немцам, не нужны колбасы? Неужели они привезли сюда парикмахеров?

— Да, их расстреляют. Возможно, завтра.

— Они знают об этом?

— Знают. Я им сказал. Отвратить их смерть уже невозможно. Есть приказ какого то Кейтеля по армии и всем гарнизонам. Эти роботы умеют выполнять приказы.

Вбежал совсем молоденький полицейский. С порога отдал честь. Доложил:

— Господин начальник, в Зеленых Млынах задержали женщину, которая отпирается, что она Мальва Кожушная. Мы привезли ее сюда. Привести?

«О, боже, — Явтушок вздохнул. — Мне сейчас не хватает только встречи с Мальвой Кожушной!» Манжус словно угадал его мысли: — Через полчаса.

— Слушаюсь. Вылитая Мальва Кожушная. По той карточке, что вы нам показывали.

— Разберемся.

— Это же наша, — сказал Явтушок, когда шаги по лицейского затихли.

— Я знаю. Они приводят сюда уже третью Мальву» Но все равно я думаю, что самой Мальвы нет. в районе.

— Те два тэ у господина Рихтера…,

— Сейчас же идите и скажите это ему…

— Кому?

— Ну, господину Рихтеру… Мы стоим на том, что знаем меньше, чем знаем на самом деле. Чем меньше будем знать мы, тем меньше узнают они. Полагаю, вы меня понимаете?

— Я был ординарцем у генерала…

— Детей могут расстрелять вместе со взрослыми, Не могут, а наверняка расстреляют. Сколько детей может укрыть Вавилон?

— Когда?

— Сегодня. Нынче ночью. На рассвете может быть уже поздно.

— Сколько прикажете, господин Манжус…

— Вы на подводе?

— На площади меня ждет Савка с лошадьми.

— Это тот, что вечно смеется?

— Теперь перестал. Прослышал, что немцы расстреливают сумасшедших. Больше не раскрывает рта. Мол чит как рыба.

— Задержитесь до ночи. А ночью… Вы знаете, где была пролетарская корчма?

— На старой мельнице. Не раз обедал там. Были времена! Все было.

— Остановитесь и заберете детей. Малышей на телегу, а старшие пойдут пешком.

Старая мельница была почти рядом с домиком рай кома, где размещался гебитскомиссар Бруно Месмер. Там охрана.

— Там охрана, господин Манжус.

— Детей тоже выведет охрана…

— Немецкая?

— Моя… Идите. В одиннадцать у мельницы. — Я без часов. Буду уж так, по небу…

— Вот вам часы. Спрячьте.

Явтушок спрятал их в нагрудный карман. Ощутил их тиканье. Пошел к выходу.

— А винтовку? — Забыл. — Он взял винтовку и даже теперь не заметил, что она учебная, просверленная,

Когда Явтушок выходил из Глинска, была глубокая ночь. Детей с мельницы, и правда, вывела охрана, самого маленького вынес на руках и посадил на телегу сам Манжус. Ребенок был сонный, посидел с минутку и уснул на соломе. Потом проворно, без единого слова залезли на полок те, что чуть побольше, они ловко карабкались по спицам, держась за обода. Их набилась полная телега, и Савке пришлось перебираться на передок. Подростки ждали, пока усядутся младшие, и, видя, что им места не осталось, покорно двинулись гурьбой за подводой. Все это происходило в какой-нибудь сотне метров от гебитскомиссариата, может быть, даже чересчур открыто, и часовой у ворот, в каске и с автоматом, догадываясь, что делается, несколько раз недвусмысленно присвистнул. Мол, пора кончать с этим племенем. Манжус демонстративно запер мельницу, прощально махнул часовому у ворот гебитскомиссариата и сам двинулся за подводой. В нескольких комнатах гебитскомиссариата был свет, там, вероятно, ужинали, доносилась тихая музыка. Как узнал уже здесь, в Глинске, Явтушок, кухаркой у гебитса (в народе говорили просто «гебис») стала Варя Шатрова. Месмер был в восторге от ее глинских блюд, а возможно, и от нее самой. «Ах, курва! Ах, курва!» — плевался Явтушок, как будто ее предательство было больше, чем его. Он сразу зарядил винтовку и почувствовал себя снова отважным бойцом. Манжус давал ему последние наставления, в которых было больше отчаяния, боли, чем каких нибудь действительно разумных советов. По всему этому Явтушок смекнул, что для Манжуса главное спровадить детей из Глинска, избавиться от них, а уж как сложится их дальнейшая судьба — этого он не знал и не мог знать. «За мальчиков я спокоен, они пойдут в пастушки, в ездовые, приживутся в Вавилоне, а вот с девчонками будет труднее. Девочек надо распихать по надежным людям. А самую маленькую, ту, что уснула, возьмите к себе. Она больная, пропадет у чужих людей. У нее мать там, совсем молоденькая, такая красавица, такая красавица, они из Райгородка. Возьмете — не пожалеете. Славная вырастет девка, зятька еще хорошего получите, Голый…» — шептал Манжус на ухо, чтобы его не слышали охранники. «О хо хо хо!» — вздохнул Явтушок.

