Мальва все-таки пришла к ним летом, в самую жатву, поздним вечером, только утихла за Глинском молотилка, которую по ночам полиция охраняла от партизан. В округе уже было уничтожено несколько молотилок — в Овечьем, в Чупринках, в Белой Гати, вот оккупанты и берегли эту, глинскую. Бруно Месмер все носился по селам и требовал: хлеба, хлеба, хлеба! — для армии, которая как раз рвалась к Волге, на Сталинград. Месмер издал приказ, чтобы шеф гестапо расстреливал каждого, кто украдет на поле или на току хоть один килограмм хлеба, который теперь весь, до последнего грамма, принадлежал великому рейху, как, впрочем, и все на этой земле. Приказ читали на крестьянских сходах, вывешивали в управах, распространяли листовками, а хлеба в амбарах не становилось больше, и оккупанты были в ярости, закрыли все действующие мельницы, даже ветряки, учиняли показательные расправы в селах, но от этого только крепла круговая порука крестьян и росла ненависть к захватчикам. То тут, то там появлялись партизаны, разоружали полицейские посты, сжигали молотилки, раздавали хлеб, уже лежавший в амбарах, а с помощью цепа рейх не особенно то наестся. И только вот эту глинскую молотилку словно кто то оберегал. Месмер любил с наступлением вечера открывать окно за колючей проволокой и слушать, как гудит молотилка — днем ее не была слышно, а вечерами гул доносился до гебитс-комиссариа та, вселяя покой и обещая еще одну из немногих спокойных ночей в этом «глинском аду», где и Месмер, и вся его рать жили во все большей тревоге. На совещании, которое провел Геринг под Винницей, в своей ставке, не как рейхсмаршал, а как шеф по вопросам экономики, Месмера обозвали фантазером. Еще бы — сидит на лучшем в мире черноземе, а пшеницы с этого чернозема не хватает даже для того, чтобы прокормить его, Месмера, челядь и охрану. А еще стремится в Вавилон, вместо того чтобы сровнять этот Вавилон с землей и посадить там на будущий год сахарную свеклу. После этого Месмер забросил свои архитектурные замыслы касательно арийского Вавилона и стал смотреть на вещи реальнее, становясь в собственных глазах ординарным, тупым гауляйтером, таким же, как все, кого он знал по соседним гебитскомиссариатам. Расстреливать, вешать, громить и нисколько не думать о будущем освоении этих земель для победителей, то есть для него и его подчиненных.

Он уже который раз интересовался у Рихтера, где та птица, которой он, Рихтер, дал пароль и которая обещала прийти к ним с данными о большевистском подполье. Рихтер сказал, что, как видно по всему, она удрала из района, будь она здесь, его люди — а они есть во всех селах — уж наверно напали бы на ее след. Допустим, она ушла из района. Но кто же тогда возглавляет подполье? Кто пускает под откос поезда, жжет молотилки, разоружает полицейские посты и, как ни неприятно сознаться, угрожает самому Глинску? «Мы с вами, — сказал Месмер, — сидим за колючей проволокой не как победители, а как заключенные, мы даже молотилку можем слушать только ночью через открытое окно, а днем я боюсь приближаться к ней, не зная точно, кто на ней молотит: крестьяне для нас или партизаны для себя. Если так будет продолжаться, мы с вами, Конрад, вынуждены будем оставить свои посты и попроситься на фронт». И он спросил шефа гестапо, не приходило ли и тому в голову что-нибудь подобное?

Разговор происходил за ужином, при Варе, которая подавала на стол. Гестаповец был заметно возмущен такой откровенностью начальства в присутствии этой глинской служанки, очутившейся здесь благодаря Шварцу, который и сам не до конца ясен — в Зальцбурге не знают его, никакой Шварц никакого похоронного бюро там никогда не держал, так что это не более как одна из легенд, а между тем здесь — и это проверено — он ходил в начальниках и разъезжал на машине, тогда как более крупные руководители удовлетворялись экипажем. Рихтер завел досье на Шварца, где, между прочим, были такие строки: «Австриец, в котором нет ничего ни австрийского, ни немецкого, а произношение напоминает фырканье старой клячи. Ио у него перед нами преимущество: он знает местных жителей и дороги. Месмер считает его находкой, а я подозреваю, что это замаскированный враг рейха».

На другой день Мальва уже знала содержание этого, подслушанного Варей разговора, знала от Шварца, который с тех самых пор, как Мальва от безвыходности упомянула его, совершенно серьезно считал себя членом подполья, то есть одним из тех, кого назвал Вали гуров, хотя тот на самом деле забыл об австрийце, верно, потому, что Шварц беспартийный. А между тем услуги его были неоценимы, и этот приход Мальвы, столь запоздалый для оккупантов, также состоялся не без его, Шварца, содействия. Шварц предчувствовал, что Рихтер вот вот разоблачит его, и подтолкнул Мальву к немедленным и решительным действиям.

И хотя самой Мальвы при этом не было — ее считали слишком хрупким существом для налета на Глинск, но ее имя и ненависть и ее пароль были с людьми Ксана Ксаныча, который отважился на отчаянную операцию: взятие Глинска. Партизаны въехали в Глинск на самых обыкновенных телегах для снопов под видом молотильной бригады, которая как раз об эту пору каждый вечер возвращалась с поля, без единого выстрела доехали до центра, а там, оставив возы, вихрем обрушились на гестапо, гебитскомиссариат и полицейскую казарму, которая сдалась почти без боя.

