Растрелянная
1
Не хватало на фронте стрельбы, так раздались еще эти три выстрела.
И как ни странно, они тоже были частью войны.
Правда, когда они прозвучали, никто не упал. И следы от них в виде ран не были унесены в Германию.
Следы остались небольшими зияющими пробоинами в фотографии.
И еще в нашей памяти. В памяти стрелявших. Сначала они были там вспышкой ненависти, затем сознанием свершившегося возмездия, а потом — сожалением. Острым и необратимым сожалением, оправданием для которого могла служить только горячность молодости. Да еще, может быть, та обстановка, в которой мы находились: фронт!
Но сожаление пришло позднее. А фотографию мы знали давно. С самого начала этой истории. Даже раньше.
И сейчас вот она опять передо мной. Ее мы с Емельяном Гурьяниным попеременно берем друг у друга из рук и подолгу молча рассматриваем.
Я знаю: пробоина в правой глянцево-пухленькой девичьей щеке — моя. Вторую, ниже улыбающихся и тоже немного пухлых губ, сделал стрелявший из трофейного парабеллума замкомбат Шалаев. Третья — она и по счету была последней — осталась от пули Васи Звездина, нашего комбата. Его выстрел не тронул лица, и маленькое круглое отверстие поселилось в светлом взбитом локоне над левым ухом.
По странной случайности ни одна из наших пуль не тронула Марининых глаз. Когда мы сняли фотографию с дерева, к которому прикрепляли ее, глаза Марины по-прежнему широко и ясно смотрели на нас, только теперь рядом с пробоинами казались испуганными и удивленными.
А может, это и не было случайностью — что пули обошли именно глаза. Все мы трое считались неплохими стрелками, и при желании каждый из нас мог послать пулю в любую точку фотографии. И вот: на фотографии все три пробоины, а глаза — два светлых родничка, наполненных веселым лукавством и лаской, — целы.
Сейчас, через столько лет, глаза Марины смотрели с фотографии так же, как и тогда, во фронтовых землянках. Они были такие же светлые, такие же по-детски живые и приветливые. Но испуг, мне сдается, так и не покинул их. Только когда фотографию брал в руки Емельян и я видел изображение с обратной стороны просвеченным (Емельян сидел у окна), все становилось на свое место: пробоины переставали казаться зловещими, а с лица Марины исчезало удивление.
Мне тяжело вспоминать об этом, но мысли сами лезут в голову. А потом — как не вспомнить былое, если ты через много лет встретился с другом, с которым тебя это былое связывало воедино почти тысячу дней и ночей.
Подсчет этот сделал Емельян. Он так и начал свое письмо, полученное мною неделю назад.
«Почти тыщу дней и ночей провели мы вместе, — писал он, — а теперь вот семь с лишним тысяч дней и ночей не виделись. В пересчете на меньшие цифры это означает всего двадцать лет. Ты уж извини меня за эту бухгалтерию, но к чему, как не к числам, может прибегнуть для убедительности забытый всеми учитель математики!..
Нет, правда, — переходил он с шутливого тона на увещевательный, одновременно раскидывая и приманки. — Бруснички наши, если хочешь знать, — кусочек земли обетованной. Воздух такой, что все астмы и склерозы падают замертво. А вдобавок сады… Если ты не увидишь наших садов, то знай, что у тебя никогда не будет точных представлений о русской антоновке. И еще озеро. А в нем коротенькие толстоспинные линьки. Мы с Котькой (это мой сын) за одну зорьку дюжины по три их выкидываем…»
А кончалось письмо Емельяна грустным, грустным мужским вздохом, сквозь который уловил я какую-то невысказанную тревогу, касавшуюся скорее всего Марины.
«…Да и Марину ты не видел, — как бы вскользь, но совсем не случайно говорилось в письме. — А надо бы увидеться вам. Очень надо. И не тяни. Как друга прошу. Приезжай…»
Этот скупой, но искренний вздох властно позвал меня в дорогу. Я почувствовал, что не могу не поехать. Не имею права. Вина перед Мариной все время жила во мне и не давала покоя. И в Звездине тоже.
Нет, она не просто жила в нас. С годами, по мере того как мы взрослели и набирались жизненного опыта, понимание нелепости давнего поступка становилось острей и осознаннее. Встречаясь со Звездиным, израненным и больным теперь, мы часто вспоминали об этом. В переписке же с Емельяном старались не теребить старые раны…
Но это его письмо… Оно было последней каплей в чаше. Переполненный тревогой и волнением, я тотчас же собрался в дорогу.
И вот мы сидим с Емельяном у его письменного стола, стоящего в простенке между окнами. Окна настежь распахнуты, и мне хорошо видны застывшие под ними ярко-красные и желтые дымки георгина, а чуть дальше, в уголке палисадника, — ажурно выстрелившие в небо оранжевые «петушки».
Карточка Марины уже по нескольку раз перешла у нас из рук в руки. Мы забирали ее друг у друга молча. Тот, к которому безмолвно протягивалась рука, так же безмолвно отдавал фотографию и, снова дожидаясь своей очереди, задумчиво смотрел в одну точку… Наверное, это был бессловесный внутренний разговор. Мне кажется, что мы каким-то чудом угадывали и завершение фраз, которых не произносили, и те моменты, когда можно было опять протягивать руку за фотографией.
Когда карточку брал я, Емельян начинал говорить. А когда она оказывалась в руках у него, вспоминал я. И с непривычной и невыразимой тревогой посматривал на дверь: в нее вот-вот должна была войти Марина. Котька уже давно побежал на колхозную ферму позвать ее.
2
Марина… Сейчас должна прийти Марина, та самая, которой мы тогда любовались в землянке и в фотографию которой потом стреляли.
…Нас было в землянке четверо: Звездин, Шалаев, Гурьянин, командовавший «сорокапятками», и я, адъютант старший, а если точнее, то просто начальник штаба батальона. По шутливому выражению Емельяна, мы, вместе взятые, не составляли даже одного столетия, а не то чтобы эпоху или эру. Уже тогда все переводивший на числа и цифры, Гурьянин деланно убитым голосом сокрушался:
— Ну и ну! Явленьице… Четырех лет недостает до совершеннолетия. Всем гамузом только на девяносто шесть годков вытянули. Мужчины!
Но мужчины все же были мужчинами. Нам была уже знакома живая и неистребимая тоска по женщинам, тоска нерастраченная, порой запрятанная в игривую шутку, но в сути своей неизменно искренняя и чистая. Движимые ею, тянулись наши руки к заветным нагрудным карманам и вытаскивали оттуда фотографии любимых.
Правда, у Звездина такой фотографии не было. И мы точно знали, что он еще не влюблен. Как знали и о безответной любви к нему одной из наших батальонных медсестер Жени Жеймонис, веселой, мягкой, но слишком неровной по характеру латышки.
Каждый раз, когда мы надолго зарывались в землю и начинали, как говорил Звездин, оседлую жизнь, на столе, наскоро сбитом из грубых досок, появлялась девичья фотография. Это делалось по неписанному правилу: все карточки размещались рядом, одна к другой, но только оборотными сторонами кверху, и Звездин, отвернувшись, называл «правую», «левую» или «среднюю».
Так мы выбирали «хозяйку землянки». Избраннице отводилось самое видное место. Чаще всего карточка прислонялась к стопке книг, которые как-то незаметно, но неотвратимо появлялись в землянке, или к поставленной на попа обойме с патронами.
В тот раз выбор Звездина впервые пал на Марину. До этого у нас попеременно хозяйничали фотографии, принадлежавшие Шалаеву и мне. Емельяну все не везло. А тут Звездин, не раздумывая, сказал «правая», и над нашим неказистым столом вспыхнуло облачко пышной прически, по-утреннему подсвеченное мягкой улыбкой глаз и губ.
Было в этой коллективной выдумке что-то мальчишеское и даже чуть озорное, но вскоре шутка стала такой потребностью для всех нас, что в томительные и нудные дни затяжной обороны мы уже не могли обходиться без «хозяйки». Об этом знали во всем батальоне, даже в полку. И тоже привыкли. Только Женя Жеймонис каждый раз по-иному и не без затаенной ревности встречала нашу избранницу. Заходя к нам под всяческими предлогами (чаще всего явно и неумело придуманными, лишь бы увидеть Звездина), она, взглянув на фотографию, говорила:
— Ах-ха, коронация состоялась. Разрешите поздравить победителя?
Победителем она считала того, из чьего кармана фотография переселялась на стол.
Она подходила к «победителю», протягивала свою очень маленькую, розоватую и всегда теплую руку. Но пальчиков ее на обхват наших широких ладоней не хватало, и всегда получалось так, что не она «победителю», а «победитель» ей пожимал руку.
Впервые увидев фотографию Марины, Женя ничего не сказала, лишь долго и задумчиво разглядывала ее. Потом, внезапно повеселев, она с задорной игривостью спросила у Звездина:
— Товарищ майор, а когда же наступит очередь вашей невесты?
Звездин попытался отшутиться:
— Моя звезда еще не взошла.
— А может, вы просто не видите ее?
Под пристальным и напористым взглядом Жени он немного растерялся и поспешил переменить разговор. Но она не сдавалась, подзадоривала:
— Звезды ведь порой приходится открывать. Как новый остров или страну.
Глаза ее вспыхнули лукавством, и мы знали, что началась очередная атака на сердечную неприступность Звездина. Поняв, что уже все давно догадались о ее чувстве, Женя стала прятать его под мнимо беспечной игривостью тона, не понимая по наивности, что еще больше разоблачает себя. Ее выдавали и искорки в подвижных серых глазах, и румянец, вдруг выступавший на острых скулах, и улыбка. Улыбка, в которой была она вся, вся — бедовая, эксцентричная и, видно, измученная звездинским невниманием Женя Жеймонис.
Влюбленность ее нравилась нам и поднимала Женю в наших глазах. Самое же главное заключалось в том, что с первого дня своего появления в батальоне она оставалась вне всяких «темных» подозрений. А жадных мужских глаз металось по ней каждый день великое множество. Если бы эти взгляды оставляли после себя следы хотя бы в виде тончайших линий, то невысокой и гибкой Жениной фигуры уже давно не было бы видно за ними. Она утонула бы в них, как в клубке паутины.
Но ни взгляды, ни заигрывания, ни даже ухаживания «с нажимом» начальника медслужбы полка, ее прямого начальника, — ничто не приносило кому-либо победных лавров. Все это осыпалось с нее, как ломкая дорожная пыль, которую незримо и совсем не по своей воле топтал один-единственный Вася Звездин.
Но он топтал эту пыль равнодушно, не заносясь. И не унижая все разгоравшегося чувства Жени. Скорее, он был не рад ему и тяготился сложностью создавшегося положения. Но сказать Жене все напрямик не решался. Каждый приход ее становился для него маленькой пыткой: он краснел, невпопад отшучивался и, найдя предлог, торопливо уходил из землянки.
А мы — Гурьянин, Шалаев и я — были всегда рады приходу Жени. Радовались мы, наверное, потому, что Женя как бы заполняла собой ту пустоту, из-за которой нам все время было как-то неловко перед Звездиным.
Пустотой этой была его невлюбленность…
Нет, мы никогда не сказали об этом друг другу. Возможно, и сами себе мы не давали в том полного отчета, но, видя Женю, перехватывая ее взгляды, улыбки, адресованные только Звездину, только ему одному, мы успокаивались: его тоже любят.
