Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре

Зенкин Сергей Николаевич

Компаньон Антуан

Кольхауэр Михаэль

Мильнер Жан-Клод

Кюссе Франсуа

Лотренже Сильвер

Коэн Сэнд

Дмитриев Александр

Ямпольский Михаил Бениаминович

Мильчина Вера Аркадьевна

Фокин Сергей Леонидович

Сапиро Жизель

Дюваль Уильям

Соколова Татьяна Викторовна

Хапаева Дина Рафаиловна

Сюриа Мишель

Дубин Борис Владимирович

Рабате Доминик

Нанси Жан-Люк

1. ЯЗЫК И МЫСЛЬ

 

 

Антуан Компаньон

Почему французский становится таким же иностранным языком, как и все прочие?

В последние годы положение программ «Французских исследований» радикально изменилось. До недавнего времени почти во всем мире французский язык, литература и культура обладали необыкновенным, исключительным и уникальным статусом, иначе говоря, пользовались умопомрачительным престижем. На протяжении многих веков все французское, «французскость» были знаком отличия — сначала классового или социального, впоследствии интеллектуального и теоретического. Я совсем не уверен, что ситуация не изменилась, равно как не уверен и в том, что отличие является приемлемой в современном мире ценностью.

Желая поставить вопрос ребром, я хочу сразу предупредить, что мое выступление будет провокационным. Я буду опираться в основном на пример Соединенных Штатов, где я долго преподавал и заведовал кафедрой французского языка. Разумеется, мой опыт не может стать основой для широких обобщений, тем не менее его можно сравнить с положением французской культуры в других странах. Мой диагноз не столько мрачен, сколько реалистичен.

* * *

До недавнего времени французский язык считался — как в Соединенных Штатах, так и во всем мире — не иностранным языком, а языком культуры, вторым языком всех культурных людей. В университетах многих стран французский язык занимал то же положение, что и национальный язык или философия, неизменно отличаясь в этом плане от других европейских языков — испанского, итальянского или немецкого. Эта непохожесть, или неравенство, объясняется тем, что с XVIII века французский язык традиционно отождествлялся с культурой, однако в Соединенных Штатах к этому добавлялось отсутствие массовой франкоязычной эмиграции, благодаря чему язык отождествлялся с таким национальным сообществом, которое не подвергалось дискриминации. Зато итальянский и испанский, родные языки и культуры итало-американцев и Hispanics, долгое время страдали от этого отождествления с национальными сообществами, подвергавшимися этнической и социальной дискриминации. Что касается немецкого языка, который на рубеже веков, во время формирования американского университета по германской модели, был главным соперником французского, то его распространению воспрепятствовали Первая мировая война, в которой американцы выступили против немцев, — в некоторых штатах в 20-е годы преподавание немецкого было даже запрещено — и нацизм.

Как это ни удивительно, необычайно высокий престиж французского языка ничуть не пострадал на двух основных этапах демократизации американской системы высшего образования. Первый из них приходится на конец XIX века, когда построенные по английской модели конфессиональные колледжи свободных искусств были преобразованы в исследовательские университеты, двери которых были открыты для детей эмигрантов из всей Европы, в том числе и Восточной. Гюстав Лансон, который был visiting professor в Колумбийском университете в 1911 году, констатировал высокий «standing» французского языка в эту эпоху, когда он идентифицировался с универсализмом, с правами человека и ценностями Просвещения: прогрессом, справедливостью и терпимостью. Учить французский, внушал он американцам, значит открывать для себя «язык культуры par excellence, язык, изучение которого может содействовать становлению и формированию современного культурного человека». В те годы, что предшествовали Первой мировой войне, крупные американские университеты стали полем битвы между немецкой и французской пропагандой. И несмотря на то что американский университет следовал германской модели, ценности Третьей республики больше отвечали американской демократии. В ответ на европейское варварство, с которым столкнулись американские солдаты во время войны, были созданы первые Great Books Courses западной цивилизации: американцами владело чувство, что это они должны стать защитниками западной цивилизации, то есть своего рода мультикультурного канона, отвечающего уровню Европы. Поскольку эти университетские программы были в основном классическими, французские писатели никогда не выходили в них на первое место, ибо — вот вам еще одно общее место, которое невозможно счесть заблуждением и которое необходимо принимать во внимание, — французская литература отличается от других европейских литератур тем, что она не породила своего Данте, Шекспира, Гёте, этих божественных гениев, воплощающих в себе национальный язык и культуру. Тем не менее Рабле, Монтень, Декарт и Руссо в этих программах всегда присутствовали, поочередно, а порой и все вместе.

