Когда Синица ночует в райкоме, он видит Варю — та ходит мимо райкома на работу. Идет она раным-рано. Глинск только просыпается. Варя в белых туфельках и белом костюме из тончайшего домотканого полотна (тринадцатки). В Глинске, верно, есть отличные портнихи, костюм сшит со вкусом, в талию, и придает фигуре сдержанную грациозность в сочетании со скромностью и простотой. С некоторых пор Глинск не терпит нэпманского франтовства, даже в женских нарядах. Наблюдая за Варей, Клим Иванович держится поодаль от окна (оно ведь открыто), но Варя и так как будто чувствует на себе его взгляд, и ни разу еще не прошла, не оглянувшись. И при этом улыбается про себя: когда то у нее была привычка посылать в это окно едва заметное приветствие. Клим Иванович об этом не знает, только догадывается, что так могло быть, и всякий раз ловит себя на том, что ему недостает хотя бы такого вот, чуть заметного привета от этой женщины. Кто выдумал, что ему нельзя влюбиться в Варю Шатрову из за всяких там предосторожностей? Он же сам и выдумал… Никто ведь его не предостерегал…

И вот однажды утром, вопреки всем своим убеждениям, он позволил себе вопиющую, как он полагал, непристойность— высунулся в окно, полторарукий, обветренный, печальный и наверняка неравнодушный к этой женщине. И ни малейшего внимания с ее стороны. Варя прошла так, будто в окне никого не было, а белые сполохи райкомовской сирени вспыхнули в ту ночь вовсе не для нее! Он едва сдержался, чтоб не крикнуть — здравствуйте! — когда она уже прошла, вдогонку.

А на следующее утро он просто вышел из калитки навстречу Варе, поздоровался и проводил се до самой больницы, чуть ли не через весь Глинск.

— В райкоме расцвела белая сирень…

— Я заметила… Вчера. В этом году на педелю раньше.

— Я уже которое утро вас вижу…

— И что? Разве это для вас так важно?

— Как вам сказать?.. Сперва я не придавал этому значения. Мало ли что может родиться в душе, когда окно открыто, а над Глинском всю ночь кричат журавли. Но потом мне стало необходимо вас видеть. Нет. Я что-то не то говорю, совсем не то. Те минуты, когда вы проходите, остаются со мной на весь день. Вы только не сердитесь…

— И вам не страшно говорить такое Варе Шатровой? В Глинске?..

— Варя, не надо об этом, я все знаю. От этого, в самом деле, можно освободиться…

— Уже двенадцать лет… — Варя остановилась. Шея открыта, большой вырез на груди, золотой медальон, а под ним камень, тяжесть, боль…

— Я не знаю, как это случилось… с Климом Синицей… Но, поверьте, он любит… Вот так просто — любит, и все…

Варя засмеялась.

— Кто кого любит?

— Клим Синица… Тот, кто раньше не умел любить. Никого… Вот как, Варя, бывает с людьми. С человеком… С Климом Синицей…

Так и шли. Варя не знала, что и сказать ему. На рассвете… На улице… Мимо гнали стадо, мычали коровы, блеяли овцы. Шварц подметал кирпичные дорожки березовой метлой, широко шагая на деревяшке. Марсианин, наверное, еще спал. Варя улыбнулась, вспомнив, что ей придется сейчас будить его. И невольно вспоминала Теслю. У нее чуть было не сорвалось: «А как там Белый Лебедин?» Но она сдержалась, громко, даже, пожалуй, слишком громко поздоровалась с австрийцем:

— Здравствуйте, Шварц!

— Доброе утро… Да, да! Чистота! — он показал на небо без единого облачка.

— Завтра я еду в Великий Устюг. Повезу сына на каникулы. Там у него бабушка. Та самая Шатрова. Уже старенькая…

— Великий Устюг… Великий Устюг… Это где то на севере?..

— Да, это севернее нас. Но лето там прекрасное. Тогда было…

— Хорошо, я буду ждать, — и Синица пожал ей руку.

