После града [Маленькие повести, рассказы]

Землянский Анатолий Федорович

Рассветный горн

 

 

«Москва — Ленину»

Начав передавать очередную депешу, телеграфист Царицынского военного телеграфа, до щуплости худой, с покрасневшими глазами красноармеец, от удивления даже снял пальцы с ключа. Что такое? Позавчера он передал в Москву точно такую же телеграмму, а сейчас — на вот тебе: опять о том же. И опять краткий, из двух слов адрес: «Москва, Ленину».

Только вчера под телеграммой стояла подпись, кажется, милиционера. Да, да, вспомнил телеграфист, подпись гласила: «Сотрудник милиции Усачев». А сейчас… Он наклонился и прочитал: «Красноармеец Минин».

«Можно подумать, — досадливо качнул головой телеграфист, — что у Ленина и дел других нет, кроме этой контры. Как ее… Серафимы, что ли. Небось опять ходатайствуют. Ну да — вот, пожалуйста…»

Телеграфист взялся за ключ, по белой, медленно ползущей ленте бежали точки и тире: «Арестована семнадцатилетняя служащая Царицынского жилищного отдела. Она изорвала ваш портрет. Просим вмешательства и разрешения освободить арестованную».

Телеграфист неодобрительно покачал головой, отложил в сторону переданный текст, взял новый…

Опять потекла лента с тонкой прерывистой линией посредине. Теперь тире и точки таили в себе пугающие и безрадостные вести о положении в городе. Голод усиливается… Тиф… Не хватает обмундирования и оружия, особенно боеприпасов… На исходе топливо… Вышли из строя паровозы…

Мелко, в механической дрожи бьется под пальцами телеграфный ключ. Царицын докладывает Москве. Докладывая, просит, требует, умоляет. Пошлите… крайне необходимо… Иначе захлебнется начатое наступление…

Царицын пока не знает, что раньше этой поступили в Москву еще более тревожные депеши.

С Запада: Польша, кажется, вторгнется в Литву и Белоруссию.

С Восточного фронта: перешел в наступление Колчак. Оставлена Уфа.

С Юга: Деникин захватил Луганск и часть Донбасса (это означало: страна лишилась угольной базы).

Из Прибалтики: Юденич готовится к наступлению.

С Севера: увеличивается угроза со стороны белогвардейского генерала Мпллера…

Бесконечный поток писем, телеграмм, донесений. Все они невидимо сходятся, концентрируются в Кремле. У Ленина. Каждая в отдельности — сигнал о бедствии. Все, взятые вместе, — судьба революции.

И вот среди них: «Просим вмешательства и разрешения освободить арестованную».

А через день — снова. О том же.

Первая, напечатанная на машинке с ленты депеша легла на стол Ленина шестого марта. Владимир Ильич только что вернулся с заключительного заседания Первого конгресса Коминтерна. Взволнованный и оживленный, он прошел в свой кабинет, не садясь, взялся за телефонную трубку. Начал разговаривать.

Неслышно вошла молодая, скромно одетая, с аккуратно прибранными волосами женщина — секретарь. Положила стопку листков, ушла, бесшумно закрыла за собой дверь.

Ленин говорил спокойно, временами слегка откашливаясь:

— Поймите, дорогой товарищ, это очень важно. Да, да. Законность и еще раз законность… Кому же ее в первую очередь блюсти, как не нам с вами?.. Именно. Проверьте. Сами проверьте.

Разговаривая, Ленин брал из принесенной секретарем стопки бумаг листки, бегло прочитывал, откладывал в сторону. И вдруг голос его стал как бы жестче, морщинки скатились со лба к переносью. Он еще раз пробежал глазами только что взятую из стопки бумажку, но не отложил в сторону, а, помахивая ею в воздухе, стал говорить горячо и быстро:

— Вот, полюбуйтесь. Еще один примерчик того, до какого головотяпства могут доходить некоторые товарищи… Нет, вы послушайте. Телеграмма из Царицына. Арестовали человека. Как бы вы думали — за что? За то, что он — вернее, она — порвала портрет Ленина. Чудовищно! Просто невероятно.

Ленин с расстановкой произнес последнее слово, и его обычно мягкое, вибрирующее «р» прозвучало явственнее и круче, — как всегда, когда Владимир Ильич был разгневан.

— Не-ве-ро-ятно, — с усилием повторил Ленин. — А вы говорите… Что? Поняли? Ну наконец-то. До свидания.

Он положил трубку и тут же вызвал секретаря.

Когда она вошла в кабинет, Владимир Ильич торопливо писал что-то в блокноте. Прямо перед ним, прислоненная к конторке, стояла телеграмма из Царицына, подписанная милиционером Усачевым.

Вырвав исписанный листок, Ленин встал, протянул его вошедшей:

— Отправьте это, пожалуйста, немедленно. Сегодня же. Телеграфом.

Выйдя, секретарь прочитала две короткие строки, адресованные губпсполкому и ЧК в Царицыне:

Семнадцати лет девушка арестована будто бы за мой портрет, сообщите, в чем дело.

Председатель Совнаркома Ленин

В тот же день телеграмма была принята Царицыном…

Портрет Владимира Ильича давно уже был кем-то вырезан из газеты и приклеен размоченным хлебным мякишем к стене в одной из комнат жилотдела. Никто не мог сказать, кем это было сделано. Да никто и не думал об этом — ни степенный, в пенсне, вечно с теплым стареньким шарфом на шее заведующий, которого все звали коротко — Пал Кузьмич; ни высокая, еще моложавая, но угрюмая и неразговорчивая Наталья Федосеевна — делопроизводитель; ни тем более Сима, секретарь, неровная по характеру смуглая девушка, совсем недавно пришедшая в отдел.

Портрет был приклеен на стене между столами Павла Кузьмича и Натальи Федосеевны — на самом видном месте. А стол Серафимы стоял как раз напротив — у противоположной стены. Едва она отрывала взгляд от бумаг, как тут же встречалась глазами с мягким, обрамленным морщинками прищуром и едва заметной улыбкой, которая будто говорила ей что-то хорошее и обнадеживающее.

И сколько Сима ни разглядывала такое уже знакомое ей лицо, все не могла найти в нем того, о чем, переходя почему-то всегда на полушепот, неодобрительно и отчужденно говорил дома отец.

Они жили все время при закрытых дверях и ставнях. Отец, с тех пор как перестал спускаться вниз, в свой магазин (там уже нечем было торговать), почти не отлучался из дому. Правда, теперь чаще, чем раньше, стали приходить в дом какие-то незнакомые Симе люди. Отец иногда подолгу просиживал с ними в своей комнате, а иногда они уходили тут же, едва обмолвившись с отцом несколькими словами. И если то, что они говорили, было приятно отцу, он веселел. Тогда повторялось одно и то же. К ее, Симиному, возвращению он выходил, прислонялся, разбиваемый кашлем, к дверному косяку, закуривал и, затуманенный едким коричневатым дымом, спрашивал:

— Ну, как там большевички? Перемен никаких не слыхать?

— Ничего не слыхать.

Отец начинал сердиться, ругал власти. Сима давно знала, что отец ждет каких-то перемен, но не знала, каких именно. Перед ней вставало улыбавшееся с портрета лицо Ленина, и она никак не могла понять, как это о Ленине, о человеке с таким мягким и открытым лицом, можно сказать что-либо плохое. А он ведь главный большевик…

Однажды Сима возразила отцу:

— А у нас все так любят Ленина. Пал Кузьмич говорит…

— И твой Пал Кузьмич большевик, — сердито перебил ее отец. Он с силой оттолкнулся от косяка, ушел, хлопнув дверью.

Мать в разговор не вступала, а только, закусив нижнюю губу и скрестив на груди руки, поддакивала отцу. Сима растерянно молчала, а утром спешила уйти из дому.

Теперь все сильней пригревало солнце, неприбранные, заснеженные улицы почернели, из подворотен и на покатостях пробивались первые ручейки. Все это скрадывало царившие в городе угрюмость и запустение, они уже не были теперь такими пугающими.

Сима часами бродила по улицам. Думала. Думала о том, что говорил отец с матерью и чем жили ее сослуживцы. И еще она думала об этом чудном парне, простом красноармейце, фамилия которого, кажется, Минин. Последнее время он почему-то зачастил в жилотдел. Худощавый, с белым непослушным чубом под лихо заломленной буденовкой, он, войдя, обращался обычно к Павлу Кузьмичу, а смотрел больше на нее, Симу.

А вчера он провожал ее домой. Откуда-то появился, едва она вышла из жилотдела, спросил разрешения пройти вместе.

«Вот и он за большевиков, — продолжала размышлять Сима. — Такой тихий, застенчивый и добрый».

В тот день Минин опять пришел проводить ее (их полк стоял неподалеку от жилищного отдела). Пройдя рядом несколько шагов, он вдруг ни с того ни с сего сказал:

— Скоро мы выступаем.

— Куда же это? — не успев осмыслить вопроса, механически спросила Сима.

— На фронт. Куда же еще?

— На фронт? — переспросила она и, сама не зная почему, остановилась.

Он взял ее руку, сжал в широких шершавых ладонях, а что сказать, не нашелся, молчал. Она тихо высвободила руку, молча пошла вдоль потемневшего забора к дому. Остановившись у калитки, обернулась, помахала ему рукой.

Потом отчужденно и жестко лязгнула металлическая защелка калитки.

А рано утром милиция арестовала отца Симы.

Когда постучали в дверь, Сима уже не спала. С удивлением и страхом следила она за обыском, переводила взгляд на мать, сидевшую со скрещенными на груди руками в углу, на отца, возле которого стоял красноармеец с винтовкой, на участкового милиционера Усачева, руководившего обыском. Его она знала, считала хорошим человеком. И вот…

Отца увели, и только тогда мать заговорила. Бесшумно передвигаясь по опустевшим комнатам, ломая руки и плача, она повторяла:

— Все пропало теперь, дочка, все пропало. Убьют его большевики. Не вернуться ему больше…

И тогда Сима бросилась догонять отца. Без пальто, простоволосая, она подскочила к озадаченному конвойному, схватила его за рукав шинели, закричала:

— Куда вы уводите моего отца? Не смейте его трогать. Что он вам сделал?

Чьи-то руки взяли ее за плечи, настойчиво отвели в сторону. Она с силой вырвалась, вновь побежала. Но отца уже вводили в какую-то дверь, возле которой стоял часовой. Он преградил ей путь, решительно сказав:

— Нельзя, барышня.

Остальное Сима плохо помнит: как побежала от тюрьмы в жилотдел, как на глазах у всех сорвала со стены портрет…

Нет, она хорошо помнит еще лица Павла Кузьмича и Натальи Федосеевны. Сима никогда не видела их такими. Обычно тихий и добрый, Пал Кузьмич, словно ударенный плетью, вскочил со стула, на который всегда клал несколько пухлых папок. Папки с грохотом полетели на пол, но он не стал их поднимать, а подбежал к ней. И вдруг начал заикаться. Пенсне его слетело и болталось на шнурке, глаза, ставшие неожиданно совсем маленькими и будто чуть косыми, смотрели с несвойственной им злостью.

— Сима, вы… Э… это форменное хулиганство и… и… Он судорожно ловил рукой, но никак не мог поймать пенсне и от этого еще больше заикался.

За Павлом Кузьмичом, потемневшая от гнева, стояла Наталья Федосеевна. Она слово в слово повторяла его слова и свирепо сверлила Симу взглядом…

Потом пришли двое в кожаных тужурках и увели ее.

Назавтра в Москву пошла телеграмма. Начальник участка милиции Усачев не был согласен с арестом Серафимы, но не смог убедить в этом других и решил обратиться к Ленину.

Через день, узнав о случившемся, телеграфировал в Москву красноармеец Минин.

Эта просьба тоже не осталась без ответа. В тот же день в Царицыне расшифровали ленту. Слово за словом ложились на бумагу:

За изуродование портрета карать нельзя. Освободите арестованную немедленно, а если она контрреволюционерка, то следите за ней.

Предсовнаркома Ленин.

А для секретаря (этот текст остался в Москве) ленинской рукой было написано:

«Напомните мне, когда придет ответ… (а материал весь потом отдать фельетонистам)».

Вечером, едва приободрившуюся после недавних вьюг и стыни оттепельную Москву окутало сумерками, Ленин выехал из Кремля на очередное выступление перед рабочими. Рядом с ним сидел в машине Дзержинский. Неосвещенные улицы были пустынны и угрюмы. Лишь кое-где эту угрюмость рассеивали редкие огни в окнах да такие же редкие прохожие. Только если попадался где строй идущих красноармейцев, все, казалось, на минуту оживало и становился слышим мерцающий пульс столичного города. Стихали шаги — снова воцарялась на улицах, во дворах, над домами — всюду зловещая напряженность военного времени. Кудлатились и расплывались, заволакивая небо, тучи. Они будто спешили заслонить собой и те небольшие прогалины, сквозь которые днем время от времени проглядывало солнце.

Ленин вдруг заговорил с Дзержинским о царицынских телеграммах. Закончив рассказывать, добавил:

— Нет, Феликс Эдмундович, когда речь идет о живом человеке, мы, большевики, обязаны считать это первостепенным делом. Да, обязаны. Не-пре-менно. И особенно, когда дело касается законности, соблюдения справедливости. Потому что революция, если хотите, является сама выражением самой высокой справедливости. Да, да. Именно так.

Автомобиль, пофыркивая, катил булыжниковой мостовой. Огни уже почти совсем не попадались — началась окраинная рабочая слобода.

…После выступления рабочие тесным кольцом обступили Ленина, десятки усталых, глубоко запавших, но повеселевших от этой встречи глаз устремлены на Ильича, влюбленно прикованы к его живому и пытливому лицу.

И, беседуя с ними, Ленин как бы продолжал разговор с Дзержинским:

— Мы делаем, товарищи, революцию для всех. А это значит — для каждого… Революция не только борьба за власть, это борьба за отдельного живого человека, привлечение его на свою сторону.

Живое, плотное кольцо, образовавшееся вокруг Ленина, медленно движется по заводскому двору — к темнеющему невдалеке автомобилю.

Кажется, люди, приподняв, несут Владимира Ильича. Или нет, это он — движущая сила. Это он как бы несет всю эту массу безраздельно верящих в пего людей.

Симу освободили в день получения из Москвы второй телеграммы. Сам председатель ЧК вызвал ее, усадил напротив себя за столом, с минуту разглядывал осунувшееся и потемневшее лицо девушки, потом сказал:

— По личному распоряжению товарища Ленина вы освобождаетесь из-под ареста. С этой минуты вы свободны. Вот пропуск.

Сима медленно подняла глаза, и было видно, что она или не все поняла, или не поверила в услышанное.

— По распоряжению Ленина? — тихо и удивленно переспросила она, вставая.

— Не верите? Вот прочтите. — Председатель протянул ой телеграмму.

— А откуда же он узнал? — Широко открытые глаза ее удивленно смотрели то на председателя, то на телеграмму.

— О вас ходатайствовали участковый милиционер Усачев и красноармеец Минин. Это — ответ на их телеграммы.

— Усачев? — не поверила Сима.

— Да. А что?

— Он же арестовал моего отца.

— Вот видите! Отца арестовал, а за дочь ходатайствует. Выходит, он поступает по совести.

Сима взяла протянутую ей бумажку, стала читать. Глаза ее раскрывались все шире, и председателю показалось, что зрачки у нее стали вдруг темнеть — в них будто уменьшалась и таяла какая-то мутноватая волна.

Сима несколько раз прочитала телеграмму, потом бережно положила ее на стол, взяла пропуск и медленно направилась к двери. Уже приоткрыв ее, нерешительно спросила:

— А можно узнать, за что арестовали моего отца?

— Можно, — ответил предчрезвычкома. — Он вышел из-за стола, приблизился к Симе, пытливо и мягко заглянул ей в глаза. — Ваш отец арестован за спекуляцию. Это очень большое зло. Вы должны понять. Подумайте только: разруха, голод, фронт без хлеба… Спекуляция сейчас страшнее шпионажа. Вы должны это понять, — повторил он и, подумав, вдруг предложил: — Пойдемте-ка со мной.

Они прошли длинным, давно не знавшим ремонта коридором, в конце которого была обитая войлоком дверь. Открыв ее, предчрезвычкома ввел Симу в большую комнату. Вдоль ее стен, на скамейках и прямо на полу сидели и лежали оборванные, исхудалые и грязные дети. Симу поразила стоявшая в комнате тишина. Дети молчали. И она вдруг поняла, почему они молчат: дети просто были обессилены голодом.

Председатель тем временем говорил, обращаясь к детям:

— Еще полчаса терпения, ребятки, и будет обед.

Симе он сказал, когда они вышли:

— Вот что делает голод. — Потом, помолчав: — Вы в госпитале не были?

— Нет.

— Съездите, посмотрите. Раненые от недоедания умирают.

На лестничной площадке, откуда Сима должна была спуститься к выходу, он протянул ей руку, еще раз посоветовал:

— Подумайте обо всем этом, Сима.

Она, потупившись, подавленно и виновато кивнула. На улице ее ждал Минин. Он побежал ей навстречу, взволнованно повторял:

— Ну наконец-то, наконец…

Буденовка еле держалась у него на макушке, из-под нависшего на самые брови чуба светились серые улыбающиеся глаза. Они, как показалось Симе, еще больше запали, и еще больше выступили под ними скулы, обтянутые загрубевшей от ветра кожей.

«Какой же он худой, — подумала Сима и вдруг вспомнила: «Разруха, голод, фронт без хлеба… Вы должны понять…»

Она виновато опустила глаза и, взяв Минина под руку, тихо прижалась к нему, спросила:

— Когда вы выступаете?

— Завтра в полдень.

«Значит, я еще успею», — прикинула она что-то в уме, но вслух не сказала.

Назавтра Сима сама пришла к председателю ЧК. Вошла, поздоровалась, сбивчиво заговорила:

— У меня… вы извините, пожалуйста… просьба к вам… Если можно… Переслать Ленину…

— Что переслать? — удивился председатель.

В руках у Симы была какая-то небольшая книга. Сима положила ее на стол, раскрыла, и председатель увидел вложенный между страницами портрет Ленина.

— Я склеила его… очень хорошо склеила, — волнуясь, продолжала Сима. — Перешлите его, пожалуйста… чтобы Ленин увидел…

В уголках ее глаз стояли слезы.

Председатель взглянул на портрет и удивился, с какой аккуратностью листок был склеен и разглажен. Он перевел взгляд на девушку и понял, что она всю ночь не спала, склеивала портрет.

— Хорошо, — согласился предчрезвычкома. — Мы постараемся выполнить вашу просьбу.

Когда Сима вышла, он, не садясь, долго о чем-то думал. На лежавшем перед ним ленинском портрете мирно покоился снопик солнечных лучей, сквозь которые отчетливее виднелись следы помятостей и надрывов. Они чем-то были похожи на зарубцевавшиеся раны.

…В полдень Сима вместе с Мининым ушла из города.

На фронт.

 

Горсть ягод

Над Туросенкой, извилистой и проворной речушкой, утонувшей в краснотале, медленно ткутся летние закаты. Невидимый челнок наснует над лесом вороха багряной пряжи, и в путаную мякоть ее погружается солнце.

Там, где ивовая сорочка в прорехах, Туросенка кокетливо играет струями, краснея от закатных лучей.

У мостика, что подводит Гулевский шлях к самому Заречному бору, краснотала не густо, и по вечерам оголенная заводь бывает как из бурачного рассола: солнечный луч почти плашмя стелется по ней. Вода красно и тепло отсвечивает, зовет к себе.

И люди, помню, не заставляли ее звать долго. Возвращаясь после работы с колхозного поля, они с разгона бросались в незамутненную глубь: мужчины с одной стороны моста, женщины — с другой. Над речкой повисал веселый гам и девичий визг…

Скоро вода начинала темнеть. Темнела она оттого, что солнце вдруг скатывалось за лес и на заводь наползала мягкая тень от его верхушек. Так близко была наша речушка к лесу.

Мы, жители двух деревушек, оседлавших взгорья по обе стороны Туросенки, больше помнили ее именно вечерней. И если доводилось уезжать из родных мест, увозили с собой в памяти и закатный багрянец речного замостья.

Я тоже всю войну помнил его. И сколько бы ни рассказывал сослуживцам или случайным попутчикам в дальних дорогах, как заметают нашу округу зимы, как щедро украшается она весноцветом и пропитывается медовыми запахами, всегда «на закуску» оставлял описание вечерней Туросенки.

Но с первого послевоенного года я вижу нашу речную заводь окрашенной совсем в другие тона.

Я вернулся домой летом, в знойную сенокосную пору, к самым густым и терпким закатам.

От разъезда, на котором меня почти вытолкнула из вагона тягостная летняя духота, я пошел не железнодорожной насыпью, как хаживало большинство селян, а полем и лесом. Хотелось надышаться бронзовым дымом пшеницы, настоем хвои и опьяненно ступить на тропку, выводящую к моему Заречью. С той тропки открывается взгляду неширокая, вся в мягкой ивовой отделке пойма Туросенки. Я знал, что уже от моста увижу свой дом, рябину перед его окнами, услышу отдаленные голоса, которые будут для меня знакомы и незнакомы.

Поле кончилось, я вошел в лес. И он вдруг гулко и раздирающе опрокинулся на меня. Опрокинулся, казалось, только вершинами — оттуда, сверху, почудилось мне, хлынул в чащу хрипловатый гром, от которого вздрогнула земля. И вздрогнули многолетние сосны, испуганно обронив на землю щепотки отживших рыжих иголок.

…Мальчик не знал, что разводил костер на снарядной яме. Пламя разгорелось быстро и в считанные минуты съело все запасы сухих сосновых веток и березовой коры, которые были принесены с опушки. И тогда он побежал к старому полусгнившему пню, чтоб наотдирать от него гнилушек. Они сначала дымят, заодно подсыхая, а потом ярко и красиво горят.

Он упал на каком-то десятом, может быть, пятнадцатом шагу. Взрывная волна швырнула его в траву. И упал он уже без руки. И еще было на нем до десятка ран, больших и малых. Я видел, как несли его в старомодную и обшарпанную легковушку, к счастью подвернувшуюся на шляху. Машина подняла за собой пыль и в ней растворилась. И мне подумалось, что рыжее наддорожное облако навсегда поглотило мальчика с именем Николай, которого в Заречье все звали Колюхой.

Но Колюха выжил. Мы встретились с ним через год, когда я вместе с десятилетней девочкой Ирой, дочкой моих московских знакомых, приехал на Туросенку в очередной отпуск. И эта встреча осталась во мне как крохотная страничка, вместившая в себя человеческую трагедию и человеческую красоту.

Непоседливая и отчаянная Ирочка быстро сделалась атаманшей и некоронованной королевой самых необычных мальчишечьих турниров. К ее ногам незримо складывались лавры труднейших побед. Счет им в первый же день открыли Серега Шилкин и Васятка Зыков, шумливые и шустрые сорвиголовы, оба курносые, нестриженые и будто косой срезанные по росту.

Только эти двое из всех собравшихся на первый «турнир» сумели перебраться по самым верхушкам с одной из стоявших рядом лип на вторую. Спустились они вниз по-беличьи виртуозно, ловко перекидываясь с ветки па ветку. Спрыгнув на землю, каждый торжествующе глянул на Ирочку.

И она вдруг поняла, что это было сделано для нее. Широко раскрытые светлые глазенки ее на мгновение радостно вспыхнули, но тут же холодно сузились, ощетинясь горделивым прищуром. Неподдельный восторг, с которым она только что следила за смельчаками, спрятался под деланной невозмутимостью и равнодушием.

Но это не спасло от посрамления тех, кто спасовал. Для «публики» победители оставались победителями, хотя королева и пыталась казаться невозмутимой.

