После града [Маленькие повести, рассказы]

Землянский Анатолий Федорович

Казнённые весны

 

 

После града

1

Милиционер не поверил своим глазам. Он несколько раз оборачивался, потом остановился, подумал с минуту и вернулся, чтобы вновь пройти мимо нас.

Мы с Тихоном стояли в самом конце очереди. Впрочем, в ту минуту, когда милиционер опять поравнялся с нами, мы были уже не последними. Очередь быстро увеличивалась, и теперь хвост ее был где-то позади нас. Я даже усомнился: хватит ли для нее всего Александровского сада? Вон она уже свернула в сторону, обогнула клумбу, на которой рдели чуть притуманенные зноем цветы, и подобралась к дальней калитке.

Милиционер прошел второй раз и опять вернулся. И вдруг, решившись, остановился возле меня, показал глазами на Тихона:

— Он, что… тоже пойдет?

Я утвердительно кивнул.

— Но ведь…

Вдруг он осекся, видимо поняв все по моим глазам, и с торопливой взволнованностью сказал:

— Можете… пожалуйста… вне очереди. — И повторил, почти упрашивая: — Пожалуйста.

Хотя он говорил вполголоса, одному мне, но Тихон слышал все. И конечно, понял. Только идти вне очереди отказался. Отказался он едва уловимым движением головы и легким пожатием моего локтя, что выражало не только нежелание. Он как бы еще и успокаивал меня, в чем-то мягко и покорно винился. Так умеют делать, пожалуй, только слепые.

— А почему бы? — пытался я уговорить его. — Если разрешают…

Но он опять сжал пальцами мой локоть и отрицательно качнул головой.

— Ты уж извини, — виновато сказал он, — много времени отниму у тебя, но… ты понимаешь… Мне хочется по порядку…

Я понял: он за этим ехал и хочет попасть в Мавзолей, как все, выстояв положенные часы в этой гигантской очереди. Иначе все будет слишком уж не так, как думалось когда-то и как вынашивалось наивной, но удивительно живучей детской мечтой.

Я вспомнил Тихона школьником, моим одноклассником и другом детства. И вспомнил давний потрепанный учебник, в котором была страничка с нарисованным Мавзолеем, с далеко протянувшейся от него людской вереницей, с легкими контурами Кремлевской стены, островерхих елей вдоль нее.

Учебник был один на пятерых, и, когда он к исходу недели попадал наконец в мои или Тихоновы руки, мы опять и опять рассматривали страничку с надписью: «Красная площадь. У Мавзолея Ленина».

Рассматривая рисунок, мы с Тихоном спорили, пытаясь представить себе, как люди проходят мимо гроба с телом Ленина. Я говорил, что гроб находится где-то внизу, в каменной могиле, закрытой сверху стеклом. Люди идут и смотрят вниз через стекло. Тихон отмахивался от меня и горячо, убежденно доказывал, что, во-первых, там не гроб, а саркофаг, и, во-вторых, он не в яме, а чуть наклонно вделан в стену. Люди идут вдоль стены и видят Ленина как спящего.

Потом мы начинали мечтать. «Вот подрастем, — задумчиво говорил Тихон, — и поедем в Москву. И первым делом — в Мавзолей».

Я помню, как он при этом улыбался и как от улыбки густели на его щеках и переносице веснушки. Было их так много, что в школе Тихона прозвали Золоченым. А девчонки еще и стишки сочинили, которые могли звучать и скороговоркой и нараспев, частушкой:

Золоченый, В ступе толченный, Лешему показан, По лицу размазан.

Стихи были бессмысленны, но это нисколько не смущало наших озорных одноклассниц. Я хорошо помню их, дружных между собою, но по отношению к нам, мальчишкам, плаксивых и мстительных.

Одна Дуська Горбунова, Евдокея, как мы дразнили ее (она так назвала себя однажды учительнице), никогда не трогала «сильную половину». И мы не трогали ее. Может быть, потому, что она всем нам помогала по немецкому языку. Дуське он давался с такой легкостью, что сама учительница поражалась ее способностям.

На праздничных детских утренниках Дуська забивала нас тем же немецким — читала стихи и исполняла без всякого музыкального сопровождения несложные песенки.

Это тоже не обошлось без «вознаграждения». К Евдокее прибавилась еще одна кличка — Фрейлейн. Позднее кличка соединилась воедино, и Дуська стала Фрейлейн Евдокеей.

Она и это простила нам, не отказываясь терпеливо объяснять фонетику, всякие спряжения, наклонения, глагольные формы…

А Тихона она откровенно и подчеркнуто сторонилась, в чем, видно, сказывалась давняя непримиримая вражда между их семьями.

Пошло все с дождливой осенней ночи, когда Захар Лубяной, отец Тихона, поймал Гришку Горбунова у себя на усадьбе с украденными снопами жита. Говорили, Гришка плакал, валяясь у ног Захара, умолял «не позорить перед миром» и был великодушно отпущен, но затаил на Лубяных остервенелую злобу. Злоба накалялась и росла. И было даже в школе заметно, как все больше захватывала и подавляла она Евдокею.

А Тихон, как назло, именно ее выделял среди других: на переменах всегда бывал там, где она, а при встречах отчаянно краснел, отчего и в самом деле его лицо начинало казаться золоченым.

Сейчас лицо у Тихона совсем другое: осунувшееся, морщинистое, потухшее. Он держит его вскинутым, словно хочет увидеть что-то через людские головы. Глазные яблоки и зрачки у него неподвижны, лишь временами мелко подергиваются верхние веки.

К тому, что Тихон слеп, я никак не могу привыкнуть и до сих пор ощущаю неловкость оттого, что вчера, при встрече на вокзале, он не ответил мне на улыбку.

И сейчас мне упорно думается, будто Тихон потому и поднял голову, что хочет лучше рассмотреть Кремль, его звездную башню, в направлении которой мы движемся, красно-кирпичную, с причудливой и нескладной крышей громаду Исторического музея… Мне кажется, что он вот-вот о чем-то спросит. Или просто на что-то кивком покажет. Одним кивком головы, как он делал тогда, в детстве и в те наши давние, такие короткие отроческие годы. Наверное, он видит густо сидящих на карнизе Исторического музея голубей. И вот сию минуту улыбнется и кивком — именно кивком! — покажет на них: мол, гляди, Семен, как примостились. А потом опять же бессловно, одним взглядом спросит: «А помнишь, как мы гоняли своих сизарей?..»

Но Тихон ни на что не показывает и ни о чем не спрашивает. И это все еще удивительно для меня. Мне неловко, непривычно и больно. Я же знаю, что эти вот самые глаза, вон теми затуманенными крапинками в зрачках, ставшими, правда, теперь почему-то неподвижными, смотрели тогда на рисунок в учебнике. Почему же сейчас они не могут видеть все в яви?.. Это ровно столько, сколько и нужно для того, чтобы сбылась давняя детская мечта, чтобы прошлое, подсвеченное негаснущей и по-зоревому теплой ясностью детства, естественно и просто продлилось до этого вот дня и до этого вот места. И чтобы не было холодного зияющего провала, из которого пришла к человеку слепота. И чтобы такими же живыми, привычно раскрепощенными были все мышцы лица и глаз, каждая крапинка в зрачке. Чтобы человек мог говорить с другим человеком просто кивком головы, кивком, который бывает незримо продолжен взглядом… Естественно и просто.

Это мало или много?

Конечно же это совсем мало.

И в то же время — до невозможного много. Так много, что не имеет степени сравнения. И не подвластно никаким оценкам. А главное — это уже не по силам кому бы то ни было. Утрата невозвратима. Уже двадцать лет Тихон не видит света и никогда не увидит.

А если бы увидел?

Эта мысль пришла ко мне нежданно. Я не искал ее. Но она пришла. Простая, обычная и властная. И я уже не мог не подчиниться ей.

В самом деле, что, если бы Тихон сейчас вот, сию минуту прозрел? Чем был бы наполнен его взгляд? Что светилось бы в нем, а что заволокло бы туманом боли и обиды?

Мысли мои завихрило, смешало со вчерашними рассказами Тихона, слило с обрывками воспоминаний. И раньше всего в моей памяти всплыл почему-то день, когда в приземистый куренишко Лубяных, стоящий через улицу от нашей, такой же неказистой хатенки, пришло первое горе.

2

Весны всегда врывались в Калинины бурно и шумливо. И первое, что они делали, это отрезали небольшую нашу деревеньку почти от всего мира. На пути к райцентру сине взбухал, пробивая сысподу всю толщу снега, Гнилой ложок. С противоположной стороны разливалась Гулена, небольшая, затерявшаяся в мокрых лугах речушка. Справа и слева деревню стерегли овраги. По ним и летом не бывало пути.

Но паводковый плен, казалось, никогда не был для калиничан в тягость. Утрами над вытянувшимися в одну улочку домиками дружно появлялись легкие стелющиеся дымки. Они смешивались с запахами проталин, почерневших дорог и дворов и становились уже не дымом, а какой-то мягкой снежно-земляной испарью. Думалось, что даже стеклянной прозрачности ручьи под тонкими ледяными закраинками пахнут такой же густой талостью.

Утренники делали калиничан чуть хмельноватыми, добрыми и разговорчивыми. Бабы — будто сто лет не виделись — могли часами простаивать у колодцев, мужчины угощали друг друга самосадом прямо через изгороди и плетни — благо в Калиницах их не делали высокими.

А стоять возле прясел и частоколов было удобно: к ним никогда не наметало снега вплотную и в этих крохотных ущельицах вытаивало быстрее.

Талое время всегда завершало собой зимнее безделье, и, может, еще поэтому люди спешили выговориться.

А в то утро Калиницы казались вымершими: ни баб у колодцев, ни мужиков возле изгородей… Трубы дымили вяло, хаты гляделись окнами друг в друга перепуганно и недоверчиво.

И казалось, смотрели они не столько друг в друга, сколько на вытянувшийся вдоль улицы глубокий машинный след. Вдавленный то в снег, то в грязь, он будто раздвоил село и будто из-за него поселилось в окнах настороженное недоумение.

Никто не знал, кто первым увидел этот след, но весть о побывавшем в селе «черном вороне» мгновенно разнеслась по хатам. И люди попрятались, закрылись, мертвая затишь опустилась на Калинины. Так было и после одной зимней ночи, когда «ворон» разом «склюнул» четверых калиничан. А перед тем была еще и осенняя ночь… Странное дело: забирали «врагов народа» (благое, казалось бы, дело!), а время выбирали потемней…

С удивительной отчетливостью припоминаю теперь, как переменился, сходив по воду, отец и как потрясенно стихла после нескольких его слов мать. Отец устало и отчужденно сел к столу, задумался. Мать примостилась на лежанке и тоже подавленно замолчала.

Лишь через какое-то время обрели они дар речи, и я слышал не связанные между собой, чередовавшиеся со вздохами фразы.

— Одного не пойму, — пожимал плечами отец, вставая и принимаясь ходить по хате, — как это сумел «ворон» по Гнилому ложку перекатиться? По брюхо ж там ему и выше…

Это и в самом деле было странным. И не просто странным. Само собой возникло ощущение всесилия роковой, выкрашенной в черное машины с решетчатыми окнами. Ни на чем не проедешь, а она проехала…

Мать думала о другом:

— Такую оравищу осиротить… Кто ж теперь шестерых накормит?

Отец удрученно и согласно кивал, а через минуту опять возвращался к своему:

— И сюда и обратно перекатился, проклятый. Вот ведь штука. Никаких препонов ей, что ли, нету?

Я никогда не видел отца таким обескураженно подавленным. И не помнил, чтобы в наш дом когда-либо раньше приходило такое тягостное и непонятное смятение.

Отец мой был не из робкого десятка, о его смелости на селе чуть ли не легенды складывали — бывшие, впрочем, лишь слегка преувеличенной правдой.

Как-то зимним днем, в разгар церковных праздников, перепив, не на шутку задурил колхозный кузнец Кондрат Затонов. Он жил от нас через дом, и крик его жены, тетки Аксиньи, мы услышали так отчетливо, будто кричала она под самыми нашими окнами.

Отец не донес ложку до рта (мы за минуту перед тем сели обедать) и в чем был, успев схватить только шапку, побежал через заснеженные огороды к задней калитке Затоновых. Сорвав щеколду, отец распахнул калитку и почти уперся грудью в темное двуглазье Кондратовой двустволки. Дико ворочая воспаленными от хмеля и бешенства глазами, Кондрат кричал:

— Не ходь, Кирилл! Стой! Не суйся в чужое корыто!

Но отец уже шагнул навстречу Кондрату, взгляды их встретились, отчего темное двуглазье зловеще дернулось и подскочило. Оно было похоже на поваленную зачерненную восьмерку. Каждый глазок ее, казалось, уже выбрал точку, в которую он должен был плюнуть дробью.

Удар ногой по окончаниям стволов снизу, наверное, совпал со щелчком курков, потому что отец не слышал щелчка. А может, его просто-напросто поглотил дуплетный выстрел, сорвавший с головы отца его старенькую ушанку.

Шапка перелетела через калитку, а выроненная Кондратом двустволка лежала рядом. Отец хотел поднять ее, но увидел забившуюся между плетнем и калиткой тетку Аксинью. Тогда он, повернувшись, шагнул к ней. А Кондрат потянулся к ружью. Пронзительный предупреждающий крик Аксиньи заставил отца обернуться, и он увидел над раскосмаченной, с густой проседью головой Кондрата круто занесенный приклад.

— Подь прочь, Кирилл, не суйся! — озверело хрипел Кондрат, но отец не двинулся с места. Кондрат все круче заносил приклад. Он, со своим двухметровым ростом, саженьими плечами и квадратным одутловатым лицом был по-пещерному страшен и мало походил на человека. А отец, невысокого роста, средней кости, худощавый, стоял спокойно, только с какой-то особой пристальностью смотрел Кондрату в глаза.

Кузнец хрипел все злобнее, так, что слова как бы тонули в скрипучем захлебывающемся визге, а отец все смотрел на него, не говоря ни слова. И вдруг приклад над головой Кондрата расслабленно качнулся, потом медленно пополз вниз. Через минуту, швырнув ружье под стену сарая, Кондрат, выкрикивая ругательства и проклятия, скрылся в сенях.

Отец вернулся домой вместе с теткой Аксиньей. Шапку с полуоторванным ухом он принес в руке, повесил ее на гвоздь у печки и сел за стол дообедывать. А через некоторое время он уже подшучивал и над собой, и над Кондратом, и над теткой Аксиньей… Он делал это для того, чтобы помочь тетке Аксинье забыться…

И вот этот смелый хладнокровный человек после ареста Захара Лубяного был охвачен непонятным для меня смятением. Он подходил к окну, опять и опять смотрел на машинный след, вздыхал, покачивал головой. Когда говорила мать, он будто не слышал ее голоса. Я даже был уверен, что он не услышал ни одного слова, потому что все время думал о чем-то таком, чего не мог или не хотел доверить нам.

Тревога и горечь взрослых, видно, передалась и мне. Жалость к Тихону, оставшемуся без отца, так захватила меня, что я решил сейчас же, сию минуту чем-то помочь ему. Я шарил глазами по стенам, по книжной полке… И вдруг взгляд мой остановился на круглом бронзовом барельефе Сталина, висевшем в межоконье.

Не раздумывая, я снял барельеф с гвоздя и подошел к отцу:

— Можно я подарю это Тише?

Отец взял в руку барельеф, долго рассматривал его, будто видел впервые, потом сказал:

— Не делай этого сейчас, сынок. Не к той минуте придется.

Он поставил барельеф на окно, почему-то лицевой стороной к косяку. И уже как бы не для меня добавил:

— В дом повешенного с веревкой не ходят.

— С какой веревкой? — не понял я. — Почему ты так говоришь?

— Ладно, ладно, — мягко отмахнулся отец. — Это я так… К слову пришлось. Ты вот что пойми: Тише сейчас не до подарков. Беда у них в доме большая.

И он опять стал задумчиво смотреть через окно на улицу, на подбегавший под самые наши окна машинный след. «Ворон» здесь разворачивался, и след, образовав неправильной формы кольцо, напоминал петлю лассо. Она словно захлестнулась здесь, между нашими домами.

Отец то поворачивал к себе барельеф, то снова отодвигал к самому косяку. Лицо у него было хмурое и необычно бледное, отчего след шашки над левым глазом — память конного мамонтовца — синел отчетливее и гуще. Барельеф в руках отца был легок и послушен. Он безропотно повиновался даже пальцам. Одно их движение, и все выпуклости круга — лоб с густым зачесом, чуть седловатый нос, щеки, усы, подбородок — поворачивались к отцу. Еще движение, всего двумя пальцами — большим и указательным, и профиль утыкался в облезлый оконный косяк, а на отца смотрела гладкая, с квадратным креплением тыльная сторона барельефа.

Пальцы дернулись — круг придвинулся и повернулся.

Еще движение — профиль пропал за гладкой стенкой, на которой нет ничего, кроме крепления…

И так — много раз.

И наконец, последнее, более резкое движение. Уже не пальцев, а всей руки. Барельеф с легким стуком коснулся косяка, но тут же поехал по подоконнику и упал плашмя. Креплением кверху.

А отец принялся ходить по комнате. Одну руку он держал в кармане, а вторую то и дело вскидывал к затылку и медленно потирал там ладонью, будто унимал боль.

Назавтра отец ушел в город.

Мать, что-то предчувствуя, с утра обеспокоенно смотрела на него, но ни о чем не спрашивала. Так же молча вышла она проводить отца, и я видел из окна, как он что-то сказал ей, насильно улыбнувшись. Видно, успокаивал. Но мать весь день не находила себе места: подолгу простаивала у окна, выходила во двор и, отворив калитку плетня, глядела в поле, туда, где уже едва заметная виднелась остатками наледи бывшая зимняя стежка.

3

Отец вернулся вечером. Устало раздевался, снимал неприятно хлюпавшие, промокшие сапоги, развешивал у печки почерневшие от воды портянки. Потом нехотя ужинал, долго сидел молча и вдруг сказал мне:

— Ну-к, выйди, сынок, погулять. Мы тут с матерью потолкуем маленько.

Я с добрый час стоял у ворот. Землю уже стянуло тьмой, и в ней звонче слышался голос ручьев. Один из них выбегал прямо из-под наших ворот, и на нем со вчерашнего дня работала, звеня и пофыркивая, водяная турбинка. Это была стаканообразная консервная банка с надрезанным «по вееру» дном, через самый центр которого выходил наружу штырек с многолопастным винтом. Банка опускалась в ручей так, чтобы струя вливалась в нее и, попав через разрезы на лопасти винта, вращала его.

Турбинку подарил мне Тихон. Он сам старательно установил ее и, когда винт заработал, образовав над ручьем веерок из капель, долго смотрел на него, улыбаясь всеми своими веснушками.

В вечерней тишине турбинка работала с легким мелодичным звоном. Но звону этому уже чего-то недоставало. Какая-то струна в нем для меня умолкла.

Я смотрел через дорогу на дом Лубяных и чувствовал, что в нем тоже для меня чего-то недостает. В окнах не было света, за занавесками не маячили тени.

Позднее я узнал, что отец, ходивший в город просить за Захара Лубяного, подвергся там допросу. Его предупредили, чтобы он в течение недели никуда из Калиниц не отлучался.

И он, чтобы не пугать меня, решил тогда поговорить обо всем с матерью. А заодно и котомку собрать на всякий случай.

Снаряженный — с бельем, ложкой и сухарями — «сидор», помню, лежал в избе, затиснутый между кроватью и лежанкой, не неделю, а все лето и осень. Мать боялась его трогать, суеверно считая, что он словно бы стережет дом от беды. Только когда из подпортившихся сухарей по всей хате полетели крохотные мушки, она решилась перетрясти содержимое мешка. Но все, кроме сухарей, в нем было оставлено.

Позже «сидор» дождался-таки своей поры: с ним в июне сорок первого года, когда меня уже не было в Калиницах, отец ушел на войну.

Закидывая мешок за плечи и поправляя лямки, отец, вспоминала потом мать, разговаривал с ним, как с живым:

— Ну вот, друг, зовут нас… Это, друг, иное дело — война. А они хотели нас с тобой… Это самое… в тюрьму. А мы вот на войне нужны…

Матери казалось, что отец рад. Наверное, над ним все время висел страх перед возможным арестом. И только с получением повестки из военкомата страх пропал. Этому и радовался отец.

Он ушел твердым, собранным и как-то внутренне проясненным. И унес с собой все, о чем думал в те памятные дни и чем не мог еще поделиться со мной, подростком.

Думы его навсегда остались с ним, где-то под Оршей: оттуда пришло последнее его письмо, а вскоре и похоронная.

4

Тихон все так же высоко держит голову и по привычке, не доверяясь моему локтю, выставляет впереди себя узловатую палку. Иногда она концом ударяется об асфальт, и тогда, как выбитая из камня искра, в садике вспыхивает непривычно острый, цокающий звук. И на Тихона опять и опять оглядываются впереди идущие.

Мне начинает казаться, что стоящие с нами люди никак не могут свыкнуться с присутствием в такой необычной очереди слепого. Любопытство, смешанное с недоумением и сочувствием, уже намного обогнало нас: в нашу сторону смотрят, поднимаясь на цыпочки или отойдя на шаг-два в сторону. И милиционер, кажется, все не может прийти в себя. Он успел поговорить уже с двумя своими сослуживцами, кивая в нашу сторону.

Палка стучит и стучит об асфальт. И стук этот будоражит мою память, каждый удар — новая вспышка в ней. Вспышки сливаются воедино, и я опять уношусь в прошлое, в ту же довоенную пору.

…Тихон дня три после ареста отца не приходил в школу. А когда пришел, то был, мне теперь чудится, чем-то похож на этого, слепого, Тихона, стоящего рядом со мной в Александровском саду.

Я говорю, конечно, не о внешнем сходстве. Бросившаяся мне в глаза похожесть относилась к душевному состоянию Тихона или, вернее, к каким-то нарушившимся связям между ним и всем, что его окружало. Только тогда внутренняя отрешенность Тихона от всего окружающего была иной, она была посеяна в его подростковой душе страхом, болью, бессловным и бессильным внутренним протестом.

Временами он оттаивал и становился тем же мягким, отзывчивым Тишей, смешным своей золоченостыо и забавной робостью перед Дуськой Горбуновой, хотя она по-прежнему была замкнутой и неизменно враждебной к нему.

На его беду, Дуся день ото дня хорошела. Ни у одной из девочек не было таких кос, такой вызывающе ранней округлости и такой картинной затененности густо-синих, холодноватых глаз.

Вдобавок ко всему по селу пополз слух, что Захара арестовали по клеветническому доносу ее отца. Слух достиг школы, и Дуська стала ненавистна нам. Мы уже не обращались к ней за помощью по немецкому, звали не иначе как Евдокеей, а однажды кто-то крупно написал на доске: «Смерть доносчикам!»

Не в состоянии разделить нашу неприязнь, Тихон остался в трудном и сложном одиночестве. На переменах он не вставал из-за парты, а после занятий первым убегал домой. Я находил его потом или за уроками, или в сарае, у верстака, где он, подражая отцу, который считался лучшим в Калиницах столяром, любил попилить, построгать, пофуганить… А скорее всего, Тихон укрывался здесь от тех болезненных дум, с которыми еще не мог по молодости справиться.

По воскресеньям Тихон уходил с матерью в город — с передачей.

Я и предположить тогда не мог, что Тихон доучивался в школе последние дни, что скоро станет он не сельским семиклассником, а городским «фабзайцем» и что я буду видеть его все реже и реже.

5

Форма «фабзайца», как называли у нас учеников фабрично-заводских училищ, очень шла Тихону, он выглядел в ней взрослее и коренастей.

А может, он повзрослел от отцовских писем, которые приходили теперь из какого-то далекого, не припомню названия, сибирского города. Они были в меру грустными и в меру бодрыми. Каждое письмо начиналось и кончалось просьбами к Тихону «помогать матери да глядеть за малыми».

И Тихон тянулся изо всех сил.

Субботними вечерами в одно и то же время он появлялся, возвращаясь из города, за нашими огородами, на той самой тропке, по которой ходил весной хлопотать о Захаре мой отец. Тропка выскальзывала из-за хат на улицу у самого нашего дома, и мы с Тихоном часто встречались. Он по-взрослому, за руку, здоровался со мной, мы перекидывались двумя-тремя словами и тут же расставались: Тихон спешил что-либо сделать дома.

От нашего двора было слышно, как у Лубяных то повизгивала пила, то размеренно и гулко стучал молоток, лязгом отдаваясь за Гуленой, то фыркал рубанок. Тихона можно было увидеть возле колодца, на крыше дома, которую приходилось ему чинить после каждого дождя, за окучиванием картофеля или прополкой грядок.

Воскресными вечерами он уходил. Я часто провожал его до Гнилого ложка и дальше. Там он, опять же подражая взрослым, говорил мне: «Ну, бывай» — и подавал руку.

Однажды, уже по осени, Тихон впервые при мне достал из кармана пачку дешевеньких папирос:

— Попробуешь?

Я решился. Но меня сразу забило удушливым кашлем, глаза заволокло, голова пошла кругом. Я выронил папиросу. А Тихон поднял ее, стал, смеясь, докуривать. Я с удивлением смотрел, как он, затянувшись, часть дыма выпускал, а остальное втягивал в себя. И опять выдыхал. Но теперь дым был другого цвета — не голубоватого, а табачного.

Тихон взрослел на глазах.

Зимой он стал приходить в Калинины реже, но после весеннего паводка опять зачастил. И стал заглядывать на наши сельские вечеринки.

Наверное, за это время повзрослел и я, потому что Тихон начал вдруг заговаривать со мной о Дуське Горбуновой:

— Скажи, есть тут у нее кто?..

Я не знал, был ли у Дуськи кто. По-моему, не было никого. Я так и говорил Тихону.

Дуське, как и мне, шел шестнадцатый, мы работали в колхозе и нетерпеливо ждали «паспортного возраста», чтобы уехать из Калиниц. Меня звали родственники из одного волжского города, а ее планов я не знал и никогда не говорил с ней об этом.

Как-то на молотьбе я увидел Евдокею стоявшей вверху (она подавала на полок). Ветер взбивал ей выше колен платье, обнажая красивую стать ног. Белая косынка еле сдерживала подобранные в нее косы. И все, все в ней наливалось и спело. И не один Тихон был захвачен жадной властью этого красивого, опьяняющего созревания.

«Скажи, есть тут у нее кто?..»

В этих словах было столько надежды, опасения и тоски, что все это мало-помалу поселялось и во мне. И чем дальше, тем больше. При каждой нашей встрече он обязательно начинал говорить о Дуське, и я невольно стал присматриваться к ней. И с самым искренним огорчением убеждался, что Дуська продолжала оставаться подчеркнуто холодной к нему. Мне было обидно и больно за Тихона. «Ну почему, — думал я, — человеку так не везет во всем?» Со всем почти еще детским пылом я проклинал в душе Дуську, обзывал ее черствой, слепой и глупой, представлял себе, что «она еще пожалеет», а того не знал, что сам же и стоял на пути у Тихона…

6

В начале августа я получил паспорт и в первое же воскресенье собрался уехать. В субботу я раньше ушел из Озерной рощи, где устраивались гулянки, и направился домой не ближним путем, через совхозный сад, а низами, вдоль Гулены. Я словно чувствовал, что покидаю Калинины надолго, и поэтому избрал путь подлиннее.

Чем тише становился гомон отдалявшейся гулянки и звук гармошки, тем гуще окутывала меня прохладная темнота позднего вечера. На травы легла роса, она тоже была прохладной, только со стороны оврагов тянуло теплом: размытые слоистые крутости его остывали медленно и почти до полуночи дышали остатками дневного зноя.

Мне оставалось перейти у самых оврагов Гулену — и я на околице Калиниц. Но тут от речки кто-то пошел мне навстречу. Вглядевшись, я узнал Дуську. Шагнул с тропки, пропуская ее, но она остановилась, с усмешкой сказала:

— Не уступай мне стежку, Сеня, я как раз тебя жду.

— Меня? Зачем?

— Зачем… — повторила она таким тоном, каким отзываются на самую непроходимую глупость. И этот скрашенный горьковатой усмешкой тон шевельнул во мне сладкую и одновременно тягостную догадку, которая так остро толкнулась мне в сердце, что я ощутил на мгновение его боль. Она была не то остатком моей неприязни к Дуське, не то обидой за Тихона, не то просто шальным криком пробудившегося вдруг мужского тщеславия.

— Слепой ты, Сеня. Совсем слепой…

Это она говорит или не она? Что все это значит? Насмешка? Шутка? Наваждение?..

Мысли мои смешались, я все еще не мог верить глазам. Я думал, что Дуська сейчас вот взорвется своим грудным жестковатым смехом и вместе с ним пропадет в ивняке.

И, наверное, это было бы хорошо, и, кажется, я желал тогда, чтобы получилось именно так.

А получилось иначе. Дуська никуда не думала бежать, она держала обеими руками спадавшие с плеч концы косынки и, потупившись, гладила носком туфельки траву. Между ее руками темнела на светлой блузке коса — Дуська любила носить ее перекинутой на грудь.

Юбка на Дуське была тоже светлая, и я увидел, что снизу она намокла. Блестели росой и туфли ее, и даже обнаженные по локоть руки. Я догадался, что она сначала шла за мной следом (я видел ее там же, на гулянке в Озерной роще), потом свернула в ивовые заросли, где ей пришлось руками раздвигать мокрые ветки, и вышла к мостку.

— Это почему же я слепой? — спросил я только для того, чтобы что-либо сказать.

Дуська сделала вид, что не услышала моего глупого вопроса.

— Проводи меня, если не гордый, — сказала она и несмело подняла голову.

Я узнавал и не узнавал надменную нашу Дуську. В памяти всплывало разное, противоречивое. Однажды, когда я отвечал у доски, она едко передразнила меня за произношение какого-то трудного слова. В классе засмеялись. А во время контрольной она вдруг перебросила мне шпаргалку, и как раз ту, в которой я нуждался. Совсем недавно на молотьбе она как бы нечаянно толкнула меня с соломенной скирды и громко смеялась, пока я кувырком скатывался вниз. А теперь явно решившаяся на что-то, но все еще скованная и робковатая, она стояла передо мной.

Мы перешли Гулену, и тут она сама свернула не в Калинины, а в сторону оврагов.

Навстречу нам поднимался поздний месяц, из-за оврагов, с прибранного поля тянуло прелой стерней, а слева теряясь в садах, домигивали последние огоньки отходившей ко сну деревни.

— Значит, уезжаешь.

— Да, завтра утром…

Дуська шла впереди. На плечах у нее виднелся треугольник цветастой косынки и таким же треугольником сходила у талии спина.

— А я не смогу уехать.

— Что так?

— А у матери-то моей… Или не слыхал?

Я слыхал уже, что Дуськина мать заболела туберкулезом, но о том, уедет или не уедет теперь Дуська из Калиниц, как-то не думал. Мне стало неловко, и я поспешно подтвердил:

— Да-да, слыхал.