На выезде из Глинска полицейские попрощались с Явтушком и потом долго еще стояли на дороге, а Явтушок нагнал ватагу подростков, шедших за подводой, вскинул винтовку на плечо и, приняв как можно более воинственный вид, повел их в Вавилон. Он как будто стал участником некоего события из древней истории, которую досконально не знал, хотя о древнем Вавилоне был наслышан и о переселении туда целых народов составил свое собственное представление. Стариков, наверное, так же вот оставляли умирать в каком нибудь другом Глинске, а детей гнали дальше, через азиатские равнины, эти переходы могли длиться целые годы, и в Вавилон они входили уже взрослыми. А эти придут за одну ночь, но постареют на десятки лет, да еще и примет ли их Вавилон? Не прогонит ли Явтушка вместе с ними? Больше всего Явтушок боялся Приси. Чертова баба может не постигнуть его исторической миссии, может выгнать его со двора с этими несчастными и покорными судьбе детьми, которых он мысленно уже распределил по вавилонским дворам. А они идут, шелестят штанишками, держатся Явтушка, держатся его винтовки, каждое деревце на дороге кажется им черным страшилищем, самые глазастые все показывают во тьму: «Глядите, глядите, дяденька, вон тамочки притаился». Это «тамочки» такое родное Явтушку, такое исконно вавилонское! Невольно рождается мысль, что все народы так или иначе происхождением своим обязаны Вавилону. Явтушок видит, что впереди всего лишь дерево или куст шиповника, но снимает с плеча винтовку, кладет ее на руку, и в самом деле готовый биться насмерть за этих детей. В груди у него нарастает прекрасное и высокое чувство, как у царя или полководца, ведущего за собой целый народ. Один мальчуган ослаб, стал отставать, и Явтушок приказал Савке остановиться, взять ослабевшего на полок. «Но, но!» — покрикивал на лоша дей Савка, изредка озираясь, не отстал ли Явтушок, идет ли за возом остальная ватага. «Идет!» — удостоверялся он всякий раз, а ведь уже потянулись последние и решительные километры, когда Явтушку, по всем Савкиным представлениям о нем, пора было сбежать, оставив весь этот гонимый народ на него, Савку. Явтушок маленького роста, его не видать было в гурьбе мальчишек, обозначала его разве что винтовка, об которую разбивались звезды, падая детям под ноги…

— Буди их, Савка! — приказал Явтушок, когда добрались до ветряков.

Савка дергал их за курчавые волосенки, хватал за шиворот, тормошил, кричал:

— Го-го-го! Вставайте!

Вавилон спал в предрассветной мгле и возник перед ними, как дивный сон. Белые хаты на буграх выстраивались в стройные и тесные улочки. В лабиринте этих улочек можно было расселить и укрыть целый народ. «Стой, Савка!»