Сирень в райкомовском палисаднике отполыхала, а ее все нет и нет из Великого Устюга… На свеклу напал долгоносик, уничтожены целые плантации и пересевать нечем — нет семян…

А из Белого Лебедина пишут:

«Наконец отсеялся. Какая это была трудная и вместе прекрасная пора. Я сам ходил в сеятелях. Свекольные сажалки у нас есть. Их раздобыл еще Харитоненко, а я берегу их пуще всего, ведь ты только представь себе, что их бы не стало, побили бы или еще как, — и мы же сразу остаемся без свеклы, сахара, без конфетки для детей. Это была бы. самая страшная диверсия против нас. Так что вели всем председателям после сева вычистить сажалки, смазать и поставить в такое место, чтобы их нельзя было ни переломать, ни сжечь. У меня их три, и я храню их как величайшее сокровище. А вот зерновых сеялок вообще нету. Обещал, правда, товарищ Косиор, но пока сеяли из колобца. Колобец — это такая мерка из легкой древесины, а то и просто из коры, что-то вроде ведерка, — насыпаешь туда семян, вешаешь на бок, под правую руку, и пошел. Так, верно, сеяли еще древляне и северцы — это ведь от них в Лебедине колобец. У вас там сеют из мешочка, это совсем не то: когда мешочек пустеет, доставать из него семена неловко, приходится замедлять шаг, нарушается весь ритм, а потом среди всходов лысины. Неровно получается, а еще ежели и сеятель не из лучших, так совсем беда.

А Колобец — вещь просто грандиозная, отшлифованная многими поколениями сеятелей, легкая, удобная, на случай дождя — накрыл шапкой, и зерно сухое. А нет шапки, сел на него, посидел, потом встал и айда. Идет двадцать, тридцать человек, один за другим, один за другим, и у всех — один взмах руки, один шаг, одно дыхание, и ты среди них в этой стае сеятелей, а впереди сам капельмейстер, дед Хозар — он и делает эти ко лобцы и сеет из них. Что ни взмах — то сноп, а сыпать надо свободно, размашисто, в такт, словно бы под музыку. И хоть музыки нет, а ты вроде бы слышишь ее, дед Хозар говорит, что слышит музыку, потому что глухой не засеет поля. Вот с чего начинаем, брат, — со времен Геродота.

Потом я бегаю смотреть на всходы, вижу мой клин, колобец у меня был великоват — принадлежал одному верзиле, который засевал из него сам все десять десятин, — плечо и до сей поры горит, а зато какие всходы! Чудо! Уже начинаю пахать под пар, заложил в плуги семьдесят волов, тоже красивое зрелище. А приходилось тебе шагать по борозде босиком? Я вот несколько дней провел с пахарями, ходил за плугом босой, ожил, поздоровел, помолодел. Советую тебе съездить в Вавилон или еще куда нибудь, разуться и день другой походить за плугом — так обновляет душу, как нигде. На другой день просто летать хочется…

А несколько дней назад прибыли два трактора и к ним плуг. Я пустил их на пар, один работает днем, другой — ночью, на ночном тружусь сам, катаю мальчишек — это всё мои будущие трактористы. На втором работает Харитя, муж у ней из соседнего села, ревнивый, сторожит ее от наших парней. Харитя бездомная, ну я и отдал ей половину отцовской хаты, а на другой половине живу сам — получилось нечто вроде тракторной бригады. Муж работает прицепщиком, скоро сядет на мой трактор. Иванна поставила условие: бросить все и — в Краматорск. Чудачка! Глинск я еще мог бы оставить. Но Белый Лебедин, как вы его там называете… Ни за что! Я бываю упрям, как мой отец. Иванна все еще смотрит на меня, как на маленького Теслю. А я за эту весну вырос как никогда… Привет Харитону Гапочке, если он прочитает это письмо…»

«Плакаты нашлись. Представляешь себе, разыскали в Шаргороде полный комплект, и Харитон Гапочка попрежнему орудует на почте «тихой сапой». Да ведь, как подумаешь, — какая в Глинске почта без пего? Поразмыслили и оставили Гапочку на месте… Имей это в виду.

Как там у тебя в Белом Лебеднне?.. А тут появился Соснин. Тот самый, Викентий Мстиславович. Основатель коммуны. Организует теперь в наших Семиводах первую на Побужье МТС. А по соседству, в моем Козове, открываем техникум земледелия. Место отличное, под лесом, в бывшем имении Браницких. Соснин устроил там агрономические курсы, которым и предстоит перерасти в техникум. Читает на них политграмоту, агрономию и еще что то. Соснин когда то учился в Сорбонне вместе с Дмитрием Захаровичем Мапуильским. Здоровье у него никудышное, его ранили кулаки (там, на Оке), но брюки наглаживает каждый день, как в свое время в коммуне, и духом не падает…