— Ну вот. Теперь не знаю, что и делать.

— Выздоровеет небось…

Дуська неопределенно пожала плечами, будто зябко поежилась, и не ответила.

Мы поднялись по выстриженной овцами тропке на кручу. Теперь и село, и речка, и вся ее чуть притуманенная пойма были внизу, а прямо перед нами виднелись темневшие в лунном свете длинные и бесформенные провалы оврагов. Они были совсем голы, только в одном месте из обрыва пробился чахленький куст боярышника, а напротив стлала над самой землей изогнутый дупластый ствол старенькая верба.

Дуська обернулась, мельком глянула на меня и пошла к вербе.

— Посидим?..

Мы сели. Ноги наши почти касались обрыва — так близко росла верба к краю оврага.

Я до сих пор ношу в себе непонятный отпечаток того далекого ощущения близкой провальной крутизны. Он живет во мне, как невесомый комочек холода, завернутый в красивую бумажку. Только поселился он во мне не в ту путаную и странную ночь, а намного позже, после войны, когда довелось мне прочитать единственное посланное в мой адрес Дуськино письмо…

Дуська быстро озябла, и я отдал ей свой пиджак. Но она захотела поделить его на двоих и, придвинувшись ко мне вплотную, накинула одну полу мне на плечи. Эта непривычная близость пугала и обезоруживала меня.

Я без слов покорялся всему, что делала Дуська, захваченный и порабощенный непонятной для меня силой, к которой примешивалось и любопытство. Меня все плотней и плотней обволакивало дурманно-хмельным дымом, который не застилал только переполненных тоской Дуськиных глаз и росяно-холодных ее губ. Они тоже первыми коснулись меня. Сначала дотронулись до моей щеки, а потом, так и не закрывшись, полузапрокинулись кверху вместе с глазами, с красиво очерченным носом, с полуовалами холодноватых щек. Запрокинулись так, что нельзя было не отозваться, не ответить…

Дуська припомнила мне всю мою школьную и после-школьную отчужденность, с мельчайшими подробностями описывала случаи, о которых я давно забыл, называла числа и дни, когда я приходил и не приходил в Озерную рощу на гулянку.

Все, о чем она говорила, казалось совсем детским. Мне думалось, что сейчас прибегут все остальные, весь наш класс, и девчонки, пританцовывая, станут дразнить Тихона своей несуразной песенкой, шептаться и беспричинно хохотать.

Но Дуськины глаза и губы внезапно убивали это ощущение, и тогда я становился беспомощным.

Я ушел с кручи, подавленный этой беспомощностью. У спуска, откуда мы должны были пойти по разным тропкам, Дуська совсем ошалело прижалась ко мне, а потом, сколько я мог видеть, все стояла там, наверху. Месяц уже не светил: поздний, он долго не держится, но небо над кручей успело посветлеть, и Дуська, одетая в белое, виднелась неясным силуэтом.

И так же неясно, расплывчато звучали в моих ушах ее последние слова:

— Я всегда, всегда буду тебя ждать, Сеня.

Долго, до самого конца войны я был, как в вату, завернут в эти слова, защищаясь ими от приступов предательской неловкости перед Тихоном, которому я обо всем написал в письме.

Да, я был глупо и дико виноват перед Тихоном. Но никогда не забывал о нем. Порой мне казалось, что я продолжаю держать в своих ладонях его потемневшую на формовке и литье руку. Ту, которую он протянул мне на станции, сказав: — Ну, бывай.

7

Трудно даже поверить, что это была та самая рука, которая передо мной сейчас. На набалдашнике узластой палки, что у Тихона в руке, я вижу крепкой вязки пальцы, худое, в тугих набухших венах запястье. И вдруг начинаю представлять себе Тихоновы руки на рычагах управления танком.

Очередь опять делает несколько шагов вперед, и память обрушивает на меня новую волну.

Но это уже воспоминания не мои, а Тихона. И не воспоминания, а просто-напросто фронтовой рассказ о том, какие жесткие узлы может завязывать война на тоненькой бечеве солдатской судьбы…

В ту злосчастную минуту атаки он не выжимал левого фрикциона. Танк развернулся и подставил под снаряды бок, подорвавшись на мине. Взрывом перебило левую гусеницу, и правый борт машины превратился в мишень. Танки накрыло сразу, в первые же минуты. Подкалиберным угодило в башню и заклинило ее. Оставалось одно: выбираться через нижний люк. Но были наготове и немецкие пулеметы. Струйка свинца плеснулась на землю под самый лоб танка, и одна ее капля все-таки нащупала Тихонову голову.

А если бы танк не подорвался, то через какие-то минуты он вскарабкался бы на высотку, с которой была видна по-осеннему блеклая, с красным отливом долина Гулены. В четырех-пяти километрах от этого места, вверх по течению речки — Калиницы.

Если считать с той минуты, когда Тихон сам пришел в военкомат, то получится, что он почти три года добирался до этой высотки. Из запасного полка в Борисоглебске — под Ельню, оттуда — в саратовский госпиталь, а потом опять в свою часть, но уже в район города Калач. А еще позднее — под Белгород, где трижды пересаживался из машины в машину.

После переформирования он узнал, что будет освобождать родные места.

Почти три года ни единой весточки из дому, ни одного знакомого отзвука хотя бы через самого дальнего земляка. Только небольшая пачка довоенных писем в кармане, в потертом кожаном бумажнике, купленном на первую получку.

Это были письма его родных и мои. И одно — стандартная, с синим штампом бумажка — из официального учреждения. В ней было всего две строчки: «Ваша просьба о пересмотре дела Лубяного Захара Елистратовича отклонена».

Чтобы прочитать письма, Тихону не нужно было доставать бумажник — он знал все наизусть. Но одно дело — знать наизусть, а второе — еще и еще раз увидеть знакомые буквы и строчки, всегда уносящие воображение то в совсем незнакомую Сибирь, то в родные Калиницы. И бумажник вновь и вновь распахивал свои износившиеся кармашки, местами надорванные по швам.

Последний раз Тихон читал письма в день начала наступления, три недели назад. И опять строчки, поводив его по звериным таежным тропам, если это было письмо отца, незаметно перенесли в осенние Калиницы, к дому, на усыпанные желтым ивовым листом берега Гулены… «Как там они — мать, сестренки и брат? Живы ли?..»

Дни тянулись теперь медленно, дороги казались бесконечными, а любые передышки и остановки ненужными. Только в атаках, когда Тихон, как самого себя, чувствовал всю машину, он забывался, и тягостное ощущение времени оставляло его. Он становился хозяином и времени, и машины, и всего подминаемого гусеницами пространства. Для глаз его это были бесформенные, разрозненные куски, выхватываемые из окружающего смотровой щелью. Лишь позднее, когда он выходил из танка, куски складывались в целое: он видел небо, поля, изрытые траками дороги — и невольно нарушенное в нем представление о цельности мира восстанавливалось.

Для абсолютной полноты теперь недоставало лишь тех кусков, которые явятся к нему через узенький длинный глаз в лобовой броне, там, у родных, с детства памятных мест.

Они должны были открыться ему через полчаса после начала атаки.

И вот — эта мина у подножия последней высоты… И пуля…

Удар — точнее, легкий толчок по надбровью — он помнит, а после этого в памяти провал: сознание оставило его мгновенно. Когда же оно вернулось, Тихон увидел перед собой красивого улыбающегося человека. Только увидел как-то скошенно, не прямо перед собой, а будто чуть в стороне. И не отчетливо. Красивое лицо было почему-то затянуто рыжевато-мутной пленкой. Такими становятся изображения за стеклом, когда по нему стекает вода.

Тихон не сразу понял, что смотрит одним глазом и что улыбающийся человек находится не впереди, а над ним. И что человек этот громко, почти крича, что-то говорит ему.

Потом Тихон услышал совсем знакомый голос. И узнал его без труда. И оцепенел. И не мог поверить самому себе. Наверное, только с этой минуты он стал приходить в чувство по-настоящему.

«Дуськин голос? Как она очутилась здесь? Или он уже дома, в Калиницах? Значит, взяли высоту… Вот только почему Дуська говорит непонятно? А впрочем… Так это же немецкий. Она говорит по-немецки. А вот теперь — по-русски. И обращается к нему. Теперь уже над ним не одно, а два лица: красивое, белозубое — мужское и отороченное пышно взбитой прической — ее. Он, правда, не помнит такой ее прически, но лицо узнает всегда. Даже если оно затянуто мутной пленкой. И голос… Голос у нее по-прежнему резковато звонок и чуть гортаней. Только в нем совсем ничего не осталось детского…

Она опять сказала что-то по-немецки, но тут же снова наклонилась над ним. О чем она спрашивает?..

Дуська спрашивала не сама, она переводила вопросы немецкого офицера. Сейчас она в который раз повторяла:

— Пленный, скажите, из какой вы части?

Пленный?.. Это слово вдруг распалось в сознании Тихона, как комок сухой земли. И он никак не мог собрать рассыпавшиеся песчинки в целое, чтобы понять его. Он так близко видел последнюю на его пути к дому высоту (у нас ее звали Песчаной горкой), а теперь…

— Пленный, скажите, из какой вы части?..

Лицо Дуськи то пропадет на мгновение, то снова появится, и он начинает различать ее холодные зрачки и шевелящиеся губы, с которых срываются одни и те же слова. Повторяясь, слова делают свое дело: песчинки начинают сами скатываться в комок, страшное, отталкивающее слово принимает осмысленные формы. Пленный… Значит, немцы отбили атаку. А он…

Чем плотнее комочек, тем острее где-то внутри боль. Не та боль, что мешает ему шевельнуть головой и приподняться, а совсем другая, рвущая не живые ткани и жилы, а, кажется, само сознание.

Но верить все-таки не хочется, где-то осталась еще сомнением и надеждой единственная песчинка. Если и она сольется с комочком, тогда все… Тихон усилием воли напряг свой единственный глаз, мутноватая пленка на миг посветлела, и он отчетливо увидел на человеке с красивым лицом фашистские погоны.

Дуська стояла рядом с этим человеком.

Он помнит, что это была самая острая вспышка боли. И он произнес тогда единственное за двое суток слово:

— Сволочь.

8

«…Я не знала тогда, что это относится ко мне. Лишь вечером, когда Гуртлих поручил мне просмотреть оказавшийся при раненом бумажник, я увидела твои письма и поняла, что пленный — это Тихон. И что он узнал меня. И что сволочь — это я.

А я узнать его не могла, потому что все лицо, кроме правого глаза, было у него под бинтом. И он ничего не говорил. Только стонал. А его все били. И вот… одно-единственное слово. Обо мне.

И что, Сеня, обиднее всего и как-то по-горькому нелепо: точно так же, тем же словом «сволочь» назвал меня в сентябре сорок первого года мой отец. Назвал за то, что я не хотела идти работать в немецкую комендатуру. Хочешь, я расскажу тебе об этом?..»

Строчки, торопливо сплетенные из угловатых неровных букв, бегут и бегут по линованному листку ученической тетради. На листке тонкой красной линией отбиты поля, и строчки, подбегая к черте, пугливо отскакивают налево вниз, опять и опять начинаясь сначала. Ни разу буквы не наползли на красную линию. Ни одного «огреха» на всех двенадцати листках.

А в жизни…

В жизни, думалось мне, тоже есть вот такие запретные линии. Только они невидимы. Очерчены строго и четко, но невидимы. Их надо знать памятью и чувствовать нутром. И ни в коем случае не переступать. Причем не в силу какой-то школьной привычки. В жизни запретную линию нельзя переступать потому, что там, за четкой, но невидимой чертой человек начинает быстро и неотвратимо терять себя. Он внутренне как бы смазывается, как смазывается непросохший акварельный рисунок, отчего и мысли и поступки такого человека становятся уродливо переменчивыми…

Строчки бегут и бегут, рассказывая о том, что я в общем-то знал уже из писем односельчан и из рассказов матери.

…Тринадцатого августа сорок первого года в Калинины пришли немцы. Они пришли со стороны Гнилого ложка, с дальней от нас околицы, где неширокая грейдерная дорога прямо с полей вбегает в село.

Сначала по улице проехали несколько мотоциклистов, а потом Калиницы утонули в грохоте танков, которые с ходу стали рассредоточиваться. И делали они это по строго разработанной схеме, «елочкой»: первый танк сворачивал к дому налево, следующий — к дому направо, третий — опять налево, четвертый — направо… Через несколько минут в Калиницах были повалены почти все ворота и калитки, а во дворах стоял дикий хрипловатый хохот вылезших из танков солдат, слышались женские и детские крики, лай собак, кудахтанье перепуганных кур.

Нахохотавшись, солдаты занялись добычей продовольствия. Мастерица рассказывать, моя мать красочно изображала, как бегал по нашему двору за курицей долговязый рябой немец, как верткая кудлатка «заманила» его в свиную пуню, где он провалился выше колен в сточную яму, наполненную вонючей жижей. Но курица все-таки была поймана и тут же со свирепой неистовостью обезглавлена…

Танки стояли уже в нашем дворе, у Лубяных, у Затоновых, и как памятники им, у каждого из этих дворов торчали и лежали покореженные останки ворот и калиток.

Последний танк, свернув направо, ткнул тупым хоботастым носом в новенькие ворота Гришки Горбунова. Ворота с визгливым треском наклонились, сорвались с петель и рухнули. Танк прополз по ним на широкое подворье и, словно в удивлении, замер возле резного застекленного крыльца. Вынырнувший из башенного люка солдат верил и не верил своим глазам: на крыльце, в каких-то двух метрах от танка, чинно и торжественно, как на церковной паперти, стоял простоволосый, с сединой в курчавых волосах мужчина. В руках он держал круглую буханку хлеба, на которой виднелся белый бугорок соли. Из-под буханки, закрывая шершавые куцепалые ладони вытянутых вперед рук, почти до земли свисало двумя концами вышитое полотенце.

Гришка протянул хлеб вылезшему из танка немцу, тот подозрительно оглядел буханку со всех сторон и вдруг сильным щелчком сбил с нее белый бугорок. Соль попала в лицо Гришке, застряла в волосах. Немец захохотал. Он уже приготовился ударить рукой по буханке снизу, но тут его окликнули. Из танка вылез второй солдат, он плечом отстранил хохотавшего танкиста и принял из рук Гришки хлеб.

Если бы эту картину — крыльцо и стоящего на нем Гришку Горбунова — мог увидеть мой отец, он, наверное, тотчас вспомнил бы другое крыльцо, но с тем же человеком.

Это было на второй или на третий день после начала войны. Отец тогда рано утром пошел по каким-то делам в сельсовет, и там его встретил Гришка. Отец еще издали заметил, что кто-то сидит на дощатом перильце крыльца. Подойдя ближе, он узнал Горбунова. Тот подобострастно встал навстречу, зачем-то снял картуз, откланялся, а заговорить все не решался.

— Ты не ко мне, часом? — спросил отец.

— К тебе, к тебе, Федотыч… то есть, извините, как к партейному секретарю.

— Ну, выкладывайся.

— Тут дело такое, Федотыч…

— Только покороче, — попросил отец. — Время-то горячее, минуты на счету.

— Так и я ж вот о том самом. Время-то… Как все меняется. Ну и я хотел просить тебя, Федотыч… Это самое… вернуть мне…

Он замялся, переминаясь с ноги на ногу и глядя куда-то в сторону.

— Что вернуть? — не понял отец.

— Ну, это самое… заявленьице… что в партию-то я просил…

Только теперь понял отец, о чем речь. Недели две назад Гришка подал заявление с просьбой о приеме в партию. Так же вот подобострастно встретил тогда у крыльца, так же заискивающе смотрел из-под курчавившихся бровей, развертывая желтыми от табака пальцами вчетверо сложенный листок. Развернул и попросил прочитать: так ли написал?..

Это было всего две недели назад.

— Что, Гришка, заслабило?

— Да ить оно… сам понимаешь, Федотыч… Немец-то вон как прет.

— Понимаю. Потому и не спешил с разбором твоего заявления… Что ж, заходи, верну тебе твою бумажку.

Отец еле сдерживал клокотавшую в нем ярость и в то же время какой-то дальней, но чуткой стрункой в себе был рад: теперь в нем не оставалось уже никаких сомнений.

Да, он не спешил с разбором Тришкиного заявления, но он и не признавал за собой права начисто отказывать ему. Все должно было решить бюро, а потом собрание. И, кто знает, как бы обернулось. Один не решился бы высказаться в открытую, второй, третий… А в результате в партию пришел бы плохой человек. Разве так не бывает?

А теперь — конец всем сомнениям. Вот только бунтует внутри ярость и нету ей выхода, кроме как в ядовитой усмешке: «Что, Гришка, заслабило?» Но слова и весь яд их скользнули по черным бегающим глазам Гришки, ничего не вызвав на его лице, кроме хитроватой, едва уловимой ухмылочки. Но уже через мгновение и она пропала, Гришка словно сглотнул ее. Отцу показалось, что вместе с ухмылкой Гришка сглотнул и его, партийного секретаря, слова…

…Слова бегут и бегут по бумаге. И я невольно вижу перед собой руку, держащую перо. Как часто поднималась она в классе, сначала с трудом, а затем все свободнее и свободнее дотягиваясь до верха доски, на которой бело-розовые тонкие пальчики выводили буквы, цифры, геометрические фигуры.

Теперь эти пальцы выводили последние в своей жизни строки.

…Осенью умерла мать Дуськи. А с первыми заморозками в доме Горбуновых поселился немецкий офицер из квартировавшего в Калиницах карательного отряда. Он жил у них недолго, всего несколько дней, но за это время в гостях у него успел побывать гестаповец Гуртлих. Из их разговора Дуська поняла, что Гуртлиху нужен переводчик… Нет, она и не думала, что может оказаться подходящей кандидатурой. Но Гуртлих вдруг хлопнул по плечу подававшему на стол Гришке и ломано сказал:

— Я… есть… нуждаюсь… перефодчик. Староста, помогай. А?

— А и помогу, — сказал Гришка, кланяясь. Глаза его заблестели, он приоткрыл из горницы дверь и крикнул: — Дочка!

Она растерянно стояла перед Гуртлихом, и он некоторое время разглядывал ее, бесцеремонно водя глазами вверх, вниз… Когда она стала отвечать на его вопросы, он пришел в восторг.

— Гут! Гут! — повторял он после каждой ее фразы, а потом еще сказал комплимент: — О, фрейлейн Дуся, вы, кроме всего прочего, прекрасное создание.

И опять его глаза метались по ней, она чувствовала, что они видят больше, чем только ее платье. И думают о большем. И хотят большего, чем просто видеть переводчика. Ей стало немного страшно, она сказала, что еще подумает, что на ней все хозяйство, она должна ухаживать за отцом… Но Гуртлих только смеялся в ответ.

И тогда она разозлилась. Ее возмутила самонадеянность Гуртлиха, и она сказала уже тверже:

— Я все-таки должна подумать, господин офицер.

Гуртлих перестал смеяться.

— Вы отказываетесь служить великой Германии? — голос его стал совсем другим, а бледные островатые скулы порозовели. — Что скажет на это староста? — И Гуртлих кивнул в сторону Гришки, давая понять, что она должна перевести его слова отцу.

Она перевела.

Гришка злобно шагнул к ней, трясясь.

— Ты что, сдурела? Тебе счастье прямо в руки, а ты… Сволочь!

Гуртлих внезапно смягчился.

— Хорошо, фрейлейн Дуся, — сказал он, — подумайте до завтра. Я приеду к вам в это же время.

Выходя, она чувствовала тот же его раздевающий, жадный взгляд. Он, казалось, преследовал ее и на улице, когда, незаметно выскользнув из хаты, она бежала в темноте по огородам к нашему дому, чтобы еще раз — в последний раз! — спросить у моей матери: «Нет ли вестей от Семена?»

Перед этим она спрашивала у моей матери обо мне при случайных встречах: один раз у колодца, незадолго до прихода немцев, потом на колхозном дворе. А то догнала как-то по пути из города и опять исподволь завела разговор о том же.

В тот вечер она бежала огородами к нашей хате за последним материнским словом. Она робко постучала, робко вошла в полуосвещенную комнату и, плача, обо всем рассказала. И просила сквозь слезы:

— Тетка Дарья, скажите, что мне делать. Посоветуйте что-нибудь.

Я хорошо представляю строгий и жесткий взгляд моей матери, когда она сказала:

— А ты что, продешевить боишься? Боишься, что и без Семена и без Гуртлиха останешься? Да если тебя от дружбы с немцами только любовь к Семену удерживает, то какая тебе тогда цена!

— Так все же погибло. Тетка Дарья, все же погибло. Говорят, что вот-вот Москву немец возьмет.

— Ты забываешь, что и говорят об этом тоже немцы. От них эта вонь. А ты принюхиваешься.

— Тетка Дарья, вы же видели, все мы видели, с чем наши отступали, а с чем эти пришли. Там пушчонки какие-то на лошадках, все солдаты пёхом, а уж танки да самолеты — где они? Видели вы их? А тут — глядите: силища. Так кто ж ее назад-то повернет?

— Не веришь, выходит?

— Ой, не верю, тетка Дарья.

— Тогда служи тому, кому веришь. А мне с тобой больше говорить не об чем.

Дуська была уже у дверей, когда мать окликнула ее:

— Насчет веры-то не торопись дюже. Чай не с пустым сердцем столько людей в лес подалось. Не к немцу, а в лес. Аль они глупей тебя и твоего батьки? Подумай хорошенько, девка…

Дуська думала всю ночь. А утром не ночевавший дома отец появился в селе верхом на лошади. Он подъезжал к каждому дому, стучал в окно и выкрикивал одни и те же слова:

— Всем явиться к сельуправе. Приказ коменданта. Гришка мог не кричать. По селу уже бежали люди, поднятые мгновенно распространившейся страшной вестью: у сельуправы, на небольшом пустырьке, должны были публично казнить кузнеца Кондрата Затонова, пойманного ночью в оврагах с двумя самодельными минами.

Дуська побежала тоже. И вместе со всеми оцепенело смотрела на все, что делалось в центре пустырька. Первый раз в жизни видела она насильственную смерть, но не может сказать, что в ней что-то изменилось от увиденного. Нет, нет, было, конечно, неприятно, противно, тяжело… Особенно этот нечеловеческий крик тетки Аксиньи… Люди не пускали ее к месту казни, но она отчаянно рвалась, кричала. А потом, упав, долго билась в приступе отчаяния, пока ее не унесли на руках.

Да, было противно и тяжело. Но думалось странно: «Мины… А зачем дядьке Кондрату было связываться с этими минами? Мочалом железо не перешибешь… Свершилось же непоправимое…»

Дуська вернулась домой, переполненная страхом. Перед глазами стояла виселица, на толстой веревке, впившейся в шею, билось в судорогах большое, беспомощное тело. Потом судороги прекратились и тело лишь слегка покачивалось.

И покачивалось оно, казалось Дуське, от слов отца. Он вместе с ней вернулся от сельуправы и, садясь завтракать, похвастался:

— Еще четверо на допросе. Их будут вешать по одному в день. Чтоб другим не повадно было.

Отец был голоден, ел с аппетитом, и она вдруг почувствовала, что он твердо уверен в себе и во всем, что делалось вокруг. Она стала пытаться связать события одно с другим, и опять получалось так, что подавляющая, необоримая сила все же у немцев.

Вдруг ей вспомнилось лицо, глаза и голос моей матери. Дуська не могла не признать, что и они тоже были спокойны. Даже более спокойны, чем голос и лицо ее отца, ставшее за ночь серым и оплывшим.

А ведь на божнице, над головой тетки Дарьи, знала Дуська, среди писем мужа лежала и похоронная на него.

Тут уверенность. И там уверенность. Кто же прав? Отец? Или тетка Дарья с ее людьми, что уходят в лес? Но вот одного уже повесили, еще четверо на очереди. Так всех и переловят.

Да, но вчера она сама слышала, с каким беспокойством говорили Гуртлих и офицер-каратель о партизанах. Значит, эти люди, что уходят в лес, — сила…

Сомнения унял в Дуське Гуртлих. Он был оживлен, поцеловал ей руку, поощрительно похлопал по плечу отца и, едва войдя к офицеру-карателю, почти прокричал:

— Рад, мой друг, сообщить вам приятную новость: в ближайшие два-три дня ожидается сообщение о взятии Москвы.

Они еще долго поздравляли друг друга, говорили — нарочито громко и подчеркнуто весело — о блистательном завершении «русской кампании», пили вино.

Потом Гуртлих увез Дуську в комендатуру, к месту ее работы.

«…Сейчас, когда я пишу эти строки, Тихона не бьют. И его не расстреляют. Это все, что я смогла сделать. А смогла потому, что… Мне тяжело сказать об этом тебе, но ничего не поделаешь. Словом, Гуртлих — мой муж. Неофициально, конечно. И я его упросила. Просила, кажется, не столько для Тихона, сколько для тебя. Хотя и не знаю, где ты. И вообще — жив ли?

Я не стала бы писать тебе, если бы не прочла в одном из твоих писем Тихону приговор себе. Помнишь, ты писал ему перед войной: «Мудрые люди предсказывают беду. И отец мой, и дядя чуют в воздухе порох. А чутью их я, Тиша, верю. И думаю: ну что ж, коли так, будем драться. А дрогнет кто — позор ему, проклятие и смерть».

Я из тех, кто дрогнул. А вернее всего, мне просто не хватило веры. Когда наши ушли (вот видишь, я говорю все-таки «наши»), мне показалось, что все кончено. Так думал и отец. Ты, Сеня, и Тихон тоже верили своим отцам. Почему я не могла верить своему?

Лишь после того, как его убили партизаны (пришли ночью, прямо в доме судили, там же привели приговор в исполнение, тело зарыли у самого крыльца, на котором написали: «Дом предателей»), я поняла, как жестоко ошиблась. Мне на какое-то мгновение показалось тогда, что наши ушли недалеко, что это их рука дотянулась до моего отца.

Но во мне еще жили сомнения. Правда, их становилось все меньше и меньше. Но они были. А сегодня их уже нет. Тихон доконал мое неверие. Ты даже не можешь представить себе, что он перенес. И не заговорил. И я не могла не подумать: «Так вот почему наши вернулись!..»

Ну а я… Кто я? Тихон прав. Только я хочу найти в себе силы принять кару. По твоему приговору. От своих. Слышишь? От своих! Гуртлих зовет меня с собой, но я твердо решила. И больше всего хочу одного: чтобы дошло до тебя это письмо. Я вкладываю его в Тихонов бумажник, который попытаюсь ему вернуть.

Все. Надо спешить. Прощай. Впрочем, ты не простишь, я знаю…

Дуся».

Я прочитал Дуськино письмо в первый свой приезд в Калиницы сразу после войны. Оно действительно оказалось в бумажнике, а бумажник — в Тихоновом кармане.

А самого Тихона случайно нашли наши солдаты в подвале небольшого двухэтажного дома, где размещалась немецкая комендатура. Он был слеп уже на оба глаза.

Тогда же я узнал и о смерти Дуськи. Гуртлих не пожелал, видимо, расстаться с ней и в день ухода из города убил ее у себя на квартире, недалеко от того дома, где пытали Тихона. Говорили, что она была по-дорожному одета, аккуратно причесана и лежала среди разбросанных по комнате бумаг и вещей.

Я читал письмо, зная, что Дуськи уже нет, и все же не мог не ощутить в себе острой и жестокой неприязни к листку линованной тетрадной бумаги. Покаяние ее только усиливало отвращение, к которому все сильней и сильней примешивался острый, знобящий холодок воспоминания. Он дохнул на меня той провальной крутизной оврага, у которого мы сидели когда-то обнявшись…

9

Вчера, засидевшись, мы вспомнили с Тихоном о смерти Дуськи, о покаянном ее письме. Тихон задумчиво говорил:

— Плохо это и страшно, когда не хватает веры. Когда ты раз и навсегда не отдал себя всем сердцем большому делу. А еще хуже, когда сами родители мешают светлой вере поселиться в их детях. Это страшнее детоубийства.

Мы сидели за столом, перед Тихоном стояла нетронутая рюмка, а рядом с ней виднелся набалдашник прислоненной к столу палки. Под высоко вздернутым подбородком Тихона темнели загаром шея и грудь, клином уходя в расстегнутую сорочку, при каждом слове шевелился острый кадык. В горле у Тихона часто пересыхало, голос переходил на хрип, и тогда Тихон неуверенно протягивал над столом руку, нащупывая бутылку с водой.

Все заново рассказанное им — от нашего давнего прощания на станции до последних сельских новостей — встало передо мной с обезоруживающе горькой силой, так, как почему-то не вставало тогда, в первый мой послевоенный приезд в Калиницы.

Из писем Тихона я узнал, что вскоре после моего отъезда из Калинин; было получено письмо от безвестного фронтовика, сообщавшего матери Тихона — Устинье Степановне, что Захар Лубяной, его сослуживец по штрафной роте, геройски погиб недалеко от Курска.

Вчера я впервые увидел это письмо. Едва мы заговорили о нем, как Тихон потянулся к палке. Взяв ее, он встал из-за стола и, легко найдя дверь, вышел в прихожую. Там на вешалке был его пиджак. Тихон быстро нащупал его среди другой одежды и, вынув что-то из кармана, вернулся в комнату.

В руках у него была обычная паспортная обложка, слегка разбухшая от бумаг. Порывшись в них, Тихон подал мне потертый на сгибах треугольник. Я развернул его и стал вслух читать кривые, гуляющие чернильные строчки на голубоватом листке почтовой бумаги с силуэтом Кремля в уголке.

— «Может, вам официально не звестят, — чередовались в письме правильные и неправильные слова, — так я хочу заведомить вас. Захар шибко просил меня и дал адрес… Он погиб под Понырями, так версты с три от станции. Миной взяло беднягу, прямо в траншее. Был человек он истинный, душевный дюже и рожонистый, пулям не кланялся.

Мир ему и добрая память…

А было так. Часу в четвертом утра на нас из лощины пошли танки…» Из лощины?.. Я не верил своим глазам.

Бывает, даже в войну вдруг неожиданно сойдутся вплотную пути близких или просто знакомых людей. А бывает, эти пути лишь приблизятся один к другому и долго потом тянутся рядом, подобно параллельным линиям. Наверное, так получилось у нас с Захаром Лубяным.

Поныри… Танки, вышедшие из лощины…

Я, как сейчас, помню и то меловое июльское утро 1943 года, и степь, чуть розовевшую в рассветной дымке, и нежданно быстрое угасание всех звуков, задавленных нараставшим ревом еще невидимых, но уже близко двигавшихся танков. Все головы были повернуты в одну сторону, и все мы знали, что вот сейчас, сию минуту прямая линия горизонта над лощиной будет изломана — в нее врежутся сначала длинноносые башни танков, а потом их массивные крутоплечие остовы.