— Вот, детки, ваш Вавилон. Здесь вам предстоит пережить войну, породниться с вавилонянами. Люди здесь, как и везде, разные. Есть добрые, искренние, великодушные, как вот мы с Савкой. А есть черт те кто, злые, скупые, никчемные, в каждом народе есть выродки, есть они и тут. Я устрою вас у самых лучших людей, там вам будет как у. Христа за пазухой. Ваши отцы и матери будут наведываться к вам из Глинска, не часто, правда, но по ночам они будут приходить к вам во сне, и приласкают, и принесут гостинцы, и так всю войну, пока не вернутся паши, не прогонят немца из Глинска. А кто найдет себе здесь нового отца или новую мать, кому здесь понравится, тот может остаться в Вавилоне навсегда и жить здесь до старости, как вот мы с Савкой. Нас с ним тоже привезли сюда детьми, как вас.

— Ха-ха-ха! — засмеялся Савка.

— Савке было трудно, ему попались злые люди, били его, морили голодом, вот он теперь над этим и смеется, а мне было хорошо, я тут как сыр в масле катался, летал на вавилонских качелях, а теперь сам ращу восьмерых детей, всё сыновья, половина на фронте, а половина здесь. Всех вас я не могу к себе взять, одного только!

— Меня! — перед ним встал мальчуган. Кареглазый, курчавый, лет двенадцати, в остроносых туфлях, может, отцовских — они были явно велики ему, на спине брезентовая котомка, в ней подушечка, одеяло и зимняя шапка. Сын Хаима Рабиновича, знаменитого глннского пекаря, чьи плетеные булочки, щедро посыпанные маком, всегда напоминали Явтушку куличи. «Может, когда-нибудь открою в Вавилоне пекарню/ а его сделаю пекарем», — подумал Явтушок и, прижав мальчика к груди, сказал:

— Я бы вас, детки, всех к себе взял, если б мог. Но Вавилон большой, и добрых людей в нем много. Погоняй, Савка. Начнем с Фабиана, с крайней хаты. — И когда уже тронулись, добавил, обращаясь к мальчишкам: — Это наш знаменитый философ. Беден, правда, как церковная мышь, зато душа ангельская. В хате козлик и он. Третий им не помешал бы, третьего они носили бы на руках. Кто хочет райской жизни, может остаться здесь…

«Бесенята, никто не хочет», — рассердился Явтушок п остановил взгляд на том мальчике, который в дороге совсем было ослаб, а теперь очнулся и сидел, обеими руками держась за люшню.

— Вот ты, сынок, пойдешь к философу. Его кормит весь Вавилон, заодно и тебя прокормит. Будешь звать его дядей Фабиаиом, а если станут спрашивать, чей ты, скажешь, что сын Левка Хороброго. Это его настоящее имя, очень уважаемое в Вавилоне.

— Хорошо, — сказал мальчуган и пошел с Явтушком будить философа.

Из хаты вышел палево буланый козел, потянулся спросонок, узнал Явтушка и ушел в одичавший палисадник.

— Видишь, видишь, какой разумный козлик! — сказал Явтушок мальчугану. — Постой тут, а я пойду за хозяином.

Явтушок долгонько не выходил, а козел, сделав свои дела, подошел к мальчугану, долго принюхивался, изу чал так и эдак, знакомился с новоявленным сыном Левка Хороброго, пока Фабиан в хате выслушивал длинную и грустную историю этих детей. Философ вышел босиком, чего никогда не позволял себе при односельчанах (он придерживался мысли, что Сковорода много терял в глазах народа, иногда появляясь перед людьми босым), растрепанные волосы его напоминали пучок пакли, но золотые очки восполняли все эти потери.

— Агысь! — прогнал он козла и взял мальчика за руку. — Не пропадем! Не пропадем… — проговорил он тихо, и две слезы побежали из под стеклышек очков по Щекам.

Явтушок бросился к подводе, чтобы философ часом не передумал. Если знаменитого философа он едва умолил, то чего же ожидать от других?