И может быть, поэтому сейчас все смотрели на нее. Смотрели девочки. Не пряча досады, смотрели побежденные. Смотрели заметно обескураженные победители. И, стоя немного поодаль, в стороне от всех, с откровенной грустью смотрел на Ирочку Колюха. В негустых подпаленных ресницах его лучились карие глаза. Он был в трусах и светлой клетчатой тенниске. Правый рукав ее пусто свисал с худенького плеча. Левую руку он держал у рта и, не отводя взгляда от Иры, грыз ноготь.

Лицо Колюхи выражало грусть и беспомощность. Я узнал позднее, что до прошлогодней беды он был в Заречье озорным заводилой и смельчаком. Он предводительствовал в огородных и садовых набегах, знал рачьи схоронки во всех речных заводях, был «свой» в лесу и на колхозной пасеке, куда ходил не столько за медом, сколько из-за медогонки, которую тяжело, но интересно раскручивать до появления в ней мягкого шепелявого свиста.

А теперь Колюха стоял сиротски притихший, худощавый, не совсем еще выздоровевший. Но в нем все протестовало, не хотело смириться с бездеятельностью. Глядя на играющих ребят, он в нетерпении переходил с места на место, тоненько вскрикивал, поводил плечами.

Закинув голову, Колюха вместе со всеми следил за Васяткой и Серегой, но в глазах его, как мне показалось, была не зависть, не смущение, а смертная тоска по привычному делу. Он ведь первым, еще в позапрошлом году, проложил эту «воздушную трассу».

Королева не выдержала взгляда всей толпы и растерянно заморгала. А в следующую минуту глаза ее встретились с Колюхиными. И ей захотелось немедля, сейчас же восстановить справедливость, дать почувствовать Колюхе и всем остальным, что он не слабее и не хуже других.

— Ребята, айда на речку! — крикнула Ирочка. И побежала первая. Вся ватага кинулась за ней. Только Колюха не побежал. Сначала он сделал несколько шагов вслед за всеми, но потом, точно вспомнив о чем-то, остановился.

Ира, бежавшая впереди, оглянулась и тут же прыгнула в сторону, пропуская всех мимо себя.

— Бегите, я сейчас.

Она вернулась, подбежала к Колюхе:

— Ты что же, не хочешь вместе со всеми?

Колюха слабо улыбнулся, и глаза его еще больше погрустнели. Он с неосмысленным удивлением смотрел на Ирочку, на ее цветастый сарафанчик, на торчавшие из-за ушей бантики. Она была совсем другая, не такая, как сельские девочки. И это, казалось, заворожило его. Он молчал.

Ира протянула ему руку:

— Побежали.

Колюха отрицательно качнул головой, но руку взял. Он словно хотел удержать Ирочку от ее затеи, грозившей ему новым испытанием. Она же подумала, что он просто стесняется, и настаивала:

— Ну, Колюха…

Что оставалось делать Колюхе? Не признаваться же этой красивой городской девочке, что ему не хочется еще раз оказаться в ее глазах слабее и беспомощнее всех. Тем более что она вот уже тянет его за руку, и глаза ее приветливы и теплы.

— Ну, побежали же! — настаивала Ира. И он покорился.

Лишь на берегу, когда Васятка и Серега, оттолкнувшись от ольховых пней, прыгнули в воду и начали соревноваться в плавании, Ирочка поняла свою ошибку. Уже все мальчишки были в воде и плыли к противоположному берегу, а она, растерянная и смущенная, все держала руку Колюхи в своей. Он был один среди девочек, которые возбужденно кричали, подбадривая вырвавшихся вперед пловцов и совсем не замечали Колюхи, его грустного взгляда, пустого коротенького рукава тенниски, бледности лица.

Ирочка рассердилась. И еще ей было стыдно перед Колюхой за свою опрометчивость, за то, что второй раз — и теперь к тому же из-за нее — он оказывается в таком трудном положении.

А пловцы, достигнув противоположного берега, уже плыли назад. Васятка первым ухватился за розоватую ивовую стеблину, нависавшую над водой, и легко выпрыгнул на берег. Он тяжело дышал, но был ликующе рад и снова с гордостью посмотрел па Ирочку.

Не желавший сдаваться Серега кричал:

— Давай, Васятка, еще. Мне коряга помешала. Васятка усмехнулся:

— Куда тебе со мной! Вон разве с Колюхой попробуешь… С одноруким…

Это было уже слишком. Ирочка побледнела от обиды и досады. Отпустив руку Колюхи, она подбежала к Васятке, вызывающе, с расстановкой сказала:

— Если ты герой — обгони меня.

Она ловко сбросила сарафанчик и, оставшись в одних трусиках, подбежала к берегу:

— Ну что же ты? Ах, устал! Ладно, я подожду. Васятку подзадоривали:

— Что, слабо?

— Девочки испугался.

— Пусть передохнет малость…

— И ничего не слабо, — загорячился Васятка. — Пожалуйста, прыгаем.

Ирочка второй приплыла к тому берегу, а на обратном пути легко обогнала Васятку и, ухватившись за ту же самую стеблину, поднялась на берег.

Но торжествовать она не стала. Схватив сарафанчик, убежала за куст одеться. Потом медленно пошла вверх по тропке — домой.

Назавтра соперничество переместилось в лес. Только здесь оно стало вдруг совсем иным. Девочки, пошептавшись, рассыпались незаметно среди кустов, и вскоре Ирочкины бантики смешались с обрамившими ее голову колокольчиками. Пышный голубой венок сделал девочку и впрямь похожей на увенчанную короной королеву. Такой, по крайней мере, она показалась Колюхе: он смотрел на Иру широко раскрытыми, полными удивления глазами.

И, будто испугавшись того, что в эту минуту переполняло его, он незаметно шагнул от галдевших девочек за стоявшую рядом сосну, оттуда к ореховому кусту и скоро растаял в зарослях. Но через минуту он вернулся и принес Ире насмерть перепуганного сероватого птенца овсянки.

— Ты из гнезда взял? — нахмурилась Ира.

— Нет, что ты. Он же, видишь, уже на вылете. Смотри…

Колюха легонько подбросил птенца над ладонью, и тот, судорожно заработав крылышками, полетел вдоль просеки, медленно снижаясь. К нему тотчас бросилась из кустов взрослая овсянка.

— Сейчас будет уводить, — прошептал Колюха.

— Пусть, — сказала Ира. — Не будем мешать ей. Мать все-таки. Лучше что-нибудь другое придумаем.

— Хочешь увидеть чудо строительной техники? — спросил Колюха.

— Что еще за чудо?

— А вот пойдем…

Они вышли на круглую, отороченную молодыми березками поляну и остановились у глубокого давнего следа, оставленного колесом телеги. След порос травой, местами совсем пропадал под ней. Колюха наклонился, пригласив взглядом Ирочку, осторожно раздвинул траву.

— Видишь?

— Ничего не вижу.

— Ну вот же, смотри. Это муравьиный мост.

Через колею действительно был проложен мост. Две, видно, вдавленные колесом, а потом полураспрямившиеся травинки послужили для муравьев остовом мостика через нежданно появившуюся преграду. Травинки были облеплены чем-то похожим на известняк и склеились вдоль. Получился удобный плоский «переезд», на котором вполне можно разминуться даже с грузом. Колюха давал пояснения:

— Конечно, муравьи могли бы и через колею ползать. Но времени им жалко. И потом — не очень удобно, если ползешь с добычей. А по мостику — раз — и тут. Гляди-ка.

Он показал на появившегося у края мостика большого синеватого муравья, который тащил впереди себя что-то большое и тяжелое. Приподнявшись на задних лапках, муравей легко взобрался на мостик и деловито, по-рабочему продолжал путь.

— Видишь? — Колюха ликовал. Он понял по лицу Ирочки, что его открытие понравилось ей.

Дети все глубже уходили в чащу. Лес был по-утреннему мягок и влажен. Солнце успело высушить росу лишь на просеках и полянах, а в зарослях, под молодой рябиной и бледнолистыми ветками «волчьего глаза» она еще держалась — здесь царила замшело-прелая сырость.

Уже были обследованы два дупла старого дуба над Чистым ручьем, несколько опустевших, но, кажется, еще хранивших птичье тепло гнезд, сорваны молодые, похожие на ананас, сосновые шишки, до которых опять же первыми добрались Серега и Васятка. А Колюха вдруг снова незаметно исчез. И все, увлекшись, забыли о нем. А вспомнили лишь в ту минуту, когда он сам внезапно появился на тропке впереди. Он шел медленно, слегка вытянув перед собой свою единственную руку.

Так он и подошел к Ирочке. И все увидели в его руке крупные, одна к одной, ягоды земляники. Маленькая горсть его была полна ими с верхом, они сочно и влажно рдели, возвышаясь над кончиками полурастопыренных Колюхиных пальцев.

— Это тебе, — сказал Колюха, протягивая ягоды Ире.

— Ой, что ты, Колюха, зачем? — хотела отказаться Ирочка, но вдруг что-то произошло в ней, она пристально, чуть сощурясь, посмотрела на смущенного Колюху и подставила ему обе ладошки.

Ягоды упали на них, раскатились и стали будто еще крупнее и ярче. Ира поднесла ладошки ближе к лицу, долго рассматривала ягоды, а когда снова подняла глаза на Колюху, в них светилось удивление. Ей хотелось о чем-то спросить Колюху, и вопрос вот-вот сорвался бы с ее раскрытых в недоумении губ, но она пересилила себя. Вместо этого Ира обрадованно сказала:

— Спасибо, Колюха. Я никогда не видела такой красивой земляники.

«Вот только, — хотелось Ире добавить, — как ты сумел одной рукой набрать полную горсть и ни единой ягодки не помять?»

Но ей казалось жестокостью лишнее напоминание Колюхе о его беде, и она промолчала. Она не могла догадаться, что Колюха сначала собрал ягоды на жестковатый, с желобком посредине лист лесного лопуха, а потом подставил горсть под желобок, чуть наклонил лист, зажав его острую вершинку большим пальцем, и ягоды по желобку скатились на ладонь. Несколько из них, таких же ядрено-зрелых, разбухших от солнца и земного сока, не уместились в Колюхиной горсти и упали в траву. Там они и остались.

А эти — вот они, в Ирочкиных ладошках, бокастые, спелые, с оголенными сахарно-белыми метками, со сладким густым ароматом.

Ира перевела взгляд на Колюху и улыбнулась. А Колюха смущенно потупился, торопливо спрятал руку за спину. Штанишки его были в росе, тенниска выбилась по бокам из-под пояса и неровно свисала над карманами. Так они с минуту молча стояли друг перед другом — московская девочка Ира, впервые увидевшая живую людскую беду, и мой маленький, однорукий теперь, земляк Колюха.

Венок из колокольчиков на голове у Ирочки успел уже приувять, эфирная голубизна цветков померкла и стихла. А ягоды в Ирочкиных ладонях продолжали гореть, как камешки-самоцветы, в которые кто-то ухитрился влить по капле животворящего лесного тепла.

Солнце поднималось все выше и выше и на глазах преображало лес: из влажно-затененного он становился лучисто-пестрым, птичий гомон все больше уступал место ровному шуршанию веток, сухому реденькому треску и хлопотливому невидимому вспархиванию иволг.

Стайка детишек еще долго виднелась на узкой лесной тропке. Колюха уводил их все дальше, в глубь чащи…

…Отпуск мой пролетел незаметно, настал день отъезда. Собравшись, мы пошли с Ирочкой на станцию. Пошли кратчайшим путем: вдоль Туросенки, к мостику и заводи, за которыми рукой подать до железнодорожного полотна. Вот и опушка леса…

За время отпуска я приходил сюда не раз. Все тут было как и до войны: Туросенка все так же пряталась в краснотал, храня едва ощутимую прохладу. И мостик был тот же. А вот тропки к заводи не было видно. Тропка заросла. Заросла и воронка. А заводь подернулась до половины ряской, среди которой недвижно зеленели листья кувшинки.

Ирочкины друзья провожали нас до самой железной дороги. Там мы расстались, поднялись на насыпь и зашагали к станции. Нам нужно было торопиться, и мы прибавили шагу. Но через минуту что-то заставило меня оглянуться, и я увидел вдали, на бровке полотна, одинокую фигурку Колюхи.

— Ирочка, смотри, — сказал я.

Ирочка остановилась и весело помахала Колюхе рукой. Он тут же отозвался. И до самого поворота дороги нам была видна его поднятая вверх рука.

Это был знак прощания.

А может быть, и знак предостережения?..

 

Просьба

Вечером того дня, когда сержанта Степана Жаркова приняли в партию, его вызвал к себе командир дивизии.

— Я согласен с вашим планом поиска, — сказал генерал. — Вы готовы его выполнять?

— Да, товарищ генерал.

— Ну что ж, тогда в добрый час. Желаю успеха. Не напоминаю вам об осторожности, вы опытный разведчик. Скажу только, что не выполнить это задание нельзя.

— Понимаю, товарищ генерал.

— Тогда — до возвращения с «языком».

— Товарищ генерал, разрешите… — Жарков замялся, подыскивая слова, переступил с ноги на ногу. — Просьбу одну высказать разрешите?

— Слушаю.

— Утром сегодня меня в партию приняли, а билет еще не оформили. Так я хотел… нельзя ли… как бы там ни случилось, все-таки оформить его, чтобы был с моим именем партбилет.

Генерал почувствовал, что не может сдержать волнения. Сжав в своей широкой ладони руку Жаркова, он с силой тряхнул ее несколько раз, пристально поглядел в глаза сержанту.

— Будет, Жарков, с твоим именем партбилет, — сказал комдив. — Непременно будет. Я обязательно поговорю об этом в политотделе…

Проводив сержанта до двери, генерал подошел к столу и склонился над картой. Остро отточенный карандаш его пополз по пестрому листу бумаги и остановился у красного круга. Сюда отправятся сегодня разведчики.

В окне землянки позванивало от ветра стекло. Невольно прислушиваясь к этому монотонному звону, комдив повторил:

— В добрый час, Жарков. В добрый час, друг…

***

Разведчики вышли из блиндажа, как только фосфорические стрелки на часах сержанта Жаркова показали час ночи. Едва открылась дверь, в лицо пахнуло приятной ночной свежестью. И видимо, поэтому обычно молчаливый Жарков не удержался от одобрительного замечания:

— А ночка что надо, хлопцы.

Больше не было сказано ни слова, пока все пятеро не оказались «по ту сторону». Ночь и здесь непролазной теменью лежала на всем — черная, бесконечная, еле-еле глазеющая с двух-трех шагов неясным силуэтом куста.

Жарков подал условный сигнал и почти в ту же минуту остался один: все словно растворились в темноте.

Выждав несколько минут, пополз и Жарков.

Немцы педантичны и пунктуальны: ракеты взлетают над лощиной через одинаковые промежутки времени, лунно-живой свет их вспыхивает медленно и медленно потухает. Это позволяет быстро примениться к нему. В каждый промежуток Жарков успевает проползти от куста до куста, а потом, пережидая очередную вспышку, еще и подумать о том, что ракеты — это, в конце концов, даже неплохо. Они как бы вынуждают время от времени отдыхать. А это важно. Ведь все еще впереди, и кто знает, сколько потребуется сил там.

В 3.40 только что заступивший на пост часовой был бесшумно снят. Почти в ту же минуту пять фигур одна за другой вынырнули из кустарника и метнулись в сторону дота. Трое замерли с автоматами у входа, двое юркнули в узкий, с бетонными ступеньками проход: Жарков в форме немецкого офицера и Вересов в немецком маскхалате.

Сержант зажег карманный фонарик, холодея при мысли, что дот может оказаться пустым: уж слишком тихо было под его сводами. Но проворный пучок света, скользнув по степам и потолку, вырвал из темноты небольшой квадратный столик, за которым, облокотившись, спали три солдата и унтер.

Жарков кашлянул, немцы вскочили. Увидев офицера, вытянулись, щурясь и моргая от яркого света.

— Хенде хох! — не торопясь, властно произнес Жарков.

И только теперь обитатели дота увидели скошенный ствол направленного на них автомата. А потом…

Никто не мог потом объяснить, откуда взялась эта заблудшая группа гитлеровцев, на которую разведчики напоролись, когда были уже почти в самой лощине. Этот окрик, чужой, лающий, похожий на клацанье затвора, прозвучал как гром с ясного неба. А несколько очередей автомата были как бы его продолжением. Жарков даже не сразу отличил одно от другого. Лишь когда в небольшом отдалении взвилась ответом на стрельбу ракета, он сумел, мгновенно связав все воедино, оценить случившееся и понять, что без боя не уйти. Он коротко, вполголоса приказал:

— Вересов, Галимов и Дакота, доставить «языка». Мы прикрываем.

Взлетела вторая ракета, еще одна, но Вересов, Галимов и Дакота успели уже оттащить свою ношу в сторону и скрыться.

— Назад, к доту, — негромко крикнул Жарков.

Он видел, как Смолов метнулся вслед за ним. На подъеме из лощины, отстреливаясь, они лежали у соседних кустов почти рядом. И у самого дота, перед последним броском, они вынуждены были залечь. На этот раз так близко друг от друга, что Жарков слышал тяжелое дыхание и короткие злые выкрики Смолова.

А в дот, по крутым его ступенькам, Жарков спустился с тяжелой ношей. При последнем броске две пули настигли Смолова. Одна пробила грудь, вторая — плечо.

Жарков едва успел втащить его в дот, чтобы тут же, почти перед самым носом фашистов, захлопнуть массивную, с металлической задвижкой дверь.

— Сеня, — негромко позвал он, припав ухом к груди Смолова.

Смолов не ответил.

Силы вдруг оставили Жаркова, он оцепенело опустился на холодный пол рядом с погибшим разведчиком. Но тут же вспомнил о Вересове, Галимове и Дакоте: дошли ли они? Успели или не успели?..

Жарков поднялся, подошел к амбразуре. И только теперь заметил наступление утра. Снаружи глянул уже на него не мрак, а первая, мягкая и неровная, бледность рассвета.

И там, в белесой дымке, сержант увидел то место, с которого еще вчера они неотрывно наблюдали за этим вот дотом. Всмотревшись, он узнал даже стайку молодых березок, где был его наблюдательный пункт. Вон оттуда, от трех замшелых пней, они вели наблюдение. Это был запасной наблюдательный пункт. На нем они поочередно проводили вечернее, закатное время: к вечеру лучше высвечивалась лощина. А если пойти от пней вправо…

Больше Жарков ничего не успел разглядеть. По амбразуре внезапно ударили из автомата. Припав к пулемету, Жарков стал отвечать.

Он не знал, конечно, что привел в недоумение всех и по ту и по другую сторону ничейной полосы. Не знал, что, как эстафета, полетел от командира роты, против которой был дот, к командиру батальона, оттуда — в полк, а дальше — в дивизию телефонный доклад:

— Товарищ седьмой! Что-то непонятное: фрицы атакуют собственный дот…

— Товарищ тридцатый!..

— Товарищ пятый!..

И тут же, через считанные минуты, — новая телефонная эстафета. Уже без злорадства. Уже с волнением и беспокойством в голосе:

— Над дотом крохотный красный флажок. Там — наши!

И вместе с беспокойством — в голосе немой намек: надо помочь.

Еще никто не знал, что красной, плещущейся над вражеским дотом каплей стал обыкновенный, подбитый сатином жарковский кисет. Но все, кто видел эту каплю, знали: там — наши. Значит, надо помочь…

Гитлеровцы в ярости весь огонь перенесли на флажок и скоро скосили его пулеметными очередями. Но всем, кто был в наших окопах, казалось, будто флажок все еще держится — алый лоскуток с неровными краями, живой, плещущийся на ветру.

Генерал, выслушав по телефону доклад командира полка, восторженно произнес:

— Узнаю Жаркова! — и теплым, но твердым голосом добавил: — Выручить!

— Слушаюсь, товарищ генерал! — почти крикнул в трубку командир полка.

Жарков уже отчетливо различал перебегавших от куста к кусту фашистов. Они лезли напролом, непрерывно вели огонь по амбразуре. Потом внезапно огонь прекратился. Прекратилось и движение в кустах.

Что бы это могло означать?

Жарков перебежал ко второй амбразуре. В ту же минуту все вокруг него наполнилось оранжевыми и сизыми языками огня. Он даже не успел понять, что это была разорвавшаяся граната.

Кажется, он тотчас очнулся. Тяжелые веки с трудом поднялись. И глаза увидели свет. Но тут же взгляд обжегся о черный и холодный зрачок пистолетного дула. Он смотрел на Жаркова не мигая, как глаз змеи. И странно: Жарков даже не пытался увидеть того, кто держал пистолет. Этот зрачок точно заворожил его. «Так вот лежачего и хлопнет, — мелькнуло в голове. — Жалко. Хоть бы встать…»

А тот, кто держал пистолет, как раз этого и требовал. В беспорядочный, вызывающий тошноту звон в ушах врезалось чужое, рычащее слово:

— Ауфштеен!..

Жарков не сразу расслышал его. Оно повторилось. Дуло пистолета придвинулось к самому лицу. Теперь на него неприятно было смотреть, и Жарков перевел взгляд. Он увидел свирепое, в крупных каплях пота белобрысое лицо. Хрипловатый голос надрывно повторял одно и то же слово:

— Ауфштеен!..

«Ауфштеен? Что это значит? Ага, встать!» — Жарков обрадовался. Принять вражескую пулю, конечно, лучше стоя.

Он повернулся со спины на бок, приподнялся на локте. Хотел опереться о землю обеими руками, но правое плечо пронзила вдруг острая боль, сознание снова заволокло туманом.

И все-таки он превозмог себя, сел.

Потом, держась за стену дота, поднялся.

Внезапно, словно подсказал кто, вспыхнула мысль: «А зачем он поднимает меня? Хочет живым взять? Так уж лучше смерть…»

Кажется, все мускулы, каждая жилка собрались в комок, изготовились к прыжку. Только слишком уж много сил ушло на вставание. Мускулы тут же ослабли, ноги подломились, перед глазами мелькнули зрачок ствола, белобрысое лицо, отсыревший, закопченный потолок.

Скользя по шершавой бетонной стене, Жарков упал…

Он очнулся в медсанбате. Очнулся и не поверил своим глазам: перед ним в белых халатах сидели Вересов и Галимов.

— Живы, значит, товарищ сержант? — радостно сверкнул узкими глазами Галимов.

А Вересов ничего не говорил, только счастливо улыбался и быстро-быстро моргал, будто сдерживал подступившие на «самый край» слезы.

— А Дакота? — спросил Жарков.

Разведчики наклонили головы и долго молчали. Потом Жарков сказал:

— Отомстить мы должны за него. И за Смолова. И отомстим. Обязательно… А вам от души спасибо.

— Что вы… За что?.. Это вам… — порывисто отозвался Галимов.

— Как же, из такого пекла выручили. Что ж, еще, знать, походим в разведку. — Жарков помолчал и вдруг не то спросил, не то вслух подумал: — Одного не пойму: почему он не выстрелил?

— Это белобрысый-то? — заговорил накопец и Вересов. — Так он же сам рассказал. Было строго приказано им: если, мол, еще жив (это вы, значит), то не стрелять.

— А вы что ж, прихватили и белобрысого? — спросил Жарков.

— Прихватили на всякий случай, — улыбнулся Вересов. — Я когда на него прыгнул, хотел тут же задушить. А потом думаю: ладно, пригодится. Ну малость, конечно, попортил его. Сдержаться трудно было…

— Молодцы, — проокал, слабо улыбнувшись, Жарков. И, нащупав руки товарищей, по очереди пожал их.

