На протяжении полутора веков «риторика» в России была ругательным словом — синонимом «демагогии», «пустословия», «лжи», «ханжества». Это период, условно говоря, от Белинского до Бахтина, который в октябре 1943 года, размышляя, по всей видимости, о современной ему пропаганде, записывает: «Риторика, в меру своей лживости, стремится вызвать именно страх или надежду. Это принадлежит к существу риторического слова (эти аффекты подчеркивала и античная риторика)». Приветствуя в 1893 году объявление в Московском университете курса декламации, Чехов писал: «В обществе, где презирается истинное красноречие, царят риторика, ханжество слова или пошлое краснобайство». Напомню при этом, что в чеховской «Скучной истории» имеется фрагмент, заключающий в себе глубокий риторический анализ лекторского искусства.

В Европе со времен греческой античности, будучи базовой школьной дисциплиной, риторика служила поистине «культурной грамматикой» мышления и общения, представляла собой «эпистемологическую рамку» интеллектуальной жизни западных европейцев. Правда, вековая традиция риторических «топосов» (исследовавшихся, в частности, Курциусом), «непрерывавшаяся линия преемственности» риторического типа культуры — «культуры готового слова» — захватила Россию только краешком, в XVIII веке.

Культура романтического эгоцентризма прервала эту линию преемственности, разрушила эпистемологическую рамку риторического слова и «похоронила» риторику. Поскольку романтиками было открыто, что «есть целый мир в душе твоей» (а у другого — свой), то «Другому как понять тебя? / Поймет ли он, чем ты живешь? / Мысль изреченная есть ложь» (Тютчев). Риторика при этом оказывалась поистине лживым занятием.

В советскую пору отвержение риторики питалось еще и дополнительным фактором: ораторской беспомощностью руководителей партии и правительства. Провозглашать культурную ценность красноречия на фоне директивных докладов и иных официальных речей было бы, пожалуй, равноценно подрывной деятельности. Возвращение «риторики» к статусу слова с позитивным кругом значений — это тектоническое смещение недавнего прошлого, следствие социально-политических изменений в нашей стране.

К тому же, начиная с эпохи романтизма, интеллектуальную нишу классической (нормативной) риторики в значительной степени заполнила выделившаяся из общей филологии лингвистика, принявшая на себя функции нормализации речевой практики. Критикуя современную ему лингвистическую науку, Бахтин писал: «мы почти ничего не прибавили к античной риторике» (с. 238–239).

Замыкание личности кругом ее индивидуального мировидения фундаментальным образом согласовывалось с идеей Вильгельма фон Гумбольдта о том, что «каждый язык описывает вокруг народа, которому он принадлежит, круг, откуда человеку дано выйти лишь постольку, поскольку он тут же вступает в круг другого языка». Взаимопонимание индивидуальностей теперь обеспечивается не риторической аргументацией, которая может оказаться и часто оказывается бесплодной, а возможностями языка. Отсюда потребность в развитии языкознания (особенно сравнительного) — вместо нормативной грамматики.

В западной культуре корни риторики были неизмеримо глубже и прочнее, чем в русской, однако и здесь в середине XX века понадобились радикальные усилия по «воскрешению» риторики. В англоязычном и франкоязычном ареалах культуры эти усилия почти совпали по времени: «Философия риторики» Айвора Ричардса увидела свет в 1950-м, а «Риторика и философия» бельгийца Хаима Перельмана — в 1952 году.

Обновляемая риторика оказывается сродни герменевтике: она уже не предписывает, не нормализует, она вникает в живую практику общения, в ход коммуникативных событий взаимодействия человеческих сознаний. Это принципиально иная, не прескриптивная, а, так сказать, коммуникативно-диагностическая дисциплина. Ее цель — «изучение недопонимания между людьми и поиск средств к устранению этого, к предупреждению и устранению потерь в процессе коммуникации». Инновационное качество воскрешаемой риторики заключается в отказе от «правил» как предписаний текстопорождения и в поиске закономерностей коммуникативного поведения людей в диалогическом поле взаимодействия их сознаний, то есть в выявлении коммуникативных стратегий и дискурсных формаций человеческого общения.