На одной из таких телег они и привезли в лес шефа гестапо, босого, без пояса — он пытался бежать, и его захватили в чем был. Месмера в Глинске не застали, тот, в сопровождении нескольких гестаповцев, отбыл в Шаргород проводить совещание зондеркомендантов. Всю ночь партизаны шагали за возом, нагруженным оружием и провиантом, прибыли в Грабысько на рассвете, а оттуда еще километров пять тянулись лесом, и Мальва, так и не дождавшись их, пошла отдохнуть в сторожку лесника, куда не раз этим летом захаживала.

Ксан Ксаныч разбудил ее, да она, собственно, и не спала, не успела уснуть. Напугал — настоящий гестаповец, весь в ихнем, одни глаза да усы наши. И сапоги разбиты — досталось им этой ночью.

— Все подтвердилось? — спросила Мальва.

— Подтвердилось. Месмера нет — он в Шаргороде, полиция тоже в разгоне, на всю казарму было человек шесть семь, остальные стерегут молотилки на полях, зернопункты в глубинках, словом — в разгоне. А этот, — он кивнул головой на дверь, — был на месте. Как раз за ужином застали.

— Живой?

— Живой… Ангелом прикидывается. А в детей сам стрелял… Я видел из окна больницы, как все это происходило. Тот сидел в кресле… Гебитс… А этот стрелял. Потом ходил, как привидение. Достреливал…

— А наши хоть все?

— Все. Мы на них — как снег на голову. Въехали на возах и через весь Глинск. Никто и «врешь» не сказал. Без разведки, безо всего. Прямо с молотьбы на бал. Пи лип Шуляк не поверит, что мы Глинск взяли. Он то на Рогачин нападал, да не взял.

— Снимите эту гадость! — Мальва показала на фуражку с орлом.

— А верно, даже голова разболелась… — Он положил фуражку на полочку. — Пусть лежит, может, для дела пригодится.

Мальва вышла без платка, седая, правда, надела сапоги, хотя и не знала, что Рихтер босой. Он, узнав ее, вскочил с лавки, низко поклонился. Лицо его за ночь обросло щетиной, глаза запали, смотрели на Мальву умоляюще. Мальва не выдержала этого взгляда, показала рукой на лавку, чтоб сел. Он поблагодарил. За что же тут благодарить, подумала она, невольно улыбнувшись. Человек. Хочет жить… А те все разве не хотели?.. А те, кого он еще отправил бы на тот свет, — не хотят? Быть, жить, радоваться, влюбляться… Он снова умоляюще сложил руки, сколько невинности в этом жесте, в этих руках. А сколько жизней еще прошло бы через эти руки? И сколько смертей… По каким же законам в обычном человеке, вот таком босом, беспомощном и даже несчастном, быть может, глубоко несчастном в эту минуту, сформировался палач, да так и живет в нем, живет годами… Живет сознательно и убежденно, узаконенный рейхом… И своим богом, таким послушным и жестоким богом…

— Воды…

— Дайте ему воды.

Ксан Ксаныч вышел в сени, набрал там из кадушки медную кружку воды, принес.

Тот выпил, поблагодарил, возвращая кружку, и снова на Мальву устремился этот тускло молящий, неотвратимый, пронизывающий до озноба взгляд голубых глаз, каких то неестественно голубых, у Мальвы просто не было сил выносить его. Еще недавно эти глаза смотрели на мир иначе, вероятно, уверенные, что мир принадлежит им, что одни только они способны охватить его и диктовать ему свою волю…

— Дети еще здесь? — спросила Мальва.

— Здесь. В лесничестве… — Ксан Ксаныч глянул на ходики, которые беззаботно тикали на стене. Всякий раз, оставляя лес, Мальва подтягивала гирьку, чтобы ходики не остановились. — Еще спят.

— Когда встанут, приведите их сюда… Пусть судят его. Дети… Глинские дети. Дети убитых родителей…

Он понял, о чем речь, а может, ощутил это интуицией палача. Лицо перекосилось от ужаса, ужас проник в едкую голубизну глаз, шевельнул оцепеневшие губы: «Кожушна а! Кожушна а! Кожушна а!» — он сполз с лавки, упал на колени…

— Сядь! — приказала Мальва.

Он залепетал сразу на всех языках, которые знал и которых не знал, говоря, что всего лишь следовал законам своего государства. Не он, так другой на его месте делал бы то же самое. По праву сильнейшего, победителя…

— А человек? Живой человек есть еще или его нет? — взорвался Ксан Ксаныч. — Этот ваш манн? Черт бы вас побрал!

На стене тикали ходики. Мальва представила себе суд, который ждет его. Суд детей, разрушавших собственные жилища, кров, под которым родились… Суд сирот, суд растерзанных семей… Мальва вышла, лес жил своей извечной жизнью, хотя грабовый лес суров и черен даже и в эту утреннюю пору, когда лишь чуть чуть позолотил его восход. Хотелось войти в эту живую стену, раствориться в ней, стать частицей грабового леса— такая охватила ее тоска по Сташку, который не придет на этот суд…

В мельнице гудят ветры, они свистят где то там на чердаке, и кажется, что кто то плачет. Об эту пору дол жна бы там играть скрипка Сильвестра, да, верно, отыграла свое — не слыхать ее… Да и выжил ли Лель Лель кович? Десятый… Знать бы, что выжил, можно бы сейчас пойти к нему. Еще когда выходили из Вавилона, первые слова Мальвы были; «Только к нему! Только в школу. Куда ж еще с таким воинством? Нет его — там Ярема, нет Яремы — Кирило Лукич, кто-нибудь же есть? У лемков школа не может стоять пустой. Только бы не немцы…» В клубе светится, правда, одно только окне, но и этого достаточно: ясно там немцы. Сторожат железную дорогу. А мы ведем детей огородами; через рви и овраги (раньше их вроде бы здесь не было) в школу. Вывели из дому девятерых, двух самых маленьких пришлось оставить в Журбове — совсем ослабли, а эти падают, встают, карабкаются, интересно им — и что это за диво такое — Зеленые Млыны, до которых надо было идти в обход целых три дня и три ночи?.. А поглядели — такое же село, как и все другие, темное, холодное. И все же нет — не такое.

