Стихотворения

Зенкевич Михаил Александрович

1886, Николаевский городок Саратовской губ. — 1973, Москва

Первый сборник Зенкевича, «Дикая порфира», вышел в начале весны 1912 года и содержал по одному переводу из Леконта де Лиля и Бодлера — и в них виден совершенно зрелый мастер. В следующее десятилетие переводил от случая к случаю, настоящее «включение» Зенкевича в поэтический перевод как в профессию произошло в 1922 году, когда он перевел часть «Ямбов» Андре Шенье — перевод посвящен памяти Гумилёва, опубликованы они частично были в 1934 году в книге «Песни Первой французской революции» в виде образца «контрреволюционной» поэзии «того» времени, — как заметили уже в наше время, вся книга, собственно говоря, в художественном отношении представляла собой приложение к Шенье — давала повод для его публикации. В советское время Зенкевич все меньше переводил с французского (Гюго), все больше — с английского, почти полностью специализировавшись на поэзии США и отчасти ее «монополизировав» (со знаком плюс, чего не скажешь о других мастерах советской эпохи). Андрей Сергеев вспоминает: «Мне помогал не раз и решительно», «он первым открыл для русских современные стихи Англии и США» (см. НЛО,1995,№ 15). Считалось, что поэтический талант Зенкевича с годами угас, остались одни переводы. Эта сплетня растаяла, когда внук поэта в 1994 году издал итоговый том стихов и прозы Зенкевича — «Сказочная эра», теперь уже его переводы попали в тень, и более чем несправедливо. Немало переводов Зенкевич сделал без надежды на публикацию — к примеру, невозможный для публикации в СССР до 1980-х годов «фашист» Эзра Паунд в рукописях его нашелся, и в этой антологии печатается впервые. Может быть, так повезло составителю этой антологии, что о Зенкевиче-переводчике он не слышал ни единого дурного отзыва — чуть ли не единственный подобный случай, ибо выражение «у поэтов есть такой обычай: в круг сойдясь, оплевывать друг друга» (Д. Кедрин) к переводческому цеху применимо десятикратно.

 

ПОД МЯСНОЙ БАГРЯНИЦЕЙ

1912–1918

 

I. ПОД МЯСНОЙ БАГРЯНИЦЕЙ

 

Под мясной багряницей душой тоскую

Под мясной багряницей душой тоскую, Под обухом с быками на бойнях шалею, Но вижу не женскую стебельковую, а мужскую Обнаженную для косыря гильотинного шею. На копье позвоночника она носитель Чаши, вспененной мозгом до края. Не женщина, а мужчина вселенский искупитель, Кому дано плодотворить, умирая. И вдоль течения реки желтоводной, Как гиены, царапая ногтями пески, Узкотазые плакальщицы по мощи детородной Не мои ль собирали кровяные куски? Ненасытные, сами, приявши, когтили Мою державу, как орлицы лань, — Что ж, крепнущий скипетром в могильном иле, Я слышу вопли: восстань, восстань!

1913

 

ПОСАЖЕННЫЙ НА КОЛ

Средь нечистот голодная грызня Собак паршивых. В сутолке базара, Под пыльной, душною чадрою дня, Над темной жилистою тушей — кара. На лике бронзовом налеты тлена Как бы легли. Два вылезших белка Ворочались и, взбухнув, билась вена, Как в паутине муха, у виска. И при питье на сточную, кору, Наросшую из сукровицы, кала, В разрыв кишок, в кровавую дыру, Сочась вдоль по колу, вода стекала. Два раза пел крикливый муэдзин И медленно, как голова ребенка, Все разрывая, лез осклизлый клин И разрыхляла к сердцу путь воронка. И, обернувшись к окнам падишаха, Еще шепча невнятные слова, Все ожидала буйного размаха И свиста ятагана — голова.

1912

 

СМЕРТЬ ЛОСЯ

Дыханье мощное в жерло трубы лилось, Как  будто медное влагалище взывало, Иссохнув и изныв. Трехгодовалый, Его услышавши, взметнулся сонный лось. И долго в сумраке сквозь дождик что-то нюхал Ноздрей горячих хрящ, и, вспенившись, язык Лизал мохры губы, и, вытянувшись, ухо Ловило то густой, то серебристый зык. И заломив рога, вдруг ринулся сквозь прутья По впадинам глазным хлеставших жестко лоз, Теряя в беге шерсть, как войлока лоскутья, И жесткую слюну склеивших пасть желез. В гнилом валежнике  через болото краток Зеленый вязкий путь. Он, как сосун, не крыл Еще увертливых и боязливых маток, В погонях бешеных растрачивая пыл. Все яростней ответ, стремящийся к завалу, К стволам охотничьим на тягостный призыв. Поляны темный круг. Свинцовый посвист шалый И лопасти рогов, как якорь, в глину врыв, С размаха рухнул лось. И в выдавленном ложе По телу теплому перепорхнула дрожь Как бы предчувствия, что в нежных тканях кожи Пройдется весело свежуя, длинный нож, А надо лбом пила. И петухам безглавым Подобен в трепете, там возле задних ног Дымился сев парной на трауре кровавом, Как мускульный глухой отзыв на терпкий рог.

1913

 

БЫК НА БОЙНЕ

Пред десятками загонов пурпурные души Из вскрытых артерий увлажняли зной. Молодцы, окончив разделку туши, Выходили из сараев за очередной. Тянули веревкой осовелую скотину, Кровавыми руками сучили хвост. Станок железный походил на гильотину, А пол асфальтовый  — на черный помост. Боец коротким ударом кинжала Без хруста крушил спинной позвонок. И, рухнувши, мертвая груда дрожала Бессильным ляганьем задних ног. Потом, как бритвой, полоснув по шее, Спускал в подставленные формы шлюз. В зрачках, как на угольях, гаснул, синея, Хребта и черепа золотой союз. И словно в гуртах средь степного приволья В одном из загонов вздыбленный бык, Сотрясая треньем жерди и колья, В углу к годовалой телке приник. Он будто не чуял, что сумрак близок, Что скоро придется стальным ногам — С облупленной кожей литой огрызок Отрезанным сбросить в красный хлам. И я думал, смиряя трепет жгучий: Как в нежных любовниках, убойную кровь И в быке каменнолобом ударом созвучий Оглушает вечная рифма — любовь!

1913

 

СВИНЕЙ КОЛЮТ

Весь день звенит в ушах пронзительный (как                                                                       скрежет Гвоздей иль грифелей, водимых по стеклу), Высокий, жирный визг свинарника, где режет Кабанщик боровов к пасхальному столу. Петлей поймают зад, за розовые уши Из стойла вытащат, стараясь пасть зажать, И держат, навалясь, пока не станет глуше Визжанье, и замрет над сердцем рукоять. И после на кострах соломенных щетину Со вшами опалив, сгребут нагарный слой, Льют воду ведрами, и сальную трясину, По локоть пачкаясь, ворочают рукой. Помои красные меж челюстей разжатых Спустивши, вывалят из живота мешок, И бабы бережно в корытах и ушатах Стирают, как белье, пахучий ком кишок. Когда ж затопят печь на кухне и во мраке Апрельском вызвездит, — по ветру гарь костра Как суку нюхая, со всех усадьб собаки Сбегутся сворами, чтоб грызться до утра.

1913

 

ЦВЕТНИК

Когда пред ночью в огненные кольца Оправлен череп, выпитый тоской, — Я вспомню старика народовольца, Привратника на бойне городской. Восторженный, пружинный, как волчок, Всегда с брошюркою, и здесь он у дороги Перед воротами, где Апис златорогий Красуется, разбил свой цветничок. И с раннего утра копаясь в туше хлябкой, Быкам прикрученным под лобовую кость, Как долото иль шкворень с толстой шляпкой, Вгоняли обухом перержавелый гвоздь. И, мозгом брызнувши, мгновение спустя, С глазами, вылущенными в белковой пене, Сочленными суставами хрустя, Валился бык, шатаясь, на колени. И как летающие мозговые брызги, Все разрежаясь тоньше и нежней, Под сводами сараев глохли визги Приконченных ошпаренных свиней. Там, за стеной, на угольях агоний Хрусталики поящая слеза, А здесь подсолнечник в венце бегоний И в резеде анютины глаза. Пусть размякают в луже крови клейкой Подошвы сапогов, — он, пропустив гурты Ревущие, под вечер детской лейкой Польет свои приникшие цветы. И улыбнется, обнажая десны, Где выгноила зубы все цинга, Как будто чует: плещут в тундрах весны, И у оленей чешутся рога, И лебеди летят на теплые снега, И полюс выгнулся под гирей — солнценосный.

 

ТИГР В ЦИРКЕ

Я помню, как девушка и тигр шаги На арене сближали и, зарницы безмолвнее, В глаза, где от золота не видно ни зги, Кралась от прожектора белая молния. И казалось — неволя невластна далее Вытравлять в мозгу у зверя след О том, что у рек священных Бенгалии Он один до убоины лакомый людоед. И мерещилось — хрустящие в алом челюсти, Сладострастно мусоля, тянут в пасть Нежногибкое тело, что в сладостном шелесте От себя до времени утаивала страсть. И щелкнул хлыст, и у ближних мест От тугого молчанья, звеня, откололася Серебристая струйка детского голоса — «Папа, папа, он ее съест?» Но тигр, наготове к прыжку, медлительный, Сменив на довольное мурлыканье вой, От девушки запах кровей томительный Почуяв, заластился о колени головой. И усами игольчатыми по шелку щупая Раздушенную юбку, в такт с хлыстом, В золоченый обруч прыгнул, как глупая Дрессированная собачонка с обрубленным хвостом… Синих глаз и мраморных колен Колодник голодный, и ты отстукивай С королевским тигром когтями свой плен За решеткой, где прутья — как ствол бамбуковый!

1913–1916

 

ЗОЛОТОЙ ТРЕУГОЛЬНИК

О, прости, о прости меня моя Беатриче Без твоего светоносного тела впереди Я обуздывал тьму первозданных величий, Заколял, как на вертеле, сердце в груди. И я с ордами мыкался. Кормясь кониной, В войлок сваленной верблюжьим потником, От пожарищ, пресыщенный лаской звериной На арканах пленниц гнал косяком. А ты все та же. В прозрачной одежде С лебедями плескаешься в полдень в пруду, Твои груди — мимозы и сжимаются прежде, Чем я кудрями к ним припаду. Вот смотри — я, твой господин я невольник, Меж колен раздвинув передник из роз. Целую на мраморе царственный треугольник Нежно курчавящихся золотых волос.

1913

 

ЖЕНЩИНЕ

Хоть отроческих снов грехи Средь терпких ласк ей не рассказаны, Но с женщиной тайно связаны Струнами зычных мышц стихи. Как в детстве струи жгли хрустальные И в зное девочки, резвясь. Рядили холмики овальные, Как в волоса, в речную грязь. Мне акробаток снилась лестница Под куполом, и так легко На мыльный круп коня наездница С размаха прыгала в трико. И помню срамные видения, И в гари фабрик вечера, Но я люблю тебя не менее, Чем робким отроком, сестра. Сойди, зрачками повелительных И нежных глаз разрушь, разъяв, Сцепленье жвачных глыб, стремительных Средь вод, и зарослей, и трав. Пусть дебрей случных мы наследники, Вновь наши райские сады, Неси же в лиственном переднике, Как Ева, царские плоды.

1913

 

Видел я, как от напрягшейся крови

Видел я, как от напрягшейся крови Яростно вскинув трясущийся пах, Звякнув железом, заросшим в ноздрях, Ринулся бык к приведенной корове. Видел, как потная, с пенистым крапом, Словно хребтом переловленным вдруг Разом осела кобыла, и с храпом Лег на нее изнемогший битюг… Жутко, услышав кошачьи сцепленья, Тигров представить средь лунных лучей.. Нет омерзительней совокупленья Винтообразного хлябких свиней. Кажется, будто горячее сало, Сладко топясь на огне я визжа, Просит, чтоб, чмокая сочно и ало, В сердце запело дрожанье ножа. Если средь ласки любовной мы сами — Стадо свиных несвежеванных туш, — Дай разрешенье, Господь, и с бесами В воду лавину мясную обрушь!

1913

 

ПЯТЬ ЧУВСТВ

Пять материков, пять океанов Дано моей матери, и я пятью Лучезарными зеркалами в душу волью Солнечный ветер млечных туманов. Приниженное искусствами Осязанье, Ты царственней остальных пяти: В тебе амеб студенистое дрожанье И пресмыкающихся слизкие пути. Мумму Тиамат, праматерь слепая Любовного зуда, в рыбью дыру Растерзанной вечности, не она ли, слипая Катышами, метала звездную икру… И вы, близнецы расщепленного рода, Неразделимые — кто древнее из двух — Присосы, манящие в глубь пищевода, Или музыкой ароматов дрожащий нюх. В вас прыжок электрический на кошачьих лапах, Беспокойная вскинутость оленьего венца, Прохлада источников и мускусный запах Девственной самки, зовущей самца. И вы, последние, нежные двое — Зрение и Слух,  как млечный туман, Без границ ваше царство радужное огневое, Бушующий энергиями эфирный океан.

1913

 

УДАВОЧКА

Эй, други, нынче в оба Смотрите до зари: Некрашеных три гроба Недаром припасли, Помучайтесь немножко, Не спите ночь одну. Смотрите, как в окошко Рукой с двора махну. У самого забора В углу там ждет с листом Товарищ прокурора Да батюшка с крестом. И доктор ждет с часами, Все в сборе — только мать Не догадались сами На проводы позвать. Знать, чуяла — день цельный Просилась у ворот. Пускай с груди нательный Отцовский крест возьмет. Да пусть не ищет сына, Не сыщет, где лежит. И саван в три аршина, И гроб без мерки сшит. Эй, ты, палач, казенных Расходов не жалей: Намыль для обряженных Удавочку  жирней! Потом тащи живее Скамейку из-под ног, Не то, гляди, у шеи Сломаешь позвонок. А коль подтянешь ловко, Так будет и на чай: По камерам веревку На счастье распродай.

1913

 

ПЕТЕРБУРГСКИЕ КОШМАРЫ

Мне страшен летний Петербург. Возможен Здесь всякий бред, и дух так одинок, И на площадках лестниц ждет Рогожин, И дергает Раскольников звонок. От стука кирпича и едкой гари Совсем измученный, тащусь туда, Где брошенные дети на бульваре В песке играют и близка вода. Но телу дряблому везде застенок: Зеленым пламенем рябит листва, У девочек вкруг голеньких коленок Под платьицем белеют кружева. Исчезло все… И я уже не чую, Что делается…Наяву? В бреду? Наверх, в квартиру пыльную пустую, Одну из них за лакомством веду. И после — трупик голый и холодный На простыне, и спазмы жадных нег, И я, бросающий в канал Обводный И кровяной филей, и синий стек…

1912

 

НОЯБРЬСКИЙ ДЕНЬ

Чад в мозгу, и в легких никотин — И туман пополз… О, как тяжел ты После льдистых дождевых крестин, День визгливый под пеленкой желтой! Узкий выход белому удушью — Все сирены  плачут, и гудки С воем одевают взморье тушью, И трясут дома ломовики. И бесстыдней скрытые от взоров Нечистоты дня в подземный мрак Пожирает чавкающий боров Сточных очистительных клоак. И в тревоге вновь душа томиться, Чтоб себя пред тьмой не обмануть: Золота промытого крупица Не искупит всю дневную муть.

1912

 

ГРЯДУЩИЙ АПОЛЛОН

Пусть там далеко в подкове лагунной Лучезарно стынет Великий Океан И, выгнувши конусом кратер лунный. Потоками пальм истекает вулкан. Цепенеют на пурпуре синие тени, Золотится на бронзе курчавая смоль. Девушки не знают кровотечении, А женщинам неведома материнства боль… Прислушайтесь вечером, когда серо-слизкий, На полярном закате тускло зардев, Тушью клубясь по свинцовой воде, Вздымает город фабричные обелиски. А на железопрокатных и сталелитейных Заводах — горящие глыбы мозжит Электрический молот, и, как лава в бассейнах Гранитных, бушуя, сталь бурлит. Нового властителя, эхом о стены Ударясь, зовут в припадке тоски Радующиеся ночному шторму сирены, Отхаркивающие дневную мокроту гудки. Гряди! Да воздвигнется в мощи новой На торсе молотобойца Аполлона лик, Как некогда там на заре  ледниковой Над поваленным мамонтом радостный крик.

1913

 

Хотелось в безумье, кровавым узлом поцелуя

Хотелось в безумье, кровавым узлом поцелуя Стянувши порочный, ликерами пахнущий рот, Упасть и, охотничьим длинным ножом полосуя, Кромсать обнаженный мучительно-нежный живот. А прорубь окна караулили цепко гардины, А там, за малиновым, складчатым плотным драпри, Вдоль черной Невы, точно лебеди, с Ладоги льдины Ко взморью тянулись при блеске пунцовой зари.

1913

 

Небо, словно чье-то вымя

Небо, словно чье-то вымя, В трещины земли сухой Свой полуденный удой Льет струями огневыми. И пока, звеня в ушах, Не закаплет кровь из носа, Все полощатся у плеса Ребятишки в камышах. А старухи, на погосте Позабывшие залечь, Лезут с вениками в печь На золе распарить кости. И тревожно ловит слух — В жидком огненном покое Чем чудит угарный дух: Пригорит в печи жаркое Из запекшихся старух; Иль, купаясь, кто распухнет В синий трупик из ребят. Иль дыханьем красным ухнет В пыльный колокол набат.

1912

 

И у тигра есть камышовое логово

И у тигра есть камышовое логово, И он, усталый от ночных охот. Налакомившийся сладким мясом двуногого, Залезая, языком кровавым лизнет Проснувшийся, кинувшийся к матери помет. Где ж спасенье от нее, от женщины пышнотелой, Если шепчет вождю, прижимаясь, — люблю. Или скажет за тебя мужское нет С прорезиненными крыльями металлический скелет. Пусть засвищет воздух… улю-лю… улю-лю… В руль вклещившись руками, головой оголтелой Турманя, над черным муравейником проделай Последнюю, затяжную, мертвую петлю.

Весна 1914

 

Тягостны бескрасные дни

Тягостны бескрасные дни. Для мужчины — охотника и воина Сладостна искони Не стервятина, а убоина. Но крепит душа сомкнувшуюся глубь, Погружая раскаленную оболочку в снег. Отрезвевшая от любовных нег, Черепную чашу пригубь, Женщина, как некогда печенег. Ничего, что крышка не спилена, Что нет золотой оправы. Ничего. Для тебя налита каждая извилина Жертвенного мозга моего.

Весна 1914

 

Безумец! Дни твои убоги

Безумец! Дни твои убоги, А ты ждешь жизни от любви, — Так лучше каторгой в остроге Пустую душу обнови. Какая б ни была утрата, Неси один свою тоску И не беги за горстью злата Униженно к ростовщику. От женских любопытных взоров Таи смертельный страх и дрожь И силься, как в соломе боров, Из сердца кровью выбить нож.

1913

 

В поднебесье твоего безбурного лица

В поднебесье твоего безбурного лица Не я ль на скаку, встряхнув рукавицей, Позволил каменной грудью взвиться Белому соколу с золотого кольца. Конец девичнику и воле девичьей. Подшибленная лебедь кличет в крови. Мой сокол, мой сокол под солнцем с добычей, Терзай ее трепетную, когти и рви!

1913

 

В ЛОГОВИЩЕ

Пускай рога трубят по логу И улюлюканье в лесу, Как зверь, в родимую берлогу Комок кровавый унесу. Гоните псов по мерзлым травам, Ищите яму, где лежу. Я языком своим шершавым Все раны сердца залижу. А нет… Так, ощетинясь к бою, Втянув в разрытый пах кишки, С железным лязганьем открою Из пены желтые клыка.

1912

 

ВЕРХОМ

Я вновь верхом в пространствах, взрытых Плугами солнцу и ветрам, И слышу предзакатный гам Грачей прожорливых, несытых. Ржет жеребец, почуя в темных Полях за гумнами станиц Шарахающихся и томных Игриво-нежных кобылиц. Но черно-бархатные губы И трепет шерсти золотой, Мой пылкий конь, смирю я грубо Рот раздирающей уздой. Ведь и меня средь пашен тоже Она незримо позвала И вновь над сердцем в хлябкой дрожи Красны стальные удила.