А о Жене, о ее боли, спрятанной под игривостью, мы не думали. Мы были рады Жене и считали, что уже одним этим сполна платим ей за ее чувства к нашему другу. Спрятавшийся где-то в нас живучий и безжалостный мужской эгоизм видел пока только это. Лишь позднее силой трагического случая в нас была надорвана его завеса, и мы увидели большее. И уже совсем по-другому думали о Жене, внезапно ощутив и ее невысказанную боль, и тоску неразделенного чувства, и многозначительность ее улыбок, взглядов, игривой отрешенности от правды, всего, всего, внезапно ушедшего в прошлое.
Но это случилось позднее. А пока… Пока было длительное затишье над передовой, была на столе фотография Марины, были все мы, наша взаимная привязанность, Женина безответная любовь, весенний прибой солнца за окном землянки, с которым вяло и будто нехотя спорили редкие выстрелы.
Марине недолго довелось красоваться на столе, заслоняя собой до блеска вычищенную обойму. На второй или на третий день нашей оседлой жизни в землянке зазуммерил телефон и было передано приказание: Гурьянина — в штаб полка. Он вернулся оттуда быстро и сразу стал собираться в дорогу, радостно прокричав:
— Братцы, усильте бдительность, утройте зоркость: Емельян Гурьянин покидает ваши ряды.
Радость не вмещалась в нем, она струями выплескивалась из глаз, делала чуть неестественным и сдавленным голос. И мы поняли, что он не шутит.
Звездин, не скрывая досады, сказал:
— Улепетывает и радуется.
Мы с Шалаевым поддакнули.
Емельян повернул к нам сияющее лицо и почти продекламировал:
— Явленьице, други. Десять суток в кармане у вашего покорного слуги. Двести сорок часов нежданного отпуска… то бишь командировки. Доблестный тыл лично вручит герою фронта капитану Гурьянину новенькие пушечки.
— Так бы и сказал, — облегченно вздохнул Звездин. — В какие края?
— Урал, братцы, Урал требует меня, — по-прежнему нараспев отвечал Емельян, продолжая немудреные сборы. Закрыв неведомо откуда появившийся старенький чемоданишко, раздобытый, кажется, старшиной батареи, и снарядив полевую сумку, Емельян подошел к столу, взял фотографию. — Хозяйка, други мои, поедет со мной. Уж не взыщите.
Он взял фотографию, и стол мгновенно преобразился, будто что-то светившееся на нем внезапно потухло. Начищенная обойма, к которой была прислонена карточка, блестела теперь, как в полумраке, хотя в землянке было еще светло.
На наших глазах фотография Марины любовно одевалась в свои бумажные одежды, потом в целлофановый футлярчик и, наконец, спряталась в нагрудный карман.
Мы молча наблюдали за медленными движениями тонких и длинных Емельяновых пальцев, за его счастливым лицом. Мы знали, чем он теперь живет, и не хотели вспугивать в нем его тайную надежду.
А надеялся он, конечно же, на встречу с Мариной.
Нет, Бруснички лежали далеко не на пути к Уралу. И «крюк» до них был бы совсем немаленьким. Но кто же все-таки, получив командировку в тыл, не затаил бы про себя обжигающую, пьяную радость возможной встречи! И мы чувствовали, что она уже поселилась в Емельяне и что теперь он будет экономить для этой призрачной надежды не только дни и часы, а минуты и даже секунды.
И он торопился.
А мы не сводили с него глаз.
Звездин сидел за столом, облокотившись на него и запустив пальцы рук в свои длинные льняные пряди. Он следил за каждым движением Емельяна, и было видно, что подавлен так нежданно нагрянувшей разлукой.
Но Звездин был и откровенно рад за друга. И радость эта выливалась в коротких дружеских шутках-напутствиях. Гурьянин знал уже, в каких местах и при каком сигнале светофора безопасно переходить городские улицы, где надежнее хранить деньги и документы, как ступать на эскалатор метро, чтобы не спотыкаться и не порочить тем самым достоинство фронтовика. После каждого совета Звездин спрашивал:
— Уяснил, Меля?
Емельян с самым серьезным видом отвечал:
— Уяснил, Вася. Так и буду делать.
— Вопросов нет?
— Нет, Вася. Все понятно.
— Молодец. Да, вот еще что: не разглядывай манекены в витринах. Некультурно.
— Хорошо, хорошо.
— Каждый день ешь горячее.
— Будет выполнено, Вася…
Мы с Шалаевым не могли удержаться от смеха, а они были подчеркнуто серьезны и сосредоточенны. Только глаза их, черные — Емельяна и голубые, под бесцветными бровями — Звездина, не переставали лучиться искренним и живым теплом дружбы.
Из их рассказов мы знали, что они знакомы с самых первых дней войны. Отступая из-под Бреста, совсем еще молоденький пехотный лейтенант Звездин натолкнулся при переправе через небольшую речушку Ясельду на горстку артиллеристов. Собственно, была уже это и не горстка. У единственной, сохранившей вид оружия «сорокапятки» (остальные были покорежены до неузнаваемости) сидели четверо красноармейцев. Через минуту к ним подошел младший лейтенант. Он шел от реки, где, видимо, умывался, потому что все еще держал в руке мокрый носовой платок.
Звездин знал, насколько были измучены он и его красноармейцы, но, глянув на артиллеристов, сразу перестал думать о себе. Это были смертельно уставшие люди, с осунувшимися лицами и по-голодному запавшими глазами. У двоих белели на перевязи забинтованные руки, сам младший лейтенант был ранен в голову. Над виском сквозь запыленный бинт проступало свежее бурое пятно; и без того смуглое лицо его казалось под белой повязкой совсем черным.
— Младший лейтенант Гурьянин, — представился командир артиллеристов. И Звездин, называя себя, протянул ему руку не столько уже по привычке или в силу этикета, сколько из внезапно родившегося в нем чувства уважения. Мельком глянув за речку и увидев там несколько подбитых танков, Звездин понял, что перед ним дело рук этих вот полуживых молчаливых людей.
— К броду рвались? — спросил Звездин, показав глазами в сторону подбитых танков.
Младший лейтенант кивнул. Он вообще больше разговаривал кивками, и Звездин понял, что это тоже от усталости.
— А вы-то… вы-то откуда? — вдруг спросил младший лейтенант, недоверчиво пройдясь взглядом и по нему, Звездину, и по его людям, успевшим уже присесть и закурить.
— То есть как — откуда?
— Вы из-за речки?
— Ну да.
— Так там же немцы.
Звездин только пожал плечами и, холодея, стал вдруг догадываться, что, в сущности, он только что вышел из окружения. Вышел благодаря тому, что вот эти люди, эти пятеро «сорокапятчиков», задержали здесь и вынудили отступить фашистские танки.
Лишь намного позднее узнал он, что побывал в те дни в так называемом «слоеном пироге» — бои шли сразу на нескольких рубежах не только вдоль, а и по глубине фронта. Подойди он к Ясельде на час-полтора раньше — перед ним оказались бы не пятеро советских артиллеристов, а тыл прорывавшейся к речке немецкой танковой колонны.
— Повезло вам, — сказал после минутного молчания Гурьянин. — Но мне кажется, они опять полезут.
И они полезли.
Не успели звездинцы выложить из вещевых мешков все, что там еще оставалось, чтобы угостить артиллеристов, как за речкой снова послышался гул. Он быстро нарастал. Из-за двух дальних высоток показались бронированные башни танков.
— Выкатывай напрямую, — сказал своим красноармейцам младший лейтенант. — А вы отходите, товарищ лейтенант, — обратился он к Звездину. — Только не идите поймой, заболочено. Держитесь лощины, вон на ту рощицу. А там…
Перехватив злой взгляд Звездина, он осекся и виновато пожал плечами.
— Ну как знаете, — примирительно сказал он. — Только это же танки. — И взгляд его красноречиво скользнул по стоявшим в пирамиде винтовкам. — Вот разве «максимчик» свое слово скажет.
«Максимчик»… С тех пор они только так и называли станковый пулемет. Вспоминали ли о той первой встрече или просто приходилось к слову — «максим» неизменно оставался «максимчиком». Потому, видно, что тогда, у Ясельды, он сказал не менее весомое слово, чем пушка.
Звездин сам не знает, как это пришло ему в голову, но он сразу подумал о возможном проникновении фашистов в тыл совсем открытой и, в сущности, незащищенной артиллерийской позиции. Так оно и получилось. И вот тут-то пригодился «максимчик».
Умолк он только после того, как два из четырех прорывавшихся к броду танка снова скрылись за высотками. Два танка остались уже почти у самой воды. Один из них еще отстреливался беспорядочными и явно неприцельными выстрелами. Он был так близко, что отчетливо виднелся черно-белый крест на башне, блестевшие в закатном солнце траки, даже закопченный срез орудийного ствола, из которого время от времени еще вырывалось пламя.
Младший лейтенант Гурьянин с минуту смотрел на подбитый, но огрызавшийся танк, потом перевел взгляд на снарядный ящик, где оставался один-единственный снаряд, снова глянул на танк и вдруг взял из ящика снаряд. Прицел давно уже был разбит, и Гурьянин стал наводить орудие через ствол. Чтобы навести тщательнее, он вместе с оставшимся в живых заряжающим перенес тела двух убитых своих товарищей от пушки в сторону, на разостланные за бруствером шинели.
Гурьянин целился долго, — видно, ему ни за что не хотелось израсходовать последний снаряд впустую. Когда прозвучал выстрел, Звездин отчетливо увидел взрыв, окутавший огнем и башню и ствол только что стрелявшего орудия на фашистском танке. После этого он уже больше не огрызался.
Гурьянин, присев на станину, долго смотрел куда-то за речку, туда, где садилось солнце. Оно опускалось к земле между двумя лесными опушками, почти касаясь их боками, и было похоже на огромный красный мяч, вмонтированный в живые опоры.
Рядом со своим командиром в такой же задумчивой позе сидел заряжающий — широкоплечий, уже немолодой мужчина, с крупным в кости, но исхудавшим лицом и безжизненно неподвижными глазами.
Над речкой и за ней, над полем, было тихо и тенисто. Отблески на траках подбитого танка сгасли, но вершинки высоток еще были в лучах. Потом потемнели и они, на смену теням по земле крался мрак.
Наверное, мрак и пробудил от задумчивости Гурьянина. Он встал, огляделся и подошел к убитым, рядом с которыми теперь лежали и двое звездинских. И долго стоял над ними, безмолвный и окаменевший.
Похоронили убитых, зарыли в лощине, на полпути от Ясельды до живописной осиновой рощи, орудийный замок и четверо суток выходили лесами из окружения. Потому что, как выяснилось, и оборона на Ясельде была уже внутри «слоеного пирога». А сам этот «пирог» находился… в тылу у немцев.
Выйдя, они прибились к первому встретившемуся им полку, где как раз нужны были пехотные и артиллерийские офицеры. Это и был наш полк.
Мы помнили по рассказам Гурьянина и Звездина все до тонкостей в их давнем и таком невеселом знакомстве. Только тонкости эти были усвоены нами не сразу, а собирались постепенно, по крупицам. Один раз они по какому-либо случаю вспоминали холмы близ Ясельды и ее пойму, второй раз — закат и горевшие в его лучах траки подбитого фашистского танка, в третий — убитых, артиллеристов и пехотинцев — рядом. Так нередко случалось и в нашем полку, как и вообще на фронте… Со слов Звездина мы знали, что Емельян уже тогда любил, удивляясь, говорить «явленьице» и «други мои», а все самое существенное переводил в цифры. Гурьянин в свою очередь по черточкам восстанавливал в себе и рисовал перед нами (не специально, а от случая к случаю) «тогдашнего Васю», по-спокойному смелого и нехлопотливого пехотного лейтенанта, который не терялся в любой обстановке.