Идет поезд, сыплет искры в ночь, пересекает Зеленые Млыны из конца в конец, вспыхивают окна в клубе, а потом долго еще отдается в висках стук колес. «Это город?» — «Нет, село». — «А почему же тут ходят поезда?»— «Вот морока с этими поездами! — сердится Мальва. — Пусть себе ходят!..»

Ночь такая, что неба не видно, и откуда только берутся такие ночи! Мальва присматривает за вон" тем, самым маленьким, чтоб не отбился. Вот не можем найти школу, а Ритке все обязательно надо знать. У клуба раздаются чьи то команды — не_ по немецки, но резкие, короткие, наверно, военные; невольно останавливаюсь: какой еще народ пришел в Зеленые Млыны, кроме нас? Дети попадали, словно их могли оттуда увидеть. «Вставайте! Уже совсем рядом». Мальва шепчет мне: «Пришли прямо в капкан… И школы нет. Может, ее разрушили?» — «Тогда была…» И вдруг огонек. Блеснул и погас. «Вон она, вон!»

Стоит. И школьная сторожка, и школа. Ветер шуршит в саду опавшей листвой. Входим во двор, в сторожке заскулил щенок, да так тоненько, «дошколенок», а дети сбились в кучку, стоят, ждут, наша нерешительность все это время настораживала, тревожила их, как вдруг кто то из них: «Скрипка!» — «Какая скрипка? Не выдумывай. Это вон листья в саду». — «Скрипка! Вы что, не слышите?» — «Это у него в голове играет…» Но стоило умолкнуть песику в сторожке, как мы все услышали ее: играет. Говорю Мальве: «Лель Лелькович уже здесь. Идите, постучитесь, может ведь и не узнать».

Она пошла к боковому крылечку, постучалась в дверь, да так нервно, можно бы и поспокойнее.

«Кто там?»

«Мне Леля Лельковича…»

«А кто это? Кто?»

«Какая разница?.. Это вы, Ярема?»

«Ну, я… Идите к тем дверям».

«К каким?»

«К парадным. Эта забита…»

Мальва идет к центральному входу. Долго стоит там. Нет ни Яремы, никого. Она стоит там, а я здесь с детьми, все сонные, вот вот попадают от усталости. Слышно, как Ярема ковыляет где то там внутри по длинному коридору, наконец поворачивает ключ в дверях, выходит на крыльцо. Наклоняется так, что становится страшно за Мальву — не узнаёт…

«Забыли меня. Мальва Кожушная».

«О! Какая гостья! А говорили…»

«Я не одна», — перебила его Мальва.

«Ну, ясно, куда же одной в такую ночь. Заходите! Кто там еще?»

Школа! Детей словно подменили, откуда взялись силы— сразу пропали усталость, сон. Бросились бежать — наперегонки. Ярема не успел и разглядеть их, как все уже там, в коридоре. «Побудьте здесь», — сказала им Мальва, а мы пошли за Яремой на ощупь. И как он в этой темноте может так размашисто шагать? Он отворяет дверь в светлую комнату, пропускает Мальву, меня, входит сам. Мальва стала и не может двинуться, молчит, молчу и я, понимая, что с нею происходит, — меня тоже охватило какое то странное чувство: вот он, десятый…

Лель Лелькович стоял на костылях, еще свежих, не затертых, одна нога в хромовом сапоге, а на другой штанина загнута выше колена и заправлена за пояс, из ворота белой, рубашки торчала худая шея, лицо тоже исхудало, заострилось, и только глаза да тихая улыбка напоминали о прежнем Леле Лельковиче.

— Ну, проходите, проходите… — Наиболее стоек, наверно, у человека голос — все тот же ласковый, низкий, с едва уловимым прононсом.

Мальва подошла к нему, они расцеловались, а я все стоял (ученик перед своим бывшим учителем истории), не знал, как себя вести, как поздороваться, пока учитель сам не шагнул ко мне.

— А это кто же?

— Валах, — сказала Мальва. — Вавилонский. Когда то ему достался «чертенок» с каравая…

— А! Мене, текел, фарес… — И он рассмеялся, искренне, по доброму, как смеются только учителя над слабостями своих бывших учеников. Рассмеялся и я, а за мной Мальва, скорей всего от радости, что мы здесь, что мы все-таки дошли сюда, а может быть — чтобы скрыть горе, горечь. Только Ярема стоял торжественный, тихий и явно встревоженный нашим появлением. «Там дети…» — проговорил он.

— Чьи дети? — как то виновато спросил тот.

— Наши дети, Лель Лелькович, вавилонские…

— Где ж они? Зовите их! — приказал он Яреме уже директорским тоном.

Ярема вышел. А на столе — скрипка и смычок, разумеется, принадлежащие Сильвестру. Пока мы шли через главный вход, скрипач, должно быть, выскользнул в ту самую «забитую» дверь, да скорей всего и не один, о чем свидетельствуют разбросанные в беспорядке стулья.

— А Москва стоит… — говорит Лель Лелькович.