— К Отченашке! — скомандовал он Савке.

Бруно Месмер перестал появляться у ветряков, не устраивал там больше своих обедов, земля остыла, и теперь даже козел укладывался на нее не очень охотно, а искал себе постель, пусть плохонькую — из сена или листвы. Запрет Месмера постепенно терял свой смысл в глазах вавилонян, философ с козлом ходили по Вавилону все свободнее, отчего количество званых обедоз заметно уменьшилось, ведь теперь столовников было не двое, как до сих пор, а трое: за Фабианами хвостиком ходил мальчик, сын глинского фотографа Зямы Хода са Юдась, которого Явтушок привез из Глинска вместе с другими детьми. Его назвали Юрасем, провели по домовым книгам сыном Левка Хороброго, отчего мальчуган отнюдь не стал храбрее. Он крался за названым отцом так, словно боялся обнаружить его перед Вавилоном — если у ребенка отнимают одного отца, он дальше живет под страхом потерять и второго. Фабиан оказался весьма душевным человеком, каждую субботу купал мальчика и собственноручно перешил для него свою праздничную рубаху, чем сразу же придал ему другой национальный вид, хотя глаза и выдавали его. В них было столько тоски по Глинску, по родителям, по дому, что Фабиану было не под силу угасить ее. Не мог помочь тут и козел, но, когда дядя Фабиан пропадал на целый вечер, Юдась мог вволю наговориться с козлом о своей прекрасной жизни в довоенном Глинске. Рас сказы были грустные. Юдась слышал, как козел плакал в потемках (козел; конечно, только вздыхал), мальчуган и раньше подозревал, что этот слушатель тоже бежал сюда из какого то городка, может, даже из самого Глинска, и прикинулся козленком, а на самом деле у него и человеческое имя, и все, что выпадает на долю человека с именем. В один из таких вечеров откровений, когда козлик под верстаком расплакался, мальчуган спросил его, кем он был до войны и кто он? Козлик про молчал, прикинулся спящим, но утром Юдась увидел глубокую печаль в глазах козлика и едва уловимую улыбку на его козлиной морде и решил, что он, верно, принадлежал к великим людям и не мог или не хотел открыться маленькому беглецу из Глинска. Мальчик ждал, когда это произойдет, но козлик с упорством человека, которого преследуют, продолжал играть свою роль. Он водил мальчугана обедать туда же, куда до того водил Фабиана. Философ не пенял на них, он знал, что щедрость вавилонян уменьшается по мере того, как затягивается война, и для себя выбирал обеды попостнее, а мальчика с козлом засылал в семьи, чья щедрость была проверена всей его жизнью. Фабиан осунулся, похудел, зато его чувствительная душа была спокойна за Юдася. Одно тревожило: как бы не появился Месмер и не заметил в Вавилоне мальчика с козлом. Один его внимательный взгляд на мальчика мог бы накликать беду на вавилонских детей, да и на весь Вавилон. Поэтому обеденные часы стали для Фабиана особенно тревожными. Надо было не только следить за тем, чтоб не проглотить волос в борще, но и поглядывать на дорогу из Глинска, в эту пору тоже похожую на два волоска, тянувшиеся к ветрякам через поседевшую полынь.

Однажды Месмер приехал на «оппеле», а за ним фургон с охраной. Солдаты вывели из фургона фотографа, он поставил штатив, приладил свой аппарат, потом залез под черное покрывало, которым, верно, пользовался и раньше. Месмеру захотелось иметь панораму Вавилона, а снять ее мог только профессионал. Заметив фотографа у ветряков, Вавилон заволновался, засуетился. «Снимают! Снимают! Прячьте стриженых!» — предупреждали друг друга соседи. Никто не сомневался, что это ищут «стриженых». Потом стриженые, пусть уже вовсе не те, кого искали, будут всегда напоминать о беглецах. Фотограф снимал Вавилон с нескольких точек, выбранных для него Месмером, фургон перевозил фотографа со штативом с места на место, похоже было, что охрана торопила его, но он подолгу стоял под покрывалом, будто искал кого-то в Вавилоне. Впрочем, через час полтора они покинули Вавилон, и дети, выбравшись из своих убежищ, подготовленных на такой случай заранее, снова могли чувствовать себя свободно.