В основе «новой риторики» (так называлась книга Перельмана 1958 года) — открытие эпистемологического «ты» («другого»), открытие, порождающее ментальные тенденции конвергентного мышления («диалогизм»). Можно утверждать, что новая риторика сыграла роль второй волны так называемого «лингвистического поворота» западной эпистемологии, отказавшейся от картезианского cogito ergo sum и провозгласившей вслед за Витгенштейном тождество границ мира человеческого существования с границами языка.

Знаменательно, что именно с начала 50-х годов Бахтин пишет работу под названием «Проблема речевых жанров», а позднее (в 1959–1960 годах) — «Проблему текста». Эти интеллектуальные усилия Бахтина органично вписывались в исторический процесс формирования неориторики, хотя сознательно автором и не соотносились с нею. Сосредоточившись на теории высказывания, он обнаруживает целину пограничной проблематики: «Литературоведческая стилистика здесь прямо совершает прыжок из области лингвистики в область эстетики […]. Лингвистическая стилистика останавливается, не дойдя до этих пограничных вопросов» (с. 294).

Бахтину здесь видится необходимость новой научной дисциплины, но развивающей не дискредитированную риторику, а ее преемницу — лингвистику. Новое учение он именует металингвистикой, поскольку ее проблемы выходят «за пределы лингвистики», являются «пограничными» и «имеют исключительно важное принципиальное значение, они в значительной степени получают философский характер» (с. 294).

Принципиальные подступы к металингвистической проблематике были осуществлены еще в работах «бахтинского круга» 20-х годов, где утверждалось, что «слово есть выражение и продукт социального взаимодействия трех: говорящего (автора), слушающего (читателя) и того, о ком (или о чем) говорят (героя)». Эта триада очевидным образом восходит к риторике Аристотеля, который выделял в составе коммуникативного события «самого оратора», «предмет, о котором он говорит» и «лицо, к которому он обращается». Несмотря на демонстративное отталкивание от классической риторики, как справедливо отмечает Рената Лахманн, интеллектуальные искания Бахтина «тесно связаны с риторической традицией, более того, они проникнуты ею». В частности, за базовыми характеристиками бахтинских «речевых жанров» (тематика — композиция — стиль) легко угадываются классические категории инвенции — диспозиции — элокуции.

Слово «металингвистика» (появляется в «Проблеме текста») заимствовано из западного научного обихода. В знаменательном для воскрешения риторики 1952 году Б. Уорф публикует «Сборник статей по металингвистике» (учтен Бахтиным в его рабочей библиографии 50-х годов). Наполнив термин Уорфа собственными научными интенциями и отнеся к области металингвистики «диалогические отношения между высказываниями, пронизывающие также изнутри и отдельные высказывания» (с. 321), Бахтин использовал его для обозначения неориторической по сути своей проблематики.

По мысли Бахтина, «социальный человек», будучи «человеком говорящим», имеет дело не с языком в качестве абстрактной регулятивной нормы, а со множеством дискурсивных практик, в совокупности составляющих динамичную вербальную культуру данного общества: «Исторически реален язык как разноречивое становление, кишащее будущими и бывшими языками, отмирающими чопорными языковыми аристократами, языковыми парвеню, бесчисленными претендентами в языки, более или менее удачливыми, с большей или меньшей широтою социального охвата, с той или иной идеологической сферой применения».

Рассуждая таким образом, Бахтин отталкивался не только от соссюрианской лингвистики, но и от императивного сочинения Сталина «Марксизм и вопросы языкознания»: «Сталинская концепция языка — это концепция языка как системы (притом нормативной), не совпадающей с речевым общением, условием которого эта система является» (с. 272). Металингвистика же, по Бахтину, имеет дело с «многоязычным сознанием», для которого «язык вообще приобретает новое качество, становится чем-то совсем другим, чем он был для глухого одноязычного (нормативного. — В.Т.) сознания» (с. 157).