— Эти все везут и везут раненых. Там уже снег. А мы тут, южнее… Больно уж долгая осень, такой еще не бывало…

— А что за части теперь здесь?

— Мадьяры. Тех погнали на фронт…

Ярема вернулся один — дети уснули. Лель Лелькович показывает Яреме на карбидку, тот берет светильник со стола, мы все идем за ним в коридор, там на полу дети спят как убитые. Лель Лелькович стоит над ними на костылях, говорит Яреме, чтобы принес в кабинет соломы и какие нибудь покрывальца — в школу ведь пришли, не куда нибудь. Что они а, нас подумают?.. Иду с Яремой к «опне, потом за покрывалышми в сторожку, песик скулит, скулит, через Зеленые Млы ны снова идет поезд, теперь в обратную сторону, на Восток, тяжело движется, одолевает подъем. «С танками», — говорит Ярема из под белого узла…

На рассвете выпал снег, наступает зима, над сторожкой дымит покосившаяся труба. Ярема готовит завтрак — для всех, а за стеной уже постукивает костылями Лель Лелькович, он выходит во двор в белом тулупчике, в шапке, зовет Ярему. Тот бежит в хлев, выводит лошадь, старую белую лошадь, помогает Лелю Лель ковичу взобраться на нее и, взяв костыли, наблюдает, не упадет ли всадник. «Мальва! Мальва!» Мальва подбегает к окну, видит всадника, который как раз выезжает со двора, и провожает его восхищенным взглядом: он поехал пристраивать детей на зиму, а пройдет зима — там видно будет.

Это тот самый Лель Лелькович, который столько лет с одинаковым блеском исполнял и самые быстрые и самые грациозные танцы лемков. Вернувшись, он сказал, что никто не посмел ему отказать, что «уж как-нибудь мы тут сообща поможем и детям и себе». Мальва не могла сдержаться, подошла к нему, заплакала… Мне вспомнилась школьная молотьба, вспомнилось все, что я знал о них, и я подумал, что если бы жизнь слушалась людей, подчинялась им, то эти двое соединились бы в великий союз, и соединились бы уже давно, еще в то незабываемое лето, когда я все здесь сравнивал с нашим бессмертным Вавилоном.

Весь день заложников гнали в Глинск. Замыкали этот поход в смерть полумифические вавилонские бабки, а за ними задыхались в ошейниках овчарки цвета пыли, которую подымала за собой толпа. Иные из бабок не выдерживали, падали на колени, воздевали к небу руки, жилистые и темные, как земля, и тогда всю толпу, стремившуюся поскорей одолеть этот последний путь, выстрел побуждал оглядываться. Чем ближе к Глинску, тем чаще раздавались эти одинокие выстрелы, и толпа постепенно к ним привыкла, передние уже больше не оглядывались, месили горячую пылищу, задыхаясь В ней. В поле ни ветерка. Столб пыли двигался вместе с идущими, вместе с ними и вполз в Глинск. Шли по главной улице, горячие камни мостовой жгли детям ноги, и все, кто шел босиком — и женщины, и дети, — пытались сойти на обочину, но жандармы загоняли их назад, на булыжник, и тогда вся масса прибавила шаг: босые обгоняли обутых. На крыльце бывшего здания райкома висел флаг — издалека это еще напоминало прошлое, но вот повеял ветер с Южного Бу «га, заиграл шелком, и Фабиан увидал на флаге свастику: в здании размещался гебитскомиссариат, обнесенный со всех сторон колючей проволокой. Само здание, однако, не было запущено, его подбелили, а крыльцо выкрасили в серый цвет.

Толпу остановили неподалеку, на ярмарочной площади. Дети попадали на мостовую, вымытую накануне заключенными, матери принялись кормить младенцев.

Из комиссариата вышел Месмер в сопровождении переводчицы, юной, стройной, с тугим узлом волос на голове — на немецкий лад, Месмер что-то сказал переводчице, и ее прокуренный голосок обратился к людям как бы со стороны, отдельно от нее:

«Мужчины — в Вознесенскую, женщины и дети — в Спасскую. Так приказал господин Месмер». Он подтвердил это кивком.

Жены прощались с мужьями. Закричал по лебединому Явтушок, оставляя Присю с птенцами — младшими сынишками. В дороге Голым подкинули еще чье то дитятко, совсем малыша. Прися посадила его себе на закорки и придерживала за ножки. Потом всю дорогу нес его Явтушок и все злился, что, кроме своего горя, должен нести еще и чужое в этот последний путь. Но теперь он поцеловал мальчика в лоб, как родного, — ребенок то чем виноват!

— Прощай! — проговорила Прися. — Ежели что…

Явтушок зарыдал. Их, мужиков, недаром посылают к Вознесению. Либо сожгут там, либо расстреляют этой же ночью. Едва они вышли за Вавилон, Явтушок увидел, как вспыхнула свечой его хата. В церковь вел их Фабиан. Явтушок протиснулся к нему, взял за локоть: «И помереть, гады, вместе не дадут». — «Вандалы, — ответил философ. — Что ты от них хочешь. — И спросил: — Не видал Савку Чибиса?» — «У распятияего не было. Либо сбежал, либо убили. А козлик ваш был. Шмыгнул в коноплю, когда шли мимо Бугов. А еще говорят, что скотина тварь неразумная. Нам бы такого ума».

