Я проснулся от сильного толчка и с изумлением стал соображать, куда я и как попал. Я лежал на нарах в теплушке, где сквозь талый запах бычьего навоза и пота пробивался острый карболовый запах дезинфекции. Теплушка не двигалась, и через неплотно задвинутую дверцу виднелось плоское снежное поле, откуда дул оттепелью свежий, крепкий ветер. Голова моя болела и кружилась, как с похмелья. Мне смутно припомнилось, что случилось накануне: меня шумно и торжественно куда-то провожали, говорили речи, чокались со мной и качали, потом все исчезло и провалилось в темноту. Последнее, что я помнил, было: подозрительный усатый человек в передней, опрокидывающий стаканчик водки, поданный ему Эльгой, и бледный, с растегнутым у ворота френчем Гумилев, расцеловавшийся со мной на прощанье с напутствием: «Помни, достань во что бы то ни стало мужичью ладанку...» Было ли это все на самом деле или мне только приснилось?..

В отверстие дверцы просунулась голова в солдатской шапке, и в теплушку вскарабкался плотный усатый человек в коротком овчинном полушубке и смазных сапогах, с большим жестяным чайником в руке.

— А, ваше благородие, изволили проснуться. Долгонько же вы проспали, мы уж и от Москвы отмахали верст двести. Не угодно ли побаловаться горячим чайком? Нацедил сейчас с паровоза.

Незнакомец походил на бывшего военного, на красном обветренном лице его над щетинистым подбородком торчали закрученные стрелкой седеющие черные усы, но в манерах его к остаткам военной выправки примешивалась какая-то вкрадчивая лебезивость и беспокойная сторожкость, как у человека, подвергавшегося преследованиям и унижениям. Несмотря на это, в его обращении со мной сквозь внешнюю почтительность сквозила покровительственная фамильярность, точно я был поручен его попечению. Не ему ли сдали меня пьяного в передней?

Поезд, скрежеща несмазанными колесами и стуча буферами, лениво, нехотя сдвинулся с места, и теплушки запрыгали и затарахтели по стыкам рельс. Мой провожатый поставил на ящик чайник, достал из мешка две жестяные кружки, черный хлеб, кусок свиного сала и пяток мороженых антоновских яблок.

— Пожалте к столу, ваше благородие, — пригласил он меня, — не побрезгуйте угощением.

Я попробовал было хлебнуть мутного желтого чая, но от него отдавало пареным веником, а сверху плавал жирный налет нефти. Зато одеревенелое мороженое яблоко съел я с жадностью.

— Отведывайте, ваше благородие, отведывайте, — угощал меня провожатый. — Антоновское яблоко, рязанское. Вон и земля пошла рязанская, ровная, как стол, ни бугра, ни оврага. Черноземца только мало...

Я обернулся лицом к ветру и белой равнине, которая, несмотря на движение поезда, так мало менялась, что казалась вставленной в черную раму зимних пейзажей. Там, под этим ватным покровом, навстречу пригревающему солнцу уже тянутся, набирая соки, зелеными луковыми стрелками из преющих борозд озимя, а сверху, по серебряной корке наста и пуховой пороше, наметывают путаные петли следов зайцы, подбираясь к фруктовым садам, где, став на задние лапки, они могут полакомиться нежной корой и порослью молодых яблонь...

Напившись чаю и аккуратно уложив провизию и посуду в мешок, мой провожатый закурил махорочную цигарку и долго молча вместе со мной смотрел в пролет откинутой двери. Потом вдруг заговорил, но не столько со мной, сколько выражая скрытый ход своих навеянных февральским ветром мыслей.

— Ненадежный месяц февраль, ветреный, переменный... нехорошую он мне память оставил...

Помолчав и затянувшись едкой пахучей махоркой, он начал неторопливо, обстоятельно рассказывать то, что, видимо, давно наболело внутри и просилось наружу.