Я смотрел в сторону лощины и думал, конечно же, о своей роте. Обо всей сразу и о каждом солдате и офицере в отдельности. Оказывается, возможен и такой процесс размышления. И не только в масштабах роты. Я знал, где размещаются командные пункты батальона, полка, дивизии, и был уверен, что там тоже каждый из командиров думал о самом главном: комбат — о батальоне, командир полка — о полке, комдив — о дивизии. Где-то еще дальше и выше был захвачен теми же беспокойными мыслями командующий фронтом.

Ну а выше… Там Ставка. Тут мои представления менялись. В Ставке сверлят глазами карту. Там маршалы входят и выходят на цыпочках, позволяя себе лишь отвечать на вопросы и выслушивать замечания. А все остальное варится и печется в одной-единственной голове, украшенной не очень высоким лбом и очень жесткими глазами. Но и эта голова тоже думала и обо всех фронтах сразу и о каждом из нас в отдельности.

Так примерно представлялось мне все тогда, 7 июля 1943 года. И был я самой последней клеткой своей уверен, что все выглядит именно так. Я ни разу не подумал, что мои мысли, мысли какого-то ротного, чего-то стоят. Не намного выше ставил я и комбата, даже командира полка. Ну а мысли рядового… Рядовой есть рядовой. Вот там, в Ставке, над картой — это мысли. Один на все времена и народы. А мы — рядовые, ротные, а может, и маршалы — лишь исполнители…

Так я думал тогда под Понырями, а перед тем — под Ельней, еще раз — у берегов Волги. И после того еще долго-долго думал я именно так.

В тот же вечер встречи с Тихоном, прочитав о гибели его отца, я вдруг отчетливо увидел в траншее под Понырями рядового бойца в обычной каске, из-под которой смотрели в сторону ревевшей лощины глаза, затянутые смертной грустью и обидой. Орлиный нос, густые брови, высокий чубатый лоб — я увидел все таким, каким оно было у Захара Лубяного до его ареста…

Отец Тихона был, оказывается, где-то рядом. Не в моей роте, но рядом, и я знаю, какую меру духовной стойкости он, штрафник, явил тогда, прежде чем его коснулся тупой и бессмысленный кусок металла. И я представил, о чем этот «дюже рожонистый, не кланявшийся пулям» солдат мог думать в ту минуту. Мучительно думать и ждать появления на кромке горизонта фашистских «тигров».

Тихон почувствовал мое волнение и, кажется, разгадал его, потому что вдруг спросил:

— Ты вроде тоже под Понырями был тогда? — И, не дав мне ответить, поторопил: — Ну, дальше, дальше…

Я перевернул листок и дочитал последние строчки:

— «…Два танка из тех, что перли аккурат на нас, мы подбили, но один успел насунуться прямо на окоп. Захара придавило землей, насилушку я его вызволил. А тут стукнуло меня в плечо. И надо же такому быть, опять полезли танки. Одного он зажег, ну а когда взялся за второго, тут осколок и подоспел…»

На листке не было подписи, а на конверте — обратного адреса. Только штемпель свидетельствовал о том, что опустили треугольник в городе Мелекессе.

Я подал Тихону письмо, и мы с минуту молчали, подавленные его скорбным лаконизмом. А потом Тихон опять вернулся к разговору о вере:

— В купе попутчики мои — все, видать, молодые ребята — спорили об этой… как ее, ну… об отцах и детях. Один, видно, здорово петушистый, все толковал о какой-то опороченности идеалов, из-за чего, мол, дети и отшатнулись от них. Мы, говорит, теперь новые идеалы ищем… Дурак же! — раздраженно качнул головой Тихон. — Выходит, идеалы можно менять, как протез в глазу. А не найдется такого обменного пункта дома — гони на перекладных в чужбину. Авось там что-либо подвернется… Нет, ты скажи, Семен, как это так складывается? Насчет идеалов-то?

Я молчал, чувствуя, что в эту минуту вся жизнь Тихона, знакомая мне до малостей, стала вдруг как-то иначе преломляться во мне. Я с ужасом узнал частицу себя в том петушистом спорщике, о котором говорил Тихон. Нет, я новых идеалов не искал, но все-таки склонен был думать, что культом что-то очень высокое и большое осквернено. А вот Тихон подошел ко всему иначе.

Не дождавшись моего ответа, он напористо и жестко повторил:

— Нет, ты скажи, Семен… Ведь что получается. Ведь если так вот, из-за ошибок одного человека менять идеалы и убеждения, то какая же это вера в свое дело? А если бы я, обидевшись за отца, развернул танк в другую сторону? Я мстил бы за ошибки и близорукость одного, а страдали бы многие. И как бы при этом выглядел я сам?

Что за странный вопрос: как бы он выглядел при этом? Впрочем, почему — странный? В самом деле, что, если бы Тихон…

Тут я почувствовал, что мысли мои перестают повиноваться. Я попытался представить себе Тихона разворачивающим танк в обратную сторону и не смог.

А голос его все звучал и звучал. И временами он начинал казаться мне голосом его отца. Где-то, в чем-то они невидимо, но неразделимо сливались воедино.

Тихон говорил:

— Ты вот, Семен, сейчас… как это говорят… командир производства, вчерашний офицер. Но по корню ты хлебороб. Так вспомни, какими трудами зерно в колос поднимается. Тяжкими трудами. А тут, глядишь, грозовая тучка. Из края в край по ниве пройдется — мертвая полоса перед тобой. Хлипкий придет, глянет и опустит руки. А другой тут же поднимет недобитые колоски, а об остальном скажет: «Ничего, заново вспашем, заново посеем, добрые всходы будут». И если к новой ниве уже не может прийти отец — за нее сын берется. Так оно и идет. Да вот тебе резон из резонов: у батьки твоего шрам над глазом был. А у тебя, говорят, полбока распахано и ключица с плохой погодой не в ладах. За одно дело отец с сыном мечены. А вот тот, сосед мой по купе, он, гляди ты, в разочарование поиграть решил, душевные изломы свои, как пустые карманы, выворачивает.

— А может, он и есть тот поломанный колос, который надо поднимать после града? — не удержался я.

Тихон иронически улыбнулся:

— Тут, брат, чуток иначе получается. Колосья, по которым действительно градом лупануло, они, если в живых, даже в полуживых остались, куда покрепче некоторых тех, кто в грозу едва начинал мамино молоко под пух прятать. Э, да что говорить, сам не хуже моего знаешь, куда иных таких вот героев позаносило. После града-то…

У Тихона мелко и часто дрожали верхние веки, а в остальном он был как-то по-завидному спокоен. И нельзя было не видеть, что происходит его спокойствие от уверенности в своей правоте.

«Нет, ты скажи…»

Он повторял эти слова так, что мне казалось, будто он раз и навсегда решил все вопросы жизни, постигнув одному ему открывшуюся истину. «Плохо это и страшно, когда не хватает веры… — невольно пришли на память его слова. — Ведь если… из-за ошибок одного человека менять идеалы и убеждения, то какая же это вера в свое дело?..»

Слепой физически, Тихон оказался более зрячим и цельным внутренне. Я смотрел на него с удивлением и видел — отчетливо видел! — его сидящим в «тридцатьчетверке» во время атаки на Песчаную гору. А потом — лежащим на полу в подвале немецкой комендатуры, рядом с невысоким толстоногим столом, с которого Гуртлих то и дело брал замысловато отлитый кастет.

Но я еще не знал в тот вечер, что утром, сидя вот также передо мной, Тихон по-ребячьи застенчиво попросит меня… проводить его в Мавзолей.

Он не мог видеть моей растерянности, но по долгому моему молчанию понял, что я в замешательстве. И уже твердо, с жестковатой укоризной сказал:

— Я должен побывать в Мавзолее, Семен. Неужели ты не понимаешь?

И мне стало стыдно за мою растерянность, стыдно до того, что я никак не мог остановить в себе предательскую щекотку, толкнувшую к глазам влажный туман.

10

Милиционер, кажется, свыкся наконец с присутствием слепого. И свыклись стоявшие впереди и позади нас.

Мы вышли из Александровского садика, ступили на брусчатку Красной площади. Здесь очередь продвигалась быстрее, и я заметил, как все подобраннее, суровее становился Тихон. Он чуть заметно вздрагивал от ударов собственной палки, словно боялся, что нарушает покойную и священную тишину. Я был уверен, что он не слышит ни урчания машин, ни людского гомона… Лишь при звоне курантов он еще выше поднял голову и напряженно, как гимн, слушал удары.

Часы били двенадцать. Солнце бросало на нас тень Никольской башни, а впереди, вызолоченный солнцем, высился храм Василия Блаженного. Вся площадь полнилась полуденной ясностью, только воздух был немного тяжел от зноя.

У того места, откуда люди, повернув направо, начинают безостановочно, медленным ручьем вливаться в Мавзолей, Тихон вдруг приподнял свою палку, зажав ее под мышкой, и сильнее стиснул мой локоть. А я ведь ничего не говорил ему. И до сих пор не могу понять, как это он мог угадать близость волнующего входа, через какие тончайшие струны передалась она ему.

Распорядители и часовые у самой двери Мавзолея удивленно вскинули брови, один из офицеров хотел о чем-то спросить меня (это я понял по его взгляду), но губы у него так и остались раскрытыми, лишь едва заметно дрогнули.

У моих глаз сверкнула высветленная сталь караульных штыков. Я шепнул Тихону:

— Мы входим.

Но он, видимо, уже ощутил дохнувший нам навстречу холодок каменного подземелья и все понял сам.

— Здесь ступеньки, — вполголоса подсказывал я. Он отзывался на мой шепот легким кивком головы и пожатием локтя. А когда, сойдя по ступенькам, мы повернули направо, я почувствовал, как пальцы его на моем локте задрожали. Отсюда уже был виден саркофаг и доносились приглушенные однотонные слова:

— Осторожно — ступеньки.

Лабрадоровые стены, расчлененные красными порфировыми пилястрами, их знамяподобный орнамент из смальты-пурпурина ярко-красного цвета, кумач и траур вокруг саркофага и над ним — все сливалось здесь в единообразное розовое облачко. Его не было только там, под стеклом, где покоилось тело Ленина. И потому саркофаг был лучисто выпукл, а лик Ильича в нем — поземному светел.

— Осторожно — ступеньки…

— Осторожно…

— Осторожно…

Я глянул на Тихона и увидел, что лицо его повернуто к Ленину. И я шепнул:

— Он перед тобой, Тихон.

— Да, да, — тихо и взволнованно отозвался он, опять кивнув головой и сжав мою руку. И мне показалось, что он сказал не «да, да», а «вижу, вижу» — таким необычным, сдавленно глубоким был его голос. Лицо Тихона в красно-прозрачном облачке выглядело бледным и торжественным, верхние веки подрагивали сильнее. Он остановился. И тогда тот же приглушенный голос сказал:

— Проходите, пожалуйста. Прошу проходить.

А Тихон еще стоял. И я заметил, что голос, только что торопивший нас, помедлил с новым напоминанием. Лишь через заметную паузу он повторил обычные два слова:

— Осторожно — ступеньки…

И Тихон пошел дальше, вокруг саркофага, поднимаясь к выходу. Лицо его было по-прежнему повернуто к Ленину, глаза влажно блестели, и мне стоило огромного усилия поверить, что Тихон не видит…

 

Легенда Багряного холма

Золотой свиток арфиста — как была окрещена эта уникальная находка — «сдался» Остожину за какое-то получасье до рассвета. До погожего августовского рассвета, когда сад перед окнами профессора бывает полон влажных теней и первого голубоватого посветления.

Последние знаки последней тисненой строки стояли в знакомом уже сочетании, и Остожину нужно было лишь вернуться к начальным листкам, чтобы найти готовую расшифровку.

Он нашел ее легко, и она будто сама скользнула с пера на бумагу. Ему показалось даже, что он услышал легкий и мелодичный звон, с каким эта последняя фраза коснулась плотного белого листа.

Размашисто бросив под строку дату, Остожин посмотрел на часы, записал время, затем снял часы с руки, завел их до отказа и резким усилием перекрутил пружину. Механизм, безотказно и точно работавший долгие годы, мгновенно смолк, вороненая секундная стрелка замерла на полделении.

И это не было пустой прихотью или ребячеством. Расшифровка свитка взяла у Остожина столько времени и сил, что ему в самом серьезном смысле хотелось как-то ознаменовать завершение труда. И он придумал: пусть сохранится этот счастливый миг хотя бы на его часах. Одиннадцать лет, семь месяцев и двадцать три дня потратил он, чтобы разгадать эти древние письмена. И вот: написана завершающая строка, поставлена последняя точка. Древность будто приблизилась к Остожину вплотную и с покоренной доверчивостью приоткрыла свое лицо. Смотри, мол. Вы с Буклеевым были достаточно упорны, чтобы получить такую награду. Вы сумели тогда, одиннадцать с половиной лет назад, раскрыть тайну Багряного холма, а теперь покорилось тебе и ценнейшее из его сокровищ.

Как же можно не сохранить это мгновение?!

Свет наступающего утра уже ослабил яркость настольной лампы, пригасив немного и строчки на бумаге. Но виднелись они по-прежнему отчетливо и ясно. Остожин лишь в чем-то не узнавал своего почерка, казавшегося ему теперь похожим на разгаданную им округло-крючковатую вязь, выдавленную чем-то острым по гладкой поверхности тонкого, как ватман, золотого свитка.

Часы молчали, покоясь на последнем листке рукописи, и инкрустированный перламутром циферблат их мертво фиксировал победу профессора какой-то необычайно значительной теперь неподвижностью стрелок. Утро все больше подавляло свет лампы, но Остожин не замечал ни посветления в окне, ни остановившихся часов… Он думал о том, что поведал когда-то людям безвестный автор, незримо пожаловавший теперь к нему, Остожину, из давности, измеряемой семью с лишним тысячами лет. Казавшаяся мертвой тайнопись ожила и раскрылась. Медленно, нехотя, но по причудливым знакам ее, как по кровеносным сосудам, побежала жизнь. И сосуды, эти крохотные замысловатые иероглифы, невидимо наполненные смыслом, запульсировали словно от искусственного дыхания.

Был бы жив учитель!..

Остожин вспомнил Глеба Анисимовича Буклеева, и перед его глазами вдруг всплыло давно уже пустующее в зале заседаний кресло, в котором обычно сидел знаменитый археолог и палеограф. Когда он, Остожин, будет на следующей неделе докладывать академии о своей работе, Буклеев не услышит его. И никогда не узнает гордой красоты найденной им легенды.

Это угнетало Остожина, и ему хотелось как можно быстрей вернуть легенде жизнь. Он собрал листки с расшифровкой и перешел к столику с машинкой. Усталость, которую он только что ощущал, прошла. Будто и не было бессонной ночи.

Пальцы коснулись клавишей, комната наполнилась торопливым стрекотом. Легенда Багряного холма шла к людям.

…Узники сидели в пыточной, и палачи каждый день докладывали королю Монтэгуриэсу о результатах допроса. Шла седьмая неделя заточения.

Из четырнадцати пленников двенадцать уже не вынесли пыток и «заговорили». На пятьдесят первый день сдался тринадцатый. Он был самым главным из узников.

— Ну а четырнадцатый? — спросил король.

— Молчит, — потупились палачи.

— Да кто же он? — вскричал разгневанно Монтэгу-риэс. — Кто? Вы узнали хотя бы это?

— Он не промолвил еще ни единого слова, — ответил главный палач, — но в его одежде найден папирус.

— Что в нем говорится?

— Там стихи, вэллу аха.

— Его имя?

В списке послов он именуется Поэтом.

— О чем его стихи?

— О земле его предков и о красоте людей этой земли. Он воспевает свою родину Вэнти-Вэзэо, что на их языке означает Страна Радуг.

Монтэгуриэс усмехнулся.

— И еще, великий повелитель, он пишет о любви.

— Воспевает Вэнти-Вэзэо… Пишет о любви… — с раздражением повторил Монтэгуриэс. — А знает ли он, что через три недели я сделаю из его Страны Радуг пустыню из пожаров и развалин? И что вся любовь самых красивых его соотечественниц достанется моим солдатам? Знает ли он об этом? Спросите у него!

Вдруг лицо короля побагровело, глаза расширились, я в красноватых белках утонули маленькие колючие зрачки.

— Вы… Вы жалкие и беспомощные людишки, — зло прохрипел король, обводя разъяренным взглядом палачей. — Пленник разговаривает с простым бессловесным папирусом, доверяет ему и мысли и сердце, а вы, живые, сильные, вооруженные острым железом и горячим огнем, не можете выбить из него ни слова… Идите и завтра утром принесите мне его слова. Иначе вы отправитесь в путешествие по вечной ночи. Слышите? Завтра же принесите мне слова этого упрямца. Ступайте!

За палачами уже захлопывалась дверь, когда Монтэгуриэс еще раз хрипло крикнул:

— Помните же, бездельники: или слово пленника, или путешествие по вечной ночи! Вы знаете, оно так же бесконечно, как бесконечна моя власть над вами!

Но утром палачи упали перед королем на колени, и главный, моля о пощаде, сказал:

— Пленник молчит, вэллу аха! Мы ничего не могли от него добиться.

— А папирус? — со зловещей холодностью в голосе спросил Монтэгуриэс.

— Папируса у него больше не было, но…

— Но?.. — повторил король в нетерпении.

— Он писал острым камнем на стене.

— О чем же?

— Он выцарапал только одну фразу, вэллу аха.

— Ну?

— Я боюсь ее произнести. Это разгневает моего короля.

— Говори же! — взревел Монтэгуриэс.

— На стене нацарапано: «Вэнти-Вэзэо не покорится!» Глаза короля опять блеснули красноватыми белками, рука вскинула скипетр и с силой ударила им о подлокотник трона. Монтэгуриэс уже открыл рот, чтобы дать волю словам возмущения и гнева, но вдруг он замер, осененный какой-то мыслью. Он откинулся к спинке трона и, забыв о распластанных палачах, задумался.

Он думал долго, у палачей заныли колени и онемели спины. Но они лежали, не шевелясь, а король продолжал думать. Когда же он снова заговорил, лицо его было не гневным, а самодовольным и зловеще ухмыляющимся.

— Вы хорошо пытали этого безумца, пишущего стихи? — спросил король.

— Мы никогда не работали с таким усердием, наш повелитель, — отвечал главный палач. — Перегорел и сломался железный прут, которым мы жгли его. В печке четырежды сгорали до золы поленья. У нас не хватило иголок, которые мы загоняем под ногти, и младшему палачу пришлось срочно сделать несколько новых. У пленника уже нет глаз и обрезаны уши… Вчера мы работали, сменяя друг друга, потому что сильно уставали. Но он не проронил ни звука. Лишь в забытьи дважды произнес слово «Велинэ».

— Что оно означает?

— Это женское имя, мой повелитель.

— Вы отправите нас в путешествие по вечной ночи, вэллу аха, — сказал младший палач, еще ниже припадая к земле, — но перед смертью скажу вам: я никогда не встречал под солнцем и уверен, что не встречу во всей вечной ночи такого крепкого духа. Всемогущий король стал бы еще могущественнее, если бы его солдаты были такими же.

— Ты угадал мои мысли и потому будешь казнен, — сказал Монтэгуриэс младшему палачу. — Ибо опасен разгадывающий мысли владычествующих. А всех остальных я милую. Милую в честь того, что ко мне явилось такое провидение. Милуя, велю вам: взять всю кровь пленника, влить по капле в хэлуны, наполненные вином, и дать каждому их моих узгэхов. Это будет благородной данью памяти мужественного человека по имени Поэт и сделает непобедимыми моих узгэхов. Да поселится в них та же необоримая сила духа!..

Монтэгуриэс дал знак рукой, и палачи, пятясь на коленях, покинули тронный зал.

Младшего палача сразу же увели на казнь, а остальные под предводительством главного отправились в пы-очную.

Через час на придворцовой площади уже стояли бочки с вином. На одной из них возвышалась ажурная золотая чаша, наполненная кровью замученного узника. Мимо бочек цепочкой шли узгэхи, черпали вино, потом протягивали хэлуны к чаше, у которой стоял главный палач. Он добавлял в вино кровь.

Капли крови мгновенно терялись в шипящей пене, и никто не видел, остаются они сверху или опускаются на дно.

Вино выпивалось залпом. Это тоже был приказ короля Монтэгуриэса.

Над площадью уже вспыхнули первые звезды, когда были выпиты последние хэлуны. А через час небо заволокло тучами, низкими и тяжелыми. Казалось, они вот-вот коснутся земли и, волочась по ней, будут оставлять позади себя мокрые и рыхлые хлопья.

Но тучи не касались земли. Они плыли и плыли вдаль. И король, глядя из окна своей опочивальни, радостно улыбался: тучи плыли в сторону Вэнти-Вэзэо. Монтэгуриэс видел в этом добрый знак: на рассвете он должен был повести туда свое войско. Туда, к границам Вэнти-Вэзэо. Тучи будто звали его за собой, будто предрекали путь.

«А может, тучи несут к Вэнти-Вэзэо печальную весть о гибели ее послов и о самом мужественном из них, носящем к тому же такое странное имя?» — думала в туже минуту королева, стоявшая у другого окна опочивальни. Но она не смела высказать свои мысли. Монтэгуриэс не любил этого. И она прятала в себе страх, от которого никак не могла избавиться. Он накапливался, переполнял ее и лишал покоя. «А может, мой страх — предупреждение об опасности?..»

Но и об этом королева не смела сказать Монтэгуриэсу.

А тучи все текли и текли в сторону Вэнти-Вэзэо. И король Монтэгуриэс улыбался им, самодовольно пощипывая черный клин короткой бороды. «Вы зовете меня, и я пойду за вами, — мысленно обращался он к тучам. — С первыми проблесками утра я подниму рать, напоенную вином и стойкой кровью. И уже к следующей полуночи я пересеку границы Страны Радуг. Я умертвил ее послов, и никто из ее жителей не будет знать о моем вторжении. Не более трех раз поднимется и опустится солнце, прежде чем гордая Вэнти-Вэзэо ляжет к моим ногам покоренной… А послы!.. О глупцы! Они предлагали мне мир. Стадо пышно наряженных баранов… Как они не могли понять, что мир не дал бы мне ничего, кроме еще одного папируса с печатями. Мне же нужен не папирус. Мне нужна Страна Радуг. Нужна как воздух. И она будет моей!»

Тучи становились все чернее и ускоряли бег. И опять почудилось Монтэгуриэсу, что они зовут его. Зовут и торопят. И он, как сладкую боль, ощутил в себе досаду, что еще больше половины ночи отделяет его от рассвета. Он подал властный знак королеве и направился к ложу.

Меняя закладки, Остожин ловил себя на том, что все описанное в легенде представлял себе происходившим у Багряного холма.

Этот холм близ знаменитого Шагера они раскапывали девять сезонов. Почти девять лет! Потому что и в те немногие недели непогоды, когда работа в карьерах прекращалась, они с Буклеевым оставались на своих местах: оценивали найденное, определяли новые направления поисков, сопоставляли, взвешивали…

За девять сезонов они познали шесть отчаянных огорчений: гробницы и захоронения оказывались ограбленными. Надежды иссякали, но одна из находок внезапно оживила их.

Главная траншея, которую Буклеев решил вести вдоль полуразрушенной городской стены, нежданно «уперлась» в крутонаклонный ход, завершавшийся на трехметровой глубине каменной площадкой. Удар по ней ломиком не оставил сомнения: там, под площадкой, пустота. Она отозвалась на стук гулко и таинственно.

Склеп? Гробница? Какое-то другое захоронение?..

И, кажется, не разграбленное.

Надежда ожила.

Остожин мог вспомнить тот день весь, до мельчайших подробностей. Но его жгло нетерпение быстрее переписать легенду, и пальцы его снова побежали по круглым кнопкам…

Никто не остановил войско Монтэгуриэса на границе. Лишь три всадника поскакали ему навстречу от того рубежа, где начиналась земля Страны Радуг. Они скакали, миролюбиво подняв в воздухе длинные и узкие свои вэвиго — клинки с ограничителями на колющих наконечниках, но скоро все трое упали, пробитые стрелами. Их лошади недолго метались на глазах Монтэгуриэса и всего его войска, потом умчались обратно и скрылись в поросшей кустарниками лощине.

Монтэгуриэс пришпорил коня, тот плавно перенес его через среднего из убитых всадников и, отхрапываясь, поскакал в глубь чужой земли.

Войско наметом стлалось за королем.

Уже совсем рассвело, но солнца не было видно. Его закрывали все те же низкие и тяжелые тучи, что все еще плыли и плыли. И тянулись они туда же, в глубь Вэнти-Вэзэо. Монтэгуриэсу опять показалось, что они убыстряют бег, но теперь он не стал размышлять над этим. Он красиво скакал вслед за тучами, захваченный одурманившим его видом заботливо возделанных полей, распустившихся в ярком и обольстительном плодоношении садов и близких, уже видневшихся вдали поселений.

Монтэгуриэс еле сдерживал в себе радость и про себя читал совэхо — завет предков, прославляющий Гугурэ аха, который дает сильному наслаждение победой. Он читал молитву про себя, но ему казалось, что ее слышат все. Что вся его свита и все войско повторяют за ним каждое слово завета. И что наслаждение победой летит навстречу ему с той же быстротой, с какой скачет его конь. Нет, оно летит еще быстрее. Потому что, в сущности, он, Монтэгуриэс, уже победил.

Незаметно для себя Монтэгуриэс начинает произносить слова совэхо вслух. Он уже как бы поет их, словно песню, повторяя каждую фразу по нескольку раз. Голос его сливается с ударами конских копыт, шелестом трав и посвистом ветра. И от этого слова совэхо становятся еще более значительными для него. Они проникают глубоко внутрь, обволакивают, как хмель, делая немного туманными и порывистыми мысли.

— Именем предков своих славлю тебя, Гугурэ аха, и прошу наслаждения победой…

Слова смешиваются с топотом, с ветром, с шелестом трав, а Монтэгуриэсу кажется, что они взмывают вверх, все выше и выше, и ни одно из них не растворяется в воздухе бесследно. Ему кажется, что они распускаются там цветками, тут же сплетающимися в венок, который становится его, Монтэгуриэса, нимбом.

Только почему-то стал примешиваться к словам его молитвы какой-то другой голос. Вот он повторился. И снова. Причем этот другой голос, кажется, обращен прямо к нему, к королю Монтэгуриэсу. Ну да! Вот опять он произносит одно и то же:

— Вэллу аха!..

«Вэллу аха? Да как они смеют останавливать такой сладкий и опьяняющий галоп?»

Но позади опять и опять:

— Вэллу аха!..

Обращение звучит все настойчивей, и Монтэгуриэс узнает наконец голос своего военного советника. И не только узнает голос. Скосив глаза, Монтэгуриэс видит уже голову коня, на котором скачет советник. «Он посмел обгонять меня? — вскипает в Монтэгуриэсе ярость. — Он поплатится за эту дерзость…»

Монтэгуриэс хотел уже обернуться и дать волю гневу, но его поразила бледность лица советника. Король попридержал коня, прислушиваясь, и до него отчетливо донеслось:

— Вэллу аха, войско не может успевать за королем. Узгэхов сжигает непонятный жар. Они жалуются…

— Секите жалующихся плетьми! — вскричал Монтэгуриэс. — Я брал в поход не детей, а воинов.

— Но люди изнемогают от жары, вэллу аха. Уже есть выпавшие на всем скаку из седел.

Монтэгуриэс резко вздыбил коня и свирепо повернулся к советнику:

— Я скачу быстрее всех, и мне совсем не жарко. А вы…

— Пусть король обернется и сам увидит, что делается с его узгэхами.

Монтэгуриэс повернул голову и не узнал своего войска. Это была уже не лавина скачущих воинов, а беспорядочные, разбросанные по полю кучки всадников, все замедлявших и замедлявших движение. Вглядевшись, Монтэгуриэс заметил, что узгэхи действительно падают с лошадей. Цепь их все редеет.

Он глянул дальше, за цепь скакавших, и увидел ошалело мечущихся по полю лошадей, которые остались без наездников. Они метались между лежащими на земле солдатами.

Часть коней, теряя всадников, продолжала галоп, и это делало картину еще более страшной.

— Да что же происходит с узгэхами? — спросил, бледнея, Монтэгуриэс.

— Все жалуются на нестерпимую жару, мой повелитель.

— Так прикажите им до пояса раздеться. Советник поскакал навстречу войску с приказом, и через минуту Монтэгуриэс увидел, как, спешившись, его узгэхи срывали с себя одежды. Многие из них, бросив одежду па землю, сами падали на нее и не вставали. Советник, свешиваясь из седла, сек их плетью, но они не поднимались.

Лишь два или три десятка солдат сумели опять сесть на коней. Но, достигнув возвышенности, на которой стоял король, упали и они. Один из узгэхов слетел со скачущей лошади в полугалопном прыжке от короля, и Монтэгуриэс, холодея, смотрел, как перекашивается в непонятных страданиях его лицо, а пальцы скребут в агонии землю.

— Что с тобой, узгэх? — спросил Монтэгуриэс.

— Меня сжигает непонятный огонь, вэллу аха. Вот здесь… здесь жжет… — Он коснулся рукой груди. — О, если бы один глоток…

Узгэху не хватило сил договорить. Рука его так и осталась на груди, и Монтэгуриэс, следя за ее последним трепетом, увидел вдруг выкатившуюся из-под нее красную каплю.

«Кровь? Он ранен! — мелькнуло у короля. — Но кем?» Он торопливо спешился и, наклонившись над солдатом, увидел, как, не расплываясь и не оставляя за собой следа, красная капля скатилась с потной груди узгэха в траву. Монтэгуриэс откинул рукояткой плети руку солдата и увидел на его груди крохотную ранку. Она была совсем свежей, но не кровоточила. Видно, только одна капля, та, что скатилась в траву, вытекла из этой ранки.

— Он ранен! — вскричал Монтэгуриэс. — Кто ранил узгэха?

— Вэллу аха, — вместо ответа обратился к Монтэгуриэсу советник, стоявший в пяти шагах от короля, возле другого умиравшего солдата. — У этого узгэха такая же ранка. А вытекла из нее лишь одна капля крови.

— И у этого, — отозвался кто-то еще из королевской свиты.

— И у этого, — послышался новый голос… Монтэгуриэс торопливо и растерянно переходил от трупа к трупу, все более поражаясь: ранки как две капли воды были похожи одна на другую. И находились на одном и том же месте — вблизи сердца.

Один из узгэхов, упавший на зеленый ветвистый куст, был еще жив. Он глухо стонал и просил пить. Монтэгуриэс приблизился к нему, отслонил копьем закрывавшую его ветку и в то же мгновение увидел, как, сверкнув на солнце, из груди узгэха вырвалась красная точечка. Через мгновение она разрослась в каплю, потом стремительно, подобно ртути, скользнула со смуглого тела на зеленый лист, а с него — на землю. Капля попала в копытный след, и Монтэгуриэс заметил, как быстро она растаяла, поглощенная свежевзрытой землей.