1913

 

В ДРОЖКАХ

Дрожа от взнузданного пыла, В лицо швыряя мне землей, Вся в мыльном серебре кобыла Блистает шерстью вороной. А я весь брызгами покрыт, Зажмурясь, слушаю — как четок Под бабками косматых щеток В два такта бьющий стук копыт. Мне в этот вольный миг дороже, Чем красные пиявки губ, В оглоблях прыгающих дрожек Размашистый рысистый круп. И мягче брызжущие комья Весенней бархатной земли Прикосновений той, о ком я Грустил и грезил там вдали.

1913

 

КУПАНЬЕ

Над взморьем пламенем веселым Исходит медленно закат, И женские тела за молом Из вод сиреневых сквозят. То плещутся со смехом в пене, Лазурью скрытые по грудь, То всходят томно на ступени Росистой белизной сверкнуть. И пламенник земным красотам — Сияет вечной красотой Венерин холмик золотой Над розовым потайным гротом. И мглится блеск. Блажен, кто их Пред ночью поцелуем встретит, Кто в светлых их зрачках заметит, Как вечер был огнист и тих, Кому с их влажных уст ответит Солоноватость волн морских.

Июль 1917

 

II. ЛЮБОВНЫЙ АЛЬБОМ

 

ЛОРА

Вы — хищная и нежная.  И мне Мерещитесь несущеюся с гиком За сворою, дрожащей на ремне, На жеребце степном и полудиком. И солнечен слегка морозный день. Охвачен стан ваш синею черкеской; Из-под папахи белой, набекрень Надвинутой, октябрьский ветер резкий Взлетающие пряди жадно рвет. Но вы несетесь бешено вперед Чрез бурые бугры и перелески, Краснеющие мерзлою листвой; И словно поволокой огневой Подернуть! глаза, в недобром блеске Пьянящегося кровью торжества. И тонкие уста полуоткрыты, К собакам под арапник и копыта Бросают в ветер страстные слова. И вот, оканчивая бег упругий Могучим сокрушительным броском, С изогнутой спиной кобель муругий С откоса вниз слетает кувырком С затравленным матерым русаком. Кинжала взлет, серебряный и краткий, И вы, взметнув сияньем глаз стальным, Швыряете кровавою перчаткой Отрезанные пазанки борзым. И, в стремена вскочив, опять во мглу Уноситесь. И кто еще до ночи На лошадь вспененную вам к седлу, Стекая кровью, будет приторочен? И верю, если только доезжачий С выжлятниками, лихо отдаря Борзятников, нежданною удачей Порадует, и гончих гон горячий Поднимет с лога волка-гнездаря, — То вы сумеете его повадку Перехитрить, живьем, сострунив, взять Иль в шерсть седеющую под лопатку Ему вонзить кинжал по рукоять. И проиграет сбор рожок веселый, И вечерами, отходя ко сну, Ласкать вы будете ногою голой Его распластанную седину… Так что же неожиданного в том, Что я вымаливаю, словно дара, Как волк, лежащий на жнивье густом, Лучистого и верного удара?

1916

 

Подсолнух поздний догорал в полях

Подсолнух поздний догорал в полях, И, вкрапленный в сапфировых глубинах, На легком зное нежился размах Поблескивавших крыльев ястребиных. Кладя пределы смертному хотенью, Казалось, то сама судьба плыла За нами по жнивью незримой тенью От высоко скользящего крыла.  Как этот полдень, пышности и лени Исполнена, ты шла, смиряя зной. Лишь платье билось пеной кружевной О гордые и статные колени. Да там, в глазах под светлой оболочкой, На обреченного готовясь пасть, Средь синевы темнела знойной точкой, Поблескивая, словно ястреб, страсть.

1916

 

И смертные счастливцы припадали

И смертные счастливцы припадали На краткий срок к бессмертной красоте Богинь снисшедших к ним — священны те Мгновенья, что они безумцам дали. Но есть пределы смертному хотенью, Союз неравный страшное таит, И святотатца с ложа нег Аид Во мрак смятет довременною тенью. И к бренной страсти в прежнем безразличье, Бестрепетная, юная вдвойне, — Вновь небожительница к вышине Возносится в слепительном величье. Как солнце пламенем — любовью бей, Плещи лазурью радость! Знаю — сгинут Твои объятия и для скорбей Во мрак я буду от тебя отринут.

1917

 

Толпу поклонников, как волны, раздвигая

Толпу поклонников, как волны, раздвигая, Вы шли в величье красоты своей, Как шествует в лесах полунагая Диана среди сонмища зверей. В  который раз рассеянно-устало Вы видели их раболепный страх, И роза, пойманная в кружевах, Дыханьем вашей груди трепетала. Под электричеством в многоколенном зале Ваш лик божественный мне чудился знаком: Не вам ли ноги нежные лизали, Ласкаясь, тигры дымным языком? И стала мне понятна как-то вдруг Богини сребролунной синеокость И девственно-холодная жестокость Не гнущихся в объятья тонких рук.

1918

 

Вы помните?.. девочка, кусочки сала

Вы помните?.. девочка, кусочки сала Нанизавши на нитку, зимою в саду На ветки сирени бросала Зазябшим синичкам еду. Этой девочкой были вы. А теперь вы стали большой, С мятущейся страстной душой И с глазами, пугающими холодом синевы. Бушует на море осенний шторм, Не одна перелетная сгинет станица, А сердце мое, как синица, Зимует здесь около вас Под небом морозным синих глаз. И ему, как синицам, нужен прикорм, И оно, как они, иногда Готово стучаться в стекло, В крещенские холода Просясь в тепло. Зато, если выпадет солнечный день Весь из лазури и серебра, Оно, как синичка, взлетевшая на сирень, Прыгает, бьется о стенки ребра И поет, звеня, щебеча, Благодарность за ласку вашего луча.

Январь 1918

 

НАВАЖДЕНИЕ

По залу бальному она прошла, Метеоритным блеском пламенея. — Казалась так ничтожна и пошла Толпа мужчин, спешащая за нею. И ей вослед хотелось крикнуть: «Сгинь, О, насаждение, в игре мгновенной Одну из беломраморных богинь Облекшее людскою плотью бренной!» И он следил за нею из угла, Словам другой рассеянно внимая, А на лицо его уже легла Грозы, над ним нависшей, тень немая. Чужая страсть вдруг стала мне близка, И в душу холодом могил подуло: Мне чудилось, что у его виска Блеснуло сталью вороненой дуло.

Август 1918

 

За золотою гробовою крышкой

За золотою гробовою крышкой Я шел и вспоминал о нем в тоске — Быть в тридцать лет мечтателем, мальчишкой, Все кончить пулей, канувшей в виске! И, старческими веками слезясь, В карете мать тащилась за друзьями Немногими, ноябрьской стужи грязь Месившими, к сырой далекой яме. В открытый гроб сквозь газ на облик  тленный Чуть моросил серебряный снежок. И розы рдели роскошью надменной, Как будто бы их венчики не жег Полярный мрачный ветер. А она, На гроб те розы бросившая кровью, От тяжкой красоты своей томна, Неслась за птицами на юг к зимовью.

1918

 

В качалке пред огнем сейчас сидела

В качалке пред огнем сейчас сидела Блистая дерзостнее и смуглей, И вместе с солнцем  дней истлевших рдела Средь золота березовых углей. И нет ее. И печь не огневеет. Передрассветная томится тьма. Томлюсь и я. И слышу, близко веет Ее волос и шеи аромат. И червь предчувствия мой череп гложет: Пускай любовь бушует до седин, Но на последнем позлащенном ложе Ты будешь тлеть без женщины один.

1917

 

Ты для меня давно мертва

Ты для меня давно мертва И перетлела в призрак рая, Так почему ж свои права Отстаиваешь ты, карая? Когда среди немилых ласк Я в забытьи, греша с другими, Зубов зажатых скрывши лязг, Шепчу твое родное имя, Исчезнет вдруг истома сна — И обаянье отлетело, И близость страстная страшна, Как будто рядом мертвой тело. И мне мерещится, что в тишь Ночную хлынет златом пламя И, ты мне душу искогтишь, Оледенив ее крылами.

1917

 

Земля лучилась, отражая

Земля лучилась, отражая Поблекшим жнивом блеск луны. Вы были лунная, чужая И над собою не вольны. И все дневное дивным стало, И призрачною мнилась даль И что под дымной мглой блистало — Полынная ли степь, вода ль. И, стройной тенью вырастая, Вся в млечной голубой пыли, Такая нежная, простая, Вы рядом близко-близко шли. Движением ресниц одних Понять давая — здесь не место Страстям и буйству, я невеста, И ждет меня уже жених. Я слушал будто бы спокойный, А там в душе беззвучно гас День радостный золотознойный Под блеском ваших лунных глаз. С тех пор тоскую каждый день я И выжечь солнцем не могу Серебряного наважденья Луны, сияющей в мозгу.

1918

 

Твой сон передрассветный сладок

Твой сон передрассветный сладок, И дразнит дерзкого меня Намеками прозрачных складок Чуть дышащая простыня. Но, недотрога, ты свернулась Под стать мимозе иль ежу. На цыпочках, чтоб не проснулась, Уйду, тебя не разбужу. Какая гладь и ширь какая! И с якоря вниз головой Сейчас слечу я, рассекая Хрусталь дремотный, огневой! И вспомнив нежную  истому, Еще зовущую ко сну, Навстречу солнцу золотому С саженок брызгами блесну.

1918

 

III. ДАРЫ КАЛЕНДАРЯ

 

ПО КАВКАЗУ

 

I

Котомкою стянуты плечи, Но сердцу и груди легко. И солон сыр горный, овечий, И сладостно коз молоко. Вон девочка… С нежной истомой Пугливо глядит, как коза. Попорчены красной трахомой Ее грозовые глаза. Как низко, и грязно, и нище, И кажется бедных бедней Оборванных горцев жилище Из сложенных в груду камней. Что нужды? Им много не надо: В лощине у гневной реки Накормится буйволов стадо, Накопит баран курдюки. И скалы отвесны и хмуры, Где пенят потоки снега, Где в пропасть бросаются туры На каменный лоб и рога. И утром, и вечером звонки Под бьющей струей кувшины, И горлышек узких воронки Блестят из-за гибкой спины. И радостна Пасха близ неба, Где снежные тучи рассек Над церковью Цминде-Самеба Вершиною льдистой Казбек.

1912

 

II

Пусть позади на лаве горней Сияют вечный лед и снег, — Здесь юрких ящериц проворней Между камней бесшумный бег. Арагва светлая для слуха Нежней, чем Терек… У ручья Бьет палкой нищая старуха По куче красного тряпья. И восемь пар волов, впряженных В один идущий туго плуг, Под крик людей изнеможденных И резкий чиркающий стук Готовят ниву… Все крупнее У буйволов их грузный круп. У женщин тоньше и нежнее Дуга бровей, усмешка губ. И все пышней, все золотистей Зеленый и отлогий скат, Где скоро усики и кисти Покажет буйный виноград. Здесь, посреди непостоянства И смены царств, в прибое орд, Очаг начальный христианства Остался незлоблив, но тверд. И пред народною иконой, Где взрезал огненную пасть Георгий жирному дракону, — Смиренно хочется упасть.

1912

 

ПОД РЕСНИЦЕЙ

Вздохнет от пышной тяжести весь дом, Опять простой и милой станет зала, Где в самый зной покойница лежала Эфиром заморожена и льдом. И острый лик с пятнистостью лиловой Поплыл на полотенцах в блеске риз. На скатерти разложена в столовой Приданое — серебряный сервиз. И нянька с плачем у окна гостиной Торопится ребенка приподнять, И под ресницей золотистой длинной В лазурь глазенок канет в белом мать.

1913

 

Золотые реснички сквозят в бирюзу

Золотые реснички сквозят в бирюзу, Девочке в капоре алом нянька, Слышу я, шамкает: «Леночка, глянь-ка, Вон покойничка хоронить везут». И Леночка смотрит, забывши лопаткой Зеленой расшвыривать мокрый песок. А в ветре апрельском брагою сладкой В березах крепчает весенний сок; Покачнув балдахином, помост катафалка Споткнулся колесами о выбоины мостовой. Наверно, бедному жестко и валко На подушке из стружек подпрыгивать головой. И в пальмовых листьях незабудки из жести Трясутся, и прядает султанами четверня… Леночка, Леночка, с покойничком вместе Проводи же глазенками и уходящего меня.

1916

 

Под соснами и в вереске лиловом

Под соснами и в вереске лиловом Сыпучие бугры. И солнца вечером в дыму багровом Угарные шары. И к редкой ржи ползет туман от луга Сквозь лунные лучи, И, как сверчки, перекричать друг друга Не могут дергачи. И — отблеск дня далекий и горячий — Пылающая щель Дает мне знать из ставен смолкшей дачи, Что ты идешь в постель.

1913

 

В купоросно-медной тверди

В купоросно-медной тверди, В дымном мареве полей Гнутся высохшие жерди У скрипучих журавлей. И стоит понуро стадо С течью пенистой у губ; Чуют ноздри, как прохлада Дует тягой в мокрый сруб. Вот, дрожа, на край колодца Плещет солнцами бадья, И в гортань сухую льется Мягким холодом струя.

1913

 

ПРИГОН СТАДА

Уже подростки выбегли для встречи К околице на щелканье вдали. Переливается поток овечий С шуршаньем мелких острых ног в пыли. Но, слышно, поступь тяжела коровья — Молочным бременем свисает зад. Как виноград, оранжевою кровью На солнце нежные сосцы сквозят. И, точно от одышки свирепея, Идет мирской бодливый белый бык С кольцом в ноздрях, и выпирает шея, Болтаясь мясом, хрящевой кадык. Скрипит журавль, и розовое вымя, Омытое колодезной водой, В подойник мелодично льет удой, Желтеющий цветами полевыми. А ночью мирна грузная дремота, Спокойна жвачка без жары и мух, Пока не брезжит в небе позолота, Не дребезжит волынкою пастух.

1913

 

Как будто черная волна

Как будто черная волна Под быстроходным волнорезом, С зеленой пеной под железом Ложится справа целина. И как за брызжущей водою Дельфинов резвая игра, Так следует за бороздою Тяжелый золотистый грач. И радостно пахать и знать, Что на невидимых свирелях Дыханьем жаворонков в трелях О ней звенит голубизна.

1912

 

Жарким криком почуяв средь сна

Жарким криком почуяв средь сна, Что подходит волна огневая, Петухи встрепенулись, срывая Саван ночи из лунного льна. Облака — словно полог пунцовый, А  заря — из огня колыбель. Глянь, — воскресшего Бога лицо Выйдет разве сейчас не к тебе. И душа твоя, птицам родня, Онемевшие крылья расправит И, в лазури плескаясь, прославит Золотое рождение дня.

1918

 

Уж солнце маревом не мает

Уж солнце маревом не мает, Но и луны прохладный блеск Среди хлебов не унимает Кузнечиков тревожный треск. Светло, пустынно в небе лунном, И перистые облака Проходят стадом среброрунным, Лучистой мглой пыля слегка. И только изредка зарница, Сгущая млечной ночи гнет, Как будто девка-озорница, Подолом красным полыхнет.

1918

 

УТРЕННЯЯ ЗВЕЗДА

 

I

Ни одной звезды. Бледнея и тая, Угасает месяц уже в агонии. Провозвестница счастья, только ты, золотая, Вошла безбоязненно в самый огонь. Звезда, посвященная великой богине, Облака уже в пурпуре, восход недалек, И ты за сестрами бесследно сгинешь, Спаленная солнцем, как свечой мотылек. Уж месяц сквозит, лишенный металла, Но в блеске божественном твоем роса Напоила цветы, и, пола касаясь, По жаркой подушке тяжело разметалась Моей возлюбленной золотая коса. Задремала в истоме предутренних снов, А соловьев заглушая, жаворонки звенят… Сгорай же над солнцем, чтоб завтра снова Засиять, о, вестница ночи и дня, Зарей их слиявшая в нежные звенья!

 

II

На чьих ресницах драгоценней И крупнее слезы, чем капли росы На усиках спеющей пшеницы? Чье сопрано хрустальней и чище В колоратуре, чем первые трели Жаворонков, проснувшихся в небе? Пальцы какой возлюбленной Могут так нежно перебирать волосы И душить их духами, как утренний ветер? И какая девушка целомудренней Перед купаньем на золотой отмели Сбрасывает сорочку с горячего тела, Чем Венера на утренней заре У водоемов солнечного света? Ты слышишь звездных уст ее шепот: Ослепленный смертный, смотри и любуйся Моею божественной наготой. Сейчас взойдет солнце и я исчезну…

<1918>

 

В МАЕ

Голубых глубин громовая игра, Мая серебряный зык. Лазурные зурны грозы. Солнце, Гелиос, Ра,                                 Даждь И мне златоливень-дождь, Молний кровь и радуг радость! Под березами лежа, буду гадать. Ку-ку… Ку-ку… Кукуй, Кукушка, мои года. Только два? Опять замолчала. Я не хочу умирать. Считай сначала… Сладостен шелест черного шелка Звездоглазой ночи. Пой, соловей, Лунное соло… Вей Ручьями негу, россыпью щелкай! Девушка, от счастья ресницы смежив, Яблони цвет поцелуем пила… Брось думать глупости. Перепела: «Спать пора, спать пора», — кричат с межи.

 

На поле около болота

На поле около болота — Крест без могилы и межа; Здесь, говорят, давно кого-то Зарезали средь дележа. А в небе, сумраком покрытом, Заглохнул к югу перелет, И подо мною конь копытом Сбивает с лужиц тонкий лед. Свинцов заката блеск неяркий… Эй, ты, степное воронье, Пред тьмой над падалью раскаркай Предчувствий жуткое вранье!

1918

 

ГОЛОС ОСЕНИ

Над цветом яблонь и  вишен в дремах Лунных            струят соперники соловьи — Один из сирени, другой меж черемух — Сладчайших мелодий тягучие ручьи — Но радости вешней для меня родней Прощальная радость осенних дней… Так, Когда оставляет, отхлынув, мрак На заре, осколок месяца сребророгого, Превозмогая дремотную легкую лень, Встряхивая червонных листьев логово, Поднимает голову самец-олень. И вдруг Из вытянутого горла с прозрачным паром Вырывается словно в смятении яром Трубы всполохнувшейся — терпкий звук. И скользнувши по мокрым листам, Тронутым холодом в блеске алом, С грохотом эхо теряется там Меж столетних стволов за туманным провалом. Отрыгнувшийся, трубный, глухонемой Вопль животный, — но трепетно в нем, Как в вечерней звезде, серебристым огнем Свет любви вознесен перед тьмой. Это — знак торжества, Окончанья осенних нег, Перед тем, как, спадая, листва Золотая оденется в снег. И вдали среброшерстная лань Вдруг почувствует, как шевельнет Между ребрами тонкую стлань Трепыхнувшийся сладостно плод… Осени голос и ты лови. Слышишь, — как стелет сентябрь второпях Коврами огнистыми пышный прах Для багряного шествия твоей любви, Последней любви!

1918

 

ВСТРЕЧА ОСЕНИ

С черным караваем, С полотенцем белым, С хрустальной солонкой На серебряном подносе Тебя встречаем: Добро пожаловать, Матушка-осень! По жнивьям обгорелым, По шелковым озимям Есть где побаловать Со стаей звонкой Лихим псарям. Точно становища Золотой орды, От напастей и зол Полей сокровища Стерегут скирды. И Микулиной силушке Отдых пришел: Не звякает палица О сошники. К зазнобе-милушке Теперь завалится, Ни заботы, ни горюшка Не зная, до зорюшки, Спать на пуховики. Что ж не побаловать, Коль довелося? Добро пожаловать, Кормилица-осень! Борзятника ль барина, — Чья стройная свора Дрожит на ремне, Как стрела наготове Отведать крови, — Радость во мне? Нагайца ль татарина, Степного вора, Что кличет, спуская На красный улов В лебединую стаю Острогрудых соколов? Чья радость — не знаю. Как они, на лету Гикаю — «улю-лю, Ату его, ату!» И радость такая — Как будто люблю!

1916

 

ЗИМОВЬЕ ВОРОНА

Еще вдали под первою звездою Звенело небо гоготом гусей, Когда с обрыва, будто пред бедою, Вдруг каркнул ворон мощно грудью всей. И сумерками ранними обвитый, Направил над свинцом студеных вод — На запад, в степь, неспешный, домовитый Свистящий грузной силою полет. Но вещий крик, что кинул ворон старый, Моя душа, казалось, поняла, Благоговейно слушая удары По воздуху тяжелого крыла. Он, не смутаясь пролетом беспокойным, Не бросит оскудевших мест родных, В нужде питаясь мусором помойным У ям оледеневших, выгребных. Но сохранит в буранах силу ту же, Что и в тепле, — а те из высоты Низверглись бы на снег от первой стужи, Как с дерева спаленные листы… Меня ободрил криком ворон старый: И я, как он, невзгодой не сразим, С угрюмой гордостью снесу удары Суровейшей из всех грядущих зим.