Период между двумя войнами был счастливой порой для французской культуры в Америке. В это время стали переводить писателей круга «НРФ», творчество которых сразу же изучалось в элитных колледжах. В ноябре 1921 года Бернар Фай, которого ожидала незавидная судьба, поскольку при Виши он стал коллаборационистом, писал Прусту: «В прошлом году многие мои студенты из Колумбийского университета выразили желание писать работы или диссертации по вашим книгам». Другим знаком укрепления французского языка в американских университетах было упразднение в большинстве из них германской модели Romanisches Seminar. Например, в Колумбийском университете в ходе преобразования отделения новых языков и зарубежных литератур из кафедры романских языков, которая была основана в 1890 году одновременно с кафедрой германских языков и литератур, выделились три секции, названия которых указывают на своего рода дисбаланс: «Романская филология и французский язык», «Итальянский язык», «Испанский язык». Французский язык наследовал благородной дисциплине — филологии, приобретая таким образом научную легитимность. Количество студентов, изучающих французский, не шло ни в какое сравнение с количеством студентов на других отделениях: 1065 академических часов в 1917 году, 2078 в 1927 году, 2095 в 1937 году, 1833 в 1947 году. В последнее указанное десятилетие, когда количество студентов, изучающих французский язык, снижается на 10 %, количество изучающих испанский увеличивается втрое, с 290 в 1937 году до 992 академических часов в 1947 году, то есть с 14 до 54 % по отношению к количеству студентов, изучающих французский язык. Таким образом, новый соперник французского языка обозначился еще до Второй мировой войны. Сегодня испанский язык намного опережает французский во всех американских университетах, однако испанский никогда не пользовался особым культурным престижем и его преподавание всегда носило утилитарный характер.

Второе преобразование социальной структуры американских университетов приходится на послевоенные годы. На первый взгляд, отпечаток аристократизма, свойственный «французскости», не мог сохранить своей привлекательности для выходцев из средних классов, молодых людей и девушек, которые в 60-е годы получили доступ к высшему образованию благодаря уже не семейному положению, а личным заслугам, а также стипендиям и процедурам приема, более или менее нейтральным по отношению к финансовому состоянию семьи (need-blind admission). Тем не менее в силу счастливого совпадения престиж французского языка в Соединенных Штатах получил поддержку от различных влиятельных интеллектуальных и теоретических движений, нахлынувших из Франции на американские университеты. Все это очень хорошо известно, и я не буду на этом долго останавливаться. Экзистенциализм, «новый роман», структурализм, постструктурализм, феминизм, школа «Анналов» — все эти течения французской теории содействовали тому, что «французские исследования» продолжали оставаться на высоте благородных или мажоритарных дисциплин — философии и английского языка. Более того, зачастую они оказывали на них существенное влияние, сохраняя свое отличие от других европейских языков как по статусу, так и, как мы уже видели на примере испанского, по количеству академических часов.