…А врачу в это время звонил комдив:

— Как там Жарков? Можно его беспокоить?.. Партбилет ему надо вручить. А заодно и с наградой поздравить…

 

Майское эхо

Привет старому командующему!.. К кому бы, вы думали, обращены эти слова? Хотите догадаться? И не пытайтесь — все равно не догадаетесь. Потому что слова обращены не к полковнику или генералу. И тем более не к маршалу. Они адресованы мне. Да, да. И произносит их не загрубелый, меченный порохом и пулями ветеран, а совсем еще молодой, с пушком на губах солдат по имени Виктор. Он, разумеется, шутит — вон как разошлись в улыбке его пухлые обветренные щеки. А во мне его шутка всегда открывает и переворачивает крохотную, но такую чудную страничку прошлого. В этот момент я как бы уношусь мысленно назад. А если сказать точнее, то не я уношусь, а до меня начинает эхом доноситься смешная и трогательная история, происшедшая со мной Первого мая 1945 года. — Привет старому командующему… Я, смеясь, хлопаю Виктора по широкому, чуть вислому плечу, спрашиваю, как доехал (он прибыл в краткосрочный отпуск), а сам вспоминаю.

И вспоминается легко. Впрочем, кто не помнит тот Первомай, бывший кануном нашей Победы! Весенними гонцами и вестниками были тогда не подснежники и ландыши — самое волнующее и радостное будили в душе салюты. Сказочными букетами забрасывали они по вечерам московское небо.

А днем светило солнце. Правда, утром Первого мая небо слегка похмурилось, а местами даже плеснуло — где на тротуар, а где на стены и в окна — редкими, но тяжелыми и холодными каплями.

И все-таки май брал свое. Улицы, площади, скверы, сады — все было заполнено детским гомоном, гудками, шинным шелестом, пронзительным трамвайным звоном. И наверное, как раз поэтому, идя Тулинской улицей, я не тотчас понял, что трижды повторившийся женский голос был обращен ко мне:

— Товарищ военный!

И еще раз. А потом по званию:

— Товарищ младший лейтенант!

Я только привыкал тогда к этому своему первому офицерскому имени после училища, но обернулся на зов все-таки быстро. И увидел почти бежавших за мной двух молодых женщин.

Они замялись, подыскивая слова:

— Вы уж извините нас, но…

Снова заминка, и вторая торопится на выручку:

— Мы из детского садика. Понимаете, ребята месяц готовились к параду, а он не пришел.

— К какому параду?

— К первомайскому!

— А кто — он?

— Военный один, — звучал с обидой голос. — Обещал, а вот все нет. Ребята заждались. Вся радость для них пропадет. Может быть, вы бы?

В глазах женщин почти мольба.

— Ничего не понимаю.

Тогда женщины, осмелев, говорят хором:

— Приняли бы у малышей парад.

Теперь только я понял всю сложность своего положения. Ставшая ясной наконец странная просьба женщин открыла мне тотчас и вторую истину: если я соглашусь, то опоздаю на свидание. А Лена — великая гордячка. Я представил ее сблизившиеся (Лена была немного близорука) ресницы, сквозь которые она смотрит на часы. Смотрит недолго, всего какое-то мгновение и, даже не бросив взгляд в ту сторону, откуда должен появиться я, уходит.

— Очень вас просим, — по-прежнему робко и неуверенно звучит рядом голос. — У ребят уже все готово — костюмы, игрушки…

Четыре просящих глаза смотрят мне в самые зрачки. Образ Лены пропадает, я начинаю приходить в себя. И удивляюсь: почему они так просят? Я ведь и не думал отказываться. Мне только очень боязно потерять мою гордячку. И потом, я совсем не знаю, как принимаются парады…

Но я уже иду вслед за женщинами. Неуверенно, медленно, но все-таки иду. А они, словно боясь, что я передумаю, ускоряют шаг. И почти тут же поворачивают в узенький переулочек. Еще сотня шагов, и мы входим под невысокую арку, пересекаем узенький дворик, поднимаемся по невысокому крыльцу к обитой войлоком двери. Потом небольшая лестница, еще дверь. Из нее вырывается ребячий гомон… И вот я уже, как шишками репея, облеплен малышами. Призванный командовать парадом, я стал самым беспомощным пленником.

Меня куда-то вели. Длинный коридор, поворот, углубление в стене и три небольшие ступеньки. С трудом, боясь отдавить кому-нибудь ногу, поднимаюсь по ним. И — вот так чудо! Как по команде, малыши отхлынули от меня, водой растеклись по комнатам. Одна из женщин, с которыми я пришел, шепнула мне, улыбаясь одними глазами:

— Это ваше место.

Место командующего, значит.

Стою.

И вдруг…

Распахнулись в отдалении коридора двери, из них выплыла колонна. Пехота. С винтовками «на плечо» — серьезные, пухлощекие, большеглазые, курносые мордашки. Строго по ранжиру. Взмах руки… Поворот головы…

Я поднимаю руку к козырьку и уже не опускаю ее пока идут колонны.

За пехотой двинулась артиллерия: лошадки на колясках с прицепленными к ним орудиями всех систем.

Теперь вот идут танкисты, согнувшись, катя танки, создавая рев их через силу обасенным урчанием.

Летчики с самолетами. И тоже гул моторов.

А дальше все в белом. Все девочки. Красные кресты на рукавах.

Санрота!

Промаршировали, скрылись в дверях, прошли смежными комнатами и снова показались в отдалении коридора.

После парада в самой большой комнате закипел бой. Ринулась в атаку пехота. Чей-то звонкий голос прокричал:

— На фашистов, в атаку! Улл-а-а!..

— Ул-л-а-а! — подхватили остальные.

Заурчали танки, заухали орудия, взмыла в воздух ре-зиново-пропеллерная авиация.

И вот уже санитарки выносят с поля боя раненых…

После боя играли и пели. Потом фотографировались — командующий с войсками…

По-прежнему полнилась шумом и гамом улица, когда я вышел из детского сада. О встрече с Леной, казалось мне, теперь нечего было и думать. Домой к ней без приглашения я пойти не решился, а так — где ее найдешь? Да и захочет ли она помириться?

Терзаемый сомнениями, подыскивая слова для оправдания, я в одиночестве провел тот памятный майский вечер. В ушах колокольчиками звенели голоса, перед глазами ромашковой россыпью маячили по-смешному серьезные детские лица, кипел бой…

Вот именно — бой. Малютки, почти несмышленыши, дрались в мыслях с той самой моровой силой, которую добивали уже в самом Берлине их отцы и старшие братья.

Незамутненными своими сердцами и чувствами эти маленькие ратники были солдатами Родины.

Таким доносится до меня каждый раз живое майское эхо — эхо неподдельно глубоких детских порывов, справедливых в любви и ненависти…

На этом бы я и кончил свое воспоминание, да предвижу вопрос: а что же Лена?

Отвечу: спасла меня фотография. Помните — «командующий с войсками»? На ней рядом со мной, справа, сидит, по-взрослому сцепив на острой коленке руки, густобровый, с ямочкой на подбородке бутуз. Витей его зовут. Тот, что поднимал пехоту в атаку. Так вот он — младший брат Лены. Принес он карточку домой, глянула Лена, вспомнила про недавний Витин рассказ о параде и в тот же вечер, смеющаяся, пришла мириться…

А Витя стал теперь Виктором. Вырос, служит срочную. Видно, и многие из его сверстников в армии стали настоящими солдатами.

Что ж, привет им сердечный от «старого командующего».

 

Струны чистого звона

1

На Ипутьевых лугах, что на Брянщине, уже к началу июня цепко вяжутся вкруг ног волглые травы. А к поре сенокоса они разрастаются так, что вставшие в ряд косари по пояс тонут в их дурманящей пестроте. И над всей речной поймой повисают тогда до весомости плотные сенные запахи. Даже терпкий аромат колосящейся пшеницы, вплотную подбегающий к лугам, уступает под напором росного по утрам лугового настоя. Разве только в полдень, когда, сбросив росу, трава оцепенело застывает под солнцем, верх снова берет поле. И уже до самой середины ночи, до первых мягких и летучих трещин в ней, над всей предзаревой землей царит дух молодых хлебов.

Навстречу ему каждое утро последнего допризывного лета выходил, направляясь на сенокос, сын не вернувшегося с войны солдата Андрей Квёлый. Эта потешная фамилия неведомо когда и как прилепилась к их не очень-то обиженному богом роду: и деду и отцу Андрея не приходилось ни в какую лихую минуту занимать силенок. Правда, в сорок первом фамилия чуть было не оборвалась: в начальные недели войны погиб отец. Но как раз в день получения похоронной родился он, Андрей.

Так уцелела фамилия, к которой в Березовке давно уже все привыкли. Квелый и Квелый. Подумаешь, невидаль! Почуднее бывают фамилии.

Только смешливая и озорная Лиза Узорова с дальнего конца села никак не хотела привыкнуть и еще в школе прозвала Андрея Квёшей. Поначалу за это расплачивались ее по-смешному торчавшие, беспомощно тощие под пышными бантами косички. Молчаливый и с виду тихий, Андрюша не терпел обид и никогда не откладывал святую расплату.

Однажды косичкам больно досталось еще и за то, что к оскорбительному «Квеша» был добавлен остренький розовый Лизин язычок. У Лизы было привычкой повернуться (она сидела впереди Андрея) и показать язык. Учительница тогда обоих выдворила из класса, а в перемену они, насупленные, не глядя друг на друга, рядышком стояли в учительской перед директором.

Но позднее (вот только все не поймут они, как это произошло) начисто перекрасились для них и самое слово «Квеша», и все былые понятия об обидах и наказаниях. Как-то заметил Андрей — нет у Лизы уже смешных косичек, а легли по плечам настоящие девичьи косы. И все ладнее вливался в талию и оттенял оформлявшуюся фигуру школьный фартук. И была уже вовсе не для насмешек ямочка на смуглой щеке. И что-то совсем новое появилось в походке. И зачем-то отделялся от остальных почти у самого пробора завиток темных волос, чтобы небрежно упасть на лоб над такой же темной летучей бровью. И еще… И еще… Каждый день новые находки. И чем больше их становилось, тем чаще Андрей думал о Лизе.

А потом был очень веселый и очень грустный выпускной вечер, после которого Андрей уже ни разу не видел Лизу в школьном фартуке.

А потом и он, и она, не сговариваясь, решили остаться в колхозе.

А потом наступил этот день. Второй день сенокоса, когда на пожню вышли женщины и девушки. Они поворачивали сваленную накануне траву, разбрасывали плотные, слежавшиеся за ночь рядки, чтобы позднее, к вечеру, начать сгребать их и укладывать в копны.

Была среди женщин и Лиза. Когда во время перерыва молодежь затеяла шутливую возню, она, подкравшись к стоявшему в сторонке Андрею, выплеснула на него ведро воды, а сама бросилась бежать.

Он догнал ее у самой речки, у вислолистого ивового куста. Схватил за руку. Она остановилась, попросила с игривой мольбой:

— Пусти, Квеша. Слышишь? — глаза ее смеялись, и вся она — вся-вся! — светилась. И свет этот был непонятен и непривычен для Андрея, он слепил его, приводил в замешательство. На него повеяло вдруг недавним школьным временем, повеяло настырной Лизиной насмешливостью, которая опять больно кольнула его.

— Меня Андреем зовут, между прочим, — хмуро сказал он и отпустил руку.

Он думал, что она тут же вспорхнет и растает между кустами. Но Лиза не двинулась с места. Не сводя с Андрея взгляда, нагнулась, сорвала какую-то травинку, звонко перекусила ее и будто в шутку сказала:

— А может, я любя так тебя называю.

И еще больней стало ему от этого игривого тона, но был он перед Лизой сейчас беспомощным и беззащитным. Не за косы же ее снова дергать. И он сказал только:

— Ну, знаешь, Лиза…

— А вдруг? — не сдавалась она. В густых, чуть подпаленных солнцем ресницах ее блеснула лукавая решимость.

— Любя не смеются, — ответил Андрей. Травинка опять хрустнула у Лизы на зубах, глаза заблестели еще больше, и она, пряча их, отодвинулась за куст. Оттуда сказала, прикрываясь веткой:

— Да мне уж хоть бы зло в тебе вызвать. Ласковым-то ты, видать, и не бываешь.

Сквозь листья веток на Андрея еще раз глянули Лизины глаза. Теперь уже, кажется, совсем не насмешливые, а скорее грустные. Глянули и тут же пропали. Он услышал лишь частый топоток и увидел, как мелькнула между кустами цветастая косынка.

…Немного нескладный по фигуре, но двужильно вязанный в кости, Андрей с особой легкостью вскидывал в этот день косу. Она плавно, с хрустом ныряла в траву и с легким звоном выходила на новый замах. Под этот хруст и звон Андрей вязал в уме букеты из самых лучших и самых красивых слов. В нем почему-то таилась надежда, что Лиза опять встретится ему где-либо одна. Пусть же сразу увидит тогда, сколько накопилось в нем для нее ласки. Букеты вязались легко, и Андрей с шальным нетерпением ждал наступления вечера.

Он уходил с пожни последним. И сделал это тоже не случайно: ему хотелось остаться одному. Вдруг она в самом деле встретится ему…

И Лиза встретилась. Она нежданно вышла с пустым ведром из пшеницы, с неприметной боковой стежки, по которой весь дальний конец Березовки спускался к речке за ледяной криничной водой.

На голове Лизы уже не было косынки. И платье она сменила, стояла теперь вся из цветов, перехваченная широким поясом. И глаза смотрели совсем не колюче, когда, спрятав ведро за спиной, она сказала:

— Поспеши, косарь, а то с пустым перейду.

И косарь растерял все букеты из слов. А Лиза будто видела, как рассыпались они, и улыбнулась. Андрей, осмелев, предложил:

— Может, вместе по воду сходим?

— Что ты, тут же полсела снует.

— Ну и пусть.

— Завтра приходи.

— Приду обязательно, — радостно выдохнул Андрей и хотел что-то сказать еще, но Лизы уже не было на дороге. Одна лишь темная головка виднелась из пшеницы. Через миг и она утонула в заголубевшей к вечеру колосистой волне.

2

Осень над Ипутью бывает чаще погожая, вся в густолатунном блестящем лаке. В садах — метелица листопада. Луга желтеют. Овражьи роспадки одеваются в медь. А два рослых клена под окнами Узоровых вспыхивают оранжевым пламенем, и видать их почти отовсюду, потому что стоит Лизина, саманом крытая хата на самом высоком месте. В поле пойдешь — клены так и не скроются с глаз, пока не нырнешь в балку или, дойдя до Волчьих троп, не повернешь вместе с дорогой за опушку Перепелиной рощи. Направишься к колхозной усадьбе — опять от кленов нет спасения. Поедешь Красным шляхом на станцию — и тут они, застывшие в безветрии, долго смотрят тебе вслед. Даже все спуски к реке просматриваются ими, похожими на пышноголовых стражей.

Когда потрепанный колхозный «газик» выпылил с новобранцами за село, Андрей только и смотрел на эти клены. Теперь надолго оборвались для него хмельные от счастья зоревания, а в непогоду — игры и танцы в клубе, шепот Лизиных губ, ее чуть грудной смех, подсвеченный снежной белизной зубов. В темноте она совсем-совсем как цыганка, и, если бы не блестели глаза и улыбка, кажется, всю ее поглотила бы ночь, не оставив ни кос, ни бровей, ни слабо очерченного рта…

«Газик» набрал скорость, пыль поднялась выше, но клены Узоровых все еще видны. Вот только низ их закрыт косогором, а то увидел бы Андрей и Лизу. Она, конечно же, стоит там, его единственная, добровольно ставшая теперь солдаткой.

Горят и горят клены: над поднятой зябью, сколько видит глаз, колышутся низкие волны предзимней дымки, нагретые последним теплом земли.

Грустишь, Андрей? Тоскливо тебе покидать эту лазорево-золотую радость детства и юности? Покидать сторонку, что выхаживала тебя травами, омывала росами, вела тебя к бесхитростной Лизиной любви, а сердце настраивала на самый высокий и самый ладный тон? Да нет, не для того только, чтобы врачи сказали: «Норма. Годен». А для того, перво-наперво, чтобы и от сердца твоего, как от той вон дали, излучался добрый и ясный свет. Ты ведь стал солдатом.

«Грущу, конечно, — признавался сам себе Андрей, заметив, как ставших ему теперь родными кленов коснулось легкое, похожее на взбитый белок облачко. Коснулось и поплыло дальше. — Грущу. Да… Но и радуюсь. Радуюсь испытанию, в которое вступаю, и радуюсь вере, которую несу в себе. А настрой и доброту сердца проверит жизнь…»

Последний на пути к станции подъем — Рыжая горка. Еще раз от края и до края открылась взгляду Березовка с двумя пылающими кленами, будто говоря Андрею: «Запоминай же, запоминай все до черточки!»

А потом все постепенно скрылось, утонуло за горизонтом.

3

По вагону мечется белобровый приземистый новобранец. Он в косоворотке, заправленной в брюки, на руках большие старомодные часы. Волосы белые-белые. Под ними не расставшиеся еще с детскостью серые глаза.

— Хлопцы, у кого есть авторучка?

— Карандаш вот возьми.

— Карандаш? Нет, мне авторучку.

Андрей дотянулся до висевшего над головой пиджака, достал самописку.

— Держи, белявый.

— Уж и белявый, верно, — весело отозвался новобранец. — Один в селе был. А приезжие говорили, что в округе всей по цвету вытянул бы на абсолютного чемпиона.

— Ха-ха-ха…

В вагоне повеселело.

— А зовут как?

— По имени Иван, а фамилия и вовсе подходящая — Сахаров.

— О-ха-ха-ха…

— Аккурат… Ха-ха-ха… Аккурат под вывеску деланный.

— А-ха-ха-ха…

В хохоте утонули удары костяшек домино в соседнем купе, колесный стук, шум ветра за окном.

— А ручка зачем, Сахарный?

— Письмо писать.

— Как, уже? Сердечные излияния?

— А вы думали.

— Да у тебя вон еще губы от поцелуев не остыли.

— Ну так что ж?

— Ай да Сахарный!..

Льняная голова склонилась над столиком, на листок брызнули мелкие строчки. Буквы ломались от покачивания вагона. Иван сдвигал в недовольстве реденькие брови. Но лицо его никак не делалось сердитым. Только слегка оттопыривалась, ершась рыжеватым пушком, верхняя губа.

Вечером написал Иван еще одно письмо, а утром опять уселся за столик и скоро вкладывал в рисунчатый конверт новый исписанный листок.

Дождавшись большой остановки, он относил письма в ящик, и Андрей видел из окна, как мелькала дымком по перрону его непослушная шевелюра.

— Тебе бы в писаря, — смеясь сказал Андрей, опять доставая через какое-то время из пиджака самописку.

— Э, нет, друже, я в радиотехнические.

— Правда?

— Точно говорю.

— Тогда мы вдвойне попутчики: я тоже туда.

— Да ну?

— Ей-ей.

— Здорово. Давай вместе проситься.

— А чего ж, можно.

— Ну чудненько. Договорились. Вот только не знаешь, там, ну, на службе, чем к примеру, придется заниматься?

— Локацией, например. Слыхал небось?

— Еще бы! Электроника…

— Вот-вот.

— Слушай, давай проситься в локацию. Вместе, а? — по-мальчишечьи понизив до шепота голос, предложил Иван. Глаза его мечтательно сузились, и он устремил взгляд куда-то за окно вагона, за карабкающиеся со столба на столб провода, к далекому, застывшему у самого свода гребню леса.

— А это я уже давно решил, — уверенно сказал Андрей, улыбнувшись, отчего скуластое, чуть грубоватое лицо его вдруг преобразилось, черты смягчились и потемнели.

— Вот и чудненько, — радостно светился Иван, усаживаясь к столику.

— Да ты кому это все строчишь? — спросил Андрей. Иван пунцово покраснел, замялся.

— Ну ладно, ладно, — поспешил ему на выручку Андрей. — Пиши давай, дело хорошее. Зовут-то ее как?

— Аська, — ласково и задумчиво сказал Иван. — Сирота она. С войны. Понимаешь? А тетка, у которой живет, злюка-злюка. Ну просто кобра ходячая. Так я, чтоб не так горько было Аське, решил писать ей почаще.

— Хороший ты парень, Иван, — помолчав, с чувством сказал Андрей.

— А мне и в селе говорили, что я для коммунизма совсем готовый, — бесхитростно согласился Иван. Он встряхнул ручку, написал первую строчку и опять обернулся к Андрею: — Сказать по правде, так и ты мне сразу по душе пришелся. Слушай, давай дружить. А? Тебя как зовут?

— Андрей.

— А фамилия? Андрей улыбнулся.

— Квелый я.

— Что? — у Ивана недоуменно вытянулось лицо, и он быстро-быстро заморгал ресницами.

— Это фамилия моя такая, — сказал Андрей, сдерживая улыбку.

Иван, забыв про письмо, долго беззвучно смеялся, выговаривая по одному слову:

— Квелый… Чудненько… Корову… кулаком… зашибет…

4

«Здравствуй, Лизок! Ты пишешь, что в Березовке выпал первый снег. Здесь он выпал давно. Что поделаешь, север есть север. Но дело не в этом. Сейчас я хотел бы сказать тебе, что, как у вас там первый снег, так у нас тут с Иваном первая радость. Мы стали самостоятельно нести вахту. Это то, что прежде всего требуется от нас по специальности.

Ты, может быть, не помнишь, о каком Иване я говорю? Да это тот самый, Сахаров. Я писал тебе о нем в первом письме. Он прыгал сегодня от радости и повторял: «Ну, друже, чудненько. Чудненько. Теперь прицел на классность».

— А ты знаешь, что значит стать классным специалистом в нашем деле? Не знаешь? Я тебе скажу коротко: надо научиться не только читать экран индикатора, понимать его, управлять им. Надо научиться его чувствовать… Это такой умный прибор. Сверхчуткий и сверхдальнозоркий. Вот я далеко сейчас от тебя, а появись над Березовкой самолет, я увижу его. Увижу живым движущимся импульсом, который, как по кусочку голубого неба, поплывет по моему экрану. Это и будет цель. И я должен провести ее, а вернее сказать — навести на нее самолет-перехватчик…

Я часто, очень часто бываю в нашей Березовке. Услышу, как шумит в расчелках антенн ветер, и сразу же почудится мне, что я в Перепелиной роще. Или под вашими кленами. Вижу их будто в яви. И небо над ними вижу. Оно совсем не такое, как здесь. Здесь небо посуровей…»

Андрей открыл глаза и увидел это небо. Оно было в багровых полосах заката, над которыми розовой ватой сугробились облака. И Андрею потребовалось какое-то усилие, чтобы вернуться к действительности, вспомнить, что стоит он не на Рыжей горке близ родного села, а недалеко от аппаратной, откуда, сдав смену, только что вышел. Сменный его уже занял место у пульта, можно идти на отдых. Но ему не хотелось уходить. Хотелось постоять еще, посмотреть на закат.

Андрей снова закрыл глаза, чтобы еще раз мысленно увидеть небо над Березовкой, услышать шорох Перепелиной рощи и сказать Лизе: «До свидания».

«Здравствуй, Асенька! Вчера не писал тебе, впервые пропустил целый день. Но ты не обижайся: горячие дела. Служба. И если бы ты знала, как много мне помогает Андрей. Да, да, тот самый, со смешной фамилией. Мы с ним сдали уже на третий класс, а к осени думаем дотянуть до первого. И кто знает, может, получим краткосрочный отпуск.

Аська, родная, как мне хочется тебя видеть! А тетка… Потерпи еще малость. Я уже твердо решил: как приеду — перейдешь жить к нашим. И если пожелаешь, совсем. Понимаешь?..

Привет тебе от Андрея.

Целую. Иван».

Отсветило солнце, отголубели белые ночи — отстояло короткое северное лето. Минутными утренними вспышками догорало теперь оно. Солнце лениво и неуклюже выползало из-за горизонта и тут же, словно не одолев крутизны небосклона, кумачовое от стыда, скрывалось.

А в день тревоги оно и вовсе не поднялось, лишь красные космы его, точно взбитые ветром, повисели недолго на самом скосе неба. Андрею показалось, что это из-за них и тревога, что властный звук сирены возник из этих косм, густо багровых, торжественных и бесстрастных предвестников долгой полярной ночи.