1918

 

ПОЗДНИЙ ПРОЛЕТ

За нивами настиг урон Леса. Обуглился и сорван Лист золотой. Какая прорва На небе галок и ворон! Чей клин, как будто паутиной Означен, виден у луны? Не гуси… Нет!.. То лебединый Косяк летит, то — кликуны. Блестя серебряною грудью, Темнея бархатным крылом, Летят по синему безлюдью Вдоль Волги к югу — напролом. Спешат в молчанье. Опоздали: Быть может, к солнцу теплых стран, Взмутив свинцовым шквалом дали, Дорогу застит им буран. Тревожны белых крыльев всплески В заре ненастно-огневой, Но крик, уверенный и резкий, Бросает вдруг передовой… И подхватили остальные Его рокочущий сигнал, И долго голоса стальные Холодный ветер в вихре гнал. Исчезли. И опять в пожаре Закатном, в золоте тканья Лиловой мглы, как хлопья гари Клубятся стаи воронья…

1918

 

IV. ПРОВОДЫ СОЛНЦА

 

ПРОВОДЫ СОЛНЦА

Утомилось ли солнце от дневных величий, Уронило ли голову под гильотинный косырь, — Держава расплавленная стала-как бычий, Налитый медною кровью пузырь. Над золотою водой багровей расцвел В вереске базальтовый оскал. Медленно с могильников скал Взмывает седой орел. Дотоле дремавший впотьмах Царственный хищник раскрыл В железный веер размах Саженный бесшумных крыл. Все выше, все круче берет, И, вонзившись во мглистый пыл, Крапиной черной застыл Всполошенный закатом полет, Пропитанный пурпуром последнего луча, Меркнет внизу гранитный дол. У перистого жемчуга ширяясь и клекча, Проводы солнца справляет орел. Словно в предчувствии полуночной тоски, Колька зрачков, созерцаньем удвоены, Алчно глотают ослепительные куски Солнечной в жертву закланной убоины. Но ширится мрак ползущий, И, напившись червонной рудой, На скалы в хвойные пущи Спадает орел седой. Спадет и, очистив клюв И нахохлясь, замрет, дремля, Покуда, утренним ветром пахнув, Под золотеющим пологом не просияет земля… От юношеского тела на кровавом току Отвеяли светлую душу в бою. Любовью ли женской свою По нем утолю я тоску? Никто не неволил, вынул сам Жребий смертельный смелой рукой И, убиенный, предстал небесам. Господи, душу его упокой… Взмывай же с твердыни трахитовой, Мой сумрачный дух, и клекчи, И, ширяясь в полыме, впитывай Отошедшего солнца лучи! И как падает вниз, тяжел От золота в каменной груди, Обживший граниты орел, — В тьму своей ночи и ты пади, Но в дремоте зари над собою не жди!

1915

 

ТРАВЛЯ

На взмыленном донце, смиряя горячий Разбег раззадоренных, зарвавшихся свор, Из покрасневшего осинника в щетинистый простор, Привстав на стремена, трубит доезжачий Перед меркнущими сумерками, — так и ты Смири свою травлю до темноты. Над закатным пламенем серебряной звездой Повисла ночь. Осадив на скаку, Останови до крови вспененной уздой Вороного бешеного жеребца — тоску. Звонче, звонче Труби, сзывая Своры и стаи Голодных и злых Замыслов — гончих, Желаний — борзых! Пусть под арапником, собираясь на рог, С лясканьем лягут на привязи у ног. Кровью незатуманенный светлый нож Засунь за голенище, коня остреножь. Тщетно ты гикал в степи: «Заставлю Выпустить счастье мое на травлю». Брось же потеху для юношей…Нет! Пока не запекся последний свет, Любимого кречета — мечту — швырну Под еще не налившуюся серебром луну!

1916

 

В АЛОМ ПЛАТКЕ

Топит золото, топит на две зари Полунощное солнце, а за фабричной заставой И за топкими кладбищами праздник кровавый Отплясывают среди ночи тетерева и глухари. На гранитных скамейках набережной дворцовой Меж влюбленных и проституток не мой черед Встречать золотой и провожать багровый Закат над взморьем, за крепостью восход. Что мне весны девическое ложе, Подснежники и зори, если сделала ты Трепетной неопаленности ее дороже Осыпающиеся дубовые и кленовые листы? Помнишь конец августа и безмглистое, начало Глубокого и синего, как сапфир, сентября, Когда — надменная — ты во мне увенчала В невольнике — твоей любви царя?.. Целовала, крестила, прощаясь… эх! Думала, воля и счастье — грех. Сгинула в алом платке в степи, С борзыми и гончими не сыщешь след… Топи же бледное золото, топи, Стели по островам призрачный свет, Полярная ночь! Только прошлым душу мою не морочь, Мышью летучею к впадинам ниш Ее ли прилипшую реять взманишь?

1915

 

МЕРТВАЯ ПЕТЛЯ

В тобой достигнутое равновесие, О Франция, поверить не могу, Когда на предполярном поднебесье Ручных я помню коршунов Пегу Все ждешь — свихнувшийся с зубцов уступа Мотор, застопоривший наверху, Низринется горбом на плечи трупа В багряную костистую труху. Но крепче, чем клещи руки могильной, Руля послушливого поворот, — И взмах пропеллера уже бессильный Полощется, утративши оплот. Мгновенье обморочное и снова, Как будто сердце в плоти голубой, У птеродактиля его стального Прерывистый учащен перебой. И после плавный спуск, — так бьющий птицу О серебро кольца очистить клюв Спадает сокол вниз па рукавицу И смотрит в солнце, глазом не сморгнув. О Франция, одни сыны твои Могли сковать из воздуха и света Для дерзких висельников колеи Свободней и законченней сонета!

1915

 

МАМОНТ

Смотри — Солнечную гирю тундрового мая, Булькающую золотом и платиной изнутри, Вскинул полюс, медленно выжимая. Сотням Атлантов непосильный гнет, Кажется, не выдержав, — тонкую пленку Прободит и скользкой килою юркнет Внутренность из напряженного живота в мошонку. Нет! Как из катапульты, из кисти руки Подбросил солнце и, извернувшись вкруг оси, Подхватил на лету. Лососи Вспенили устьев живорыбные садки. И, отцепляясь, ползут К теплым теченьям ледяные оплоты, И киты, почуяв весенний зуд, Разыгрываются, как нарвалы и кашалоты. Нырнет и ляжет, отдуваясь от глуби, И бьет фонтанами двойная струя. А на заре, леденцом зардевшись, пригубит Оленью самку парная полынья. Дымится кровавая снедъ — В перешибленных моржевых бедрах Хорьковою мордой белый медведь Выискивает сальники и потрох. Охорашивая в снежном трепете Позвоночника змеиный костяк, Щиплют, разлакомясь, лебеди Полярные незабудки и мак. Слушай — Словно из шахты ломов звон. То мамонт, мороженой тушей Оттаяв, рушит пластов полон. Все упорней Нажим хребта и удар клыков, Желтых с отставшею мякотью в корне. Чу… Лебединый зов И гусиный гогот пронзил Лопуховые уши, Затянутые в окаменелый ил. И травоядную мудростью тысячелетий кроткий, Смотрит на солнце в проломленный лаз Исподлобья один прищуренный глаз, А хрусталик слезится от золотой щекотки. Подними ж свой удавный хобот, Чудище, оттаявшее в черной крови, И громовый гимн прореви Титану, подъявшему солнце из гроба! Растоплена и размолота Полунощной лазури ледяная гора. День- океан из серебра Ночь- океан из золота.

1915

 

СИБИРЬ

Железносонный, обвитый Спектрами пляшущих молний, Полярною ночью безмолвней Обгладывает тундры Океан Ледовитый. И сквозь ляпис-лазурные льды, На белом погосте, Где так редки песцов и медведей следы, Томятся о пламени — залежи руды, И о плоти — мамонтов желтые кости. Но еще не затих Таящийся в прибое лиственниц и пихт Отгул отошедших веков, когда Ржавокосмых слонов многоплодные стада, За вожаком прорезывая кипящую пену, Что взбил в студеной воде лосось, Относимые напором и теченьем, вкось Медленно переплывали золотоносную Лену. И, вылезая, отряхивались и уходили в тайгу. А длинношерстный носорог на бегу, Обшаривая кровавыми глазками веки, Доламывал проложенные мамонтом просеки. И колыхался и перекатывался на коротких стопах. И в реке, опиваясь влагой сладкой, Освежал болтающийся пудовой складкой Слепнями облепленный воспаленный пах… А в июньскую полночь, когда размолот И расплавлен сумрак, и мягко кует Светозарного солнца электрический молот На зеленые глыбы крошащийся лед, — Грезится Полюсу, что вновь к нему Ластятся, покидая подводную тьму, Девственных архипелагов коралловые ожерелья, И ночами в теплой лагунной воде Дремлют, устав от прожорливого веселья, Плезиозавры, Чудовищные подобия черных лебедей. И, освещая молнией их змеиные глаза, В пучину ливнями еще не канув, Силится притушить, надвигаясь, гроза Взрывы лихорадочно пульсирующих вулканов.. Знать, не зря, Когда от ливонских поморий Самого грозного царя Отодвинул Стефан Баторий, — Не захотелось на Красной площади в Москве Лечь под топор удалой голове, И по студеным омутам Иртыша Предсмертной тоскою заныла душа… Сгинул Ермак, Но, как путь из варяг в греки, Стлали за волоком волок, К полюсу под огненный полог Текущие разливами реки. И с таежных дебрей и тундровых полей Собирала мерзлая земля ясак — Золото, Мамонтову кость, соболей. Необъятная! Пало на долю твою — Рас и пустынь вскорчевать целину, Европу и Азию спаять в одну Евразию — народовластии семью. Вставай же, вставай, Как мамонт, воскресший алою льдиной, К незакатному солнцу на зов лебединый, Ледовитым океаном взлелеянный край!

 

РОССИЯ В 1917 г

С коих-то пор, Тысячелетья, почай что, два, Выкорчевывал темь лесную топор, Под сохой поникала ковыль-трава. И на север, на юг, на восток, К студеным и теплым морям, Муравьиным упорством упрям, Растекался сермяжный поток. Сначала в излуках речных верховий Высматривал волок разбойничий струг, Готовясь острогом упасть на нови, Как ястреб, спадающий камнем вдруг На бьющийся ком из пуха и крови. Выбирали для стана яр глухой, Под откосами прятали дым от костров, Кипятили костры со стерляжьей ухой, По затонам багрили белуг, осетров, Застилали сетями и вершами мель. Так от реки до реки Пробиралися хищники, ходоки, Опытовщики новых земель. А за ними по топям, лесам, К черной земле золотых окраин Выходил с сохою сам Микула — кормилец, хозяин. Вырывая столетних деревьев пни, Целиной поднимая ковыль, седой, Обливаясь потом, в пластах бороздой Указывал он на вечные дни, Где должно быть ей — русской земле. Запекалося солнце кровью во мгле, Ударяла тучей со степи орда, — Не сметалась Микулина борозда. С ковылем полегли бунчуков хвосты. И былая воля степей отмерла, На солончак отхлынул Батый, Зарылся в песках Тамерлан. Так под страдою кровавой и тяжкой — Всколосить океана иссякшего дно — По десятинам мирскою запашкой Собиралась Россия веками в одно. А теперь… победивши, ты рада ль, Вселившаяся в нас, как в стадо свиней, Бесовская сила, силе своей? Ликуй же и пойлом кровавым пьяней. Россия лежит, распластавшись, как падаль. И невесть откуда налетевшего воронья Тучи и стаи прожорливой сволочи Марают, кишащие у тела ея, Клювы стервячьи и зубы волчьи. Глумитесь и рвите. Она мертва И все снесет, лежит, не шелохнет, И только у дальних могил едва Уловимою жалобой ветер глохнет. И кто восстанет за поруганную честь? Пали в боях любимые сыны, А у оставшихся только и есть Силы со стадом лететь с крутизны. Глумитесь и рвите. Но будет и суд, И величие, тяжкое предателям отцам, Сыны и внуки и правнуки снесут И кровью своей по кровавым кускам Растерзанное тело ее соберут. И вновь над миллионами истлевших гробов, Волнуясь, поднимется золотая целина, По океанам тоскующий океан хлебов, — Единая, великая, несокрушимая страна!

Июнь 1917

 

ПОРФИБАГР

Залита краевым земля. От золота не видно ни зги И в пламени тьмы мировой Сквозь скрежеты, визги и лязги Я слышу твой орудийный вой, Титан! Титан! Кто ты — циклоп-людоед С чирием глаза, насаженным на таран, Отблевывающий непереваренный обед? Иль пригвожденный на гелиометре На скалах, плитах гранитной печи, Орлу в растерзание сизую печень Отдающий, как голубя, Прометей?.. Ты слышишь жалобный стон Родимой земли, Титан, Неустанно Бросающий на кладбища в железобетон Сотни тысяч метеоритных тонн?.. На челе человечества кто поводырь: Алой ли воли бушующий дар, Иль остеклелый волдырь, Взбухший над вытеком орбитных дыр? Что значит твой страшный вой, Нестерпимую боль, торжество ль, Титан! Титан!.. На выжженных желтым газом Трупных равнинах смерти, Где бронтозавры-танки Ползут сквозь взрывы и смерчи, Огрызаясь лязгом стальных бойниц, Высасывают из черепов лакомство мозга, Ты выкинут от безмозглой Титанки, Уборщицы человеческой бойни… Чудовище! Чудовище! Крови! Крови! Еще! Еще! Ни гильотины, ни виселиц, ни петли. Вас слишком много, двуногие тли. Дорогая декорация — честной помост. Огулом Волочите тайком по утру На свалку в ямы, раздев догола, Расстрелянных зачумленные трупы… Месть… Месть… Месть… И ты не дрогнешь от воплей детских: «Мама, хлебца!» Каждый изгрыз До крови пальчики, а в мертвецких Объедают покойников стаи крыс. Ложитесь-ка в очередь за рядом ряд Добывать могилку и гроб напрокат, А не то голеньких десятка два Уложат на розвальни, как дрова, Рогожей покроют, и стар, и мал, Все в свальном грехе. Вали на свал… Цыц, вы! Под дремлющей Этной Древний проснулся Тартар. Миллионами молний ответный К солнцу стремится пурпур. Не крестный, а красный террор. Мы — племя, из тьмы кующее пламя. Наш род — рад вихрям руд. Молодо буйство горнов солнца. Мир — наковальня молотобойца. Наш буревестник — Титаник. Наши плуги — танки, Мозжащие мертвых тел бугры. Земля — в порфире багровой. Из лавы и крови восстанет Атлант, Миродержец новый — Порфибагр!..

1918

 

СМЕРТЬ АВИАТОРА

После скорости молнии в недвижном покое Он лежал в воронке в обломках мотора, — Человеческого мяса дымящееся жаркое, Лазурью обугленный стержень метеора. Шипела кровь и пенилась пузырьками На головне головы, облитой бензином. От ужаса в испуге бедрами и боками Женщины жались, повиснув, к мужчинам. Что ж, падем, если нужно пасть! Но не больные иль дряхлые мощи — Каннибалам стихиям бросим в пасть Тело, полное алой мощи! В одеянии пламенном и золотом, Как он, прорежем лазурную пропасть, Чтоб на могиле сложил крестом Разбитый пропеллер бурную лопасть. Зато В твердь ввинтим спиралей бурав, Пронзим полета алмазною вышкой Воздушных струй голубой затор, Мотора и сердца последнею вспышкой, Смертию смерть поправ. Покидайте же аэродром, Как орел гранитную скалу, Как ствол орудий снаряда ядро. На высоте десяти тысяч Метров альтиметром сердца мерьте, Где в выси вечности высечь Предельную скалу Черных делений смерти!

1917

 

СТИХОТВОРЕНИЯ

 

ТЕМНОЕ РОДСТВО

О темное, утробное родство, Зачем ползешь чудовищным последом За светлым духом, чтоб разумным бредом Вновь ожило все, что в пластах мертво? Земной коры первичные потуги, Зачавшие божественный наш род, И пузыри, и жаберные дуги — Все в сгустке крови отразил урод. И вновь, прорезав плотные туманы, На теплые архейские моря, Где отбивают тяжкий пульс вулканы, Льет бледный свет пустынная заря. И, размножая легких инфузорий, Выращивая изумрудный сад, Все радостней и золотистей зори Из облачного пурпура сквозят. И солнце парит топь в полдневном жаре, И в зарослях хвощей из затхлой мглы Возносятся гигантских сигиллярий Упругие и рыхлые стволы. Косматые — с загнутыми клыками — Пасутся мамонты у мощных рек, И в сумраке пещер под ледниками Кремень тяжелый точит человек…

1911

 

НАЙДЕНЫШ

Пришел солдат домой с войны, Глядит: в печи огонь горит, Стол чистой скатертью накрыт, Чрез край квашни текут блины, Да нет хозяйки, нет жены! Он скинул вещевой мешок, Взял для прикурки уголек Под печкой, там, где темнота, Глаза блеснули… Чьи? Кота? Мышиный шорох, тихий вздох… Нагнулся девочка лет трех. — Ты что сидишь тут? Вылезай. — Молчит, глядит во все глаза, Пугливее зверенышка, Светлей кудели волоса, На васильках — роса — слеза. — Как звать тебя? — «Аленушка». — «А дочь ты чья?» — Молчит… — Ничья. Нашла маманька у ручья За дальнею полосонькой, Под белою березопькой. — «А мамка где?» — «Укрылась в рожь. Боится, что ты нас убьешь…» Солдат воткнул в хлеб острый нож, Оперся кулаком о стол, Кулак свинцом налит, тяжел Молчит солдат, в окно глядит, Туда, где тропка вьется вдаль. Найденыш рядом с ним сидит, Над сердцем теребит медаль. Как быть? В тумане голова. Проходит час, а может, два. Солдат глядит в окно и ждет: Придет жена иль не придет? Как тут поладишь, жди не жди… А девочка к его груди Прижалась бледным личиком, Дешевым блеклым ситчиком… Взглянул:         у притолоки жена Стоит, потупившись, бледна… — Входи, жена! Пеки блины. Вернулся целым муж с войны. Былое порастет быльем, Как дальняя сторонушка. По-новому мы заживем, Вот наша дочь — Аленушка!

1945–1955

 

Нам, привыкшим на оргиях диких, ночных

Нам, привыкшим на оргиях диких, ночных Пачкать розы и лилии красным вином, Никогда не забыться в мечтах голубых Сном любви, этим вечным, чарующим сном. Могут только на миг, беглый трепетный миг Свои души спаять два земных существа В один мощный аккорд, в один радостный крик, Чтоб парить в звездной бездне, как дух божества. Этот миг на востоке был гимном небес — В темном капище, осеребренном луной, Он свершался под сенью пурпурных завес У подножья Астарты, холодной ночной. На камнях вместо ложа пестрели цветы, Медный жертвенник тускло углями горел, И на тайны влюбленных, среди темноты Лик богини железной угрюмо смотрел. И когда мрачный храм обагряла заря, Опустившись с молитвой на алый песок, Клали тихо влюбленные у алтаря Золотые монеты и белый венок. Но то было когда-то… И, древность забыв, Мы ту тайну свершаем без пышных прикрас… Кровь звенит. Нервы стонут. Кошмарный порыв Опьяняет туманом оранжевым нас. Мы залили вином бледность нежных цветов Слишком рано при хохоте буйных речей — И любовь для нас будет не праздник богов, А разнузданность стонущих, темных ночей. Со студеной волною сольется волна И спаяется с яркой звездою звезда, Но то звезды и волны… Душа же одна, Ей не слиться с другой никогда, никогда.