Предмет металингвистики Бахтин мыслил как «слово не в системе языка и не в изъятом из диалогического общения „тексте“, а именно в самой сфере диалогического общения», то есть как высказывание, мы бы теперь сказали: дискурс. Ван Дейк, четко разграничивая «употребление языка и дискурс», трактует последний как «коммуникативное событие социокультурного взаимодействия» и невольно воспроизводит бахтинско-волошиновские формулировки 20-х годов, включая в состав дискурса «говорящего и слушающих, их личностные и социальные характеристики, другие аспекты социальной ситуации», в частности «значения, общедоступные для участников коммуникации, знание языка, знание мира […] установки и представления».

Размышляя о речевых жанрах, Бахтин размышлял уже не об эмпирических участниках коммуникативного события, но о риторических параметрах дискурса: «Говорящий человек. В качестве кого и как […] выступает говорящий человек […]. Форма авторства и иерархическое место (положение) говорящего […]. Соотносительное иерархическое положение адресата высказывания» и т. д. А «главный критерий завершенности высказывания» для него — «способность определять активную ответную позицию других участников общения» (с. 185).

Итак, слово «риторика» для Бахтина оказывается неприемлемым и мертвым, но риторическая идея поисков эффективности коммуникативного взаимодействия сознаний для него жива и действенна.

Бахтинские размышления о природе высказывания существенным образом предвещают научное направление французского дискурсного анализа — одного из наиболее значительных ответвлений неориторики.

Исследовать дискурс для Мишеля Фуко в 1969 году («Археология знания») «означает не проанализировать отношения между автором и тем, что он сказал (или хотел сказать, или сказал, не желая того), но определить положение, которое может и должен занять индивидуум для того, чтобы быть субъектом» данного высказывания. Фуко ведет речь «вовсе не о говорящем сознании, не об авторе формулировки, но о положении, которое может быть занято при некоторых условиях различными индивидуумами».

Риторического субъекта Фуко, как и Бахтин, именует функцией высказывания, вытесняющей романтический образ самовольного творца текстов: «Субъект высказывания является определенной функцией, которая в то же время вовсе не одинакова для двух разных высказываний». «Он является определенным и пустым местом, которое может быть заполнено различными индивидуумами».

Тот же аспект текстопроизводства занимал и Бахтина, когда тот писал: «Авторские формы существенно традиционны и уходят в глубокую древность. Они обновляются в новых ситуациях. Выдумать их нельзя (как нельзя выдумать язык)». Фуко, в свою очередь, «в толще дискурсивных практик» обнаруживает «системы, которые устанавливают высказывания как события».

Такого рода системы Фуко именует «дискурсными формациями». Они интерсубъективны, поскольку представляют собой пространство общения (со-общения, при-общения, раз-общения), которое не может быть ни чисто внешним (объективным), ни чисто внутренним (субъективным). Ни говорящий, ни слушающий, по мысли Бахтина, «не остаются каждый в своем собственном мире; напротив, они сходятся в новом, третьем мире, мире общения» (с. 210).

Инстанция объекта также оказывается у Фуко функцией актуализирующего его текста, ибо Фуко исследует дискурсивную «практику, которая систематически формирует объекты, о которых они (дискурсы) говорят». В этом отношении также имеет место существенная перекличка с Бахтиным, писавшим в свое время: «Предмет речи говорящего […] уже оговорен, оспорен, освещен и оценен по-разному […]. Говорящий — это не библейский Адам, имеющий дело только с девственными, еще не названными предметами […] и потому самый предмет его речи неизбежно становится ареной встречи» (с. 198–199) взаимодействующих субъектов.

Мысля — подобно Бахтину или ван Дейку — высказывание как «не повторяющееся (коммуникативное. — В.Т.) событие», которое «имеет свою пространственную и временную единичность», Фуко исследовал «стратегические возможности» выбора в акте текстопорождения. Эти возможности аналогичны «речевым жанрам» Бахтина, который писал: «Мы все говорим только определенными речевыми жанрами, то есть все наши высказывания обладают определенными и относительно устойчивыми типическими формами построения целого» (с. 180).