«…А помнишь, когда убило осколками сразу двух твоих пулеметчиков и ты в один прыжок оказался за «максимчиком»?…»
«…Солнце… Никогда не забуду висевшего между двумя дальними опушками солнца…»
И начинались воспоминания. Оба скоро забывали о себе и говорили о солдатах. О погибших особенно.
«Был у меня первый номер. Из-под Харькова, кажется. Закривидорога — фамилия. Ляжет к «максимчику», ухватит узластыми пальцами рукоятку — и считай, что их уже не расцепишь. То есть пулемет и пулеметчика…»
«У меня такой же наводчик был. Семиглазов. Ну прямо артиллеристом родился. Веселый, как черт…»
После вступлений следовала пауза со вздохом, потом вспоминались подробности: смешные привычки, черты характера, особенности разговора… Как же много, оказывается, они знали о своих бывших подчиненных! Знали, конечно, и хорошее и плохое. Но говорили только о хорошем. Вспоминали и забавное, и горестное, а то и просто пустяковое, о чем, не погибни те красноармейцы, никогда бы никто и не вспомнил…
3
Когда Емельян уложил наконец все свои немудреные пожитки, мы пошли проводить его до штаба полка. Над всем сосновым редколесьем, вдоль опушки которого мы занимали оборону, было еще по-дневному и по-весеннему светло, а внизу, у спусков в землянки, в траншеях и ходах сообщения уже копошились первые вечерние тени. У одного из изгибов хода сообщения Емельян увидел какой-то неяркий, с распущенным лиловым венчиком цветок. Он выпрямился во весь рост, потянулся за цветком, сорвал его, хотел понюхать, но венчик вдруг отделился от стебелька и упал в свеженарытую землю, в которую с лукавым высвистом зарылась и пуля.
— Явленьице, однако, — растерянно пробормотал Емельян, вертя в пальцах стебелек. Звездин рывком схватил его за ремень, опрокинул на себя, и в ту же секунду над нами свистнуло еще раз.
— Если останешься жив, Меля, — сказал Звездин, — посвяти остаток своей жизни на розыски этого незадачливого снайпера, чтобы поблагодарить его.
— А всего лучше, — добавил Шалаев, — пошли ему этот стебелек. На память. И приписочку сделай: мол, хоть ты, гад, и загубил цветок, но все ж спасибо, что голову мою в живых оставил.
— Ну уж нет, — отозвался Гурьянин. — Стебелек я подарю Марине. Я ведь для нее старался.
Идя следом за Емельяном, я видел, как прямо на ходу, не разгибаясь, он заталкивал цветок в тот же самый нагрудный карман, в котором минутами раньше утонула и Маринина фотография.
Пряча стебелек, он продолжал говорить:
— А что касается снайпера, то вот тебе мое дружеское поручение, Троша: к моему возвращению добиться от него самого низкого земного поклона. И без разгиба. А? Докажи ему, что у лучшего полкового снайпера-любителя еще полно пороху.
— Это мысль, Меля, — отозвался Шалаев. — Завтра же займусь этим субчиком…
От штаба полка мы спустились в глубокую, расписанную песчанистыми следами паводковых ручьев лощину. Оттуда начиналась, уходя за косогор, объезженная лесная просека. По ней, подскакивая на корневищах, и покатился юркий запыленный «виллис», увозя Емельяна Гурьянина в тыл.
А мы пошли обратно. Пользуясь сумерками, Звездин нашел отбитый снайперским выстрелом венчик цветка, принес его в землянку и наколол на острие пули в той самой обойме, к которой недавно был прислонен портрет Марины. Уже поблекший цветок сиротливо чернел среди книг, планшетов, карандашей и табачных пачек.
Новую хозяйку мы решили не выбирать, и на столе быстро воцарился холостяцкий беспорядок.
Да следить за порядком теперь и некому было. Дня два Звездин провел в штабе полка на совещаниях, потом выезжал на рекогносцировку. Мы с Шалаевым сначала принимали пополнение, потом у меня прибавилось чисто штабной работы, а он стал выслеживать снайпера. Он уходил в заранее облюбованные места задолго до рассвета и возвращался лишь к завтраку. Потом, «разгрузившись по службе», снова уходил.
Злости ему прибавили новые проделки немца: на второй или на третий день после отъезда Гурьянина на том же месте, где были сделаны выстрелы по нему, погиб от снайперской пули офицер из первой роты. А назавтра вечером немецкий снайпер тяжело ранил посыльного штаба полка.
И уже совсем рассвирепел наш Трофим, когда немец разбил ему оптический прицел. Отпросившись у Звездина с вечера, Шалаев взял с собой еду и несколько «приманок» (это были два чучела, метровая палка с вделанным в один из концов осколком стекла и еще что-то им самим состряпанное) и ушел из землянки.
Он вернулся на следующий день к вечеру и тут же, не сказав нам ни слова, позвонил полковым разведчикам. И мы слышали, как он говорил их командиру старшине Обрядину:
— Слушай, у вас за свежим хлебцем не собираются? Да?.. Так ты зайди ко мне, просьба одна есть.
Через полчаса старшина Обрядин вошел в землянку, и Шалаев, подозвав его к столу, развернул карту:
— Вы вот тут случайно не пойдете?
— Нет, туда уже трое наших пошли. А мы сюда вот, рядышком, собираемся. Низина тут, и, кажется, аккурат у них на стыке.
Невысокого роста, рыжеватый, шустрый в движениях и такой же бойкий на язык, Обрядин немного заглатывал окончания слов, поэтому слушать его было трудновато. Но мы все-таки понимали его хорошо, потому что успели изучить карту, кажется, до самой последней точки. Да к тому же Обрядин несколько месяцев был ординарцем Звездина, и все мы привыкли к его манере говорить. Это было с год назад, но я хорошо помню, как Звездин привел в землянку (тогда мы тоже стояли в обороне) молоденького рыжего парнишку, немного застенчивого, но расторопного.
У комбата было правилом — брать в ординарцы самого необкатанного и неопытного юнца из пополнения. На это сначала не обращали внимания, потом заметили, но не поняли.
А Звездин, как пополнение, обязательно менял ординарца. Гурьянии не утерпел однажды, спросил:
— Что ты их, как перчатки, Вася? Или по нраву подобрать не можешь?
— А ты видел, чтобы ординарцы от меня по-плохому уходили?
— Верно, не было такого, — подумав, сказал Емельян. — Тогда в чем же дело?
— Хочется, Меля, — ответил тогда Гурьянину Звездин, — чтобы хоть на каплю, да меньше лилось напрасной крови. Вон он идет за нами, — показал Звездин через плечо пальцем (позади шел только что взятый Звездиным новый ординарец). Вчера при маме, сегодня — под пулями. Долго ли протянет? А вот малость пообвыкнется, пооботрется — смотришь, где-либо и обхитрит смерть.
Гурьянин, тряхнув кудрями и обнажив рисованно яркие зубы, хотел что-то сказать, но Звездин перебил его:
— Знаю, что наивно, знаю, что капля в море. Но ведь капля не воды, а крови!
Емельян действительно на наивность и хотел намекнуть, но после слов Звездина передумал. А через минуту, свернув к своей батарее, сказал:
— Ладно, всего, Вася. Золотой ты человек, ну тебя… — Он пожал протянутую руку. Потом попрощался за руку и с ординарцем. И даже обнял его за плечи, слегка встряхнув. Но ничего не сказал. И стоял потом, задумавшись, пока Звездин, а за ним и новенький ординарец не скрылись за поворотом тропки.
Невысокого роста, коренастый, с чуть искривленной правой ногой (след крымского ранения сорок первого года), Звездин был похож и не похож на комбата. Похож потому, что был всегда сдержан, молчалив и храбр. А непохожим на солидного командира его делала молодость. Тридцатилетний, не подумав, назовет мальчишкой. А вот пожалуйста — комбат. И других «мальчишек» жалеет.
Неведомо, с того ли момента потянулась ниточка или было ей иное начало, но с чьего-то легкого слова приклеилась вдруг к Звездину кличка Гуманист.
А однажды стали мы шутя подсчитывать, сколько у нас бывших звездинских ординарцев, и ахнули: шестеро набралось. И все были заметными людьми. Трое, в том числе и прославившийся на всю дивизию «ночной ас» Ефим Обрядин, в полковую разведку входили…
Обрядин заметно возмужал, немного форсил, но был по-прежнему подвижным, расторопным и хватким. Шалаев не случайно обратился за помощью именно к нему. Они долго водили пальцами по карте, потом Шалаев со вздохом сказал:
— Трое, говоришь, пошли? Эх, черт, не знал я. — Шалаев поморщился, как от боли, и просящим голосом продолжал: — А не смогли бы вы подвернуть к двум сломанным березам, что на отшибе у этой вот рощицы? Впереди и позади березок виднеется по холмику. Может быть, это пни. Они соединены ходом сообщения, и там, возможно, лежит труп немецкого снайпера. Если, конечно, его не убрали еще. Удастся — проверьте, пожалуйста.
— А точно там есть ход сообщения? — оживился Обрядин.
— Точно.
— Так, там, мо… быть, и того… засадку мо… устроить? — еще быстрее посыпал Обрядин уже совсем полусъеденными словами, и глаза его озорно заблестели.
— Ход есть, — сказал Шалаев. — Это точно. А остальное… Решайте сами. Вам видней. Но если доведется там побывать, — проверьте: был снайпер или нет? Ну а если был, сувенирчик на память не забудьте. Лады?
— Лады, товарш старш…нт… — Обрядин, захваченный какой-то новой идеей, козырнув Звездину и не дождавшись его ответа, выбежал из землянки.
А Шалаев тут же, за столом, подмяв под локти карту, уснул.
Еще прошли сутки и ночь, и на самой зорьке у нас опять появился старшина Обрядин. Он вручил Шалаеву немецкую снайперскую винтовку и пластмассовый медальон, в котором значилось: «Фриц Артур Зайдлер. Гамбург. Юхгенсдорф, 11».
Оказалось, что трое разведчиков, ушедших на поиск в район сломанных берез, сами натолкнулись на мертвого немецкого спайпера. Они решили взять с собой его винтовку, а вдобавок документы и медальон.
Гурьянин вернулся ровно через десять дней. Фотография Марины тотчас заняла свое место на столе, где все мгновенно преобразилось. Табак перекочевал на окно, карандаши разбежались по планшетам, а те — по гвоздям на стенах.
И опять мы благоговейно смотрели на пышное облачко Марининой прически, на ее улыбку, на неяркую и спокойную посадку бровей.
И опять, заходя к нам, Марину ревниво рассматривала Женя Жеймонис, неумело маскируя свои наполненные тоской и радостью взгляды, которыми она то и дело одаряла Звездина.
А дней через пять или шесть пришло от Марины то злосчастное письмо…
4
Из писем Емельяна я вкратце уже знал эту печальную историю. Но теперь в разговоре с ним увидел все с новой силой. Истоки ее уходили к поездке Гурьянина на Урал. А точнее — к его возвращению обратно.
На получение и отправку пушек ушло столько времени, что ни о каком посещении Брусничек нельзя было и думать. Но Емельян все-таки думал. Бруснички эти сладкой занозой торчали в его голове и не давали покоя. Емельяну казалось, что это слово выскрипывают поизносившиеся вагонные перегородки, выстукивают колеса, высвистывает на поворотах паровоз.