Только маленький Юдась, который как раз обедал с козлом у Рузи, никак не мог успокоиться. В фотографе он узнал своего отца, узнал по пестрой кепке, по штативу, да и никакой другой фотограф не стоял так долго под черным покрывалом. Когда Юдась, еще дома, в фотографии, спросил раз отца: «Папа, что ты там так долго делаешь?» — тот ответил шуткой: «Деньги, сынок. Чем скорее я выну оттуда голову, тем меньше мне заплатят. У каждого великого ремесла есть своя тайна. Никто не видит, что я делаю под покрывалом. Может быть, я под ним сплю». Но в этот день в Вавилоне отец просто злоупотреблял этим своим способом заработка, ок вся кий раз оставался под покрывалом так долго, что Юда сю казалось, будто он умер там.

Всю следующую ночь Зяма Ходас проявлял для нем цев панораму Вавилона, зато они были с ним любезны, разрешили работать в фотографии, где все напоминало ему другие времена, родной дом, жену и сына. Бетя в это время ютилась в стойле глинского коровника, ей и в голову не могло прийти, каким большим хозяином чувствовал себя Зяма в эти часы в своих родных стенах. Там никто ничего не тронул, не разграбил, все было так, как оставила Бетя, уходя из дому последней. Зяма совсем было растерялся, когда им приказали покинуть жилище, взять с собой самое необходимое и выходить на площадь.

«Это конец», — сказал Зяма, взял сына за руку и повел на площадь. А Бетя заперла дом, заперла фотографию, даже опустила жалюзи на окнах. Фотография была государственная, и Бетя не знала, кому отдать ключи. «Выкинь!» — сказал ей Зяма, но она не послушалась мужа и сохранила ключи. И вот Зяму вызвали к самому Месмеру, приказали отпереть фотографию, взять все необходимое и ехать снимать Вавилон. Зяма не знал и не мог знать, зачем Месмеру эта панорама. Только догадывался, что заинтересовало немца в панораме: их дети…

В Вавилоне уже воцарилась синяя прохлада, панорама выходила чистая, глубокая, его старый павильонный «цейсе» превзошел самого себя. Схвачено было каждое деревце, каждая хатка, каждое оконце. Видны даже цепи знаменитых вавилонских качелей на вязах. Они оборваны — Одни свешиваются до земли, другие покачиваются в воздухе. Под ними стоит ребенок, стоит и глядит сюда, в его беспощадное око аппарата. Глупенький, что же тут интересного! Юдась ни за что не позволил бы себе так стоять, разве он не видит, кто привез его отца к ветрякам? Вот еще какой то мальчишка перебегает через улицу. Высокий, худой, уж не сын ли колбасника Абрама? Так и есть, это он, Гриша, фигурка получилась размытая, мальчуган бежал со всех ног, но аппарат запечатлел его штанишки в белую полоску. Зяма узнал его по штанишкам. И громадные башмаки на ногах, аппарат непомерно их увеличил. А в глубине еще какие то люди, видны только их тени, торопливые, тревожные. Может быть, одна из них — его Юдась. Может быть. Но никаким эспертам, никаким знатокам человеческих рас не узнать его. Отцу это и радостно, и вместе с тем обидно. Радостно, что сын не попался на удочку Месмера, и обидно, что он уже никогда не увидит сына на этой панораме, не убедится, что тот жив.

Зяма не торопится. В прихожей в кресле с высокой резной спинкой дремлет охранник. Ровно в двенадцать ночи пришла смена, сменщик постучал в дверь лаборатории, где колдовал Зяма, спросил: «Jude! Bist du hier?» (Жид! Ты здесь?) Зяма не собирался бежать, он все еще боялся за сына. Он уже наклеивал на стекло первые отпечатки, увеличенные, такие, как требовал заказчик.