— В семнадцатом году случилось в конце февраля, в аккурат об эти самые числа... Служил я в ту пору городовым в Питере при Литейной части. Время, сами помните, какое — военное, смутное. Служба трудная, хлопотная. По ночам облавы на дезертиров, обходы, обыски, а тут еще беспорядки пошли из-за недостачи хлеба. Только вернулся я вечером с наряда, сбираюсь к себе на фатеру, вызывают меня к самому приставу. Вхожу это я в кабинет, остановился в дверях навытяжку, по форме, как полагается, а пристав пальцем манит меня к столу и говорит, да не громогласно, а тихо и вроде как бы доверительно: «Ты, мол, Герасимов, у меня на хорошем счету, по службе завсегда рачителен и примерен, и медаль у тебя Георгиевская за Японскую кампанию. Хочу тебе дать ответственное поручение по случаю беспорядков, потому немецкие агитаторы мутят народ, сеют измену и Государственную Думу переманили на свою сторону. Готов ли ты, — спрашивает, — послужить верой и правдой, согласно присяге, нашему Государю Императору Николаю Александровичу?» — и рукой показывает на стену, на царский портрет. «Так точно, ваше высокоблагородие, рад стараться», — репортую по уставу, как полагается. «А умеешь ли ты, — спрашивает пристав, — обходиться с пулеметом?» «Так точно, умею», — репортую, потому что я действительно на военной службе состоял последний год в пулеметной команде. «Так вот, — говорит пристав, — назначаю тебя в секретный наряд. Сегодня в ночь займешь пулеметный пост вдвоем с Пыжиковым на чердаке дома на Литейном проспекте. Как увидишь демонстрации с красным флагом, так открывай по ним стрельбу. В награду обещаю тебе медаль от самого Государя Императора и деньгами из казенных сумм тысячу рублей. Исполнишь в точности приказание?» «Так точно, рад стараться, ваше высокоблагородие», — репортую по уставу, как полагается в таком случае, хоть и взяло меня втайне сумление. Очень уж поручение-то екстренное, щепетильное. Ну, ничего, думаю, обойдемся, отзвоним, и с колокольни долой, зато награда хорошая. Плохо я тогда соображал, в какую сторону дело обернется и что отсюда выйдет. Пошел я, значит, к себе на фатеру, передохнул, закусил, к двенадцати ночи явился опять в участок на службу. Доставили мы на автомобиле пулемет к дому на Литейном, неподалеку от Бассейной, втащили его по черной лестнице на чердак, так что никто не видел — знал один только старший дворник. Распоряжался всем сам помощник пристава. Дал он нам инструкции, указал, куда поставить пулемет, и велел мне с Пыжиковым оставаться на посту до следующей ночи. Ключи, говорит, я сам возьму и запру чердак снаружи, чтобы не было подозрения, а ночью приеду проверить вас и сменить. Дали нам ведро воды, бутылку водки для тепла да каравай хлеба. Остались мы вдвоем с Пыжиковым в темноте, посидели, покурили — тут скоро светать начало, голуби заворковали. Подтащили мы пулемет к слуховому окну, привели его в боевую готовность, как приказано по инструкции. Дом высокий, как колокольня, весь Литейный на ладонке. Ежели попрут с заводов, с Выборгской стороны на Невский, — в аккурат под наш пулемет, подметай народ начисто метлой до самого моста.

Товарищ мой Пыжиков — старый служака Семеновского полку, ходил на усмирение Москвы с полковником Минком и медаль заработал. Правда, стрелять нам вроде как бы и не пришлось. Народ внизу хоть и скоплялся, но больше, видать, из любопытства, по стенкам жался. Проезжали казаки, солдаты прошли с музыкой. Один раз видели людей с красным флагом, но их оттеснили казаки. Стало смеркаться, ну, думаем, теперь скоро конец нашему сиденью — отзвонили, и с колокольни долой. Только понапрасну мы ждали смены, никто к нам ночью не пришел. Внизу толпился народ, кричали, останавливали автомобили, но что делается — в темноте не разобрать. Вскоре пожар вспыхнул, загорелся окружный суд. На рассвете, глядим, у Арсенала вроде как баррикада цепочкой поперек улицы, пушки по бокам, и красный флаг воткнут. Зачали сновать грузовики с солдатами, кричат и вверх стреляют. Ну, думаем, заварилась каша, не разберешь, кто за что. Поскорей надо слезать с крыши, как смеркнется. Тут повалила толпа с Невского, народу тысячи, впереди солдаты с музыкой, при офицерах, и красные флаги. А Пыжиков сдурел, что ли, от водки, открыл стрельбу из пулемета. Смотрю, народ разбежался по подворотням, а солдаты с тротуара показывают на наш чердак и целят вверх. Только я пригнулся, посыпались пули по крыше, ровно град. Утихла стрельба, подполз я к Пыжикову. Гляжу, он у пулемета лежит ничком, фуражка свалилась, и кровь течет изо рта. Не успел я Пыжикова прощупать, слышу, в дверь ломятся. Отскочил я в сторону и забился в темный угол за балку. На подловку вошли солдаты с винтовками, все обвешаны пулеметными лентами, с ними старший дворник. Увидали пулемет и убитого Пыжикова, давай дворника пытать. Что же ты, мол, сказывал, что пулемета нет? Значит, ты заодно с полицией против народу? Дворник запирался и божился, что ничего не знал, но они его не стали слушать — разом прикончили. Пошарили по чердаку, взвалили пулемет и ушли. Осталось нас лежать трое — двое покойников, да я третий, тоже вроде как смертник. Лежу, дыханье затаил и слышу, как голуби опять заворковали. Ну, думаю, лежи не лежи, все одно ничего не вылежишь, окромя смерти. Вижу, никого нет и дверь на лестницу настежь. Стащил я одежду с мертвого дворника, переоделся и на лестницу. Только спустился на один пролет — навстречу баба с бельем. Приняла меня за дворника, спрашивает — открыт ли чердак, можно ли белье развешивать? Открыт, говорю, можно. А сам кубарем вниз. Грохнется сейчас, думаю, глупая баба, да завопит на весь дом. У ворот никого не было, вышел я на улицу и смешался с народом. Тут только я узнал, что, покуда я там сидел на чердаке, внизу все перевернулось, и царя больше нет, и участок наш сожгли, и пристава увели под конвоем в Государственную Думу. Недели две я мотался по улицам, как неприкаянный, в ночлежках ночевал с галахами. Долго боялся идти и открыться, кто я. Хорошо, ежели арестуют, а как убьют на месте, мало ли нашего брата перебили тогда в феврале. Так все вещи и пропали у хозяев. В чем есть остался, как погорелец...