Тишины как не бывало, ее место заполнило движение и короткие отрывистые слова. А еще через минуту власть захватили новые звуки — ровный и ритмичный гул силовых установок.

Андрей видел, что вместе с ним, секунда в секунду, занял место у пульта Иван. И тут же с командного пункта поступило предупреждение: где-то на дальних подходах неизвестный самолет.

В начале службы аппаратная казалась Андрею пилотской кабиной большого самолета: эти неяркие контрольные лампочки, светящиеся шкалы приборов, мягкое гудение умформеров… Еще капля фантазии — и ты в полете, считай, что с быстротой молнии уносишься прочь от земли.

— Нет, здорово, Ваня. Правда?

— Чудненько, друже…

Потом, с приходом чувства власти над приборами, ощущение полета прошло. Аппаратная стала аппаратной, а поставленная боевая задача — хозяином мысли.

Вот и сейчас… Но — что это? Явно искусственные помехи забили весь экран индикатора. Это значит, самолет вошел в зону обнаружения радиолокатора и немедленно же начинает «заметать следы».

И что странно: помехи даются точно по приемному каналу станции. Поэтому работа, в сущности, невозможна. Андрей защелкал тумблерами, до боли вглядываясь в круглый глаз экрана. Но на нем были только помехи. Круг за кругом описывает полоска развертки, а цели нет и нет.

С командного пункта поступил тревожный запрос: почему нет данных? Впрочем, запрос не был неожиданным, Андрей ждал его, потому что слишком долго он не может обнаружить цель. И он видел бездействующие, но готовые к немедленному взлету истребители-перехватчики на соседнем аэродроме, видел нетерпеливые взгляды летчиков, ожидавших сигнала.

Но — экран был послушен пока не ему, оператору первого класса.

Что ж, придется докладывать командиру.

Он уже хотел это сделать, когда вдруг подумал: а что, если повозиться?

И он занялся регулированием.

Через мгновение мелькнул чуть заметный всплеск. Он, правда, тут же померк, как светлячок в ночи, но Андрей уже посылал долгожданные слова в черный раструб микрофона:

— Цель вижу! Азимут… Дальность…

5

Подполковник или не расслышал, или не понял Андрея, поэтому со строгостью в голосе сказал:

— Отпуск за обнаружение важной цели предоставлен вам, а не Сахарову. Так о чем вы просите?

— Я прошу разрешить вместо меня поехать Ивану… Простите, ефрейтору Сахарову. Девушка у него… устроить ее надо. Уж больно трудно живет.

— А вам самому ехать, что ли, не хочется? — Подполковник встал из-за стола, подошел к Андрею.

— Очень хочется. Но Сахарову нужнее сейчас поехать. Письма он получает невеселые, извелся…

— Ну что ж, — сказал после минутного молчания подполковник. — Пусть будет по-вашему. Отпустил бы я вас обоих, но остаться без двух первоклассных операторов сразу нельзя. А время уже такое, что едва-едва успеет вернуться Сахаров — замкнутся дороги. Так что вам придется ждать весны.

— Я понимаю, — сказал Андрей.

Подполковник пристально посмотрел ему в глаза, в которых радость была перемешана с грустью, тепло улыбнулся, обняв за плечи, проводил до двери, сказал отечески мягко:

— Пошлите ко мне Сахарова…

«Ты с ума сошел, Андрей. Ты понимаешь, что ты сделал? Какую радость отнял у себя и у Лизы? Опомнись, пока не поздно. Пока сидит еще у своей кровати потрясенный и до слез благодарный тебе Иван, развесив над раскрытым чемоданом свой белый чуб. Он не обидится и поймет все. И тогда скоро тебя встретит Лиза. Ресницы ее уже сбросили солнечную окалину и теперь черные-черные. Она будет в пуховом платке, заиндевелая, окутанная прозрачным морозным дымом ночи. Будет дразнить тебя Квешей и, не веря в пришедшую радость, пристально всматриваться в тебя, узнавая и не узнавая своего Андрея. И десять дней подряд ты будешь видеть Березовку, исходишь на лыжах и луг и поле, будешь подолгу простаивать, опершись на палки, у того ивового куста, где держал ее за руку и где она, борясь со стыдливостью, говорила: «Да мне уж хоть бы зло в тебе вызвать. Ласковым-то ты, видать, и не бываешь». Так не теряй времени, Андрей. Или тебя не зовет родной дом с его запахами хлеба и собранных матерью трав, развешанных над полицей? Разве тебе не хочется постучать в знакомое окно и ждать, как доброго ответа, первого шороха в сенцах, зная, что это мать своими натруженными руками ищет задвижку?..»

Если бы вдруг и в самом деле пришли к Андрею эти раздумья и родился бы в нем соблазнительный шепот «пока не поздно», он уже никогда не поверил бы себе и в себя.

Отнял у себя радость? Да нет же, он просто отдал ее другу, отчего она только умножилась, не обойдя и его.

Но Андрей и об этом не думал. Он тоже сидел над Ивановым раскрытым чемоданом и говорил:

— Обязательно положи этот березовый черенок Я вырезал его летом за Оленьей падью. Покажешь Асе пусть посмотрит, в каких муках тут растут деревца. И все-таки растут. Потому что соки те же. Чистые соки жизни. На, возьми…

 

Девять страничек

— Отбой!..

Голос дневального до краев заполнил казарму, но тут же и растаял как дым. Ему на смену пришел звон расстегиваемых наременных блях, шуршание гимнастерок и легкий стук снимаемых сапог. В этом шуме совсем неслышным был легкий хлопок торопливо закрытой книги.

Но вскоре книга — толстенный, увесистый фолиант — опять открылась. Только обладатель ее уже не сидел у тумбочки, как минуту назад, а, подложив под голову руку, лежал в своей постели, на койке второго яруса.

Полузакрытая одеялом, книга была едва видна. Но и глаз у старшины Овчарова цепок на редкость.

— А вас, рядовой Чупреев, команда «Отбой» не касается?

Книга мгновенно скрылась под одеялом, но тут же, повинуясь строгому взгляду старшины, медленно выползла обратно.

— Товарищ старшина, еще девять страничек, — взмолился Чупреев. — Тут самое интересное.

— Никаких страничек. Отбой!

С койки послушно свесилась длинная загорелая рука и положила книгу на тумбочку.

А ночью, часа за два до рассвета, казарму наполнила другая команда. Она рывком взметнула над спавшими одеяла, с минуту повисела над кроватями и ружейными пирамидами молчаливой размеренной суетней и гулким топотом выкатилась вместе с солдатами на плац.

Полк подняли по тревоге.

К рассвету он был уже за деревней Нехаевкой, в пятнадцати километрах от военного городка. Здесь остановились.

— Прива-а-а-л! — понеслось по колонне.

Солдаты поспешно снимали вещевые мешки, клали их на землю, удовлетворенно приваливались к ним спинами, вытягивали перед собой уставшие ноги.

— Притомились? — Старшина Овчаров, пряча в напускной строгости улыбку, медленно переходил от одного к другому. — Ничего, ничего. Это еще одна добрая щепотка соли. А ить ее пуд целый надо…

И вдруг он умолк. Полные губы его раза два шевельнулись, но слов не получилось. Лишь через какое-то время он смог наконец заговорить:

— Да вы что, рядовой Чупреев, спятили? Такую книжищу… полупудовую… с собой… на марш-бросок?

Чупреев, тоже сидевший, привалясь к вещмешку, проворно вскочил, захлопнул книгу и, часто-часто моргая, виновато смотрел в расширенные от удивления глаза Овчарова.

— Такую тяжесть… — не унимался старшина. Он взял у Чупреева книгу и, как бы взвешивая, покачивал ее на ладони.

— Так на самом же интересном, товарищ старшина, — оправдывался Чупреев.

А старшина смотрел уже не на Чупреева, он обводил взглядом всех, кто сидел поблизости. Книга по-прежнему была у него в руке, и он так же покачивал ее, словно говоря: «А? Что вы на это скажете?»

Но в глазах его был не вопрос. Чуть прищуренные, в обрамлении морщинок, они светились улыбкой.

— Ну что ж, добивайте, — отдал он Чупрееву книгу. — А то привал скоро кончится.

 

Лейтенанты

За какой-то час пешего хода я ухитряюсь узнать у Романова (а он, конечно, у меня) все, что произошло в нашей жизни с тех пор, как мы расстались. Потом мы ударились в воспоминания. Были перебраны десятки имен, все забавные случаи и приключения, прозвища преподавателей — постоянных жертв курсантского остроумия.

А сейчас мы сидим у крутого спуска к незнакомой нам обоим речке. Сидим прямо на чемоданах. А чемоданы у нас потому, что мы идем со станции, где час назад неожиданно встретились: прибыли к новому месту службы.

Река разлилась. Кое-где из воды торчат безлистые макушки кустов. Вокруг них — заводи грязноватой пены, которую по кускам отрывает и уносит течение. У берегов тоже пена, она рыжевато-мутная и неживая. А вдали река как зеркало, в котором отразилось сразу полнеба.

Пахнет весной. Прозрачный воздух, холмистое поле за речкой, уже обжитое жаворонками, — все наполнено хмельным будоражащим звоном.

И мы наполнены чем-то подобным. Нам весело. Весело и оттого, что мы так нежданно встретились, и, видимо, оттого, что кругом весна. И наверное, потому, что нам весело, мы не все сразу замечаем. Я вот только теперь увидел на погоне Романова третью звездочку. При выпуске у всех у нас было лишь по две.

— Ты что же это молчишь? — легонько толкаю я его в плечо. — Скромничаешь?

— А ты? — он отвечает таким же дружеским шлепком. — У тебя ведь тоже раньше не было третьей!

Жмем друг другу руки, смеемся. Смех у Леши нисколько не изменился, он по-прежнему заразительный и звонкий. И сам Леша каким был, таким и остался — курносым, белобрысым и веснушчатым. И как бы затаенно грустным. Грусть в нем покоилась где-то глубоко-глубоко, и лишь изредка, будто по неосторожности, выплескивалась то во взгляде, то во внезапно гаснущей улыбке. Теперь, мне кажется, ее стало больше, чем было тогда, в курсантские годы. Это смущает меня, и я никак не осмелюсь задать Алексею вопрос, который давно уже висит у меня, как говорится, на кончике языка. Но любопытство берет наконец верх, и я как бы вскользь бросаю:

— Ну а как Рокотов?

Мне хочется спросить еще: «А Лена?» Но о ней я так и не решаюсь заговорить. Их обоих, Рокотова и Романова, еще на втором курсе угораздило влюбиться в эту худенькую, пышноволосую и большеглазую девушку. А она сразу выбрала Рокотова. Вот мне и казалось, что спрашивать о Лене у Романова как-то неделикатно, хотя они с Рокотовым были закадычными друзьями и даже после выпуска служили в одной части.

Романов, Рокотов и я — однокашники по военному училищу. Все трое — Алексеи. И все были в одном отделении. Сведет же подчас судьба!.. Курсанты, удобства ради, быстро перекрестили нас. Впрочем, Романова не тронули, он так и остался Лешкой. Мне же все три года довелось быть Леней. Рокотов превратился в Лео. Это была дань его привычке излишне манерничать и рисоваться.

Мы безропотно покорились товарищескому произволу, а Рокотов был, кажется, даже рад. Имя Лео, видно, пришлось ему по вкусу, и я не раз слышал, как он, высокий, гибкий, с красивым лицом, представлялся девушкам:

— Лео.

Галантно улыбаясь, он после небольшой паузы добавлял:

— Рокотов…

— Рокотов? — повторил мой вопрос Алексей и заметно помрачнел. Я же мысленно выругал себя: «Чудак, и зачем было о неположенном спрашивать?»

Но Романов вдруг огорошил меня:

— Рокотова, брат, судом чести недавно судили, — сказал он словно бы через силу, досадливо. И даже не повернулся ко мне. Уставился в какую-то точку над кручей.

— Судили? — переспросил я, но сделал это скорее механически, чем от неожиданности. Откровенно говоря, я как-то не очень и удивился. Мне тогда еще, в училище, казалось, что в Рокотове есть этакая болезненная зазубринка, за которую его следовало бы… Нет, не судить, конечно, а просто дружески пожурить. Романов в таких случаях высказывался конкретнее: «Проработать». И сейчас он в том же тоне заговорил:

— Проморгали мы тогда, скажу я тебе. Вовремя не спохватились…

— Не проработали, — съязвил я, чувствуя, как все весеннее во мне тает и омрачается.

— Да, именно так, — принял вызов Алексей. Он по-прежнему сидел и смотрел на воду. И, не меняя позы, стал рассказывать.

Я слушал и силился представить себе немного заносчивого, но умного и дельного Рокотова на суде. В училище, по крайней мере в нашей роте, он был виднее всех — эрудированный, цепкий в деле, горячий в споре, остроумный. Я не помню, чтоб была без его портрета Доска отличников.

А Романов рассказывал:

— Взвод он в части получил слабый. Особенно по успеваемости. Предшественник его долго болел, вот и подзапустили работу. Ну а Рокотову будто того и надо было. Он с душой взялся за дело. Ты же знаешь его. Людей увлечь может. Да и методист он неплохой. Через месяц комбат на совещании его уже в пример ставил. А ко Дню Советской Армии Рокотову благодарность в приказе по полку.

Алексей достал папиросы, мы закурили. Глубоко затянувшись, он продолжал:

— Так год прошел. Меня комсомольским секретарем полка избрали. И тут Лео стал открываться мне совсем с другой стороны. А одну встречу с ним я, кажется, никогда не забуду.

Алексей снова на минуту умолк, а я, глядя на него, с удивлением заметил: Алексей, тот самый узкоплечий, остроскулый мальчишка-курсант, повзрослел, научился желваки под кожей катать. Вон как они ходят…

— Так вот. После инспекторской дело было. В поле, — продолжал Алексей, — осенью. А вернее сказать, в бабье лето. Ветерок, помню, белую паутинку носил над свежей еще стерней, солнце светило. Хотя было нам тогда, признаться, не до лирики. От усталости ноги подкашивались. Улучив свободную минуту я и присел на опушке небольшой березовой рощицы отдохнуть. Рощицу эту мы тогда целую неделю громко именовали рощей Безымянной. Учения шли. И тут появился со взводом Рокотов. Увидел меня, что-то сказал своему заместителю. Взвод проследовал дальше, а он подошел. Тоже сел. Вижу, не в себе он. Сидит, разглядывает носок сапога, молчит. «Что, витязь, — говорю, — не весел? Или не ладится что?» Он, мне показалось, как раз и ждал, чтобы я разговор начал. Потому что сразу же с горькой такой усмешечкой говорит: «Все вроде хорошо, мой мальчик. Одно плохо: фортуна мне досталась неулыбчивая». — «А в чем это, — спрашиваю, — тебе фортуна не улыбается?» Замялся он, потом, словно собравшись с духом, ответил: «А в том, например, с чем она к Ерошкину пожаловала». — «Не понимаю, — говорю, — о чем ты». — «Как, разве тебе неизвестно, что Ерошкин на повышение пошел?» Тут только смекнул я, в чем дело. Видишь ли, старшего лейтенанта Ерошкина, командира взвода в той же роте, действительно выдвинули тогда на повышение. И вот Рокотова взяла обида: почему не на него пал выбор?

Алексей бросил папиросу, встал, сердито растоптал окурок.

— Ерошкин, скажу тебе, хороший офицер. Взвод его, правда, особо не вырывался, но четверку всегда давал твердую. Командовал же взводом Ерошкин уже около четырех лет. Ну, я и начни это Рокотову втолковывать. Говорю, тут у тебя, Лео, мушка сильно сбита, от скромности далеко в сторону берешь. А он вспыхнул весь, глазами сверкнул: «Но мой взвод все-таки лучше?» — «Куст, — говорю, — хорош, но ягода еще зелена. Вполне повременить можно». Это и вывело его из себя. «Повременить, — не сбавляя тона, повторил он. — Мудрость эта не нова. Но мне, дорогой мой мальчик, жезл маршальский покоя не дает. Как, видимо, и тебе. Понимаешь? Без которого солдат — не солдат. А ты — повременить…» Он со злостью покусывал травинку, а затем, отшвырнув ее в сторону, уже тише, с плакучей такой горечью продолжал: «Я тружусь, не досыпаю. От подъема до отбоя с солдатами. Посмотри, что осталось, — он сжал пальцами впалые щеки, — а мне… благодарность в приказе… Конфетку — маленькому!» — «Слушай, Лео, — говорю ему, — а не рановато ты того… в маршалы?» Опять вспыхнул, медленно, с расстановкой, иронизируя (да ты знаешь, как это у него получается), сказал: «Докладываю вам, товарищ секретарь, что сентенции мне противопоказаны». — И быстро ушел. Ну и с тех пор… Словом, пошло все через пень колоду. Лео мой, смотрю, вроде тот, но все-таки и не тот. При встречах спрашиваю у командира роты, капитана Курочкина, как, мол, там у вас Рокотов. Капитан цедит с недосказочкой: «Ничего, тянет». А однажды, подумав, говорит (в ротной канцелярии дело было): «Да я к нему все присматриваюсь. Что-то того… Подзатуманилось в человеке». — «Головокружение от успехов?» — «Э, нет, — решительно не согласился капитан. — Успехи-то были, а теперь тают. И с коллективом он лоб в лоб». И вдруг Курочкин предложил: «А не поговорить ли нам с ним? Тем более что Рокотов так легок на помине: вон он идет к штабу», — показал капитан в окно. Рокотов вошел такой же хмурый, каким был все последнее время. По-уставному обратился, получив разрешение, сел. Но, почувствовав, о чем пойдет речь, вспыхнул, заторопился с оправданиями: «Ну вот, был вроде хорош, а теперь испортился». — «Малость есть», — сказал капитан. «Считайте, как хотите…» И все в том же духе в течение целого часа. По лицу его бродили розовые пятна, в глазах метался беспокойный и злой огонек. Так и ушел он, ни с чем не согласившись, уверенный в своей правоте. И когда дверь за ним закрылась, командир роты спрашивает у меня: «Ну а теперь скажи мне, комсомольский бог, что я должен написать о нем вот на этой бумаге?» — Капитан вынул из стола бланк аттестации на присвоение очередного воинского звания. «Это, — говорю, — уже вам решать». — «Так вот я и решил: пока не ходатайствовать».

…Мы закурили еще по одной папиросе. Я задумался над тем, что рассказал Алексей.

В каждой черточке я узнавал Рокотова, того самого Лео, красивого и дельного курсанта, эрудированного, остроумного. Но тогда мы были так слепы и так по-товарищески нечутки к нему.

И еще я думал, глядя на Алексея: «Ну а Лена? Что же ты, упрямец, о ней не скажешь ни слова? Я ведь помню, как ты мучился, как краснел при встречах с ней, как неумело отбивался от наших шуток и этим разоблачал себя… Ну так хоть одно слово о Лене, дружище. А?»

Алексей не мог прочесть моих мыслей и довершал рассказ. О том, как ушел вверх по инстанциям пакет с аттестациями, как взамен его прибыл в часть другой пакет — с приказом, как Рокотов, поздравив его, Алексея Романова, с «третьей каплей», ушел вечером из части, а ночью дежурному по полку позвонили из комендатуры: задержан лейтенант Рокотов… пьяный…

— Заливал обиду, — подытоживает с горькой усмешкой Романов и умолкает. И долго-долго смотрит не мигая куда-то-за речку и за маревое поле. Смотрит со злостью и с той же затаенной, глубоко спрятанной грустью, которую не сразу и разглядишь. А затем порывисто встает, одергивает гимнастерку:

— Пошли…

Остальное Алексей договаривал уже на ходу.

— Вынесли ему на первый раз общественное порицание. Само собой, по комсомольской линии всыпали.

У Алексея был тяжелый чемодан, он часто менял руку и поэтому рассказывал с паузами.

— Позавчера Рокотов провожал меня. Я попрощался с ним в полку, а на вокзале вижу — идет. И сразу: «Что ж, Лешка, мы теперь и не друзья?» — «А это, — говорю, — зависит от письма, которое я получу ровно через три месяца». — «От какого письма?» — спрашивает. «От твоего, — говорю. — Вернее, от его содержания. Если я увижу, что у тебя вот в этой представительной коробке (тут я стукнул его по красивому лбу) обозначилась наконец отсутствующая извилина, тогда…»

Алексей меняет руку, и я вижу, что он уже улыбается.

— Рокотов спрашивает: «А почему именно через три месяца?» — «Такой, — отвечаю, — тебе карантинный срок. На предмет избавления от инфекции». Он улыбнулся, послал меня к черту и подтолкнул в вагон, потому что в эту минуту тронулся поезд. И знаешь, — Алексей останавливается, вытирает со лба пот, глаза его сияют, — именно потому, что он чертыхнулся, а не фыркнул, как это бывало раньше, я верю: появится нужная извилина. А ты как думаешь?

Леша с надеждой, как мне показалось, смотрел на меня. Взгляд его и все курносое, разгоряченное лицо будто упрашивало согласиться. Но я поосторожничал. Сказал, что письмо, мол, покажет. И еще что-то говорил в том же духе, а сам думал уже не о Рокотове, а о Леночке, о ее, как мне казалось, странном выборе. О том, какой слепой бывает любовь и какой странной — доброта.

***

Письмо от Рокотова пришло не через три месяца, — намного раньше. Мы уже обжились на новом месте, а с наступлением лета выехали в лагеря. Началась страдная пора.

Моя рота только что с ходу форсировала Тихоню (странное оказалось название у знакомой нам с Романовым реки), был дан отбой, и, искупавшись, солдаты отдыхали. Я тоже прилег на пахнувшую влагой и землей траву, отдаваясь блаженному ощущению покоя. И тут ко мне подошел Алексей, теперь уже — наш замполит. Прилег рядом и внешне недовольным голосом, в котором я не мог не уловить ликования, сказал:

— Ослушался, непутяга, приказа. Посмотри, — и протянул письмо.

Рокотов каллиграфически четким почерком писал: «Извини, Лешка, но настоящим письмом я подаю тебе рапорт с просьбой о досрочном переводе из карантина в строй. Тяжко и стыдно до сих пор. И гадостно донельзя. Сам себе противен…»

Сияющий, с обветренными щеками и обгорелым от солнца носом Алексей неотрывно (я это чувствовал) следил за мной и всем своим видом как бы говорил: «Ну что, Фома неверующий? Все-таки я прав оказался?!»

Я дочитал страничку, и тут Алексей, как-то вмиг потухнув, сказал, потянувшись за письмом:

— Дальше неинтересно.

Но листок был уже перевернут, и я прочитал: «Спасибо за письмо Лене. Она послушалась тебя — приехала. На следующий день после твоего отъезда я встречал ее. И только теперь понял, как незаменимо она нужна была мне в те по-дурацки горькие для меня дни. Ты понимал это, а я нет. Значит, был я и по отношению к ней неправ. Все выжидал, а чего — сам не знаю. Словом, мы расписались с ней, и вы с Ленькой можете нас поздравить».

Алексей рассеянно и невидяще смотрел за речку. И я не мог понять, что пытался он разглядеть там, в знойном и терпком воздухе. И что стояло в ту минуту перед его задумчивым взглядом.

Я протянул ему письмо, он взял его, стал медленно складывать. И будто очнулся. На лице снова появилась улыбка, в глазах таяла, уходя куда-то в глубину, невысказанная грусть.

Алексей быстро отвернулся от меня, торопливо встал и крупно зашагал к соседней роте…

 

Первопуток

Наш «Утеныш» — так прозвали мы с чьего-то легкого слова свой маленький и уже не новый пассажирский катерок — курсировал между Энском и большим, прямо на глазах поднявшимся в тридцати — сорока километрах от города рабочим поселком. Там же стояла и какая-то воинская часть.

«Утеныш» рано выходил в первый рейс, «в обгон солнышку спешил», как любил говорить мой совсем еще безусый, но охочий до слова помощник Виктор, стажер из речного техникума. Солнце еще только лизнет красным языком небо над лесом — лес же у нас по обе стороны реки, — а мы уже, глядишь, на полпути к поселку.