<1908>

 

КАЗНЬ

Их вывели тихо под стук барабана, За час до рассвета, пред радужным днем — И звезды среди голубого тумана Горели холодным огнем. Мелькнули над темной водой альбатросы, Светился на мачте зеленый фонарь… И мрачно, и тихо стояли матросы — Расстрелом за алое знамя мстит царь. . . . Стоял он такой же спокойный и властный, Как там средь неравной борьбы, Когда задымился горящий и красный «Очаков» под грохот пальбы. Все взглядом округленным странно, упрямо Зачем-то смотрели вперед: Им чудилась страшная, темная яма… Команда… Построенный взвод… А вот Березань, точно карлик горбатый; Сухая трава и пески… Шеренгою серой застыли солдаты… Гроба из досок у могилы, мешки… На море свободном, на море студеном, Здесь казнь приготовил им старый холоп, И в траурной рясе с крестом золоченым Подходит услужливый поп… Поставили… Саван надели холщовый… — Он гордо отбросил мешок… Взгляд грустный, спокойно-суровый Задумчив и странно глубок. . . . . Все кончено было, когда позолота Блеснула на небе парчой огневой, И с пеньем и гиканьем рота Прошлась по могиле сырой. . . . Напрасно!.. Не скроете глиной И серым, сыпучим песком Борьбы их свободной, орлиной И бледные трупы с кровавым пятном.

1906

 

БРЕД

Лежал в бреду я и в жару. Мне чудилось, что на пиру Мой череп, спаянный кольцом, Наполнен был цветным вином И белой пеной благовонной Обрызгал шелк кудрей червонный. И в кубок тот смотрела ты. Я видел косу и черты, Бледны, загадочны, смуглы, Как тучи предзакатной мглы. Лишь темных глаз янтарь смолистый Светился грустию огнистой. Порою чувствовал вдруг я — Касались губы о края. То был твой снежный поцелуй. Оранжевел блеск винных струй. И от холодности бесстрастной Кипел мой череп влагой красной. И усмехалась ты потом Своим девичьим, тонким ртом, В ответ веселые бубны Звенели серебром луны, И вдруг средь пестроты туманной Гремел вальс дикий и вакханный…

<1908>

 

КРИК СЫЧЕЙ

Тих под осенними звездами Простор песчаный, голубой. Я полон музыкой, огнями И черной думой, и тобой. Я вижу в бледности сияний Трубы фабричной обелиск; В хаосе дымных мирозданий, Как хищный коготь, — лунный диск. Чу… Крик отрывистый и странный. То там, где дробятся лучи, На белой отмели песчаной Перекликаются сычи. Зачем-то нужно тьме зеленой Зародыш кровяной зачать — И будет вопль их воспаленный До солнца судоржно звучать, — Чтоб тот, как и они, незрячий, В холодной мгле один кружил, Потухший метеор бродячий, Осколок огненных светил. Я вдруг тебя увидел рядом — На черни кос отлив зарниц, И светится над темным взглядом Сеть черных месяцев — ресниц… И все — лишь крови шум оргийный Да звон безумств седых веков? Сычей крик хищный и стихийный Над мертвым серебром песков?

<1908>

 

Мы носим все в душе — сталь и алтарь нарядный

Мы носим все в душе — сталь и алтарь нарядный, И двух миров мы воины, жрецы. То пир богам готовим кровожадный, То их на бой зовем, как смелые бойцы. Мы носим все в душе: смрад душный каземата, И дикий крик орлов с кремнистой высоты, И похоронный звон, и перебой набата, И гной зеленый язв столетнего разврата, И яркие зарницы и мечты. Смеяться, как дитя, с беспечной, острой шуткой И тайно изнывать в кошмарах и тоске, Любить стыдливо, — с пьяной проституткой Развратничать в угарном кабаке; Подняться высоко, как мощный, яркий гений, Блеснуть кометою в тумане вековом; И воспаленно грезить средь видений, Как выродок в бреду безумном и больном. Мы можем все… И быть вождем-предтечей… Просить на паперти, как нищие слепцы… Мы сотканы из двух противоречий. И двух миров мы воины, жрецы.

<1908>

 

БЫВАЮТ МИНУТЫ

Бывают минуты… Как красные птицы Над степью раздольной в лиловом кругу, Махают крылами глухие зарницы В разгульно-кроваво шумящем мозгу Тогда гаснет глаз твоих сумрак червонный, Отлив твоих галочьи-черных волос, И нервы, и вены волной воспаленной Зальет сладкий морфий, кошмарный гипноз. И чужд тогда станет мне путь звездомлечный, Вопль грозный пророков про Месть и про Суд… Гремит в свете факелов хохот беспечный, Кентавры грудь пьяных весталок сосут И я вместе с ними полночью пирую, И жертвенник винною влагой мочу, И белые груди бесстыдно целую, И хрипло пою, хохочу и кричу. Умолкнет пусть клекот сомнений, печалей, Могучая музыка солнечных сфер! Пусть только звенит гимн ночных вакханалий И блещут открытые груди гетер… А с бледным рассветом холодное дуло Бесстрастно прижать на горячий висок, Чтоб весело кровь алой струйкой блеснула На мраморный пол, на жемчужный песок.

<1909>

 

Ты, смеясь, средь суеты блистала

Ты, смеясь, средь суеты блистала Вороненым золотом волос, Затмевая лоск камней, металла, Яркость мертвенных, тепличных роз. Прислонясь к камину, с грустью острой Я смотрел, забытый и смешной, Как веселый вальс в тревоге пестрой Увлекал тебя своей волной. Подойди, дитя, к окну резному, Прислонись головкой и взгляни. Видишь — вдоль по бархату ночному Расцвели жемчужины-огни. Как, друг другу родственны и близки, Все слились в алмазном блеске мглы, В вечном танце пламенные диски — Радостны, торжественны, светлы. То обман. Они ведь, так далеки, Мертвой тьмой всегда разделены, И в толпе блестящей одиноки, И друг другу чужды, холодны. В одиночестве своем они пылают. Их миры громадны, горячи. Но бегут чрез бездну — остывают, Леденеют жгучие лучи. Нет, дитя, в моей душе упреков. Мы расстались, как враги, чужды, Скрывши боль язвительных намеков, Горечь неразгаданной вражды. Звездам что? С бесстрастием металла Освещают вечность и хаос. Я ж все помню — ласку рта коралла, Сумрак глаз и золото волос.

<1909>

 

Пары сгущая в алый кокон

Пары сгущая в алый кокон, — Как мудрый огненный паук, Ткет солнце из цветных волокон За шелковистым кругом круг. И тяжким тяготеньем сбиты, И в жидком смерче сгущены, Всего живущего орбиты И раскаленны и красны. И ты, мой дух слепой и гордый, Познай, как солнечная мгла, Свой круг и бег алмазно-твердый По грани зыбкого стекла. Плавь гулко в огненном удушье Металлов жидкие пары И славь в стихийном равнодушье Раздолье дикое игры!

1910

 

ГИМНЫ К МАТЕРИИ

* * *

Ты дико-сумрачна и косна, Хоть окрылил тебя Господь, — Но как ярка, как кровеносна Твоя железистая плоть! И в таинствах земных религий Миражем кровяных паров Маячат вихревые сдвиги Твоих кочующих миров. И грузно гнутся коромысла Твоих весов, чтоб челюсть пил В алмазные опилки сгрызла Все, что твой горн не растопил. В осях, в орбитах тверды скрепы Пласты огня их не свихнут, И необузданный, свирепый Стихийно-мудр твой самосуд. И я молюсь, чтоб ток багряный, Твой ток целебный не иссяк И чтоб в калильные туманы Тобой сгущался мертвый мрак!

 

Всему — весы, число и мера

Всему — весы, число и мера, И бег спиралями всему, И растекается во тьму За пламенною сферой сфера. Твой лик в душе — как в меди — выбит, И пусть твой ток сметет ее И солнце в алой пене вздыбит — Но царство взвешено твое! В длину растянется орбита, И кругом изогнется ось, Чтоб пламя вольно и открыто По всем эфирам разлилось. Струить металл не будет время, Пространство перестанет течь, И уж не сможет в блуде семя Прах мертвый тайнами облечь. И выход рабьему бессилью Из марев двух магнитных смен — Раскинет радужною пылью Вселенная свой легкий тлен.

 

МАГНИТ

От тьмы поставлены сатрапами, Тиары запрокинув ввысь, Два полюса, как сфинксы, лапами В граниты льдистые впились; Глядят, как россыпью алмазною Сверкают снежные хребты, Как стынут тушей безобразною Средь льдов затертые киты. И средь сияний электрических Вращая тусклые зрачки, Ждут, чтоб до зарослей тропических Опять низринуть ледники. И как удав кольцом медлительным Чарует жертву, так пьянит На компасе путеводительном Их плавно пляшущий магнит. И сквозь горение бесплодное, Бушующее бытие Все чудится его холодное, Его тупое острие!

1909

 

ТАНЕЦ МАГНИТНОЙ ИГЛЫ

Этот город бледный, венценосный В скользких и гранитных зеркалах Отразил Владыку силы косной — Полюс и Его застывший прах. И в холодном мраморе прозрачном Обнаженных северных ночей; И в закатах, с их отливом мрачным, Явлен лик Его венцом лучей. То пред Ним, как перед тягой лунной, Вдруг от моря, вставшего стеной, Влагой побуревшей и чугунной Бьет Нева смущенная отбой. Повелев магниту — легким танцем Всколыхнуть покой первичных сил, Это Он в ответ протуберанцам Лед бесплодный кровью оросил. И когда стояли декабристы У Сената — дико-весела Заплясала, точно бес огнистый, Компаса безумного игла. Содрогнувшись от магнитной бури Перед дальним маревом зарниц, Чрез столетье снова morituri [2] С криком ave! [3] повергались ниц. Намагнитив страсти до каленья, Утолив безумье докрасна, Раскололись роковые звенья Вечно тяготеющего сна. И опять недвижно стрелка стала, И, свернувшись, огненная мгла У Его стального пьедестала Лавою застывшею легла. Но неслышно, прыгая тенями В серой слизи каменных зеркал, Веют электрическими снами Марева, как перья опахал.

1909

 

СВЕРШЕНИЕ

И он настанет — час свершения, И за луною в свой черед Круг ежедневного вращения Земля усталая замкнет. И, обнаживши серебристые Породы в глубях спящих руд, От полюсов громады льдистые К остывшим тропикам сползут. И вот весной уже не зелены — В парче змеящихся лавин — В ночи безмолвствуют расщелины Волнообразных котловин. Лишь кое-где между уступами, Вскормленные лучом луны, Мхи, лишаи, как плесень, струнами Вскарабкались на валуны. А на полдневном полушарии, Где сохнут, трескаясь, пласты, Спят кактусы, араукарии, Раскрыв мясистые цветы. Да над иссякнувшими руслами — Ненужный никому металл — В камнях кусками заскорузлыми Сверкает золото средь скал. Да меж гранитными обвалами, Где прилепились слизняки, Шевелят щупальцами алыми Оранжевые пауки. И, греясь спинами атласными И сонно пожирая слизь, Они одни глазами красными В светило желтое впились.

1909

 

ЗЕМЛЯ

О мать Земля! Ты в сонме солнц блестела, Пред алтарем смыкаясь с ними в круг, Но струпьями, как Иову, недуг Тебе изрыл божественное тело. И красные карбункулы вспухали, И лопались, и в черное жерло Копили гной, как жидкое стекло, И, щелями зияя, присыхали. И на пластах застывших изверженья Лег, сгустками запекшись, кремнозем, Где твари — мы плодимся и ползем, Как в падали бациллы разложенья. И в глубях шахт, где тихо спит руда, Мы грузим кровь железную на тачки, И бередим потухшие болячки, И близим час последнего суда… И он пробьет! Болезнь омывши лавой, Нетленная, восстанешь ты в огне, И в хоре солнц в эфирной тишине, Вновь загремит твой голос величавый!

1911

 

ВОДЫ

Вы горечью соли и йодом Насыщали просторы земли, Чтоб ящеры страшным приплодом От мелких существ возросли. На тучных телах облачились В панцирь громоздкий хрящи, И грузно тела волочились, Вырывая с корнем хвощи. Когда же вулканы взрывом Прорывали толщу коры, То вы гасили приливом Пламя в провалах норы. И долго прибитые к суше, В пене остывших паров, Распухшие, черные туши Заражали дыханье ветров. Теперь же, смирив своеволье, Схлынул ваш грузный разбег, И в почве, насыщенной солью, Засевает поля человек. И Ксеркс, вас связать не властный, — Он кабель, как цепи, метнул В пучину, где в глине красной Свалены зубы акул. И скоро за пищей богатой Поплывут, вращая винтом, Стальные голодные скаты С электрическим длинным хвостом. Не скрыть вам дремучие рощи И добычей усыпанный ил, И вымерших ящеров мощи В глубях их царских могил. И вот — под гул ураганов — Тянет вас лунная муть Приливом Пяти Океанов Ось земную свихнуть!

1910

 

КАМНИ

Меж хребтов крутых плоскогорий Солнцем пригретая щель На вашем невзрачном просторе Нам была золотая купель. Когда мы — твари лесные — Пресмыкались во прахе ползком, Ваши сосцы ледяные Нас вскормили своим молоком. И сумрачный дух звериный, Просветленный крепким кремнем, Научился упругую глину Обжигать упорным огнем. Стада и нас вы сплотили В одну кочевую орду И оползнем в жесткой жиле Обнажили цветную руду. Вспоен студеным потоком, По расщелинам, сползшим вниз, Без плуга в болоте широком Золотился зеленый рис. И, вытянув голые гоги, С жиром от жертв на губах, Торчали гранитные боги, Иссеченные медью в горах. Но, бежав с родных плоскогорий, По пустыням прогнав стада, В сырых низинах у взморий Мы воздвигли из вас города. И рушены древние связи, И, когда вам лежать надоест, Искрошив цементные мази, Вы сползете с исчисленных мест. И, сыплясь щебнем тяжелым, Черные щели жерла Засверкают алмазным размолом Золота, стали, стекла.

1910

 

МЕТАЛЛЫ

Дремали вы среди молчанья, Как тайну вечную, сокрыв Все, что пред первым днем созданья Узрел ваш огненный разлив. Но вас от мрака и дремоты Из древних залежей земли Мы, святотатцы-рудометы, Для торжищ диких извлекли. И, огнедышащие спруты, Вертите щупальцы машин И мерите в часах минуты, А в телескопах бег пучин. И святотатственным чеканом На отраженьях Божьей мглы Сверкают в золоте багряном Империй призрачных орлы. Но тяжелый грохот ваших песен Поет без устали о том, Что вы владык земли, как плесень, Слизнете красным языком; Что снова строгий и печальный Над хаосом огня и вод Дух — созидатель изначальный — Направит легкий свой полет!

 

ЯЩЕРЫ

О ящеры-гиганты, не бесследно Вы — детища подводной темноты — По отмелям, сверкая кожей медной, Проволокли громоздкие хвосты! Истлело семя, скрытое в скорлупы Чудовищных, таинственных яиц, — Набальзамированы ваши трупы Под жирным илом царственных гробниц. И ваших тел мне святы превращенья: Они меня на гребень вознесли, И мне владеть, как первенцу творенья, Просторами и силами земли. Я зверь, лишенный и когтей и шерсти, Но радугой разумною проник В мой рыхлый мозг сквозь студень двух отверстий Пурпурных солнц тяжеловесный сдвиг. А все затем, чтоб пламенем священным Я просветил свой древний, темный дух И на костре пред Богом сокровенным, Как царь последний, радостно потух; Чтоб пред Его всегда багряным троном, Как теплый пар, легко поднявшись ввысь, Подобно раскаленным электронам, Мои частицы в золоте неслись.

1911

 

МАХАЙРОДУСЫ

Корнями двух клыков и челюстей громадных Оттиснув жидкий мозг в глубь плоской головы, О махайродусы, владели сушей вы В третичные века гигантских травоядных. И толстокожие — средь пастбищ непролазных, Удабривая соль для молочайных трав, Стада и табуны ублюдков безобразных, Как ваш убойный скот, тучнели для облав. Близ лога вашего, где в сумрачной пещере Желудок страшный ваш свой красный груз варил, С тяжелым шлепаньем свирепый динотерий От зуда и жары не лез валяться в ил. И, видя, что каймой лилово-серых ливней Затянут огненный вечерний горизонт, Подняв двупарные раскидистые бивни, Так жалобно ревел отставший мастодонт. Гудел и гнулся грунт под тушею бегущей, И в свалке дележа, как зубья пил, клыки, Хрустя и хлюпая в кроваво-жирной гуще, Сгрызали с ребрами хрящи и позвонки. И ветром и дождем разрытые долины Давно иссякших рек, как мавзолей, хранят Под прессами пластов в осадках красной глины Костей обглоданных и выщербленных склад. Земля-владычица! И я твой отпрыск тощий, И мне назначила ты царственный удел, Чтоб в глубине твоей сокрытой древней мощи Огонь немеркнущий металлами гудел. Не порывай со мной, как мать, кровавых уз, Дай в танце бешеном твоей орбитной цепи И крови красный гул и мозга жирный груз Сложить к подножию твоих великолепий.

1911

 

ЧЕЛОВЕК

К светилам в безрассудной вере Все мнишь ты богом возойти, Забыв, что темным нюхом звери Провидят светлые пути. И мудр слизняк, в спираль согнутый, Остры без век глаза гадюк, И, в круг серебряный замкнутый, Как много тайн плетет паук! И разлагают свет растенья, И чует сумрак червь в норе… А ты — лишь силой тяготенья Привязан к стынущей коре. Но бойся дня слепого гнева: Природа первенца сметет, Как недоношенный из чрева Кровавый безобразный плод. И повелитель Вавилона, По воле Бога одичав, На кряжах выжженного склона Питался соком горьких трав. Стихии куй в калильном жаре, Но духом, гордый царь, смирись И у последней слизкой твари Прозренью темному учись!

 

ДОРОЖНОЕ

Взмывают без усталости Стальные тросы жил,— Так покидай без жалости Места, в которых жил. Земля кружится в ярости И ты не тот, что был,— Так покидай без жалости Всех тех, кого любил. И детски шалы шалости И славы, и похвал,— Так завещай без жалости Огню все, что создал!

22 сентября 1935, по дороге из Коктебеля

 

Вот она, Татарская Россия

Вот она, Татарская Россия, Сверху — коммунизм, чуть поскобли… Скулы-желваки, глаза косые, Ширь исколесованной земли. Лучше бы ордой передвигаться, Лучше бы кибитки и гурты, Чем такая грязь эвакуации, Мерзость голода и нищеты. Плач детей, придавленных мешками. Груди матерей без молока. Лучше б в воду и на шею камень, Места хватит — Волга глубока. Над водой нависший смрадный нужник Весь загажен, некуда ступить, И под ним еще кому-то нужно Горстью из реки так жадно пить. Над такой рекой в воде нехватка, И глотка напиться не найдешь… Ринулись мешки, узлы… Посадка! Давка, ругань, вопли, вой, галдеж. Грудь в тисках… Вздохнуть бы посвободней… Лишь верблюд снесет такую кладь. Что-то в воду шлепнулось со сходней, Груз иль человек? Не разобрать. Горевать, что ль, над чужой бедою! Сам спасай, спасайся. Все одно Волжскою разбойною водою Унесет и засосет на дно. Как поладить песне тут с кручиной? Как тягло тягот перебороть? Резать правду-матку с матерщиной? Всем претит ее крутой ломоть. Как тут Правду отличить от Кривды, Как нащупать в бездорожье путь, Если и клочка газетной «Правды» Для цигарки горькой не свернуть?

9 ноября 1941, Чистополь

 

ПРОЩАНИЕ

Не забыть нам, как когда-то Против здания тюрьмы У ворот военкомата Целый день прощались мы. В Чистополе в поле чистом Целый день белым-бела Злым порсканьем, гиком, свистом В путь метелица звала. От озноба грела водка, Спиртом кровь воспламеня. Как солдатская молодка, Провожала ты меня. К ночи день крепчал морозом И закат над Камой гас, И на розвальнях обозом Повезли по тракту нас. На соломенной подстилке Сидя рядышком со мной, Ты из горлышка бутылки Выпила глоток хмельной. Обнялись на повороте: Ну, пора… Прости… Слезай… В темно-карей позолоте Зажемчужилась слеза. Вот и дом знакомый, старый, Забежать бы мне туда… Наши возчики-татары Дико гикнули: «Айда!» Покатился вниз с пригорка Утлых розвальней размах. Поцелуй последний горько Индевеет на губах. Знаю: ты со мной пошла бы, Если б не было детей, Чрез сугробы и ухабы В ухающий гул смертей. И не знаю, как случилось Или кто устроил так, Что звезда любви лучилась Впереди сквозь снежный мрак. В сердце бил сияньем колким, Серебром лучистых струй,— Звездным голубым осколком Твой замерзший поцелуй!