Затянувшись последний раз и сплюнув, он отбросил докуренную цигарку и смолк, задумчиво уставившись, как в огонь костра, в зелено-желтое пламя заката, выпыхнувшее из-под свинцовой заслонки низких, талых облаков.

Под впечатлением ли его рассказа или от шалого шума февральского ветра передо мною замелькали обрывки воспоминаний о Февральской революции... Жуткие ночные тупики улиц, погашенные фонари и витрины магазинов, подозрительно куда-то затаившаяся, как накануне погромов, полиция, жмущиеся к подворотням кучки народа, разговоры о стрельбе на Невском, летучие слухи и томительная неизвестность.

Разгромленный, дымящийся изнутри пожаром особняк министра двора Фредерикса, а напротив — притихшие казармы Конногвардейского полка. Два бородатых сорокалетних солдата с винтовками, запасные последних годов или ополченцы, просят прикурить. Они ночью ушли из казарм, целый день ничего не ели и еще не знают, как их примут обратно.

— Ну, на сегодня наша взяла, — говорит один из них, поглядывая на пожарище.

— Вот этих бы голых еще смазануть, а то срам смотреть на них, — указывает другой на две обнаженные античные фигуры юношей с белыми конями на копьеносных воротах конногвардейских казарм.

Газет еще нет, но сообщение об отречении Николая уже расклеивается на углах. К Таврическому дворцу начинают тянуться первые манифестации, преимущественно военные. Я примыкаю к проходящему с музыкой, с красными флажками на штыках запасному батальону Преображенского полка. Дорогой нам попадается пристав, которого под конвоем ведут к Думе. Он без погон и без фуражки, смотрит растерянно и испуганно, как пойманный на базаре карманник, боящийся самосуда толпы. Из-под колонн Потемкинского дворца выходит приветствовать явившихся преображенцев Родзянко. Дородная, представительная фигура председателя Государственной Думы выпукло выделяется на возвышении за решеткой неподвижных штыков, и до меня доносятся бархатные раскаты его барского баритона, звучащего здесь на улице несколько слабо и разреженно.

Родзянко машет своей котиковой шапкой и кричит «ура», подхваченное солдатами, потом обходит фронт и здоровается за руку с офицерами...

А на обратном пути на Литейном у Бассейной среди манифестации — паника. Кучка солдат усиленно обстреливает крыши, говорят, что надо обыскать чердаки, что там засела с пулеметами полиция. Эти рассказы о пулеметах, найденных на чердаках, казались мне тогда легендой, и теперь эта осыпанная весенним градом пуль февральская легенда ожила передо мною снова...

Стало смеркаться, и ветер усилился. Он налетал порывами, шквалом, силясь затормозить движение поезда и сбросить вагоны под откос с насыпи, выдувая ничтожное количество тепла, скопившегося между тонкими дощатыми стенками теплушки. Пришлось задвинуть дверцу и улечься на жесткие нары, в темноте снова запахшие бычьим навозом и карболкой, запахами, пережившими и мычание быков, доставленных на бойню, и стоны больных, снятых в сыпнотифозных бараках.