Прохлада церкви остудила их разгоряченные души, но почему же в божьих очах ни изумления, ни боли, неужто равнодушие ожидает людей всюду, где бы ни искали они сочувствия? Потом за ними заперли врата — как легко и просто обратить храм в темницу, а ведь все они, разве что за исключением философа, часто бывали здесь — били поклоны, шептали молитвы, благоговейно прислушивались к пению хора, — а теперь попадали у стен, забыв бога и забытые богом. Явтушок последний раз был здесь на пасхальной всенощной — святил кулич из собственной муки — со своего тогда еще поля. В храме пахло душами умерших, что слетались сюда с кладбищ, где они упокоились, пахло потом пахарей, только что оставивших поле, чтобы принести в себе сюда извечность земного бытия, а вообще тогда пахло здесь перенаселенностью мира, который когда-нибудь будет похож на церковь в час пасхальной вечерни. Перед тем как начать святить куличи, епископ каменец подольский (он прибыл на одну службу) сказал тогда прекрасные слова про хлеб: «Все будет — машины, электростанции, города на море и даже под морем, но вечным светочем жизни останется хлеб». Явтушок притронулся пальцами к ризе епископа, когда тот святил куличи в корзинках и узелках, зацепился ногтем за золотую нитку и под смех верующих едва оторвался от епископской ризы. Потом эта нитка тянулась за ним всю дорогу до Вавилона, и вот, оказывается, что это была за примета — суждено ему вернуться в храм, но уже заложником, смертником. Не зацепись он тогда за ту нитку, может, всего этого и не произошло бы. Сейчас он тихонько рассказал о том Фабиану. А тот: «Человеку всю жизнь надо опасаться дурных примет и обрезать ногти, когда отправляешься в храм, чтобы не вытянуть ненароком ниточку из епископской ризы, что, впрочем, не грешно, а смешно».

У Вознесения окна высоко, и до них не доберешься, чтобы поглядеть, что там, у Спаса: какая охрана, зорко ли следят. Славянская душа так устроена, что, очутившись в тюрьме, только и думает о побеге. На площади заработали топоры — много топоров, строили виселицы. «Мастерят», — сказал Фабиан.

Глинск проснулся на рассвете, едва засияли глаза богов на стенах. Явтушок спал на полу, свернувшись калачиком. Луч из высокого окна упал на его красные ноги, и добрался уже до лица, но Явтушок поймал его и отбросил, словно то была золотая нитка из епископской ризы.

На площади строились жандармы и полицаи, оттуда доносились немецкие команды, потом послышался голос Месмера, вещавшего о непобедимости рейха, провидении и гении фюрера. Затем кого-то вывели из гестапо. Потом прозвучала еще команда, и теперь уже строевым шагом шли сюда, к церкви Вознесения. Фабиан разбудил Явтушка, тот вскочил как ошпаренный. Жандарм растворил ворота, стал в проеме, показал на площадь: «Бистро!»

Явтушок попытался было спрятаться в храме, бросился за алтарь, но полицай из Овечьего нашел его там и вывел за шиворот из церкви. Из Спасской тем временем вышли женщины и дети. Под виселицей стояла Варя Шатрова.

Она стояла неподвижно, словно не узнала вавилонян, неотрывно смотрела на беснующихся стрижей над насыпью.

Варе приказали подняться на скамью под веревкой. Там ждал ее палач в белых перчатках, уже немолодой худощавый гестаповец. Он занес над Варей петлю, накинул ей на шею, затянул. Потом спрыгнул со скамьи, дал ей минуту для прощания с миром. Варя поправила веревку, потом нашла кого-то в толпе, и на левой щеке у нее сверкнула слеза.

«Прощайте…» — прошептала Заря. У нее пропал голос, глаза искали в толпе еще кого то. Она говорила, но голоса не было слышно. Месмер подал знак палачу. Тот ударом ноги выбил из под Вари скамью на белом помосте.

Затем двое гестаповцев вывели на помост хромого Шварца, небритого, черного, в окровавленной рубахе. Указали ему на скамью. Он попробовал было взобраться на нее, но опрокинул и сам упал на помост. Его подняли, помогли стать на скамью, все тот же палач в белых перчатках накинул и ему петлю на шею. Шварц поискал в толпе Фабиана, улыбнулся, попрощался едва заметным кивком головы, не проронив ни слова. В толпе кто то заплакал, это был женский плач — у Шварца здесь, в Глинске, жила старенькая жена, наверно, она и заплакала. Месмер подал знак, и все повторилось. Забилась в конвульсиях единственная нога. Подошел гестаповец с молотком и фанеркой, вынул изо рта гвоздик и прибил им фанерку к деревянной ноге Шварца, На фанерке было написано: «Австрийский пес».

— Теперь отправляйтесь в свой Вавилон и чтоб вы все там погибли! Все! — закричал Месмер, посылая вслед им проклятья.

Мать Мальвы (и еще несколько убитых) подобрали на обратном пути, принесли в Вавилон и похоронили рядом с могилой Орфея Кожушного.

Вавилоняне держались своих пепелищ, своих погребов, своих тропок в конопле и к речке. Не было дня, чтобы Фабиан не проведывал потерпевших, не одобрял их, не призывал жить. Он все водил по Вавилону свою маленькую «депутацию» — Савку и козла. При виде мертвых, черных пепелищ, над которыми еще стоял чад, Фабиан часто тайком плакал. Савка Чибис стыдил его — ну пристало ли великому философу показываться таким слезливым на людях? Фабиан же ответствовал: «Я есмь человек».