1942

 

НАД СЕВЕРНЫМ МОРЕМ

Над бурным морем Северным Сражались истребители, Стальные ястреба, В свинцовом ливне веерном — Вы видели? Вы видели?— И глохнула стрельба Над бурным морем Северным. Над бурным морем Северным, Над водными просторами Заглох воздушный бой. Как тучи, цугом траурным С бесшумными моторами Летят они гурьбой Над бурным морем Северным. Над бурным морем Северным Проносятся валькирии, Всех павших подобрав. Вы девам смерти все верны, Вы — званые на пире их. В Валгаллу путь кровав Над бурным морем Северным. Над бурным морем Северным Несутся истребители Быстрей сверхскоростных Кортежем черным траурным К Валгалловой обители В сверканьях расписных Над бурным морем Северным.

12 ноября 1940

 

Все прошлое нам кажется лишь сном

Все прошлое нам кажется лишь сном, Все будущее — лишь мечтою дальней, И только в настоящем мы живем Мгновенной жизнью, полной и реальной. И непрерывной молнией мгновенья В явь настоящего воплощены, Как неразрывно спаянные звенья,— Мечты о будущем, о прошлом сны.

20 декабря 1940

 

Поэт, бедняга, пыжится

Поэт, бедняга, пыжится, Но ничего не пишется. Пускай еще напыжится,— Быть может, и напишется!

Январь 1941

 

Который год мечтаю втихомолку

Который год мечтаю втихомолку — Сменить на книжный шкаф простую полку И сборники стихов переплести. О, Муза, дерзкую мечту прости! Маячат деньги, пролетая мимо. Мечта поэта неосуществима.

10 января 1941

 

ТЕОРЕМА

Жизнь часто кажется мне ученицей, Школьницей, вызванной грозно к доске. В правой руке ее мел крошится, Тряпка зажата в левой руке. В усердье растерянном и неумелом Пытается что-то она доказать, Стремительно пишет крошащимся мелом, И тряпкой стирает, и пишет опять. Напишет, сотрет, исправит… И все мы — Как мелом написанные значки — Встаем в вычислениях теоремы На плоскости черной огромной доски. И столько жестокостей и издевательств Бессмысленно-плоских кому и зачем Нужны для наглядности доказательств Самой простейшей из теорем? Ведь после мучительных вычислений В итоге всегда остается одно: Всегда неизменно число рождений Числу смертей равно.

21 января 1941

 

Поэт, зачем ты старое вино

Поэт, зачем ты старое вино Переливаешь в новые меха? Все это сказано уже давно И рифмою не обновишь стиха. Стары все излияния твои, И славы плагиат тебе не даст: «Песнь песней» все сказала о любви, О смерти все сказал Экклезиаст.

27 января 1941

 

ЮЖНАЯ КРАСАВИЦА

Ночь такая, как будто на лодке Золотистым сияньем весла Одесситка, южанка в пилотке, К Ланжерону меня довезла. И встает ураганной завесой, Чтоб насильник его не прорвал, Над красавицей южной — Одессой Заградительный огненный вал. Далеко в черноземные пашни Громобойною вспашкой весны С черноморских судов бронебашни Ударяют огнем навесным. Рассыпают ракеты зенитки, И початки сечет пулемет… Не стрельба — темный взгляд одесситки В эту ночь мне уснуть не дает. Что-то мучит в его укоризне: Через ложу назад в полутьму Так смотрела на Пушкина Ризнич И упрек посылала ему. Иль под свист каватины фугасной, Вдруг затменьем зрачков потемнев, Тот упрек непонятный безгласный Обращается также ко мне? Сколько срублено белых акаций, И по Пушкинской нет мне пути. Неужели всю ночь спотыкаться И к театру никак не пройти. Даже камни откликнуться рады, И брусчатка, взлетев с мостовых, Улеглась в штабеля баррикады Для защиты бойцов постовых. И я чувствую с Черного моря Через тысячеверстный размах Долетевшую терпкую горечь Поцелуя ее на устах. И ревную ее, и зову я, И упрек понимаю ясней: Почему в эту ночь грозовую Не с красавицей южной, не с ней?

1941

 

Просторны, как небо

Просторны, как небо, Поля хлебородные. Всего на потребу! А рыщут голодные С нуждою, с бедою, Просят все — где бы Подали хлеба, Хотя б с лебедою. Равнина без края, Такая свободная, А всюду такая Боль    подколодная, Голь    безысходная, Дань    непонятная, Рвань    перекатная! С добра ли, от худа ли Гуляя, с ног валишься. Хмелея от удали, Силушкой хвалишься. С вина на карачках, Над спесью немецкою Встаешь на кулачках Стеной молодецкою! Так в чем же       ты каешься? За что же       ты маешься? Все с места снимаешься В просторы безбрежные, Как прежде, не прежняя Россия — Рассея… Три гласных рассея, Одно «эр» оставив, Одно «эс» прибавив, Ты стала родною Другою страною: СССР.

Март 1942

 

Начитавшись сообщений о боевых действиях

Начитавшись сообщений о боевых действиях, Я проснулся ночью в поту от ужаса: Мне снилось, что я потерял хлебную карточку.

3 апреля 1942

 

У ДВУХ ПРОТАЛИН

Пасхальной ночью           у двух проталин Два трупа очнулись           и тихо привстали. Двое убитых         зимою в боях, Двое отрытых           весною в снегах. И долго молчали           и слушали оба В тревожной печали               остывшей злобы. «Christ ist erstanden!» [4] —                сказал один, Поняв неустанный             шорох льдин. «Христос воскресе!» —             другой ответил, Почуяв над лесом           апрельский ветер. И как под обстрелом              за огоньком, Друг к другу несмело              пробрались ползком, И троекратно           облобызались, И невозвратно           с весною расстались, И вновь онемело,           как трупы, легли На талое тело           воскресшей земли… Металлом визжало,           взметалось пламя: Живые сражались,           чтоб стать мертвецами.

5 апреля 1942

 

Землю делите на части

Землю делите на части, Кровью из свежих ран, Въедчивой краской красьте Карты различных стран. Ненависть ложью взаимной В сердце народов раздув, Пойте свирепые гимны В пляске военной в бреду. Кровью пишите пакты, Казнью скрепляйте указ… Снимет бельмо катаракты Мысль с ослепленных глаз. Все сотрутся границы, Общий найдется язык. В друга враг превратится, В землю воткнется штык. Все раздоры забудет, Свергнет войны кумир, Вечно единым будет Наш человеческий мир! Не дипломатов интриги, Не самовластье вождей, Будет народами двигать Правда великих идей. И, никаким приказам Не подчиняясь впредь, Будет свободный разум Солнцем над всеми гореть!

10 июня 1942

 

РАССТАВАНИЕ

Стал прощаться, и в выцветших скорбных глазах,      В напряжённости всех морщин Затаился у матери старческий страх,      Что умрет она позже, чем сын. И губами прильнула жена, светла      Необычным сиянием глаз, Словно тело и душу свою отдала      В поцелуе в последний раз. Тяжело — обнимая, поддерживать мать,      Обреченность ее пожалей. Тяжело пред разлукой жену целовать,      Но ребенка всего тяжелей! Смотрит взглядом большим, ничего не поняв,      Но тревожно прижался к груди И, ручонками цепко за шею обняв,      Просит: «Папа, не уходи!» В этом детском призыве и в детской слезе      Больше правды и доброты, Чем в рычании сотен речей и газет,      Но его не послушаешь ты. И пойдешь, умирать по приказу готов,      Распрощавшись с семьею своей, Как ушли миллионы таких же отцов      И таких же мужей, сыновей. Если б цепкая петелька детских рук      Удержала отцовский шаг,— Все фронты перестали б работать вдруг      Мясорубками, нас не кроша. Прозвенело б заклятьем над пулей шальной:      «Папа, папа, не уходи!» Разом пушки замолкли б, — все до одной,      Больше б не было войн впереди!

16 июня 1942

 

ВОЛЖСКАЯ

Ну-ка дружным взмахом взрежем             гладь раздольной ширины, Грянем эхом побережий,             волжской волею пьяны: «Из-за острова на стрежень,             на простор речной волны…» Повелось уж так издавна:             Волга — русская река, И от всех земель исправно                помощь ей издалека Полноводно, полноправно                 шлет и Кама и Ока. Издавна так повелося —             в море Каспий на привал Вниз от плеса и до плеса             катится широкий вал Мимо хмурого утеса,             где грозой Степан вставал. И на Волге и на Каме             столбовой поставлен знак. Разгулявшись беляками,             белогривых волн косяк Омывает белый камень,             где причаливал Ермак. Воля волжская манила             наш народ во все века, Налегала на кормило             в бурю крепкая рука. Сколько вольных душ вскормила                    ты, великая река! И недаром на причале             в те горячие деньки К волжским пристаням сзывали                  пароходные гудки, Чтоб Царицын выручали             краснозвездные полки. Береги наш край советский,                     волю вольную крепи! От Котельникова, Клетской             лезут танки по степи. Всех их силой молодецкой             в Волге-матушки топи! Волны плещутся тугие,             словно шепчет старина: «Были были не такие,             были хуже времена. Разве может быть Россия             кем-нибудь покорена!»

1942

 

551-МУ АРТПОЛКУ

Товарищи артиллеристы, Что прочитать я вам могу? Орудий ваших гул басистый — Гроза смертельная врагу. Кто здесь в землянке заночует, Тот теплоту родной земли Всем костяком своим почует, Как вы почувствовать могли. Под взрывы мин у вас веселье, И шутки острые, и смех, Как будто справить новоселье В лесок стрельба созвала всех. Танк ни один здесь не проскочит, И если ас невдалеке Пикировать на вас захочет, Он рухнет в смертное пике. Здесь, у передовых позиций Среди защитников таких, В бой штыковой с врагом сразиться Неудержимо рвется стих. Пускай мой стих, как тост заздравный, Снарядом врезавшись в зенит, Поздравив вас с победой славной, Раскатом грозным зазвенит! Мы все сражаемся в надежде, Что будет наша жизнь светла И так же радостна, как прежде, И даже лучше, чем была. Ведь час свиданья неминуем, Когда любимая одна Нам губы свяжет поцелуем — Невеста, мать или жена. И снова детские ручонки Нам шею нежно обовьют, И скажет «папа» голос звонкий, И дома встретит нас уют. Так будет! Но гангреной лапа Фашистской свастики черна, И нам в боях идти на Запад, И к подвигам зовет война. Заданье выполним любое. Крошись, фашистская броня! Команда: «Все расчеты к бою! Огонь!»      И не жалеть огня.

1942

 

ФРОНТОВАЯ КУКУШКА

Вповалку на полу уснули Под орудийный гневный гром. Проснулись рано в том же гуле Раскатно-взрывчатом, тугом. Я из землянки утром вышел Навстречу серому деньку И в грозном грохоте услышал Певучее «ку-ку, ку-ку…» Еще чернели ветви голо, Не высох половодья ил, И фронт гремел, а дальний голос Настойчиво свое твердил. Огонь орудий, все сметая, Не причиняет ей вреда. Поет кукушка фронтовая, Считая долгие года. На майском утреннем рассвете На гулком боевом току Бойцам желает многолетья Лесное звонкое «ку-ку».

1942

 

СТАКАН ШРАПНЕЛИ

И теперь, как тогда в июле, Грозовые тучи не мне ль Отливают из града пули, И облачком рвется шрапнель? И земля, от крови сырая, Изрешеченная, не мне ль От взорвавшейся бомбы в Сараеве Пуховую стелет постель? И голову надо, как кубок Заздравный, высоко держать, Чтоб пить для прицельных трубок Со смертью на брудершафт. И сердце замрет и екнет, Горячим ключом истекай: О череп, взвизгнувши, чокнется С неба шрапнельный стакан. И золотом молния мимо Сознанья: ведь я погиб… И радио… мама… мама… Уже не звучащих губ… И теперь, как тогда, в то лето, Между тучами не потому ль Из дождей пулеметную ленту Просовывает июль?

1924

 

НОКАУТ

В бессоннице ночи, о, как мучительно Пульсируют в изломанном безволием теле — Боксирующих рифм чугунные мячи, Черные в подушках перчаток гантели. За раундом раунд. Но нет, я не сдамся. На проценты побед живя, как рантье, И поэт падет, как под ударами Демпси И Баттлинг Сики пал Карпантье… Слышать — как сорокатысячная толпа рукоплещет И гикает, и чувствовать, как изо рта И из носа кипятком малиновым хлещет Лопнувшая шина сердца — аорта. И бессильно сжимая сведенные пальцы, В тумане обморока видеть над собой Наклоненное бронзовое лицо сенегальца, Упоенного победой, торжеством и борьбой. Готовый к удару, он ждет. Но не встанет Сраженный, и матча последний момент Уже желатином эфирным стынет В вечности кинематографических лент. Боксер, иль поэт, о, не все ли равно Как пораженным на месте лобном лечь. Нокаут и от молний в глазах черно, Беспамятство, и воли и поэзии паралич!

 

ПЕРЕВОДЫ

 

АНДРЕ ШЕНЬЕ

(1762–1794)

ЯМБЫ

 

Когда мычащего барана за ограду

Когда мычащего барана за ограду Веревкой тянут на убой, На бойню среди дня, то разве кто из стада Смущается его судьбой? Весною на лугу он детям был забавой, И девушки, резвясь порой, Вплетали с кос своих ему на лоб кудрявый Цветок иль бантик кружевной. Не думая о нем, едят его жаркое, Так в этой бездне погребен, Я участи своей жду в мертвенном покое, Уже вкусив забвенья сон. Самодержавному есть хочется народу. Набиты под тюремный свод, Ждут тысячи голов скота ему в угоду, Как я, взойти на эшафот. Чем помогли друзья? Не раз они украдкой Бросали деньги плачам, И писем их слова я впитывал, как сладкий И освежительный бальзам. Но бесполезно все. Им жребий мой неведом. Живите же. Вам жизнь дана Не торопясь идти за мной в могилу следом; И я в другие времена Несчастных обходил, отворотив, быть может, От них рассеянно свой взор. Живите же, друзья, и пусть вас не тревожит Мой ранний смертный приговор.

 

Его язык — клеймо железное, и в венах

«Его язык — клеймо железное, и в венах Его не кровь, а желчь течет». Двенадцать долгих лет с долин благословенных Поэзии сбирал я мед. Сот золотой я нес, и можно было видеть По прежним всем стихам моим, Умел ли с Музою я мстить и ненавидеть. И Архилох, тоской томим, Отцу невесты мстя, избил бичами ямба Безумье нежное свое; Но я не из груди предателя Ликамба Для мести выдернул копье. О, знайте! Молнии с моей сверкают лиры За родину, не за себя. И хлещут бешено бичи моей сатиры, Лишь справедливость возлюбя. Пусть извиваются и гидры и питоны, Железом их, огнем клейми. Их истребив дотла, воздвигнув вновь законы, Мы снова станем все людьми!

 

С худыми днищами прогнивших двадцать барок

……………………………………………………………………………. ………………………………………… С худыми днищами прогнивших двадцать барок Давали течь и шли ко дну, Утопленников, трюм набивших, тщась теченьям Луары тысячами сбыть, — Служа проконсулу Карьеру развлеченьем В часы похмелья, может быть. И перьями строчат, как клерки фирмы трупной, Вся свора наглая писак, Весь этот трибунал, Фукье, Дюма — преступный Воров, убийц ареопаг. О, если б их настичь среди ночных веселий, Когда они, разгорячась, Став кровожаднее от запаха борделей, И преступленьями кичась, Косноязычные, бесчинствуют, икают; Под крики, песенки и смех Хвастливо жертв своих вчерашних вспоминают И ждущих завтра казни всех. И ищут пьяные, шатаясь, для объятий, Чтоб без разбора целовать, Любовниц тех и жен, что перешли с кроватей Мужей казненных на кровать Убийц их. Слабый пол! Таков его обычай: Лишь тот, кто победить сумел, Владеет женщиной, как взятою добычей, И а[рбитр смерти, нагл и смел, Срывает поцелуй. Он знает их уловки, Ведь для настойчивой руки И брошки их грудей и бедер их шнуровки Не так уж колки и крепки. Хотя бы совесть им за все дела воздала, Но не смутит она уют Полночный палачей, что в казнях до отвала Кровь человеческую пьют. О, банда грязная! Кто б мог в стихах искусных Воспеть деянья их и дни? Копье, разящее чудовищ этих гнусных, Нечисто так же, как они.

 

С бесчестием своим свыкаются. Ведь надо

С бесчестием своим свыкаются. Ведь надо И есть и спать. И даже тут, В тюрьме, где держит смерть в загоне нас, как стадо, Откуда под топор идут, — Здесь тоже в этикет, в любовь и страсть играют. Беснуясь целый день подряд, Танцуют и поют, и юбки задирают, Слагают песенки, острят. Ребячась, выпустят воздушный шар на ленте, Нагретый пустотой одной, Как бредни шестисот ничтожеств тех в Конвенте, Что властвуют сейчас страной. Политиканствуя, от долгих споров хрипнут, Смеются, чокаясь вином. Но вдруг проржавленным железом двери всхлипнут, И судей — тигров мажордом Со списком явится. Кто будет их добычей, Кого топор сегодня ждет? Все слушают рожа, с покорностью бычьей, И рады, что не их черед. Назавтра ты пойдешь, животное тупой.

 

Как пышный луч зари, как нежный вздох зефира

Как пышный луч зари, как нежный вздох зефира Смягчает смертным дня уход, Так путь на эшафот, о, облегчи мне, лира, Быть может, близок мой черед. Быть может, прежде чем, как арестант в прогулке, По кругу, уходя во мрак, Неумолимый час — шестидесятый гулкий Поставит на эмали шаг, — Меня могильный сон погрузит в ночь немую. И прежде чем текучий стих, Удачно начатый, созвучьем я срифмую, Быть может, с эхом стен глухих Вдруг вербовщи[к теней появится с набором Кровавым, с ним — конвой солдат, И имя выкрикнет мое по коридорам, Где я, уединенью рад, Брожу и стих точу, как лезвие кинжала, Уж занести его готов; И появленье их теченье рифм прервало, И я иду под звон оков, И мой уход для всех испуг и развлеченье, — Столпились кучки у дверей, И разделявшие со мною заключенье Хотят забыть меня скорей. Зачем еще мне жить? Иль трусам вновь примеры Покажет мужество и честь, И встрепенемся мы, исполненные веры, Что где-то справедливость есть? Иль над убийцами безжалостными грянет Фемиды беспощадный суд, И доблесть древняя воскреснет, и восстанет Народ, друзья меня спасут? О, что еще меня привязывает к жизни? Над шеей молния ножа Занесена. Мы все — рабы. Прощай, отчизна. Все пресмыкаемся дрожа. Приди скорее, смерть, и дай освобожденье. Но и пред сумраком могил Я злу не покорюсь. Когда б пришло спасенье, Для добродетели б я жил. Страх смерти — стойкости у мужа не отнимет, И как ему ни тяжело, Громя насилие, он высоко поднимет, Идя на казнь, свое чело. Омытое не в кровь, как шпага, а в чернила, Борясь за правду и добро, И человечеству еще бы послужило И родине — мое перо. О, правосудие, коль я тебя ни словом, Ни мыслью тайной не задел, И если блещет гнев на лбу твоем суровом При виде Беззаконных дел, И если черни смех и казней испаренья Дошли к тебе на высоту, — Скорее прекрати над истиной глумленье, Спаси от смерти руку ту, Что держит молнию твоей священной мести. Как! Кончить с жизнью своей И не смешать, клеймя презреньем, с грязью вместе Всех этих низких палачей, Тиранов, сделавших всю Францию рабою, Которые живут, киша, Как черви в трупе!.. О, мое перо! Тобою Одним жива моя душа. Как иногда огонь погасший вдруг подбросит Смола, под пеплом разлита, — Я мучусь, но живу. С тобой в стихах уносит Меня от бедствий всех мечта. А без тебя, как яд губительный свинцовый, — Тюрьмы позорное клеймо. И произвол, всегда кровь проливать готовый, И стыд за рабское ярмо. Несчастия друзей, проскрипции, убийства, Негодованье и печаль, — Всё иссушает жизнь, всё для самоубийства Мне в руку вкладывает сталь. Как! Никого, кто б мог в историю злодейства Все занести и имена Казненных сохранить, утешить их семейства. На вечные бы времена, На ужас извергам дать их портрет кровавый; Нарушив преисподней сон, Взять у нее тот бич тройной, что над оравой Разбойничьей их занесен. И харкнуть им в лицо, и жертвы их прославить… О, Муза, в этот страшный час Умолкни! Если нас посмеют обезглавить, Оплачет добродетель нас!