* * *

Мне представляется, что сегодня французский уже не имеет ни былого влияния, ни ауры знака отличия — как теоретического, так и социального, ни в Соединенных Штатах, ни где бы то ни было. После выборов в Национальное собрание 1997 года Стенли Хофман писал в «New York Review of Books»: «Представления о собственной особенности, свойственные французам, заключают в себе несколько элементов: они считают свой язык, свою культуру и свою историю проводниками общечеловеческих ценностей; они считают, что республиканское государство, с одной стороны, определяет, а с другой, соблюдает общечеловеческие интересы; наконец, ими все время движет какое-то неявное стремление к первенству на мировой арене. В настоящее время, в силу посредственного политического положения страны и ослабления традиционных способов ассимиляции, все эти три элемента воспринимаются как угрозы». Иначе говоря, после нескольких веков известной исключительности ситуация становится, так сказать, нормальной, и французский язык является таким же иностранным языком, как и все прочие. Хуже того, в отличие от прочих иностранных языков, он не имеет ресурсов для того, чтобы защитить себя в современном мире. Чему также есть свои причины, связанные как с современным положением самой французской культуры, так и с контекстом ее рецепции.

Что касается первых, то можно констатировать, что положение французского языка отнюдь не блестяще во всем мире, причем в Европе гораздо хуже, чем в Северной Америке. Вплоть до самого последнего времени в Великобритании действующие правительства оказывали давление на университеты, принуждая их вместо литературного французского языка и культуры вводить курсы технического и делового языка. Насколько мне известно, французский не вызывает особого энтузиазма ни в Италии, ни в Германии, ни в Испании. В ходе моего пребывания в Москве и Санкт-Петербурге, где я выступал с рядом лекций, я убедился, что и там нет какого-то особого влечения к французскому языку. Что касается Африки, то политика Франции в широкой мере способствовала тому, что французский язык уже не связывается с теми ценностями, проводником которых он некогда выступал. Хофман увязывает падение влияния Франции с «французским фундаментализмом», то есть со своего рода сопротивлением процессам социальной модернизации, коль скоро последние предполагают отказ от идей французской исключительности. Тем же самым он объясняет презрение, которое многие наблюдатели — бывшие франкофилы и разуверившиеся франкофоны — демонстрируют по отношению к стране, которой нечем подкрепить свои грезы о величии. В интересующей нас области в 80-е и 90-е годы не появилось ни одного сколько-нибудь притягательного литературного или теоретического движения, которое можно было бы сравнить с теми, что некогда обеспечивали успех и моду на Францию. Это действительно небывалая ситуация, в результате которой культура и литература уже не отождествляются с «французскостью». Итальянские издатели сетуют на современные французские романы, которые слишком абстрактны и слишком интеллектуальны для заальпийских читателей. Самые интересные парижские публикации последнего времени относятся к области политической и моральной философии, после десятилетий господства марксизма, экзистенциализма и структурализма в них заново открывается либеральная традиция (от Токвиля до Раймона Арона). Проблема в том, что такая мысль плохо экспортируется. Глядя из Соединенных Штатов, в ней невозможно увидеть ничего нового, более того, принадлежа, по существу, к интеллектуальному мейнстриму, она кажется банальностью. Тогда как былая привлекательность французской мысли основывалась именно на ее радикализме, якобинстве, терроризме или даже перверсивности. Французская культура дышала парфюмом, в котором смешивались ароматы Старого режима — социального отличия — и Террора, салонов и гильотины, деконструкции и «Шанель № 5». Французская мысль ассоциировалась с разного рода эксцессами, возбуждая ужас и вожделения. Понятно, что вы не поднимете массы, посоветовав им перечитать Токвиля, тем более что в Америке они только это и делали. Очень может быть, что как раз в силу того, что современная Франция чужда любых эксцессов, обожает идею сосуществования, бережно хранит приобретенные права, «французскость» никого особенно и не интересует. Но главное, получается, что Франция, показывая, с каким трудом удается ей преодолевать всякого рода кризисы, никого и ничему больше не может научить; я уже слышу, как мои американские, итальянские и японские коллеги-романисты заявляют, что им пора рассуждать о собственных культурах.