Чтоб хоть немного забраться и перенестись душою в другой мир, он читал им по вечерам «Пана Тадеуша» в оригинале. Козлу под это чтение прекрасно спалось, беспокоила же его лишь одна закавыка, засевшая в нем с некоторых пор: а не чужеземец ли часом и сам его хозяин? Подлинный вавилонянин должен держаться своего. Утром, когда они снова все втроем выходили в Вавилон, козел, глядя, как люди в беде льнули к его хозяину, чувствуя, что они уповают на него, как на великого мужа и утешителя, порой и сам проникался к нему чувством, близким к обожествлению. Но это длилось лишь миг.

…Обстрел Вавилона начался на рассвете. С востока били тяжелые орудия, били издалека, самих выстрелов не было слышно, но Вавилон трясло, как в лихорадке, Горели конюшни, в которых немцы, бывало, устраивались на ночлег, было окончательно разбито «дворянское гнездо» Чапличей, снаряды рвались все ближе к Татарским валам, философу и козлу пришлось оставить свое жилище и перебраться на погост в семейный склеп Ты севичей. Фабиан сделал это, чтобы на случай смерти здесь и быть погребенным. Козла он выгнал из склепа, тот с перепугу жевал воздух и вел себя не столь достойно, как повел бы себя при подобных обстоятельствах его отец — козел Фабиан. Козлик стоял у склепа с зажмуренными от страха глазами, а его хозяин лежал на белом саркофаге одного из Тысевичей. Лежал навзничь, приготовившись к смерти.

Но вот склеп стали заполнять женщины в черном, мужчины, дети — Фабиан понимал, что это ему мерещится, но с удивлением разглядывал их, как живых: они и толпились, как живые, — все, кого он схоронил здесь за эту войну, только, удивительное дело, в этой молчаливой толпе не было Сташка. Может быть, Мальва однажды ночью перенесла его отсюда поближе к себе, в Зеленые Млыны? Фабиан спрашивает у Зингер шн, уж кто кто, а она должна бы знать, где ныне душа ее внука, но та — ни гугу, стоит, молит его о чем то одними глазами. Это был миг, когда Фабиан поверил в воскресение, услышал, или, точнее, угадал мольбу воскресших: «Отведи нас к нашим убийцам. Настал час суда, час искупления, час расплаты…» — «Дайте же выйти», — сказал Левко Хоробрый, вставая с саркофага. Те расступились, и когда он вышел из склепа, то первое, что он увидел, были — убийцы…

Они тянулись вдоль всей дороги — от самого Прицкого, через Вавилон на Семиводы. Весна была в разгаре, вавилонский чернозем об эту пору превращается в непроходимый черный океан, и вот тысячи ног месили его, чавкали, выскакивали из сапог, уже и не разобрать было, кто шел босой, кто обутый, а впереди этой серой гндры шагал какой то высокий чин, все еще держа на уровне носа маршальский жезл, хотя этот жезл на уровне носа ничего уже не мог для них изменить. «Может, это и есть тот самый Манштейн, — подумал Фабиан, — чьи войска не так давно шли через Вавилон днем и ночью целых две недели, катились на тысячах машин на восток».

И ни малейшего внимания на Фабиана и его козлика. Фельдмаршал прошел мимо этих двух вавилонян, как на предсмертном параде. Заметил вдали зеленеющие вещние всходы, вероятно, решил, что там суше, оглянулся на колонну, поднял жезл, указал в ту сторону. Но тут взметнулась над Вавилоном душа Явтушка, расстрелянного минувшей осенью за эти всходы, преградила дорогу фельдмаршалу, выхватила из его руки жезл и указала другой путь — размокшую дорогу на Журбов. Казалось бы — зачем? Ведь где где, а на тех всходах они бы уж неминуемо потонули, но для Явтушка даже гибель его убийц не компенсировала высокой цены живого поля, которое он засевал для Вавилона во мгле осенних ночей.

Кто знает, как повел бы себя с отступающими живой Явтушок, может, стал бы умолять; «Господин фельдмаршал, господин фельдмаршал! Это же хлеб! Брот по вашему. Ну как можно топтать его ранней весною?..» Но тот вечный крестьянин, что встал сейчас в воображении философа, должен был действовать решительнее, именно так, как действовал воскресший Явтушок. «Бессмертна земля и бессмертен на ней Явтушок, — подумал Фабиан. — Он живет в сыновьях, внуках и правнуках, и ниточка его будет тянуться в народе, пока существует любовь к земле и пока живет носитель этой любви — крестьянин, быть может, самое сложное и противоречивое из всех человеческих созданий. Прися скажет о нем перед смертью: «Вот попомните мои слова: этот дьявол переживет и самый Вавилон…»

Эпилог

Философ умирал, попрощаться с ним не пришел никто из вавилонян, да он, собственно, и не надеялся на это, поскольку с тех пор, как окончательно ослеп, контакт с Вавилоном поддерживал лишь с помощью козла. С ним он иногда выходил на люди, держась за рожок, пощербленный кольцами лет, — у сына козла Фабиана не было великолепных витых рогов, какими обладал отец, да и умом он был поскуднее, это, впрочем, никак не свидетельствовало, что козлиное племя вырождается, а скорее указывало, что оно возвращается к своей норме, счастливым исключением из которой и был Фабиан. С его потомком философ говорил редко и сейчас вспомнил о нем только потому, что предчувствовал смерть, а рядом не оказалось никого, к кому он мог бы перед смертью обратиться. «Так то, брат, — сказал Фабиан, слыша, как козлик вздыхает под верстаком в пеприбраипых стружках, которые оставил там новый гробовщик Савка Чибис, мастеривший несколько дней назад гроб для философа. — После меня в этой хате поселится Савка, а я забыл попросить его, чтоб он тебя не прогонял. Как никак, а ты был мне поводырем, хотя нередко и заводил в пруд вместо того, чтоб сперва перевести через запруду, а потом уж идти на водопой. Вообще в тебе есть все же что-то от того гениального Фабиана… А знаешь, когда я впервые обнаружил у тебя наличие разума? Когда эти наши вавилонские озорники, которым доставляло удовольствие издеваться надо мной и вообще над беспомощными существами, обрезали тебе бороду и ты не выходил на люди до тех пор, пока она не отросла. Я тогда был еще зрячий и видел, как ты ходил глядеться в Чебрец и страдал без бороды. Вот когда, дурачок, я наблюдал у тебя вспышку разума. А мне бог так и не дал пристойной бороды, и, может быть, потому я и не стал великим философом. Но что тебе говорить об этом, ты ведь все равно никого из тех мудрецов не знаешь. Вставай ка лучше, голубчик, да проведи меня по Вавилону, сегодня, кажется, воскресенье, пойдем к качелям, надо попрощаться с людьми. Где ты там? Ага, уже встал. Ну, молодец».