Прекрасная работа! Воздух над Вавилоном был прозрачный, как хрусталь. Пусть знает проклятый шваб, что в Глинске жил великий фотограф. Зяма клеил и клеил на стекло влажные отпечатки, один к одному., деталь к детали, хатки на ближних буграх поражали ветхостью, вросли в землю по самые оконца, зато на дальних, собравшись вместе, производили впечатление цельного многоэтажного комплекса, ну, чистый библейский Вавилон, как на картинах Питера Брейгеля стар шего, тех, что Зяма видал на пасхальных открытках, приходивших еще в нэпманский Глинск вместе с контрактами на голландские соломорезки, которые перепродавал здесь один из Ходасов, глинский богач Мо тя Ходас. Богатые Ходасы уехали из Глинска, как толь ко им тут пришлось туго, а бедные остались верны родному городу, и многие промыслы и ремесла долго еще держались на них. Здесь есть улочка Ходасов — лачужка на лачужке; на кладбище есть вотчина Ходасов — могила за могилой, эпидемии не обходили Ходасов, даже самые богатые не могли от них откупиться, разве что плиты могильные над ними представительнее; есть за Глинском и балка Ходасов — лучшее месторождение красной глины, из которой выстроен Глинск. Теперь глину там берут бесплатно, а было время, когда Хода сам платили за нее по пять, а в иной год и по десять копеек за подводу. Глина там, вероятно, была такая же, как в других глинницах, по, поскольку за нее брали деньги, спрос был большой, каждому хотелось класть хату из лучшей глины. Иона Ходас нажил на ней нема лый капитал и с ним подался ч Америку, по преданию, на том самом пароходе, па котором выезжал за океан Шолом Алейхем. Народ в окрестностях Глинска не стремился к бессмертию, и Ходасы, содержавшие глин скую фотографию, не особенно то богатели, среди местных евреев ходила даже поговорка: «Беден, как глинский фотограф». Но снимали Ходасы мастерски, и эта панорама Вавилона оказалась достойным завершением их пути.

Вот и Рузин дом. Зяма долго не мог вспомнить, от куда он его знает. Вавилоняне не принадлежали к числу Зиминых клиентов, обходили его фотографию. И Зяма вспомнил, что когда то снимал перед этим домом Джуру на «фордзоне». Джура вскоре погиб, но снимок долго не выцветал на витрине, пока на него однажды не обратил внимание по пути на службу Пилип Македонский. Он совсем не разбирался в рекламе, и Зяме потом пришлось долго объяснять, за какие подвиги он поставил на витрину Джуру. Зяма хотел уже было на клеить снимок Рузиного дома на стекло, но, приглядев шись, ужаснулся и залился слезами.

В дверях стоял козлик, словно бы полусонный, с закрытыми глазами, а из за косяка, придерживая козлика за рог, выглядывал Юдась. Стриженая голова и внимательно смотрящие на отца зоркие глазки. Зяма плакал. Потом он стер на негативе голову и напечатал Рузин дом вторично. Оставил только козла в черной раме двери и руку, придерживавшую его за рог и не выпускавшую из сеней наружу. Рука едва угадывалась и была сейчас для отца дороже всего на свете. Как мало надо отцу для счастья…

На рассвете их повели за Г линек в Ходасову балку. Зяма так и думал, что расстреляют именно там. Поставили па высоченной насыпи, разрешили стать, кто где хочет и кто с кем хочет. Все Ходасы собрались вместе. Зяма взял Бетю за руку. «Он жив…» — сказал жене, улыбнувшись. Потом попросил передать Абраму, что его Гриша тоже жив, наверно, и все живы.