Итак, прошло уже немало времени с тех пор, как до американских, но также британских, русских и японских университетов докатились последние волны французской культуры. Оказавшись жертвой собственного успеха, французская мысль проникла во все гуманитарные дисциплины, привилась на кафедрах истории искусства, английского языка, кинематографа, феминологии, антропологии, архитектуры, но она существует здесь на элементарном, так сказать, уровне, в форме просеминаров, предваряющих основные образовательные программы, как это происходит на кафедрах английского языка, а не в виде самостоятельных исследовательских семинаров. Французская мысль просочилась в базис образования, однако она утратила былое духовное превосходство, интеллектуальное лидерство, многие американцы полагают, что передовой отряд современной теории, ее cutting edge, пересек просторы Атлантики. Такая точка зрения подтверждается прессой (Times Literary Supplement, London Review of Books) и британской издательской политикой, следующей основным тенденциям американской академической жизни. Когда я был в Москве, самые интересные вопросы, которые мне задавались, касались постхайдеггерианца и постлаканианца Славоя Жижека, который стал властителем дум в США и до сих пор почти не переводился на французский язык. Похоже, что в настоящее время в области теории произошло нечто аналогичное переходу эстафетной палочки от сюрреализма к абстрактному экспрессионизму и перемещению столицы современного искусства из Парижа в Нью-Йорк, которые в сфере эстетического авангарда пришлись на первые послевоенные годы. Если сюрреализм стал последним авангардом в искусстве Старого Света, то постструктурализм, по всей видимости, оказался последним авангардным течением европейской теории.

К тому же в настоящее время в сфере гуманитарных наук теория приобрела опасного соперника в лице так называемого мультикультурализма, cultural studies, которые, зародившись в Великобритании, в силу очевидного сродства с postcolonial studies широко развернулись в Соединенных Штатах и распространились в Азии и Южном полушарии, почти повсюду, за исключением Западной Европы и особенно Франции. Я не собираюсь вторгаться здесь во франко-французские дебаты по поводу мультикультурализма: в диатрибах парижской прессы постоянно обнаруживается известный французский антиамериканизм, который мне малоинтересен. Зато для меня важно, как обстоят дела с университетскими дисциплинами в Соединенных Штатах или где-то еще и как это сказывается на общих курсах по литературе и, в частности, по французской культуре. Ибо современный мультикультурализм является в общем и целом внутренним или даже домашним мультикультурализмом. Он учит нас вниманию к другому или другой, живущим скорее среди нас, а не у себя дома, вниманию к тому чужому, что живет в нас, а не чужому как таковому, самому по себе. К тому же он опирается на постхайдеггеровскую герменевтику, согласно которой мы, имея дело с другим или другими, не способны отрешиться от наших предустановленных схем понимания и мышления, теоретических гипотез и прочих предрассудков. Если следовать такой предпосылке со всей строгостью, что, судя по всему, и происходит в случае с identity politics, поскольку идентификационная политика нацелена на то, чтобы представлять сообщества на всех уровнях общественного пространства в точной пропорции с их численностью, то американский мультикультурализм является собственно внутриамериканским мультикультурализмом, то есть мультикультурализмом этносов и национальных сообществ, существующих на федеральной территории и использующих американский язык (или языки). Понятно, что, в отличие от итальянского или испанского, французскому здесь нет места, поскольку ни одно из внутренних сообществ не может счесть его родным языком, повысить его самоуважение — raise its self-esteem — и придать ему больше влияния — повсеместно распространяются неологизмы to empower и empowerment — через его изучение. Замыкание в домашних сообществах противостоит сегодня идеологической уловке melting pot, которая воспринимается как инструмент угнетения меньшинств; упрочение этнической гордости является теперь одной из важнейших задач образования; новые постколониальные ценности предполагают политику протекционизма, перед лицом которой французская культура кажется совершенно безоружной. Поскольку Европа издавна — по меньшей мере, на протяжении двух столетий — представляла собой гегемонизм, колониализм, сначала политический, а затем и культурный империализм, этот мультикультурализм не скрывает своего антиевропейского характера. При этом ясно, что французский язык находится на особом положении, поскольку, как ни один другой иностранный язык, он все время отождествлялся с элитарностью и исключительностью, а также потому, что ни одно из местных сообществ не может его использовать для освобождения от национального гнета. На настоящий момент такие вещи, как рационализм, права человека и универсализм, которые долгое время рассматривались как восхитительное наследие, переданное Францией всему человечеству, считаются инструментами западной гегемонии, культурного якобинства или, хуже того, предпосылками всех современных тоталитарных режимов. Не избегает критики даже французский феминизм в лице Бовуар или Сиксу, его подозревают в эссенциализме, ибо он предполагал существование некоей «женщины», woman в единственном числе, и, не обращая внимания на то, что речь идет о женщине белой, буржуазного круга, пытался навязать эту модель в деле освобождения всех на свете женщин. Многие американки, снискавшие себе известность в качестве профессоров французской литературы, вместе со своими культурными ресурсами перешли на кафедры английского языка, достигнув тем самым политического примирения с предметом своих курсов и изысканий, перед нами своего рода recovering Francophiles, разочарованные франкофилки. К несчастью, не только «французские исследования», но и весь мир исполнен разочарованной франкофилией.