Они вышли на улочку, покрытую теплой пылью, напомнившей философу о его детстве. И он продолжал: «А знаешь, что сказал о смерти Сократ? «Душа в теле, как солдат на посту: ей не дозволено ни уйти без приказа командира, ни находиться там долее, чем считает нужным тот, кто назначил караул» (Платон. Диалоги).

Козел, равнодушный к этой тираде, вывел Фабиана на запруду, где они отдохнули, вслушиваясь в шум водопада и вдыхая прохладу, которой веяло от воды, затем повел его берегом пруда, сквозь запахи конопли и первых огурцов. По тропинке они вышли к качелям, во двор Зингеров. Там не было ни души и не ощущалось ни малейшего ветерка, который подымает качели когда на них летают. От вязов ложилась тень. Фабиан отпустил козла, лег на спину и представил себе те тысячи веселых вавилонских праздников, которые он провел здесь, на качелях, за свою жизнь. Жаль, что он не смог в молодости обрести себе здесь пару — не больно об этом заботился, а когда ощутил уже груз лет, то и вовсе потерял интерес к женскому полу и вот не оставляет потомка, не оставляет никакого ростка ни в Вавилоне, ни за его пределами. Так и перейдет он из бессмертной толпы в прекрасное собрание душ, которым послужил своим талантом несколько десятилетий, с тех пор, как взял на себя печальные, но необходимые обязанности гробовщика. Ни один гробовщик, как и ий один самодержец, не может утешаться надеждой, что он умрет последним. После него вечно молодая толпа будет все идти и идти по Аппиевой дороге, и будет летать на качелях Орфея Кожушного новый Вавилон, сожженный, уничтоженный, расстрелянный, но вновь восставший из руин и пепла.

Философ не мог видеть, каков он теперь — Вавилон, но мог представить его себе по рассказам, по угощению, по запахам хлеба, по песням, по новым и новым прихотям. «Взор сознания становится острым тогда, когда глаза уже теряют зоркость». Он понял, что вся лихорадочность его жизни, вся эта беготня по Вавилону не имела никакого смысла — он не мог сейчас вспомнить незавершенных дел, кроме одного: ему не пришлось хоть немного пожить весело и беззаботно в переименованном Вавилоне.

Вавилону не суждено было обрести горькую мировую славу Лидице, Орадура или Крагуеваца, но по республиканским масштабам Вавилон — это звучало. Перед его трагедией никто не остался равнодушным — ни здесь, в Зернограде, ни в столице; Вавилону давали все, что он просил: кирпич, железо, шифер, асфальт, цемент, стекло, резину для машин, одним словом, агенты Вавилона носились по главкам, министерствам, управлениям, где просили, а где и требовали; само слово «Вавилон» прекрасно действовало на слух, доходя до самых черствых, да и подумать: кому из смертных не хочется прикоснуться к вечности: Вавилон?! И когда на станцию в Глинск приходили грузы с пометкой «Вавилон, колхоз им. Рубана» да еще с категорическим предупреждением — «Осторожно!», «Не кантовать!» и тому подобное, в Глинске прямо кипели от зависти. «Подкупили, бестии, всю страну», — говорили о Вавилоне. Трения между Глинском и Вавилоном все нарастали, в особенности с тех пор, как Вавилон построил свой собственный аэродром для почтовых и сельскохо зяйственных самолетов. Когда глинский аэродромчик взмокал от дождей, вся почта и все пассажиры из больших городов прибывали сюда. А когда здесь взялись стррить знаменитую вавилонскую фабрику по переработке сала — с бойней и колбасным заводом, Глинск и вовсе, потерял почву под ногами и для равновесия вы хлопотал себе несколько уникальных предприятий, в том числе и новый сахарный завод автомат, хотя это и угрожало закрытием старенького журбовского завода, построенного еще при Терещенке. Чтобы Вавилон не так круто лез в гору, к нему присоединили Козов, потом спесивое, но такое лее отстающее Прицкое, а затем и еще одну маленькую деревушку — Веселые Боковень ки, расположенную в восемнадцати километрах от самого Вавилона, и с тех пор стали все это вместе называть Веселыми Боковеньками — сперва без санкции, но со временем исхлопотали и соответствующий указ на том единственном основании, что старое название, дескать, исчерпало себя исторически и социально. Так было покончено с Вавилоном, и тогда Глинск угомонился, потому что кому же придет в голову назвать целый район Веселыми Боковеньками? Ведь в самом этом названии есть что-то дискредитирующее: Веселые Боко веньки, веселые лежебоки, да и вообще слово «веселые» звучит ныне несколько иначе, чем сто или даже шестьдесят лет назад. Оно стало синонимом понятий «несерьезный», «негосударственный», хотя Фабиан всегда утверждал, что веселье — это то небо, под которым цветет все, кроме злобы.