Революция может победить в один день, в одну ночь, если она подготовлена всем ходом истории, — это вспышка, взрыв. А вот мелкособственнические идеалы крестьян удастся сломить не сразу. Последний оплот этих идеалов падет, когда крестьянин перестанет ощущать себя рабом земли, когда он станет индустриальным рабочим. Этот класс будет уменьшаться количественно, зато ему суждено становиться все более передовым отрядом общества. Исчезнет Вавилон, Глинск, а на их месте возникнет полуфантастический агроград… Я и спрашиваю у Соснина: а куда же мы денем миллионы крестьян, которых высвободит машина? Их поглотят промышленные центры больших городов. Вот какие дела ждут нас в будущем. А пока жизнь трудная. Много земель не засеяно, свеклу уничтожает долгоносик, на бывших межах поднялся чертополох, озимые сплошь в сурепке — прямо голова болит от желтого цвета, а маловеры ждут, что вот вот все рухнет и они снова разберут свои нивки, а хлеб свезут на свои тока. Я вижу, как они потихоньку ладят цепы, решета, латают мешки под зерно. Крестьянин! Есть ли что-нибудь более загадочное? Но уже идут к нам молотилки, Соснин срочно готовит для них на курсах машинистов и барабанщиков.

Сажалки для свеклы я велел как следует вычистить, смазать и поставить на видном месте рядком. А то, ежели начать их запирать да прятать, то как бы не привлечь к ним внимание врага, не навести его «на цель».

Варя все еще не вернулась, но всякий раз, когда я на рассвете выхожу умываться на райкомовские мостки, то вижу, как в ее заводи купается какая то белая богиня. Однако это не она. Может быть, какая нибудь родственница Снигуров приехала на каникулы».

«Ты все так описал, что я словно побывал на этой заводи… в теле. Это наша фантазия, Клим. Мечты. А в жизни есть просто Варя Шатрова — веснушчатая, с большими синими глазами цвета Гипанида — так, кажется, называл наш Буг Геродот. В каждой женщине нас либо привлекает, либо отталкивает ее прошлое, но это лучше, чем женщина вообще без прошлого. У женщины без прошлого, кажется, и будущего не может быть. Да и откуда ему взяться, из чего развиться, если не было драмы, трагедии, горя, сомнений?.. Бесцветность и будничность женщины ощущается на расстоянии. Варю не причислишь к красавицам, но есть в ней что-то такое, чего нет у моей Иванны, эдакая непосредственность, необусловленность поступков, что ли, не знаю, как это выразить. Вероятно, женщине труднее всего остаться просто женщиной. Но если это ей удается, она уже на грани той белой богини, которая мерещится моему другу с райкомовских мостков…

А я тут днем председательствую, а ночью подымаю на «катерпиллере» целину. У меня двести гектаров сорняков, в которые не сунешься ни на волах, ни на лошадях. Джунгли из чертополоха и ежевики, прямо вода закипает в «катерпиллере». Вот что взрастил мой папаша, выкармливая волов и читая журнал «Сам себе агроном», где, между прочим, есть и писания нашего Соснина. Я случайно наткнулся на них, раньше я и не знал, что такой журнал издавался и учил моего папашу всему тому, с чем мы потом встретились в Вавилоне и здесь, в моем Лебедине. Скажи Соснину, что теперь я тоже кое-что почерпнул из этого журнала, разумеется, для колхоза, не для себя. Между прочим, там есть и о вредителях: свекловичных, картофельных, пшеничных и всяких прочих, даже на розы.

Мысленно (лат.).

Не верь, Клим, что контра может наслать новых вредителей на наши поля. Вредители плодятся сами. Есть такие, чьи личинки могут спать в земле десятками лет, а потом просыпаются. Передай поклон Варе, не будь товарищ Гапочка таким бдительным, я непременно бы ей написал. Но я не хочу, чтобы мои письма очутились в Краматорске, тем паче, что Иванна прислала ко мне в знак примирения нашу старшую дочку. Галька шутит, что теперь наши с мамой силы равны… Двое на двое…»

Дети спали, по Аристарху не спалось. Уже которую ночь напоминало о себе Жабье озеро — в низинке за садом. Там зарождались первые весенние оркестры. Лягушачьи.