 

Убийца прячется под фонарем в тумане

Убийца прячется под фонарем в тумане И пьет вино, тоской томим. Но мы, свободные, для наших злодеяний Неслыханных найти заране В веках бессмертие позорное хотим. Преодолели мы теченье черной Леты. Забвение — не наш удел! И вечность судит нас, мы ей дадим ответы, И празднично так разодеты Все эти улицы — улики наших дел. О, королевские гвардейцы, разорвали Вас руки бешеных менад, И ваши головы, как тирсы вакханалий, На арках высясь, украшали Кумиров бронзовых ужасный ряд. Когда б раскаянье коснулось хоть однажды Толпы жестокой и тупой. На дело рук своих с улыбкой смотрит каждый И тянется, слюнявясь жаждой, Скотиной жвачною на красный водопой. Искусство наших дней. Под пышностью багряной Его убогий, жалкий вид Достоин Франции, где властвуют тираны, Достоин и тебя, о, пьяный Тупым безумием, воспетый мной Давид. О, Барки, Нигера пустынные арены. На зное змеи там ползут, И тигры крадутся, и рыскают гиены. И бешенство, раздув их вены, Воспламеняет в них к смертоубийству зуд.

 

УИЛЬЯМ КАЛЛЕН БРАЙЕНТ

(1794–1878)

 

К ПЕРЕЛЕТНОЙ ПТИЦЕ

Куда путем крылатым В росистой мгле сквозь розовую тишь По небу, озаренному закатом, Далеко ты летишь? Напрасно взгляд упорный Охотника, нацелившись с земли, Следит, как по багрянцу точкой черной Мелькаешь ты вдали. Где ищешь ты приюта — У озера, иль речки голубой, Иль у гранитных скал, где бьется люто Бушующий прибой? Неведомая сила Не сбиться с одинокого пути В пустыне беспредельной научила Тебя, чтобы спасти. Весь день холодный воздух Взбивали крылья мощные твои, И не спустилась ты при первых звездах На отдых в забытьи. Закат исходит кровью, Но к дальней цели ты летишь спеша, Чтоб там найти надежное гнездовье В затишье камыша. Проглоченная бездной, Исчезла ты, но всё ж на долгий срок Успела дать душе моей полезный И памятный урок. Тот, кто пред тьмой направит К пристанищу чрез бездну твой полет, — Меня в пути суровом не оставит И к цели приведет.

 

ГЕНРИ ТОРО

(1817–1862)

 

ВСЯ ЖИЗНЬ МОЯ — ПО БЕРЕГУ ПРОГУЛКА

Вся жизнь моя — по берегу прогулка, Настолько близко к морю, как могу; Порой волна меня окатит гулко, Когда замешкаюсь на берегу. Я часто занят пристальной разведкой, Чтоб выхватить из волн дневной улов — Ракушку хрупкую иль камень редкий, Что Океан мне подарить готов. С немногими встречаюсь я нежданно, Морская даль милей всем, чем земля. Мне кажется, что тайны Океана На берегу постигну глубже я. В глубь прячет жемчуг море голубое И водорослей красных волоса, А здесь я ощущаю пульс прибоя И слышу всех погибших голоса.

 

ДЖЕЙМС РАССЕЛ ЛОУЭЛЛ

(1819–1891)

 

НАРУЖИ И ВНУТРИ

Мой кучер ждет меня наружи. Как лошади, и он продрог, Клянет он резкий ветер стужи, — Ругаться так и я бы мог. В кулак оцепеневший дуя И топая у двери там, Хотел бы он, чтоб был в аду я, И шлет меня ко всем чертям. Наверно, видит он оттуда, Прижав замерзший нос к стеклу, Как бело-розовое чудо Веду я под руку к столу. Счастливцем с ношей драгоценной Сейчас я перед ним предстал, Он слышит выстрел пробки пенной И видит золотой бокал. А я с такою же тоскою, В гостях у старого осла, Завидую его покою Там, за окном, где ночь светла. Ведь холодней зимы раздольной Улыбок блеск вокруг меня, Кислей вина и тост застольный, И чопорная болтовня. Он ноги обмотал отрепьем, А я прильнувшую к плечу Тоску с ее великолепьем, Как раб галеру, волочу. Мы с ним судьбу одну и ту же Сменяли б — так же до зари, Как он, скучал бы я снаружи, Как я, скучал бы он внутри!

 

ЭДВИН АРЛИНГТОН РОБИНСОН

(1869–1935)

 

ЛЮК ГАВЕРГОЛ

У западных ворот, Люк Гавергол, Где по стене багрянцем плющ зацвел, Встань в сумерках и жди среди теней, И листья вдруг зашепчутся о ней, И, как слова, зашелестит их шелк; Она зовет, чтоб ты туда пришел. У западных ворот, Люк Гавергол — Люк Гавергол. О нет, ни проблеска не даст восток, Огнистый мрак в твоих глазах глубок; Но там, где запад мрачно пышет так, Быть может, сам же мрак прикончит мрак: Кровавит лист самоубийца-бог, И ад наполовину рай облек. О нет, ни проблеска не даст восток — Не даст восток. Из гроба я хочу тебе шепнуть, Чтоб поцелуй ослабить как-нибудь, Тот, что всегда горит на лбу твоем И, ослепив, влечет одним путем. Поверь, что к ней ведет один лишь путь, Он горек, но не может обмануть. Из гроба я хочу тебе шепнуть — Тебе шепнуть. У западных ворот, Люк Гавергол, Где плющ багряный по стене зацвел, Где ветры рвут обрывки мертвых слов И не хотят разгадывать их зов, Не чувствуют, что шепчет листьев шелк, Там ждет она, чтоб ты туда пришел. У западных ворот, Люк Гавергол — Люк Гавергол.

 

ВЕЧЕРИНКА МИСТЕРА ФЛАДА

Однажды ночью старый Эбен Флад Пошел один пройтись путем знакомым На холм, вздымавший свой кремнистый скат Над городом и тем, что звал он домом. Под полною луною на холме Он на пустынную дорогу вышел И вслух сказал, — ведь город спал во тьме И в Тилбери никто его не слышал: «Ну, мистер Флад, к концу подходит год, Луна сентябрьская над урожаем, И птицы собираются в отлет. Счастливого пути им пожелаем. За птиц мы выпьем». И, подняв кувшин, Что долго нес, чтоб осушить глотками, Ответил хрипло: «Что ж, глоток один Я, мистер Флад, охотно выпью с вами». Так, видя только мертвых вкруг себя, В броне надежд разбитых он в тумане Стоял, как призрачный Роланд, трубя В беззвучный рог своих воспоминаний. И чудился ему ответный зов Из города внизу, с пустынных улиц, Приветствие умолкших голосов, Как будто старые друзья вернулись. И как заснувшего ребенка мать В постельку, так кувшин на полог млечный Он опустил, — нельзя ведь забывать, Что вещи хрупки и недолговечны. Удостоверившись, что на земле Кувшин стоит надежней многих жизней, И руку протянувши в лунной мгле, Сказал он громко, словно с укоризной: «Да, мистер Флад. Давненько мы вдвоем Не пили вместе. Кончилась разлука. Добро пожаловать в родной свой дом! Теперь давайте выпьем друг за друга!» И снова, будто чокаясь, к луне Кувшин с земли поднял рукой усталой И сам себе ответил в тишине: «Ну что ж, еще раз выпью я, пожалуй! Но больше не просите, мистер Флад, — Ведь так давно… Довольно, сэр, довольно». Да, прошлого нельзя вернуть назад, И Эбен согласился с ним невольно. И вдруг запел средь лунной тишины. Огромный диск в воде дробился, светел; Внимали пенью только две луны, И сумрак эхом от холмов ответил: «Ведь так давно…» Но с песенкой простой Не справился, и вдруг пресекся голос, И он, подняв к луне кувшин пустой, Замолк, и песня эхом раскололась. Один с луной над городом глухим, Где заперты чужими на засовы Те двери, что всегда открыть пред ним Друзья и в полночь были бы готовы.

 

ЭЗРА ПАУНД

(1885–1972)

 

МИРНЫЙ ДОГОВОР

Я заключаю мир с тобой, Уолт Уитмен, — Я тебя ненавидел достаточно долго, Я к тебе прихожу, как взрослый сын К упрямому и крутому отцу; Я возмужал и ценю друзей; Это ты прорубал девственный лес, А теперь время искусной резьбы. Мы с тобой одного черенка и корня — Пусть будет мир между нами.

 

ОСТАВШИЕСЯ

О, одиночки моей страны, Оставшиеся в рабстве! Творцы, надломленные в борьбе, Затворники в уединенье, Осмеянные отщепенцы, Любовники нищие красоты, Заплутавшие в системах, Потерявшие управленье. Вы, не торгующие собой В угоду успеху, Вы, желающие творить, Не хотящие красть повторений. Вы, с изощренным чувством Отвергающие лжезнанье, Вы, познающие первыми, Ненавидимые и гонимые, Поймите: Я почуял бурю, Я избрал изгнанье.

 

САД

Как моток шелка, расплеснутый по стене, Она идет вдоль оград Кенсингтонских Садов, И вся она — умирающий кусок какой-то чувственной анемии. А вкруг нее кишит суматоха Грязных живучих детей бедняков. Тех, что наследуют землю. В ней конец размноженья. Ее скука изысканна и чрезмерна. Она б хотела, чтоб с ней заговорили, И почти испугалась, что я совершу эту неучтивость.

 

ЭДНА СЕНТ-ВИНСЕНТ МИЛЛЕЙ

(1892–1950)

 

И ЕСЛИ САД В ТИШИ

Прохладой августа дыши Чрез десять тысяч лет, Мой брат, — и если сад в тиши Весь в яблоки одет, То ранней падалицей пусть Блеснет тебе земля, И вдруг почувствуешь ты грусть Такую же, как я. Особенно, когда луна Из-за холмов взойдет И тяжелей, чем тишина, Воспоминаний гнет; И всё, что ты не смог сберечь, Тенями от вершин Зашепчет, и немая речь, — Укор, и ты — один. И чувства прежние мертвы, И ты не тот, что был, И греет яблоко с травы Руки горячей пыл. Захочешь плакать ты, но нет, Не выжать слез из глаз; Ведь и чрез десять тысяч лет Страдают, как сейчас.

 

ЗИГФРИД СЭССУН

(1886–1967)

 

САМОУБИЙСТВО В ОКОПАХ

Я одного солдата знал, Он был веселый зубоскал, И ночью в крепком сне храпел, А утром с жаворонком пел. Зимой, застряв в грязи траншей, Без рома, среди крыс и вшей, Он пулю в лоб себе пустил. Никто о нем не говорил. О вы, бегущие толпой Приветствовать военный строй, Не дай вам Бог попасть в тот ад, Где молодость и смех громят.

 

МЕМОРИАЛЬНАЯ ДОСКА

Сквайр гнал меня угрозою и лаской На фронт (при лорде Дарби). Там сквозь ад (У Пашендейля) брел я с перевязки Хромая, в свой окоп, как вдруг снаряд В настил мостков ударил, и я в смрад И грязь упал и сгинул в жиже вязкой. Сквайр за обедней видит на стене Мерцающее позолотой имя, «Пал смертью славных» — это обо мне. Оно стоит всех ниже под другими: Два года мучаясь в страде кровавой Во Франции за сквайра дрался я; Был в отпуске, и вот судьба моя — Какой еще желать мне большей славы?

 

РОЙ КЭМПБЕЛЛ

(1902–1957)

 

ЗУЛУСКА

Когда поля на зное мреют звонко И бронзу кожи обливает пот, Мотыгу отшвырнув, она ребенка От мух жужжащих со спины берет. И в тень несет, что разливают терны, На тельце — от клещей пурпурный блеск, И под ее ногтями волос черный Шлет электрических разрядов треск. И ротик на сосок ее намотан, И по-щенячьи чмокает слегка; Она струит в него свою дремоту, Как в камышах широкая река. Он впитывает всё, что в ней разъялось, — Неукротимый зной пустынь глухих, Племен разбитых скованную ярость И величавую угрюмость их. А мать над ним склоняется, маяча, Как над деревней дремлющей гора, Как туча, урожай из мглы горячей Несущая в разливе серебра.

 

ТЕОЛОГИЯ ПАВИАНА БОНГВИ

Луну, как я, встречая, вой, — Вот мудрость обезьян: Бог, мне придавший образ свой, — Великий Павиан. Он искривляет лик луны, Сгибает веток сеть, И небеса ему даны, Чтоб прыгать и висеть. Качаясь в голубой глуши, Свивая дивный хвост, Для услаждения Души Грызет он зерна звезд. Меня возьмет Он в смертный миг К себе из естества, Чтоб до конца я Зло постиг И Ловкость Божества.

 

Л.А.Озерова

МИХАИЛ ЗЕНКЕВИЧ: ТАЙНА МОЛЧАНИЯ

[6]

Эта книга — открытие. Для большинства читателей — открытие имени, им не известного. Но это открытие и для тех, кто знает творчество Михаила Зенкевича, но, оказывается, лишь частично и неполно. Так случилось, что большая часть стихотворении этого поэта и вся проза при жизни не были напечатаны. Литературное наследие Михаила Зенкевича бережно хранилось его семьей: женой — Александрой Николаевной, ныне покойной, а также сыном — Евгением Михайловичем и внуком — Сергеем Евгеньевичем.

Даже те любители и знатоки поэзии, которые читали первую и самую знаменитую книгу стихов Михаила Зенкевича — «Дикая порфира» и позднейшие скупо представленные сборники «избранного», удивятся обилию произведений, не опубликованных при жизни автора. В Содержании они отмечены звездочками. Корпус этих «новых» сочинений весьма многозвезден и многозначен.

Вполне закономерен читательский недоуменный вопрос: в чем причины такого долговременного молчания поэта, такой поздней публикации произведений в стихах и прозе, лежавших под спудом более полувека? Ответить на этот вопрос можно, только познакомившись с судьбой поэта и произведениями, ее отразившими, а также с эпохой, в которую жил и творил поэт.

Есть по меньшей мере две причины, объясняющие молчание творца.

Первая. Некоторое, притом небольшое, число произведений не были своеврем. енно опубликованы свободной волей автора: он был не до конца ими доволен или вовсе недоволен и продолжал работу над их совершенствованием. Возможно, он готов был напечатать завершенные стихи, но наступили иные времена. И в этих «иных временах» — вторая и главная причина последующего молчания. Новые произведения рождались, но их нельзя было публиковать по цензурным условиям. Власть предержащие в государстве и в литературе не забыли, что Михаил Зенкевич — друг Гумилева, Ахматовой, Мандельштама, Нарбута… Эти имена и представляемый ими акмеизм как литературное течение были запрещены и загнаны в «зону» презрения и в лучшем случае не упоминались. Все это самым прямым и непосредственным образом отразилось на творческой судьбе Михаила Зенкевича. Он стал свидетелем трагического конца многих своих сверстников, друзей, соратников, современников, разгрома «Серапионовых братьев», «Перевала» и других литературных групп и объединений, объявленных враждебными советской власти. Михаил Зенкевич, чудом избежав тюрьмы и ссылки, тем не менее не избежал мучительных лет напряженного ожидания расправы, державного проклятия, слежки, негласной опалы. Он был обречен, как и многие другие, на молчание и работу для ящиков письменного стола. Поэт томился, жил в постоянном предчувствии катастрофы, и, надо полагать, немало его рукописей исповедального характера были уничтожены.

Судьба сохранила Михаила Зенкевича для творчества, для «звуков сладких и молитв», по слову Пушкина. Человек чести, он был горд, не угодничал, не прислуживал и жил, трудясь во благо культуры, как мастер-предтеча, хранитель тайн высоко почитаемой литературной традиции русской поэзии.

Последний поэт поколения акмеистов Михаил Зенкевич замыкает собой им же самим физически продленный Серебряный век. Даже в условиях тоталитарного режима поэт не переставал создавать стихи и прозу, хотя для интеллигентной публики его имя связывалось в основном с переводческой деятельностью, и прежде всего с открытием поэзии Америки для русского читателя.

И вот — всему приходит срок! — читатель наконец впервые открывает полноценный том сочинений Михаила Александровича Зенкевича — обильный материал для суждений о его творческом пути и вместе с тем о русской литературе примерно шести с лишним десятилетий нашего, двадцатого века.

Издательство «Школа-Пресс», публикуя этот сборник, дает возможность читателям, и прежде всего — учителям-словесникам, глубже, разностороннее и полнее представить поэзию Серебряного века, которому по праву принадлежит и Михаил Зенкевич. И кто-то из юных читателей, я уверен, назовет его своим поэтом и выберет творчество Михаила Зенкевича для более пристального изучения.

Михаил Зенкевич думал о судьбе искусства в пору, когда свобода, в том числе свобода слова, трактовалась только как «осознанная необходимость»: Искусства участь нелегка. Была такой во все века. Во времена средневековья Служанкой быть у богословья, Придворной дамой королей Притворный расточать елей. А в век аэроплана, танка Оно — политики служанка. Вот вам из древности пример: Был волен, но и нищ Гомер. И одой должен разгораться Поэт придворный, как Гораций. Ведь даже пролетариат, Как Август, льстивым строфам рад.

Горькая мысль поэта и беспощадная ирония посредством которой мысль выражена, звучат удивительно современно. А ведь эти стихи, как и многие другие, свыше полустолетия хранились в «зоне» молчания.

Жизненную и человеческую позицию поэта, его творческое кредо во многом помогает понять стихотворение, которое называется «Будь стоиком» (1963): «Все суета и суета сует», — Провозгласил давно Екклесиаст, Но ею движется, живет наш свет, И стойкости житейской не придаст Библейской древней мудрости Завет. Но если ты стремишься к высшей цели, Чтоб в бренном теле дух твой не ослаб, Будь стоиком, как цезарь Марк Аврелий, Как Эпиктет, мудрец и римский раб. В другом стихотворении, написанном спустя шесть лет, вновь упоминается Марк Аврелий, философ-стоик, автор книги «К самому себе» (иногда название переводят — «Наедине с собой»). В пору господства единственно-верного учения выйти на газетную, журнальную, книжную полосу с такими стихами было невозможно.

Как известно, школа стоиков основана Зеноном в Афинах около 300 лет до нашей эры. Стоики полагали, что реально существуют только тела, что Бог-логос (он же — творческая первосила) порождает четыре первоосновы: огонь, воду, воздух, землю. Все тела взаимонепроницаемы и делимы. Время — мера движения мира, а мир, считали стоики, единый саморазвивающийся организм.

В учении стоиков первым естественным побуждением человека признается потребность в самосохранении. Человеческое счастье определяется как жизнь согласно Природе. Человек в высшем выражении — мудрец, достигший бесстрастия, или апатии, «довлеющий себе», не зависящий от внешних обстоятельств. Симпатии Михаила Зенкевича к стоикам объясняются этим стремлением к внутренней свободе в эпоху тоталитаризма.

Однако поэт-стоик иногда не выдерживает самому себе поставленных условий. Его лирические признания приоткрывают подлинные чувства, которыми он жил. Так, в августе 1953 года Михаил Зенкевич записывает строфу: В доме каком-нибудь многоэтажном Встретить полночь в кругу бесшабашном, Только б не думать о самом важном, О самом важном, о самом страшном. Все представляя в свете забавном, Дать волю веселью, и смеху, и шуткам, Только б не думать о самом главном, О самом главном, о самом жутком. Такое восьмистишие легко заменит дневниковую тетрадь. В нем сгущены переживания длительного периода. Оно многое говорит о поэте и об его эпохе.

Интерес Михаила Зенкевича к философии не подчеркнут и не выделен из круга других его интересов (история, антропология, геология, зоология). Можно предположить, что немалое влияние на занятия поэта философией оказал его саратовский друг, известный религиозный мыслитель Г. П. Федотов (1886–1951).

Итак, «будь стоиком, как цезарь Марк Аврелий» или «Эпиктет, мудрец и римский раб». Что цезарь, что раб — одно и то же: человек.

Время склоняло всех, в том числе и Михаила Зенкевича, к политике, к кругу общественных наук. Его же, как, впрочем, и некоторых других поэтов, тянуло совсем в другую сторону. Жизнь его была нелегкой. В ней было немало скрытого, затаенного, непроявленного противостояния существующему режиму. Много лет Михаил Зенкевич прожил под знаком катастрофы. Его друзей и соратников по акмеизму постигла трагическая участь: Николай Гумилев в 1921 году был расстрелян, Осипа Мандельштама преследовали и в конце концов загубили так, что и могилы его не отыскать. Анна Ахматова, хотя и не была репрессирована, перенесла адовы страдания и может быть признана великомученицей русской литературы. Владимира Нарбута, человека и поэта, наиболее близкого Михаилу Зенкевичу, подвергли остракизму. Их последователи и ученики, оставшиеся на воле, каждый день ждали ареста. Долгое испытание страхом выпало на долю и Михаила Зенкевича. Какой запас человеческой прочности и мужества должен быть, чтобы выстоять и остаться собой в этой унижающей достоинство мрачной атмосфере безвременщины!