В то же самое время и как бы симметрично другие иностранные языки вполне успешно наверстывали отставание от французского. Преодолевая расистский изоляционизм, итало-американское сообщество способствует современному процветанию итальянского языка, который еще совсем недавно учили, словно это мертвый язык, только для того, чтобы читать в подлиннике Данте или, самое большее, для занятий по литературе раннего Возрождения и истории искусств. Я не говорю даже об испанском языке, который отныне можно считать не европейским языком, а вторым государственным языком Америки. Кафедры испанского языка, специализирующиеся в основном на латиноамериканских штудиях, пользуются преимуществами, предоставляемыми постколониальным и вспомогательным исследованиям. Кому сегодня придет в голову изучать французский, сочтя это мотивом эмансипации или приобретения влияния? Сам ход истории и африканская политика Франции превращают французский язык в нечто все более и более неприемлемое для огромной диаспоры по всему миру. Исключение составляют гаитянцы, и на мои курсы, причем только в Нью-Йорке, а это особый случай, всегда записываются несколько из них. Еще детьми они оставили свою родину и, когда поступали в Колумбийский университет, говорили только по-английски. Для всех остальных французский вполне может казаться этакой суммой социального гегемонизма, культурной элитарности и интеллектуального высокомерия, словом, ценностями, которые больше не в ходу. Отсюда происходит искушение, коль скоро у французского языка метрополии или того, что называли метрополией во времена, когда существовали колонии, нет никаких шансов быть реабилитированным во имя какой-то подчиненной культуры, — делать ставку на франкофонию, то есть на литературы и культуры бывших колоний, благодаря чему иные и надеются спасти положение французского языка и культуры в американских университетах. Впрочем, не выступает ли франкофония и наиболее жизнеспособной частью современной франкоязычной литературы?