Емельян беспомощно вертелся на средней полке, старался заснуть, закрывал руками уши, принимался читать, но заноза застряла в мыслях и делала свое дело. Бруснички… Бруснички… Слово будто наматывалось на какие-то невидимые валики, которые тут же начинали раскручиваться, разматывать те же звуки, те же постукивания и поскрипывания. Всего бы двое лишних суток — два дня и две ночи — и он побывал бы в Брусничках. Ведь это так просто: сойти в Энске, сесть на другой поезд, проехать часов восемнадцать, а там, за станцией, у развилки дорог вскочить на попутную машину, отмахать еще три десятка километров — и вот они, Бруснички. Село словно бы по волшебству вырастет крышами из садов и лип и гостеприимно ляжет перед ним: добро пожаловать, Емельян. И он, не чуя под собой земли, пробежит мимо школы, обогнет полуразвалившуюся церковную ограду, свернет в поросшую одуванчиками улочку, а там уже сами глянут на него знакомые окна.
Все, все припомнится ему до мелочей, хотя был он в Брусничках всего один раз. В первый год войны в селе, в просторном двухэтажном здании школы-десятилетки, размещался госпиталь. Там срастили ему тогда раздробленное предплечье и вынули осколок из голени.
Там он познакомился и с Маринкой. Она каждый день приносила раненым лимонно-желтую пахучую антоновку, молоко и последние, собранные уже с пожухлой ботвы недоросли-помидоры.
Она приходила не одна, но, вся светлая и статная, больше других бросалась в глаза. Загорелые руки ее ловко выбирали из корзинки помидоры, а когда она протягивала на ладонях яблоки, Емельяну казалось, что это не плоды, а она, Марина, излучает ароматную медовую спелость…
Бруснички… Бруснички…
Перегородки все скрипели и скрипели, но, думая о Марине, Емельян забывал о них. Он закрывал глаза и ясно видел Маринино обветренное лицо, всю ее…
И тут он совсем терял власть над собой.
Лишь под утро удалось ему забыться некрепким и недолгим сном.
А когда он уже часам к десяти проснулся, внизу, за столиком выпивали. Его, наверное, и разбудили эти громкие мужские голоса, в которые то и дело врезался заразительный женский смех.
— За фронтовиков! — сказал кто-то внизу, сильно растягивая слова.
Другой мужской голос возразил:
— Почему же так сразу — за фронтовиков? Давайте за общее что-то выпьем…
— Тогда за единство фронта и тыла!
— За победу! — весело выкрикнула женщина.
Послышался легкий стук, по которому Емельян определил, что пили из алюминиевых кружек, а потом первый мужской голос спросил:
— Небось опять туда, на передовую?
— Опять туда.
— Завидую. А меня вот все не пускают. Пять рапортов написал. Приду к начальству, умоляю, прошу, а майор свое: «Пойми, Саркисов, в тылу тоже умные люди нужны».
Емельян молча улыбнулся: «Повело парня. Ох уж этот зеленый змий!..»
Он привстал на локте, чтобы закурить, и увидел говорившего. Был это лет двадцати пяти старший лейтенант. В глазницах его торчало и двигалось по серому полуяблоку, над ними густели рыжеватые с завихрениями брови. На угластый, с впадиной лоб наползала старательно зализанная челка.
Саркисов тем временем брал нотой выше:
— Правду сказать, так так оно и есть. Такого, как я, специалиста поискать. А работа у нас… нюх нужен, интуиция. Это не каждому дано.
— Кем же это вы работаете? — насмешливо спросила женщина.
— Я? Кто — я? — переспросил старший лейтенант. — Да вы знаете, какая у меня служба была? Во! И рос я — дай боже. Только вот война чертова… А теперь… Да что говорить!..
Опять смеялась женщина, и опять водка булькала, звенели кружки.
— Вот с фронтом не получается, — снова начинал свое Саркисов, не переставая жевать. — Да оно и майора можно понять. Какой же из начальников захочет отпустить ценного работника?.. Так и сижу в запасном полку. В этих захудалых Брусничках.
— В Брусничках?.. — Емельяну почудилось, что ему сдавили горло. Сдавили сильно и жестко, так, что стало трудно дышать. И он, словно боясь чего-то и так же неясно чего-то желая, пересохшим голосом спросил, свесившись с полки: — А эти ваши Бруснички… не в Светляницком районе?
— В Светляницком. А что? Не оттуда ли родом? — полуяблоки неторопливо развернулись в сторону Емельяна.
— Да нет. Просто знакомые там есть.
— Девушка небось, — весело вставила женщина и опять громко засмеялась.
Теперь Емельян видел и ее: высокий зачес каштановых прядей, подвижные глаза.
— Ну конечно же, вон как покраснели!
— Да вы слазьте, присаживайтесь, за компанию веселей, — засуетился собеседник Саркисова, такой же молодой старший лейтенант, только с фронтовыми погонами и петлицами. — Новому компаньону — почетное место. Наталья Ивановна, не возражаете?
— Пожалуйста…
И Емельян слез. Ему пришлось сесть рядом с Натальей Ивановной. Он, может быть, и не стал бы садиться именно с ней, но другого места не было. Да он и не придал этому значения. Его интересовал теперь только Саркисов. Емельяну не терпелось хоть что-либо узнать о Брусничках, а если возможно, то черкнуть несколько слов Марине. И он рад был такой неожиданной встрече.
Когда он вместе со всеми выпил, Саркисов вплотную придвинулся к нему, спросил:
— Так кто же у вас в Брусничках, если не секрет? Я там почти всех красавиц знаю. — И он весело пропел:
Бруснички, Бруснички,
Бруснички — кабаре…
и заговорщически, поощрительно подмигнул Емельяну. — Любой температуры привет передам. Любое поручение. Приказывайте!..
Емельяна смущала развязность Саркисова, но был велик и соблазн услышать хотя бы одно слово о Марине. И он спросил:
— А вы вправду там всех знаете?
— За исключением неродившихся.
— Созиных знаете?
— Созиных? Постой, это каких же?
— Да недалеко от церкви, у криничного спуска.
— А-а, вспомнил. — С лица Саркисова мгновенно слетела улыбка, но он тут же попытался вернуть ее, с явным усилием оголив зубы. — Это что ж… Маринка?
Емельян не заметил, как заметались в глазах Саркисова какие-то пляшущие тени. Лишь позднее в его памяти все это всплыло и приобрело смысл. И то, как Саркисов заикнулся перед словом «Маринка», как перед этим «водворял» на место улыбку, как зрачки сначала сузились, потемнели, а потом вспыхнули лукавой наигранной оживленностью.
Все это вспомнилось позднее. А тогда, в вагоне, Емельян ничего не заметил. Он ждал ответа.
Саркисов же выигрывал время.
— Маринка Созина? — вопросительно повторил он. — Как же, знаю. Лучшая доярка в колхозе. Гордячка и певунья. Клад частушек и припевок. Словом, девушка по всем статьям. Не могу не похвалить ваш выбор, капитан.
Саркисов говорил что-то еще, чаще прежнего подливал Емельяну, а сам будто вспоминал что-то, рассеянно покусывая нижнюю губу. Вдруг он почти закричал:
— Наталья Ивановна… Товарищ капитан… — Он поискал глазами и старшего лейтенанта с фронтовыми погонами, но того не было в купе. — Я совсем забыл. Вот простофиля! У меня же с собой ФЭДик. Позволите? На память карточку?..
С кошачьей проворностью вскочил он на нижние полки, достал сверху небольшой зачехленный чемодан, долго, торопясь, расстегивал чехол, потом так же долго рылся в чем-то звякающем и звенящем и наконец вынул фотоаппарат.
— Я быстро. Один момент, — суетился он. — Как же, такая встреча…
Фотографируя, он попросил Емельяна и Наталью Ивановну сесть ближе к столику, а потом смешил их и торопливо, восторженно щелкал затвором.
5
От станции к Брусничкам ведет извилистая грейдерная дорога. Та, которая только что привела в село и меня.
А тогда, подгоняемый нетерпеливой жаждой уязвить непокорную и недоступную Маринку, не принявшую его любовь, по этой дороге ехал на попутной Саркисов. Он знал уже, что при первой же встрече отдаст Маринке записку Емельяна, что двусмысленно предостережет ее при этом от излишней доверчивости, кое на что намекнет, а об остальном пока не скажет ни слова. Она, разумеется, не поверит ему, и вот тогда, сожалея, извиняясь, сочувствуя, он покажет ей фотографию.
Смазливенькое лицо Натальи Ивановны (она и не подозревает, какую услугу ему оказала) и с широкой цыганской улыбкой лицо Гурьянина — рядом. В момент пирушки!.. Железная вера и та даст трещину.
Саркисов представлял себе, как удивится Маринка, как прихлынет к ее щекам кровь, как, пряча слезы, она сначала убежит. И он не станет в ту минуту навязываться ей. Он потом, через некоторое время, возобновит свои ухаживания. И уж будьте уверены…
Он все представлял в мельчайших подробностях. И оттого, что он стал искать все новых и новых таких подробностей, мысли его начали незаметно перескакивать с одного на другое. То он думал о записке («Отдавать или не отдавать?»), которую передал с ним для Маринки капитан-фронтовик, то со смехом вспоминал, как этот белозубый цыган, расчувствовавшись, обнял его на прощание. А то на ум приходила Наталья Ивановна: ее визгливый смех, громоздкие дешевенькие серьги в ушах, мягкая и податливая нога, прижимавшаяся под столиком к его коленке… Наконец, сцена фотографирования. Она доставляла Саркисову особое наслаждение. Так тонко сработать! Или как это любил говорить начальник лагеря полковник Гжугашвили?.. Ага! «Насадить живца».
Воспоминанием о лагере круг мыслей Саркисова как бы замкнулся, и он пошел по этому кругу, все более удаляясь в прошлое.
…1938 год. Эшелон с политзаключенными идет почти без остановок. Не очень большой, но и не очень маленький — десятка два пульманов, перехваченных по дверям ребристыми металлическими засовами. Пульманы подобраны один к одному, как по заказу, ни угольная гарь, ни пыль не могут забить их новенького вида. И странно: даже крашеные решетки в крохотных окошках, ютящиеся почти под самой крышей, тоже подчеркивают новизну вагонов. Вот уже какие сутки идет эшелон, а пройдет обходчик, простукает еще теплые от бега колеса, даст им попить из длинноносой чумазой, как и сам обходчик, масленки, и опять вскидываются руки семафоров: путь свободен!
Из решетчатых окошек смотрят заплывшие мертвой, как зола, тоской людские глаза. И вчерашний выпускник спецшколы, а теперь один из сопровождающих эшелон охранников Станислав Саркисов поначалу не может выдерживать этих взглядов. Они будто скребут по чему-то живому внутри, будто впиваются в душу невидимыми комочками. И не больно вроде, но все же хочется побыстрей отвести взгляд — так лучше.
А когда становится невмоготу, он начинает успокаивать себя: разве можно жалеть этих людей? Это же враги народа, они хотели плохого всем людям.
И на смену жалости приходит озлобленность. С ней легче. Теперь уже в глазах, что смотрят сквозь решетки, не мертвая зола тоски, перемешанная с болезненно мученической отрешенностью, а искусно затаенное (так кажется) выжидание. И теперь уже можно (и нужно) смело, даже вызывающе встречать эти взгляды, отвечая на них твердой и свирепой неприязнью.
Вот что значит убедить себя!
Саркисов легко научился «убеждать себя» и отвечать на взгляды заключенных свирепой неприязнью. И сожалел, что его не видит в такие минуты майор Шворин, преподаватель спецшколы, читавший у них краткий курс права. Он бесспорно похвалил бы его, потому что теперь Саркисов на практике старался применять все, что было почерпнуто из лекций.