Вот как бывает в жизни. Человек создает для себя нечто, на первый взгляд вроде бы великое, вечное, надеясь и мир поразить и самому обрести радость хотя бы на исходе жизни. А жизнь мудрее человека. Ее недостает, она отсняла свой миг и угасла, сожгла себя на собственном костре, который каждый человек разводит в самом начале, чтобы потом сгореть на нем. И тепло костра доброго человека долго еще греет других, а быть может, и никогда не угасает, и им волен воспользоваться каждый, кто не отбрасывает прочь тепло жизней, горевших до него, не ставит свою жизнь в центре вселенной, посреди безграничной галактики жизней. Одни лишь гелиотираны могут питать надежду, что вселенная, вся, без границ, принадлежит им. Они даже могут просуществовать какое то время в этом иллюзорном надмирье, убежденные, что они вечны, тогда как на самом то деле они такие же мотыльки однодневки, как и все остальные, разве что с большим или меньшим вкраплением на крылышках минорных цветов.

Аристарх считал себя простым смертным и потому прислушивался ко всему, созданному другим человеком, жившим здесь до него, словно бы грелся у разведенного им костра. Отворял оконце, выходившее на озеро, и слушал клич обновления. Первым начинал заводила (а может, заводилиха), потом смельчака поддерживало еще несколько голосов, а дальше вступал уже и весь оркестр, поражая слушателя не столь своей сыгранностью, сколь умением прерывать мелодию внезапными паузами для передышки.

И вот однажды ночью послышалась ему в этом оркестре скрипка. Аристарх не поверил, вышел из хаты, тихонько прокрался на озеро, чтобы, часом, не спугнуть скрипку, если та и в самом деле там окажется, а не почудилась ему. Сомнений быть не могло, оркестр играл в сопровождении скрипки, играл вдохновенно, как никогда, и главное — без этих своих виртуозных пауз. Аристарх обмер от изумления: верь он в духов, мог бы предположить бог знает что, а тут, затаясь у седого осокоря, думал, это какое то наваждение. Но скрипка и в самом деле звучала над озером где то совсем рядом. Аристарх отошел от осокоря и по тропке, вытоптанной в крапиве скотом, пошел на гать.

Там стоял скрипач и едва касался смычком струн. «Смереченко», — подумал Аристарх без всякого намерения отвлекать музыканта. Но у того, верно, было несколько иное представление о духах, и он, заметив неподалеку недвижимую белую тень, внезапно замер и, бросив оркестр на сложнейшей ноте, развернулся и во весь дух рванул через гать на тот берег, полоща штанинами. Аристарх засмеялся, узнав в скрипаче своего бухгалтера, который изо всех сил карабкался на кручу, забыв со страху, что одна нога у него короче другой. Аристарх побежал за ним и догнал уже на гребне кручи. Сильвестр дрожал, лицо у него перекосилось. «Тьфу ты, вот напасть!» А когда вернулись на гать, он пожаловался председателю, показав смычком на приумолкшее озеро: «Есть там несколько глухих тетерь, на острове. Но с ними уж ничего не поделаешь, это вечная беда всех оркестров. В ораториях, когда к засухе поют, их еще можно терпеть. А это ведь было адажио, минорная пьеса перед дождем, с постепенным ускорением темпа. Вот ты сейчас услышишь…» И он приложил к уху деку, тихо повел смычком… Аристарх стоял, почти физически ощущая, как душа у него испаряется и летит, летит куда то… Заводила на озере сразу же подхватил ноту, и тысячи, если не миллионы музыкантов подняли озеро на мелодию, исполненную дивной тоски. Смычок меж тем заторопился, он уже приплясывал по струнам, увлекая за собой весь оркестр. Одни только тетери врывались диссонансом в этот и впрямь божественный мотив, в котором слились воедино человек и природа. Полил дождь — на сады, на овсы, на ячмень, на самих лемков, наиболее чуткие музыканты умолкали один за другим, умолк и скрипач, только тетери все не угомонялись, дребезжали, словно они ставили этот первый весенний дождь в заслугу себе, и так было до тех пор, пока не подал голос коростель и не заставил их замолчать, заявив свое извечное право предвещать дождь, даром что песенка его столь нехитра и монотонна.

Аристарх возвращался домой восхищенный и умиротворенный, но в то же время и встревоженный чем то, он был почти уверен, что Сильвестр Макивка дал в ту ночь этот концерт для скрипки с лягушачьим оркестром неспроста. Но утром в Зеленых Млынах не обнаружилось ничего такого, с чем можно было бы связать появление скрипача па озере. «Причуды гения — только и всего», — успокоенно подумал Аристарх, смазывая рессоры для поездки в райцентр.