Вольготно бывает в такую рань на реке. Она как-то по-первозданному свежа и лучиста. На палубе, на скамейках, на спасательных кругах — всюду крупным потом — роса. И кажется, от нее зябко. Но это не от нее. Это от воды в порассветье тянет таким приятным охмеляющим холодком. И, как бы нежась в нем, кокетливо красуется перед глазами взбухшая в весеннем разливе речка. Легкий ветерок слегка рябит ее, будто причесывая, и, шевеля летучие гребешки, купается в них.

Это впереди катера. А позади него, за кормой, речка уже иная. Растревоженная, вспененная винтом вода сердито скручивается, выгибаясь тугими, разбегающимися к берегам валами.

Нет, что ни говорите, а нравится мне наша игривая Быстриха, особенно в такое вот, вешнее, время.

Но сейчас речь не о том. Сейчас я расскажу вам об одном… Как бы это лучше выразиться?.. Словом, об одном что ни на есть весеннем случае…

На «Утеныше» нашем с первого рейса — еще виднелись кое-где последние льдинки — стала появляться девчонка. Молоденькая, лет восемнадцати, не больше. Вся беленькая — и лицом, и бровями, и пышными волнистыми волосами, достигавшими узких и покатых плеч. А глаза у девушки… Ну будто взял искусный мастер родниковую воду и заключил ее в темно-синий хрусталь. Да еще оторочил эту прозрачную синь густыми темными пушинками.

Девушка была подвижна, говорлива, громко смеялась, щедро раздаривая всему окружающему улыбчивые взгляды. И в этих взглядах не было ничего, кроме озорной полудетской радости да еще, может, желания быть замеченной. Того невинного желания, которым грешны, видать, все молодые.

И ее замечали. Мне было видно из моей капитанской рубки, как светлели у пассажиров лица, едва раздавался где-то на трапе Любашин голос. Я уже не говорю о своем стажере, Викторе, который, завидев девушку, на полуслове умолкал, и штурвал ему с этой минуты доверять было, пожалуй, опасно.

Девушку наперебой приглашали на всех скамейках, ребята ей уступали место:

— Садись, Любаша.

— Любушка, к нам!

Она смеялась. Смеялась для всех. Щедро и душевно. Любаше словно не хотелось одному кому-либо отдавать весь струившийся из нее свет, и она, на ходу благодаря, улыбаясь, порхала между рядами. И все сияло в ней, плескалось, бродило…

Так было почти всякий раз. Каждый день, утром и вечером, слышался над Быстрихой Любашин смех.

Но как-то встал ей навстречу, уступая место на скамейке, солдат. Он тоже был нашим постоянным пассажиром, потому как — я это знал — возил из города в воинскую часть почту. На вид вроде не очень уж и приметный, в поношенной шинели, щупловатый в плечах, но как-то разом стихла и на секунду замерла перед ним раскрасневшаяся Любаша. В нежданном замешательстве широко раскрылись ее глаза, встретились с таким же ошеломленным взглядом солдата и отпрянули, метнулись вниз, потупились.

Он взял со скамейки свою ношу, закинул ее на плечо, а Любаша послушно опустилась на предложенное ей место. Солдат до самого поселка стоял рядом, переминаясь с ноги на ногу и время от времени поправляя на плече сумку с почтой.

Они сошли вместе (на трапе он пропустил ее впереди себя), но потом, видел я, разошлись. Солдат стал взбираться по скользкой тропке на кручу — это была ближайшая дорога к воинской части, а девушка пошла вправо, в поселок. Видать, она туда на работу ездила.

Солдат поднимался все выше, а Любаша неторопливо шла устланной досками тропкой. И вдруг — понять не могу, как это они так угадали, — оба разом обернулись и с добрую минуту недвижно стояли, молча глядя друг на друга.

Не знаю, что такого особенного было во всем этом, но Виктор, стажер мой, куда-то непрерывно смотревший из приоткрытой двери рубки, внезапно с силой захлопнул дверцу и, облокотись на штурвал, задумался. И стоял так, пока «Утенышу» не пришла пора вновь отчаливать.

А назавтра Любаша опять взбежала к нам по трапу. И опять посыпались ей навстречу приветствия, приглашения сесть.

Она по-прежнему улыбалась, отвечала с озорной игривостью и смехом, но глаза ее явно искали кого-то. Синий огонек под ресницами беспокойно метался.

Выглянуло солнце. Незаметно соскользнуло с берега на воду, вмиг золотисто окрасило ее, осыпало метущимися бликами. Каждый лучик высекал искорку, и через какое-то мгновение они мириадами плясали вокруг «Утеныша».

Мне показалось, что Любаша была чем-то сродни им, этим пляшущим искоркам.

Не знаю, что случилось минутой позже, только «Утеныш» мой внезапно задурил, пошел зигзагом, и я поспешил взять у Виктора штурвал. И в тот же миг увидел Любашу, а рядом с ней солдата. Они стояли у лееров, спиной к моей рубке, и мне были видны лишь две лежавшие рядом на леерах руки. Широкая — его и маленькая, с розовыми ноготками на тонких пальцах — ее.

Назавтра девушка и солдат опять оказались друг возле друга. И на следующий день. И позднее. И все в той же неподвижной позе. Посмотрю — две руки покорно лежат рядом. Только, как мне казалось, расстояние между ними с каждым днем уменьшалось.

Вот и опять я вижу их. Сегодня руки уже совсем близко одна от другой. Тонкие девичьи пальчики временами вздрагивают, крохотный мизинчик, словно ища чего-то рядом, отделяется от остальных, но тут же, метнувшись назад, замирает.

Мне кажется, что молодые люди молчат. Они неотрывно смотрят вдаль, навстречу им плывет облитая солнцем река. А я не могу оторваться от этих двух рук, от этого потерявшего покой Любашиного мизинчика. Вот он снова вздрогнул и, кажется, слегка коснулся второй руки. И та будто проснулась, от нее тоже отделился и робко пополз по лееру мизинец.

Мне почудилось, что была какая-то вспышка, с искрами и пламенем, когда они встретились. Пальцы вздрогнули, отпрянули друг от друга, на мгновение замерли. Но только на мгновение. Неведомая сила вновь двинула их в мятежный поиск. Когда они опять встретились, его палец остановился и застыл. А розовый ноготок снова затрепетал. Нет, он уже не отпрянул назад, он только порывисто вздрагивал. Незнакомая близость пугала его. Тогда тот, второй, поднялся и ласково, но властно лег на дрожащий мизинчик.

А через минуту вся маленькая девичья рука вдруг пропала под широкой ладонью.

Опрокинутые купались в реке берега, утреннее небо… Все было опрокинуто, и все оставалось на месте.

И до конца рейса руки уже не разлучались.

Не знаю, может, кому-либо рассказ мой покажется смешным и, как это еще говорят… сентиментальным, что ли, но только мне все это видится теперь полным большого и радостного смысла.

И пальцы эти — особенно.

Я говорю «теперь» потому, что тогда, в самом начале, в меня прокрался вдруг этакий черный жучок опасения.

«Присушила парня, озорница, — думал я, прислушиваясь к тяжким вздохам Виктора, который, как я уразумел наконец, был тоже влюблен в нашу пассажирочку. — Так пойдет — не зашло бы далеко…»

И хотя никому не высказал я своего опасения, но появилось оно вдруг и среди пассажиров. Как-то, едва сошли на своей остановке Любаша и солдат, услышал я совсем рядом женский голос:

— Ох и допрыгается девка! Солдаты, они…

— И не говори, — согласился с первым второй голос — Тут до беды, как до воды.

— А мать потом расхлебывай…

Я глянул на говоривших — они, грызя семечки, пристально, с прищуром смотрели на удалявшихся от причала Любашу и солдата.

И мне стало еще тоскливее и боязнее.

Но скоро смог я не только разувериться в своих опасениях, а и устыдиться того, что как-то не совсем по-хорошему думал о солдате. Да и о Любаше тоже.

Произошло все совсем случайно.

Точно по графику причалили мы у поселка. Пассажиров как ветром сдуло. Сошли и Любаша с солдатом — она разнаряженная, светленькая, а он, как всегда, со своей почтовой сумкой.

Я проводил их взглядом и стал сдавать вахту. А потом побрел потихоньку домой. Путь мой тоже лежал через кручу, и я медленно взбирался на нее — не в мои лета с ходу брать такие препятствия. Вдруг до меня отчетливо донесся Любашин голос. Глянул я — в сторонке, у большого, белого как мел валуна, стояли мои знакомые.

Сам того не желая, я услышал их разговор.

— Останься, — мягко и просяще говорила Любаша. — У тебя же еще есть время. А у нас на фабрике вечер сегодня.

Она снизу вверх смотрела на солдата, и я, не видя ее глаз, отчетливо представил себе их лучистую, умоляющую синеву.

— Не могу, Любушка, — послышался голос солдата. Сумка его лежала на камне, и он держал руки девушки в своих. — Почту надо отнести. Ты знаешь, как солдаты писем ждут…

Любаша не ответила.

— Ты не должна сердиться, — с нежностью в голосе сказал солдат.

— Я и не сержусь, что ты! — горячо запротестовала Любаша. — Это же очень хорошо, что ты такой… — Она помолчала, подыскивая слова, потом закончила: — Не о себе только думаешь…

Я поднялся уже на кручу, а они все стояли у камня.

Потом я увидел, как солдат взял с камня сумку, закинул ее за плечо и медленно пошел к тропке. Поднявшись на кручу, он обернулся. Любаша все еще стояла у валуна. Руки их одновременно вскинулись вверх, и они долго махали друг другу.

Майское небо купалось в Быстрихе, кое-где сбегали с кручи вниз к реке шустренькие, местами будто витые — так стремителен был их бег, — говорливые ручейки.

Пофыркивая, «Утеныш» уходил вверх по течению. Ему было и невдомек, что это он свел на большом весеннем пути два красивых человеческих сердца.

А может, и не он. Сердца сами умеют находить друг друга. Ну а весна для них вроде бы как первопуток.

 

Цветы

Я возвращаюсь с дежурства по номеру. Это так говорят в редакциях. Дежурить по номеру — значит выпускать очередной номер газеты.

В ушах еще не умолк стук телетайпов, еще пляшут перед глазами разномастные шрифты и заголовки, больно бьют по памяти тревожные вести: готовятся новые ядерные испытания в Сахаре… Неспокойно в Южном Вьетнаме… Запущен спутник-шпион…

Город узнает об этом лишь утром, а я, дежурный по номеру, уже знаю. Мы помещаем иностранную информацию, как правило, на четвертой полосе, и она, эта полоса, всегда бывает самая тревожная.

Но я думаю сейчас не о четвертой полосе, а о словах главного редактора. Подписывая номер в свет, он сказал:

— О хороших бы людях больше. Выиграл бы номер.

Я понял его. Это он намекает на критические статьи. По недосмотру секретариата их оказалось в номере целых три, в том числе и моя. Про бюрократов.

Понял я и второй намек редактора.

— Вы, кажется, собирались в командировку? — спросил он.

Да, я собирался в командировку. Теперь я знаю, что выеду завтра же. И еще я знаю, что буду искать материал о хороших людях.

Искать? А что, их так мало?

Я начинаю спорить с самим собой. «Не мало, но все же… А потом ведь надо что-то необычное».

В метро у входа на эскалатор меня поймала ребристая ступенька, понесла вниз. Навстречу поплыли незнакомые лица. Все хорошие.

Все ли?

Опять начинаю спорить с самим собой. И тут раздаются вдруг быстрые цокающие шаги. Сначала они надо мной, потом рядом. Наконец вижу: это почти бежит по эскалатору солдат. Он с цветами. Спешит. Наверное, кончается увольнительная.

Солдат зря спешил. Поезда еще не было. А когда поезд подошел, мы вместе вошли в вагон.

Цветы у солдата — пионы и лилии, наполовину в газете.

Странно: с цветами — в часть? Или просто какая-то гордячка не приняла подношение? Но в таком случае цветы бросают и топчут. Или отдают (в кино, например) случайно появляющейся старушке. А он, этот обветренный, остроскулый солдат, значит, пожадничал: не бросил цветы и не отдал старушке.

Мы сидим рядом, и я (шутя, конечно) решаюсь спросить, кивая на цветы:

— Видно, не приняла?

— Что? — переспрашивает он. И вдруг понял. Заулыбался. Потупился. — Нет, тут другое дело.

— Тайна сердца?

— Да нет.

— Просто любите цветы?

— Люблю, но тут другое… Понимаете… Словом, к одному нашему солдату завтра невеста приезжает. Рано утром. А где он возьмет цветов?

— Значит, он попросил вас…

— Да нет, он не знает.

— Ага, сюрприз.

— Да нет. Просто я шел мимо цветочного киоска, и меня будто в голову что — стук. Думаю, с чем же он ее встретит?.. Теперь бы вот на электричку не опоздать. — Солдат в который раз посмотрел на часы.

— А что, увольнительная кончается?

— Да нет, у меня суточная. Завтра ведь выходной. Но цветы-то надо отвезти?

На разгоряченном лице, под звездатой фуражкой сияют почти детские серые глаза. На щеках местами шелушится кожа. Мундир отглажен, подворотничок — снег, узковатая грудь еще без наград. Один комсомольский значок…

И я почему-то подумал вдруг: а хорошо бы на том месте крупным планом вот это лицо. И цветы… На том месте, где говорится про бюрократов. В газете то есть.

— Может, вы дадите мне свой адрес? — спрашиваю у солдата.

— Пожалуйста, — говорит. — Войсковая часть…

И назвал номер. Я, кстати говоря, бывал уже там.

— А фамилия ваша? — спросил я.

— Рядовой Громов, — представился он, считая, что только так и надо отвечать офицеру.

Он уехал с последней электричкой, а я приехал в часть с первой. Утречком. По литеру, который тоже назвал мне Громов, я узнал у дежурного, что это шестая рота. Поднялся на второй этаж. Открыл дверь. И сразу же увидел цветы. Ими была уставлена вся тумбочка дневального. Из-за них едва виднелся невысокий пухлощекий солдат.

Цветы стояли в котелке и в двух флягах, наполненных водой. Пионы и лилии я сразу узнал. Но откуда взялись еще гладиолусы, гвоздика, горошек и алые, цвета закатного неба, розы?

— Эти вот Громов принес, а эти — Сапожников и Черемных, — сказал дневальный.

— Сапожников и Черемных тоже были в увольнении?

— Так точно. Они как сговорились. А Соломин еще ничего и не знает.

Дневальный тихонько засмеялся, отчего его щеки стали похожи на небольшие шары, и посмотрел на часы. До подъема оставалось двадцать минут.

Я догадался, что Соломин — это солдат, к которому ехала невеста…

Цветы были по-рассветному заспаны и, казалось, тоже отдыхали. Казалось, едва прозвучит слово «подъем», они, как солдаты, проснутся, неповторимые в своей тонкой живой красоте, которая, видно, сродни красе человеческой.

И я уже почему-то не заспорил с самим собой. Я только опять подумал: да, если бы в номере, по которому я дежурил, рассказывалось об этих вот солдатах, его четвертая полоса не казалась бы очень тревожной…

 

Постскриптум

Рассказ в письмах

Письмо первое

Здравствуй, Вера! Отвечаю на твое письмо и на твои вопросы об Игоре. Ты его любишь, я знаю. Но раз ты спрашиваешь о нем, я должен или отмолчаться или написать всю правду. Я выбираю второе, потому что молчать просто не могу.

Только сразу предупреждаю тебя: правда, о которой я собираюсь говорить, очень горькая. Как полынь. Или нет — еще горше. Мне кажется, что лучше целый год пить ежедневно по кружке полыни, чем один раз в жизни проглотить такую пилюлю. Словом, Игорь сбежал.

Сначала мы все думали, что случилась какая-то беда. Искали его в степи, обшарили каждую скирду, каждую ямку. А потом видим, летит к нам прямо по стерне на велосипеде Витька Заяц и кричит:

— Не старайтесь, ребята, он просто дал тёку! Дать тёку на Витькином наречии — значит удрать. Мы гурьбой к нему.

— Откуда знаешь? — спрашиваем.

— Так он же целую буханку хлеба с собой прихватил. Ту, что нам вчера с база привезли.

Чудаки мы, не догадались сразу провизию проверить. И потеряли на этом часа три драгоценного времени.

Понимаешь, Вера, в это утро как раз пошел дождь. А у нас зерно на току, правда, под соломой. Но разве это защита для хлеба?

Между прочим зерно чудесное. Кристаллы просто. Знаешь, такого лунного цвета. Будто каждое зернышко чьи-то мастерские руки вытачивали и шлифовали. Глянула бы ты только!

Кстати, из такого зерна (у нас тут и мельница неподалеку) была выпечена и та буханка, которую прихватил с собой Игорь. Когда мы внесли ее, еще теплую, к себе, так по всему общежитию сразу аромат пошел до головокружения.

Да ты сама знаешь, как бывает в доме от свежевыпеченного хлеба.

Ну а сегодня у нас в общежитии совсем другой «аромат» царит. Ходим все злые, друг другу в глаза не то боимся, не то стесняемся глядеть. Вот уже неделя, как стоит, точно хворая, под навесом машина Игоря. Шофер он, надо сказать, фартовый, ни одному из нас с ним не потягаться. И сколько он уже смог бы вывезти хлеба! А тут, что греха таить, без порчи не обходится: подгнивают кое-где вороха, внутри же от влаги и тепла прорастает зерно.

Мы сейчас работаем и ночью. Это Витька Заяц предложил. Колготной такой хлопец. Но молодец! А хлеборобство любит — фанатик. В тот день — в день бегства Игоря — он говорил:

— Братцы, в наших рядах образовалась дезертирская брешь: за нее и мы все в ответе. С нами ведь прилетела сюда перелетная птичка. Так вот: заштопать надо брешь-то. У ночки каждый по лоскутку урвет — и порядок.

Конечно, мы все согласились.

Но я, кажется, отклонился. Ты ведь спрашиваешь об Игоре. Что я могу сказать? Вот есть у нас Семен Дятлов. Мы его зовем Дятлик — за маленький рост и остренький, книзу, как бы птичий нос. Я, помнится, рассказывал тебе о нем, когда приезжал в краткосрочный. Ну, тот, что близнецов вынес из огня во время пожара. Ты еще тогда спросила у меня: «А ты бросился бы в огонь?» А я растерялся и не нашелся, что ответить.

Так этот Семен Дятлов вчера ухитрился сделать восемнадцать рейсов вместо пятнадцати плановых. А знаешь, что это такое по нашим тут дорогам?! Разбиты они, да еще дождиком посыпало, как на раны солью. Одним словом, развезло. Другой раз еще затемно сядешь в какую-либо колдобину, а только засветло выползешь.

Это у нас, у шоферов, называется «позагорать». Семен же ухитрился обходиться без «загара». Сейчас, когда я пишу, он спит. Крепко спит, что богатырь. Я как портрет тебе с него рисую. Он от меня через одну койку — через Игореву. Она пока пустует. Я предложил Семену перебраться поближе ко мне, но он отказался. Не хочу, говорит, на его место ложиться.

Так вот, одна рука у Дятлика закинута за голову, а вторая, правая, на одеяле. В запястье она вся мутно-оранжевая — пожар след оставил. И на щеке тоже следы ожогов. Эти почему-то сейчас синие. Может, оттого, что в тени. (Я самодельный абажур на лампу сделал, чтобы ему на лицо свет не падал.)

Ровно через час я должен его разбудить. А лег он… Сейчас скажу тебе точно… Да, два с половиной часа назад. Ровно в четыре утра он сядет за баранку. Перед этим скажет обязательно:

— Плесни-ка малость, Сережа.

Это значит, что я должен вылить на его неширокую, но крепкую спину ведро холодной воды. Мы все поеживаемся, а он только смачно так крякнет и обязательно процитирует что-либо на тему о здоровье, вроде:

Если хочешь быть здоров, Постарайся Позабыть про докторов…

Последнее время, между прочим, эту привычку у Дятлика Витька Заяц перенимает. Он в отличие от Семена очень длинный и худой. И мы все смеемся, что на его спине хорошо бы золотой песок промывать: между ребер и вдоль позвоночника так бы и откладывались золотые крупинки.

Словом, Вера, живем мы весело и не унываем. А иначе, где ж тогда и силушку свою испробовать, на каком наждачке житейском характер проверить?

Ну а вы там как? Заречное наше, поди, все в багрянце. Я люблю, когда над родным селом эта медь осенняя нависает. Жаль, посмотреть сей год не удастся. Недосуг. Но ничего, вот спадет горячка наша, на недельку загляну домой. Как раз, видать, к первым инеям поспею. Думаю стариков своих сюда забрать — больно уж широкое тут раздолье.

А пока желаю тебе всего хорошего.

Сергей Полозов.

Письмо второе

Вера, еще раз здравствуй!

Вчера письмо отослать не успел — срочно надо было ехать в Крутую балку Антона Синеву выручать. А сейчас вот вспомнил, что об Игоре я так тебе ничего и не написал. Что ж, придется восполнять пробел. Только я не стану уж вскрывать конверт, лучше отправлю тебе сразу два письма. А отвезет их на базу, откуда у нас почту забирают, Антон. Я объявил ему такое наказание за слишком долгое «загорание» в балке.

Впрочем, наказания, кажется, не получилось, потому как слишком уж охотно принял Антон кару. Только лукаво усмехнулся. Я догадываюсь, конечно, в чем дело. У него у самого небось накопилось с полдюжины посланий. По преимуществу, разумеется, сердечного характера. И непременно в стихах. Я тебе из части еще писал, кажется, что Антон Синева — наш поэт. Ни один концерт художественной самодеятельности не обходился без него. Витька Заяц (он обычно ведущим был) нараспев и торжественно так объявлял:

— Антон Синева! Стихи собственного сочинения.

И Антон, раскрасневшийся, чернобровый, на щеках и на подбородке — ямочки, не торопясь выходил из-за кулис. И знаешь, своими стихами он побивал даже самых голосистых наших теноров. Я говорю «побивал» потому, что все девичьи аплодисменты (а на наших концертах нередко бывали девушки) доставались ему. Немного завистливый в этой области Витька Заяц досадливо выговаривал Антону:

— Пощадил бы гостей: ведь с мозолями на ладонях уходят.

Антон вырастал до потолка и еще отчаяннее падал в объятия музы.

Здесь он тоже не расстается с ней. Случается, даже ночью встанет, зажжет лампу, пододвинет поближе стул, на котором по армейской привычке укладывает всю свою амуницию, вытащит из кармана гимнастерки блокнот, карандаш — и ну строчить.

Вчера он нам читал свои стихи, которые написал уже здесь, на целине. Между прочим почти все про любовь и про какую-то недотрогу. И я почему-то подумал, что допеваются уже самые последние куплеты в холостяцкой песне Антона. Видать, быть скоро среди нас какой-то воспетой в стихах недотроге. Вырвет злодейка-любовь из нашей железной шеренги еще одну свою жертву, а там…

А там и наш черед наступит, чего доброго.

Ох, кажется, я слишком расписался. Прости меня, Вера, но такой уж чудный парень этот Антон, не устоял я перед соблазном написать тебе и о нем несколько строчек.

А вот и он сам. Как говорится, легок на помине. Идет от машины к окну, у которого я пишу. Что-то кричит. Ага, требует письма. Едет, значит, на центральную усадьбу.

Ну что ж, тогда кончаю. Жму твою руку. Хотя постой, об Игоре-то я опять не написал. Впрочем, сейчас уже не успеть: Антон протягивает в форточку руку. Придется писать третье письмо.

Будь здорова, Вера.

Сергей.