Месмер сидел в кресле, которое для него привезли сюда, должно быть, еще с ночи, поставили на пригорке, возле куста шиповника, ягоды которого горели, как огоньки. Рядом подпрыгивал на деревяшке Шварц, заметно растерянный, поскольку многих из тех, кто стоял над обрывом, он знал лично, а некоторые даже работали в его похоронном бюро. Столяр Ваксман, два брата — баритоны из оркестра, портной Изя Лейбович Ферсман, который обшивал покойников. А вот портнихи из похоронного бюро Шварц так и не нашел среди обреченных, ей удалось бежать, и она будет шить теперь женщинам в глипском подполье. Австриец делал все, чтобы сохранить этих людей, но Месмер отверг его заступничество (уж не побаивался ли Рихтера?).

Предчувствуя смерть хозяев, в Глинске выли собаки, блеяли овцы, выгнанные из дворов в лтадо, трубно мычали коровы. Расстрелом командовал Конрад Рихтер, он отдавал последние распоряжения жандармам, гестаповцам и полицаям. По обе стороны насыпи стояли гестаповцы с собаками. Собаки вели себя спокойно, тихо, почти каждого из тех, кто был на насыпи, они знали в лицо, конвоировали по улицам Глинска. Теперь псы сидели на задних лапах, навострив уши, готовые в любой момент броситься на тех, кого бог знает по каким законам почитали своими врагами. Все уже было готово. Месмер сидел в кресле, тупо уставясь на фотографа, державшего за руку жену. Как вдруг Рихтер что-то обнаружил в толпе на насыпи, подбежал к Месмеру и заговорил с ним, показывая туда. Речь шла о детях. Кажется, и Месмер только теперь заметил, что в толпе нет детей, за исключением двух трех подростков, при везенных всего несколько дней назад из Райгородка вме стё с родителями.

— Об этом я мог бы у вас спросить, Конрад! — рез ко ответил Месмер, откинув голову на спинку кресла.

Первое мгновение Рихтер стоял в растерянности, потом обвел взглядом толпу, достал из кобуры «вальтер» и побежал туда, где стояли полицаи.

— Манжус! — закричал он. Тот вытянулся перед ним.

— Слушаю, господии шеф.

— Wo sind die Kinder? (Где дети?)

— Не знаю, господин шеф… их не было… Я их не видел…

— Waren sie nicht da? — Рихтер подал знак гестаповцам. — Knofen sie and, ziehen sie ihm die Hozen aus (Не было? Расстегните его, спустите ему штаны!).

Манжус не сопротивлялся, двое гестаповцев проделали все в одну минуту. Подозрение Рихтера не подтвердилось. Месмер сидел в кресле, равнодушный к этим экзекуциям. Казалось, он даже сделал над собой усилие, чтобы не рассмеяться. Манжус подтянул штаны, застегнул пояс. Рихтер взял его за подбородок, выпрямил шею, придирчиво проверил линию носа и ушей. Но и эта проверка не установила семитского происхожу дения Маижуса. И все же шеф указал ему на толпу лад обрывом: «Большевик!» Манжус улыбнзглся насмешливо и покорно, словно был готов к этому, пошел туда, стал в самом центре, рядом с фотографом. «Господин Манжус, он жив…» — шепнул Ходас, пожимая руку Манжусу. Тот выдернул руку, молчал, «думал о своем.

Над Глинском отчаянно закричала журавлиная стая, Месмер поднял голову на этот зов, клин повис над степью, волок тянул его по небу, следуя извечному и строгому закону, открытому уже чуть ли не Евклидом, а Манжус все еще почему то верил, что умрет обычной смертью в родной Теребовле и будет похоронен там, на склоне горы, где испокон веков хоронили Манжусов. Еще несколько дней назад, когда Рихтер советовался с ним о месте расстрела и выбрал эту Ходасову балку с высокой насыпью, где живут и свистят стрижи, Манжус не возражал. Он слыхал, что когда то именно из этого глинища родился и сам Глинск.

Вожак увел с неба свою стаю, Месмера теперь ничто не отвлекало, и Манжус мог наконец поймать его взгляд. Мгновение они смотрели друг на друга. Ведь детей то Манжус спас с разрешения Месмера! Тому теперь ничего не стоило спасти Манжуса. Один жест, одно движение руки. Но архитектор словно окаменел в кресле, потупя глаза.