Согласно имеющимся статистическим данным (American Council on the Teaching of Foreign Languages, ноябрь 1996), число учеников государственных школ, выбравших испанский язык, составило в 1994 году 64,8 % от общего числа изучающих иностранный язык (против 63,8 % в 1990 году), французский — 22,9 % (против 26,9 %), немецкий 7,2 % (против 6,7 %), японский 0,6 % (против 0,8 %). Уменьшение доли французского среди прочих иностранных языков вполне ощутимо — 3,7 %. А в высшем образовании цифры еще тревожнее: французский был выбран 27,4 % студентов в 1986 году, 23 % в 1990 году, 18 % в 1995-м (снижение на 25 % в период 1990–1995 годов), в то время как число студентов, изучающих испанский язык, постоянно возрастает: 53,2 % от общего числа студентов. Интерес к немецкому языку также падает: 12 % в 1990 году против 8,4 % в 1995-м (спад более чем на 28 %, несмотря на небольшой подъем в 1989-м). То же самое и с русским: 3,4 % в 1990 году против 2,2 % в 1995-м (спад после окончания «холодной войны» более чем на 45 % по общему числу студентов). В то время как доля студентов, выбирающих японский, возрастает (соответственно 2,3 % и 3,9 %). Несмотря на то что французский язык остается первым среди вторых иностранных языков (поскольку испанский следует считать вторым первым языком Соединенных Штатов), в некоторых штатах, где изучение языка является обязательным, преподаватели французского вынуждены переквалифицироваться на испанский.

* * *

Итак, теперь французский уже не тот, что был раньше. Он стал более заурядным, утратил былой престиж, похоже, что нет больше никакой французской исключительности. Или же все-таки есть? Но уже не позитивного, а негативного плана. Ибо как раз то, что некогда определяло французскую исключительность, а именно универсализм, на который притязал французский язык, а через него и вся французская культура, явно проигрывает тому культурному релятивизму, который распространяется не только в США, но и по всему миру. То есть очень может быть, что к концу XX века французский язык не просто становится чем-то заурядным, нейтральным — просто иностранным языком, как и все прочие, — но и впадает в особую немилость, которая в чем-то сродни его былой исключительности и которая явно не в состоянии стать основой культивирования некоего позитивного отличия. Хотя весьма возможно, что я сам попадаю во власть иллюзии, желая видеть во французском языке нечто исключительное, пусть даже на сей раз речь идет о той исключительной немилости, которой повсеместно пользуется в наше время французский язык. В интервью, опубликованном в газете «Монд», Эдуар Балладюр говорил, что французам пора отказаться от мысли, что они могут учить весь мир. Мы же ограничимся констатацией нынешней заурядности французского языка и не будем поддаваться упадническим настроениям, что опять-таки вернуло бы ему ауру исключительности. Признаем, что французский не обладает больше былым престижем, но признаем также, что этот престиж был в общем, как и любая другая привилегия, чем-то ненормальным, из ряда вон выходящим и тем самым был обречен рано или поздно исчезнуть. Иными словами, мы вернулись к нормальной ситуации, или, точнее, мы впервые оказались в нормальной ситуации, когда французский язык не имеет особых привилегий, но вместе с тем и не страдает фатальным отставанием от других языков. Нам остается рассмотреть здесь, какие последствия может иметь это изменение статуса французского языка в организации его преподавания за пределами Франции.

* * *

Как правило, это преподавание строится по модели, интегрирующей язык, литературу и культуру (цивилизацию). Это классическая филологическая модель, в рамках которой единство «язык-литература-культура» совпадает с духом нации или народа, но не в биологическом, а именно в филологическом смысле этого понятия. В практическом плане это означает, что зарубежная кафедра французского языка представляет собой замкнутую структуру, организующую преподавание и языка, и литературы, и культуры. Например, в Соединенных Штатах профессора преподают литературу докторантам; докторанты преподают язык студентам младших курсов; наконец, молодые преподаватели и наиболее зрелые докторанты преподают литературу студентам старших курсов. Такая модель вполне успешно существует с XIX века, оправдывает себя с экономической точки зрения (она позволяет финансировать обучение в докторантуре), однако в настоящее время возникают определенные сомнения в ее целесообразности, проистекающие главным образом из того, что лингвистическое и культурологическое образование легитимируется исключительно через литературу.