Журба вставал рано, едва брезжила зорька, заглядывал в овин, не развешана ли там на балке новая шкура, и в зависимости от этого либо шел по дороге, примечая каждый свежий тележный след, либо, если воров в ту ночь не было, бежал по тропке, которую сам протоптал через свекловичную плантацию. Он спешил на колхозный двор, где уже метался и орал Аристарх Липский. Отправив всех, кого надлежало, на работу, Липский откашливался, хватался за грудь, жалуясь Журбе: «Смелют они меня, эти Зеленые Млыны, на смерть смелют! Эх, мне бы такой золотой характер, как у тебя!» Потом заходил на молочную ферму, выпивал кружку молока, распаренного там в котле для сепаратора, запрягал лошадь в рессорную бричку, на которой когда то ездил. Гордыня, и на весь день отправлялся в поле, к тем, кого с таким боем отрядил туда. Там он был к людям добр, даже ласков и до следующего утра оставался о них самого лучшего мнения. А Журба вел себя одинаково и утром, и в полдень, и после захода солнца, когда лемки возвращались с поля на подводах, распевая свои чудесные песни, занесенные сюда еще их прадедами с Карпат. На одной из подвод возвращался и Журба, вытягивая в этих хоралах верха — самые высокие ноты. Мальва любила слушать эти вечерние песни, готовя посреди двора на двух кирпичах в выжженном спорыше кулеш для Журбы. Дымок от костра каждый вечер вел себя по другому, то взвивался вверх — к сухой погоде, то стлался низенько над землей — к дождю или к ветру. Журба шел через свекольное поле, голодный, но счастливый. Сегодня Липский, видя, что он едва волочит ноги, выписал ему кило ячневой крупы, кило мяса зарезанного только что вола, который уже не мог ходить от старости, и бутылку подсолнечного масла — жарить вьюнов. На этом можно было еще с неделю продержаться, а там уже поспеют черешни, завяжется ранняя картошка, выгонит первые стручки горох, и никто не запретит агроному забрести на самую середину горохового поля и устроить там себе зеленую трапезу, что-нибудь вроде дипломатического а ля фуршет, только не в зале, а на поле. Ну, а главная надежда на вьюнов. Каждое воскресенье Журба и Мальва берут кошелку и отправляются на топь. Журба снимает брюки и остается в исподних — от пиявок (их почти нет, но человек, если хочет, всегда выдумает себе причину), Мальва пиявок не боится и высоко подтыкает юбку, так что Журбе видны все ее прелести, даже когда она стоит по пояс в воде (на торфяниках вода с утра прозрачная прозрачная). До обеда у них набирается ведерко вьюнов, из самых мелких варят уху (здесь говорят — юху), а тех, что покрупней, жарят, если есть масло (от Парнасенок осталась прекрасная чугунная сковородка), ну а остальные Журба нанизывает на бечевочку и вялит под стрехой, на боковой стене, где меньше солнца. Зимой с ними чудный борщ (постный, с вьюнами), но почему то связки вьюнов у них каждый раз исчезают из под стрехи. После такой рыбалки и обеда выносят из хаты самый большой тулуп, расстилают под кустом терновника мехом вверх (одна пола белая, другая черная, и уж как то так повелось, что Мальве достается белая половина) и спят, как после купанья. Вернее, спит Журба, а Мальве во дворе никак не спится — то бабочка пролетит над самым ухом, вся золотая, словно сорвалась прямо с Федоровой головы, то воробьи сцепятся в терновнике, хотя и драться им вроде не за что, тёрн совсем еще зеленый, цвета листвы, то, откуда ни возьмись, поезд — загремит и долго долго идет через Зеленые Млыны. Отсюда, от Париасенок, линии не видно, только слыхать, как поезда приходят в Лемковщину и уходят потом из нее. Мальва любит прислушиваться к поездам и думать в это время о своем, о своих дальних и ближних странствиях. А еще можно просто разглядывать спящего Журбу, когда на его курносом носу появляются капельки, считать золотистые волосинки ресниц — их там так мало, что они будто наклеенные и толще, чем у других людей. Брови у Журбы высокие, с изломом, на переносье растут густо — ну, ни дать ни взять, нетопырь в полете, даже цвета такого же. Волосы рыжие, золотистые, курчавятся, если долго не стричь, и мягкие мягкие, как шелк. Грудь широкая, тоже вся заросла, и эти заросли на груди куда жестче, может, потому, что не видят солнца. Когда Мальва впервые привела Журбу в хату и сказала: «Мама, благословите нас, это мой муж, Федя Журба», — старуха Зингерша расплакалась: «Ой, боже мой, такой рыжий? Ей богу, не стану благословлять». «Да, чем же он виноват, мама?» — Мальва рассмеялась, чтоб хоть немножко сгладить неловкость, и принялась расхваливать его душу.