Страшная догадка, холодная и обжигающая, пришла к королю. Но, еще боясь верить в нее, Монтэгуриэс вскочил в седло и поскакал обратно, к тому месту, где лежали нераздетые солдаты. Он сам разрывал на них одежду… На одном… На втором… На третьем. И каждый раз его обезумевшие глаза встречались все с той же крохотной розоватой ранкой. А следов крови не было ни на теле, ни на одежде. Капли каким-то чудом проходили через все. Наверное, такие же, как та, которую он видел, — живые, стремительные красные капли, с отсветами неба и солнца.

Остатками еще теплившегося в нем рассудка Монтэгуриэс понял, что это вернулась на родину кровь замученного им узника. А как плату за жизнь своего обладателя она взяла все его войско…

Рассудок оставлял Монтэгуриэса медленно, он еще схватывал обрывки окружающего. Король увидел усеянное трупами его узгэхов поле, мечущихся окрест коней, заметно поредевшие и теперь не такие уже черные тучи. И еще он заметил скачущих от ближайшего поселения конников.

Это были солдаты Вэнти-Вэзэо.

Потом Монтэгуриэс увидел своего коня. И будто очнулся. Потерявшее осмысленность лицо его исказилось страхом. Дико и громко захохотав, Монтэгуриэс с разбегу бросился в седло, остервенело пришпорил коня.

Он скакал назад к границе.

Теперь уже не заклинания совэхо — завета предков, а нечеловеческий хриплый хохот сливался с галопным топотом. Но его, кажется, не принимали в себя ни травы, ни нивы, ни сады, и этот скрежещущий, каменно-глухой раскатистый звук затравленно бился между тучами и обезумевшим королем.

Шпоры бороздами вспороли коню бока, по ним стекала кровь. Загнанный, едва достигнув границы, он тяжело рухнул па землю, далеко бросив через голову седока.

В ту же минуту над Вэнти-Вэзэо вспыхнула радуга. Она появилась далеко над селениями, где уже совсем не было туч, и медленно удлинялась, по мере того, как они рассеивались и пропадали за горизонтом.

Когда тучи рассеялись совсем, первую радугу пересекла накрест вторая. Так располагаться радуги могли только над Вэнти-Вэзэо. Никто не знал разгадки этого чуда, но все знали, что именно поэтому названа земля Страной Радуг.

Многоцветные, с преобладанием красно-розового, радуги упруго и красиво подпирали небо. Оттенки и тона в них тихо переливались один в другой, но сами радуги очерчивались на голубом строго и величественно.

Солдаты Вэнти-Вэзэо, достигнув границы, остановились. В галопном скачке от них лежало распластанное тело короля Монтэгуриэса. Они не тронули его.

Не погнались они и за его свитой. Всадники стояли молча, суровые и задумчивые, потом развернули лошадей и медленно поехали обратно. Лишь трое из них остались на границе (они должны были заменить граничных стражников, убитых на рассвете), а еще один направил своего коня в глубь чужой земли.

Это была Велинэ, невеста замучепного Поэта.

Она ехала поклониться праху своего любимого и передать слова материнского благодарения ему от всей земли Вэнти-Вэзэо.

Велинэ была в форме солдата, потому что тот, кому она ехала поклониться, погиб как воин.

Девушка ехала медленно, не оборачиваясь. И трое всадников, оставшихся на границе, провожали ее вскинутыми над головами вэвиго. Острые наконечники клинков ярко блестели в солнечных лучах.

А радуги все алели в небе. Под ними звенели нивы, стлались на ветру травы, били родники, трудились люди.

Лишь когда скрылся за горизонтом силуэт Велинэ, радуги медленно растворились в солнце. Но это никого не огорчило. Люди Вэнти-Вэзэо знали, что радуги не исчезли, не пропали, а именно растворились в солнце.

Потому что они — часть его.

И как не может исчезнуть солнце, так не могут исчезнуть и радуги.

Они еще не раз выйдут из теплого и светлого диска и будут служить той аркой, через которую, по преданию, приходят к людям Вэнти-Вэзэо дети радуголицей Оины, богини Благоденствия, — Хлеб и Мир.

«Не эту ли легенду сложил и пел тогда, давным-давно, тот арфнст, что был найден в склепе, — вдруг подумал Остожин. — Пел на той самой арфе, что лежала рядом с ним?..»

Это предположение потрясло его, он невольно прекратил печатание и в наступившей тишине будто услышал далекий голос. И опять все виделось ему происходящим там, у Багряного холма…

Вскрытие склепа запомнилось ему совсем не драгоценностями. Роскошная красота чаш у изголовья когда-то умершего? Серебряный купол над ним, обвитый сердоликовыми, агатовыми, халцедоновыми бусинами и окаймленный лазуритом? Гирлянда золотых колец на головном уборе? Серьги и амулеты — одни в форме полумесяца, другие — солнцеобразные? И еще множество и множество украшений?.. Все это виделось не раз и уже почти не волновало. А вот глаза Глеба Анисимовича склонившегося над золотой арфой, найденной в склепе, — такими их Вениамин Никифорович Остожин еще не видел. И чем отчетливее проступали под щеточкой барельефные рисунки, искусно брошенные по всему лицевому изгибу арфы, тем лучистей и, казалось, отрешеннее становился взгляд Буклеева. Глаза его уже что-то читали и что-то видели в распахнувшейся перед ним глубине веков.

Рисунки открывались один за другим, и скоро стало ясно, что они связаны между собой единой мыслью. Когда они были очищены все, смысл, заключенный в них, открылся тотчас же. Это было изображение человека, скорее всего странника, путешествовавшего по разным землям. На первом рисунке изобразили его уходящим от родной хижины, затем он плыл морем, карабкался на горы, отдыхал под пальмами… Его окружали то леса, то пустыня, то снег, то дремучие чащобы…

Рисунки спускались вниз по раме арфы, переходили на ее вторую часть и снова поднимались, чтобы завершиться изображением той же хижины. Только человек уже не уходил от нее прочь, а стоял вблизи хижины на коленях, целуя землю. Родную землю, куда он вернулся, изведав чужие края и страны.

— Вон откуда это в нас, — вдруг задумчиво сказал Буклеев. — Нет, видно, в человеке ничего древнее этого чувства.

Он разговаривал как бы с самим собой, никого не замечая и ни к кому не обращаясь. Щеточка, которую он держал в руке, опять механически прошлась по рисункам, будто Глеб Анисимович искал новых подтверждений своим словам. И, словно найдя их, повторил:

— Да, нет в нас ничего древнее привязанности к Отечеству. — Через минуту добавил: — И нет в нас ничего сильнее этого. Ничего!

С этими словами он приподнял арфу, и все увидели прикрепленный к ней золотой свиток…

За садом уже густо порозовело, и, видимо, это заставило Остожина перенестись мыслями с Багряного холма дальних и давних раскопок в Подмосковье, туда, где в сорок первом шли самые тяжелые бои. Там, у небольшой деревушки, затерянной среди березовых рощиц, есть несколько помеченных каменными плитами скромных могил, в которых похоронены московские ополченцы. Когда он, вернувшись с войны, приехал туда в августе сорок пятого года, было такое же вот утро. За небольшим соседним леском точно так же всходило солнце. Плиты были в росе, даже звезда на обелиске еще не стряхнула ночную влагу и неярко блестела.

Остожин помнит: к острой боли, которую он ощутил, прибавилось тогда горестное сожаление о том, что люди, делавшие эти надписи, не знали о Буклееве того, что знал он, Остожин. Иначе они непременно выбили бы на камне слова, сказанные Буклеевым в древнем склепе над золотой арфой: «В нас нет ничего сильнее привязанности к Отечеству».

А если бы те люди знали еще и эту легенду, они выбили бы на камне ее всю…

Остожин отложил переписанный листок, взял следующий. Он был последним.

Машинка стучала в утренней рани немного резко, и Остожину казалось, что он, восполняя пробел, оказавшийся в могильной надписи, выбивает древнюю легенду на камне.

Велинэ вернулась через девять восходов.

Ее встретили с почестями, и по всей Стране Радуг было отдано повеление: всех девочек, родившихся в этот день, назвать ее именем.

Хотели еще повелеть назвать всех родившихся в тот же день мальчиков Поэтами, но мудрый человек, которому верили все, возразил:

— Поэтом нельзя назвать каждого. Поэтом надо родиться. А потом еще и доказать всей своей жизнью, что ты Поэт…

Велинэ ехала от границы домой теми полями и нивами, где так недавно падали узгэхи Монтэгуриэса. Все окрест, насколько хватало ее взгляда, зеленело и цвело. Даль теплилась светлым маревом, хлеба клонили вызрев-ной колос, среди садов красиво гнездились большие и малые селения…

Так живет Страна Радуг и сейчас.

А в королевстве Монтэгуриэса там, где была столица, теперь пустыня. Ровная, как разглаженный папирус. Лишь на том месте, где стояла королевская пыточная, осталась нетронутой каменная стена. И на ней слова, выцарапанные острым камнем:

«Вэнти-Вэзэо не покорится!»

Ни время, ни дожди и ветры не могут стереть этих слов. А по утрам их вышептывают, перекатываясь, пески. Едва лучи коснутся земли, как сквозь шелестящий скрип иглы, впивающейся в тело, начинает слышаться:

«Вэнти-Вэзэо не покорится!»

Над садом уже виднелся полный диск солнца. Остожин, стоя перед окном, долго смотрел на этот красный диск, будто пытаясь что-то разглядеть на нем, и вдруг едва заметно улыбнулся. К нему пришли наконец слова, которые он искал. Да, теперь он знает, как начнет свое выступление в академии.

«Дорогие коллеги, — скажет он. — В человеке нет ничего древнее и нет ничего сильнее привязанности к Отечеству. Об этом и поведала нам легенда Багряного холма, найденная незабвенным Глебом Анисимовичем Буклеевым. Им найденная и им подтвержденная в бою…»

Остожин перевел взгляд на часы. Они молчали.

А время шло.

И, наверное, слагало уже новые легенды, пока незримые и неслышные.

Слагало просто и вдохновенно: брало красивую человеческую жизнь и мудро ткало по ней узор фантазии: учитесь, люди, добру и мужеству…

 

Три миллиметра сердца

1

Мы лежали с Андреем на пляже. Мы и вчера лежали здесь с ним вот так же — размягченно, устало, молча. А раньше мы так лежать не могли. Не могли по той простой причине, что это не было угодно случаю. Лишь вчера пришло ему в голову столкнуть нас на единственном здесь крутом, извилистом и каменистом спуске, которым никто, кроме любителей, не пользуется.

Мы оба оказались такими любителями. И вот на тебе: все-таки раньше вчерашнего не встретились. А завтра мне уезжать.

Мы лежим здесь под отвесным глинистым обрывом, в полутора метрах от очень ленивого сегодня моря, уже который час. А обмолвились только односложным приветствием да еще двумя-тремя фразами. Не больше.

Но зато вчера…

Я никогда не забуду лица человека, уступившего мне на спуске тропку: минута узнавания сначала бросила на него морщины, свела воедино негустые выгоревшие брови, потом высветлила теплой улыбкой и радостным взглядом. А в следующее мгновение и улыбка и взгляд его как бы сдвинулись, уступив место выражению глубокой и какой-то грустной усталости.

Это было лицо Андрея.

Он узнал меня быстрее. А мне потребовалось еще услышать его голос, чтобы от него, как от фитиля, вспыхнуло это коротенькое, в одну немудреную фамилию восклицание:

— Мокрихин?!

Мы неуклюже, так, как позволяла это сделать крутая и глубоко протоптанная тропка, обнялись, потом еще и еще. И только после этого заметили, что тормозим движение. Сверху, вытягиваясь друг из-за друга, на нас смотрели несколько любителей крутизны. Чтобы пропустить их, нужно было сойти на разминочную площадку — усеянный гравием крохотный пятачок, обнесенный ветхими перильцами.

Мы сошли. И тут Андрей сказал:

— Знаешь, мне ведь все равно, вверх или вниз. Пошли к морю.

Андрей спускался по крутым и неровным ступенькам свободно, с неожиданной легкостью, почти вслепую. Чувствовалось, что он привык уже и к этой тропке, и к неодинаковости потрескавшихся ее ступенек, местами подпертых двумя колышками с дощечкой.

Мы спустились и, раздевшись, сели на гальку почти у самой воды. И с добрый час беспорядочно обстреливали вопросами и восклицаниями все давнее, знакомое нам обоим. Мы вспомнили день своего прибытия в военное училище и все, что только могло удержаться в памяти о двухлетнем пребывании в нем. Вспомнили своего комбата, о котором, уже как о генерале армии, я недавно читал некролог в военной газете за подписью самых крупных военачальников. Вспомнили тактические занятия, марш-броски, лыжные агитпоходы по селам.

Я говорю «мы вспомнили», а в действительности вспоминал один я. Андрей только односложно поддакивал, а то и вовсе молчал, будто начисто отрешался и от настоящего и от прошлого. Лицо его вдруг застывало, карие глаза темнели, и мне казалось, в них пропадало, погружалось на дно, как в омут, все, что секунду назад светилось и во взгляде, и в улыбке, и в красивой открытости высокого лба, перепоясанного морщинами.

Но через минуту он опять начинал улыбаться, а то и негромко, басовито похохатывал, слегка откидываясь назад.

А при упоминании об Усте Андрей стих и будто ушел от меня куда-то. Он долго в задумчивости смотрел в даль моря, медленно набирая в руку и просеивая сквозь пальцы гальку. Потом бросил камешки в воду, заложил руки за голову и лег спиной на песок. И уже не поднимался, пока не рассказал мне обо всем, что произошло с ним и Устей после памятного для обоих нас боя у станицы Суховатовской.

2

Бой был короткий и несуразный. Полк, в который мы с Мокрихиным прибыли сразу из училища еще в первые дни войны, уже третьи сутки отходил. К вечеру одного июльского дня мы вступили в Суховатовскую. Остатки моей и Андрея рот разместились в школе, стоявшей у края станицы на буераке.

Ночь прошла спокойно. И раннее утро, что занялось где-то в степи, не предвещало, казалось, ничего плохого. Мы спали с Андреем на длинных черных столах, заменявших парты. Спали до того крепко, что меня еле разбудил мой ординарец. Потом я с таким же трудом поднимал Андрея. Только голос Усти, батальонной медсестры и теперь — его жены, привел его в чувство. Он порывисто вскочил, ласково поцеловал ее, потом спохватился, что еще не умыт, и выбежал из класса. Мы с Устей видели в окно, как он через ступеньки прыгнул с крыльца и стал торопливо спускаться к ручью, протекавшему метрах в ста от школы.

Ручей протекал неширокой низиной, взявшей в полукольцо всю станицу. За низиной, напротив школы, начиналось кукурузное поле. Оно двугорбо возвышалось над окружающим и было в то утро картинно отчетливым, красиво обрисовываясь на фоне безоблачного неба.

Я открывал консервы, когда Устя, продолжавшая смотреть в окно, вдруг позвала меня:

— Саш, посмотри… что это там?

— Где?

— Да вон же, вон… за ручьем, на взгорье…

Я присмотрелся и увидел в кукурузе линию черных точек. Их будто натыкал кто между стеблями. Солнце еще только поднималось и высветило лишь вершины холмов, а обращенный к нам спуск оставался слегка затененным. Вот эту влажную затененность и резала пополам линия черных точек.

— Саш, они же движутся… — голос Усти дрогнул, она метнулась к дверям, чтобы позвать Андрея.

А в кукурузе за первой линией точек показалась вторая…

Мы держались у Суховатовской недолго. Не более часа. Понадежнее зацепиться нам оказалось не за что, окопаться тоже не удалось, не хватило времени, поэтому, прикрывшись пулеметами, мы стали пятиться лощиной за школу, к двум параллельно уходившим в степь балкам.

Прикрывал нас Мокрихин.

Никогда не испытывал я такой тягостной вины перед другом, как в тот день. Бесполезно, конечно, размышлять над тем, почему командир отдает жестокое приказание именно вот этому человеку, а не другому. И все же я не мог не думать о том случае. Когда метавшийся между нами комбат майор Зворыкин отдавал распоряжения, я лежал за пулеметом в трех шагах от него. Мне показалось даже, что он, глянув на меня, уже сделал выбор. Но глаза его скользнули мимо, и я услышал хриплый, точно простуженный выкрик:

— Связной! Мокрихину — прикрыть отход!..

Лицо у комбата, помню, выглядело жестким, темные глаза, как проворные жучки, метались в глубоких глазницах.

Андрей в это время был метрах в двухстах от нас, на огородах, где его рота заняла оборону.

Связной бросился передавать приказание. А мы начали отход…

Так я расстался с Андреем, кареглазым, русоволосым лейтенантом, чтобы встретиться теперь с больным степенным мужчиной, приезжающим время от времени к морю подлечиться.

Вот он лежит рядом со мной, в одних трусах, смотрит в небо. И молчит. И я молчу. Молчу потому, что опять и опять перебираю в памяти все, о чем он мне рассказал вчера.

Он лежит на спине, руки за голову. От этого грудная клетка его поднялась и отчетливо проступили ребра. Кожа у него с ровным загаром, лишь на груди видна неподдающаяся солнцу метка. Это след пулевого ранения. Того самого пулевого ранения, вокруг которого так необычно и неожиданно намотался тогда клубок его бед и огорчений.

Вон она смотрит на меня, эта светлая круглая метка, вся в рубчиках стянувшейся по окружности кожи. Каждый рубчик, сдается мне, — застывший комочек нечеловеческой боли.

Метка белеет на загаре чуть пониже левого соска, и я невольно начинаю в мыслях видеть, как, ткнувшись в это место, проворная свинцовая капля, оставив свою дикую скорость в груди Андрея, выплеснулась на землю из-под лопатки.

Нет, ее никто не видел, этой пули, никто не знает, далеко она упала или близко, — мне просто все рисовалось в воображении. Я даже представил себе пулю в груди Андрея, рядом с его сердцем: черный горячий комочек, обжигая, рвет внутренние ткани. Рвет с жестокой и тупой неумолимостью — клетку за клеткой, нерв за нервом, сосуд за сосудом.

Это длилось, разумеется, мгновение, но я, сам того не замечая, раскладывал теперь миг ранения на части, замедлив его движение подобно тому, как замедляют прокручивание киноленты, — и мысленному взгляду открывалось то, что обычно кажется невидимым.

3

Все, что случилось тогда у Суховатовской, хранилось во мне лишь осколком целого. Теперь Андрей словно бы приставил к осколку остальное.

…В тот момент, когда связной выполз из огуречных и тыквенных зарослей и передал приказ, между кукурузными стеблями обозначилась третья цепочка темных точек. И после этого все смешалось. Особняком в памяти Андрея, по его словам, торчит лишь потное, ошалело перекошенное лицо небритого немца да острый, хрипловатый вскрик Усти. И еще — неестественно красный, похожий на сердцевину спелого арбуза, клубок огня. Он, правда, тут же пропал. Пропал вместе с небом, с кукурузным полем, с ручьем… И немец пропал в этом клубке. И даже крик Усти утонул в нем. Не утонул, а будто распался на летучие серебряные искорки, которые мгновенно растворились в густой и вязкой темноте.

И все потому, что вот в это неподдающееся теперь загару место (я опять поднимаюсь на локте и смотрю на грудь Андрея) ткнулся кусочек металла. Маленький, оплавленно-уродливый кусочек, начиненный слепой силой умерщвления.

Пробив насквозь человека, он не мог улететь слишком далеко. Наверняка та автоматная пуля, изъеденная ржавчиной, лежит на тех же огородах. И по ней до сих пор, видимо, тоскует Артур Фридрих Оннорзейдлих (а короче и проще — герр доктор). Тоскует, если, конечно, жив. И если не отказался от своей «психологической» затеи.

Артур Фридрих Оннорзейдлих… Андрей произносил это нагромождение имен медленно и членораздельно, но почти не раскрывая рта, и мне казалось, что он пытается развязать зубами какой-то тугой и цепкий узел.

— Он-нор-зейдлих…

Он приходил в барак раненых пленных только по утрам и не надолго. А в тот раз «герр доктор» просидел у деревянного топчана, на котором лежал Андрей, добрых два часа. Это был день, когда Андрей впервые после двухнедельного забытья, лишь на минуту прерывавшегося проблесками сознания, заговорил.

Оннорзейдлих говорил по-русски почти без акцента, лишь сильно уплотнял шипящие. Он был корректен, улыбчив и проницателен. Упитанность немного портила его оплывшее лицо. Оно оплыло как-то странно: от шеи, из-за ушей — к подбородку. От этого его розовогубый маленький рот был как бы в углублении, а верхняя часть лица казалась суженной кверху. Из-за стекол легких, почти в незаметной оправе очков на Андрея смотрели живые серые глаза, над которыми то и дело подскакивали и опускались (видимо, по ходу мыслей) брови.

«Герр доктор» прослушал пульс, брови его подскочили кверху, глаза посветлели.

— Хорошшо, хорошшо, — сказал он. — Кризисы прошшли. Прошшли кризисы. И я рад этому, пожжалуй, не меньше, чем вы сами. Но вы ни за что не догадаетесь — почшему…

— А вы уверены, что я рад? — спросил Андрей.

— Абсолютно, — с расстановкой произнес Оннорзейдлих. — Возврашщэние к жизни — высшая радость в любом случае. Что бы вы мне ни говорили. Но сначала послушайте меня. Вы большой шчастливчик. Вы просто… Как это говорят… с рубашшкой родились.

Андрей протестующе поднял глаза и поморщился, но Оннорзейдлих предупреждающе поднял палец, требуя внимания.

— И представьте себе: ваше шчастье — большая моя удача. Вы знаете, что ваше ранение феноменально?..

Феноменальное ранение… Какое это может иметь значение, если нет Усти, а он к тому же в плену?.. Андрей отвернулся, и, наверное, по всей палате разнесся бы скрип его зубов, если бы ему хватило силы сжать их. Но сил хватило всего лишь на этот медленный поворот головы — лицом к почерневшей дощатой стене. Ему не хотелось видеть ни лица «герра доктора», ни его кителя с плотными блестящими нашивками на петлицах, ни окна, которое было полузаслонено спиной Оннорзейдлиха и в котором отдаленно виднелись верхушки тополей.

В одной из досок, как раз на уровне глаз Андрея, когда-то темнел сук, а теперь на его месте зияла округлая черная дырка. Были видны раненые соседней палаты, лежавшие у дальней стены. Но сейчас Андрей лежал с закрытыми глазами, ничего не видел, и до него доносился лишь голос Оннорзейдлиха: мягкие отчетливые слова с придыханием на шипящих.

Андрею казалось, что голос звучит там, за стенкой, а звонким и близким он кажется оттого, что в дощатой перегородке есть отверстие.

Но Оннорзейдлих был рядом. Не за перегородкой, а рядом. И продолжал говорить:

— У меня двадцатилетняя практика, я воевал под Дюнкерком, вот уже второй год на русском фронте, а такого подтверждения своим взглядам не находил. И я так ждал вашшего возврашщэния к жизни.

Фашист ждал возвращения к жизни советского офицера… Андрей не смог преодолеть в себе удивления и повернулся лицом к «герру доктору». Тот по-своему расценил это и многозначительно спросил:

— Вы знаете, что обязаны спасением собственному страху?

Андрей, видимо, чем-то выразил свое несогласие, и Оннорзейдлих заговорил с горячностью:

— Да, да, страху. Страху невообразимо высокой концентрации? Математик сказал бы, что это был страх, возведенный в степень эн плюс единица. То есть практически неизмеримый. А я, медик и психолог, скажу иначше. Я скажу, что это было проявление единственного человеческого чувства, достигающего абсолюта. Единственного, повторяю. И это чувство — страх. Страх за себя! — он показал пальцем себе на грудь. — Мы можем годами, десятилетиями воспитываться на началах коллективизма, так называемого общественного долга, а является это чувство — и в долю мгновения зачеркивает все. Для человека нет ничего дороже самого себя! Понимаете?

В руке у Оннорзейдлиха заблестел серебряный карандаш, доктор что-то вычерчивал на листке бумаги.

— Смотрите, — сказал он. — Вот входное отверстие. Вот выходное. Сквозное, без малейших искривлений, движение пули. И вдруг мы узнаем… Смотрите, смотрите… — Он держит листок перед самыми глазами Андрея. — Прямая между отверстиями пересекается плоскостью сердца. А сердце все же не тронуто. Чшудо! Феноменально!..

Оннорзейдлих сделал паузу, играя глазами и улыбкой. И продолжал:

— Но это пока геометрия. А вот рентген. — Он достал свернутую рулончиком гладкую темную пленку. — Мы смотрим по линии прохождения пули, а наблюдаем сердце. Живое, нетронутое, тонирующее сердце. Оно не позволяет нам увидеть выходное отверстие. Что это значшнт?..

Оннорзейдлих опять сделал внушительную паузу, загадочно и хитровато вглядываясь в лицо Андрея. Брови у него подскакивали и опускались сильнее, во взгляде светилась самоуверенность. Андрей почувствовал непреодолимое отвращение к этому оплывшему лицу, к утонувшей в нем улыбке, прыгающим пепельным бровям.

Но он все еще не понимал, чего хочет Оннорзейдлих, и поэтому продолжал слушать.

— А чшудо, — с нарастающим азартом говорил Оннорзейдлих, — в простом. Хотя и феноменальном! Пуля прошла в ту долю мгновения, когда сердце сжалось…

— При чем же тогда здесь страх? — не удержался Андрей.

— Нет, то была не обычная пульсация, — снисходительно улыбнулся Оннорзейдлих. — Сердце сжалось от страха, достигшего абсолюта. Это было сверхнормальное сокращэние всех его мышц. Не произойди оно — сердце было бы задето на целых три миллиметра. — Оннорзейдлих поднял для убедительности три растопыренных пальца. — Это, простите, смертельно, — сделал он ударение на последнем слове. — Неотвратимо смертельно. Вы понимаете?

— Так почему же вы рады этому? — спросил Андрей, чувствуя, что не может больше справляться с нарастающей неприязнью к «герру доктору». Он спросил и отвернулся, чтобы не видеть шевелящихся розовых губ Оннорзейдлиха и его кокетливо-снисходительного взгляда, защищенного стеклами очков.

— Я же говорил, что вы не догадаетесь! — удовлетворенно воскликнул Оннорзейдлих. — Что ж, я поясню. Я пишу книгу о страхе человека за свою жизнь как об абсолютном чувстве. Вы представляете, как украсит его это ваше чшудо? Хотя, — тут же спохватился он, — суть не в украшении. Для меня важна достоверность и убедительность. Смешав латынь с немецким, я бы сказал: Veritas tiber alles. Истина превыше всего!

— А при чем тут я? — тем же сдержанным тоном спросил Андрей, чувствуя, что его оставляют силы.

— О, вы совсем, совсем недогадливы, — засмеялся Оннорзейдлих, впервые обнажив ровные крепкие зубы. — В книге будет геометрия, будет рентген, — он взглядом показал на листок бумаги и пленку, которые все еще держал в руках. — Но ей пока недостает вашего рассказа. Меня интересуют ваши ошчушчэния в момент ранения. Вы понимаете? Впрочем, постойте… О, я вижу, вам плохо. Все, все. На этот раз хватит. Аудиенция окончена. Мы продолжим завтра.

Он подозвал сестру, сказал ей что-то по-латыни и ушел.

И целые сутки Андрей думал над тем, что говорил ему Оннорзейдлих.

Страх… Испытывал ли он там, у Суховатовской, это чувство?

…Когда черные точки превратились в обычные человеческие фигуры, на которых глаз различал даже пуговицы, он вынужден был заменить убитого пулеметчика. И он (это тоже уцелело в памяти) подумал тогда, что скоро кончатся пулеметные ленты. А вслед за этим был убит второй номер. Его заменил не успевший вернуться в батальон связной. Но через минуту связного ранило. Устя перевязала его последним бинтом и легла к пулемету.

Два других пулемета уже бездействовали. Почти прекратился и автоматный огонь. И он, Андрей, видел, как неумолимо закруглялись на флангах цепи наступавших: немцы просачивались в тыл.

А потом последнее: грязное и потное лицо запыхавшегося разъяренного фашиста, выстрел в упор, крик Усти.

Этот крик мучил Андрея больше всего. Чем он был? Смертельной болью или только ужасом? Может быть, Устя жива?..

Андрей помнит мелькание ее пальцев над железной коробкой, из которой быстро выплескивалась последняя лента.

Помнит, что Устя почему-то была без каски и что левую ее щеку закрывала прядь волос. Прядь теперь тесно переплелась в памяти с криком Усти, он силится и не может отделить одно от другого.

За этим переплетением ничто иное не просматривается. Ударом в грудь оборвало ниточку обостренного боем сознания, и на ее кончике повис Устий короткий крик, иногда кажущийся ему недосказанным словом. А дальше, за всем этим, — провал, густая, вязкая, отзывающаяся болью темень. Надрывный голос Усти висит над теменью и будто стережет ее тайну. Затем он снова рассыпается на мелкие искры и пропадает.

Из искры начинает сплетаться прядка волос, возникают мелькающие над жестяной коробкой тонкие пальцы.

Но это все — до крика. А вот после него — что? Жизнь или смерть? Есть еще на свете она, Устя, или ее уже нет?..

А он, Оннорзейдлих, холеный и деликатный ублюдок, мечтает написать о страхе как о выражении абсолютного индивидуалистского начала в человеке. Написать по-немецки на русском примере. И при этом ему, оказывается, дорога истина: Veritas tiber alles… Помесь латыни с немецким.

К черту латынь!.. И немецкий к черту!.. Скажите просто, по-человечески: есть еще на свете она, Устя? Или нет?

Если нет, то в этом сейчас и заключается его самый великий страх. Если есть, то самое страшное — не увидеть ее. А он говорит — нет ничего дороже самого себя…

Мысли набегали одна на другую, Андрей не успевал строить их в единый последовательный ряд, и часть его мысленных возражений Оннорзейдлиху терялась. Он пытался опять и опять восстанавливать их, до боли напрягая память, но потом, измученный этой бессловной войной, вдруг подумал: «А сможет ли понять его Оннорзейдлих? Завтра он придет, будет, ухмыляясь, слушать. А поймет ли? По силам ли ему такая ноша?»

И бессловная война как-то мгновенно оборвалась. Мысли перестали набегать одна на другую, пропала даже острота неприязни к «герру доктору», уступив место заглушённой, инертной жалости к нему. Может ли он понять, как из прядки волос любимой женщины сплетается ниточка, прочнее которой нет ничего на свете?! По силам ли ему увидеть мелькающие у пулемета маленькие руки, которые касались когда-то твоих щек, волос, глаз и к которым ты в пьяном самоотречении припадал губами?!

А тот жгучий голос Усти?.. Он в памяти живее и ярче всего на свете. Соперничать с ним по силе могла только мысль о плене. Но она тревожила меньше, потому что в обойме пистолета еще были патроны. И рядом лежали две гранаты. Если бы не выстрел в упор…

Но и этого не поймет Оннорзейдлих.