Но Михаил Зенкевич знал, что второе имя поэзии — свобода. И здесь важно кратко проследить творческий путь поэта.

Первые его стихи стали регулярно появляться с 1908 г. на страницах петербургских журналов «Весна», «Современный мир», «Образование», «Заветы» и других. Об этом самом раннем периоде творчества осталось мало письменных свидетельств. Единственный критический отзыв — редакционная заметка в журнале «Весна» (1908, № 7) в разделе «Почтовый ящик»:

В Леконте де Лиле Зенкевича поразила мощь в изображении первобытной природы.

Глубокая человечность отличает миросозерцание Зенкевича. Он любит кровеносные сосуды, он тело земли мыслит как тело человека…

Отзывы на «Дикую порфиру» были многочисленны, но не однозначны. Книга пришлась по вкусу одним, у других вызвала противоречивые чувства, третьим внушила глубокий интерес к поэту. Иные же полагали, что в «Дикой порфире» возможности автора реализовались не полностью, и, возлагая на даровитого поэта большие надежды, ждали его новых книг.

При разрозненных отзывах, которые требуют особо пристального анализа, наметились линии дискуссионные, наиболее четко проявившиеся у Валерия Брюсова и Вячеслава Иванова. Оба столпа русского символизма ревниво приглядывались к новой поэтической поросли. Отклики двух поэтов старшего по отношению к Михаилу Зенкевичу поколения носят, несомненно, полемический характер. Это оправдывает более полное цитирование их статей.

В обзорной статье «Сегодняшний день русской поэзии» (1912) В. Брюсова, считавшегося высоким судьей всех стихотворных начинаний, сказано: «Хотелось бы приветствовать молодого поэта с этими попытками вовлечь в область поэзии темы научные, методами искусства обработать те вопросы, которые считаются пока исключительным достоянием исследований рассудочных. Но чтобы подобное творчество имело свое значение, надобно, чтобы оно не довольствовалось повторением научных данных, а давало нечто свое, новое. Поэт во всеоружии знания должен силой творческой интуиции указывать пути вперед, давать новый синтез за теми пределами, на которых останавливается ученый. Все это еще не под силу г. Зенкевичу, и большею частью он довольствуется пересказом известных данных о „допотопных“ чудовищах, о металлах и т. д. Не выработан и язык поэта, который слишком любит шумиху громких слов, думая, вероятно, что они лучше выразят „стихийность“. В действительности воображение решительно отказывается что-либо представить, когда ему предлагают строфы вроде следующих: И в таинствах земных религий Миражем кровяных паров Маячат вихревые сдвиги Твоих кочующих миров.

Тем не менее, эта часть книги г. Зенкевича остается наиболее интересной, так как в ней он пытается внести что-то новое в русскую поэзию. В стихах, посвященных современности, он продолжает быть не шаблонным, местами интересным, но в них слишком много надуманности, нет легкого взлета подлинной поэзии».

Вызывает удивление быстрота откликов на книгу и сопутствующая ей быстрота полемики откликающихся на нее. Мы невероятно отстали от мастеров 10-х годов нашего века.

В качестве возражения Брюсову Вячеслав Иванов дал свою характеристику «Дикой порфиры» в обзорной статье «Marginalia»: «Живо заинтересовала меня книга стихов Зенкевича „Дикая порфира“ (изд. „Цеха поэтов“, СПБ. 1912); и так как Валерий Брюсов („Русская мысль“, июль, „Сегодняшний день русской поэзии“), приветствуя автора, тем не менее, дает более холодную оценку его книги, чем какой она, по моему мнению, заслуживает, мне хочется высказать по ее поводу несколько замечаний.

Мне кажется она доказательством возможностей крупного дарования. Сила, строгость и самостоятельная звучность стиха примечательны, контуры и замысла, и словесного воплощения обличают большую самобытность, преодолевающую подчинение образцам.

Пафос Зенкевича вовсе не научный пафос: дело не в попытках вовлечь в область поэзии „темы научные“, и я бы не упрекнул молодого поэта в том, что он „довольствуется повторением научных данных“. Зенкевич пленился Материей, и ей ужаснулся. Этот восторг и ужас заставляют его своеобычно, ново, упоенно (именно упоенно, пьяно, несмотря на всю железную сдержку сознания) развертывать перед ними — в научном смысле сомнительные — картины геологические и палеонтологические.

Поэтическая самостоятельность этих изображений основывается на особенном, исключительном, могущем развиться в ясновидение чувствовании Материи. Оно же так односторонне поглощает поэта, так удушливо овладевает его душой, что порождает в нем некую мировую скорбь, приводит его к границе философского пессимизма. Между строками его гимнов слышится тоска по искуплению и освобождению человеческого духа, этого прикованного Прометея. Отсюда ропот и вызов — глухие, недосказанные, отнюдь не крикливые и не площадные, какие столь типичны были в период недавнего модного „богоборчества“.

Перед нами отпечатлелась в этих стихах начальная работа самобытно ищущего духа. Я желал бы только, чтобы автор не развлекся и не утешился — ну, хотя бы литературным мастерством и ремеслом. Настал век специалистов по стиху, эта специальность может пострадать от излишней серьезности и всяческой „духовной жажды“… Мудро предостерегал Вал. Брюсов молодых поэтов наших дней: им „при всем их порывании в стихийность угрожает одно: впасть в умеренность и аккуратность“. Со словами Брюсова, обращенными к Зенкевичу: „поэт, во всеоружии знания, должен силой творческой интуиции указывать пути вперед, давать новый синтез за теми пределами, на которых останавливается ученый; все это еще не под силу г. Зенкевичу“, с этими словами я также вполне согласен; но дело, разумеется, не в выработке научнообъективного синтеза, а в обретении путей собственного духа… Со страхом смотрю я на будущее Зенкевича: если он остановится, его удел — ничтожество; если не успокоится — найдет ли путь?»

Характеристика Вячеслава Иванова, его замечания и его прогнозы начала века удивляют своей Точностью и глубиной сейчас, в конце века. Он многое угадал в Михаиле Зенкевиче, в его дальнейшем пути, хотя этот путь проходил в трагическую эпоху, предсказать характер которой не мог никто.

Рецензенты сходились на том, что в «Дикой порфире» чувствуется мощь. Поэт, носитель этой мощи, испугался ее. Таковы логика и алогизм поэзии в революционную эпоху. Личности дано было в ту пору сомнительное «благо» — отдать свою мощь толпе, всеобщему, стихийному, раствориться в нем.

Уже за пределами «Дикой порфиры» (в стихах 1912–1914 гг.) видится как бы традиционное, но глубоко естественное и — главное — присущее Михаилу Зенкевичу тонкое, акварельное, а подчас и графическое, черно-белое письмо: Парным дождем мутились дали, И медленней и тяжелей С курлыканьем на луг спадали Станицы взмокших журавлей. Когда ж сошник свой врежет ярко Пред ночью в тушь кровавый диск, То кобчики меж сучьев парка Визгливей поднимают писк. И в сумерках пугливо-чуток На лиловатой синеве Шумливый спуск усталых уток К болотной молодой траве. («Уже за хищной бороною…»)

Если говорить о влияниях, то они многообразны и трудно определимы в силу того, что все эти влияния Михаил Зенкевич переплавил в своей плавильне. Здесь и Ломоносов, и Державин, и Бодлер с его «Цветами зла», и Эредиа с его «Трофеями». Не лишне упомянуть Брюсова, Городецкого с его языческой «Ярыо» и Хлебникова с его страстью обнажать корни истории и слова. Если кому-либо захочется к этому перечню добавить Леконта де Лиля, то он не будет неправ, тем более что Михаилу Зенкевичу принадлежит прекрасный перевод его стихотворения «Сон ягуара», включенного в книгу «Дикая порфира» и идущего рядом с его же блестящим переводом «Утренних сумерек» Шарля Бодлера.

В свою очередь «Дикая порфира» Михаила Зенкевича оказала и, смею утверждать, продолжает оказывать влияние на поэзию последующих за ее выходом десятилетий. Следует назвать «Рысь» и ранние стихи Ильи Сельвинского, «Орду» и «Брагу» Николая Тихонова, «Юго-Запад» Эдуарда Багрицкого, «Золотое сечение» Леонида Лаврова, «Устойчивое неравновесие» Георгия Оболдуева, «Память» Бориса Слуцкого, который признался мне в одной из бесед в учении у Зенкевича.

Обозревая творческий путь поэта, незачем искать у него буквального соответствия образов конкретным фактам и событиям: вот канун революции, вот революция, гражданская война, пятилетки, Отечественная война и т. д. Михаил Зенкевич принадлежит к мастерам, которые не рассматривали свое творчество как иллюстрацию к истории и современности. Творчество, хотя, несомненно, и связано с историей и современностью, имеет самоценное значение — как выражение той или иной индивидуальности, личности, таланта или гения.

На переломе истории после октября 1917 года уже заполняли воздух и печатные полосы многочисленные голоса ораторов и журналистов, а с ними и стихотворцев, беллетристов, драматургов, яростно откликающихся на злобу дня: одни — «за», другие — «против». Процветали, ибо поощрялись властью, оды, дифирамбы, марши. Михаил Зенкевич не торопился, не ломал свой голос, не приспосабливался к новым условиям. Он продолжал воплощать в слово то, что и прежде. Новые его произведения, созданные после «Дикой порфиры» и именовавшиеся «Четырнадцать стихотворений», «Под мясной багряницей», «Лирика», «Пашня танков» и другие, могли бы выйти под названием «Дикая порфира, книга вторая», «Дикая порфира, книга третья». Намеревался же Осип Мандельштам после первой книги «Камень» следующую за ней назвать «Второй камень» (назвал «Tristia»).

Не было недостатка в названиях. Но подобно тому, как у Бориса Пастернака «Поверх барьеров» это не только название книги, но и целого периода творчества, а заодно и манеры, так и для Михаила Зенкевича «Дикая порфира» тоже метафорическое имя значительного периода творчества и поэтической манеры.

Критика отмечает фламандскую словесную живопись Михаила Зенкевича. Да это видно и без особых указаний. Поэт в статье «От автора», оставшейся неопубликованной (ею он намеревался открыть книгу «Сквозь грозы лет»), дает такое объяснение: «В противовес эстетизму и красивости поэзии того времени я не боялся касаться физиологических основ жизни и смело вводил темы и образы, считавшиеся прозаическими, слишком грубыми, антипоэтическими». Это авторский комментарий. Я склонен ему доверять. Этот автор никогда не добивался признания нетворческими путями. Ему рекомендовали преодолеть физиологизм. Он не спешил. А вместе с тем сама жизнь внушала ему взгляд на мир: «бронтозавры» обрели особую броню и стали танками. Поэта увлекла авиация, первые мертвые петли Нестерова и Пегу, ледовое плавание Седова, открытие Северного полюса. Это не было данью входившей в моду героике. Это было естественное расширение поэтического мира.

Еще в 1914 году на вечере акмеистов в Литературном обществе Михаил Зенкевич предлагал: «Если хотите, назовите акмеиста неореалистом. Такое название для него почетнее названия символиста или романтика. Но этот „неореализм акмеизма“ не имеет ничего общего ни с обывательским реализмом, ни с подновленным академизмом парнасцев». Противник терминологических игр, Михаил Зенкевич говорит о существе своей поэзии, о программе не на узкий период, а на всю жизнь.

Такие написанные после «Дикой порфиры» стихотворения, как «Смерть лося», «Бык на бойне», «Свиней колют», «Тигр в цирке», «Пригон стада», «Мамонт» и некоторые другие, продолжают циклы «Дикой порфиры» и находятся в русле этой книги. Конечно, Михаил Зенкевич на протяжении десятилетий менялся, обретая новые качества, но не будет ошибкой утверждать, что проявившиеся в «Дикой порфире» личность, стиль, манера сохранились на всю жизнь. Это — любовь к плоти, молодости, яркости, движению, взгляд на вещи и явления проницательный, сумеречный, трагедийный.

К особенностям «Дикой порфиры», сохраненным надолго, на всю жизнь, годы добавляли новые краски. С чувством времени соединяется чувство пространства: Крым — Кавказ — Сибирь — Украина — Средняя Азия. Это находит выражение в эпических мотивах, а всего более — в лирике, любовной по преимуществу. Потрясения 20-х годов отразились в строе и облике стихов Михаила Зенкевича. В стихотворении с тихим названием «Дорожное» читаем: Земля кружится в ярости, И ты не тот, что был, — Так покидай без жалости Всех тех, кого любил. И детски шалы шалости И славы, и похвал, — Так завещай без жалости Огню все, что создал.

Это поэт написал 22 сентября 1935 года по дороге из Коктебеля. Уже умер, задохнувшись без воздуха свободы, Блок, убит Гумилев, прокляты акмеисты, пошли одна за другой победоносные пятилетки, выматывавшие людей, приближались черные дни неправых массовых судов, арестов, ссылок, смертей… Жестокость и «ярость», окружавшие поэта, он нашел и в себе, и себе же повелел покидать «всех тех, кого любил», и предавать «огню все, что создал». Помимо беспощадных революционных трибуналов существовали «трибуналы», навязанные каждым себе, своей совести, своей воле. Это было всеобщим явлением, за крайне редкими исключениями.

Встречаясь, увы, далеко не часто, с Михаилом Александровичем, я хотел у него спросить, пишет ли он новые произведения, почему редко встречаю его в печати. Хотел спросить, но не решался. Деликатный вопрос, серьезный, тяжелый. Мне казалось, что поэт с такой энергией жизни, с таким эмоциональным зарядом не может молчать. «Пыжиться» Михаил Зенкевич не привык, не умел. Творчество для него — акт свободного волеизъявления. Это ему принадлежит ироническое четверостишие: Поэт, бедняга, пыжится, Но ничего не пишется. Пускай еще напыжится, — Быть может, и напишется.

Нетрудно было понять, что произошла катастрофическая ломка быта, бытия, обычаев, нравов, культуры. Опасаясь сыска, преследования, угроз, арестов, ссылок, люди бросали в огонь дневники, исповеди, произведения, которые могли бы счесть недозволенными.

Не эмигрировавшие поэты для того, чтобы спасти себя и свое оригинальное творчество, «уходили в перевод» (почти термин). Общей участи не избежал и Михаил Зенкевич. Он и вошел в когорту сильнейших мастеров русского поэтического перевода, создав свою школу, особенно в переводе американской поэзии. Не будет преувеличением сказать, что Михаил Зенкевич открыл Америку поэтическую, открыл для русской читающей публики.

И только порой по отдельным прорвавшимся в печать стихам можно было догадаться, что муза его не замолчала, а мастерство набирает силу.

В «Избранном» (1973) мы находим стихи, говорящие о неувядаемости таланта поэта. Так, например, «Смерть лося» — словно живопись в движении, не застывшая моментальная фотография, а динамика кино.

…заломив рога, вдруг ринулся сквозь прутья По впадинам глазным хлеставших жестко лоз, Теряя в беге шерсть, как войлока лоскутья, И жесткую слюну склеивших пасть желез.

Это не только видишь и слышишь, это делает тебя, читателя, очевидцем, а отчасти и участником действа. Момент смерти лося дается без смакования, сочувственно и трепетно. Художник как бы сам испытывает боль животного.

С размаха рухнул лось. И в выдавленном ложе По телу теплому перепорхнула дрожь Как бы предчувствия, что в нежных тканях кожи Пройдется, весело свежуя, длинный нож. Здесь останавливает внимание удивительно точный глагол в отношении дрожи — «перепорхнула». Это увидено изнутри. «Дрожь» корреспондирует не только к этому глаголу («перепорхнула»), но и к следующему словосочетанию «как бы предчувствия».

У Михаила Зенкевича живопись словом сходна с манерой барбизонцев, импрессионистов, экспрессионистов: купанье, пригон стада, рассвет, закат, ночь… Например, купальщицы у него:

То плещутся со смехом в пене, Лазурью скрытые по грудь, То всходят томно на ступени Росистой белизной сверкнуть.

Поэт не просто рисует пейзажи, но за внешним изображением передает скрытую суть наблюдаемого. Вот ястреб выследил жертву. Поэт предчувствует неотвратимое. Но он вместе с тем видит не только темную знойную точку в небе — ястреба, но и его страсть.

Роковые, гибельные, трагические мгновения жизни, границы жизни и смерти, их зыбкое состояние, борение — это всего более привлекает поэта. Гибнет «Титаник», гибнет Пушкин, гибнет усадьба и с ней рояль («Мы — призраки прошлого. Горе нам! горе! Мы гибнем. За что? за что?»), гибнут пять декабристов (по стихотворному медальону — каждому из них). Поэт становится летописцем гибнущего мира. Но «в духе времени» он (точнее, его герой, взращенный безжалостным временем) не хочет скорбеть о былом. И он попрекает себя в неуместной чувствительности, в интеллигентской жалости.

Невольно приходится думать о драма поэта в вихревую эпоху, в смутное время. Поэту с такой неистовой жаждой жизни, какой был наделен Михаил Зенкевич, надо прилагать огромное усилие, чтобы не сломаться, не опозорить свое имя, мужественно пройти сквозь цепь крушений и разочарований. Он с иронией относится к тем, кто «пыжится», прибегает к самонасилию и суррогатам искусства. По отношению к другим. А по отношению к себе? Степень взыскательности здесь еще большая:

Зачем писать такие стихи, Бесполезные и никому не нужные?

Редко, все реже и реже выступал Михаил Зенкевич со стихами. Он не желал участвовать в литературной ярмарке, в борении амбиций подхалимов и прихлебателей.

Холопство ль, недостаток ли культуры, Но табели чинов растут у нас, Как будто «генерал литературы» Присваивает званием указ. Здесь сказались не только старая закваска Михаила Зенкевича, его воспитание, но и истинный вкус и такт художника, честно и прямо глядящего на мир и в глаза современников. Он себя не готовил в литературные генералы. Это было ему чуждо.

Когда в 1966 году к почтенному юбилею он получил телеграмму, в которой были слова: «…от души приветствуем поэтического патриарха», последовал его стихотворный ответ:

Стал я сразу вдруг Всех поэтов старше. Дайте ж мне клобук Белый патриарший!

Михаил Зенкевич не афишировал своего внутреннего несогласия с порядками, царившими в стране и литературе. Он ждал суда читателей, пусть эти читатели и придут позднее, в будущем. Строже всех поэт судил самого себя. И это в обычаях русской поэзии.

Нет безжалостней, нет беспощадней судьи, Он один заменяет весь ревтрибунал, Он прочтет сокровенные мысли твои, Все, которые ты от всех близких скрывал. Наблюдение и автобиографическое признание, мимо которого нельзя проходить, оценивая творчество поэта в целом.

От него ты не скроешься даже во сне, Приговор его станет твоею судьбой. Так по вызову совести, наедине Сам с собою ты будешь в ночной тишине Суд, расправу вершить над самим собой.

Это сказано в 1956 году. Поэту семьдесят лет. Чувство, разум, совесть продолжают бодрствовать. Еще более, еще острей и воспаленней, чем в молодые годы.

При слове «акмеисты» сразу же возникают три имени: Николай Гумилев, Анна Ахматова, Осип Мандельштам. А дальше? Дальше — недоуменная пауза.

И только немногие знатоки и любители воэаии называют Михаила Зенкевича. Мы не обращались к модным сейчас социологическим опросам, не собирали мнения. Наше участие в литературной жизни подсказывает нам это прочное и звомкое имя: Зенкевич, Михаил Александрович Зенкевич. Цифирь редко дружит с поэзией. Четвертый, так четвертый. Внятно. Внук поэта Сергей Евгеньевич Зенкевич убедил нас в правомерности такого счета. Он, конечно, условен. Куда уместнее сказать: «Златокудрый Миша». И вот почему.