Шворин нравился Саркисову больше всех других преподавателей. Он был подчеркнуто эффектен на кафедре, читал свободно и красиво, самые сложные термины и понятия получали у него какую-то эластичную округлость и легкость. Правда, слова его всегда были немного туманны, но это Саркисов объяснял своей «неэрудичностью».
Он многое записывал на лекциях, потом записанное перечитывал и наиболее полюбившееся подчеркивал. Теперь он мог бы не одно из таких мест в своих записях процитировать наизусть. Ну вот хотя бы о так называемой презумпции невиновности. Шворин очень афористично и убедительно говорил: «Отсутствие доказательств не есть доказательство. У политически чуткого и зрелого следователя превыше всего должна быть не пресловутая презумпция невиновности, а логика вероятности вины. Она тем сильнее, чем упорнее отрицается вина обвиняемым. Особенно, если речь идет о деянии классового характера».
«Вот именно. А они все… Эти, что вечно торчат у окошек, — классовые», — продолжал подогревать себя Саркисов и невольно вспоминал новый шворинский афоризм: «Сострадание — враг чекиста». Саркисов и это принял на вооружение, даже не подозревая, что судьба уже готовила ему проверку как раз на этот счет.
Обходя как-то состав (это было на пятый или шестой день пути), Саркисов с подчеркнуто жестким и чуть брезгливым видом глядел в решетчатые окошки. И вдруг ему почудилось, что за решеткой хвостового пульмана мелькнуло знакомое ему лицо. Он еще не подумал о том, что будет дальше, и поднял взгляд к окошку опять. Клеток, он помнил, в решетке девять. В двух из них, вверху справа, светилось по глазу, принадлежавших одному и тому же человеку. Оба глаза в клетке не вмещались, поэтому человек, прислонясь носом к стержню решетки, смотрел одним глазом из одной клетки, а вторым — из другой. И все-таки Саркисов не мог не узнать этих глаз. Они принадлежали бывшему заводскому парторгу Свириду Яковлевичу Кашеварову. Дяде Свире, как звали его Саркисов и все остальные ребята, пришедшие на завод из школы фабрично-заводского ученичества.
Глаза смотрели на Саркисова, и ему казалось, что они высекают в нем искры, становящиеся внезапно горячими, бесформенными осколками его памяти.
Первая встреча с дядей Свирой… Он неожиданно пришел на заседание цехового комсомольского бюро, когда Саркисов говорил. О чем? Саркисов не помнил, о чем он тогда говорил, но помнил, что парторг, слушая его, кивал и улыбался. Правда, улыбка у него была немного странная, потому что верхнюю губу почти надвое разделял глубокий шрам, но это скрашивалось теплом и лучистой искренностью глаз…
Новая встреча, но уже не в цеху. Саркисов стоял у выключенного станка (кончилась смена), и дядя Свира подошел к нему, подал руку:
— Пошабашили, значит?
Потом как-то незаметно Свирид Яковлевич оказался в центре, а они все, вчерашние «фабзайцы», — гурьбой вокруг него. Так вышли и за проходную…
Третья встреча… Тогда Саркисов сам пришел к парторгу.
— В партию хочу.
— В партию? А чего ж краснеть? — Губа со шрамом опять странно сдвинулась в сторону, испортив улыбку, но взгляд снова пришел ей на помощь. — Такое доброе дело надумал, а краснеешь.
— А вдруг откажут?
— Боишься?
Саркисов пожал плечами.
— Ничего не надо в жизни бояться. Вот разве что… Ну да ладно. Не к месту будет.
— Скажите, дядь Свира.
— Подлости надо бояться. Она злей пули. А все остальное… Словом, ничего не бойся. Пиши заявление. А я, если хочешь, сам дам тебе рекомендацию.
Больше воспоминаний не было. Потому что их мгновенно сдуло страхом. Сильным, порывистым, колким страхом, сыпанувшим свои острые ранящие гвозди, казалось, в самый мозг. Что, если Кашеваров узнал его, Саркисова, и надумает обратиться к нему? Да еще напомнит, что рекомендовал его в партию?
Саркисов знал, что нужно отвести взгляд от лица за решеткой, сделать безразличный вид и пойти дальше, вдоль эшелона, но он все смотрел и смотрел в разделенные железным прутом знакомые глаза. Когда лицо в квадратах решетки шевельнулось, он заметил и улыбку. Да, ту самую улыбку, испорченную изуродованной верхней губой.
Только окрик начальника конвоя вывел Саркисова из оцепенения. Он медленно отвел взгляд, но чувствовал, что глаза Свирида Кашеварова провожают его. Даже в вагоне. Даже после того, как паровоз снова набрал предельную скорость.
И странно: были эти глаза точно такими же, как тогда, на комсомольском бюро, как при встрече в цеху, на партийном собрании, где он, Саркисов, был принят кандидатом в члены ВКП(б), как, наконец, на вокзале, при проводах их, нескольких молодых рабочих завода, на учебу в спецшколу. Саркисов старался и не мог увидеть в этих глазах ни затаенного выжидания, ни хитро спрятанного «классового коварства». Дядя Свира — классовый враг? Политически опасный человек? Шпион? Вредитель?..
Ни одно из предположений не воспринималось как возможное. Но Саркисов не стал размышлять над этим. Его все более и более подавлял страх, и он лихорадочно искал способ защитить себя от столь неожиданной опасности. Тревога его усиливалась еще тем, что по прибытии в лагерь он должен был остаться там в штате охранного персонала. А это означало, что каждый день грозил ему встречей с Кашеваровым. И если дядя Свира признает его да еще на глазах у начальства вздумает, чего доброго, просить о помощи… Мысли мешались и стыли в голове у Саркисова, и он с чувством обреченного отсчитывал часы и дни оставшегося пути.
А эшелон шел и шел. День и ночь бежала по рельсам, то изгибаясь змейкой на поворотах, то вновь отвердевая на прямой, цепочка новеньких пульманов, разделенная надвое зеленым пассажирским вагоном, в котором ехала охрана. Теперь Саркисов уже не подходил к хвостовому вагону и не смотрел в решетчатые окошки.
Прошло еще двое суток, а он так ничего и не придумал. Еще через ночь эшелон прибыл на станцию назначения. Оставалось проплыть по реке, и они будут на месте.
И вот там, на месте, Саркисову повезло. В первый же день его пригласил к себе начальник лагеря. Красивый, гибкий, с лоснящимися усиками, полковник Гжугашвили был любезен, беседовал долго и обстоятельно. Он говорил о себе в третьем лице и произносил при этом свою фамилию с очень искусным приглушением первой буквы, отчего она звучала совсем, как широко известная и знаменитая.
— Вы думаете…жугашвили здесь легко? О!.. — он поднимал палец и обнажал в сухой улыбке белые зубы. — Но…жугашвили умеет поставить дело. И вы, как молодой, запомните, что скажет вам полковник…жугашвили: чтобы в этом море осужденных душ плыть точно по курсу, учитесь насаживать живца.
Саркисов недоуменно поднял брови, но полковник жестом остановил его и продолжал:
— Ищите компрометирующие материалы. Не можете найти — организуйте. Насадите живца. То есть создайте ситуацию, при которой клюет. Понятно? Только таким образом мы сможем выуживать наиболее опасных и избавляться от них с помощью нашего филиала…
«Филиала? Что еще за филиал?»
Но Саркисов не задавал вопросов, он слушал. И уже через минуту знал, что филиалом называют в лагере самый отдаленный участок работ, откуда редко кто возвращается.
«Насадить живца… Филиал…» Слова эти почему-то застряли в нем, он никак не мог от них освободиться. И они его к чему-то толкали, заставляли что-то делать. Перво-наперво они погнали Саркисова в приемник, где, как он предполагал, все еще находились сопроводительные документы на «новеньких». Не ошибся, документы были там. И он сразу же попросил дело Кашеварова. Он еще не полностью сознавал, что двигало им, но последовательно совершал один шаг за другим. Увидел статью, дату судебного разбирательства, наконец, приговор: «За укрывательство связей с антисоветскими элементами…»
«Укрывательство… Скрытность…» Одно слово тянуло за собой второе. Смысл их смешивался, бродил, как брага, видоизменялся. «А был на заводе простеньким, люди липли к нему. Исподволь, значит, работал… Умел…» И уже само напрашивалось, как вывод: «Такие вот особенно опасны…»
Теперь в нем застряли новые слова. «Опасны… особенно опасны… опасен… исподволь…» Он ходил, обремененный этим словесным наваждением и страхом. Ходил день, второй, а на третий в нем выбродило решение: надо предупредить полковника Гжугашвили об опасном заключенном Кашеварове.
Так вот, наверное, гибнет в человеке человек. Упущена, не замечена минута, когда совесть, оступившись, выронила шпагу, и низменное устремилось в незащищенные бреши. Были они природными, эти бреши, или их понаделали другие люди, например, шворины и гжугашвили? Но если это так, то тем, другим, тоже ведь кто-то проделывал бреши? И тем кто-то — тоже. И дальше — от эвена к звену. А где-то лесенка завершалась последней ступенькой…
Саркисов видел группу заключенных, которую отправляли в «филиал». Нет, если бы он знал, что еще раз встретится с глазами Кашеварова, он не пошел бы тогда мимо главного барака. Но он не знал. И поэтому пережил еще одну тревожную минуту. Свирид Яковлевич Кашеваров шел в колонне первым, поэтому сразу же увидел Саркисова. Лицо его резко дернулось, глаза замигали и повлажнели, но в тот же миг он отвел взгляд и устало двинул плечами, поправляя котомку.
Придя в себя, Саркисов оглянулся и успел увидеть только остроскулый, бледный полупрофиль Кашеварова.
6
Саркисова охватывало нетерпение. Ему хотелось скорее увидеть, как в эмалированной овальной ванночке совсем белые прямоугольники фотобумаги вдруг станут местами темнеть, воссоздавая пикантную сцену за вагонным столиком. Но он подавлял в себе это нетерпение. «Нет, прежде всего надо отдать записку».
И он не спрыгнул у развилки, в том месте, где от дороги отходила вправо накатанная ветка в запасной полк. Он доехал на машине до самого колхозного двора. И здесь увидел Марину. Перехваченная белым фартуком, в легкой косынке, раскрасневшаяся, она, оглянувшись на его крик, с минуту в недоумении стояла, потом медленно и неохотно подошла.
— Извини, Марина, но беспокою я тебя не по своей воле. Да что ты так смотришь? Вот послание прими. — Его выпуклые глаза сумели стать грустно-сочувствующими, а голос глуховатым.
Но Марина не видела уже его взгляда, не слышала голоса, она, все больше проясняясь, чуть шевеля губами, читала записку. А Саркисов видел ее загорелый лоб, пышный, пропадающий под косынкой зачес упругих вьющихся прядей, розоватую мочку уха и чувствовал, как заново наполняется пьяным и расслабляющим чувством к ней.
От Марины веяло запахом молока и луговых трав, и он хмелел от этих запахов. Ему хотелось опять, как тогда, у спуска к роднику, где они вечером случайно встретились, обнять ее, притянуть к себе… Но воспоминание об этом сразу обожгло память короткой, звонко отдавшейся в сухом сумеречном воздухе пощечиной. Саркисов почти как наяву снова ощутил упругий и резкий толчок в грудь и увидел взметнувшуюся в замахе маленькую, но сильную руку. Боль острым жаром растеклась по лицу, усиленная откровенно холодным и жестким взглядом.