Письмо третье

Знаешь, Вера, я как в воду глядел, когда писал тебе о холостяцкой песне Антона. Кончилась она. Стихи сделали свое дело. Недотрога сдалась на милость победителя. Вчера он привез ее со станции. Она, правда, маленькая, выпрыгнула из кабины — чуть выше колеса, но собой хороша. Большущие серые глаза, под стать им ресницы. Поднимет их — и кажется, что ветерком на тебя пахнуло. И еще тугие две косы, а над бровями легкие, вьющиеся прядки…

Нет, видно, все-таки я не за свое дело взялся. Мне ли, не поэту, описать такую девушку?..

Словом, вкус у Антона что надо. Мы только затылки чесали. И кто мог сказать, о чем каждый в эту минуту думал? Знаю лишь, что Витька Заяц весь вечер писал что-то, пристроившись у тумбочки. Чует моя душа — быть нам скоро с Дятликом в одиночестве.

Хотя кто знает. Может, и Семен взял уже тот же прицел. Дело это такое — сердцу не прикажешь.

Но не буду об этом. Что тут гадать, все само собой сделается.

А недотрога — зовут ее Асей — славная девушка. И очень боевая, сразу всех нас под свою опеку взяла. Сегодня в общежитии милый такой командирский голос раздавался. Сейчас жилище наше не узнать: блестит все.

Мы, разумеется, очень довольны, хотя все, за исключением Дятлика, успели заработать у сероглазого командира по наряду вне очереди. Я и Витька — за неповоротливость, а Антон — за пререкания.

Однако я опять, кажется, увлекся и забыл о твоей просьбе. Ты, наверное, скажешь: ну и хорош этот Сергей, в третьем письме обещает ответить на вопрос, а пишет все о другом. Вернее, о других. Каюсь, Вера. Только дело тут не в забывчивости. Я нарочно написал тебе о наших ребятах и об Асе. Поставь теперь рядом с ними Игоря, и ты поймешь все без моих описаний. Могу только добавить, что сбежал он ночью, тайком. Вернулся из позднего рейса, мы все спали, он и собрал монатки. Буханку он взял из Витькиной тумбочки (Заяц у нас как бы нештатный начпрод).

Вот, пожалуй, и все, что я мог ответить на твои вопросы.

Еще раз жму твою руку.

Очень уважающий тебя Сергей Полозов.

P. S. Нет, про буханку-то он не забыл. Понимал, что без хлеба не обойтись. Э, да что говорить…

 

Пуговица

Взвод идет, затаптывая шестью десятками ног оставшиеся после дождя оспинки на песке. Оспинок много, вся линейка стала конопатой от них и потемнела. Лишь кое-где поблескивают, отражая куски закатного неба, небольшие лужицы, да там, где удалось сквозь деревья пробиться низко осевшему солнцу, легли поперек линейки золотыми шпалами его лучи. Взвод идет, как по шпалам.

Рядовой Григорий Бабенко невесело, из-под нахмуренных бровей смотрит через плечи впереди идущих — вдоль просеки. Смотрит, но, кажется, ничего не видит: мысли заняла жгучая и болезненная обида.

Он идет четвертым в первой шеренге, в затылок своему обидчику ефрейтору Шарипову. Плечи у Гамзата немного покаты, но он крепок и строен. С головы до ног глянешь на него — ладно сбит солдат. Что смуглый, стриженный под бокс затылок, что узкая и гибкая талия, что тугие икры, точно вбитые в кирзовые обручи голенищ, — всем вышел Гамзат Шарипов. И все это видно Григорию, давно знакомо до мелочей.

Только сейчас видит он не загорелый и крутоватый затылок Гамзата, а его лицо. Видит таким, каким оно было час назад, когда Гамзат выступал на комсомольском собрании. Смуглые широкие скулы чуть порозовели, в темных и обычно спокойных глазах прибавилось блеска. Так всегда бывало, когда Гамзат сердился. И когда он сердился, сильнее проявлялся его татарский акцент.

— Па-ачиму товарищ Бабенко тянет нас позади? Па-чиму забрал слово — не удержал его?

Голос Гамзата до сих пор звучит в ушах Григория, и он, Григорий, мысленно возражает, злится. «Почему, почему… Раскричался. А еще другом называется. Выслуживается, что ли?»

Обида становится все острее, и каждое слово Гамзата отдается сейчас еще больней, чем на собрании. «Нечестно, не по-комсомольски…» Да как он смеет так говорить! Ну не сдержал слово, провалил стрельбы — так что, теперь публично разносить? Упрекать в нечестности? И потом — разве не с каждым может оплошность выйти?.. Да вон у самого-то… пуговица на чехле лопаты…»

Григорий не верит своим глазам. Как на нежданную счастливую находку, смотрит он на полузастегнутую пуговицу. Лопата в такт шагу колышется на Гамзатовой ремне, и кажется, пуговица вот-вот выскочит из узенькой кожаной петли.

Григорию почему-то хочется, чтобы она выскочила побыстрее. Воображение его как-то невольно начинает рисовать картину: пуговица выскальзывает из петли, крышка чехла открывается, лопата выпадает, и вот уже сержант отчитывает Шарипова перед строем за ротозейство. Сержант обязательно говорит ему: «Вы понимаете, что своим поступком тянете весь взвод назад?»

Нет, это не сержант говорит, это он, Григорий, на перерыве как бы невзначай спрашивает: «Так кто это тянет нас назад?» Гамзат, конечно, сразу поймет намек…

Гамзат — продолжает рисоваться Григорию картина — стоит перед командиром красный и растерянный. А потом, повернувшись, отправляется искать лопату. Но тут он, Григорий, догоняет его и великодушно говорит: «Вот она, лопата. Бери. Я не такой…»

Пуговица все не выскальзывает из петли, но Григорий не сводит с нее глаз, она будто заворожила его. «А что, если чуть-чуть тронуть ее пальцем? — мелькает неожиданно в голове. У Григория в нетерпении чешется рука. — Да посмотреть бы потом на его физиономию…»

Размечтавшись, Григорий видит только полузастегнутую пуговицу и не замечает давно уже постреливающих в его сторону серых, чуть навыкате глаз ефрейтора Чубина. Тот идет рядом с Бабенко, узкоплечий и худощавый, с веснушками по переносью. Скатка делает его осанистее, скрадывая узость плеч, но сапоги все же выдают «малую кость»: самые узкие, какие только можно было подобрать, голенища излишне свободны на ногах, «гуляют» вокруг икр.

Линейка кончилась, строй повела полевая дорога. Лагерь, если оглянуться, утонул в лесу и затянулся первой сумеречью. Только вершины сосен над ним еще золотились, словно подсвеченные снизу.

Теперь уже недалеко то место, где взвод, перекурив, получит задачу и где начнутся ночные занятия. Еще двадцать — тридцать минут ходьбы.

Чубин снова скашивает глаза. Что такое? Как магнитом притянуло глаза Григория к лопате Гамзата. И в глазах уже не хмурость, а какой-то выжидательно затаившийся огонек. «Ах, вот в чем дело». Теперь и Чубин заметил полувыскользнувшую из петельки пуговицу. Еще один взгляд на Бабенко, один — на лопату Шарипова… Понимающая и хитроватая улыбка тронула обветренные губы ефрейтора.

…На перекур расположились в небольшой лощине. Как всегда, уже, кажется, по привычке, присели полукольцом вокруг Чубина. Он взводный балагур и презабавный рассказчик.

— Что приготовил нам уважаемый сочинитель на сегодня? — этот вопрос всегда задавал маленький, подвижной и говорливый Коля Колков. Обняв руками колени, он сел ближе всех к Чубину, готовый слушать.

Чубин, собираясь с мыслями, переспросил:

— Что приготовил? — Он оглядел всех и увидел Бабенко позади Гамзата. И то ли ему показалось, то ли… Нет, в самом деле рука Григория потянулась к чехлу Шарипова. Вот быстро отпрянула…

— А если я не сочинять, а спрашивать буду? — сделав вид, что ничего не заметил, продолжал Чубин. — Вот, например: что такое обида?

— Как это? — послышалось сразу несколько удивленных голосов.

— Да так. Обиделись вы, скажем, на своего друга. Или просто сослуживца. Может, он в чем-то оплошал, может… — Чубин сделал паузу, — покритиковал вас. Как поступите? — Чубин увидел, как, подняв голову, насторожился Григорий. — Ну вот хотя бы ты, Колков?

— Как поступлю? — вскинул на Чубина льняные брови Колков. — Ну, поговорю с ним, выясню…

— А навредить бы ты из чувства обиды мог? — уже напрямик спросил Чубин и снова мельком глянул на Григория. Тот по-прежнему настороженно слушал.

— Как это — навредить?

— Ну, допустим, ножку в чем-то подставить, подвох какой-либо устроить. А потом позлорадствовать…

— Это было бы не по-дружески, — сказал кто-то за спиной у Колкова. Ему отозвалось сразу несколько голосов:

— И подло.

— Конечно.

— Вот именно.

Потом еще одни голос спросил:

— А к чему это ты, Чубии?

— Да просто так. Мы ведь никогда на эту тему не говорили. А разве не бывает у нас обид?

— Хитер ты, — шутливо грозя Чубину пальцем, сказал Коля Колков. — Видно, заприметил что-то.

И в это самое время увидел Чубин, как снова потянулся Григорий к лопате Гамзата Шарипова.

А через минуту раздалась команда строиться. Командир взвода, светя фонариком, стал проверять подгонку снаряжения. Когда круглый снопик света, скользнув по скатке Гамзата, остановился на его лопате, Чубин увидел, что чехол застегнут.

А снопик, точно обрадовавшись, перескочил на спину соседа.

 

Живая душа

Дороге не было конца. Впрочем, какая это дорога. Каша в горчичном соусе. Проезжую часть так разбило и расквасило, что иглой не нащупать сухого места. Да и по обочинам расплескало жидкую, как подогретый холодец, грязь — идешь по ней, словно по самой черной неизвестности. Может, достанет тебе только до щиколотки, а может, так сиганешь, что перельется через голенище и неприятно лизнет мокрым холодом икру. Эх, дороги…

Лейтенант Василий Шелест, от природы неугомонный и веселый, подтрунивает над собой. «Шагай, шагай, веселый следопыт. Вот только выйдешь ли ты к заветной дорожной развилке, как это было подсказано тебе на станции? Выйдешь? Ну, ну, посмотрим».

Он шагал напрямик. Шагал тем расторопно широким шагом, какой вырабатывается, видно, только у курсантов военных училищ. И если в самом начале пути, чуть отойдя от станции, Шелест еще пытался беречь глянцевый блеск своих новеньких «выпускных» сапог, то теперь он махнул на них рукой: «По прибытии наведем глянцы».

Прибытие состоялось вечером. У дорожной развилки, где лейтенанту пришлось поджидать счастливой оказии, его принял в крытый кузов залепленный грязью военный грузовик. После получасовой тряской (будто попал ты в веялку) дороги он спрыгнул у зеленой будки КПП. Грузовик проследовал в распахнувшиеся перед ним ворота.

Короткий разговор по телефону с дежурным — и вот уже крепкого склада, большеголовый и высокий солдат повел Шелеста в гостиницу. Они шли рядом, и лейтенанту виден был грубоватый профиль провожатого, его нависший над глазами с пучком черной брови лоб, костистый нос, смуглая обветренная щека.

Солдат шел молча. А Шелест не мог молчать. Неведомо откуда подкравшееся волнение взбудоражило в нем, кажется, каждую жилку. Так, видимо, бывает с любым новичком, прибывшим к первому месту службы.

Чтобы хоть немного унять-волнение, Василий решил завязать разговор.

— У вас тут, выходит, и своя гостиница есть? — он дружелюбно посмотрел на солдата. Но тот даже не повернул головы. Вынув из кармана руку, он стал что-то подбрасывать и ловить. Шелест рассмотрел — это был спичечный коробок. И еще увидел Василий лукавую усмешку на тонких, иронического склада губах своего проводника.

Солдат тем временем заговорил.

— Есть гостиница. Сейчас увидите. — Он сделал недвусмысленное ударение на слове «гостиница».

Будто не расслышав иронии, Василий продолжал спрашивать:

— А еще что хорошее есть?

Солдат снова улыбнулся.

— Есть и овощ в огороде — хрен да луковица, есть и медная посуда — крест да пуговица.

— Ого, — засмеялся Шелест, — да вам, видать, палец в рот по клади. Критичный парень, острый.

— Поживете в этой скучище, товарищ лейтенант, тоже заостритесь.

— Выходит, скучно у вас?

— Скучно.

— Что так?

— До города далеко, в деревню пойдешь — самоволкой считается. В клубе старые фильмы крутят — от них уже в глазах рябит.

— Что ж вы сами ничего не придумаете?

Солдат, подбросив коробок еще раз, спрятал его в карман.

— Кто это — сами?

— Ну, комсомольцы, молодежь. Самодеятельность бы организовали. Экскурсию.

— Эх, товарищ лейтенант, комсомольцы наши если что и делают, так это на собраниях штаны протирают. Одни говорят, другие подремывают. Словом, сами увидите. А сейчас — вот гостиница.

Он показал на приютившийся по-бедняцки в самом отдаленном уголке городка маленький, в два оконца, приземистый домик.

— Вход с той стороны. Кланяйтесь дверям, а то ушибетесь. Там вас солдат по прозванию Алеша Коротыш встретит.

Обижаться ему за столь фамильярную речь на солдата или промолчать? Василий выбрал второе и, отпустив провожатого, шагнул к домику. В передних окнах почему-то не было света, но со стороны входа, рядом с дверями, одно светилось. Шелест глянул в него и замер: у открытой печки, в которой вовсю полыхали дрова, сидел на табуретке солдат и виртуозно играл на балалайке. Лейтенант даже не понял сначала, что он делает с бедным инструментом. Балалайка то покорно лежала у него на коленях, то вдруг взлетала в воздух, скрывалась за спиной музыканта, не переставая в то же время издавать звуки, то снова замирала под лихорадочной рукой солдата. И так старательно, так звонко и чисто выпевали струны простенькую мелодию «Светит месяц», что Василию показалась она совсем новой, только что услышанной. Сам заядлый музыкант, он впервые за все время, проведенное в пути, пожалел, что не взял с собой баяна.

Солдат, будто почувствовав, что его кто-то слушает, неожиданно оборвал игру. Василий толкнул дверь и, наклонившись, шагнул через порог.

***

Спустя несколько дней в отдельном батальоне, куда Шелест был рекомендован секретарем комитета комсомола, состоялось отчетно-выборное комсомольское собрание. Василий в первую же минуту вспомнил слова провожавшего его в гостиницу солдата о том, что тут на комсомольских собраниях «одни говорят, другие подремывают». Да и на перерывах, оказывается, не лучше. Вон как невесело встали, пошли, растекаются по всему клубу.

Какая-то струнка не выдержала у Василия, он встал, ушел за кулисы — искать начальника клуба. А через минуту, взорвав тишину, в фойе заиграл баян. Люди вздрогнули, заулыбались и потекли отовсюду на торопливый переливчатый голос. А баян будто только набирал пары, живые и разливистые переборы его с неторопливо-гортанным придыханием басов звали все властнее и ласковее.

Играл лейтенант Шелест. Белобрысый, с развалившейся надвое светлой шевелюрой, он широко улыбался и задорно выкрикивал:

— Песенники налево, плясуны направо. Кто горазд трепака?

Кончилось минутное замешательство, прекратились переглядывания, и вот уже в кругу первый «танцепроходчик» — коренастый, с короткой прической кругляш. Плавно пошел солдат, с раздумьем, с кокетством, этакой павой, потом, словно передумав, наклонился и рассыпал замысловатую дробь ладоней по голенищам, бедрам, плечам. Шелест от удивления даже головой качнул: «Лешка Коротыш и тут мастак. Ай да Лешка».

А кругом шумели:

— Поддай, Гапонов.

— Ходит хата, ходит печь…

— Коля, а ты что скромничаешь?..

Подошел комбат, слегка лысеющий, но еще моложавый, подтянутый подполковник Ремнев. Одобрительно кивнул Шелесту и, улыбаясь, загляделся на плясунов. Потом поискал кого-то глазами — нашел: по ту сторону круга стояли замполит батальона майор Шикин и секретарь парткома капитан Козырев. Переглянулись. «Нравится?» — спросили из-под густых, сросшихся на переносице бровей глаза Шикина. «Хороший парень», — взглядом же ответил капитан. Глаза Ремнева неопределенно сузились, брови вскинулись и опустились: мол, поживем — увидим.

А в кругу уже лихо отплясывали четверо. Пол слегка прогибался и поскрипывал. Шелест по-прежнему широко улыбался, пальцы его проворно и знающе плели музыкальные узоры. Увидев напротив себя подполковника Ремнева, Василий озорно показал на него взглядом одному из плясунов, и тот, широко и плавно пройдясь по кругу, вдруг лихо ударил перед комбатом вприсядку. Ремнев растерянно и виновато улыбнулся, точно прося пощады, но фойе безжалостно наполнилось аплодисментами, а почти у самых ног подполковника, вызывая на танец, били дробь уже все четыре плясуна.

Комбат глянул на Шикина и Козырева — те тоже, смеясь, аплодировали. Махнув с шутливой безнадежностью рукой, машинально поправив китель, Ремнев пошел в круг…

Потом все вместе пели. И удивлялись — каждый про себя: как хорошо получается. Но друг другу ничего не сказали. Только, сидя в президиуме, подполковник Ремнев с какой-то раздумчивостью в голосе сказал Шикииу:

— Знаешь, я, брат, давно не был так близок к солдатам, как сегодня.

Шикин улыбнулся и одобрительно закивал…

***

После собрания капитан Козырев, выходя из клуба, взял под руку Шелеста. Тихо, как бы мимоходом, поймал его правую руку, крепко пожал ее (мол, поздравляю) и спросил:

— В общежитие? Пошли вместе.

Ночь выдалась ясная. Как воткнутые в ночную мякоть неба необычно большие светящиеся бусинки, висели над городком звезды. Под ногами мягко шуршал опавший лист. Разговаривая, вышли за КПП, взяли вправо, к офицерским домикам.

— Что ж, Василий, — говорил парторг, — комсомольцы свою волю выразили. Теперь за тобой слово. И скажу тебе сразу: держи плечи круче. Работы много. — Козырев произнес последнее слово в растяжечку, певуче, как бы подчеркивая, что нисколько не преувеличивает.

— Чувствую, — тоже с убедительностью протянул Шелест и спросил: — А кто этот рядовой Жмуров, о котором так много говорили сегодня?

Козырев помрачнел.

— Это из второй роты. С заковыкой солдат. — И, помолчав, словно нехотя, добавил: — На гауптвахте он. За самоволку. Выйдет — разбирать его будут на ротном собрании.

***

Во второй роте лейтенанта Шелеста ждала встреча со старым знакомым — солдатом, провожавшим его когда-то от КПП до гостиницы. Узнав от дневального, что секретарь комсомольской организации сержант Шоркин находится в ленинской комнате, Василий направился туда и, едва переступив порог, увидел знакомое лицо. Солдат стоял, наклонившись над полуразобранной гармошкой. Размышляя над чем-то, он подбрасывал в руке миниатюрную отверточку. Глаза их встретились. Василий подошел, подал руку.

— Гора с горой… — пошутил. У солдата оказалась сильная, с шершавой ладонью рука. — А вот как величают вас, я тогда и не спросил.

— Андреем Жмуровым величают.

— Жмуровым? — переспросил не в силах скрыть удивления Шелест. И подумал: «Так вот, оказывается, о ком идет в батальоне такая худая слава».

Жмуров заметил удивление и внезапно засветившийся в глазах лейтенанта настороженный огонек. Понял, в чем дело.

— Небось уже наслышались обо мне, товарищ лейтенант? — Отверточка стала взлетать над его ладонью выше.

— Не наслышался, но слыхал, — напрямик ответил Василий, и решил переменить разговор. — Да вы, оказывается, мастер?

— Приходилось иметь дело. И сейчас вот в охотку взялся. А то и поиграть не на чем.

— Играете?

— Так, маленько.

— А мы как раз свою самодеятельность думаем организовать. Хотите записаться?

— А чего ж, дело хорошее. Только… — он замялся.

— Что — только?

— Вряд ли что получится из этой затеи. Тропку такую у нас торили, торили… К какому-либо празднику проторят, а потом она снова быльем порастает.

— Так от нас же самих все зависит.

Жмуров как-то необычно передернул лохматыми бровями — одна поднялась вверх, вторая сползла чуть ли не до середины глаза, — но ничего не сказал. И Василий понял, что этого упрямца можно убедить только делом.

***

Василий начал вести дневник. Пока что в простой школьной тетрадке, где он на полях ставил дату, а по линейкам галопом пускал угловатую размашистую конницу строчек, было всего три записи:

14 октября, среда.

Что ж, Василий, комсомольцы свою волю выразили. Теперь за тобой слово». Это сказал мне сегодня после собрания парторг. Каким-то оно будет — мое слово?

Дел уйма. И кажется, есть заковыки. Какой-то Жмуров, комсомолец, во всем батальоне — притча во языцех. Он мне, наверное, сегодня во сне приснится.

16 октября, пятница.

Проводил бюро. Обсуждали один-единственный вопрос — о роли комсомольских организаций в укреплении дисциплины. Но вдруг из него, как из рога изобилия, высыпалось около дюжины маленьких вопросиков.

Маленьких? Нет. Тоже больших и важных. Первое — изгнание скуки. А это значит: а) умело отдыхать, б) организовать художественную самодеятельность, в) выпускать стенгазеты, г) сделать свой кинофильм. Второе — объявить войну сквернословию…

Вывод ясен: всем сообща браться за дело.

17 октября, суббота.

Жмуров-то, оказывается, мой старый знакомый. Нет, его исключать нельзя. Неплохой он. А протереть надо. И с песочком.

***

Собрание проходило в ленинской комнате. Комсомольцы собрались как-то разом. Валом вошли, молча расселись за столами, стали ждать. Жмуров вошел последним, сел в самом дальнем углу, полез в карман. Достал спичечную коробку, подбросил, но тут же, будто спохватившись, сунул обратно. Не зная, куда смотреть, уставился в пол.

Сержант Шоркин открыл собрание.

Первым попросил слова ефрейтор Жолудь, книголюб и неутомимый рассказчик всевозможных былей и небылиц, знаток дат, необыкновенных историй и знаменитых имен. Он не торопясь поднялся и, протискиваясь между стульями, пошел к трибуне.

— Где-то я читал (конечно же, он не мог не упомянуть о книге) шуточный рассказ, как надо готовить к употреблению чайку. Надо-де привязать к лапке веревочку, вскипятить котел воды, опустить туда чайку, вынуть, снова опустить. Так несколько раз. Потом, — Жолудь сделал паузу, — надо чайку выбросить. Все равно она к употреблению не годна.

Все встрепенулись, подняли на оратора удивленные взгляды. А он продолжал:

— Шутка эта не простая. Она в данном случае о Жмурове. Сколько ни варим мы его в нашем солдатском котле, а он остается все тем же. Потому как не гож для честной службы. Он неисправим. И не место ему в комсомоле.

И тут тишине пришел конец. Последние слова Жолудя потонули в нараставшем гуле.

— Насчет чайки ты это брось! — басовито раздалось из самого дальнего угла. Все обернулись и увидели: говорил красный как рак Жмуров.

Потом другие голоса:

— Перехватил малость, Жолудь…

— А что — правильно!

— Со Жмурова сознательности — что с гуся воды.

— Слова прошу. Прошу слова…

К трибуне вышел рядовой Носов. И снова все приутихли: Носов был близким другом Жмурова. Он об этом и заговорил.

— Вы знаете, я дружу со Жмуровым. Много его тайн знаю. Он мои знает. Но сегодня, кажется, любая дружба криком закричит. Два раза комсомолец Жмуров обещал исправиться — на ветер пустил слова. Да он и в комсомол-то обманным путем попал…

Опять — удивленные взгляды, полуоткрытые рты, в том числе и замерший на полуслове рот оторопевшего Жмурова.

— Объясни! — голос с места.