4

Оннорзейдлих пришел в тот же час, так же играя бровями, так же пряча в холеной обрюзглости полуулы бающиеся розовые губы.

— Итак, мой уважаемый феномен, продолжим нашу беседу?

— Вряд ли она вас устроит, герр доктор.

— Вы намерены спорить со мной?

— Я не разделяю вашего взгляда на чувство страха.

Брови у Оннорзейдлиха запрыгали быстрее, за стеклами очков потемнело, но он быстро овладел собой и тем же тоном сказал:

— Но дорогой мой феномен, ведь если в моей книге не будет вашэго интервью, то я не уверен, что будете вы. — Он сделал ударение на словах «будет» и «будете». — Не зря же я положил столько старания, выхажживая вас. Красных офицеров мы долго не держим. Вы это знаете. Здесь, в этих двух бараках, помещэны только те, кто, по нашшэму, мнению, ценен возможными показаниями. Ну а вы, — он деланно улыбнулся, — к тому же моя редкая находка. Вы поняли меня?

— Осторожно, герр доктор, — жестко сказал Андрей. — Вы меня пугаете, но тем самым даете возможность не только лишить вас заманчивой странички для книги.

— Что же еще?

— Может на ваших глазах лопнуть ваша же гипотеза.

— Не понимаю.

— Вы тоже недогадливы. Что ж, я поясню. Если ваша угроза не подействует, то это будет означать, что «абсолютное чувство» не сработало.

— А мы постараемся усилить его, — с холодным и зловещим спокойствием ответил Оннорзейдлих.

— Догадываюсь: психологу поможет палач.

— Пытки? Чшто вы! Я о другом, — широко обнажил зубы Оннорзейдлих и встал. — Слушшайте меня внимательно. — Он подошел к окну, за которым виднелись тополя, и показал серебряным карандашом куда-то в сторону: — Вот в том бараке (вам его не видно) есть жэнщына. Устьиния Мокрихина. Ее жизнь в вашших руках…

Андрей рванулся на топчане так стремительно и резко, что совсем не помнит, как, потеряв от боли сознание, падал навзничь.

5

…Море медленно и легко колышется у наших с Андреем ног, шуршит пеной в лоснящейся от солнца гальке. Мы всё молчим.

Я силюсь освободиться от захвативших мое воображение картин, навеянных рассказом Андрея, но они почему-то неподвластны мне. И я невольно переношусь от одного к другому.

Я не был там, с Андреем и Устей, но отчетливо вижу и топчан, на котором лежал Андрей, и доску с выпавшим суком, и Оннорзейдлиха, играющего серебряным карандашом, и еще какого-то немца (этот без лица), поджигающего перед отступлением бараки с пленными…

Картины в памяти меняются медленно, и так же медленно текут мысли. А думаю я о том, что, хотя все это теперь позади, но не пропало бесследно. Все надежно, на всю жизнь спрятано в груди вот этого лежащего рядом со мной человека.

Вот под этой не поддающейся загару меткой.

Спрятано там, в глубине, в бьющемся упругом треугольном комке, который был когда-то спасен от пули криком любимой им женщины. И любящей. Но — не страхом «за себя». Вообще не страхом. Любовью!..

Море колышется и будто тоже соглашается со мной.

А мысли мои текут дальше и дальше. Я перебираю в памяти все по очереди, так, как оно вылилось вчера из уст Андрея.

…О том, что горит барак, первым крикнул кто-то за перегородкой. Это случилось к вечеру того дня, когда истекал срок, данный Оннорзейдлихом Андрею на раздумье. И он, Оннорзейдлих, должен был уже прийти…

Андрей знал, что «герр доктор» будет верен своей манере пристально смотреть на собеседника, с заметным ехидством улыбаться и бросать вверх-вниз пучки лоснящихся бровей. Он начнет с обычного «Ну, как, мой феномен?..», потом станет жестко и плоско острить, постукивать серебряным карандашом по красивой, с инкрустациями, записной книжке и дразнить возможностью завтра же («А если хотите, немедленно!») увидеть Устю (он произносил «Устьинию»).

Андрей знал, чем закончит и на этот раз Оннорзейдлих. В потемневших зрачках его, как блики мазута на воде, замельтешат свирепые искорки, и он уже не станет сдерживать себя. Русский выговор его сразу потеряет ясность, шипящие еще больше отвердеют, и голос станет не вкрадчиво-любезным, а сухим и чуть хриплым.

А его, Андрея, тут же, или в крайнем случае завтра, переведут в общий барак. Новым хозяином его станет гестапо.

Но Оннорзейдлих почему-то не приходил. А когда за перегородкой раздался полузахлебнувшийся в ужасе крик «Мы же горим, братцы!», Андрей успел отметить про себя, что в барак давно не заходили и помощники Оннорзейдлиха.

В ту же минуту он увидел за окном мерно колышущиеся, с проблесками, тени и ощутил запах дыма. Вслед за этим все утонуло в воплях и суматохе. Громче всех слышался все тот же голос, что поднял тревогу. Он кому-то приказывал вышибать окна, и ему подчинялись: послышался звон разбитого стекла. Потом голос умоляюще просил: «Братцы, меня не оставьте! Братцы… лежачего-то…» Просьба лежачего раненого терялась в сильных и гулких ударах — кто-то бил тяжелым предметом в перегородку.

Все это доходило до Андрея сквозь вязкую, расслабляющую боль. Когда он поднялся, чтобы дотянуться до окна, она властно вернула его назад. Но палату уже затягивало дымом, и он превозмог себя. Наверное, на какие-то доли минуты он терял сознание, потому что не помнит точно, как сумел выбраться через окно и проползти по двору лагеря почти полпути до барака, в котором, по словам Оннорзейдлиха, находилась Устя.

С ним рядом тоже ползли. И навстречу. И со всех сторон. Бараки горели почти по кругу, поэтому все, кто мог двигаться, стекались к середине двора.

А ему нужно было туда, где находилась Устя, Этот барак стоял на отшибе.

Андрей сделал еще усилие. И еще… На барак, к которому он полз, как огромная черно-красная шапка, надвигались сверху пламя и дым. И это заставило его подняться и пойти. Боль словно сжалилась над ним и позволила сделать эти несколько шагов. Падая, он услышал женский голос, позвавший его по имени. Андрей сразу узнал этот голос. Он был точно таким, как тот, что донесся до него в миг ранения. Ему даже показалось, что между тем и этим мгновениями не было большого разрыва, словно его дважды подряд позвали:

— Андрей!.. Андрей!..

Он пополз на этот голос. И думал, что тоже громко зовет Устю, а на самом деле ему хватало сил лишь на шепот.

Их дыхание уже смешалось, его рука дотронулась до ее плеча — он хотел помочь ей быстрее отползти от огня.

И когда Андрей приподнялся, чтобы удобнее взять под руку Устю, он увидел бежавшего прямо на них Оннорзейдлиха. Заметив Андрея, «герр доктор» остановился, потом подошел почти вплотную. Он будто еще не верил своим глазам, поэтому низко наклонился над Андреем, отвел рукой прядь волос с его лба. И вдруг, выпрямляясь, сказал:

— Вы сумашшэдший. Окно из вашшей палаты выходило наружжу. Понимаете?..

Андрей понял, что этим возгласом Оннорзейдлих все еще пытается спасти свое убеждение. Но он уже не мог и не хотел с ним спорить. Он только сказал:

— А она? — и показал глазами на Устю, которая опять была в беспамятстве.

— О, майи гот, он сумашшэдший, — перемешав немецкие слова с русскими, прошептал Оннорзейдлих. Растерянно перекидывая лихорадочный взгляд с Андрея на Устю, он с минуту над чем-то раздумывал и какое-то решение, кажется, уже принял (Андрей понял это по резкому движению его руки к кобуре), но в эту минуту невдалеке раздались автоматные очереди. Оннорзейдлих испуганно отпрянул в сторону и, перескакивая через раненых, побежал по направлению к воротам.

Барак с треском обрушился, столб искр и гари взметнулся вверх. Андрей заторопился. Он попытался взвалить Устю на себя, но не смог. Тогда он попробовал хотя бы оттащить ее от барака, и опять ему не хватило сил. Оглушенный новым приступом боли, Андрей впал в беспамятство.

Очнулся он на какой-то зеленой лужайке. Открыл глаза, и первое, что увидел, были тополя. Андрей сразу узнал их. Это их верхушки он видел из окна палаты. И он понял, что находится за пределами лагеря.

«А Устя?..»

Андрей повернул голову — Устя лежала рядом. Как они попали сюда? Ах, да, раненых, кажется, выносили со двора бараков какие-то люди. Андрею даже чудилось, — что люди говорили по-русски. С ужасом он подумал, что его и Устю могли положить в разных местах. Но этого, к счастью, не случилось. Они опять вместе. Вот она, Устя, рядом! Андрей приподнялся, чтобы увидеть ее лицо, и едва не отшатнулся: лицо Усти было черным от осевшей на него гари и безжизненно-запавшим от худобы. Если бы там, во дворе лагеря, Андрей не услышал ее голос, то, наверное, не узнал бы совсем… Устя лежала недвижимо, с чуть запрокинутой головой и закрытыми глазами. И мозга Андрея уже коснулось страшное предположение, но вдруг он заметил, что губы Усти шевельнулись. Потом снова и снова. И Андрей понял, что Устя произносит какое-то слово. Он придвинулся к ней ближе и понял, что она просит пить… Губы шевельнулись опять. Шевельнулись едва заметно, можно было подумать, что по ним просто промелькнула какая-то тень. Но Андрей не сомневался: Устя просила пить. И он повернул голову, чтобы позвать кого-либо. Но всюду были только раненые. Одни лежали также безмолвно, как Устя, другие негромко и однотонно стонали.

Андрей посмотрел в другую сторону и сразу же с испугом подумал, что у него начались галлюцинации: от догоравших бараков по огибавшей их тропке прямо на него шел Оннорзейдлих. Андрей без труда узнал оплывшее к подбородку, очкастое чернобровое лицо, серый китель… Только сейчас китель был полурасстегнут сверху и с правого плеча свисал надорванный погон.

С минуту Андрей видел только это: узкогубый, во впадине, рот, очки, китель, погон. А уже потом заметил конвойных. «Герра доктора» вели двое солдат в советской форме.

Тропка подходила вплотную к лужайке, и скоро Андрей смог различить даже зубья рантов на запыленных сапогах Оннорзейдлиха. Но Андрей быстро перевел взгляд вверх, и глаза их встретились. От неожиданности Оннорзейдлих сделал шаг в сторону, но конвойный слегка коснулся его спины дулом автомата, и «герр доктор» вернулся на тропку. Только уже не смотрел на Андрея.

— Товарищ, — тихо позвал Андрей конвойного. — Один глоток воды… Для женщины.

Конвойный остановился, снял с пояса флягу, подал Андрею. И пошел дальше, на ходу крикнув:

— Оставь себе! Пригодится…

6

Очнувшись, Андрей с удивлением почувствовал, что его плавно и ритмично покачивает. Потом он услышал такой же размеренный стук и увидел окно. Оно было намного меньше того, барачного, и за ним не было видно тополей. За этим окном вообще не было ничего видно, все почему-то плыло, кружилось и пропадало.

Прошло какое-то время, прежде чем Андрей понял, что находится в поезде.

И с таким же трудом, чувствуя себя между сном а явью, он воспринимал рассказ пожилой медсестры о том, что «их группа ранетых» была принята в поезд на какой-то маленькой станции как «ослобожденная с плену».

Когда весь смысл услышанного дошел наконец до Андрея, он, внезапно охрипнув, спросил:

— А женщину… Женщина была в этой группе?

— Была и женщина, — ответила сестра и вдруг осеклась, заметив, наверное, как дрожали у него от волнения губы и какой тревогой светились глаза. Она попыталась перевести разговор, но он, уже совсем осипшим голосом, спросил опять:

— Была? Почему — была? — Он снова попытался приподняться, но сестра удержала его. И вдруг решилась:

— Была та девушка тяжело ранета в голову, да кромя того, обгорела. Ну и… Словом, не выжила она. А ты, что… кто ей будешь?

В нем что-то внезапно оборвалось, из груди вырвался больной сдавленный хрип.

Андрею рассказывали потом, что он с нечеловеческой силой выбросился из носилок и в исступлении бился на полу, срывая повязки, кусая руки. И все звал Устю. А через минуту, обессилевший и онемевший, стих.

7

Вчера, закончив свой рассказ, Андрей сразу же спросил у меня:

— Ну, а вы… Куда после Суховатовской подались? Настала моя очередь говорить. Только рассказ мой был совсем коротким.

…Прикрытый Мокрихиным, наш батальон шел балками весь день и всю ночь. А утром мы соединились с полком. Радость встречи была перемешана с горечью: ни один из оставленных для прикрытия не вернулся.

В продолговатой степной лощине стоял строй измученных, почерневших от усталости людей. Взошедшее слева от нас солнце длинно тянуло по земле нашу общую тень. И параллельно ей — еще три: командира полка, нашего комбата Зворыкина и командира разведки лейтенанта Судетного, сообщившего неточные разведданные. Комбат докладывал, командир полка слушал. Потом длилось короткое молчание, после которого рука полковника стремительно метнулась к одному плечу лейтенанта Судетного, затем ко второму — и вернулась в прежнее положение с зажатыми в пальцах петлицами. Судетный вздрогнул, протестующе выпрямился, но тут же обмяк и сник.

— Из-за вашей беспечности бессмысленно погибли люди, — сказал командир полка громко. — Живые люди. Понимаете? И вы должны ответить перед трибуналом.

Он брезгливо швырнул петлицы на землю и, отвернувшись от Судетного, добавил:

— Уведите его.

Судетный, ссутулившийся, с низко опущенной головой, медленно пошел вдоль строя, впереди конвойного. Дойдя до того места, где стояли мы (немногим более пяти десятков человек, все, что осталось от батальона), он поднял голову, и я увидел, как отрешенно безжизненны его глаза. Взгляд Судетного не задержался ни на одном из нас. Мне показалось, что зрачки его, как резиновые, отскакивают от наших изможденных, насупленных лиц.

Дня через три, уже после соединения полка с дивизией, я узнал, что лейтенант Судетный сам попросился в штрафную роту. А еще через день или два он был убит в бою за ту же станицу Суховатовскую…

8

…Море накатывается на гальку и тут же, шипя, пропадает в ней. А потом, точно собравшись с силами, вдруг звонко шлепает о лежащий возле нас камень, и на наши ноги осыпаются мелкие прохладные брызги.

— Искупаемся? — предлагает Андрей.

Мы входим в воду, долго молча плаваем и снова возвращаемся к своему месту на пляже. Первым выходит Андрей, он нетороплив и пластичен в движениях, шагает размеренно и упруго. Он совсем еще по-лейтенантски красив и молодецки строен. Но я-то знаю теперь, что он давно списан «по чистой», и это опять и опять возвращает мои мысли к пережитому им.

Говорил Андрей больше о будущем. Обещал приехать в гости. Но больше звал к себе, под Шенкурск, на какие-то двинские притоки.

— Порыбачим всласть. Все рассветы будут наши. А поселишься у меня. Думаю, не испугаешься холостяцкого быта?..

Глаза у него живые и глубокие. Что-то от них есть и в басовитом, всегда сдержанном хохотке. И в улыбке. И в привычке, разговаривая, дотрагиваться рукой до собеседника.

Назавтра мы расстались. На зорьке вместе поплавали и там же, у моря, расстались. Он остался, а я начал медленно подниматься по тропке.

Поднявшись, я глянул вниз. Андрей стоял и махал мне. Я ответил ему и почему-то вдруг подумал, что он остается один на один с морем. Один на один…

Но это не вызвало во мне тревоги. Море было спокойным, солнечно призывным и полным жизни. И воздух над ним был прозрачен и чист. И горы в отдалении дышали рассветной свежестью.

Бери все это, Андрей. Все. До последнего миллиметра. Только живи. Слышишь?

И помни Устю…

 

Рана

— Этот бой не был для Оли фронтовым крещением. И раненый, который лежал сейчас возле нее в глубокой, пахнущей пороховой гарью воронке, тоже не был первым из тех, кого она прямо под огнем пеленала в бинты, а потом оттаскивала в медсанроту. Иные умирали у нее на глазах, как тот, например, которого она только что оттащила.

Она до сих пор видела перед собой смертельно бледное лицо худощавого, по-детски узкоплечего, с огненно-рыжим зачесом солдата. Видела, как он, последний раз открыв глаза, как-то неестественно подобрался весь и успокоенно застыл. В отсветах пылавшего города неживым блеском вспыхивали остановившиеся зрачки. Оле показалось, что они время от времени вздрагивают. Ей стало страшно, и она на мгновение зажмурилась. И тут же догадалась, что это не зрачки убитого вздрагивали, а тряслась от взрывов земля.

Вот и сейчас дрожит она, будто ее жестоко лихорадит. То и дело с хрипловатым урчанием проносятся над воронкой осколки, и Оля радуется (оказывается, даже здесь можно чему-то радоваться), что они не могут достать ни ее, ни этого раненого бритоголового полковника с темной меткой усов.

Оля торопится. Она знает, что нужно как можно быстрее остановить кровь: нет сейчас ничего дороже этого для обессилевшего тела.

Повязка легла наискосок через лоб, закрыла утонувший в синем подтеке глаз. Теперь — плечо. С трудом перевернув раненого, Оля надрезала и разорвала гимнастерку. И увидела рану. Слабо пульсируя, из нее вытекала темно-красная струйка.

В проворных Олиных руках быстро уменьшается комочек бинта. Но сквозь повязку все еще пробивается влажное бурое пятно. Оля видит только это пятно. И бинт еще и еще наслаивается на него. Лишь когда появляется такой уже знакомый и так всегда пугающий звук надлетающей мины, Оля, прикрывая собой раненого, совсем по-детски приникает к свежевывороченному грунту, останавливает дыхание. Земля отзывается на взрыв новой дрожью и каким-то глухим жалостным стоном, от которого у Оли щекотно пробегают по спине холодные колючие мурашки.

Оля надорвала бинт, привычно связала концы в узел. И в это время увидела на груди раненого выбившийся наружу туго набитый карман гимнастерки. Документы…

Документы надо взять…

Это делалось всегда механически, без размышлений. Потому что так нужно было делать. Документы не должны пропасть.

Привычным движением Оля надорвала карман, вынула содержимое. Но что-то блестящее и тонкое вдруг скользнуло из уставших пальцев и упало почти на самое дно воронки. «Фотография», — догадалась Оля. Потянулась за ней, достала. Так и есть, завернутая в целлофан фотография. Целлофан был когда-то сильно помят, и на нем осталась густая паутина морщинок. Через них, как через тончайшую сетку, расплывчато и неясно глянули на Олю три лица. Глянули так по-домашнему знакомо, так привычно и в то же время так неожиданно, что Оля невольно вскрикнула. А в следующую минуту ей не хватило воздуха уже ни на крик, ни на вздох — она онемела и задохнулась. Живыми оставались, казалось, только руки, судорожно разрывавшие целлофан. И когда паутина морщинок сползла наконец с изображения, Оля до боли отчетливо увидела себя.

Странно: первой она увидела на фотографии именно себя. А уже потом маму и его. Да, теперь уже для нее сомнений не было: в ее руках была точно такая же фотография, какая лежала сейчас и в ее, Олином, кармане. Только у нее она была завернута не в целлофан, а в плотную, воскового цвета кальку. Свою она, уходя на фронт, вынула из старенького, обтянутого желтым плюшем маминого альбома. А эту… Оля вспомнила: эту мама послала ему. Всего через несколько дней после начала войны неожиданно пришло письмо. Короткое, написанное спешно и как-то жалостливо. Он просил прислать этот снимок.

Мама послала. А сама ходила заплаканная, была задумчивой и рассеянной…

Оля потрясенно перевела широко раскрытые глаза с фотографии на раненого.

— Отец?..

С не осознанной еще болью, гулко и часто стучит Олино сердце. И ей чудится теперь, что это не от снарядных взрывов, а от этих вот исходящих из ее груди ударов дрожит земля.

Еще один снаряд разорвался близко. Так близко, что Оля увидела вздыбленный взрывом черный фонтан, заслонивший на минуту порозовевшее небо, а потом услышала гулкий шелест опадавшей земли. Один из осколков, растратив в полете силу, лягушкой выпрыгнул на самый край воронки и, словно удивившись встрече с людьми, умиротворенно замер. Лишь рваный в блестках бок его хранил, казалось, былую свою смертельную холодность. И наверно, не сам упавший осколок, а зловещий блеск его угластой боковины вывел Олю из оцепенения.

Сунув документы раненого вместе с фотографией в сумку, она порывисто наклонилась над ним, тревожно вглядываясь в почерневшее, осунувшееся лицо. Рука ее машинально искала чего-то на боку, затем нащупала, подвинула на ремне и вытащила флягу.

Несколько глотков воды привели раненого в сознание. Глаз его под черной как смоль бровью вяло приоткрылся, беззвучно шевельнулись пересохшие губы. Темный зрачок невидяще смотрел прямо на нее, и Оле показалось, что у нее остановилось сердце: вдруг узнает. Как ей тогда быть? Как держаться? А он может узнать. Все говорили когда-то, что она — «вылитый отец». Те же брови, только, говорили, нежней и разлетистее. И под тот же цвет зрелой вишни оттушеваны глаза… Сколько раз останавливалась она украдкой перед зеркалом, искала эти приметы сходства, будила и всей силой вызывала в памяти едва живые, оставшиеся от детства представления об отце…

Силы раненого (их хватило, видимо, только на этот полуживой взгляд) иссякли, и глаз полковника медленно закрылся. А губы продолжали шевелиться. Оле показалось, что раненый произносит одно и то же слово, только она никак не может разобрать его.

Расстелив плащ-палатку, Оля втащила на нее полковника, закрепила края, прислушалась. По-прежнему противно чваркали мины, стучали, споря друг с другом, пулеметы, вздрагивала земля. И по-прежнему смотрел с края воронки матово-ледяной бок осколка.

Мимо с тяжелым гортанным дыханием пробежали один за другим несколько бойцов. Последний пожилой, с густо заросшим лицом солдат заметил ее и, не останавливаясь, крикнул:

— Не мешкай, сестричка, отходим.

И тут только дошло до Оли, что солдаты бежали не в ту сторону. Она привстала, глянула вокруг и похолодела: вдоль речки, сколько видел глаз, мелькали в коротких перебежках отходившие бойцы.

Нащупав в траве ямку и упершись в нее ногами, Оля напряглась всем телом. И плащ-палатка медленно двинулась Вот уже показалась голова, а потом и все грузное тело раненого выползло из воронки. Под палаткой захрустела, попискивая, влажная трава. Писк возобновляется и затихает. Это, значит, сделан еще один рывок. Торопясь, царапая в кровь руки, Оля ползет напрямик к реке. Каждый метр внезапно стал во сто крат длиннее. И кажется, больше мешает сумка, настырнее лезут в глаза выбившиеся из-под пилотки волосы, липнут в поту — некогда поправить когда-то любимую, а теперь ненавистную прядку… И еще так неестественно, с гулкой, утомляющей болью стучит сердце. Каждый удар его будто выговаривает это нежданно воскресшее для нее пугающе-непривычное слово: о-тец… о-тец… о-тец…

Оля верит и не верит в случившееся. И не верит больше потому, что не раз рисовала воображением картину встречи с отцом. То ей чудился длинный штабной коридор. Она идет по нему, а он вдруг выходит из двери. Они почти сталкиваются, он узнает ее… Потом представлялась встреча на дороге. На обычной полевой дороге: ее нагоняет машина, останавливается, в машине — он… А чаще всего Оле чудилось, что они встретятся на вокзале или в поезде… Но чтобы так вот под огнем — такой встречи Оля не представляла…

— К переправе, дочка, к переправе держи!..

Оля вздрагивает, останавливается, испуганно смотрит в лицо раненого — неужели это он крикнул? И назвал дочкой? Но голос снова раздается. Оля поворачивает голову и видит лежащего в наспех отрытом окопчике того самого заросшего солдата, который минуту назад поторапливал ее.

— В ложбину вон ту норови, дура! — хрипло и грубо кричит солдат.

Оля машинально повинуется, круто развертывает вправо. Ей кажется, что солдат знает, кого она тянет за собой на плащ-палатке, и поэтому спешит помочь ей.

Спускаясь в лощинку, она посмотрела туда, где оставался боец, и увидела его бегло стреляющим по невидимым теперь для нее целям.

Чтобы попасть к переправе, Оле предстояло подняться из затененной лощины, выползти на солнце — и, значит, опять под огонь.

Оля передохнула, лучше закрепила сумку, убрала со лба под пилотку волосы и хотела двинуться дальше, но раненый вдруг не то застонал, не то хрипло и бессвязно что-то проговорил. Она наклонилась над ним и увидела совсем осмысленный темный зрачок, раскрытые, в крови и грязи губы, прерывисто звавшие ее.

— Сестра… дочка…

Он по одному выдавливал из себя слова, будто экономя на длинных паузах силы. Слова смешивались со слабым гортанным хрипом, терялись в нем. И все же Оля разбирала их.

— Оставь меня… дочка… сестрица… только… партбилет… Попроси написать… — слабо шептали губы. Они остановились и тут же снова шевельнулись, но слово, которое они произнесли, Оля не расслышала. Ей показалось только, что это было чье-то имя. Чье же? Наверное, той, второй жены, которая оказалась для него лучше ее матери.

«Бросил, живет с другой», — нежданно всплыло в памяти слышанное в детстве. Горячим комком подступила к Олиному горлу обида, на глаза наполз влажный туман. И сквозь него Оля увидела вдруг заплаканное мамино лицо, ее глаза, испуганно и безмолвно поднятые вверх, к ней, Оле, стоящей вместе с другими девчонками в раскрытой двери пульмана… Эшелон тронулся, пульман, разрывая десятки сцепленных рук, поплыл вдоль перрона. Сильней послышались всхлипывания и крики, а мама, словно окаменев, стояла на том же месте и неотрывно смотрела на нее — высокая, осунувшаяся и бледная.

Раненый опять впал в беспамятство и бредил, отдавая кому-то односложные распоряжения, выкрикивая незнакомые Оле фамилии. И так он был в эту минуту беспомощен, такое страдание отразилось на почерневшем от боли и пыли лице, что Оля, забыв обо всем, ухватилась за связанные края палатки и стала торопливо выбираться из низины.

Гулкие удары сердца и их болезненные отзвуки в висках помешали Оле услышать раздавшийся где-то рядом предостерегающий окрик. А когда он повторился, то, не достигнув ее, бессильно растаял в гулком взрыве. Взметнувшаяся вверх земля на лету поймала его и, опадая, подмяла под себя, похоронив навечно. Но, словно боясь, что голос все-таки оживет, в воздухе тотчас родился новый пронзительно нараставший звук. Услышав его, Оля растерянно оглянулась: поблизости не было ни воронки, ни хотя бы захудалого окопчика. Тогда она бессознательно метнулась к раненому и, закрыв его собой, трепетно и самоотреченно прижалась щекой к забинтованному полковничьему плечу.

Розовые языки лижут небо и землю. Как трава на ветру, вяло колышутся и все лижут, лижут… Между ними мечутся мириады серебряных бабочек. Блеск их ослепляет. От них больно глазам, веки не поднимаются, точно кто-то давит на них, прокалывает чем-то острым. И от этого еще ярче и длиннее розовые языки. Оле кажется, что они уже достигают ее. И вместе с ними надвигается на нее дикая, вызывающая тошноту, беспорядочная, утомительная пляска серебряных бабочек. А там, за ними, в полумраке появляется и пропадает чье-то знакомое лицо. Нет, пол-лица: один полуоткрытый глаз, крупный, с горбинкой нос, метка усов. Оля узнает лицо: это же отец. Только почему он прячется? Она не хочет, чтобы он прятался от нее. Пусть идет к ней. Собрав силы, она громко зовет его… Просторная с голубоватыми сводами палатка медсанбата оглашается пугливо-горячечным криком:

— Отец!..

И снова, и в третий раз.

Оля порывается подняться, но чьи-то сильные и мягкие руки властно останавливают ее, бережно прижимают к носилкам. Ей делают укол, и она стихает.

А розовые языки не исчезают. Или нет, это не языки, это огненные, вышитые мамой тюльпаны над ее кроватью дома. Они давно, давно полыхают в этой старенькой рамке со следами позолоты…

Мало, очень мало осталось в Олиных жилах крови, — наверное, половина ее ушла в траву и песок. И видно, поэтому все так быстро меняется сейчас перед ее глазами и все как бы окутано бурым туманом. Выплывет из него одна картина, а потом вдруг возникает совсем другое. Вот комната в деревне Весняки, где мама начинала учительствовать. Отсюда они ездили в город фотографироваться.

Нарядная, с пышным бантом в волосах она идет людной улицей. Папа и мама держат ее за руки. Вокруг море яркого, ослепляющего света. Море красок. Море голосов.

Снова Весняки. Снова приехал папа. Рядом с ее кроваткой лежат подарки. А там, за перегородкой, голоса.

— Чужим ты каким-то приехал, Саша, — грустно, вполголоса говорит мама.

«Почему чужим, если он — папа», — никак не может она понять. И вздрагивает от резкого раздраженного голоса:

— Ах, оставь, пожалуйста! Чужим, чужим… Мы ведь с тобой и не расписывались…

Это и вовсе было ей непонятно.

Утром она выбежала в одной рубашонке из-за перегородки и в недоумении остановилась: мама, одетая, лежала на кровати и плакала.

В тот же день какая-то из подружек спросила ее:

— Это правда, что вас папа бросил?

Бросил?.. Нет, нет. Вот же он… Вот. Весь в ремнях и сияющих пуговицах. Лейтенант. Вот он идет к ней, вот кладет рядом с кроваткой подарки…

Все колеблется, колышется, плавает в густеющем буром тумане. Туман плотнеет. В нем все тонет и растворяется. Оля уже ничего не видит, как не чувствует и чьего-то пальца на своем замирающем пульсе, как не слышит до хрипоты тревожного вопроса:

— Значит, только двести кубиков? Ответ был глухим и подавленным:

— Да, это все, что осталось.

Тот, кто держал Олину руку, посмотрел мятущимися, растерянными глазами на посеревшее лицо Оли, на стол, где лежал подготовленный к операции раненый полковник, на виновато потупившуюся сестру и упавшим, но твердым голосом сказал:

— Обоих такой дозой не спасти. А для женского организма она и вовсе мала. Будем вливать полковнику.

И бережно, не глядя ни на кого, опустил руку Оли на край носилок.