А теперь вот Маринка жадно приникла к письму. Вон как светятся ее глаза, как улыбчиво шевелятся губы. Она вся там, с ним, с этим белозубым цыганистым капитаном.
А ему, Саркисову, пощечина…
И его с новой силой захватила жажда отплатить за обиду. Отплатить во что бы то ни стало. Как нестерпимо хотелось ему сбить с Марининых шевелящихся губ улыбку, погасить радость прикованного к записке взгляда, бросить на это красивое загорелое лицо боль. И он торопливо, горячечно подыскивал в уме слова.
А Марина дочитала записку и повернула к нему сияющее лицо.
— Спасибо тебе, Слава, за весточку. Большое спасибо. И еще знаешь что: не сердись на меня, давай будем друзьями?
Он сразу ухватился за это слово.
— Я всегда был тебе другом, Марина. Ты знаешь. И эту записку вез… Вот посмотри. Прямо со станции. — Он показал глазами на чемодан, на запыленные сапоги. — Но дружба, по-моему, в первую очередь, откровенность и правдивость. И я не могу не предостеречь тебя.
— От чего? — удивилась Марина.
— От излишней доверчивости.
— К кому? К Емельяну?
— К кому же еще!
— А ты не можешь говорить яснее?
— Да разве и так не ясно? — Он криво усмехнулся, взялся за чемодан. — Ты вот одну записку получила, а я кое-что своими глазами видел. Если захочешь, и тебе покажу. Но ты все-таки поверь просто дружескому слову. Не хочу я мучить тебя лишними доказательствами.
— Нет, Слава, — вдруг спокойно и сухо сказала Марина. — Твоему слову я не поверю. И Емельяна ты лучше не трогай, не порочь. Слышишь?
— Как знаешь, Марина, — Саркисов опять двусмысленно улыбнулся и пожал плечами. — Я тебе зла не желаю. Только, чур, меня потом не вини. Всего хорошего.
— Всего хорошего, Слава…
Она почти пропела эти слова. Ей не терпелось заново прочитать записку, прочитать наедине с собой, без свидетелей. Так, чтобы перед глазами были только эти строчки, а между ними плавали, лучась и будоража, его, Емельяна, глаза. Они у него черные-черные, в них столько живого и ласкового света…
До коровника было не больше полсотни метров, но она сумела идти так медленно, что перечитала записку трижды. И между строк плавали и лучились смеющиеся глаза Емельяна, его широкая белозубая улыбка, все его полное, молодое, густобровое лицо. Она видела его так отчетливо, так легко узнавала каждую черточку, что невольно сама улыбалась и разговаривала с запиской.
«Маринка, родная, здравствуй…» «Здравствуй, Меля, любимый…»
Она незаметно поглядывала по сторонам — никто не смотрит? — и прижимала записку к груди. Потом делала еще шаг и опять читала.
«…Не могу упустить этого счастливого случая и спешу написать хотя бы несколько строчек…»
«Спасибо, любимый, родной мой, спасибо…»
«…До боли жалко, что нет возможности самому заехать в Бруснички. А как хочется увидеть тебя! Пусть на одну минуту. Чтобы сказать всего два слова. Нет, три. Ты их знаешь. Знаешь, да? Помнишь?..»
«Знаю и помню, Меля. Как же я могу забыть эти слова?!»
«…Я послал тебе письмо с Урала, теперь напишу с фронта. И с нетерпением буду ждать ответа. Если бы ты знала, как много значат для меня твои письма! Но — этого не описать. Я расскажу тебе все-все при встрече. Я верю в нее. А ты?..»
«Я тоже верю, милый…»
«…Крепко целую тебя. Твой Емельян».
Прежде чем поцеловать записку, Марина посмотрела по сторонам.
И тут что-то заставило ее обернуться. От неожиданности она даже вскрикнула: почти на том самом месте, где они только что расстались, стоял Саркисов. Он пристально, с ухмылкой смотрел на нее.
Марина в недоумении остановилась, а он, резко повернувшись, торопливо пошел с колхозного двора к сельской околице.
7
Фотографии Саркисов показал Марине дня через два или три. Как-то под вечер постучался к ним, Созиным, в окно и попросил Марину выйти.
Она вышла, остановилась на крыльце. Он поздоровался и торопливо протянул ей несколько снимков:
— Вот посмотри. Чтоб не считала меня лжецом.
Из-под блестящего козырька фуражки, снизу вверх, на нее смотрели два бегающих выпуклых глаза. Саркисов, видно, торопился — все межбровье его было в капельках пота. И верхняя, вытянутая к середине губа, — тоже. Он то и дело покусывал ее.
— Что это? — не глядя на снимки, спросила Марина.
— Любовь, в которую ты веришь. — Он снова закусил губу, а бесцветные полуяблоки под блестящим козырьком метнулись в сторону.
Она взяла фотографии, долго разглядывала их, точно докапываясь до какого-то неясного для нее смысла, потом пальцы ее ослабли, и снимки один за другим полетели на землю. Саркисов бросился собирать их, а когда снова поднял голову, Марины на крыльце уже не было. Он удовлетворенно улыбнулся. Значит, подействовало. А он, чудак, боялся, что Марина догадается, все поймет и…
Он опять вспомнил ее короткую, с острой колющей болью пощечину, гневом налитые глаза и побледневшие, в презрительной улыбке губы.
Но все это не было теперь таким болезненным для него. Он доказал ей, что и ее, Маринку Созину, самую красивую и самую гордую в Брусничках девушку, могут отвергать.
Утром Марина пошла на ферму не напрямик, как ходила всегда (к кринице, там через ручей — вдоль околицы), а мимо дома сельсовета, где у самого входа висел полуоблезлый, с вмятинами и царапинами почтовый ящик.
Она почти подбежала к нему. Крышечка над щелью ящика скрипуче поднялась и, звякнув, опустилась.
Написанное с ожесточением, болью и обидой письмо пошло на фронт.
8
Это было даже не письмо, а маленькая записка. Я хорошо помню ее в руках комбата Звездина — до половины исписанный тетрадный листок в клетку.
Никто из нас тогда не знал, что был он двадцатым или тридцатым по счету из всех листков, которые в ту ночь написала Марина. Мы — Звездин, Шалаев и я — знали только одно: что именно этот листок, эти убийственные, жестокие строки заставили Гурьянина сначала залить горе двумя стаканами спирта, а потом погналп его, потерявшего все реальные ощущения, из землянки под пули. Они же втянули в нежданную беду и Женю Жеймонис. Это она, Женя, встретив по дороге почтальона, взяла у него письмо для Гурьянина. Она опять шла к нам, как ходила каждый день. Но на этот раз в землянки был один Емельян.
— Пляшите, товарищ капитан! — крикнула Женя еще с порога, и он, увидев в поднятой ее руке конверт, не стал упрямиться.
Но Жене показалось мало, что он только «потопал ногами», она заставила его пойти вприсядку, а потом еще «свальсировать» с ней.
Он делал все, что она требовала, пока письмо не оказалось в его руках. Он прочитал его, ошалело тряхнул кудрями, будто они мешали ему понять смысл написанного, потом с минуту смотрел на Женю и опять стал читать.
То, что было в записке, дошло до него как оглушение от удара. Сначала его коснулась острая, будто ожог, боль, а потом стало заливать все вокруг тупое и яростное оцепенение. И он стал тонуть в нем, как в паводке.
Он знал, что Женя удивленно смотрит на него, поэтому зачем-то попросил ее оставить его одного. Он не знал, сколько сидел, склонившись над столом, не помнил, как, поднявшись, заметил в углу флягу, как наливал из нее и залпом пил…
И еще он не знал, что Женя только вышла, а не ушла. Она стояла за дверью, обескураженная, растерянная, не зная, как поступить дальше.
И конечно же, Емельян не знал, что сейчас вот, сию минуту произойдет что-то непоправимое. И даже больше чем непоправимое — это невозможно выразить словами. Да и о каких непоправимостях он мог сейчас думать, кроме одной: кроме утраты Маринки? Как же она могла так?.. А ее слова… тогда, на станции, после его выздоровления?.. А письма? Совсем недавние письма?.. Как же она могла так?.. Все это вспыхивало в сознании обрывочными беспорядочными импульсами, смешивалось, скатывалось в клубок, угасало и — опять вспыхивало. «Маринка, как же ты могла — так?..»
Боль была необъяснимо жестокой и потому нестерпимой. И, будто спасаясь от нее, он пошел из землянки. Он раскрыл двери, с минуту постоял, потом, не замечая Жени, быстро шагнул вперед.
На выходе из-под наката Емельян вдруг повернул не в ход сообщения, а к ступенькам, что поднимались из траншеи. Женя бросилась за ним:
— Товарищ капитан!..
И что-то тотчас ответило ей, только она не разобрала, чей это был голос и был ли это голос вообще. Потому что возник он, как гром падающих камней — дробяще-гулкий, резкий и неприятный. Возникнув, этот гром стал медленно падать и словно потянул за собой к земле Емельяна, а потом и ее.
Больше она не слышала этого звука. Она не смогла понять, голос это был или гром, не видела, поднялся ли Емельян. Последнее, что она видела, была тощая вершина сосны, которая почему-то не просто покачивалась на фоне синего неба, а как бы описывала круги. Правильные, все замедляющиеся круги. На них сверху и со всех сторон наползала густая, похожая на деготь темнота. Когда круги стали совсем маленькими, темнота замкнулась над ними.
А над Емельяном не было ни кругов, ни похожей на деготь темноты, ни верхушек сосен. Он лежал ничком.
В землянку мы его втащили, не видя, что в левой, уже безжизненной его руке белеет скомканный листок бумаги. Когда Емельяна перевязывали, он глухо стонал и временами произносил одну и ту же фразу:
— А я так верил…
На этот раз в него стрелял не снайпер. Ключицу и всю плечевую кость раздробило ему из пулемета. Прицельной, рассчитанной очередью, часть которой досталась Жене: две пули пробили ей грудь и шею.
В тот же день Женю похоронили, а Емельяна отправили в тыл.
Мы все провожали его, а вернувшись с эвакопункта, увидели на столе, рядом с фотографией Марины, мятую, измазанную землей и кровью записку. Прочитали сильно растянутые, редко брошенные по листку строчки:
«Может, ты удивишься этому, Емельян, но я иначе не могу. Ни в чем я не буду тебя упрекать. Только и ты не упрекай меня. Так уж получается у нас. Я выхожу замуж. Поэтому писать мне не надо. Желаю тебе счастья. Марина».
Клеточки на бумаге были крупными и четкими, и мелкие Маринины буковки смотрели на нас словно бы из-за частой и плотной решетки. А потом вдруг они начинали казаться нам надписью, что сделал Звездин на столбике, поднявшемся над Жениной могилой…
Записка побывала в руках каждого из нас, но особенно запомнилась она мне в руках Звездина. Прочитав ее, он долго смотрел в одну точку стола, обхватив ладонями голову и запустив пальцы в длинные сыпучие волосы, потом поднялся, спокойно и жестко сказал:
— Мы будем ее судить. — Подумав, добавил: — За измену.
— Кого ее? — спросил Шалаев.
— Ее, — с той же жесткостью ответил Звездин, показав глазами на фотографию. — Суд, пусть заочный, но должен состояться. Я предлагаю — расстрел.
Мы в недоумении смотрели на него, а оп уже брал со стола фотографию. Заметив, что мы молчим, спросил:
— Других предложений нет?
Мы пожали плечами.
— Тогда пошли.