Всю жизнь Мальва мечтала о брюнетах, но против судьбы не пойдешь; Мальве было с кем сравнивать его как мужчину, но души такой и в самом деле ни у кого не было. Она нашла в Журбе то умиротворение, то пристанище, которое согревает и тогда, когда нет ни любви, ни даже стремления пробудить ее в своей душе. Федор мог лишь догадываться об этом, но он никогда и не требовал любви.

Еще Фабиан говорил, что клятвоприношение ведет к клятвопреступлению. У Журбы о любви были свои понятия, он верил не в чью нибудь любовь к нему, а в свою. Когда он просыпался в терновнике и видел рядом Мальву, устремившую взор в небеса, загрустившую, а может, даже и опечаленную, он искренне радовался тому, что она здесь, возле него, а быть может, ради него. Разве это не больше, чем высокие слова о любви, которых он наслушался за свои сорок лет и которые всякий раз оборачивались только обманом? «Просыпаюсь и не верю, что ты есть». — «А я все смотрела на тебя и никак не разберусь, какой у меня муж — плохой или хороший?» — «Да уж какой есть». Он целовал ее, а там, за холмами, Зеленые Млыны уже собирались на вечернюю гулянку, л емки съезжались на велосипедах, выписанных еще при Гордыне из Австрии; скоро возле клуба оркестр заиграет зазывный и всегда неожиданный марш, а тут Мальва, и небо, и какая то птица, похоже, сорокопут, непременно напомнит о себе, а может, о его одиночестве. Потом Федор и Мальва одеваются, начищаются и идут в клуб, идут по той же тропке, по какой Журба ходит на работу, — через свекольное поле. Журба идет обутый, а Мальва несет свои лодочки в руке. Надевает она их во рву, помыв росою ноги.

У стены клуба уже стоят несколько велосипедов. Это лемки послали кого помладше в разведку: будет ли тывровское пиво и придут ли агроном с агрономшей. Потом стайками стягиваются к клубу. Сбор длится час, а то и два. Последним является директор школы, красавец и франт, гордость местных жителей. Он и впрямь красив как бог, во френче и галифе, в белой высокой кепке, сапоги скрипят с прононсом, и голос, словно сотканный из бархата, тоже с прононсом. Лель Лелькович, Лель Лелькович, Лель Лелькович! — точно ручеек пробегает по толпе.

Он прибыл сюда из Лемковщины семь или восемь лет назад, на сто пятьдесят. лет позднее остальных. Им кажется, что он вернул им то, что они уже понемногу теряли. Даже Кирило Лукич, учитель, через чью линейку прошло столько поколений, жил теперь в отблесках его славы. И при всем том Лель Лелькович позволял себе запросто приходить на пиво и чувствовать себя в клубе самым обыкновенным. «Ах, какой красавец!» — «А голос какой, кума!» — «А одет как!» — «Да уж, да уж!..» Когда Мальва впервые его увидела, ей показалось, что для мужчины он даже излишне красив. Войдя в зал через сени, где торговали пивом, он снял свою белую высокую кепку, отчего стал немного ниже, и расставил на столике шахматы. В ту же минуту какая то девочка из буфета принесла две кружки пива. «Вот, как они живут», — сказал Журба, когда оркестр заиграл по нотам вальс и в круг вступили первые пары уже немолодых лемков. Кирило Лукич степенно слушал, сидя в кресле рядом с оркестром, а дирижировал его ученик, колченогий скрипач Сильвестр Макивка, также и великий математик и бухгалтер колхоза. Это он вчера уговорил Липского выписать Журбе, кроме круп и мяса, еще и бутылку постного масла для вьюнов. Макивке за пятьдесят, он не женат, живет у старшей сестры, хата их на Малой стороне, за железной дорогой. Каждое воскресенье сестра бывает здесь — приходит послушать скрипку своего гениального брата. Когда то Макивка дружил с моим отцом, потому что никто, кроме отца, не мог сшить ему такие брюки, которые скрадывали бы его калечество. У брюк одна штанина всегда была на несколько дюймов короче и намного шире другой, но это обычно было незаметно и только сейчас бросалось в глаза и словно бы диссонировало с божественной гармонией звуков Штрауса, добываемых из скрипки смычком Сильвестра. Ростом Макивка был невысок, нос его напоминал хорошо вымытую картофелину в шелухе, рот словно играл на всех трубах сразу, и сам он был весь такой же подвижной, как и его пальцы — коротенькие закорючки, сотканные из нервов. Кирило Лукич сидел в кресле капельмейстера и гордился, что воспитал из Макивки такого великого музыканта. Сестра скрипача Георгина в это время тихо плакала среди женщин, занявших стулья у стен, чтобы освободить площадку для танцев. От их взоров ничто не могло укрыться. Лель Лелькович и Липский цедили, не торопясь, знаменитое тывровское пиво, смаковали, зная, что по второй кружке им уже не достанется — в пиве был хлеб, а хлеб здесь распределяли по принципу высшей справедливости.