— Охотно. Я говорю обманным потому, что в заявлении о приеме Жмуров писал небось клятвы да обещания, а потом отступился от своих слов. Да он просто частный собственник: мне, мол, все можно, а от меня ничего не требуйте…

— Правильно говоришь, Носов, — не выдержал кто-то.

— Верно…

— В точку рубит…

— Дайте мне слово…

Снова загудело собрание. Жмуров наклонялся все ниже. Заходившее солнце через окно пучком лучей упало ему на смуглый, в редких конопатинах лоб, и все увидели на нем крупные капли пота.

Последним выступил лейтенант Шелест.

***

В дневнике Василия записей прибавлялось:

19 октября, понедельник.

Разбирали Жмурова. Досталось парню. Еле удалось сдержать страсти. Вот только что скажут комбат, майор Шикин и капитан Козырев? Правильно ли я поступил?

20 октября, вторник.

Они сказали: правильно.

***

Дела захватывали лейтенанта Шелеста все больше, и он с головой окунался в их кипучую круговерть. После нескольких ясных дней полили дожди, а потом однажды к вечеру дохнуло с черневших в отдалении полей так ледяно и знобко, что на окнах проступила жилистая и прозрачная вязь первого обледка. А утром, когда солдаты выбежали на физзарядку, белые нательные сорочки их растворились на фоне первозданно чистого снега. Его мело и переметало порывистым колючим ветром.

Василий записал в этот день: «Надо же, у молодых солдат сегодня первые стрельбы — и такая погодка. Впрочем, это хорошо. С трудного начинать лучше.

Но поговорить с комсомольцами все-таки нужно.

До вечера, товарищ дневник. Вечер сегодня мудренее утра…»

Вечером запись была продолжена:

«Молодцы комсомольцы. Хоть и не блестяще, но и далеко не плохо. А Жмуров-то, Жмуров! Лучший результат в роте. Нет, начало хорошее. Так и комбат сказал.

Теперь — за подготовку к учениям.

И еще самодеятельность. Через неделю — первый концерт»,

***

Долго будут помнить в батальоне этот концерт. Будут помнить чародейскую балалайку Леши Коротыша — она, вся изливаясь звуками, виртуозно отплясывала у солдата на коленях, взлетая, поворачиваясь и кружась. Неведомо, что ее бросало, каким это волшебством передавалась ей та сила, которая так захватила и повергла в изумленное молчание добрые две сотни людей!

Потом четверо пели — вокальный квартет. Аккомпанировал Жмуров. А когда певцы ушли, он играл один. Играл задушевно, не глядя в зал, будто забыв, что вышел на сцену и что слушает его весь батальон…

Шелест вел концерт. А перед последним номером сам вышел с баяном. Сам объявил:

— Полонез Огинского…

Шевелюра надвое. Мороз уже тронул и чуть осмуглил лицо, отчего еще ярче молодая и заразительная улыбка.

Пальцы коснулись перламутра пуговиц, из-под них брызнули первые звуки, перешедшие тут же в грустно-мятежную мелодию. И в ней, как в волне, стала растворяться улыбка Василия. А глаза продолжали смеяться.

В первом ряду сидели офицеры. Капитан Козырев наклонился к майору Шикину, вполголоса сказал:

— Грустит и радуется наш Василий. Жена едет к нему.

Шикин понимающе кивнул.

А музыка уже неистовствовала во всем зале. Она не терпела ни одного равнодушного сердца — и таких не было. И даже когда умолк баян, она, казалось, продолжала звучать, пока через мгновение не обрушился водопад аплодисментов.

Потом была пляска. Откуда только и взялось у этих шестерых солдат столько прыти, столько стремительного лада с музыкой, такое умение разговаривать каблуками, переходить вприсядку, взлетать, как на пружинах, в воздух. Сидевшие в зале узнавали и не узнавали своих сослуживцев, ахали, довольные, держа наготове побаливающие уже ладони. А когда пляска вместе с дружным вскриком оборвалась и танцующие замерли, фиксируя последнее, как бы заключительное па, десятки голосов закричали:

— Би-ис!..

— Повтори-ить!..

— Би-ис!..

…Выходя из клуба, майор Шикин сказал подполковнику Ремневу:

— А молодец наш Шелест, раскачал комсомолию.

— Молодец, — довольным голосом подтвердил комбат. — Живая душа парень, ничего не скажешь.

Роты с песнями расходились от клуба.

Василий вышел последним, загляделся на звезды. Прислушался. И в хрусте снега под шагом удалявшегося строя почудился ему шум поезда.

— Едет… — сказал вполголоса.

 

На осенней дороге

Добрый час простоял я у незнакомой развилки дорог, поджидая попутную машину. Мне сказали, что хотя и не часто, но машины все-таки ходят здесь, с трудом одолевая те сорок километров, которые отделяют Сосновку от Зеленовязовского лесопильного завода.

А дорога здесь, как я вскоре убедился, в самом деле тяжелая: выбоина на выбоине, скос на скосе. В низинах же и на размытостях — матово-смоляные заводи грязи. И как угадать шоферу, что кроется там, под этой вязкой топью, — твердый грунт или метровой глубины впадина? Потому и рулит водитель на авось. А чуть зазеваешься — грузовик сползет колесом так, что в вязкой черной жиже скрываются подфарники. Буксуй тогда, поминай чертей с матушками…

Приехал я в эти места по просьбе своей племянницы, которую не видел ровно восемь лет. Путь от Брянщины до нашей енисейской глуши неблизок и нелегок. А Машенька к тому же все училась. Сначала в школе, после — в ремесленном. Потом стала работать и опять учиться — в вечернем техникуме. Так и пролетело восемь лет.

А теперь письмо от нее пришло. Радостное такое. Буковки, кажется, так и прыгают в нем. Я его наизусть запомнил. Пишет: «Выхожу я, дядя Михей, замуж. За кого? Ты его не знаешь, и я не стану описывать. Для меня он лучше всех, а вообще — обыкновенный человек. Приезжай на свадьбу — посмотришь. Обязательно приезжай. Это наша совместная просьба. Ждем тебя очень…»

Как можно было не уважить такую просьбу? И вот — я в окрестностях Зеленого Вяза. Поезд, несколько суток качавший меня на полке плацкартного вагона, уже давно ушел, над приткнувшимся к железной дороге унылым косогором быстро растаял его серый дымок.

Я стоял на пригорке, чтобы дальше было видно в сторону Зеленого Вяза. Туда убегала разбитая ненастьем дорога; черной лентой петляла она промеж озимых хлебов. А пропадала где-то там, откуда выступал негустой, по-осеннему унылый березнячок.

Из него-то, этого березнячка, и выползла — увидел я — какая-то горбатенькая и неповоротливая трехтонка. Накреняясь то вправо, то влево, то вдруг тыкаясь носом в колдобины, она шла и, казалось, принюхивалась к дороге, стараясь выбрать места потверже и понадежней.

Выглядел грузовик неказисто. Залепленный грязью, с покореженными крышками, он будто только что вышел из тяжелой фронтовой переделки.

Я успел промокнуть весь до нитки и с нетерпением ждал, когда наконец укроюсь в кабине этого грузовичка. Еще издали мне удалось рассмотреть, что рядом с шофером никого не было.

Машина с воем и фырканьем взобралась на пригорок, я «проголосовал», и шофер, поравнявшись со мной, остановил машину.

— До Сосновки не подбросишь?

— Садись, что с тобой поделаешь, — громко отозвался шофер.

Он открыл дверцу и, пока я садился, с сочувственной улыбкой рассматривал меня.

Поздоровавшись, я тоже глянул на него, но не нашел в этом парне ничего примечательного. Под реденькими, цвета вылинявшей рогожи бровями — серые глаза. Приветливые и в то же время с тенью не то разочарования, не то обиды. На висок из-под форменной армейской фуражки раскосмаченной прядью выбились светлые волосы. Лоб и щеки обветрены. Над карманом вылинявшей гимнастерки — комсомольский значок.

Встретив мой взгляд, шофер отвернулся, включил сцепление и тронул машину. Задрожав всем корпусом, трехтонка послушно покатилась под гору. На смотровом стекле еще живее закопошились серыми пузырьками дождевые капли, которые тотчас смазало «дворником».

— К вечерку-то причалим? — спросил я, отмечая про себя, что мой сосед, пожалуй, слишком молод. Правда, синеватая татуировка на запястье его правой руки говорила, казалось бы, о другом. Пронзенное стрелой сердце намекало, что перед вами не какой-нибудь мальчишка, а видавший виды «Сергей К.». В остальном же это был, по первому взгляду, совсем еще зеленый и не очень тертый жизнью юноша.

— К вечерку? — не поворачивая головы, переспросил Сергей и посмотрел на часы… — Вполне. Если, конечно, не приголубит какая-либо колдобина.

— Кто-нибудь вытащит, — бодро ответил я. — Свет не без добрых людей.

Сергей невесело улыбнулся и глянул на меня так, будто сидел перед ним не пожилой в морщинах и с проседью человек, а не успевший еще по-настоящему приглядеться к терниям жизни мамин сынок.

— А вы их много видели, добрых-то? — холодно спросил он.

— Случалось, — шутливо ответил я. — Вот и сейчас вижу.

Сергей не принял шутки, промолчал. А я опять к нему:

— Что ж ты, Сергей, так на людей обижен?

Он удивленно вскинул брови (откуда мол, тебе мое имя известно), потом глянул на татуировку, понимающе улыбнулся. Но заговорил резко и раздраженно:

— Не обижен я. За что на них обижаться? Только знаю, что каждый человек — прежде всего себе самому приятель…

Теперь в глазах его вовсю разгорелся огонек, который показался мне вначале неопределенным. Так обычно смотрит человек, если с ним обошлись черство и нечутко.

Сергей продолжал:

— Вот послали меня за сорок верст на этом драндулете. За тесом. И гляди-ка — шиш везу. На авось послали. А мне, может быть, сегодня, как глоток воды при смерти, дома надо быть. Вот и судите тут…

— Ты случаем рассержен, Сергей?..

— Случаем? — распаляясь, перебил он меня. — Да ежели хочешь, папаша, я тебе сто примеров назову. Вот третьего дня…

Сергей не договорил, что произошло третьего дня. Грузовик наш вдруг сильно накренился, запыхтел, раза два стрельнул из выхлопа и остановился. Шофер переключил скорость, и мотор заревел с новой силой. Но в ответ послышалось лишь отчаянное жужжание буксовавших задних колес. Я почувствовал, как машина, медленно оседая, все больше кренится вправо.

— Вот и приголубило, — с поразившим меня спокойствием сказал Сергей. Он с грустью посмотрел на часы, чертыхнулся и, взяв лежавшую рядом с ним замасленную кацавейку, не выключив мотора, вышел из кабины.

Крестя про себя крепкими словами дорогу, вышел и я. И тотчас убедился, что дело наше не из веселых. Машина, слишком близко подойдя к кювету, не удержалась на его размокшей кромке и сползла вниз. Хорошо еще, что кювет был старый и наполовину замытый песком. Кромка его была не обрывистой, а пологой. В ней-то и загрузло почти по самую ступицу правое колесо. Левое от пробуксовки тоже успело осесть. Мотор работал на малых оборотах, и грузовик едва заметно дрожал, будто не мог отдышаться после своего нелегкого ползания по грязи.

В поле не было ни души. С прежней методичностью сыпал мелкий дождь, заслонив, будто размазав, все, что виднелось окрест.

Поразмыслив немного, Сергей полез в кузов и одно за другим выбросил оттуда лопату, два грязных горбыля и топор.

Спрыгнув прямо в грязь, он принялся подкладывать горбыли под колесо. Я в нерешительности глянул на свои сапоги, на промокшее пальто, потом махнул рукой и стал молча помогать ему. Вскоре горбыли были подведены, топор и лопата отложены в сторону, и Сергей сел за руль, Мотор взревел, послышался легкий треск. В одно мгновение наш долгий и кропотливый труд взялся прахом. Горбыли утонули в грязи, выскользнули из-под шин, а колеса осели еще глубже.

Мы повторили все сначала, только горбыли положили уже поперек. Но теперь изношенная резина вхолостую скользила по их обломанным ребрам. Мелкие, перемешанные с грязью куски древесины брызгами разлетались в стороны.

Первый раз за все время Сергей со смаком, по-шоферски выругался. Он снова задумался, только смотрел уже не на загрузлые колеса, а в сторону от дороги. Там что-то темнело, похожее на кустарник.

Наклонившись, чтобы загородиться от дождя, Сергей опять посмотрел на часы.

— Знаешь что, папаша, — повернулся он ко мне, — не мокни зря, полезай в кабину. А я до тех вон кустиков за хворостом сбегаю.

— Что ж ты один? Бери уж и меня.

— Ну что ж, пошли, коли не лень. Захвати тогда топор. Протянув руку в кабину, он заглушил мотор, взял из-под сиденья веревку, еще раз глянул с беспокойством под кузов и торопливо зашлепал через кювет в сторону кустарника. Я тут же догнал его, и мы пошли рядом.

Очень трудно идти в дождь по размокшему полю, с которого недавно убрали картофель. Ноги скользят, по щиколотки увязают в раскисшей земле, путаются в полусгнившей ботве. Пропади ты пропадом такое плавание! Но нам обоим хочется к вечеру попасть в Сосновку, и мы терпеливо отмеряем шаг за шагом.

Особенно прыток Сергей. И ноги не длинны у него, и шаг вроде не забористый, но я еле успеваю держать равнение.

— Торопишься? — спрашиваю у него, чтобы хоть что-нибудь сказать.

— Есть маленько.

Мне чудится, что в его серых глазах появляется новое выражение. Зрачки начинают живо и тепло улыбаться.

— На свидание небось?

Теперь и все лицо его теряет угрюмость, расплывается в широкой улыбке.

— Хуже, папаша. — Сергей откровенно смеется. Я чувствую, как весь он наполняется непонятной для меня радостью, будто начинает изнутри светиться. — Свадьба у меня сегодня… должна быть. Решил покончить с холостяцкой жизнью, а тут вот…

В голосе Сергея нескрываемая грусть, а глаза продолжают лучиться и чему-то улыбаться. Конец веревки, которую он несет в руке, тянется по земле. Пораженный и растерявшийся, я бессмысленно слежу за извивающимся по земле мокрым, разлохмаченным и грязным ее хвостом. «Так вот откуда его обида и разочарование в людях», — думаю я.

Больше мне ни о чем не хочется говорить, и я заметно вырываюсь вперед, а он догоняет меня. И тут только возникла у меня мысль: «На свадьбу? Постой, а не он ли, этот «Сергей К.», зять мой? Или в Сосновке сегодня не одна свадьба?»

Я останавливаюсь. Мне хочется тут же расспросить Сергея обо всем. Но я быстро меняю курс. Думаю, стоп: если он действительно жених Машеньки, так лучше я рассмотрю его, так сказать с замаскированных позиций. Останусь, как это говорят, инкогнито. А если нет, об этом никогда не поздно узнать. На том и порешил.

Мы уже почти вплотную подошли к кустарнику, когда порыв ветра донес до нас приглушенный гул. Он быстро пропал, унесенный тем же ветром, но Сергей замер на месте, прислушиваясь. Остановился и я, только ничего не уловил, кроме глухого шороха кустов. А Сергей вдруг радостно закричал:

— Машина идет! Эх, черт, вот так здорово. Включай четвертую, папаша…

С непостижимой легкостью сняло Сергея с места. Через минуту он был от меня так далеко, что я и не пытался догнать его. Но, конечно, тоже побежал. Теперь и я слышал шум приближавшейся машины. Он доносился с той же стороны, откуда ехали мы. И гул этот подстегивал меня не меньше, чем Сергея.

Я перевалил через кювет, когда Сергей, запыхавшийся, но повеселевший, стоял уже возле своей беспомощно покосившейся трехтонки.

Машина приближалась к нам не торопясь, но уверенно. Был это шедший порожняком тяжелый трехосный грузовик. Он смело вползал в самые широкие лужи, властно гнал перед собой волны грязи и неторопливо, со спокойной уверенностью выбирался на пологий раскатанный берег.

Сергей с восхищением следил за грузовиком и, словно желая подбодрить меня, повторял:

— Ишь прет, ишь прет! Без разбору лезет.

Он метнулся к своей машине, встал на подножку, лихо перемахнул в кузов и тут же спрыгнул на землю, держа в руках небольшой металлический трос. В следующую минуту он уже крепил трос к передним буксирным крюкам, радостно приговаривая:

— Этот без труда нашу матрешку вытащит. Вот как пить дать. Это, мил друг, сильная штука. Трехосник…

Трехосник держался противоположной обочины. За его рулем мы успели разглядеть крупнолицего, смуглого человека лет тридцати в лихо откинутой почти на самую макушку черной кепке.

— Помоги, мил друг! — крикнул Сергей, как только грузовик поравнялся с нами. — А то, брат, хоть ночуй тут. — И Сергей дружески засмеялся.

Грузовик замедлил ход, в открывшейся дверце кабины показался водитель.

— Не могу, дорогой! — полунаклонившись в нашу сторону, прокричал он. — Бензинчику маловато. Да и спешу до зарезу. — Для убедительности он провел ладонью по горлу.

— Бензинчику подбавим, — горячо отозвался Сергей. — А делов тут — минута. — В голосе его звучала откровенная мольба.

— Не могу, ей-бо, — повторил водитель трехосника и, захлопнув дверцу, прибавил газу.

— Слушай, друг, ну что ж ты так! — в отчаянии закричал Сергей, бросившись за машиной. Но та, обдав его облаком сизого дыма, продолжала набирать скорость.

Сергей застыл на месте. Кирзовые сапоги его утопали в грязи, ко лбу прилип комок белых волос, пальцы бессмысленно перебирали концы веревки. Потухшим взглядом смотрел он в след удалявшемуся трехоснику. На горле у него, в том месте, где были расстегнуты верхние пуговицы гимнастерки, раза два дернулся острый продолговатый кадык — точно Сергей с большим трудом что-то проглотил.

Грузовик скоро пропал из виду, а мы с Сергеем, не сговариваясь, молча перебрались через кювет и опять поплелись к маячившим в отдалении кустам.

Сергей долго молчал, потом сказал:

— Вот он, папаша, свет, и вот они — добрые люди.

Мне нечего было ответить, и я промолчал.

…Уже начинало смеркаться, когда мы наконец снялись с якоря. Оба до нитки промокшие, голодные и озябшие, мы на ходу съели по краюхе завалявшегося у Сергея деревенского хлеба и закурили.

Сергей с наслаждением затянулся дымом и вдруг разговорился. А если сказать точнее, засыпал меня вопросами. Мне пришлось от начала до конца пройтись по собственной биографии, а потом выслушать его.

— Моя анкета совсем куцая, — вздохнул он.

Говорил Сергей, не поворачивая головы, строго глядя прямо перед собой на унылую черноту дороги.

— Кончил ремесленное, полтора года малярил, потом армия. Там и на шофера выучился…

Я узнал, что Сергей всего месяц как демобилизовался и в родные места вернулся из-за болезни матери.

— Если б не мать, махнул бы в Норильск. Дружки мои туда поехали.

Он опять чуть исподлобья смотрел вперед и чему-то улыбался. Я был уверен, что он думает о невесте, о том, что вот и сам так нелепо опаздывает и ее заставляет ждать…

Я представил себе ее в свадебном наряде, с живыми цветами в косах, грустной и в то же время переполненной счастьем. «Интересно, — думал я, — какая она из себя? Он вот — белый. Серые честные глаза, над ними — бесцветные, рыжеватые на краешках брови. А она? Ну хотя бы как ее зовут? Неужели — Машенька?»

Впереди, метрах в двухстах, показалось темное пятно. Сумерки мешали разглядеть его, но Сергей все объяснил двумя словами:

— Загруз кто-то.

Теперь и я стал различать очертания вставшего наискосок автомобиля. А когда подъехали ближе, я, к удивлению своему, узнал знакомый нам трехосник.

— Смотри, Сергей, это тот самый…

— Вижу, — коротко ответил он, и я заметил, как побелев, вздулись у него на щеках желваки. В прищуре глаз, как показалось мне, блеснул недобрый огонек.

Нам предстояло почти вплотную проехать мимо застрявшей машины: между нею и кюветом, донельзя размытым и наполовину заполненным водой. Малейшая оплошность Сергея — и нам снова придется выгружать из кузова горбыли, лопату, топор, остатки хвороста, который мы на всякий случай прихватили с собой…

Сергей с ходу повел машину в опасный «коридорчик». Грузовик наш, казалось, сам чувствовал ответственность момента: чутко отзываясь на малейшее движение баранки, он медленно преодолевал препятствие.

Шофер в черной кепке сидел в дверцах кабины, свесив почти до земли длинные, в резиновых сапогах ноги. Как только мы поравнялись с ним, он громко, хрипловатым голосом крикнул:

— Алле, кореш! Бензинчику б с ведерко…

И осекся, узнав Сергея.

Трехтонка наша выбралась из «коридорчика» и поползла к сухой правой обочине. Сергей с горячностью стал прибавлять газу. Казалось, ему хочется как можно быстрее и дальше отъехать от шофера в черной кепке, от его могучей машины, оставшейся теперь без бензина. И если бы позволяла дорога, Сергей, как подумалось мне, бешено погнал бы свою «матрешку». И так же, наверное, до самой Сосновки перекатывались бы на его щеках желваки, так же строго и холодно смотрел бы он из-под козырька армейской фуражки вперед. А потом, перекурив, снова заулыбался бы одними глазами чему-то затаенному, своему, большому и радостному.

Но я ошибся. Сергей вдруг начал вести себя странно. Руки его, еще минуту назад такие проворные и умелые, сейчас без надобности хватались то за ручной тормоз, то за рычаг переключения скоростей, то остервенело вращали руль. Сергей явно нервничал.

— Не ладится что? — участливо спросил я.

Он не ответил. В сердцах выключив, видимо, раздражавший его «дворник», Сергей остановил машину и выскользнул из кабины. В ту же минуту через окно в задней стенке я увидел его в кузове: полунаклонив невысокую железную бочку, он наполнял бензином ведро. «Так вот в чем дело, — догадался я. — Кончилось горючее». И снова подумал о том, как иногда может не везти человеку.

Размышляя так, я вдруг почувствовал, что остался один. Уже не булькал, выливаясь из бочки, бензин, никто не открывал дверцу кабины, не появлялся у радиатора. Я опять выглянул в окошко: бочка стояла на месте, а Сергея не было. Прислушался — ничего не услышал. Я открыл дверцу, вышел из кабины и тотчас увидел Сергея: с ведром в правой руке он торопливо шагал по разбитой обочине дороги к тому месту, где неподвижно темнел оказавшийся без горючего трехосный грузовик.

Чтобы не смущать Сергея, я снова влез в кабину, но слышал, как, вернувшись, он швырнул ведерко в кузов и, пробуя сапогом задние колеса, что-то невнятно бормотал.

За руль он сел как ни в чем не бывало, закурил и мягко тронул машину.

— Что же ты, — спросил я Сергея, — он тебя кулаком, а ты его пряником?

— Засосет же чудака. Дороги тут с плывунцом. Два-три часа простоишь — и хоть тягачом вытаскивай.

Машина, где только можно было, переходила на предельные скорости. Сумерки сгустились, наступил вечер, пришлось включить фары. Свет их мгновенно смешался с дождем, и впереди нас будто задымило. Но черные, затененные провалы впадин и луж видны были все-таки далеко и отчетливо.

Все время позади нас слышался гул второй машины. Шофер трехосника, видно, стеснялся обгонять нашу «матрешку» и покорно плелся в хвосте.

Через час мы подъехали к Сосновке. Сначала издалека, потом все ближе и ближе замаячили десятки огоньков. Вот уже отчетливо обозначился и первый дом. Свет фар вырвал из темноты глухую стену и на ее фоне чью-то, скорее всего женскую, фигуру.