Действительно, спрос на французский среди студентов младших курсов, если таковой вообще существует, чаще всего направлен на изучение прикладного или специального языка (французский деловой, юридический, технический или туристический…). Докторанты далеко не всегда в состоянии обеспечивать преподавание прикладного языка, для чего необходимы более квалифицированные преподавательские кадры. Отнюдь не намереваясь превратить кафедры французского языка в филиалы института Берлица, мы должны признать, что начинающие студенты имеют полное право (тем более что почти повсюду, за исключением разве что Франции, они довольно много платят за высшее образование) на лучшее преподавание иностранных языков, более профессиональное или, по меньшей мере, более адаптированное к их потребностям. Существует масса доводов в пользу того, чтобы разделить преподавание языка и литературы и объединить преподавателей различных языков в рамках одного университетского подразделения, располагающего необходимыми педагогическими, техническими (фоновидеотеки) и информационными ресурсами. Строго говоря, прикладная лингвистика или дидактика иностранных языков не зависят от какого-то отдельного языка (language specific). Иными словами, весьма вероятно, что преподавание французского языка только выиграет, если его отделить от преподавания французской литературы и перенести на самостоятельную кафедру иностранных языков. В некоторых университетах уже переходят или даже перешли на эту альтернативную модель (в частности, в США и Италии).

Вместе с тем очевидно, что в наши дни в модели «язык-литература-культура» литература уже не выступает ведущим элементом. В традиционной филологической модели XIX века литература находилась в самом центре: с одной стороны, она являлась мостиком между языком и культурой, с другой — открывала доступ к тому и другому. Литература была своего рода «королевской дорогой», ведущей к духу нации. В наши дни это уже не так. Прежде всего это связано с тем, что книга уже не является единственным источником информации, наряду с ней существуют фильмы; вместе с тем сегодня наряду с историей литературы существуют такие дисциплины, как история цивилизаций, ментальностей, культур… На фоне затруднений, с которыми связано сегодня распространение французской мысли за пределами Франции, на первый план выходят два имени, которые как нельзя лучше обозначают то, что в качестве современного введения в культуру соперничает с литературой или идет ей на смену: Пьер Бурдьё и Роже Шартье, — не говоря здесь о «Местах памяти» Пьера Нора, которые почти повсеместно воспринимаются как панацея. Но в культурной социологии Бурдьё или в истории книги Шартье о литературе говорится менее всего литературно. Во всяком случае, литература более не может притязать на ту ведущую роль в организации «французских программ», которую она играла в прошлом. Впрочем, многие преподаватели французского языка и литературы были бы только рады, я в этом убежден, если бы эта непосильная задача не ставилась более только перед ними, если бы она возлагалась также на историков, социологов. Таким образом, кризис французского языка заключается прежде всего в переживаемом современным миром кризисе литературы: и французский язык страдает от него больше, чем другие языки, поскольку он в гораздо большей степени отождествлялся именно с литературой.

То есть под сомнением оказывается сама модель (литературоведение, санкционирующее преподавание языка и культуры), в соответствии с которой мы существовали на протяжении целого века, но особенно ощутимым образом с момента окончания Второй мировой войны. Что может заставить нас задаться вопросом, — я выскажу сейчас чудовищную вещь, — не будет ли лучше для литературоведения, для науки о литературе, в современном ее понимании, если французская литература (отделенная от языка и культуры, которые будут преподаваться на кафедре прикладных иностранных языков) будет переведена на кафедры древних языков и литератур, короче говоря, если мы согласимся скорее относиться к французскому как к мертвому языку, чем приспосабливаться к некоему воображаемому спросу (в идеальном случае это спрос мультинациональных компаний, которые заинтересованы в найме местных франкоговорящих сотрудников, при том что им довольно трудно обеспечить себя компетентными англоговорящими сотрудниками, а если это уже достигнуто, они ими вполне удовлетворяются). На кафедрах Classics, где преподается греческий и латынь, но также и итальянский, мы (или, по крайней мере, те из нас, кто не останется без работы в результате такой реорганизации) сможем спокойно заниматься своими учеными изысканиями. В конечном счете, разве с весьма недавних пор преподаватели французской литературы не сталкиваются с необходимостью говорить по-французски? И следует признать, что далеко не все из них говорят блестяще: среди медиевистов вообще мало кто свободно говорит на языке. Ведь от преподавателей древнегреческого не требуется говорить на новогреческом. Почему же от специалистов по французской литературе XVIII века требовать, чтобы они говорили на языке XXI века? Чтобы они знали современную Францию, которая, к слову будет сказано, не так уж интересна, и приобщали к современной французской культуре подростков постколониальных обществ?