Журба с Мальвой не знали, что будет пиво, не захватили денег, а просить в долг Федор не отважился. Но когда девушка пришла с пустыми кружками, Липский вспомнил о них, что-то шепнул ей, та поискала глазами агронома с агрономшей, и через минуту прошла к ним через весь зал с полными кружками.

— Лель Лелькович за вас платит.

— Это с какой же стати? — спросил Журба.

— Так велел Аристарх…

— Разве что после вьюнов… — сдался Журба. Они взяли по кружке, пиво пенилось, пахло перебродившим ячменем, солодом, Журба опорожнил свою кружку первый, а Мальва отхлебывала, легко пьянела с каждым глотком, не допила, хотела отдать Федору недопитое, но он, хоть и мог бы выпить еще несколько кружек, вежливо отказался. Шепнул: «Упаси боже, тут такие вещи не прощаются». Мальве пришлось допить самой, и она совсем опьянела. Лель Лелькович двоился у нее перед глазами, его белая кепка на подоконнике поплыла куда то вместе с окном, медные трубы почему то перебрались на потолок, кружка выпала из рук на пол, разбилась, и Журбе у всех на глазах пришлось подбирать осколки. Он вынес их, потом вернулся к Мальве и повел ее к выходу. Ему словно пощечину влепили: что теперь подумают про Вавилон?

Домой они возвращались мимо школы, которая стояла среди поля, в стороне. Стройные ели охраняли двор от дороги, обнимали школьный сад на холме. Журба повел Мальву по аллее вниз, на луг, там вилась маленькая речушка, которая и привела их к дому, туда, где запруда. На запруде Журба долго прислушивался к овину, нет ли там, часом, «гостей», вокруг стояла тишина, только перепел распевал в просе. Можно бы уже и в хату, но Мальва есть Мальва. «Хочу купаться,» — сказала она и стала раздеваться прямо на плотине. Журба не останавливал ее, над водой подымался сизый пар, и Мальва плюхнулась туда, как девочка, смеялась там, охала, ухала, звала к себе Журбу. А он сидел на запруде и все предостерегал ее: «Не плыви туда, не плыви, там яма. Там прошлым летом утонула девушка». Ответ был один: «Ха ха ха!» «А Лель Лелькович красив, как дьявол… — подумал Журба. — Мальва совсем еще слаба, коли опьянела от кружки пива». Да и сам Журба сегодня словно побывал в каком то другом мире. Когда он вывел Мальву на запруду, она только молвила: «Несите одежу», — да так и пошла впереди него домой. Он забыл ее лодочки, вернулся за ними к запруде, а она уже стояла у двери. «Где ж вы там?» — «Иду, будь оно неладно! Туфли забыл». Дверь была отперта, другой всполошился бы, а Журба сказал: «Возможно, я не запер!» В хате не тронуто ни лоскутка, даже масло стоит себе в шкафчике. «Это свои…» — усмехнулся Журба, зажигая свет.