Да, это была женщина. Она быстро шла нам навстречу, прикрывая глаза от яркого света. Сергей, увидев ее, заулыбался и с ласковой укоризной, ни к кому не обращаясь, сказал:

— От чудачка…

А сам — я это чувствовал — был переполнен неизбывной внутренней радостью.

Когда женщина подошла ближе, Сергей остановил машину, открыл дверцу кабины. И тотчас я услышал мягкий, с оттенком упрека голос:

— Что же ты, Сережа…

— Так вот получилось, — виновато объяснял Сергей. — Пришлось позагорать немного.

— А я обо всех несчастьях уже передумала.

— Ну что ты… — Он привлек ее к себе, беззвучно поцеловал и вдруг спохватился:

— Что ж ты под дождем стоишь? Садись в серединку, в тесноте не в обиде.

Он вылез, пропуская невесту. Она, радостная, повеселевшая, проворно шмыгнула в кабину, не обратив на меня никакого внимания. И тут же пожаловалась Сергею:

— А дядя мой так и не приехал.

— Путь-то нелегкий, Машенька.

— И то верно, — ласково согласилась она.

Машенька?.. У меня екнуло и до боли заколотилось сердце. Но я не стал сразу открываться и племяннице. Решил так: как доедем до дому, так и попрошу причала. А заодно и пожму руку зятю. За солдатскую выучку да за доброе сердце…

 

Сальвия

Трехлетний Коля, просунув в щель забора губы, нос, полщеки, блестя серым глобусиком удивленного глаза, спросил у колдовавшего над клумбой садовника:

— Дядь Петь, а что вы работаете?

— Огонь зарываю в землю, — устало распрямился дядя Петя.

Губы в щели широко раскрылись, щеки оттопырились, глобусик раза два нырнул под ресницы. Недоумение боролось у Коли с недоверием. Победило недоверие. Коля сказал:

— Огонь не закапуют, потому что он не растет.

— А ты приходи через месяц, — сказал садовник, закуривая. — И мы посмотрим, растет огонь или не растет.

Коля по-взрослому кивнул, и еще долго виднелись в заборе его нос, полщеки и глаз. Потом он ушел. И забыл о закопанном в клумбе огне.

Но садовник не забыл. Когда над клумбой поднялось красное, в опаловой дымке пламя, он сам позвал Колю:

— Ну, видишь? Пророс огонь.

Пламя колыхалось под легким ветерком, но язычки его упрямо тянулись кверху, ажурно лучась в свете дня. Их было много на клумбе. Самыми яркими и живыми казались те, что пробились повыше.

— Это не огонь, это цветы, — разочарованно сказал Коля. — Огнем могут гореть только дрова.

Садовник улыбнулся:

— А ты присмотрись получше.

Коля смотрел долго, редко мигая, сопя и хмурясь. И вдруг его глаза посветлели, он будто увидел что-то новое для себя. Губы у него раскрылись, щеки чуть вспухли. Он перевел взгляд на дядю Петю, потом опять на клумбу, горевшую дробнолистой сальвией.

— Ну вот, — удовлетворенно сказал дядя Петя. — А ты не верил.

Потом садовник говорил уже не то с Колей, не то с самим собой:

— Это мы сами виноваты: видим только то, что видно. А ты возьми его, такой вот цветок, в руки. Вроде и холодноват на ощупь, а на самом деле греет… Да ты иди сюда, поближе, — сказал он Коле.

Тот ловко протиснулся в узкую щель и подошел к клумбе.

— Правда ведь греет? — спросил садовник и, взяв Колю на руки, посмотрел в его затененные ресницами глаза. В них отразилась почти вся клумба. Только там, в зрачках, цветы были микроскопически мелкими.

Коля не знал, греют или не греют эти кумачово-дымные, похожие на огонь цветы. И он опять промолчал. Но не переставал смотреть на клумбу.

Садовнику же виделась в эту минуту не клумба, а минное поле.

Они вчетвером тогда, в мае сорок второго года, ставили противопехотные мины перед своим передним краем. Было самое время сеять цветы, и он, потомственный садовник, ставший по воле войны минером отдельного саперного батальона, никак не мог не думать об этом. И говорил потом, когда все четверо вернулись в блиндаж:

— Вот и посеяны цветы. Большим огнем взойдут…

И взошли. Он видел, как рассветным утром фашисты пошли в атаку. Закопанный в землю огонь прорастал мгновенно, черно-красные бутоны его поднимались то там, то здесь… Поле цвело.

Вражеская атака захлебнулась.

И так было не раз.

А теперь вот он, бывший минер, вырастил огонь на клумбе. Но этого мало. Надо еще научить всех видеть и чувствовать красоту этого огня, ощущать его тепло. И может, начинать надо с самых маленьких.

— Ты приходи-ка сюда со своими друзьями, — сказал Коле садовник. — Пусть и они посмотрят на проросший огонь.

Назавтра Коля привел к щели в заборе маленькую Олю, свою сестренку. Она тоже долго смотрела одним глазом на цветы, будто грела свой маленький, с цветную фасолину, носик и успевшую уже посмуглеть на солнце щеку.

Увидев их, садовник ушел куда-то и тут же вернулся с топором. Сильным ударом он выбил в заборе доску. Щель стала больше. Подумав немного, он снова поднял топор. Доски отрывались легко, хотя гвозди, корявые от ржавчины, оставались в поперечной балке. На их шляпках бахромкой топорщилась гнилая зелень с крошками полуистлевшей древесины.

Потом упали на землю и поперечные балки, утыканные гнутыми рыжими гвоздями.

Клумба неожиданно стала как бы шире и выше, а сальвии еще ярче зашлись огнем. Он, казалось, и в самом деле вырывался из-под земли.

 

Этюд Шопена

— Федя, тебе письмо.

— Спасибо, Маек, — Берестинский поцеловал жену и стал снимать шинель. — От кого?

— Отгадай.

— О, значит, что-то интересное. Посмотрим.

Он прошел к письменному столу и увидел прислоненный к карандашнице конверт. В левой его части красивая человеческая фигура крылато тянулась в небо. «В космос!» — гласила подпись под репродукцией.

Пробежав глазами обратный адрес, Берестинский поспешно вскрыл конверт. В руках зашелестели два мелко исписанных листка. Фиолетовая россыпь строчек начиналась старательно и крупно выведенным обращением:

«Здравствуйте, товарищ майор!»

Берестинский улыбнулся: автор письма немного приотстал от жизни, у него, у Берестинского, уже погоны подполковника. Да, уже целую неделю он ходит в новом звании. Берестинский невольно скосил к плечу глаза (что поделаешь, приятно все-таки смотреть на «звездное прибавление»), но увидел не погон, а улыбающиеся глаза жены. Он и не слышал, как она подошла.

Майя Сергеевна улыбнулась ему, спросила:

— Можно?

Она любила вот так подойти сзади и через плечо смотреть на все, что он делает. Может, это профессиональная привычка: в школе, проходя между партами, она вот так же, через плечи учеников, следит за тем, что делается у них в тетрадях. Только там, в классе, плечи еще совсем детские — хрупкие, узкие и острые. Не то что у Феди: самого длинного погона едва хватило. И еще: там она не спрашивает разрешения, можно глянуть через плечо или нельзя. А вот с мужем у них повелось с первого дня: не забывать об уважении и такте — во всем. Поэтому и письмо стояло нераспечатанным, она лишь по обратному адресу знала, от кого оно…

— Можно? — ее глаза мягко улыбались, а губы были по-детски приоткрыты.

И она еще спрашивает! Ну конечно же можно. Письмо-то хоть и нежданное, да дорогое. И то, что адресовано оно ему, бывшему командиру саперной роты, — лишь формальность. На самом деле каждое слово в нем касается их обоих.

«Здравствуйте, товарищ майор!

Не знаю, помните вы меня или нет и правильно ли я делаю, что беспокою вас, но я не могу не написать. До сих пор все болезненно торчит в памяти… Все, все, начиная с того злосчастного случая в клубе. Может, вы уже забыли о нем, но я — нет. Сколько времени прошло, а мне и теперь до боли стыдно. Не знаю куда себя девать. Но я решил: в этом письме все заново вспомню. И клуб, и Пикассо, и цитату из книги по истории войн… Больно, а вспомню. Стыдно, а вспомню.

Тогда, после встречи в клубе…»

Берестинский мог не читать дальше. Он хорошо помнил, как однажды днем зашел на звуки музыки в клуб и увидел там сидевшего за роялем солдата. Пройдя в первый ряд и кивнув солдату, чтобы тот не прекращал игры, он сел, стал слушать. Но почему-то первой заняла его воображение не музыка, а большой, казавшийся неуклюжим и громоздким солдатский сапог, закрывший собой маленькую педаль рояля. Он лежал на ней грубо и тяжело, раздавив своей тяжестью ее веселый металлический блеск.

Впрочем, это было лишь самым начальным впечатлением. А потом как-то незаметно и непроизвольно тяжелый кирзовый сапог слился с педалью воедино. И это единое целое стало вдруг частью чего-то необъятно большого. Даже, если хотите, безграничного. Мерные, то менее быстрые, то более торопливые движения сапога и закрытой его громоздкой неуклюжестью педали слились с сыпучей метелью звуков. А взметались звуки из-под длинных пальцев тоже длинного и сухощавого солдата. Он сидел за роялем, узкоплечий и сутулый, нисколько не гармонируя с зеркально-черной полировкой и отточенно-ясными формами инструмента. Гимнастерка на спине топорщилась, плечи угловато вздрагивали, а голова, напротив, порывисто наклонялась и, вскидываясь назад, будто вырывала из клавишей звуки. Аккорд за аккордом. Один непохожий на другой, но и нерасторжимо слитый с ним.

Кованый, громоздкий сапог на педали рояля… Почему он так запомнился? Берестинский знал, почему. Просто ему пришел тогда на память случай, произошедший в одном немецком городке, где сразу после войны он был комендантом.

Вместе с одним из своих солдат он обходил дома, подыскивая помещение для детсада. И вот они в одной респектабельной квартире. Солдат — его ввали Семен Чесов, а на фронт он ушел из Минской консерватории, — заметив в гостиной рояль, поднял крышку и восторженно воскликнул:

— О! Беккеровский! Разрешите? — он посмотрел на хозяина и перевел взгляд на рояль.

Хозяин, перепуганный и растерявшийся, машинально кивнул. Но седая, со злыми сборками щек у рта фрау не выдержала. Посмотрев на сапоги Чесова, она воскликнула:

— Mein Gott! Er wird auch der Pedal brechen!

Но Чесов педаль не сломал. Он играл несколько минут. Играл вот так же, головой вырывая звуки и пальцами разметая их, как метелицу. Он стал вдруг совсем другим: сосредоточенным и в то же время отрешенным от всего. Лицо его будто сжалось, взгляд наполнился метущимся в глубине блеском, словно в нем происходило такое же вот извержение. Только не звуков, а летучих живых искр, проникавших в каждого, кто находился рядом.

Берестинский не знал, что исполнял Чесов, но искры проникли и в него, и в сухого, как мумия, хозяина. Они заставили выйти из боковой двери молодую, пикантно одетую девушку с челкой до самых бровей и, кажется, заметно разгладили злые сборки у рта седой фрау.

Когда они с солдатом уходили, хозяин, хозяйка и девушка (видимо, это была их дочь) стояли как в почетном карауле, не проронив ни слова.

Вспоминая об этом случае, Берестинский каждый раз досадовал на себя, что не решился спросить у Чесова название исполненной им вещи и имя композитора. А тогда, зайдя в клуб и вслушавшись в музыку, он почувствовал, что в него врываются те самые звуки. И он обрадовался, как мальчишка. Он влюбленно смотрел на долговязого солдата, на его длинные пальцы, метущуюся голову, на сапог, закрывший собой педаль, зная, что теперь-то он получит наконец ответ на вопрос, который постеснялся когда-то задать Чесову.

Выждав, когда в пустом зале совсем угаснет музыка, он спросил:

— Скажите, что вы играли?

Он приветливо смотрел в молодое, чуть вытянутое лицо солдата, отмечая про себя, что, кроме густых черных бровей, ничего особенного в нем и нет. Он смотрел на солдата снизу вверх, потому что тот стоял на сцене. И наверное, еще поэтому стало ему, Берестинскому, особенно больно от слов, которые он услышал. У солдата вскинулись кверху щетки бровей, губы раздвинулись в насмешливую ухмылку:

— Простите, товарищ майор, но я не представляю, как можно не знать «Революционного этюда» Шопена.

Радостное настроение как-то мгновенно померкло, лицо обожгло горячей волной прихлынувшей крови и где-то в самых дальних клетках мозга кольнуло болью незаслуженной обиды. Болью, которую и успокоить нечем. Не станешь же этому желторотому птенцу объяснять, что лишь на семнадцатом году жизни, приехав из деревни в город на учебу в техникум, ты впервые увидел рояль. А восемнадцатилетнего, тебя уже позвала война. Она столько оставила брешей в твоем интеллекте и во всей жизни, что ты не знал, какую заделывать в первую очередь. Впрочем, ты все-таки знал с чего начинать. Ты экстерном окончил десятилетку и поступил в инженерную академию. И делал там все что мог, чтобы параллельно с учебной восполнить другие пробелы.

Но брешей было много, а ритм армейской жизни убыстрялся. И где-то, в какую-то незалатанную щель просачивалось незнание. А кое в чем это была даже не щель, а настоящая пробоина, в которую незнание било тугой и напористой струей. Что тут греха таить!..

Боль обиды он подавил усилием воли, а на вызывающий вопрос ответил двумя вопросами:

— Из какого вы подразделения?

— Из карантина.

— Фамилия?

— Чуклин.

Солдат отвечал с той же усмешкой на губах и подчеркнуто независимым тоном.

С этим Берестинский и ушел. Он не знал еще, почему так сразу уходит, но внутренне был уверен, что поступает правильно. Он не мог пока сказать, какие предпримет шаги, но не сомневался, что они будут сделаны. И он думал о них. Думал, идя из клуба в свою роту, думал, сидя у себя в канцелярии, думал, возвращаясь вечером домой.

Но домой он попал не сразу, потому что неожиданно для самого себя вернулся. Он «нашел» первый шаг и не мог не вернуться. Только вернулся он не в роту, а в штаб батальона.

Комбат посмотрел на него с удивлением, пригласил сесть. Но Берестинский сказал, что пришел лишь с одной небольшой просьбой, о причине которой предпочел бы пока не говорить.

— Это интригует, — отозвался комбат, — но я согласен. Слушаю вас.

— Я прошу, — сказал Берестинский, — чтобы при распределении людей из карантина рядовой Чуклин был направлен в мою роту.

— Что ж, учтем вашу просьбу, — согласился комбат.

«…Я догадался, товарищ майор, что не без вашей помощи попал в третью саперную. И я был уверен, что моя дерзость в клубе не останется безнаказанной. Мне показалась слишком примитивной такая форма мщения, поэтому я решил тогда, в ленинской комнате, при всех еще раз поставить вас в затруднительное положение. И я ничего другого не придумал, как попросить вас сказать свое слово о Пикассо… Да и спросил я… Помните, как я спросил? «Товарищ майор, а кто такой Пикассо?» Вы чувствовали преднамеренность вопроса, и какая-то болезненная тень пробежала по вашему лицу…»

Да, именно так все и было. Вопрос звучал настолько вызывающе, что кое-кто из присутствовавших в ленинской комнате не выдержал его фальши и пристыженно отвернулся. Но остальные все-таки видели его, Берестинского, минутное замешательство. Он, конечно, знал, что Пикассо — это современный французский художник, сложный по своей творческой манере и методу выражения мысли, но сколько-нибудь обстоятельно и последовательно говорить о Пикассо он тогда не мог. Именно это и смутило его. Смутило на какие-то секунды, но Чуклин все же торжествовал. Брови его нервно прыгали, а на тонких губах играла едва уловимая ухмылка. Всем своим видом он словно бы говорил: «Вот так, товарищ майор. Раз уж вы пожелали видеть меня в своей роте…»

Справившись со смущением, Берестинский сказал тогда, что через недельку сможет побеседовать со всеми о Пикассо. Он знал, что поступил правильно, но настроение его снова было испорчено. Нет, не тем, что он не мог сразу «сказать свое слово» о Пикассо. В конце концов, он не искусствовед. Его огорчало, что все еще встречаются люди с такой вот начинкой, как у Чуклина. «Откуда у них это? — думал он, идя домой. — И что это: чисто юношеская бравада, желание покрасоваться эрудицией или что-то большее и худшее? Неужели там, под всем этим, — пустота? Как в этих вот высушенных первым морозцем лужицах?» Он ступил от стежки в сторону, надавил носком сапога на одну из хилых и ноздреватых ледяных корок — она бесцветно хрустнула и провалилась. Под ней ничего не было.

Стежка от проходной побежала вдоль стадиона, потом стекла в низину, к мостку через ручей. Здесь тоже было много маленьких лужиц, схваченных первым ледком, но ручья мороз еще не коснулся. Он бежал упруго и живо, только был по-осеннему мутен и неприветлив.

От мостка тропка с ходу бросалась на небольшую кручу. Оттуда, сверху, отчетливо виднелись дома жилого городка.

От городка навстречу Берестинскому бежали дети. Значит, кончились занятия в школе. И значит, Майя уже дома. От этой мысли стало как-то теплее. Он живо представил ее себе, успевшую переодеться, но еще немного рассеянную, продолжавшую жить тем, что происходило в школе, в ее классе, с ее учениками.

«Интересно, что скажет она?» — Берестинский невольно ускорил шаг, ему вдруг нестерпимо захотелось узнать, что скажет о сегодняшнем случае в ленинской комнате Майя.

Дети уступали ему дорогу, разноголосо здоровались, он машинально отвечал им и все ускорял шаг.

…Слушая его, Майя Сергеевна улыбнулась. Она знала, что у него уже есть какое-то решение, но он хочет проверить себя. И она сказала:

— Сильные принимают вызов, слабые прячутся в кусты.

— А дальше?

— А дальше война. Война с плохим в человеке. Только… как это у вас, у военных, говорится?.. Без лобовых атак… Кстати, на какой странице заложена у тебя «История современного искусства Запада»?..

Она подошла к полке, взяла толстый, в эластичной суперобложке том. Хотела раскрыть, но передумала и положила ему на стол.

Он понял и этот намек. Он знал, что жена превыше всего ставила учебу и книгу. Теперь вот опять она намекала: садись, мол, за книгу. «Не стыдно не знать, стыдно не спросить». Это было ее любимой поговоркой, и он не раз убеждался в ее правоте.

Но сейчас ему нужны были не просто общие знания, начитанность, умение разбираться в тонкостях искусства. Его мучил вопрос: почему вместе с образованностью к человеку, вернее, в человека, порой входит плохое? Как это получилось у Чуклина? А он ведь не первый и не единственный такой…

Вечерами Берестинский зарывался в книги. Однажды он перелистывал томик очерков по истории войн. Внезапно его внимание привлекла одна фраза, и он позвал Майю Сергеевну:

— Ты только послушай… Нет, ты послушай, о чем тут говорится… Впрочем, прочти сама, — он протянул ей книгу. И Майя Сергеевна прочла:

«Цивилизация делает человека более утонченным, более впечатлительным, уменьшая вместе с тем его военную ценность: не только телесную силу, а и психическое мужество…»

— Что же тебя тут взволновало? — спросила она. — Взгляд спорный, а главное — дореволюционный.

— Да, но в Чуклине этот взгляд подтверждается! Чуклин не просто юноша с бравадой, он очень плохой солдат. Понимаешь? Образованный человек, но плохой солдат.

— И ты поверил этим словам?

— Нет, конечно, но мне надо знать, почему в Чуклине рядом с хорошим поселилось плохое. Уже два раза он записывался к врачу и дважды вернулся оттуда с диагнозом — «Здоров»…

«Когда однажды в канцелярии вы процитировали мне наизусть строки одного западного теоретика и попросили сказать, что я об этом думаю, у меня, наверное, был глупый вид. И я нес какую-то ахинею о двух началах мужества. Но сейчас я могу точно сказать, что именно в тот момент какая-то ниточка самоуверенности во мне оборвалась. А потом это задание по разминированию в Верховинках. Вы, конечно, не случайно взяли на задание и меня. И не случайно накануне, перед выездом, вы организовали в ленинской комнате диспут «О мужестве». Открывая его, вы спрашивали: в одном ли ряду стоят примеры мужества Джордано Бруно и Космодемьянской, создание в условиях жестокой реакции революционной музыки и готовность пойти на смертельный риск ради жизни многих людей?.. Музыку и риск, как я понял, вы связывали воедино, имея в виду «Революционный этюд» Шопена и предстоявшее задание по разминированию. Я чувствовал, что обязан выступить, но я боялся завтрашнего дня. Боялся разминирования. И я трусливо промолчал. Но зато во мне лопнуло еще несколько ниточек. Очередь остальных пришла там, на задании. Помните?..»

Берестинский мог не читать и эти строки, он и это хорошо помнил.

…Они «шли» к бомбе более трех часов. Из вырытой ими пятиметровой по длине траншеи не было видно даже сержанта Фандюшина с его почти двухметровым ростом. И вдруг лопата сержанта звякнула обо что-то металлическое. Всего один негромкий звук. Но его было достаточно, чтобы, как невесомость, поднять и вытолкнуть из траншеи Чуклина. Берестинский помнит: долговязая фигура метнулась по сырой стенке траншеи, упруго вылетела на ее край и чурбаном перекатилась через выброшенный грунт. На влажном желтом песке остался лишь прикатанный след.

Берестинский даже не сразу понял, что произошло. И не тотчас сообразил, что сбежал из траншеи именно Чуклин. Бегло пройдясь взглядом по оставшимся в траншее саперам, Берестинский с удивлением заметил, что все улыбаются. И выжидательно смотрят на него: мол, что скажет на это ротный?

Он не улыбнулся. И ничего не сказал. Каким-то внутренним чутьем он уловил, что судьей над страхом Чуклина сейчас должен стать сам Чуклин. Если, конечно, в нем есть для этого порох.

Взглядом приказав всем продолжать работу, он спустился в траншею и стал руками исследовать то место, где лопата Фаидюшина встретилась с металлом. Скоро пальцы его коснулись шершавого скоса стабилизатора.

И в это время из-за выброшенного на край траншеи песка показался Чуклин. На бледном лице, из-под черноты бровей, лихорадочно блестели глаза. Видно было, что он делал над собой отчаянные усилия. И то, что все спокойно работали, словно забыв о нем, помогло ему. Он спустился на кромку, еще с минуту раздумывал и колебался, потом, присев, прыгнул в траншею…

«…Как бы я хотел, товарищ майор, вычеркнуть тот день из жизни! Нет, не вычеркнуть, я хотел бы, чтобы его не было вовсе. Но он есть. И останется навсегда. С диким позором, с нежданно и жестоко открывшимся во мне пониманием собственного ничтожества, со стыдом и виной перед вами. И я буду носить все это в себе. Но я не хочу, чтобы был прав тот западный теоретик. И еще мне не хочется, чтобы вы думали плохо обо мне. Именно поэтому я пошел в военное училище, которое постараюсь окончить с отличием. Нет, не ради славы. Просто я надеюсь, что это даст мне право делать какой-то выбор при распределении. А проситься я хочу к вам, товарищ майор. Конечно, с вашего согласия. И вот пишу это письмо…»

Берестинский почувствовал, что не может унять в себе волнение. Вот оно передалось уже пальцам — листок, который они держали, мелко задрожал. Берестинский торопливо положил письмо на стол, повернул голову: не заметила ли Майя? Волнение саперу не к лицу.

Взгляды их встретились, и он понял, что Майя Сергеевна все заметила. Только не показывает виду. А свое волнение пытается спрятать в улыбке. И во взгляде, который, кажется, говорил: «Я не сомневаюсь, ты согласен взять Чуклина к себе в батальон. А волнение… Так это же оттого, что западный теоретик все-таки не прав. Так ведь?..»