Миновав штаб, мы спустились в лощину и по той самой просеке, по которой Емельян уезжал на Урал и по которой его, тяжело раненного, увезли сегодня в тыл, вышли к небольшой лесной поляне. На ней уже кустилась низкорослая зелень, пересыпанная ранним лесным разноцветьем. Из глубины сосняка густо и утомляюще тянуло живицей, прелой хвоей и бодрящим запахом молодого папоротника.
А над всем лесом висела плотная майская синь. Вершины сосен качались, и казалось, что это они, гигантские раскидистые кисти, так ровно и тонко выкрасили небо. Лишь над поляной оно было посветлее, и мы, точно забыв, зачем пришли сюда, долго смотрели вверх, ничего не говоря друг другу. Мы и за всю дорогу не обмолвились ни словом, каждый думал о чем-то своем. А скорее всего, каждый думал о случившемся. Потому что нельзя было не думать об этом столь нелепом и так потрясшем нас случае.
Да, фронт есть фронт. Да, и ранение и смерть здесь не в диковинку. Ко всему мы были готовы и привычны. Но причина гибели Жени и увечья Емельяна не укладывалась в нашем сознании и не могла быть оправдана. Тем более Звездиным. Он все делал, чтобы не пролилась и капля лишней крови. Даже по неопытности или по случайности. («Знаю, что наивно, знаю, что капля в море, но ведь капля не воды, а крови!» — вспомнил я давний его разговор с Гурьяниным.) А тут откровенно бессмысленные жертвы. Жертвы холодной, как нам казалось, и беспричинной жестокости. Именно так была воспринята нами каждая строка в Марининой записке.
Да и не только смерть Жени и ранение Гурьянина подавляли нас. Мы были угнетены самим фактом девичьей неверности. На наших глазах взялась прахом казавшаяся несокрушимой святость чувств, отчего в каждом из нас мгновенно поселилось тягостное и непреходящее ощущение зыбкости самой высокой и большой веры.
Но с верой всегда расставаться трудно. Даже если не остается сомнений в том, что тебя обманули. И даже если ты наполнен негодованием, как свинцом. Она словно бы не сразу выветривается из сознания, в котором долго и полноправно жила.
Наверное, поэтому мы и медлили и, безотчетно выигрывая время, околдованно смотрели на небо, дышали лесными запахами, которые как бы расслабляли нас.
Мне показалось, что Звездин уже колеблется. Наверное, об этом подумал и Шалаев, потому что вдруг пристально и многозначительно посмотрел на меня, переведя тут же взгляд на комбата.
Но Звездин не переменил решения. Он повернулся, подошел к ближайшей от нас сосне и шильцем перочинного ножа прикрепил к стволу фотографию.
С расстояния пятнадцати метров карточка казалась очень маленькой. На матово-розовом сосновом стволе блестел крохотный прямоугольник. Отчетливо виднелись контуры прически, овал лица, высветленного доверчивой и мягкой улыбкой.
Мне довелось отмеривать шаги и стрелять первым. Я изготовился, Звездин кивнул, и рука моя стала поднимать пистолет.
Я знаю, что был не меньше Звездина и Шалаева зол на Марину за ее измену, но все же хорошо помню, что во мне жила и тогда какая-то противодействующая сила. Наверное, от сознания недоказанности вины. И теперь я знаю, что нет ничего страшнее пренебрежения такой недоказанностью. Оказывается, оно может уносить жизни. А в лучшем случае оставлять травмы.
По нахмуренности лиц и еще по каким-то неуловимым признакам я догадывался, что Звездин и Шалаев обуреваемы теми же сомнениями. Только сомнения наши были намного меньше боли и ненависти, вызванных гибелью Жени и ранением Емельяна. А вдобавок ко всему мы были просто молоды и не умели побеждать чувства мудростью размышления. Да еще столь чистые и праведные чувства. И поэтому на поляне один за другим все-таки прогремели три гулких выстрела.
Но насколько же иными были мы все при свершении этой символической казни! Я хорошо знал, и теперь помню, как обычно стреляли Звездин и Шалаев. Звездин бывал при стрельбе красив и строг: левая рука резко отведена за спину, белые брови стянуты к переносице, ноги расставлены нешироко и упруго, пистолет в руке — как впаянный.
Комбат принимал эту стойку в одно мгновение и почти не целился.
А Шалаев стрелял с форсом: сильно разворачивал корпус и отводил руку далеко в сторону. И долго целился. Я подражал Звездину.
А на этот раз нас никто бы не узнал. И мы сами себя не узнавали. Стреляли мы торопливо и как-то принужденно, не заботясь ни о стойке, ни о форсе. Пистолеты мы не вскидывали, а медленно и вяловато поднимали, как очень большую и непривычную тяжесть. Сделав выстрел, каждый старался не смотреть на других, поспешно отходил в сторону и снова принимался молча, бессмысленно разглядывать верхушки сосен и синее небо.
Звездин стрелял последним.
По лесу где-то еще металось эхо его выстрела, а он уже снимал фотографию со ствола сосны. И до самой землянки даже не взглянул на нее.
Только, вкладывая карточку в конверт, в который была вложена и записка, мы не удержались: каждый брал в руки казненную «хозяйку землянки» и подолгу в суровом молчании смотрел на нее.
А потом я выводил на конверте адрес: область-район… село Бруснички, Созиной Марине…
9
Письмо наше принесли Маринке вечером. Принесла его тетка Домна, сельский почтальон, сухая, остроскулая и говорливая вдова, знавшая в Брусничках подноготную каждой хаты. Не знала она только, отчего это Созина Маринка последнее время переменилась, будто наговор ей какой сделали. «Такая девка, хохотушка и певунья, а вон как ее умаяло что-то…»
И когда, перебрав на почте тощими пальцами письма, тетка Домна увидела наш неказистый конверт, она решила, что теперь-то развеются Маринкины печали. Бойкая и резкая на язык, готовая в любую минуту по-свойски отбрить любого, хоть даже само районное начальство, тетка Домна была в то же время щедрая на добро. Письмо для Марины она положила отдельно и теперь, кажется, не шла, а летела в Бруснички.
Уже была роздана вся почта, начиная с самого дальнего края, и вот наконец хата Созиных. Обычная, ничем не выделяющаяся хата — с крыльцом, с резными ставнями, с невысоким палисадником к улице.
Тетка Домна остановилась у палисадника, напротив уличных окон, и через штакетник крикнула:
— Созины! Эй, Созины!..
Мать открыла окно, и уже совсем отчетливо слышался в хате звонкий голоо тетки Домны:
— Дочку шли, дочку, Акимовна. Послание ей важное несу.
Марина опрометью выбежала на крыльцо, но вдруг какая-то сила остановила ее, по ступенькам она сошла неторопливо и опасливо.
— Получай фронтовые поцелуи, Маринка, — тетка Домна, как веером, обмахивалась конвертом. — Всю дорогу бежала, спешила порадовать тебя. На, читай в свое удовольствие.
Незнакомый почерк на конверте заставил Марину тут же вскрыть письмо…
Все остальное она помнит смутно. Помнит только, что в тот же вечер бегала к председателю сельсовета спросить, как можно разыскать военный госпиталь, в который отправили раненого с фронта. Председатель посоветовал сходить в военкомат, и она утром побежала на тракт ловить попутную машину, но вдруг пришло ей в голову написать в наш полк.
Я хорошо помню, как звонили нам в батальон из строевой части и спрашивали, не присылал ли Гурьянин письма из госпиталя. Мы действительно получили накануне первое письмо от Емельяна, и Звездин, не кладя трубку, потянулся к столу, взял конверт и продиктовал обратный адрес.
— А это зачем? — спросил он.
— Девушка его разыскивает.
Девушка? Мы пожали плечами, переглянулись. Никому из нас и в голову не пришло, что это могла быть Марина. Ведь она вышла замуж.
Теперь вот, в беседе с Емельяном, одна за другой открывались передо мной давние подробности, от которых становилось и тяжело и радостно одновременно…
Через трое суток после того, как пришел ответ из полка, Марина сошла с поезда в небольшом волжском городе, а еще через час ее вела медсестра длинным неуютным коридором к двадцать седьмой палате.
Всю долгую дорогу Марине казалось, что поезд идет страшно медленно, а время и вовсе остановилось. Теперь же ей вдруг захотелось, чтобы госпитальный коридор был подлиннее. Вплотную подступившая минута встречи подтачивала в ней решимость, и она не слышала ничего, кроме ошалелого стука в груди. Этот стук, казалось ей, заглушал все звуки, даже жесткие цокающие шаги медсестры, которая с откровенным любопытством разглядывала ее.
Навстречу им попадались раненые, и Марина с еще большим ужасом думала, что один из них неожиданно может оказаться Емельяном, и тут уж она совсем не будет знать, что делать. Но раненые были незнакомы ей, а коридор вдруг кончился, уставясь на Марину сильно истертым картонным квадратом, на котором кто-то по-школьному вывел чернилами цифру «27».
— Вот здесь, — сказала сестра. — Койка у окна справа. — И ушла, обдав Марину еще одним оценивающим взглядом.
Марина почувствовала, что не может двинуть рукой, не может дотянуться до дверной ручки. И ноги еле держали ее, и сердце теперь не стучало, а, оглушенное, молча и затаенно лежало в какой-то пропасти, куда его толкнула вот эта цифра на картонном квадрате.
Марина отошла от двери, готовая во всю мочь побежать по этому длинному коридору обратно, но другая мысль тут же остановила ее и властно вернула к палате. А когда она протянула руку, смущение и боязнь мгновенно оставили ее. Она, постучав, открыла дверь.
Справа и слева от нее было по четыре кровати. Но она помнила: койка у окна справа. И Марина сразу пошла туда, к окну, к кровати, спинка которой немного находила на оконный проем.
Она не знала, кто ей ответил «Входите», но она видела, что все смотрят на нее и не понимают ее появления.
Он тоже смотрел на нее. И тоже не понимал. На белой подушке, среди белых простыней курчавая смоляно-кудрая голова его выделялась больше, чем другие, и это сразу бросилось ей в глаза.
Выдержки, которая пришла к ней, едва она коснулась дверной ручки, хватило ровно на те несколько шагов, что отделяли от кровати. Последний шаг ее был и последним усилием воли. Встретившись с ошалелым от удивления взглядом Емельяна, она остановилась, неловко, по-детски подтянула к подбородку руки, потом закрылась ими и заплакала.
Наверное, это и вывело Емельяна из оцепенения. Он порывисто потянулся ей навстречу, внезапно охрипшим голосом позвал:
— Маринка!..
Раненые медленно и молча вставали, выходили из палаты, чтобы оставить их наедине. Но Марине и Емельяну, кажется, это и не нужно было. Они и в любых других условиях говорили бы только то, что они говорили теперь. А вернее сказать, они точно так же не находили бы слов, потому что в таких случаях их попросту негде бывает взять: все силы души и рассудка мгновенно затопляются невыразимым и потому не подчиняющимся слову волнением. Так при паводке река теряет свои береговые очертания, которые, в сущности, становятся ничем по сравнению с ее буйной вешней переполненностью.
Появление Марины тотчас вернуло Емельяну его веру в нее, и он даже не спросил, почему она послала ему такое странное письмо. А Марина ждала этого вопроса и удивлялась молчанию Емельяна. Удивление ее скоро перешло в тревогу, и она спросила сама сквозь слезы:
— Ты, наверное, меня презираешь?
— За что? Что ты!
— А мое письмо.
— Не надо об этом, Маринка. Хорошо, что ты приехала.