Это словосочетание, это прозвище я услышал из уст Анны Ахматовой. Она оживилась, рассказывая мне о днях молодости, о Царском Селе, откуда друзья-акмеисты часто ездили в Петербург. Это были совместные веселые поездки. И веселье это происходило во многом от «златокудрого Миши». Анна Андреевна причисляла Михаила Александровича Зенкевича к истинным акмеистам. Иногда она говорила: «Нас было шестеро», подчас: «Нас было семеро». Мы же ныне скажем: он был акмеистом и этого вполне достаточно. Равным среди равных. Он прошел большой жизненный и творческий путь и, наверное, всегда помнил слова, сказанные его другом Николаем Гумилевым о «Дикой порфире»: «Дикая порфира» — прекрасное начало для поэта. В ней есть все: твердость и разнообразие ритмов, верность и смелость стиля, чувство композиции, новые и глубокие темы. И все же это только начало, потому что все эти качества еще не доведены до того предела, когда просто поэт делается большим поэтом. В частности, для Зенкевича характерно многообещающее адамистическое стремление называть каждую вещь по имени, словно лаская ее. И сильный темперамент влечет его к большим темам, ко всему стихийному в природе или в истории.

«Дикая порфира» — это не сборник стихов, а именно книга. Книга в ее единстве и цельности. Как «Сумерки» Баратынского, «Кипарисовый ларец» Анненского, «Ямбы» Блока.

Дело, конечно, не в какой-то особой «научной поэзии». Дело в том, что Михаил Зенкевич в большей степени, чем другие поэты, интересовался естественными науками, историей, философией, Это не могло не сказаться на его творчестве. Не зря критика утверждала, что из всех акмеистов определенным мировоззрением обладает именно Михаил Зенкевич. Он не боялся научных терминов, законов науки, ее творцов. Он сделал решительный шаг к ним.

Свою «Дикую порфиру» молодой акмеист, как я узнал, вез вместе с «Вечером» Анны Ахматовой на извозчичьей пролетке в книжный склад. Жизнь была впереди. Она обнадеживала…

Он стал большим поэтом. Учителем называл его Эдуард Багрицкий, влияние Зенкевича испытали на себе Леонид Лавров, Николай. Тарусский, Марк Тарловский, Георгий Оболдуев, Яков Хелемский, Андрей Сергеев, Михаил Синельников и пишущий эти строки. Несомненно влияние поэзии раннего Зенкевича на поэзию украинского мастера Миколы Бажана.

Метафоризм, живопись словом, «фламандской школы пестрый сор», властно-тяжелую поступь стиха — все это мы впитали в себя с юношеских лет, и это соединилось с именем Зенкевича (наряду с именем Нарбута).

С Михаилом Александровичем Зенкевичем меня познакомил Василий Васильевич Казин весной 1933 года. Это было в поэтической редакции Гослитиздата, помещавшегося в Большом Черкасском переулке. Я был горд — передо мной человек, который был на «ты» с самим Николаем Гумилевым. Казин внимательно прочитал мою первую стихотворную тетрадь. Эту тетрадь при мне он передал Зенкевичу, который и сам прочитал ее и показал Багрицкому, жившему в Кунцеве.

Эдуард Георгиевич вас ждет. Ваши стихи у него, — сообщил мне Зенкевич в том же Гослитиздате при следующей встрече.

К тому времени я уже был недоволен стихами первой тетради и мне хотелось написать по-новому, более убедительно, и я начал новую тетрадь.

Встречу с Багрицким по легкомыслию и застенчивости я отложил. В феврале следующего, 1934 года в Киеве, находясь на каникулах, я развернул газету и увидел имя Багрицкого в траурной рамке. Вероятно, тогда впервые со скорбной определенностью я понял, что ничего в жизни нельзя откладывать, особенно встречи с примечательными и очень больными людьми.

Много поздней, почти через тридцать лет, Михаил Александрович Зенкевич на своей подаренной мне книге «Сквозь грозы лет» (1962) сделал надпись: На память о первой встрече, когда Эд. Багрицкий и я принимали Ваши еще юные стихи в журнал «Новый мир». Помнится, в этот журнал принимали мои более поздние стихи Михаил Зенкевич и Павел Антокольский, ведавшие поэтическим отделом «Нового мира». Ко времени знакомства с Михаилом Александровичем я уже знал его мощную книгу «Дикая порфира», о которой только что шла речь, и более поздние книги, выходившие все реже и реже, уступившие дорогу переводам, прежде всего драгоценной антологии «Поэты Америки. XX век» и «Американские поэты в переводах М. Зенкевича».

В передаче русского поэта я впервые узнал Лонгфелло, Уитмена, Дикинсон, Мастерса, Роберта Фроста, Элиота, Майкла Голда, Карла Сэндберга. Внешне, если судить по портретам, этот последний похож, как мне казалось, на своего переводчика. Когда я сказал об этом Михаилу Александровичу, он улыбнулся, ему, очевидно, понравилось сравнение.

Открытие поэтической Америки благодаря Михаилу Зенкевичу состоялось. Книгу читали. Вот свидетельство этого интереса: стихотворение Роберта Фроста «Цветочная поляна» в переводе Михаила Зенкевича стало любимой песней студентов в 60-е годы. Всюду, где они собирались, возникала эта песня. Многие знали, что это стихотворение Фроста, но только единицы помнили, что это перевод Зенкевича.

Михаил Зенкевич прожил до 1973 года — большую для горемычных акмеистов жизнь: восемьдесят семь лет. Он был всесторонне одаренным и основательно образованным человеком. Он не дал себе права пойти поперек судьбы и следовал завету Достоевского: «Смирись, гордый человек». Возможно, этот стоик сам перешел себе дорогу и не дал свободно развиваться заложенному в нем дару?

Витальное начало наиболее ощутимо у раннего Михаила Зенкевича. Торжество плоти. Доисторическое существование. Мощь жизненных сил, рвущихся к созиданию. Физическая тяжесть строки.

«Огнетуманные светила» («Марк Аврелий»), «Выгнувши конусом кратер лунный, потоками пальм истекает вулкан» («Грядущий Аполлон»), «Серебристая струйка детского голоса» («Тигр в цирке»), «И мглится блеск» («Купанье»), «Растоплена и размолота полунощной лазури ледяная гора. День — океан из серебра. Ночь — океан из золота» («Мамонт»). Это примеры образности раннего Зенкевича. В поэзию ворвались геология и зоология. Они вошли в плоть и кровь его образов.

«Поэт предельной крепости, удивительный метафорист» — эти слова о Михаиле Зенкевиче принадлежат Борису Пастернаку, который, в свою очередь, сам был «удивительным метафористом», за творчеством которого автор «Дикой порфиры» следил с напряженным интересом. В наших с Михаилом Александровичем беседах Борис Пастернак занимал большое место. Зенкевич — метафорист в пределах двух-трех слов (см. первый приведенный здесь пример — «огнетуманные светила»), в пределах строки и строфы, целой книги (имеется в виду невышедшая — «Со смертью на брудершафт»).

Вместе со стихами Михаила Зенкевича я знакомился и с произведениями незаслуженно забытого Владимира Нарбута, тоже истинного акмеиста. Я в жизни так и не встретил его. Зенкевич урывками, каждый раз недоговаривая и обещая договорить, создавал устный портрет своего победоносного и горемычного друга.

Первые книги стихов после 1910 года выходили одновременно или одна за другой. Это было зело урожайное время для русской поэзии. «Жемчуга», «Вечер», «Камень», «Дикая порфира» и — обязательно надо добавить — «Аллилуйя» Владимира Нарбута. Книга «Аллилуйя» вызвала протест властей, автора осудили за порнографию. Он должен был оставить Петербургский университет, расстаться с близким другом Михаилом Зенкевичем и уехать из России. По опубликованным Л. Пустильник письмам Нарбута к Зенкевичу видно, сколь тесной была дружба этих поэтов: «Мы ведь как братья, по крови литературной, мы такие. Знаешь, я уверен, что акмеистов только два — я да ты». Нарбут предлагал Зенкевичу совместное печатание:

«Это будет наш блок — „Зенкевич и Нарбут“». «…Хотя голодно, хотя плохо и трудно, но все-таки я бы хотел, чтобы ты был рядом со мной».

Было для меня заметно, что Михаил Александрович намеренно загнал себя в тень, вернее — добровольно выбрал теневую позицию. Ему было неуютно в эпоху после 1917 года. Неуютно и зябко. Зябко и тягостно. Серебро все больше и больше добавлялось к его золотым кудрям. Потом возобладало серебро. О Зенкевиче позабывали. Правда, были люди, которые продолжали восторгаться им, а известная актриса Вахтанговского театра Зоя Константиновна Бажанова, жена Павла Антокольского, неизменно считала Михаила Зенкевича первым российским поэтом. Так и произносила — как формулу. И внушала это другим. Она упоительно читала стихи Михаила Зенкевича за кофе, на улице, на Пахре.

«Первый российский поэт» в эпоху унификации старался пригасить свой блеск, выключить фары. Так он жил. Не вдруг открывалась тайная драма этого человека. Эта драма видна в малом и большом. В 1924 году Зенкевич говорил о Пушкине:

…он наш целиком! Ни Элладе, Ни Италии не отдадим: Мы и в ярости, мы и в разладе, Мы и в хаосе дышим им!

Ярость — разлад — хаос. Этим триединством определяет Зенкевич эпоху. Много раз я молча вспоминал это триединство и наполнял его все новым и новым смыслом. В последние годы Зенкевич «хаос» поменял на «радость». По своей воле или воле редактора — неведомо. Позволю себе, при всем высоком уважении к автору, остаться при «хаосе». Он, хаос, вместе с яростью и разладом больше передает дух времени, чем дежурная радость неунывающей прессы. Маяковский хотел «вырвать радость у грядущих дней». Зенкевичу (или его редактору) «радость» понадобилась как идеологический бантик, «затычка». Зенкевич не являлся исключением. Это делали все, почти все, кто меньше, кто больше. Не был избавлен от этого и пишущий эти строки, вот почему только что написанное мною не является упреком Зенкевичу. Эта подмена («радость») — частность большой драмы.

Нередко Михаил Зенкевич взбадривал себя беседами с людьми, которым доверял, хочется сказать— ограниченно доверял. С тишайшим из поэтов Александром Шпиртом он бывал на всех футбольных матчах и по-юношески переживал превратности судьбы любимых игроков.

Он продолжал переводить. Мицкевич, Стивенсон, Шенье. Среди этих переводов встречаются решительные удачи — например, черногорец Негош. Несомненно, он писал, он не мог не писать. Писал, но не показывал. Томился, чувствовал себя представителем старой школы, о которой принято было говорить уничижительно.

Он был застенчив. В этой застенчивости укрывалась гордыня. Гордыня непризнанности? Нет, не только. Честь поэта, достоинство творца, кровно ощущающего традиции русской поэзии.

Безвестность он переносил, как мне казалось, легче других. Более того, умел радоваться чужим удачам. Своей удачи вроде бы избегал. Но однажды избежать не смог. В журнале «Октябрь» появился его гениальный «Найденыш». В небольшом стихотворении про-сматривается кубатура поэмы или повести. Можно сказать, о чем это стихотворение. Вернувшийся с войны солдат застает в своем доме ребенка, рожденного в его отсутствие. Сюжет, можно сказать, банальный, как и сюжет «Анны Карениной». Но — наполнение, образы, интонация!

Солдат вошел в избу. Жены нет. Есть девочка Аленушка. Пропускаю начало, добрую половину стихотворения:

«А дочь ты чья?» Молчит… «Ничья. Нашла маманька у ручья. За дальнею полосонькой, Под белою березонькой». «А мамка где?» «Укрылась в рожь. Боится, что ты нас убьешь…» Солдат воткнул в хлеб острый нож, Оперся кулаком о стол, Кулак свинцом налит, тяжел. Молчит солдат, в окно глядит Туда, где тропка вьется вдаль. Найденыш рядом с ним сидит, Над сердцем теребит медаль. Как быть? В тумане голова. Проходит час, а может, два. Солдат глядит в окно и ждет: Придет жена иль не придет? Как тут поладишь, жди не жди… А девочка к его груди Прижалась бледным личиком, Дешевым блеклым ситчиком. Взглянул: у притолки жена Стоит, потупившись, бледна… «Входи, жена! Пеки блины. Вернулся целым муж с войны. Былое порастет быльем, Как дальняя сторонушка. По-новому мы заживем, Вот наша дочь — Аленушка!»

Всякий раз, перечитывая это стихотворение, я испытываю нечто, случающееся со мною в живой жизни, а не от встречи со словесностью. От Михаила Зенкевича такого не ждали, сказать по правде, ничего уже не ждали:

люди быстро привыкают к несправедливой молве о человеке. Но на пустом месте такое произведение появиться не могло. И — верно, мы теперь узнали, что существует созданный поэтом солидный корпус стихов, есть проза — мемуарный роман «Мужицкий сфинкс» (название восходит к Ивану Сергеевичу Тургеневу; создавался в 1921–1928 гг.).

В беседах наших то и дело прорывались меткие характеристики людей, пережитое, прочувствованное, понятое-непонятое. Но Зенкевич одергивал себя. Я ждал от него прямой мемуарной книги. Он написал беллетризованные мемуары. Вот как он сам объясняет, почему поступил так, а не иначе:

«Зачем понадобилось автору идти самому и манить за собой читателя по горячечной пустыне сыпнотифозного бреда к оазисам живой действительности? Что особенного хотел сказать автор своей вещью и почему он выбрал столь странную форму разговора с читателем?

Ответ не должен быть однозначным. Пользуясь приемом бредового смешения событий в искаженной перспективе времени, автор выплескивает из глубинных тайников души до отчаяния близкие образы, давно канувшие в Лету.

И потом: кто осудит горячечного больного, если в неясном для окружающих бреду он скажет заветное, дорогое? Одни презрительно усмехнутся, другие не поймут, но, может, найдутся и такие, кому „тени далекие“ проникнут в душу, разбудят любовь и печаль».

Автор здесь не называет милых его сердцу имен. Такие были тогда времена и нравы. Рукопись романа Зенкевич дал Фадееву для прочтения и, возможно, для рекомендации в печать. Фадеев ответил:

«Первая часть никак не увязывается со второй. Разнородные, разнохарактерные они какие-то, — заключил он. — Никакой связи нет между ними. Да и зачем все эти Гумилевы, Пуришкевичи, Распутины, Ахматовы?.. Нельзя это печатать! Иное дело — вторая часть, „деревенская“. Свежо, со вкусом! Давай выделим в одну книгу, доработаем и тогда с ходу пойдет!»

Конечно, Михаил Зенкевич испытывал мощное давление агитпропа. В лице А. Фадеева агитпроп требовал, чтобы в романе «Мужицкий сфинкс» были оставлены только «деревенские» главы, а главы «акмеистические», «петербуржские», «урбанистические» удалены.

«С этим предложением, — пишет Михаил Зенкевич, — автор не мог согласиться. В отличие от маститого рецензента, он видит нерасторжимую связь между всеми частями книги. В том числе между средой «Аполлона», петербургских литературных ресторанчиков, «посмертной» встречей Распутина и Пуришкевича с «мирским испольщиком» Семеном Палычем, его «ладанкой с зерном», заводом «Серп и Молот» и разгадкой тургеневского «мужицкого сфинкса».

Михаил Зенкевич в свое время познакомил с рукописью Анну Ахматову. Я не знал об этом. Об этом сообщил мне внук поэта, деятельно и серьезно занимающийся наследием деда. Анна Андреевна тогда сказала:

«Какая это неправдоподобная правда!» Автор и героиня романа понимали друг друга… Среди сравнительно недавно (1991) опубликованных стихов я прочитал «Надпись на книге», подаренной автором Анне Ахматовой и упомянутой мною выше («Сквозь грозы лет»):

Тот день запечатлелся четко Виденьем юношеских грез — Как на извозчичьей пролетке Ваш «Вечер» в книжный склад я вез С моею «Дикою порфирой»… Тот день сквозь северный туман Встает, озвучен, осиян Серебряною Вашей лирой.

Под «Надписью на книге» дата — 8 декабря 1962 года. Та же книга подарена была мне в том же году. Это непримечательное для других совпадение во времени лично для меня ценно и важно. Кроме того, оно как бы закольцовывает мою попытку вспомнить о поэте и поразмышлять над его тайной.

Помнится, однажды Михаил Александрович сказал мне: «Ничто так трудно не исправляется в России, как репутация. Можно сказать, вовсе не исправляется. Если уж привыкли к тебе как к переводчику, положи на стол достойнейшую книгу оригинальных произведений, все равно тебя будут именовать переводчиком…» Не уверен в буквальности высказывания, но за точность мысли могу поручиться. Наступила пора, когда мы можем внимательно прочитать полновесную книгу бесцензурного поэта и открыть его сначала для себя, а затем и для русской литературы XX века.

И вот теперь я хотел бы назвать еще одну причину молчания Михаила Зенкевича. Ее можно обозначить, думается, так. Не все, что пишется по горячим следам событий, бывает воспринято современниками, тем более, когда мир разламывается и люди оказываются по разные стороны баррикады. Слову нужно дождаться читателя, способного не судить, а понять автора, обстоятельства, в которых он творил, и те вопросы, на которые он мучительно искал ответа. Ответить на них тогда он не смог. Сможем ли мы это сделать сегодня?

Читая Михаила Зенкевича, будем же размышлять над вопросами, которые он адресует и нам «сквозь грозы лет». Разгадывая тайну его молчания, мы, быть может, разгадываем и самих себя, и время, в которое живем. И вместе с тем определяем свое поведение в нашей нынешней жизни и находим те нравственные опоры, на которых держится сама жизнь.

Лев Озеров

 

Михаил Зенкевич:

БИБЛИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

Сборник стихов "Под мясной багряницей":

     Сборник  Михаила Зенкевича "Под мясной багряницей", объединяющий 63 его стихотворения 1912-1918 гг. не был издан.  Поэт  хотел  издать  "Под  мясной багряницей"  и  "Дикую  порфиру"(стихи  1909-1912  гг.)  под общим заглавием "Порфибагр" (название происходит от  слов  "порфира"  и  "багряница")  ,  но замысел не был осуществлен.

 Сборник  стихов  "Под мясной багряницей" включает в себя 4 тематических раздела:

Под мясной багряницей

Любовный альбом

Дары календаря

Проводы Солнца

Книги Михаила Зенкевича (прижизненные издания):

Дикая порфира (1912)

Четырнадцать стихотворений (1918)

Лирика (1918-1921)

Пашня танков (1921)

Под пароходным носом (1926)

Поздний пролет (1928)

Машинная страда (1931)

Избранные стихи (1932)

Избранные стихи (1933)

Братья Райт (1933) из серии ЖЗЛ (1933)

Набор высоты (1937)

Из американских поэтов (1946)

Сквозь грозы лет (1962)

Поэты ХХ века (1965)

Американские поэты в переводах М. Зенкевича (1969)

Избранное (1973)

Неизданные:

Под мясной багряницей (стихи 1912-1918)

Со смертью на брудершафт (стихи 1916-1924)

Порфибагр (стихи 1909-1912)

     Кроме того М. З. были созданы некоторые беллетристические произведения: Мужицкий сфинкс, На стрежень, Торжество авиации.

Некоторые даты:

     1886  г  21  мая  (новый стиль) в селе Николаевский городок Саратовской губернии  в  семье  преподавателя  математики  Мариинского  земледельческого училища,  коллежского  советника А. О. Зенкевича и гимназической учительницы Е. С. Зенкевич ( Нещеретовой ) родился сын Михаил.

     1973 г 14 сентября скончался Михаил Зенкевич. Могила поэта находится на Хованском кладбище в Москве.

Ссылки

[1] «О полюс! — город твой влечется вновь к тебе»

[1] (фр.; пер. В. Брюсова).

[2] Идущие на смерть (лат.).

[3] Здравствуй! (лат.) (Из обращения римских гладиаторов к императору перед боем: «Здравствуй, Цезарь, идущие на смерть тебя приветствуют!»)

[4] «Христос воскрес!» (нем.).

[5] В парадном платье (франц.) — из стихов Альбера Самена (1858–1900)

[6] Из книги  Зенкевич М. А. Сказочная эра: Стихотворения. Повесть. Беллетристические мемуары/Сост., подготовка текстов, прим., краткая биохроника С. Е. Зенкевича;

[6] Вступ. ст. Л. А. Озерова. — М.: Школа-Пресс, 1994.— 688 с. (Серия «Круг чтения: школьная программа»). ISBN 5-88527-075-9

[7] После гибели Николая Гумилева Зенкевич работал над переводом «Ямбов» Андре Шенье. Это не было издательским заказом. Это была душевная потребность. В трагедии Шенье поэту виделась трагедия Гумилева. В этой общности судеб вставали проблемы: личность и государство, власть и свобода, революция и культура, проблемы, которые волновали и самого Михаила Зенкевича.

Содержание