А где то около полуночи скрипнула воровская дверь овина, туда через двор провели какое то четвероногое, оно шло медленно, цеплялось копытами за спорыш (он здесь густой И весь спутан, как шерсть на старой овце,), копыта потрескивали, верно, после дальней дороги, потом из овина долетел предсмертный крик жертвы (не рев, как в агонии, а именно крик в предчувствии смерти), затем что-то грузно хлопнулось, разбудило Мальву — это жертва сорвалась с балки, должно быть, то было что-то громоздкое, скорей всего вол, ну канат и не выдержал, — на столике задребезжала лампа, а в окнах зазвенели стекла. «Что это?» — спросила Мальва. «Должно быть, вол», — спокойно сказал Журба, прикинувшись, чтобы успокоить Мальву, будто его все это не тревожит. Примерно через час к глинищам подкатила телега, из овина вышли и тяжело затопали с ношей через двор, потом кто то подошел к двери хаты, постоял там, подергал дверь и ушел на запруду, к глинищам. Воз тяжело выбрался из глинищ и заскрипел по дороге на Михайловку. Журба встал, осторожно, чтобы не разбудить Мальву, подошел к окну. Над прудом стоял сизый туман, он тянулся до самых глинищ. Журба достал из брюк часы, шел третий час ночи, как раз то время, подумал он, когда мир еще пребывает под властью воров и астрономов. Почуяв поблизости свежую кровь, в глинищах встревожились летучие мыши и теперь сквозь туман пробирались сюда, во двор, и шарахались то ли от Журбы в белом, то ли от оконных стекол, об которые с лёта можно и разбиться.

На рассвете, выйдя из хаты, Журба увидел возле бревна под кровлей повешенный на гвоздик окровавленный мешок, осторожно снял его, заглянул внутрь — там был добрый кусок говядины, пахнущий салом. Всего через несколько минут двор мог бы наполниться густым ароматом тушеного мяса, Журба физически ощутил этот соблазнительный запах, но не стал звать Мальву, побаиваясь, что она не сможет побороть искушение, а решительно взял мешочек и понес к пруду, вынул мясо и швырнул на глубину, ракам. Мешочек он тоже бросил в воду, но тот, жирный от сала, не тонул. Пришлось забросать его комьями земли с запруды. Шкура была развешана на балке — огромная, она занимала почти всю балку и, серая, лоснилась, выставляя потертые бока. Вол. В Зеленых Млынах Журба не встречал такой масти, здесь больше любили красномастных «голендерок», завезенных бог знает когда из альпийской Европы, может быть, даже еще и не лемками, до них. Когда встала Мальва, кулеш уже томился па кирпичах. Журба помешивал его в горшочке грушевой ложкой, дал Мальве попробовать, довольно ли соли (он обычно недосаливал), потом нацедил из бутылки ложку масла и полил кулеш — двор вмиг наполнился чудесным запахом. Завтракали на траве, подстелив рядно, ели из одной миски. Журба собирал что пожиже, оставляя Мальве гущу, улыбался, мысленно сравнивая свой завтрак с завтраком раков, которые, верно, уже едят под водой.

Вышли из дому вместе, шли по стежке через свекольную плантацию, на колхозном дворе уже разорялся Липский. Мальва запрягла коня в водовозку, наполнила ее раствором патоки с мышьяком и другими ядами и поехала на свекловичную плантацию наполнять высохшие корытца, которые Журба там расставил для борьбы со свекольной совкой, житняком (ржаной жук) и с другими вредителями, угрожавшими в то лето Зеленым Млынам. Водовозку Мальва ставила на дороге, а раствор в корытца носила ведром, и так день за днем на протяжении всей весны. Теперь такие корытца не ставят а тогда их изготовляли зимой и после сева выставляли как можно больше. Пока Мальва делала круг, наполняя раствором одни, другие высыхали, протекали и трескались, а она должна была следить за каждым, потому что Журбе, бог знает уж как, но всегда было известно все о каждом корытце, и вечером он напоминал Мальве: «Ты одно корытце пропустила, там, на Марцушиной делянке, завтра не забудь наполнить его». Мальва находила это проклятое корытце, но за следующим ужином Федор напомнил ей уже о другом, где то на самом краю плантации, на пригорке, откуда, мол, и летит эта проклятая совка. Один раз Мальва не утерпела, рассмеялась, и Журба спросил: «Ну чего ты, чего, Мальва?» — «И когда вы успеваете обойти всю эту тысячу корытец?..» — «А я летаю над ними, как совка…» — и сам рассмеялся. Чудачка! Он приходит туда в полдень, когда на плантации никого нет, все полдничают где нибудь в тени, бродит там час, другой и видит, как ведет себя каждое корытце, то есть вредители над. каждым из них. Вот и все. Ему и не надо в каждое заглядывать. Но пусть эта маленькая тайна останется с ним, пусть знают в Зеленых Млынах, что он, Федор Журба, коли уж на то пошло, может и летать над полями. Летать…