— Конрад!!! — все же закричал Манжус, не в силах больше молчать.

— Фойер! — скомандовал Рихтер.

Манжус упал лицом к креслу. Месмер нашел его смерть прекрасной. Он не хотел, чтобы этот свидетель остался в живых.

Через несколько дней, случайно узнав от своих подчиненных, что за ребенок был убит на свекловичной плантации, Конрад Рихтер понял, какую совершил ошибку, отпустив Мальву, но скрыл свой просчет от подчиненных, с нордической выдержкой выждал ровно месяц, после чего прибыл в Вавилон в черном лимузине, приказал привести старую Зингершу в управу и спросил ее о Мальве тоном человека, которому судьба Мальвы не безразлична. Он сказал, что Мальве нечего скрываться, сына ее убили случайно, убийца сына наказан— его отправили на фронт, а она может чувствовать себя свободной, жить дома, ухаживать за старушкой матерью, ведь скоро зима, а зимой одинокой матери будет нелегко, он, видите ли, знает, что зимы здесь суровы. Вот и все, больше он от Зингеров ничего не требует, и, если они согласны, он, учитывая заслуги их отца перед Германией, мог бы занести их, и мать и дочь, в список фольксдойчей, а это — паек, это почет, это будущее, о котором никто в их Вавилоне не смеет и мечтать. Теперь она может идти, только пусть обязательно передаст эту беседу Мальве.

— Но вы же расстреляли ее. Как же я могу мертвой передать?.. Шварц, переведите ему, что у нас живые с мертвыми не говорят, только живые с живыми, вот как я с вами…

— Нет, нет, она не расстреляна. Это мы расстреляв ли ее для них, для большевиков. Расстреляли и похоронили… На конском кладбище. Если хотите, Шварц может показать вам эту могилу. Там нет никакой Мальвы. Мальва здесь, в Вавилоне, уже месяц здесь. Но за чем ей прятаться? Зачем рисковать, если она может жить спокойно и даже счастливо, получать паек…

— Так я и поверила, что моя Мальва за месяц не проведала бы матери. Да что она — каменная? Или у ней сердце вырвали? Сами подумайте. Ну скажи ему, Шварц, скажи.

— Большевичка!.. — взорвался гестаповец, и теперь его коварство показалось старухе еще отвратительней.

— Мне бы кричать, а не вам, — вежливо сказала Зингерша.

Савка повел старуху домой, она по дороге все бубнила: «Он мне будет говорить, жива Мальва или не жива! Да я же тебя насквозь вижу, душа твоя поганская. А Шварц, Шварц во что превратился…»

Между тем Шварц ухитрился передать Фабиану за писку с категорическим «уничтожьте!» поверх текста. В ней было написано: «Предупредите Мальву, пусть не сидит здесь, пусть уходит к Шуляку или Ксану Ксаны чу. Этот готовит здесь облавы, свозит полицаев из нескольких районов. Отправьте куда нибудь глинских детей, их могут узнать, а это смерть для них и для вас. А так все хорошо Им здорово дали под Москвой, а там поглядим, если будем осторожны. Я

И хотя осторожность издавна была признаком смелости, Фабиан не послушался Шварца, записку приберег, не для того только, чтобы крепче держать в руках ее автора, но чтобы показать оригинал Мальве. Фабиан полагал, что он прямо таки рожден для подполья, — у него и в самом деле не было страха перед смертью и перед Конрадом Рихтером. Если он кого-нибудь боялся, так разве что своего вавилонского Явтушка, но это уж был и страх совсем другой, чисто вавилонский, в лабиринтах которого философ давно освоился. Ибо кто же видит свои Афины лучше, чем видел их Сократ, пусть даже с помощью собственной жены. Правда, у Фабиана не было такой супруги, как у Сократа, но с него хватало и Явтушка, через которого он улавливал все тайные движения Вавилона.