Она взяла его руку, которую он с трудом выпростал из-под простыни, и вдруг почувствовала, что второй руки нет.
Почувствовала? Или поняла по выражению его лица, по взгляду, в котором никогда раньше не было такой виноватости, перемешанной с беспомощностью и болью? Глаза Марины наполнились ужасом, она побледнела и захлебнулась в новом приступе плача. Все тело ее дрожало. И дрожали слова, которые она произносила сквозь всхлипывания:
— Меля, что же это я наделала? Прости меня, Меля… Она пыталась сдерживаться, но не могла, а он, видя, как мелко дрожат от всхлипываний ее плечи, не находил слов успокоения.
10
Больше месяца Марина прожила в волжском городе, дожидаясь выздоровления Емельяна. А ранним июньским вечером они вдвоем вышли из проходной госпиталя, направляясь к вокзалу.
Ночью они с трудом пробились в переполненный вагон какого-то проходящего поезда, потом сделали две пересадки и наконец добрались до своей станции.
Они считали, что всю дорогу им везло: нигде им не пришлось сидеть слишком долго, ожидая поезда. И здесь, на родной станции, их не обошла удача. Почти у самого вокзала они натолкнулись на тетку Домну, и та сказала, что скоро из МТС придет машина.
Они сели на привокзальную скамейку, но Марина тут же стремительно встала и, взяв из рук тетки Домны ее тоненький ореховый посошок, торопливо пошла через площадь.
— Марина, ты куда? — спросил Емельян и в ту же минуту увидел Саркисова.
Марина быстро приближалась к нему. И прежде чем Емельян поднялся со скамейки, рука Марины вместе с посошком вышла на короткий и хлесткий замах.
Она била стиснув зубы и не произнося ни слова. Саркисов загораживался руками, в одной из которых была планшетка, и быстро пятился к невысокому деревянному заборчику, в котором виднелся широкий, доски в три, пролом. Когда посошок плашмя ударял по планшетке, над всей привокзальной площадью вспыхивал резкий шлепающий звук. Но он тут же растворялся в граде менее громких и менее отчетливых ударов.
К площади со всех концов стекались люди. Кто-то попытался унять Марину, но тетка Домна, оказавшаяся впереди толпы, загородила ее, крича:
— Праведный суд вершится, граждане: не мешайте. Из-за этого подлеца честная кровушка пролилась.
Шагах в двух от забора Саркисов споткнулся и упал назвничь. Быстро перевернувшись, он стал ползком продвигаться к пролому и юркнул в щель в ту минуту, когда к Марине подбежал Емельян. Он обнял ее, успокаивая, а она, разгоряченная, с переполненными ненавистью глазами, все порывалась догнать Саркисова.
…Когда потрепанная трехтонка въезжала в Бруснички, над селом вовсю светило полуденное солнце. Марина и Емельян, обнявшись, сидели в кузове на какой-то мягкой поклаже. Ветер порывисто бил им в лица, неся с собой запахи чего-то родного и долгожданного.
11
К окну, у которого сидел Емельян, подбежал запыхавшийся Котька:
— Мама сейчас придет, — сверкнул он такими же, как у отца, темными глазами.
Емельян поспешно взял у меня из рук фотографию и сунул ее в лежавшую на столе книгу. И вдруг почти вплотную придвинулся над столом ко мне.
— Понимаешь, в чем дело, Гриша, — он запнулся, подыскивая слова. — Писал-то я тебе, что с Мариной бы вам надо повидаться. А знаешь, почему? До сих пор она травму в себе эту носит. Пятнадцать лет прошло, а в глазах ее то же выражение вины и отчаяния, с каким она тогда, в сорок третьем, в нашу госпитальную палату вошла. И вот эта давняя виноватость словно застыла в ней. И она никак не отойдет. Стану сорочку менять или еще что одноруко делать — она в слезы. А уж если по неосторожности назову себя калекой, то и вовсе казнит себя. Это, мол, я все наделала, из-за меня ты на всю жизнь увечным стал… Уговариваю ее, объясняю, что все вышло из-за подлого обмана, — ничто не помогает. Все время как пришибленная. А ко мне относится… стыдно сказать… ну, что твоя рабыня.
Емельян взял со стола папиросы, прямо из пачки, губами достал одну, ловко зажег спичку, прикурил и, глубоко затягиваясь, продолжал:
— Пуще же всего на Марину действует эта фотография. Увидит или вспомнит — на целые недели замыкается в себе. А порвать не дает.
Я слушал его, все более удивляясь и все настороженнее ловя шорохи за окном. В любом звуке мне мерещились шаги Марины, и я внутренне вздрагивал. С каждой минутой меня все сильней охватывало непонятное и непередаваемое волнение. А слова Емельяна лишь подбавляли масла в огонь.
Сейчас я должен увидеться с той, в которую стрелял. Конечно, на мушку пистолета я насаживал просто кусок бумаги с изображением девичьего лица. Но стрелял-то я в него, как в живое! И когда стрелял, видел живые глаза, смотревшие прямо в мои зрачки. А сейчас, через какие-то минуты, та, расстрелянная нами, откроет вот эту дверь, перешагнет вон тот невысокий порожек и, наверное, скажет: «Здравствуйте».
Я судорожно искал в себе слова, которые нужно было сказать Марине при встрече, но они не находились.
А Емельян все говорил:
— Так вот я и подумал: надо, чтобы она увидела кого-либо из вас… Ну, то есть… из стрелявших. Может, после этого и переменится. Звездина звал, но он так и не собрался. Ты ведь знаешь, не очень здоров он, все лечиться ездит. Шалаева нету, — Емельян тяжело, по-мужски вздохнул. — Поэтому на тебя надежда.
Он еще что-то хотел сказать, но в это время в окне за георгинами показалась Марина.
— Идет, — сказал Емельян и достал из пачки новую папиросу.
Он мог не говорить мне, что это идет Марина. Я сразу узнал ее. Узнал по красивому лбу под взбитыми кверху волосами, по разлету бровей, очертанию лица и особенно — глаз. Если бы я встретил ее где-либо случайно, то, наверное, тоже узнал бы сразу. Правда, лицо ее уже было тронуто годами, но все же это было то самое, Маринино, лицо…
Она быстро прошла мимо окон, по комнате метнулась легкая тень. Но вот раскрылась дверь, и меня коснулся полный испуга и растерянности взгляд.
— Здравствуйте, — робко сказала Марина, не делая ни шагу от порога. — С приездом вас… — Она быстро переводила взгляд с меня на Емельяна, не зная, как ей поступать дальше и бессловно прося у него совета.
Я тоже стоял молча, не находя слов и все более подчиняясь охватившему меня волнению. Как из лесной чащи или из подземелья, доносились до меня слова Емельяна:
— Знакомься, Григорий. Это Марина. — Он взял меня за плечо, тихонько сжал. И я понял, что пожатие его было безмолвным продолжением нашего разговора. Это, видимо, и заставило меня решительно шагнуть Марине навстречу. Я протянул ей руку, она робко подала свою. И теперь я совсем близко увидел ее глаза. Даже в растерянности они светились безотчетной доверчивостью и лаской. И ко мне вдруг сами пришли те слова, которые я искал и не находил:
— Простите нас, Марина, — сказал я, сжимая ее худенькую шершавую руку.
Брови ее удивленно поднялись, отчего взгляд и все лицо посветлели. И я заметил, как дрогнули ее губы. Дрогнули едва приметно и неуверенно. Она перевела взгляд на Емельяна, потом опять на меня, все больше проясняясь и оживая.
А я смотрел на ее по-девичьи статную фигуру, на мягкость черт лица, на ее неуверенную от смущения походку и не мог поверить, что это она, Марина, тогда, в сорок третьем, могла разыскать далекий заволжский город, где Емельян лежал в небольшом номерном госпитале.
Еще менее верилось мне, что эта красивая хрупкая женщина, ни минуты не раздумывая, решила по-своему, пусть грубо, не по закону, но так, как требовало исполненное гнева сердце, проучить негодяя.
«Какое же чудное переплетение в ней, — думал я, — добра и праведного гнева. И гордости. Той самой гордости, из-за которой и было послано роковое письмо на фронт…»
А мы… Мы были так житейски неопытны. И в то же время за нами было безграничное моральное право судить о верности строго и требовательно. Почти мальчишками мы встретились с войной, наша молодость не мешала ей убивать нас. Так почему же из-за молодости мы не могли быть судьями (и строгими судьями!) тогда, когда нас убивала еще и просто женская жестокость?..
И все же, глядя на Марину, я думал: помешай нам в тот день что-либо сразу свершить свой заочный суд, на лесной поляне не прозвучали бы наши выстрелы.
Но они прозвучали. И теперь я от всего сердца просил у Марины прощения. Просил именем всех. И живых и мертвых. И, как наяву, видел нашу фронтовую землянку, прислоненный к обойме портрет, столбик со звездочкой над свежей могилой Жени Жеймонис, окровавленного Емельяна на его самодельном топчане, измаранную глиной и кровью записку, фотографию, приколотую к сосне, и мой крупный почерк на конверте: «…село Бруснички, Созиной Марине…»
Мне все представилось вдруг одним большим и неровным клубком, намотанным на гнилое и холодное сердце очень плохого человека.
Емельян сказал об этом по-своему:
— Какой математической категорией можно выразить виртуозное мастерство войны зверски и кроваво шутить над людьми? И ту поистине собачью верность, с какой служит ей человеческая подлость?
Мы сидели с ним вечером на невысокой круче у озера. Внизу, возле самой воды, стоял с удочками Котька. Марина еще была на ферме, и мы дожидались ее, заранее условившись, что она зайдет за нами.
По ту сторону речки в небольшом отдалении виднелся старый сосновый бор, за острым правым углом которого размещался когда-то запасной полк. Солнце, раскрасневшись, уже коснулось верхушек сосен, и казалось, они сейчас же вспыхнут таким же красным пламенем. И дым лесного пожара сольется с мягким, еще реденьким паром, наползавшим на заболоченные места озерной впадины.
Бруснички лежали за нашими с Емельяном спинами, на крутом взгорке, заслонившись от озера садами. В самом центре села выше всех хат поднималась железной крышей школа.
Туда к Емельяну пришло счастье. Светлое, сероглазое, улыбчивое и доверчивое.
А вон там, за речкой, за острым углом соснового бора, уже тогда ходила по земле двуногая подлость…
Я смотрел на школу, потом на край бора, снова и снова переводил взгляд и чувствовал, что не могу освободиться от ощущения почти зримого передвижения по земле добра и зла. Только первое мне казалось воздушно бесшумным, как прикосновение солнца к верхушкам сосен, а второе чудилось ржаво скрипучим, одетым в осторожные воровские шорохи. Прислушайся — и услышишь. И тогда крикни людям: осторожно — подлость!
И крик этот полетит над землей, очищая ее. Как тогда, в войну, мы очищали ее от фашизма.
Мне опять вспомнилась наша фронтовая землянка, один из июльских рассветов, когда, казалось, само зарождение нового дня тонуло и пропадало в бешеной канонаде артподготовки, смерть Шалаева. Несуразная, обидная смерть: мы выдвигались на новый КП, он замешкался в блиндаже, и его накрыло прямым попаданием снаряда.
На третий день наступления ранило Звездина. Сначала в руку, и он отказался уйти с КП. Потом осколком — в бедро…
— О чем задумался?
Я вздрогнул и увидел повернутое ко мне лицо Емельяна. Но ответить не успел: от ближайшей к круче сельской околицы к нам спускалась по тропке Марина. В правой руке ее развевалась косынка.
Марина спешила…