Фуко, со своей стороны, рассуждал о том, что избираемые говорящим/пишущим возможности «образуют для высказываний поле стабилизаций, которое, несмотря на все различия актов высказывания, позволяет им повторяться в своей тождественности». Это поле стратегических регулярностей образуют «различные модальности высказываний», они «отсылают к различным статусам, местам и позициям, которые субъект может занимать или принимать, когда поддерживает дискурс». Тексты для Фуко являются дискурсами постольку, «поскольку им можно назначить модальности».

Я указал только некоторые конвергенции, развертывание которых приводит к эффекту бахтинского «диалога согласия» между французской l'analyse du discours и русской металингвистикой Бахтина. И то и другое — псевдонимы риторики, мыслимой ныне в ее обновленном статусе как «дискурсоведение».

Итак, Бахтин руководствовался риторической идеей — не ложной «идеологемой», а идеей в Платоновеко-аристотелевском понимании — идеей коммуникативного события как со-бытия субъекта, объекта и адресата. Но адекватного ей готового слова у него не было, поскольку свойственное ему понимание процессов общения носило инновационный характер.

Инновационное воззрение на предмет мысли всегда требует нового или радикально обновленного слова. Даже будучи полным синонимом в области значений (что, впрочем, бывает редко), новое слово открывает коннотативные шлюзы смыслов. Разумеется, простого изобретения термина здесь недостаточно: «новое слово» — это слово, принятое и усвоенное хотя бы и небольшим, но достаточно определенным кругом участников интеллектуальной жизни эпохи.

Таким продуктивным новым словом для Пешё (а также и Фуко) явилось пришедшее через Альтюссера марксистское словечко «формация». Понятие «дискурсной формации» открыло новые горизонты постижения. Однако этим мыслителям была чужда идея стадиальности, которая присутствует в марксистском понятии «формации». На мой личный взгляд, выявление стадиальных закономерностей исторической смены дискурсных формаций таит в себе значительные, пока еще не реализованные возможности (не имеющие ничего общего с марксизмом).

Вернемся, однако, к слову «дискурс», которое, как представляется, могло бы удовлетворить Бахтина (как удовлетворила его «металингвистика»). Бахтин был недоволен нетерминологичностью русского слова «речь», но французское discours — это именно речь. Однако иноязычный синоним в научном контексте часто утрачивает свою избыточную коннотативность и становится термином.

Здесь у русского интеллектуального языка есть своя довольно специфическая проблема, почти неощутимая, мне кажется, для французского (вообще романского) или немецкого научных дискурсов. Наш интеллектуальный язык демонстрирует своеобразное «евразийство»: многие понятия имеют двойное терминологическое обозначение — исконного русско-славянского происхождения и греко-латинско-иноязычного. Таковы, например, «общение» и «коммуникация». Есть у нас гуманитарии, которые отрицают синонимичность этих терминов. Для них «общение» — это хорошо, это душевно; а вот «коммуникация» — всего лишь бездушная передача информации.

Для Бахтина коммуникация и общение были взаимозаменимыми синонимами. Но их коннотативно-смысловые ореолы все же оставались несколько различными, хотя и не взаимовытесняющими, а скорее взаимодополнительными. Например: «Идеалистическая лингвистика XIX века, начиная с В. Гумбольдта, не отрицая коммуникативной функции языка, старалась отодвинуть ее на задний план как нечто побочное; на первый план выдвигалась функция независимого от общения становления мысли» (с. 167; курсив мой, полужирный Бахтина).

В то же время русское слово «высказывание» не удовлетворяло Бахтина тем, что за ним ощущается только один говорящий; требовался не найденный тогда еще инновационный термин, призванный манифестировать идею трех инстанций. В наше время данная идея все неразрывнее связывается с категорией «дискурса», будучи чисто риторической идеей, сформулированной еще Аристотелем.