Окно маленького кабинета замполита госпиталя Сизова выходит как раз на аллею садика. Отсюда, с третьего этажа главного корпуса, она вся — как на ладони. И Сизов всегда видит, как по утрам аллея заполняется выздоравливающими, а к вечеру пустеет, медленно погружаясь в сумерки. Последние три дня, правда, над всем, что видно глазу, висят набрякшие дождем тучи, временами роняя на землю холодную изморось. Отяжелевшие, падают с деревьев последние листья, потемнели песчаные дорожки. Осень, вторая военная, пришла и сюда, в этот маленький волжский городок. И все эти дни уже совсем по-другому выглядит аллея госпитального садика. С утра до вечера она безмолвна и пуста. Сегодня тоже. Только один-единственный человек вот уже третий час сидит на самой дальней от корпуса скамейке. В который раз Сизов подходит к окну и видит все ту же горестно-задумчивую позу. Наверное, поэтому он никак не может взять себя в руки и сосредоточиться. Чужая боль сейчас, кажется, передалась и ему.

Два с половиной месяца в его сейфе лежали документы раненого полковника Торопова. Потертое, с рыжеватыми затеками по краям удостоверение личности, партийный билет и в целлофане две фотографии с запиской.

Сизов знал наизусть эти несколько строк, в спешке написанные, видимо, в очень нелегкую минуту.

«Товарищ полковник,

когда выздоровеете, вы найдете в своих документах две одинаковые фотографии. Одна из них принадлежала санитарке Ольге Тороповой. Вынося вас с поля боя, она была смертельно ранена. Мужайтесь, товарищ полковник. Мы не смогли спасти вашу дочь — не хватило цитрата (консервированной крови).

Врач медсанбата…» (подпись неразборчива).

Врачи не разрешали показывать записку адресату до его выздоровления. Но сегодня полковник выписывался…

Сизов видел, как, дрогнув, побледнело его лицо, как в оцепенении застыли где-то на одной точке глаза. Руки машинально складывали записку, а зрачки не двигались и никого не видели. Потом, как бы встрепенувшись, полковник, не попрощавшись, вышел из кабинета.

И вот уже третий час сидит в расстегнутой шинели — один среди пустого и зябкого садика…

 

Растрелянная

1

Не хватало на фронте стрельбы, так раздались еще эти три выстрела.

И как ни странно, они тоже были частью войны.

Правда, когда они прозвучали, никто не упал. И следы от них в виде ран не были унесены в Германию.

Следы остались небольшими зияющими пробоинами в фотографии.

И еще в нашей памяти. В памяти стрелявших. Сначала они были там вспышкой ненависти, затем сознанием свершившегося возмездия, а потом — сожалением. Острым и необратимым сожалением, оправданием для которого могла служить только горячность молодости. Да еще, может быть, та обстановка, в которой мы находились: фронт!

Но сожаление пришло позднее. А фотографию мы знали давно. С самого начала этой истории. Даже раньше.

И сейчас вот она опять передо мной. Ее мы с Емельяном Гурьяниным попеременно берем друг у друга из рук и подолгу молча рассматриваем.

Я знаю: пробоина в правой глянцево-пухленькой девичьей щеке — моя. Вторую, ниже улыбающихся и тоже немного пухлых губ, сделал стрелявший из трофейного парабеллума замкомбат Шалаев. Третья — она и по счету была последней — осталась от пули Васи Звездина, нашего комбата. Его выстрел не тронул лица, и маленькое круглое отверстие поселилось в светлом взбитом локоне над левым ухом.

По странной случайности ни одна из наших пуль не тронула Марининых глаз. Когда мы сняли фотографию с дерева, к которому прикрепляли ее, глаза Марины по-прежнему широко и ясно смотрели на нас, только теперь рядом с пробоинами казались испуганными и удивленными.

А может, это и не было случайностью — что пули обошли именно глаза. Все мы трое считались неплохими стрелками, и при желании каждый из нас мог послать пулю в любую точку фотографии. И вот: на фотографии все три пробоины, а глаза — два светлых родничка, наполненных веселым лукавством и лаской, — целы.

Сейчас, через столько лет, глаза Марины смотрели с фотографии так же, как и тогда, во фронтовых землянках. Они были такие же светлые, такие же по-детски живые и приветливые. Но испуг, мне сдается, так и не покинул их. Только когда фотографию брал в руки Емельян и я видел изображение с обратной стороны просвеченным (Емельян сидел у окна), все становилось на свое место: пробоины переставали казаться зловещими, а с лица Марины исчезало удивление.

Мне тяжело вспоминать об этом, но мысли сами лезут в голову. А потом — как не вспомнить былое, если ты через много лет встретился с другом, с которым тебя это былое связывало воедино почти тысячу дней и ночей.

Подсчет этот сделал Емельян. Он так и начал свое письмо, полученное мною неделю назад.

«Почти тыщу дней и ночей провели мы вместе, — писал он, — а теперь вот семь с лишним тысяч дней и ночей не виделись. В пересчете на меньшие цифры это означает всего двадцать лет. Ты уж извини меня за эту бухгалтерию, но к чему, как не к числам, может прибегнуть для убедительности забытый всеми учитель математики!..

Нет, правда, — переходил он с шутливого тона на увещевательный, одновременно раскидывая и приманки. — Бруснички наши, если хочешь знать, — кусочек земли обетованной. Воздух такой, что все астмы и склерозы падают замертво. А вдобавок сады… Если ты не увидишь наших садов, то знай, что у тебя никогда не будет точных представлений о русской антоновке. И еще озеро. А в нем коротенькие толстоспинные линьки. Мы с Котькой (это мой сын) за одну зорьку дюжины по три их выкидываем…»

А кончалось письмо Емельяна грустным, грустным мужским вздохом, сквозь который уловил я какую-то невысказанную тревогу, касавшуюся скорее всего Марины.

«…Да и Марину ты не видел, — как бы вскользь, но совсем не случайно говорилось в письме. — А надо бы увидеться вам. Очень надо. И не тяни. Как друга прошу. Приезжай…»

Этот скупой, но искренний вздох властно позвал меня в дорогу. Я почувствовал, что не могу не поехать. Не имею права. Вина перед Мариной все время жила во мне и не давала покоя. И в Звездине тоже.

Нет, она не просто жила в нас. С годами, по мере того как мы взрослели и набирались жизненного опыта, понимание нелепости давнего поступка становилось острей и осознаннее. Встречаясь со Звездиным, израненным и больным теперь, мы часто вспоминали об этом. В переписке же с Емельяном старались не теребить старые раны…

Но это его письмо… Оно было последней каплей в чаше. Переполненный тревогой и волнением, я тотчас же собрался в дорогу.

И вот мы сидим с Емельяном у его письменного стола, стоящего в простенке между окнами. Окна настежь распахнуты, и мне хорошо видны застывшие под ними ярко-красные и желтые дымки георгина, а чуть дальше, в уголке палисадника, — ажурно выстрелившие в небо оранжевые «петушки».

Карточка Марины уже по нескольку раз перешла у нас из рук в руки. Мы забирали ее друг у друга молча. Тот, к которому безмолвно протягивалась рука, так же безмолвно отдавал фотографию и, снова дожидаясь своей очереди, задумчиво смотрел в одну точку… Наверное, это был бессловесный внутренний разговор. Мне кажется, что мы каким-то чудом угадывали и завершение фраз, которых не произносили, и те моменты, когда можно было опять протягивать руку за фотографией.

Когда карточку брал я, Емельян начинал говорить. А когда она оказывалась в руках у него, вспоминал я. И с непривычной и невыразимой тревогой посматривал на дверь: в нее вот-вот должна была войти Марина. Котька уже давно побежал на колхозную ферму позвать ее.

2

Марина… Сейчас должна прийти Марина, та самая, которой мы тогда любовались в землянке и в фотографию которой потом стреляли.

…Нас было в землянке четверо: Звездин, Шалаев, Гурьянин, командовавший «сорокапятками», и я, адъютант старший, а если точнее, то просто начальник штаба батальона. По шутливому выражению Емельяна, мы, вместе взятые, не составляли даже одного столетия, а не то чтобы эпоху или эру. Уже тогда все переводивший на числа и цифры, Гурьянин деланно убитым голосом сокрушался:

— Ну и ну! Явленьице… Четырех лет недостает до совершеннолетия. Всем гамузом только на девяносто шесть годков вытянули. Мужчины!

Но мужчины все же были мужчинами. Нам была уже знакома живая и неистребимая тоска по женщинам, тоска нерастраченная, порой запрятанная в игривую шутку, но в сути своей неизменно искренняя и чистая. Движимые ею, тянулись наши руки к заветным нагрудным карманам и вытаскивали оттуда фотографии любимых.

Правда, у Звездина такой фотографии не было. И мы точно знали, что он еще не влюблен. Как знали и о безответной любви к нему одной из наших батальонных медсестер Жени Жеймонис, веселой, мягкой, но слишком неровной по характеру латышки.

Каждый раз, когда мы надолго зарывались в землю и начинали, как говорил Звездин, оседлую жизнь, на столе, наскоро сбитом из грубых досок, появлялась девичья фотография. Это делалось по неписанному правилу: все карточки размещались рядом, одна к другой, но только оборотными сторонами кверху, и Звездин, отвернувшись, называл «правую», «левую» или «среднюю».

Так мы выбирали «хозяйку землянки». Избраннице отводилось самое видное место. Чаще всего карточка прислонялась к стопке книг, которые как-то незаметно, но неотвратимо появлялись в землянке, или к поставленной на попа обойме с патронами.

В тот раз выбор Звездина впервые пал на Марину. До этого у нас попеременно хозяйничали фотографии, принадлежавшие Шалаеву и мне. Емельяну все не везло. А тут Звездин, не раздумывая, сказал «правая», и над нашим неказистым столом вспыхнуло облачко пышной прически, по-утреннему подсвеченное мягкой улыбкой глаз и губ.

Было в этой коллективной выдумке что-то мальчишеское и даже чуть озорное, но вскоре шутка стала такой потребностью для всех нас, что в томительные и нудные дни затяжной обороны мы уже не могли обходиться без «хозяйки». Об этом знали во всем батальоне, даже в полку. И тоже привыкли. Только Женя Жеймонис каждый раз по-иному и не без затаенной ревности встречала нашу избранницу. Заходя к нам под всяческими предлогами (чаще всего явно и неумело придуманными, лишь бы увидеть Звездина), она, взглянув на фотографию, говорила:

— Ах-ха, коронация состоялась. Разрешите поздравить победителя?

Победителем она считала того, из чьего кармана фотография переселялась на стол.

Она подходила к «победителю», протягивала свою очень маленькую, розоватую и всегда теплую руку. Но пальчиков ее на обхват наших широких ладоней не хватало, и всегда получалось так, что не она «победителю», а «победитель» ей пожимал руку.

Впервые увидев фотографию Марины, Женя ничего не сказала, лишь долго и задумчиво разглядывала ее. Потом, внезапно повеселев, она с задорной игривостью спросила у Звездина:

— Товарищ майор, а когда же наступит очередь вашей невесты?

Звездин попытался отшутиться:

— Моя звезда еще не взошла.

— А может, вы просто не видите ее?

Под пристальным и напористым взглядом Жени он немного растерялся и поспешил переменить разговор. Но она не сдавалась, подзадоривала:

— Звезды ведь порой приходится открывать. Как новый остров или страну.

Глаза ее вспыхнули лукавством, и мы знали, что началась очередная атака на сердечную неприступность Звездина. Поняв, что уже все давно догадались о ее чувстве, Женя стала прятать его под мнимо беспечной игривостью тона, не понимая по наивности, что еще больше разоблачает себя. Ее выдавали и искорки в подвижных серых глазах, и румянец, вдруг выступавший на острых скулах, и улыбка. Улыбка, в которой была она вся, вся — бедовая, эксцентричная и, видно, измученная звездинским невниманием Женя Жеймонис.

Влюбленность ее нравилась нам и поднимала Женю в наших глазах. Самое же главное заключалось в том, что с первого дня своего появления в батальоне она оставалась вне всяких «темных» подозрений. А жадных мужских глаз металось по ней каждый день великое множество. Если бы эти взгляды оставляли после себя следы хотя бы в виде тончайших линий, то невысокой и гибкой Жениной фигуры уже давно не было бы видно за ними. Она утонула бы в них, как в клубке паутины.

Но ни взгляды, ни заигрывания, ни даже ухаживания «с нажимом» начальника медслужбы полка, ее прямого начальника, — ничто не приносило кому-либо победных лавров. Все это осыпалось с нее, как ломкая дорожная пыль, которую незримо и совсем не по своей воле топтал один-единственный Вася Звездин.

Но он топтал эту пыль равнодушно, не заносясь. И не унижая все разгоравшегося чувства Жени. Скорее, он был не рад ему и тяготился сложностью создавшегося положения. Но сказать Жене все напрямик не решался. Каждый приход ее становился для него маленькой пыткой: он краснел, невпопад отшучивался и, найдя предлог, торопливо уходил из землянки.

А мы — Гурьянин, Шалаев и я — были всегда рады приходу Жени. Радовались мы, наверное, потому, что Женя как бы заполняла собой ту пустоту, из-за которой нам все время было как-то неловко перед Звездиным.

Пустотой этой была его невлюбленность…

Нет, мы никогда не сказали об этом друг другу. Возможно, и сами себе мы не давали в том полного отчета, но, видя Женю, перехватывая ее взгляды, улыбки, адресованные только Звездину, только ему одному, мы успокаивались: его тоже любят.

А о Жене, о ее боли, спрятанной под игривостью, мы не думали. Мы были рады Жене и считали, что уже одним этим сполна платим ей за ее чувства к нашему другу. Спрятавшийся где-то в нас живучий и безжалостный мужской эгоизм видел пока только это. Лишь позднее силой трагического случая в нас была надорвана его завеса, и мы увидели большее. И уже совсем по-другому думали о Жене, внезапно ощутив и ее невысказанную боль, и тоску неразделенного чувства, и многозначительность ее улыбок, взглядов, игривой отрешенности от правды, всего, всего, внезапно ушедшего в прошлое.

Но это случилось позднее. А пока… Пока было длительное затишье над передовой, была на столе фотография Марины, были все мы, наша взаимная привязанность, Женина безответная любовь, весенний прибой солнца за окном землянки, с которым вяло и будто нехотя спорили редкие выстрелы.

Марине недолго довелось красоваться на столе, заслоняя собой до блеска вычищенную обойму. На второй или на третий день нашей оседлой жизни в землянке зазуммерил телефон и было передано приказание: Гурьянина — в штаб полка. Он вернулся оттуда быстро и сразу стал собираться в дорогу, радостно прокричав:

— Братцы, усильте бдительность, утройте зоркость: Емельян Гурьянин покидает ваши ряды.

Радость не вмещалась в нем, она струями выплескивалась из глаз, делала чуть неестественным и сдавленным голос. И мы поняли, что он не шутит.

Звездин, не скрывая досады, сказал:

— Улепетывает и радуется.

Мы с Шалаевым поддакнули.

Емельян повернул к нам сияющее лицо и почти продекламировал:

— Явленьице, други. Десять суток в кармане у вашего покорного слуги. Двести сорок часов нежданного отпуска… то бишь командировки. Доблестный тыл лично вручит герою фронта капитану Гурьянину новенькие пушечки.

— Так бы и сказал, — облегченно вздохнул Звездин. — В какие края?

— Урал, братцы, Урал требует меня, — по-прежнему нараспев отвечал Емельян, продолжая немудреные сборы. Закрыв неведомо откуда появившийся старенький чемоданишко, раздобытый, кажется, старшиной батареи, и снарядив полевую сумку, Емельян подошел к столу, взял фотографию. — Хозяйка, други мои, поедет со мной. Уж не взыщите.

Он взял фотографию, и стол мгновенно преобразился, будто что-то светившееся на нем внезапно потухло. Начищенная обойма, к которой была прислонена карточка, блестела теперь, как в полумраке, хотя в землянке было еще светло.

На наших глазах фотография Марины любовно одевалась в свои бумажные одежды, потом в целлофановый футлярчик и, наконец, спряталась в нагрудный карман.

Мы молча наблюдали за медленными движениями тонких и длинных Емельяновых пальцев, за его счастливым лицом. Мы знали, чем он теперь живет, и не хотели вспугивать в нем его тайную надежду.

А надеялся он, конечно же, на встречу с Мариной.

Нет, Бруснички лежали далеко не на пути к Уралу. И «крюк» до них был бы совсем немаленьким. Но кто же все-таки, получив командировку в тыл, не затаил бы про себя обжигающую, пьяную радость возможной встречи! И мы чувствовали, что она уже поселилась в Емельяне и что теперь он будет экономить для этой призрачной надежды не только дни и часы, а минуты и даже секунды.

И он торопился.

А мы не сводили с него глаз.

Звездин сидел за столом, облокотившись на него и запустив пальцы рук в свои длинные льняные пряди. Он следил за каждым движением Емельяна, и было видно, что подавлен так нежданно нагрянувшей разлукой.

Но Звездин был и откровенно рад за друга. И радость эта выливалась в коротких дружеских шутках-напутствиях. Гурьянин знал уже, в каких местах и при каком сигнале светофора безопасно переходить городские улицы, где надежнее хранить деньги и документы, как ступать на эскалатор метро, чтобы не спотыкаться и не порочить тем самым достоинство фронтовика. После каждого совета Звездин спрашивал:

— Уяснил, Меля?

Емельян с самым серьезным видом отвечал:

— Уяснил, Вася. Так и буду делать.

— Вопросов нет?

— Нет, Вася. Все понятно.

— Молодец. Да, вот еще что: не разглядывай манекены в витринах. Некультурно.

— Хорошо, хорошо.

— Каждый день ешь горячее.

— Будет выполнено, Вася…

Мы с Шалаевым не могли удержаться от смеха, а они были подчеркнуто серьезны и сосредоточенны. Только глаза их, черные — Емельяна и голубые, под бесцветными бровями — Звездина, не переставали лучиться искренним и живым теплом дружбы.

Из их рассказов мы знали, что они знакомы с самых первых дней войны. Отступая из-под Бреста, совсем еще молоденький пехотный лейтенант Звездин натолкнулся при переправе через небольшую речушку Ясельду на горстку артиллеристов. Собственно, была уже это и не горстка. У единственной, сохранившей вид оружия «сорокапятки» (остальные были покорежены до неузнаваемости) сидели четверо красноармейцев. Через минуту к ним подошел младший лейтенант. Он шел от реки, где, видимо, умывался, потому что все еще держал в руке мокрый носовой платок.

Звездин знал, насколько были измучены он и его красноармейцы, но, глянув на артиллеристов, сразу перестал думать о себе. Это были смертельно уставшие люди, с осунувшимися лицами и по-голодному запавшими глазами. У двоих белели на перевязи забинтованные руки, сам младший лейтенант был ранен в голову. Над виском сквозь запыленный бинт проступало свежее бурое пятно; и без того смуглое лицо его казалось под белой повязкой совсем черным.

— Младший лейтенант Гурьянин, — представился командир артиллеристов. И Звездин, называя себя, протянул ему руку не столько уже по привычке или в силу этикета, сколько из внезапно родившегося в нем чувства уважения. Мельком глянув за речку и увидев там несколько подбитых танков, Звездин понял, что перед ним дело рук этих вот полуживых молчаливых людей.

— К броду рвались? — спросил Звездин, показав глазами в сторону подбитых танков.

Младший лейтенант кивнул. Он вообще больше разговаривал кивками, и Звездин понял, что это тоже от усталости.

— А вы-то… вы-то откуда? — вдруг спросил младший лейтенант, недоверчиво пройдясь взглядом и по нему, Звездину, и по его людям, успевшим уже присесть и закурить.

— То есть как — откуда?

— Вы из-за речки?

— Ну да.

— Так там же немцы.

Звездин только пожал плечами и, холодея, стал вдруг догадываться, что, в сущности, он только что вышел из окружения. Вышел благодаря тому, что вот эти люди, эти пятеро «сорокапятчиков», задержали здесь и вынудили отступить фашистские танки.

Лишь намного позднее узнал он, что побывал в те дни в так называемом «слоеном пироге» — бои шли сразу на нескольких рубежах не только вдоль, а и по глубине фронта. Подойди он к Ясельде на час-полтора раньше — перед ним оказались бы не пятеро советских артиллеристов, а тыл прорывавшейся к речке немецкой танковой колонны.

— Повезло вам, — сказал после минутного молчания Гурьянин. — Но мне кажется, они опять полезут.

И они полезли.

Не успели звездинцы выложить из вещевых мешков все, что там еще оставалось, чтобы угостить артиллеристов, как за речкой снова послышался гул. Он быстро нарастал. Из-за двух дальних высоток показались бронированные башни танков.

— Выкатывай напрямую, — сказал своим красноармейцам младший лейтенант. — А вы отходите, товарищ лейтенант, — обратился он к Звездину. — Только не идите поймой, заболочено. Держитесь лощины, вон на ту рощицу. А там…

Перехватив злой взгляд Звездина, он осекся и виновато пожал плечами.

— Ну как знаете, — примирительно сказал он. — Только это же танки. — И взгляд его красноречиво скользнул по стоявшим в пирамиде винтовкам. — Вот разве «максимчик» свое слово скажет.

«Максимчик»… С тех пор они только так и называли станковый пулемет. Вспоминали ли о той первой встрече или просто приходилось к слову — «максим» неизменно оставался «максимчиком». Потому, видно, что тогда, у Ясельды, он сказал не менее весомое слово, чем пушка.

Звездин сам не знает, как это пришло ему в голову, но он сразу подумал о возможном проникновении фашистов в тыл совсем открытой и, в сущности, незащищенной артиллерийской позиции. Так оно и получилось. И вот тут-то пригодился «максимчик».

Умолк он только после того, как два из четырех прорывавшихся к броду танка снова скрылись за высотками. Два танка остались уже почти у самой воды. Один из них еще отстреливался беспорядочными и явно неприцельными выстрелами. Он был так близко, что отчетливо виднелся черно-белый крест на башне, блестевшие в закатном солнце траки, даже закопченный срез орудийного ствола, из которого время от времени еще вырывалось пламя.

Младший лейтенант Гурьянин с минуту смотрел на подбитый, но огрызавшийся танк, потом перевел взгляд на снарядный ящик, где оставался один-единственный снаряд, снова глянул на танк и вдруг взял из ящика снаряд. Прицел давно уже был разбит, и Гурьянин стал наводить орудие через ствол. Чтобы навести тщательнее, он вместе с оставшимся в живых заряжающим перенес тела двух убитых своих товарищей от пушки в сторону, на разостланные за бруствером шинели.

Гурьянин целился долго, — видно, ему ни за что не хотелось израсходовать последний снаряд впустую. Когда прозвучал выстрел, Звездин отчетливо увидел взрыв, окутавший огнем и башню и ствол только что стрелявшего орудия на фашистском танке. После этого он уже больше не огрызался.

Гурьянин, присев на станину, долго смотрел куда-то за речку, туда, где садилось солнце. Оно опускалось к земле между двумя лесными опушками, почти касаясь их боками, и было похоже на огромный красный мяч, вмонтированный в живые опоры.

Рядом со своим командиром в такой же задумчивой позе сидел заряжающий — широкоплечий, уже немолодой мужчина, с крупным в кости, но исхудавшим лицом и безжизненно неподвижными глазами.

Над речкой и за ней, над полем, было тихо и тенисто. Отблески на траках подбитого танка сгасли, но вершинки высоток еще были в лучах. Потом потемнели и они, на смену теням по земле крался мрак.

Наверное, мрак и пробудил от задумчивости Гурьянина. Он встал, огляделся и подошел к убитым, рядом с которыми теперь лежали и двое звездинских. И долго стоял над ними, безмолвный и окаменевший.

Похоронили убитых, зарыли в лощине, на полпути от Ясельды до живописной осиновой рощи, орудийный замок и четверо суток выходили лесами из окружения. Потому что, как выяснилось, и оборона на Ясельде была уже внутри «слоеного пирога». А сам этот «пирог» находился… в тылу у немцев.

Выйдя, они прибились к первому встретившемуся им полку, где как раз нужны были пехотные и артиллерийские офицеры. Это и был наш полк.

Мы помнили по рассказам Гурьянина и Звездина все до тонкостей в их давнем и таком невеселом знакомстве. Только тонкости эти были усвоены нами не сразу, а собирались постепенно, по крупицам. Один раз они по какому-либо случаю вспоминали холмы близ Ясельды и ее пойму, второй раз — закат и горевшие в его лучах траки подбитого фашистского танка, в третий — убитых, артиллеристов и пехотинцев — рядом. Так нередко случалось и в нашем полку, как и вообще на фронте… Со слов Звездина мы знали, что Емельян уже тогда любил, удивляясь, говорить «явленьице» и «други мои», а все самое существенное переводил в цифры. Гурьянин в свою очередь по черточкам восстанавливал в себе и рисовал перед нами (не специально, а от случая к случаю) «тогдашнего Васю», по-спокойному смелого и нехлопотливого пехотного лейтенанта, который не терялся в любой обстановке.

«…А помнишь, когда убило осколками сразу двух твоих пулеметчиков и ты в один прыжок оказался за «максимчиком»?…»

«…Солнце… Никогда не забуду висевшего между двумя дальними опушками солнца…»

И начинались воспоминания. Оба скоро забывали о себе и говорили о солдатах. О погибших особенно.

«Был у меня первый номер. Из-под Харькова, кажется. Закривидорога — фамилия. Ляжет к «максимчику», ухватит узластыми пальцами рукоятку — и считай, что их уже не расцепишь. То есть пулемет и пулеметчика…»

«У меня такой же наводчик был. Семиглазов. Ну прямо артиллеристом родился. Веселый, как черт…»

После вступлений следовала пауза со вздохом, потом вспоминались подробности: смешные привычки, черты характера, особенности разговора… Как же много, оказывается, они знали о своих бывших подчиненных! Знали, конечно, и хорошее и плохое. Но говорили только о хорошем. Вспоминали и забавное, и горестное, а то и просто пустяковое, о чем, не погибни те красноармейцы, никогда бы никто и не вспомнил…

3

Когда Емельян уложил наконец все свои немудреные пожитки, мы пошли проводить его до штаба полка. Над всем сосновым редколесьем, вдоль опушки которого мы занимали оборону, было еще по-дневному и по-весеннему светло, а внизу, у спусков в землянки, в траншеях и ходах сообщения уже копошились первые вечерние тени. У одного из изгибов хода сообщения Емельян увидел какой-то неяркий, с распущенным лиловым венчиком цветок. Он выпрямился во весь рост, потянулся за цветком, сорвал его, хотел понюхать, но венчик вдруг отделился от стебелька и упал в свеженарытую землю, в которую с лукавым высвистом зарылась и пуля.

— Явленьице, однако, — растерянно пробормотал Емельян, вертя в пальцах стебелек. Звездин рывком схватил его за ремень, опрокинул на себя, и в ту же секунду над нами свистнуло еще раз.

— Если останешься жив, Меля, — сказал Звездин, — посвяти остаток своей жизни на розыски этого незадачливого снайпера, чтобы поблагодарить его.

— А всего лучше, — добавил Шалаев, — пошли ему этот стебелек. На память. И приписочку сделай: мол, хоть ты, гад, и загубил цветок, но все ж спасибо, что голову мою в живых оставил.

— Ну уж нет, — отозвался Гурьянин. — Стебелек я подарю Марине. Я ведь для нее старался.

Идя следом за Емельяном, я видел, как прямо на ходу, не разгибаясь, он заталкивал цветок в тот же самый нагрудный карман, в котором минутами раньше утонула и Маринина фотография.

Пряча стебелек, он продолжал говорить:

— А что касается снайпера, то вот тебе мое дружеское поручение, Троша: к моему возвращению добиться от него самого низкого земного поклона. И без разгиба. А? Докажи ему, что у лучшего полкового снайпера-любителя еще полно пороху.

— Это мысль, Меля, — отозвался Шалаев. — Завтра же займусь этим субчиком…

От штаба полка мы спустились в глубокую, расписанную песчанистыми следами паводковых ручьев лощину. Оттуда начиналась, уходя за косогор, объезженная лесная просека. По ней, подскакивая на корневищах, и покатился юркий запыленный «виллис», увозя Емельяна Гурьянина в тыл.

А мы пошли обратно. Пользуясь сумерками, Звездин нашел отбитый снайперским выстрелом венчик цветка, принес его в землянку и наколол на острие пули в той самой обойме, к которой недавно был прислонен портрет Марины. Уже поблекший цветок сиротливо чернел среди книг, планшетов, карандашей и табачных пачек.

Новую хозяйку мы решили не выбирать, и на столе быстро воцарился холостяцкий беспорядок.

Да следить за порядком теперь и некому было. Дня два Звездин провел в штабе полка на совещаниях, потом выезжал на рекогносцировку. Мы с Шалаевым сначала принимали пополнение, потом у меня прибавилось чисто штабной работы, а он стал выслеживать снайпера. Он уходил в заранее облюбованные места задолго до рассвета и возвращался лишь к завтраку. Потом, «разгрузившись по службе», снова уходил.

Злости ему прибавили новые проделки немца: на второй или на третий день после отъезда Гурьянина на том же месте, где были сделаны выстрелы по нему, погиб от снайперской пули офицер из первой роты. А назавтра вечером немецкий снайпер тяжело ранил посыльного штаба полка.

И уже совсем рассвирепел наш Трофим, когда немец разбил ему оптический прицел. Отпросившись у Звездина с вечера, Шалаев взял с собой еду и несколько «приманок» (это были два чучела, метровая палка с вделанным в один из концов осколком стекла и еще что-то им самим состряпанное) и ушел из землянки.

Он вернулся на следующий день к вечеру и тут же, не сказав нам ни слова, позвонил полковым разведчикам. И мы слышали, как он говорил их командиру старшине Обрядину:

— Слушай, у вас за свежим хлебцем не собираются? Да?.. Так ты зайди ко мне, просьба одна есть.

Через полчаса старшина Обрядин вошел в землянку, и Шалаев, подозвав его к столу, развернул карту:

— Вы вот тут случайно не пойдете?

— Нет, туда уже трое наших пошли. А мы сюда вот, рядышком, собираемся. Низина тут, и, кажется, аккурат у них на стыке.

Невысокого роста, рыжеватый, шустрый в движениях и такой же бойкий на язык, Обрядин немного заглатывал окончания слов, поэтому слушать его было трудновато. Но мы все-таки понимали его хорошо, потому что успели изучить карту, кажется, до самой последней точки. Да к тому же Обрядин несколько месяцев был ординарцем Звездина, и все мы привыкли к его манере говорить. Это было с год назад, но я хорошо помню, как Звездин привел в землянку (тогда мы тоже стояли в обороне) молоденького рыжего парнишку, немного застенчивого, но расторопного.

У комбата было правилом — брать в ординарцы самого необкатанного и неопытного юнца из пополнения. На это сначала не обращали внимания, потом заметили, но не поняли.

А Звездин, как пополнение, обязательно менял ординарца. Гурьянии не утерпел однажды, спросил:

— Что ты их, как перчатки, Вася? Или по нраву подобрать не можешь?

— А ты видел, чтобы ординарцы от меня по-плохому уходили?

— Верно, не было такого, — подумав, сказал Емельян. — Тогда в чем же дело?