Итак, великий вавилонский философ умирал в Веселых Боковеньках под знаменитыми вязами в обществе козла, который был всего лишь сыном козла Фабиана и потому, естественно, не мог постичь, свидетелем чьей смерти он является. А в это время Веселые Боковеньки праздновали на собственном аэродроме свою победу над Вавилоном. Один за другим взмывали в небо самолетики, от самых больших, которые могли здесь приземляться, знаменитых По, до «пчелки», которая в воздухе напоминала златокрылую бабочку. Катали передовиков производства. Правлению хотелось, чтобы люди увидели свои Веселые Боковеньки с птичьего полета и прониклись к ним большим уважением. Картина открывалась впечатляющая. Запруженная Веселая Боко венька поглотила Чебрец: теперь все это походило на огромное море с флотом, пристанью и маяком, вдоль моря на все восемнадцать километров пролегла набережная, по которой сейчас разгуливали только индюки — владельцы же этих птиц толкались в очереди на катанье. Один самолет едва не зацепился за вязы — в бурьяне закричали куры, козел рванулся со страху и умчался прочь, перепрыгнув через плетень, а между вязами от ветра, поднятого самолетом, закачались качели. Философ мысленно стал на них, и ему захотелось полетать. Но с кем? Уж не с Присей ли? В жизни так было всего лишь раз, помните — после крещения, когда Явтушка некоторое время не было дома… Был такой грех, и не вернись Явтушок с дороги, может, вся жизнь Левка Хороброго сложилась бы по другому.

Стража оставила его тело, и душа вырвалась из своей темницы и перестала принадлежать ему. Мозг еще жил, и он осознал это без страха — так спокойно, может быть, умирал только Григорий Сковорода. Фабиан умер на восемьдесят третьем году жизни, никаких писаных трудов не оставил, а на его сберкнижке значился капитал — один рубль (минимальный первый взнос вкладчика). Получить деньги никто не может, и на них теперь нарастают два процента годовых. На хату претендовали какие то дальние родственники, но председатель совета их отвадил: в этой халупе, чуть ли не единственной уцелевшей от старого мира, он собирается основать музей нашего прошлого.

Я человек, и во всех грехах человечества есть и моя вина. Латиняне говорили когда то: mea culpa, что означало — моя вина, моя ошибка. Я говорю просто — моя вина, без латинских смягчений и оговорок об ошибке, ибо самая большая моя вина ложится на меня именно за ошибки — мои и чужие.

Отечество мое! Я готов отвечать за тебя, как твой гражданин, так же, как и ты отвечаешь перед миром за меня и за миллионы таких, как я. В этой обоюдности мы едины, хотя ты всё, тогда как я без тебя — никто. Ты у каждого одно, ибо тот, кто хочет иметь два отечества, остается без единого. Пока ты есть — мы вечны. Мы выстояли благодаря тебе, высшему из понятий, которое когда либо создавали и постигали люди. Моя вина не в том, что, имея возможность умереть за тебя, я все еще живу. Вина в другом: в твоих страданиях, в смерти миллионов, спасших мне жизнь.

Когда лебединая стая курлычет надо мною, я думаю о тех, кого среди нас нет, и не ищу в небе их мятежные души, как это склонны делать иные поэты — отдавая им небо, а сами тешась земными радостями, — я далек от этого. У людей, как и у птиц, вина вожака постепенно распространяется на всех в стае, на всех, у кого есть крылья и кто способен в трудный час рассекать воздух для других, для тех, кто слаб, — зорко следя за коварным простором в тумане и видя смерть на вершине коч ной. Вина же философа, пожалуй, лишь в том, что он умеет соединять прошлое с будущим, умеет увидеть свою землю в единстве и целостности большого и малого, в величии погибших и будничности живых, как увидел ее Перикл в Пантикапее: «Прекрасная земля, и народ мог бы перебраться сюда, но как быть с кладбищами, где похоронены великие предки? Без них народ может измельчать даже здесь».

Слова, приписываемые Периклу, прибывшему с эскадрой на Понт.

Если я с годами не потеряю способности улыбаться, я напишу о Веселых Боковеньках, а пока прошу подняться на самолете, на котором Степченко катает передовиков, глянуть на эту землю с птичьего полета и навек запомнить, что здесь стоял Вавилон и люди, когда им становилось хорошо и душа жаждала высоты, могли летать всего лишь на качелях, под которыми только что умер философ, нареченный Фабианом, а в святцах глинской церкви Вознесения записанный как Левко Евлампиевич Хоробрый. А все-таки мне жаль, что в Веселых Боковеньках не будет уже этого персонажа, который являл для автора пример человека бескорыстного и высокого. Душа его вырвалась из под стражи и вознеслась, как и написано у Платона, но, если верить древним, душа философа не исчезает сразу, а живет без стражи три тысячи лет,

На этом мы заканчиваем историю Вавилона, сознавая, что сказанного здесь намного меньше, чем не сказанного, но лелея надежду, что и в таком виде книга может быть полезна людям. Все же осмелюсь закончить словами древнего летописца, который в лето 6581 (1073 от рождества Христова) записал: «А конец всем книгам: если тебе не любо, и другую не твори» («Изборник Святослава»). Ибо только люди могут возвращаться к людям, и в этом нетленность мироздания.