— Хочется, Меля, — ответил тогда Гурьянину Звездин, — чтобы хоть на каплю, да меньше лилось напрасной крови. Вон он идет за нами, — показал Звездин через плечо пальцем (позади шел только что взятый Звездиным новый ординарец). Вчера при маме, сегодня — под пулями. Долго ли протянет? А вот малость пообвыкнется, пооботрется — смотришь, где-либо и обхитрит смерть.

Гурьянин, тряхнув кудрями и обнажив рисованно яркие зубы, хотел что-то сказать, но Звездин перебил его:

— Знаю, что наивно, знаю, что капля в море. Но ведь капля не воды, а крови!

Емельян действительно на наивность и хотел намекнуть, но после слов Звездина передумал. А через минуту, свернув к своей батарее, сказал:

— Ладно, всего, Вася. Золотой ты человек, ну тебя… — Он пожал протянутую руку. Потом попрощался за руку и с ординарцем. И даже обнял его за плечи, слегка встряхнув. Но ничего не сказал. И стоял потом, задумавшись, пока Звездин, а за ним и новенький ординарец не скрылись за поворотом тропки.

Невысокого роста, коренастый, с чуть искривленной правой ногой (след крымского ранения сорок первого года), Звездин был похож и не похож на комбата. Похож потому, что был всегда сдержан, молчалив и храбр. А непохожим на солидного командира его делала молодость. Тридцатилетний, не подумав, назовет мальчишкой. А вот пожалуйста — комбат. И других «мальчишек» жалеет.

Неведомо, с того ли момента потянулась ниточка или было ей иное начало, но с чьего-то легкого слова приклеилась вдруг к Звездину кличка Гуманист.

А однажды стали мы шутя подсчитывать, сколько у нас бывших звездинских ординарцев, и ахнули: шестеро набралось. И все были заметными людьми. Трое, в том числе и прославившийся на всю дивизию «ночной ас» Ефим Обрядин, в полковую разведку входили…

Обрядин заметно возмужал, немного форсил, но был по-прежнему подвижным, расторопным и хватким. Шалаев не случайно обратился за помощью именно к нему. Они долго водили пальцами по карте, потом Шалаев со вздохом сказал:

— Трое, говоришь, пошли? Эх, черт, не знал я. — Шалаев поморщился, как от боли, и просящим голосом продолжал: — А не смогли бы вы подвернуть к двум сломанным березам, что на отшибе у этой вот рощицы? Впереди и позади березок виднеется по холмику. Может быть, это пни. Они соединены ходом сообщения, и там, возможно, лежит труп немецкого снайпера. Если, конечно, его не убрали еще. Удастся — проверьте, пожалуйста.

— А точно там есть ход сообщения? — оживился Обрядин.

— Точно.

— Так, там, мо… быть, и того… засадку мо… устроить? — еще быстрее посыпал Обрядин уже совсем полусъеденными словами, и глаза его озорно заблестели.

— Ход есть, — сказал Шалаев. — Это точно. А остальное… Решайте сами. Вам видней. Но если доведется там побывать, — проверьте: был снайпер или нет? Ну а если был, сувенирчик на память не забудьте. Лады?

— Лады, товарш старш…нт… — Обрядин, захваченный какой-то новой идеей, козырнув Звездину и не дождавшись его ответа, выбежал из землянки.

А Шалаев тут же, за столом, подмяв под локти карту, уснул.

Еще прошли сутки и ночь, и на самой зорьке у нас опять появился старшина Обрядин. Он вручил Шалаеву немецкую снайперскую винтовку и пластмассовый медальон, в котором значилось: «Фриц Артур Зайдлер. Гамбург. Юхгенсдорф, 11».

Оказалось, что трое разведчиков, ушедших на поиск в район сломанных берез, сами натолкнулись на мертвого немецкого спайпера. Они решили взять с собой его винтовку, а вдобавок документы и медальон.

Гурьянин вернулся ровно через десять дней. Фотография Марины тотчас заняла свое место на столе, где все мгновенно преобразилось. Табак перекочевал на окно, карандаши разбежались по планшетам, а те — по гвоздям на стенах.

И опять мы благоговейно смотрели на пышное облачко Марининой прически, на ее улыбку, на неяркую и спокойную посадку бровей.

И опять, заходя к нам, Марину ревниво рассматривала Женя Жеймонис, неумело маскируя свои наполненные тоской и радостью взгляды, которыми она то и дело одаряла Звездина.

А дней через пять или шесть пришло от Марины то злосчастное письмо…

4

Из писем Емельяна я вкратце уже знал эту печальную историю. Но теперь в разговоре с ним увидел все с новой силой. Истоки ее уходили к поездке Гурьянина на Урал. А точнее — к его возвращению обратно.

На получение и отправку пушек ушло столько времени, что ни о каком посещении Брусничек нельзя было и думать. Но Емельян все-таки думал. Бруснички эти сладкой занозой торчали в его голове и не давали покоя. Емельяну казалось, что это слово выскрипывают поизносившиеся вагонные перегородки, выстукивают колеса, высвистывает на поворотах паровоз.

Емельян беспомощно вертелся на средней полке, старался заснуть, закрывал руками уши, принимался читать, но заноза застряла в мыслях и делала свое дело. Бруснички… Бруснички… Слово будто наматывалось на какие-то невидимые валики, которые тут же начинали раскручиваться, разматывать те же звуки, те же постукивания и поскрипывания. Всего бы двое лишних суток — два дня и две ночи — и он побывал бы в Брусничках. Ведь это так просто: сойти в Энске, сесть на другой поезд, проехать часов восемнадцать, а там, за станцией, у развилки дорог вскочить на попутную машину, отмахать еще три десятка километров — и вот они, Бруснички. Село словно бы по волшебству вырастет крышами из садов и лип и гостеприимно ляжет перед ним: добро пожаловать, Емельян. И он, не чуя под собой земли, пробежит мимо школы, обогнет полуразвалившуюся церковную ограду, свернет в поросшую одуванчиками улочку, а там уже сами глянут на него знакомые окна.

Все, все припомнится ему до мелочей, хотя был он в Брусничках всего один раз. В первый год войны в селе, в просторном двухэтажном здании школы-десятилетки, размещался госпиталь. Там срастили ему тогда раздробленное предплечье и вынули осколок из голени.

Там он познакомился и с Маринкой. Она каждый день приносила раненым лимонно-желтую пахучую антоновку, молоко и последние, собранные уже с пожухлой ботвы недоросли-помидоры.

Она приходила не одна, но, вся светлая и статная, больше других бросалась в глаза. Загорелые руки ее ловко выбирали из корзинки помидоры, а когда она протягивала на ладонях яблоки, Емельяну казалось, что это не плоды, а она, Марина, излучает ароматную медовую спелость…

Бруснички… Бруснички…

Перегородки все скрипели и скрипели, но, думая о Марине, Емельян забывал о них. Он закрывал глаза и ясно видел Маринино обветренное лицо, всю ее…

И тут он совсем терял власть над собой.

Лишь под утро удалось ему забыться некрепким и недолгим сном.

А когда он уже часам к десяти проснулся, внизу, за столиком выпивали. Его, наверное, и разбудили эти громкие мужские голоса, в которые то и дело врезался заразительный женский смех.

— За фронтовиков! — сказал кто-то внизу, сильно растягивая слова.

Другой мужской голос возразил:

— Почему же так сразу — за фронтовиков? Давайте за общее что-то выпьем…

— Тогда за единство фронта и тыла!

— За победу! — весело выкрикнула женщина.

Послышался легкий стук, по которому Емельян определил, что пили из алюминиевых кружек, а потом первый мужской голос спросил:

— Небось опять туда, на передовую?

— Опять туда.

— Завидую. А меня вот все не пускают. Пять рапортов написал. Приду к начальству, умоляю, прошу, а майор свое: «Пойми, Саркисов, в тылу тоже умные люди нужны».

Емельян молча улыбнулся: «Повело парня. Ох уж этот зеленый змий!..»

Он привстал на локте, чтобы закурить, и увидел говорившего. Был это лет двадцати пяти старший лейтенант. В глазницах его торчало и двигалось по серому полуяблоку, над ними густели рыжеватые с завихрениями брови. На угластый, с впадиной лоб наползала старательно зализанная челка.

Саркисов тем временем брал нотой выше:

— Правду сказать, так так оно и есть. Такого, как я, специалиста поискать. А работа у нас… нюх нужен, интуиция. Это не каждому дано.

— Кем же это вы работаете? — насмешливо спросила женщина.

— Я? Кто — я? — переспросил старший лейтенант. — Да вы знаете, какая у меня служба была? Во! И рос я — дай боже. Только вот война чертова… А теперь… Да что говорить!..

Опять смеялась женщина, и опять водка булькала, звенели кружки.

— Вот с фронтом не получается, — снова начинал свое Саркисов, не переставая жевать. — Да оно и майора можно понять. Какой же из начальников захочет отпустить ценного работника?.. Так и сижу в запасном полку. В этих захудалых Брусничках.

— В Брусничках?.. — Емельяну почудилось, что ему сдавили горло. Сдавили сильно и жестко, так, что стало трудно дышать. И он, словно боясь чего-то и так же неясно чего-то желая, пересохшим голосом спросил, свесившись с полки: — А эти ваши Бруснички… не в Светляницком районе?

— В Светляницком. А что? Не оттуда ли родом? — полуяблоки неторопливо развернулись в сторону Емельяна.

— Да нет. Просто знакомые там есть.

— Девушка небось, — весело вставила женщина и опять громко засмеялась.

Теперь Емельян видел и ее: высокий зачес каштановых прядей, подвижные глаза.

— Ну конечно же, вон как покраснели!

— Да вы слазьте, присаживайтесь, за компанию веселей, — засуетился собеседник Саркисова, такой же молодой старший лейтенант, только с фронтовыми погонами и петлицами. — Новому компаньону — почетное место. Наталья Ивановна, не возражаете?

— Пожалуйста…

И Емельян слез. Ему пришлось сесть рядом с Натальей Ивановной. Он, может быть, и не стал бы садиться именно с ней, но другого места не было. Да он и не придал этому значения. Его интересовал теперь только Саркисов. Емельяну не терпелось хоть что-либо узнать о Брусничках, а если возможно, то черкнуть несколько слов Марине. И он рад был такой неожиданной встрече.

Когда он вместе со всеми выпил, Саркисов вплотную придвинулся к нему, спросил:

— Так кто же у вас в Брусничках, если не секрет? Я там почти всех красавиц знаю. — И он весело пропел:

Бруснички, Бруснички, Бруснички — кабаре…

и заговорщически, поощрительно подмигнул Емельяну. — Любой температуры привет передам. Любое поручение. Приказывайте!..

Емельяна смущала развязность Саркисова, но был велик и соблазн услышать хотя бы одно слово о Марине. И он спросил:

— А вы вправду там всех знаете?

— За исключением неродившихся.

— Созиных знаете?

— Созиных? Постой, это каких же?

— Да недалеко от церкви, у криничного спуска.

— А-а, вспомнил. — С лица Саркисова мгновенно слетела улыбка, но он тут же попытался вернуть ее, с явным усилием оголив зубы. — Это что ж… Маринка?

Емельян не заметил, как заметались в глазах Саркисова какие-то пляшущие тени. Лишь позднее в его памяти все это всплыло и приобрело смысл. И то, как Саркисов заикнулся перед словом «Маринка», как перед этим «водворял» на место улыбку, как зрачки сначала сузились, потемнели, а потом вспыхнули лукавой наигранной оживленностью.

Все это вспомнилось позднее. А тогда, в вагоне, Емельян ничего не заметил. Он ждал ответа.

Саркисов же выигрывал время.

— Маринка Созина? — вопросительно повторил он. — Как же, знаю. Лучшая доярка в колхозе. Гордячка и певунья. Клад частушек и припевок. Словом, девушка по всем статьям. Не могу не похвалить ваш выбор, капитан.

Саркисов говорил что-то еще, чаще прежнего подливал Емельяну, а сам будто вспоминал что-то, рассеянно покусывая нижнюю губу. Вдруг он почти закричал:

— Наталья Ивановна… Товарищ капитан… — Он поискал глазами и старшего лейтенанта с фронтовыми погонами, но того не было в купе. — Я совсем забыл. Вот простофиля! У меня же с собой ФЭДик. Позволите? На память карточку?..

С кошачьей проворностью вскочил он на нижние полки, достал сверху небольшой зачехленный чемодан, долго, торопясь, расстегивал чехол, потом так же долго рылся в чем-то звякающем и звенящем и наконец вынул фотоаппарат.

— Я быстро. Один момент, — суетился он. — Как же, такая встреча…

Фотографируя, он попросил Емельяна и Наталью Ивановну сесть ближе к столику, а потом смешил их и торопливо, восторженно щелкал затвором.

5

От станции к Брусничкам ведет извилистая грейдерная дорога. Та, которая только что привела в село и меня.

А тогда, подгоняемый нетерпеливой жаждой уязвить непокорную и недоступную Маринку, не принявшую его любовь, по этой дороге ехал на попутной Саркисов. Он знал уже, что при первой же встрече отдаст Маринке записку Емельяна, что двусмысленно предостережет ее при этом от излишней доверчивости, кое на что намекнет, а об остальном пока не скажет ни слова. Она, разумеется, не поверит ему, и вот тогда, сожалея, извиняясь, сочувствуя, он покажет ей фотографию.

Смазливенькое лицо Натальи Ивановны (она и не подозревает, какую услугу ему оказала) и с широкой цыганской улыбкой лицо Гурьянина — рядом. В момент пирушки!.. Железная вера и та даст трещину.

Саркисов представлял себе, как удивится Маринка, как прихлынет к ее щекам кровь, как, пряча слезы, она сначала убежит. И он не станет в ту минуту навязываться ей. Он потом, через некоторое время, возобновит свои ухаживания. И уж будьте уверены…

Он все представлял в мельчайших подробностях. И оттого, что он стал искать все новых и новых таких подробностей, мысли его начали незаметно перескакивать с одного на другое. То он думал о записке («Отдавать или не отдавать?»), которую передал с ним для Маринки капитан-фронтовик, то со смехом вспоминал, как этот белозубый цыган, расчувствовавшись, обнял его на прощание. А то на ум приходила Наталья Ивановна: ее визгливый смех, громоздкие дешевенькие серьги в ушах, мягкая и податливая нога, прижимавшаяся под столиком к его коленке… Наконец, сцена фотографирования. Она доставляла Саркисову особое наслаждение. Так тонко сработать! Или как это любил говорить начальник лагеря полковник Гжугашвили?.. Ага! «Насадить живца».

Воспоминанием о лагере круг мыслей Саркисова как бы замкнулся, и он пошел по этому кругу, все более удаляясь в прошлое.

…1938 год. Эшелон с политзаключенными идет почти без остановок. Не очень большой, но и не очень маленький — десятка два пульманов, перехваченных по дверям ребристыми металлическими засовами. Пульманы подобраны один к одному, как по заказу, ни угольная гарь, ни пыль не могут забить их новенького вида. И странно: даже крашеные решетки в крохотных окошках, ютящиеся почти под самой крышей, тоже подчеркивают новизну вагонов. Вот уже какие сутки идет эшелон, а пройдет обходчик, простукает еще теплые от бега колеса, даст им попить из длинноносой чумазой, как и сам обходчик, масленки, и опять вскидываются руки семафоров: путь свободен!

Из решетчатых окошек смотрят заплывшие мертвой, как зола, тоской людские глаза. И вчерашний выпускник спецшколы, а теперь один из сопровождающих эшелон охранников Станислав Саркисов поначалу не может выдерживать этих взглядов. Они будто скребут по чему-то живому внутри, будто впиваются в душу невидимыми комочками. И не больно вроде, но все же хочется побыстрей отвести взгляд — так лучше.

А когда становится невмоготу, он начинает успокаивать себя: разве можно жалеть этих людей? Это же враги народа, они хотели плохого всем людям.

И на смену жалости приходит озлобленность. С ней легче. Теперь уже в глазах, что смотрят сквозь решетки, не мертвая зола тоски, перемешанная с болезненно мученической отрешенностью, а искусно затаенное (так кажется) выжидание. И теперь уже можно (и нужно) смело, даже вызывающе встречать эти взгляды, отвечая на них твердой и свирепой неприязнью.

Вот что значит убедить себя!

Саркисов легко научился «убеждать себя» и отвечать на взгляды заключенных свирепой неприязнью. И сожалел, что его не видит в такие минуты майор Шворин, преподаватель спецшколы, читавший у них краткий курс права. Он бесспорно похвалил бы его, потому что теперь Саркисов на практике старался применять все, что было почерпнуто из лекций.

Шворин нравился Саркисову больше всех других преподавателей. Он был подчеркнуто эффектен на кафедре, читал свободно и красиво, самые сложные термины и понятия получали у него какую-то эластичную округлость и легкость. Правда, слова его всегда были немного туманны, но это Саркисов объяснял своей «неэрудичностью».

Он многое записывал на лекциях, потом записанное перечитывал и наиболее полюбившееся подчеркивал. Теперь он мог бы не одно из таких мест в своих записях процитировать наизусть. Ну вот хотя бы о так называемой презумпции невиновности. Шворин очень афористично и убедительно говорил: «Отсутствие доказательств не есть доказательство. У политически чуткого и зрелого следователя превыше всего должна быть не пресловутая презумпция невиновности, а логика вероятности вины. Она тем сильнее, чем упорнее отрицается вина обвиняемым. Особенно, если речь идет о деянии классового характера».

«Вот именно. А они все… Эти, что вечно торчат у окошек, — классовые», — продолжал подогревать себя Саркисов и невольно вспоминал новый шворинский афоризм: «Сострадание — враг чекиста». Саркисов и это принял на вооружение, даже не подозревая, что судьба уже готовила ему проверку как раз на этот счет.

Обходя как-то состав (это было на пятый или шестой день пути), Саркисов с подчеркнуто жестким и чуть брезгливым видом глядел в решетчатые окошки. И вдруг ему почудилось, что за решеткой хвостового пульмана мелькнуло знакомое ему лицо. Он еще не подумал о том, что будет дальше, и поднял взгляд к окошку опять. Клеток, он помнил, в решетке девять. В двух из них, вверху справа, светилось по глазу, принадлежавших одному и тому же человеку. Оба глаза в клетке не вмещались, поэтому человек, прислонясь носом к стержню решетки, смотрел одним глазом из одной клетки, а вторым — из другой. И все-таки Саркисов не мог не узнать этих глаз. Они принадлежали бывшему заводскому парторгу Свириду Яковлевичу Кашеварову. Дяде Свире, как звали его Саркисов и все остальные ребята, пришедшие на завод из школы фабрично-заводского ученичества.

Глаза смотрели на Саркисова, и ему казалось, что они высекают в нем искры, становящиеся внезапно горячими, бесформенными осколками его памяти.

Первая встреча с дядей Свирой… Он неожиданно пришел на заседание цехового комсомольского бюро, когда Саркисов говорил. О чем? Саркисов не помнил, о чем он тогда говорил, но помнил, что парторг, слушая его, кивал и улыбался. Правда, улыбка у него была немного странная, потому что верхнюю губу почти надвое разделял глубокий шрам, но это скрашивалось теплом и лучистой искренностью глаз…

Новая встреча, но уже не в цеху. Саркисов стоял у выключенного станка (кончилась смена), и дядя Свира подошел к нему, подал руку:

— Пошабашили, значит?

Потом как-то незаметно Свирид Яковлевич оказался в центре, а они все, вчерашние «фабзайцы», — гурьбой вокруг него. Так вышли и за проходную…

Третья встреча… Тогда Саркисов сам пришел к парторгу.

— В партию хочу.

— В партию? А чего ж краснеть? — Губа со шрамом опять странно сдвинулась в сторону, испортив улыбку, но взгляд снова пришел ей на помощь. — Такое доброе дело надумал, а краснеешь.

— А вдруг откажут?

— Боишься?

Саркисов пожал плечами.

— Ничего не надо в жизни бояться. Вот разве что… Ну да ладно. Не к месту будет.

— Скажите, дядь Свира.

— Подлости надо бояться. Она злей пули. А все остальное… Словом, ничего не бойся. Пиши заявление. А я, если хочешь, сам дам тебе рекомендацию.

Больше воспоминаний не было. Потому что их мгновенно сдуло страхом. Сильным, порывистым, колким страхом, сыпанувшим свои острые ранящие гвозди, казалось, в самый мозг. Что, если Кашеваров узнал его, Саркисова, и надумает обратиться к нему? Да еще напомнит, что рекомендовал его в партию?

Саркисов знал, что нужно отвести взгляд от лица за решеткой, сделать безразличный вид и пойти дальше, вдоль эшелона, но он все смотрел и смотрел в разделенные железным прутом знакомые глаза. Когда лицо в квадратах решетки шевельнулось, он заметил и улыбку. Да, ту самую улыбку, испорченную изуродованной верхней губой.

Только окрик начальника конвоя вывел Саркисова из оцепенения. Он медленно отвел взгляд, но чувствовал, что глаза Свирида Кашеварова провожают его. Даже в вагоне. Даже после того, как паровоз снова набрал предельную скорость.

И странно: были эти глаза точно такими же, как тогда, на комсомольском бюро, как при встрече в цеху, на партийном собрании, где он, Саркисов, был принят кандидатом в члены ВКП(б), как, наконец, на вокзале, при проводах их, нескольких молодых рабочих завода, на учебу в спецшколу. Саркисов старался и не мог увидеть в этих глазах ни затаенного выжидания, ни хитро спрятанного «классового коварства». Дядя Свира — классовый враг? Политически опасный человек? Шпион? Вредитель?..

Ни одно из предположений не воспринималось как возможное. Но Саркисов не стал размышлять над этим. Его все более и более подавлял страх, и он лихорадочно искал способ защитить себя от столь неожиданной опасности. Тревога его усиливалась еще тем, что по прибытии в лагерь он должен был остаться там в штате охранного персонала. А это означало, что каждый день грозил ему встречей с Кашеваровым. И если дядя Свира признает его да еще на глазах у начальства вздумает, чего доброго, просить о помощи… Мысли мешались и стыли в голове у Саркисова, и он с чувством обреченного отсчитывал часы и дни оставшегося пути.

А эшелон шел и шел. День и ночь бежала по рельсам, то изгибаясь змейкой на поворотах, то вновь отвердевая на прямой, цепочка новеньких пульманов, разделенная надвое зеленым пассажирским вагоном, в котором ехала охрана. Теперь Саркисов уже не подходил к хвостовому вагону и не смотрел в решетчатые окошки.

Прошло еще двое суток, а он так ничего и не придумал. Еще через ночь эшелон прибыл на станцию назначения. Оставалось проплыть по реке, и они будут на месте.

И вот там, на месте, Саркисову повезло. В первый же день его пригласил к себе начальник лагеря. Красивый, гибкий, с лоснящимися усиками, полковник Гжугашвили был любезен, беседовал долго и обстоятельно. Он говорил о себе в третьем лице и произносил при этом свою фамилию с очень искусным приглушением первой буквы, отчего она звучала совсем, как широко известная и знаменитая.

— Вы думаете…жугашвили здесь легко? О!.. — он поднимал палец и обнажал в сухой улыбке белые зубы. — Но…жугашвили умеет поставить дело. И вы, как молодой, запомните, что скажет вам полковник…жугашвили: чтобы в этом море осужденных душ плыть точно по курсу, учитесь насаживать живца.

Саркисов недоуменно поднял брови, но полковник жестом остановил его и продолжал:

— Ищите компрометирующие материалы. Не можете найти — организуйте. Насадите живца. То есть создайте ситуацию, при которой клюет. Понятно? Только таким образом мы сможем выуживать наиболее опасных и избавляться от них с помощью нашего филиала…

«Филиала? Что еще за филиал?»

Но Саркисов не задавал вопросов, он слушал. И уже через минуту знал, что филиалом называют в лагере самый отдаленный участок работ, откуда редко кто возвращается.

«Насадить живца… Филиал…» Слова эти почему-то застряли в нем, он никак не мог от них освободиться. И они его к чему-то толкали, заставляли что-то делать. Перво-наперво они погнали Саркисова в приемник, где, как он предполагал, все еще находились сопроводительные документы на «новеньких». Не ошибся, документы были там. И он сразу же попросил дело Кашеварова. Он еще не полностью сознавал, что двигало им, но последовательно совершал один шаг за другим. Увидел статью, дату судебного разбирательства, наконец, приговор: «За укрывательство связей с антисоветскими элементами…»

«Укрывательство… Скрытность…» Одно слово тянуло за собой второе. Смысл их смешивался, бродил, как брага, видоизменялся. «А был на заводе простеньким, люди липли к нему. Исподволь, значит, работал… Умел…» И уже само напрашивалось, как вывод: «Такие вот особенно опасны…»

Теперь в нем застряли новые слова. «Опасны… особенно опасны… опасен… исподволь…» Он ходил, обремененный этим словесным наваждением и страхом. Ходил день, второй, а на третий в нем выбродило решение: надо предупредить полковника Гжугашвили об опасном заключенном Кашеварове.

Так вот, наверное, гибнет в человеке человек. Упущена, не замечена минута, когда совесть, оступившись, выронила шпагу, и низменное устремилось в незащищенные бреши. Были они природными, эти бреши, или их понаделали другие люди, например, шворины и гжугашвили? Но если это так, то тем, другим, тоже ведь кто-то проделывал бреши? И тем кто-то — тоже. И дальше — от эвена к звену. А где-то лесенка завершалась последней ступенькой…

Саркисов видел группу заключенных, которую отправляли в «филиал». Нет, если бы он знал, что еще раз встретится с глазами Кашеварова, он не пошел бы тогда мимо главного барака. Но он не знал. И поэтому пережил еще одну тревожную минуту. Свирид Яковлевич Кашеваров шел в колонне первым, поэтому сразу же увидел Саркисова. Лицо его резко дернулось, глаза замигали и повлажнели, но в тот же миг он отвел взгляд и устало двинул плечами, поправляя котомку.

Придя в себя, Саркисов оглянулся и успел увидеть только остроскулый, бледный полупрофиль Кашеварова.

6

Саркисова охватывало нетерпение. Ему хотелось скорее увидеть, как в эмалированной овальной ванночке совсем белые прямоугольники фотобумаги вдруг станут местами темнеть, воссоздавая пикантную сцену за вагонным столиком. Но он подавлял в себе это нетерпение. «Нет, прежде всего надо отдать записку».

И он не спрыгнул у развилки, в том месте, где от дороги отходила вправо накатанная ветка в запасной полк. Он доехал на машине до самого колхозного двора. И здесь увидел Марину. Перехваченная белым фартуком, в легкой косынке, раскрасневшаяся, она, оглянувшись на его крик, с минуту в недоумении стояла, потом медленно и неохотно подошла.

— Извини, Марина, но беспокою я тебя не по своей воле. Да что ты так смотришь? Вот послание прими. — Его выпуклые глаза сумели стать грустно-сочувствующими, а голос глуховатым.

Но Марина не видела уже его взгляда, не слышала голоса, она, все больше проясняясь, чуть шевеля губами, читала записку. А Саркисов видел ее загорелый лоб, пышный, пропадающий под косынкой зачес упругих вьющихся прядей, розоватую мочку уха и чувствовал, как заново наполняется пьяным и расслабляющим чувством к ней.

От Марины веяло запахом молока и луговых трав, и он хмелел от этих запахов. Ему хотелось опять, как тогда, у спуска к роднику, где они вечером случайно встретились, обнять ее, притянуть к себе… Но воспоминание об этом сразу обожгло память короткой, звонко отдавшейся в сухом сумеречном воздухе пощечиной. Саркисов почти как наяву снова ощутил упругий и резкий толчок в грудь и увидел взметнувшуюся в замахе маленькую, но сильную руку. Боль острым жаром растеклась по лицу, усиленная откровенно холодным и жестким взглядом.

А теперь вот Маринка жадно приникла к письму. Вон как светятся ее глаза, как улыбчиво шевелятся губы. Она вся там, с ним, с этим белозубым цыганистым капитаном.

А ему, Саркисову, пощечина…

И его с новой силой захватила жажда отплатить за обиду. Отплатить во что бы то ни стало. Как нестерпимо хотелось ему сбить с Марининых шевелящихся губ улыбку, погасить радость прикованного к записке взгляда, бросить на это красивое загорелое лицо боль. И он торопливо, горячечно подыскивал в уме слова.

А Марина дочитала записку и повернула к нему сияющее лицо.

— Спасибо тебе, Слава, за весточку. Большое спасибо. И еще знаешь что: не сердись на меня, давай будем друзьями?

Он сразу ухватился за это слово.

— Я всегда был тебе другом, Марина. Ты знаешь. И эту записку вез… Вот посмотри. Прямо со станции. — Он показал глазами на чемодан, на запыленные сапоги. — Но дружба, по-моему, в первую очередь, откровенность и правдивость. И я не могу не предостеречь тебя.

— От чего? — удивилась Марина.

— От излишней доверчивости.

— К кому? К Емельяну?

— К кому же еще!

— А ты не можешь говорить яснее?

— Да разве и так не ясно? — Он криво усмехнулся, взялся за чемодан. — Ты вот одну записку получила, а я кое-что своими глазами видел. Если захочешь, и тебе покажу. Но ты все-таки поверь просто дружескому слову. Не хочу я мучить тебя лишними доказательствами.

— Нет, Слава, — вдруг спокойно и сухо сказала Марина. — Твоему слову я не поверю. И Емельяна ты лучше не трогай, не порочь. Слышишь?

— Как знаешь, Марина, — Саркисов опять двусмысленно улыбнулся и пожал плечами. — Я тебе зла не желаю. Только, чур, меня потом не вини. Всего хорошего.

— Всего хорошего, Слава…

Она почти пропела эти слова. Ей не терпелось заново прочитать записку, прочитать наедине с собой, без свидетелей. Так, чтобы перед глазами были только эти строчки, а между ними плавали, лучась и будоража, его, Емельяна, глаза. Они у него черные-черные, в них столько живого и ласкового света…

До коровника было не больше полсотни метров, но она сумела идти так медленно, что перечитала записку трижды. И между строк плавали и лучились смеющиеся глаза Емельяна, его широкая белозубая улыбка, все его полное, молодое, густобровое лицо. Она видела его так отчетливо, так легко узнавала каждую черточку, что невольно сама улыбалась и разговаривала с запиской.

«Маринка, родная, здравствуй…» «Здравствуй, Меля, любимый…»

Она незаметно поглядывала по сторонам — никто не смотрит? — и прижимала записку к груди. Потом делала еще шаг и опять читала.

«…Не могу упустить этого счастливого случая и спешу написать хотя бы несколько строчек…»

«Спасибо, любимый, родной мой, спасибо…»

«…До боли жалко, что нет возможности самому заехать в Бруснички. А как хочется увидеть тебя! Пусть на одну минуту. Чтобы сказать всего два слова. Нет, три. Ты их знаешь. Знаешь, да? Помнишь?..»

«Знаю и помню, Меля. Как же я могу забыть эти слова?!»

«…Я послал тебе письмо с Урала, теперь напишу с фронта. И с нетерпением буду ждать ответа. Если бы ты знала, как много значат для меня твои письма! Но — этого не описать. Я расскажу тебе все-все при встрече. Я верю в нее. А ты?..»

«Я тоже верю, милый…»

«…Крепко целую тебя. Твой Емельян».

Прежде чем поцеловать записку, Марина посмотрела по сторонам.

И тут что-то заставило ее обернуться. От неожиданности она даже вскрикнула: почти на том самом месте, где они только что расстались, стоял Саркисов. Он пристально, с ухмылкой смотрел на нее.

Марина в недоумении остановилась, а он, резко повернувшись, торопливо пошел с колхозного двора к сельской околице.

7

Фотографии Саркисов показал Марине дня через два или три. Как-то под вечер постучался к ним, Созиным, в окно и попросил Марину выйти.

Она вышла, остановилась на крыльце. Он поздоровался и торопливо протянул ей несколько снимков:

— Вот посмотри. Чтоб не считала меня лжецом.

Из-под блестящего козырька фуражки, снизу вверх, на нее смотрели два бегающих выпуклых глаза. Саркисов, видно, торопился — все межбровье его было в капельках пота. И верхняя, вытянутая к середине губа, — тоже. Он то и дело покусывал ее.

— Что это? — не глядя на снимки, спросила Марина.

— Любовь, в которую ты веришь. — Он снова закусил губу, а бесцветные полуяблоки под блестящим козырьком метнулись в сторону.

Она взяла фотографии, долго разглядывала их, точно докапываясь до какого-то неясного для нее смысла, потом пальцы ее ослабли, и снимки один за другим полетели на землю. Саркисов бросился собирать их, а когда снова поднял голову, Марины на крыльце уже не было. Он удовлетворенно улыбнулся. Значит, подействовало. А он, чудак, боялся, что Марина догадается, все поймет и…

Он опять вспомнил ее короткую, с острой колющей болью пощечину, гневом налитые глаза и побледневшие, в презрительной улыбке губы.

Но все это не было теперь таким болезненным для него. Он доказал ей, что и ее, Маринку Созину, самую красивую и самую гордую в Брусничках девушку, могут отвергать.

Утром Марина пошла на ферму не напрямик, как ходила всегда (к кринице, там через ручей — вдоль околицы), а мимо дома сельсовета, где у самого входа висел полуоблезлый, с вмятинами и царапинами почтовый ящик.

Она почти подбежала к нему. Крышечка над щелью ящика скрипуче поднялась и, звякнув, опустилась.

Написанное с ожесточением, болью и обидой письмо пошло на фронт.

8

Это было даже не письмо, а маленькая записка. Я хорошо помню ее в руках комбата Звездина — до половины исписанный тетрадный листок в клетку.

Никто из нас тогда не знал, что был он двадцатым или тридцатым по счету из всех листков, которые в ту ночь написала Марина. Мы — Звездин, Шалаев и я — знали только одно: что именно этот листок, эти убийственные, жестокие строки заставили Гурьянина сначала залить горе двумя стаканами спирта, а потом погналп его, потерявшего все реальные ощущения, из землянки под пули. Они же втянули в нежданную беду и Женю Жеймонис. Это она, Женя, встретив по дороге почтальона, взяла у него письмо для Гурьянина. Она опять шла к нам, как ходила каждый день. Но на этот раз в землянки был один Емельян.

— Пляшите, товарищ капитан! — крикнула Женя еще с порога, и он, увидев в поднятой ее руке конверт, не стал упрямиться.

Но Жене показалось мало, что он только «потопал ногами», она заставила его пойти вприсядку, а потом еще «свальсировать» с ней.

Он делал все, что она требовала, пока письмо не оказалось в его руках. Он прочитал его, ошалело тряхнул кудрями, будто они мешали ему понять смысл написанного, потом с минуту смотрел на Женю и опять стал читать.

То, что было в записке, дошло до него как оглушение от удара. Сначала его коснулась острая, будто ожог, боль, а потом стало заливать все вокруг тупое и яростное оцепенение. И он стал тонуть в нем, как в паводке.

Он знал, что Женя удивленно смотрит на него, поэтому зачем-то попросил ее оставить его одного. Он не знал, сколько сидел, склонившись над столом, не помнил, как, поднявшись, заметил в углу флягу, как наливал из нее и залпом пил…

И еще он не знал, что Женя только вышла, а не ушла. Она стояла за дверью, обескураженная, растерянная, не зная, как поступить дальше.

И конечно же, Емельян не знал, что сейчас вот, сию минуту произойдет что-то непоправимое. И даже больше чем непоправимое — это невозможно выразить словами. Да и о каких непоправимостях он мог сейчас думать, кроме одной: кроме утраты Маринки? Как же она могла так?.. А ее слова… тогда, на станции, после его выздоровления?.. А письма? Совсем недавние письма?.. Как же она могла так?.. Все это вспыхивало в сознании обрывочными беспорядочными импульсами, смешивалось, скатывалось в клубок, угасало и — опять вспыхивало. «Маринка, как же ты могла — так?..»

Боль была необъяснимо жестокой и потому нестерпимой. И, будто спасаясь от нее, он пошел из землянки. Он раскрыл двери, с минуту постоял, потом, не замечая Жени, быстро шагнул вперед.

На выходе из-под наката Емельян вдруг повернул не в ход сообщения, а к ступенькам, что поднимались из траншеи. Женя бросилась за ним:

— Товарищ капитан!..

И что-то тотчас ответило ей, только она не разобрала, чей это был голос и был ли это голос вообще. Потому что возник он, как гром падающих камней — дробяще-гулкий, резкий и неприятный. Возникнув, этот гром стал медленно падать и словно потянул за собой к земле Емельяна, а потом и ее.

Больше она не слышала этого звука. Она не смогла понять, голос это был или гром, не видела, поднялся ли Емельян. Последнее, что она видела, была тощая вершина сосны, которая почему-то не просто покачивалась на фоне синего неба, а как бы описывала круги. Правильные, все замедляющиеся круги. На них сверху и со всех сторон наползала густая, похожая на деготь темнота. Когда круги стали совсем маленькими, темнота замкнулась над ними.

А над Емельяном не было ни кругов, ни похожей на деготь темноты, ни верхушек сосен. Он лежал ничком.

В землянку мы его втащили, не видя, что в левой, уже безжизненной его руке белеет скомканный листок бумаги. Когда Емельяна перевязывали, он глухо стонал и временами произносил одну и ту же фразу:

— А я так верил…

На этот раз в него стрелял не снайпер. Ключицу и всю плечевую кость раздробило ему из пулемета. Прицельной, рассчитанной очередью, часть которой досталась Жене: две пули пробили ей грудь и шею.

В тот же день Женю похоронили, а Емельяна отправили в тыл.

Мы все провожали его, а вернувшись с эвакопункта, увидели на столе, рядом с фотографией Марины, мятую, измазанную землей и кровью записку. Прочитали сильно растянутые, редко брошенные по листку строчки:

«Может, ты удивишься этому, Емельян, но я иначе не могу. Ни в чем я не буду тебя упрекать. Только и ты не упрекай меня. Так уж получается у нас. Я выхожу замуж. Поэтому писать мне не надо. Желаю тебе счастья. Марина».

Клеточки на бумаге были крупными и четкими, и мелкие Маринины буковки смотрели на нас словно бы из-за частой и плотной решетки. А потом вдруг они начинали казаться нам надписью, что сделал Звездин на столбике, поднявшемся над Жениной могилой…

Записка побывала в руках каждого из нас, но особенно запомнилась она мне в руках Звездина. Прочитав ее, он долго смотрел в одну точку стола, обхватив ладонями голову и запустив пальцы в длинные сыпучие волосы, потом поднялся, спокойно и жестко сказал:

— Мы будем ее судить. — Подумав, добавил: — За измену.

— Кого ее? — спросил Шалаев.

— Ее, — с той же жесткостью ответил Звездин, показав глазами на фотографию. — Суд, пусть заочный, но должен состояться. Я предлагаю — расстрел.

Мы в недоумении смотрели на него, а оп уже брал со стола фотографию. Заметив, что мы молчим, спросил:

— Других предложений нет?

Мы пожали плечами.

— Тогда пошли.

Миновав штаб, мы спустились в лощину и по той самой просеке, по которой Емельян уезжал на Урал и по которой его, тяжело раненного, увезли сегодня в тыл, вышли к небольшой лесной поляне. На ней уже кустилась низкорослая зелень, пересыпанная ранним лесным разноцветьем. Из глубины сосняка густо и утомляюще тянуло живицей, прелой хвоей и бодрящим запахом молодого папоротника.

А над всем лесом висела плотная майская синь. Вершины сосен качались, и казалось, что это они, гигантские раскидистые кисти, так ровно и тонко выкрасили небо. Лишь над поляной оно было посветлее, и мы, точно забыв, зачем пришли сюда, долго смотрели вверх, ничего не говоря друг другу. Мы и за всю дорогу не обмолвились ни словом, каждый думал о чем-то своем. А скорее всего, каждый думал о случившемся. Потому что нельзя было не думать об этом столь нелепом и так потрясшем нас случае.

Да, фронт есть фронт. Да, и ранение и смерть здесь не в диковинку. Ко всему мы были готовы и привычны. Но причина гибели Жени и увечья Емельяна не укладывалась в нашем сознании и не могла быть оправдана. Тем более Звездиным. Он все делал, чтобы не пролилась и капля лишней крови. Даже по неопытности или по случайности. («Знаю, что наивно, знаю, что капля в море, но ведь капля не воды, а крови!» — вспомнил я давний его разговор с Гурьяниным.) А тут откровенно бессмысленные жертвы. Жертвы холодной, как нам казалось, и беспричинной жестокости. Именно так была воспринята нами каждая строка в Марининой записке.

Да и не только смерть Жени и ранение Гурьянина подавляли нас. Мы были угнетены самим фактом девичьей неверности. На наших глазах взялась прахом казавшаяся несокрушимой святость чувств, отчего в каждом из нас мгновенно поселилось тягостное и непреходящее ощущение зыбкости самой высокой и большой веры.

Но с верой всегда расставаться трудно. Даже если не остается сомнений в том, что тебя обманули. И даже если ты наполнен негодованием, как свинцом. Она словно бы не сразу выветривается из сознания, в котором долго и полноправно жила.

Наверное, поэтому мы и медлили и, безотчетно выигрывая время, околдованно смотрели на небо, дышали лесными запахами, которые как бы расслабляли нас.

Мне показалось, что Звездин уже колеблется. Наверное, об этом подумал и Шалаев, потому что вдруг пристально и многозначительно посмотрел на меня, переведя тут же взгляд на комбата.

Но Звездин не переменил решения. Он повернулся, подошел к ближайшей от нас сосне и шильцем перочинного ножа прикрепил к стволу фотографию.

С расстояния пятнадцати метров карточка казалась очень маленькой. На матово-розовом сосновом стволе блестел крохотный прямоугольник. Отчетливо виднелись контуры прически, овал лица, высветленного доверчивой и мягкой улыбкой.

Мне довелось отмеривать шаги и стрелять первым. Я изготовился, Звездин кивнул, и рука моя стала поднимать пистолет.

Я знаю, что был не меньше Звездина и Шалаева зол на Марину за ее измену, но все же хорошо помню, что во мне жила и тогда какая-то противодействующая сила. Наверное, от сознания недоказанности вины. И теперь я знаю, что нет ничего страшнее пренебрежения такой недоказанностью. Оказывается, оно может уносить жизни. А в лучшем случае оставлять травмы.

По нахмуренности лиц и еще по каким-то неуловимым признакам я догадывался, что Звездин и Шалаев обуреваемы теми же сомнениями. Только сомнения наши были намного меньше боли и ненависти, вызванных гибелью Жени и ранением Емельяна. А вдобавок ко всему мы были просто молоды и не умели побеждать чувства мудростью размышления. Да еще столь чистые и праведные чувства. И поэтому на поляне один за другим все-таки прогремели три гулких выстрела.

Но насколько же иными были мы все при свершении этой символической казни! Я хорошо знал, и теперь помню, как обычно стреляли Звездин и Шалаев. Звездин бывал при стрельбе красив и строг: левая рука резко отведена за спину, белые брови стянуты к переносице, ноги расставлены нешироко и упруго, пистолет в руке — как впаянный.

Комбат принимал эту стойку в одно мгновение и почти не целился.

А Шалаев стрелял с форсом: сильно разворачивал корпус и отводил руку далеко в сторону. И долго целился. Я подражал Звездину.

А на этот раз нас никто бы не узнал. И мы сами себя не узнавали. Стреляли мы торопливо и как-то принужденно, не заботясь ни о стойке, ни о форсе. Пистолеты мы не вскидывали, а медленно и вяловато поднимали, как очень большую и непривычную тяжесть. Сделав выстрел, каждый старался не смотреть на других, поспешно отходил в сторону и снова принимался молча, бессмысленно разглядывать верхушки сосен и синее небо.

Звездин стрелял последним.

По лесу где-то еще металось эхо его выстрела, а он уже снимал фотографию со ствола сосны. И до самой землянки даже не взглянул на нее.

Только, вкладывая карточку в конверт, в который была вложена и записка, мы не удержались: каждый брал в руки казненную «хозяйку землянки» и подолгу в суровом молчании смотрел на нее.

А потом я выводил на конверте адрес: область-район… село Бруснички, Созиной Марине…

9

Письмо наше принесли Маринке вечером. Принесла его тетка Домна, сельский почтальон, сухая, остроскулая и говорливая вдова, знавшая в Брусничках подноготную каждой хаты. Не знала она только, отчего это Созина Маринка последнее время переменилась, будто наговор ей какой сделали. «Такая девка, хохотушка и певунья, а вон как ее умаяло что-то…»

И когда, перебрав на почте тощими пальцами письма, тетка Домна увидела наш неказистый конверт, она решила, что теперь-то развеются Маринкины печали. Бойкая и резкая на язык, готовая в любую минуту по-свойски отбрить любого, хоть даже само районное начальство, тетка Домна была в то же время щедрая на добро. Письмо для Марины она положила отдельно и теперь, кажется, не шла, а летела в Бруснички.

Уже была роздана вся почта, начиная с самого дальнего края, и вот наконец хата Созиных. Обычная, ничем не выделяющаяся хата — с крыльцом, с резными ставнями, с невысоким палисадником к улице.

Тетка Домна остановилась у палисадника, напротив уличных окон, и через штакетник крикнула:

— Созины! Эй, Созины!..

Мать открыла окно, и уже совсем отчетливо слышался в хате звонкий голоо тетки Домны:

— Дочку шли, дочку, Акимовна. Послание ей важное несу.

Марина опрометью выбежала на крыльцо, но вдруг какая-то сила остановила ее, по ступенькам она сошла неторопливо и опасливо.

— Получай фронтовые поцелуи, Маринка, — тетка Домна, как веером, обмахивалась конвертом. — Всю дорогу бежала, спешила порадовать тебя. На, читай в свое удовольствие.

Незнакомый почерк на конверте заставил Марину тут же вскрыть письмо…

Все остальное она помнит смутно. Помнит только, что в тот же вечер бегала к председателю сельсовета спросить, как можно разыскать военный госпиталь, в который отправили раненого с фронта. Председатель посоветовал сходить в военкомат, и она утром побежала на тракт ловить попутную машину, но вдруг пришло ей в голову написать в наш полк.

Я хорошо помню, как звонили нам в батальон из строевой части и спрашивали, не присылал ли Гурьянин письма из госпиталя. Мы действительно получили накануне первое письмо от Емельяна, и Звездин, не кладя трубку, потянулся к столу, взял конверт и продиктовал обратный адрес.

— А это зачем? — спросил он.

— Девушка его разыскивает.

Девушка? Мы пожали плечами, переглянулись. Никому из нас и в голову не пришло, что это могла быть Марина. Ведь она вышла замуж.

Теперь вот, в беседе с Емельяном, одна за другой открывались передо мной давние подробности, от которых становилось и тяжело и радостно одновременно…

Через трое суток после того, как пришел ответ из полка, Марина сошла с поезда в небольшом волжском городе, а еще через час ее вела медсестра длинным неуютным коридором к двадцать седьмой палате.

Всю долгую дорогу Марине казалось, что поезд идет страшно медленно, а время и вовсе остановилось. Теперь же ей вдруг захотелось, чтобы госпитальный коридор был подлиннее. Вплотную подступившая минута встречи подтачивала в ней решимость, и она не слышала ничего, кроме ошалелого стука в груди. Этот стук, казалось ей, заглушал все звуки, даже жесткие цокающие шаги медсестры, которая с откровенным любопытством разглядывала ее.

Навстречу им попадались раненые, и Марина с еще большим ужасом думала, что один из них неожиданно может оказаться Емельяном, и тут уж она совсем не будет знать, что делать. Но раненые были незнакомы ей, а коридор вдруг кончился, уставясь на Марину сильно истертым картонным квадратом, на котором кто-то по-школьному вывел чернилами цифру «27».

— Вот здесь, — сказала сестра. — Койка у окна справа. — И ушла, обдав Марину еще одним оценивающим взглядом.

Марина почувствовала, что не может двинуть рукой, не может дотянуться до дверной ручки. И ноги еле держали ее, и сердце теперь не стучало, а, оглушенное, молча и затаенно лежало в какой-то пропасти, куда его толкнула вот эта цифра на картонном квадрате.

Марина отошла от двери, готовая во всю мочь побежать по этому длинному коридору обратно, но другая мысль тут же остановила ее и властно вернула к палате. А когда она протянула руку, смущение и боязнь мгновенно оставили ее. Она, постучав, открыла дверь.

Справа и слева от нее было по четыре кровати. Но она помнила: койка у окна справа. И Марина сразу пошла туда, к окну, к кровати, спинка которой немного находила на оконный проем.

Она не знала, кто ей ответил «Входите», но она видела, что все смотрят на нее и не понимают ее появления.

Он тоже смотрел на нее. И тоже не понимал. На белой подушке, среди белых простыней курчавая смоляно-кудрая голова его выделялась больше, чем другие, и это сразу бросилось ей в глаза.

Выдержки, которая пришла к ней, едва она коснулась дверной ручки, хватило ровно на те несколько шагов, что отделяли от кровати. Последний шаг ее был и последним усилием воли. Встретившись с ошалелым от удивления взглядом Емельяна, она остановилась, неловко, по-детски подтянула к подбородку руки, потом закрылась ими и заплакала.

Наверное, это и вывело Емельяна из оцепенения. Он порывисто потянулся ей навстречу, внезапно охрипшим голосом позвал:

— Маринка!..

Раненые медленно и молча вставали, выходили из палаты, чтобы оставить их наедине. Но Марине и Емельяну, кажется, это и не нужно было. Они и в любых других условиях говорили бы только то, что они говорили теперь. А вернее сказать, они точно так же не находили бы слов, потому что в таких случаях их попросту негде бывает взять: все силы души и рассудка мгновенно затопляются невыразимым и потому не подчиняющимся слову волнением. Так при паводке река теряет свои береговые очертания, которые, в сущности, становятся ничем по сравнению с ее буйной вешней переполненностью.

Появление Марины тотчас вернуло Емельяну его веру в нее, и он даже не спросил, почему она послала ему такое странное письмо. А Марина ждала этого вопроса и удивлялась молчанию Емельяна. Удивление ее скоро перешло в тревогу, и она спросила сама сквозь слезы:

— Ты, наверное, меня презираешь?

— За что? Что ты!

— А мое письмо.

— Не надо об этом, Маринка. Хорошо, что ты приехала.

Она взяла его руку, которую он с трудом выпростал из-под простыни, и вдруг почувствовала, что второй руки нет.

Почувствовала? Или поняла по выражению его лица, по взгляду, в котором никогда раньше не было такой виноватости, перемешанной с беспомощностью и болью? Глаза Марины наполнились ужасом, она побледнела и захлебнулась в новом приступе плача. Все тело ее дрожало. И дрожали слова, которые она произносила сквозь всхлипывания:

— Меля, что же это я наделала? Прости меня, Меля… Она пыталась сдерживаться, но не могла, а он, видя, как мелко дрожат от всхлипываний ее плечи, не находил слов успокоения.

10

Больше месяца Марина прожила в волжском городе, дожидаясь выздоровления Емельяна. А ранним июньским вечером они вдвоем вышли из проходной госпиталя, направляясь к вокзалу.

Ночью они с трудом пробились в переполненный вагон какого-то проходящего поезда, потом сделали две пересадки и наконец добрались до своей станции.

Они считали, что всю дорогу им везло: нигде им не пришлось сидеть слишком долго, ожидая поезда. И здесь, на родной станции, их не обошла удача. Почти у самого вокзала они натолкнулись на тетку Домну, и та сказала, что скоро из МТС придет машина.

Они сели на привокзальную скамейку, но Марина тут же стремительно встала и, взяв из рук тетки Домны ее тоненький ореховый посошок, торопливо пошла через площадь.

— Марина, ты куда? — спросил Емельян и в ту же минуту увидел Саркисова.

Марина быстро приближалась к нему. И прежде чем Емельян поднялся со скамейки, рука Марины вместе с посошком вышла на короткий и хлесткий замах.

Она била стиснув зубы и не произнося ни слова. Саркисов загораживался руками, в одной из которых была планшетка, и быстро пятился к невысокому деревянному заборчику, в котором виднелся широкий, доски в три, пролом. Когда посошок плашмя ударял по планшетке, над всей привокзальной площадью вспыхивал резкий шлепающий звук. Но он тут же растворялся в граде менее громких и менее отчетливых ударов.

К площади со всех концов стекались люди. Кто-то попытался унять Марину, но тетка Домна, оказавшаяся впереди толпы, загородила ее, крича:

— Праведный суд вершится, граждане: не мешайте. Из-за этого подлеца честная кровушка пролилась.

Шагах в двух от забора Саркисов споткнулся и упал назвничь. Быстро перевернувшись, он стал ползком продвигаться к пролому и юркнул в щель в ту минуту, когда к Марине подбежал Емельян. Он обнял ее, успокаивая, а она, разгоряченная, с переполненными ненавистью глазами, все порывалась догнать Саркисова.

…Когда потрепанная трехтонка въезжала в Бруснички, над селом вовсю светило полуденное солнце. Марина и Емельян, обнявшись, сидели в кузове на какой-то мягкой поклаже. Ветер порывисто бил им в лица, неся с собой запахи чего-то родного и долгожданного.

11

К окну, у которого сидел Емельян, подбежал запыхавшийся Котька:

— Мама сейчас придет, — сверкнул он такими же, как у отца, темными глазами.

Емельян поспешно взял у меня из рук фотографию и сунул ее в лежавшую на столе книгу. И вдруг почти вплотную придвинулся над столом ко мне.

— Понимаешь, в чем дело, Гриша, — он запнулся, подыскивая слова. — Писал-то я тебе, что с Мариной бы вам надо повидаться. А знаешь, почему? До сих пор она травму в себе эту носит. Пятнадцать лет прошло, а в глазах ее то же выражение вины и отчаяния, с каким она тогда, в сорок третьем, в нашу госпитальную палату вошла. И вот эта давняя виноватость словно застыла в ней. И она никак не отойдет. Стану сорочку менять или еще что одноруко делать — она в слезы. А уж если по неосторожности назову себя калекой, то и вовсе казнит себя. Это, мол, я все наделала, из-за меня ты на всю жизнь увечным стал… Уговариваю ее, объясняю, что все вышло из-за подлого обмана, — ничто не помогает. Все время как пришибленная. А ко мне относится… стыдно сказать… ну, что твоя рабыня.

Емельян взял со стола папиросы, прямо из пачки, губами достал одну, ловко зажег спичку, прикурил и, глубоко затягиваясь, продолжал:

— Пуще же всего на Марину действует эта фотография. Увидит или вспомнит — на целые недели замыкается в себе. А порвать не дает.

Я слушал его, все более удивляясь и все настороженнее ловя шорохи за окном. В любом звуке мне мерещились шаги Марины, и я внутренне вздрагивал. С каждой минутой меня все сильней охватывало непонятное и непередаваемое волнение. А слова Емельяна лишь подбавляли масла в огонь.

Сейчас я должен увидеться с той, в которую стрелял. Конечно, на мушку пистолета я насаживал просто кусок бумаги с изображением девичьего лица. Но стрелял-то я в него, как в живое! И когда стрелял, видел живые глаза, смотревшие прямо в мои зрачки. А сейчас, через какие-то минуты, та, расстрелянная нами, откроет вот эту дверь, перешагнет вон тот невысокий порожек и, наверное, скажет: «Здравствуйте».

Я судорожно искал в себе слова, которые нужно было сказать Марине при встрече, но они не находились.

А Емельян все говорил:

— Так вот я и подумал: надо, чтобы она увидела кого-либо из вас… Ну, то есть… из стрелявших. Может, после этого и переменится. Звездина звал, но он так и не собрался. Ты ведь знаешь, не очень здоров он, все лечиться ездит. Шалаева нету, — Емельян тяжело, по-мужски вздохнул. — Поэтому на тебя надежда.

Он еще что-то хотел сказать, но в это время в окне за георгинами показалась Марина.

— Идет, — сказал Емельян и достал из пачки новую папиросу.

Он мог не говорить мне, что это идет Марина. Я сразу узнал ее. Узнал по красивому лбу под взбитыми кверху волосами, по разлету бровей, очертанию лица и особенно — глаз. Если бы я встретил ее где-либо случайно, то, наверное, тоже узнал бы сразу. Правда, лицо ее уже было тронуто годами, но все же это было то самое, Маринино, лицо…

Она быстро прошла мимо окон, по комнате метнулась легкая тень. Но вот раскрылась дверь, и меня коснулся полный испуга и растерянности взгляд.

— Здравствуйте, — робко сказала Марина, не делая ни шагу от порога. — С приездом вас… — Она быстро переводила взгляд с меня на Емельяна, не зная, как ей поступать дальше и бессловно прося у него совета.

Я тоже стоял молча, не находя слов и все более подчиняясь охватившему меня волнению. Как из лесной чащи или из подземелья, доносились до меня слова Емельяна:

— Знакомься, Григорий. Это Марина. — Он взял меня за плечо, тихонько сжал. И я понял, что пожатие его было безмолвным продолжением нашего разговора. Это, видимо, и заставило меня решительно шагнуть Марине навстречу. Я протянул ей руку, она робко подала свою. И теперь я совсем близко увидел ее глаза. Даже в растерянности они светились безотчетной доверчивостью и лаской. И ко мне вдруг сами пришли те слова, которые я искал и не находил:

— Простите нас, Марина, — сказал я, сжимая ее худенькую шершавую руку.

Брови ее удивленно поднялись, отчего взгляд и все лицо посветлели. И я заметил, как дрогнули ее губы. Дрогнули едва приметно и неуверенно. Она перевела взгляд на Емельяна, потом опять на меня, все больше проясняясь и оживая.

А я смотрел на ее по-девичьи статную фигуру, на мягкость черт лица, на ее неуверенную от смущения походку и не мог поверить, что это она, Марина, тогда, в сорок третьем, могла разыскать далекий заволжский город, где Емельян лежал в небольшом номерном госпитале.

Еще менее верилось мне, что эта красивая хрупкая женщина, ни минуты не раздумывая, решила по-своему, пусть грубо, не по закону, но так, как требовало исполненное гнева сердце, проучить негодяя.

«Какое же чудное переплетение в ней, — думал я, — добра и праведного гнева. И гордости. Той самой гордости, из-за которой и было послано роковое письмо на фронт…»

А мы… Мы были так житейски неопытны. И в то же время за нами было безграничное моральное право судить о верности строго и требовательно. Почти мальчишками мы встретились с войной, наша молодость не мешала ей убивать нас. Так почему же из-за молодости мы не могли быть судьями (и строгими судьями!) тогда, когда нас убивала еще и просто женская жестокость?..

И все же, глядя на Марину, я думал: помешай нам в тот день что-либо сразу свершить свой заочный суд, на лесной поляне не прозвучали бы наши выстрелы.

Но они прозвучали. И теперь я от всего сердца просил у Марины прощения. Просил именем всех. И живых и мертвых. И, как наяву, видел нашу фронтовую землянку, прислоненный к обойме портрет, столбик со звездочкой над свежей могилой Жени Жеймонис, окровавленного Емельяна на его самодельном топчане, измаранную глиной и кровью записку, фотографию, приколотую к сосне, и мой крупный почерк на конверте: «…село Бруснички, Созиной Марине…»

Мне все представилось вдруг одним большим и неровным клубком, намотанным на гнилое и холодное сердце очень плохого человека.

Емельян сказал об этом по-своему:

— Какой математической категорией можно выразить виртуозное мастерство войны зверски и кроваво шутить над людьми? И ту поистине собачью верность, с какой служит ей человеческая подлость?

Мы сидели с ним вечером на невысокой круче у озера. Внизу, возле самой воды, стоял с удочками Котька. Марина еще была на ферме, и мы дожидались ее, заранее условившись, что она зайдет за нами.

По ту сторону речки в небольшом отдалении виднелся старый сосновый бор, за острым правым углом которого размещался когда-то запасной полк. Солнце, раскрасневшись, уже коснулось верхушек сосен, и казалось, они сейчас же вспыхнут таким же красным пламенем. И дым лесного пожара сольется с мягким, еще реденьким паром, наползавшим на заболоченные места озерной впадины.

Бруснички лежали за нашими с Емельяном спинами, на крутом взгорке, заслонившись от озера садами. В самом центре села выше всех хат поднималась железной крышей школа.

Туда к Емельяну пришло счастье. Светлое, сероглазое, улыбчивое и доверчивое.

А вон там, за речкой, за острым углом соснового бора, уже тогда ходила по земле двуногая подлость…

Я смотрел на школу, потом на край бора, снова и снова переводил взгляд и чувствовал, что не могу освободиться от ощущения почти зримого передвижения по земле добра и зла. Только первое мне казалось воздушно бесшумным, как прикосновение солнца к верхушкам сосен, а второе чудилось ржаво скрипучим, одетым в осторожные воровские шорохи. Прислушайся — и услышишь. И тогда крикни людям: осторожно — подлость!

И крик этот полетит над землей, очищая ее. Как тогда, в войну, мы очищали ее от фашизма.

Мне опять вспомнилась наша фронтовая землянка, один из июльских рассветов, когда, казалось, само зарождение нового дня тонуло и пропадало в бешеной канонаде артподготовки, смерть Шалаева. Несуразная, обидная смерть: мы выдвигались на новый КП, он замешкался в блиндаже, и его накрыло прямым попаданием снаряда.

На третий день наступления ранило Звездина. Сначала в руку, и он отказался уйти с КП. Потом осколком — в бедро…

— О чем задумался?

Я вздрогнул и увидел повернутое ко мне лицо Емельяна. Но ответить не успел: от ближайшей к круче сельской околицы к нам спускалась по тропке Марина. В правой руке ее развевалась косынка.

Марина спешила…