Целая масса вопросов связана с этим еретическим предложением (если уж я буду упорствовать в своей роли адвоката дьявола). Если французский (для нужд литературы) перейдет на кафедры античных языков, греческого и латыни, тогда совсем не обязательно будет уметь говорить о ней по-французски. И почему бы в кругу литературоведов не говорить о французской литературе на новоявленной латыни нашего времени, на койне XXI века, то есть на английском? По крайней мере, мы сможем читать друг друга, тогда как публикации на родном языке — на немецком или японском — приводят к взаимонепониманию. Почему бы не провести этот коллоквиум, где я говорю о французском языке, на английском, ведь в этом случае он способен привлечь к этим проблемам гораздо более обширную аудиторию? Я понимаю, что то, что говорю, невыносимо слушать многим из присутствующих. Но ведь следует понимать, что если удел французского заключается в том, чтобы стать древнегреческим языком XXI века, что в общем-то не так уж и плохо (если не говорить о современных греках), то удел английского языка — это удел кухонной латыни: глобализация английского языка — broken English — в качестве основного языка общения явно не содействует процветанию культуры, по крайней мере в нашем ее понимании. К тому же существуют определенные национальные традиции: в Японии занятия по французскому ведутся по-японски, тогда как в Соединенных Штатах сейчас их принято вести по-французски. Но это только с недавних пор и, думается мне, ненадолго: довоенное поколение преподавателей плохо говорило на языке, два следующих за ним поколения хорошо говорили по-французски. Но все это заканчивается. Германистам, например, вообще не свойственен этот языковой фетишизм: курсы по немецкой литературе чаще всего читаются по-английски, даже если преподаватель немецкого происхождения. Причина тут, конечно, и в том, что аудитория не способна воспринимать эти курсы на немецком языке, чего пока не скажешь о французском. Однако есть и другое объяснение: овладение иноязычной культурой не обязательно предполагает высшую лингвистическую компетенцию. Заметим здесь, что не существует ни понятия германофонии, ни понятия англофонии. Так или иначе, но я должен поставить этот вопрос: следует ли мне согласиться говорить о французской литературе на английском языке? Мне случалось отвечать на него положительно, например, когда я выступал в скандинавских странах: помню, я читал по-английски лекцию о Прусте, вслед за которой был семинар на французском, лекция была необходима для этого семинара. Когда Марк Фюмароли приехал в качестве приглашенного профессора в Колумбийский университет, где я заведовал кафедрой французского языка, я попросил, чтобы один из двух его курсов читался на английском языке: таким образом он был открыт и для студентов, изучавших историю искусств. Выйти за рамки французского — значит выйти за рамки университетской дисциплины, в результате его пребывание в Колумбийском университете имело больший резонанс. Французский язык уже не в состоянии рассчитывать на защиту со стороны тех, кто говорит только по-французски, равно как и французская литература не в состоянии сама защитить себя (много ли среди нас историков или социологов?).

 

Михаэль Кольхауэр

С двух сторон литературы: fibula gallica et germanica

Между Францией и Германией существуют не только исторические и политические, но и, в большей степени чем полагают, литературные узы. Они проходят в литературе и сквозь литературу, поскольку та означает обмен или даже конкуренцию текстов и идей или, реже, способов их читать и толковать. Франко-германская литература в прошлом нередко была кривым зеркалом встречных точек зрения, косых взглядов друг на друга; она и ныне порой остается свидетельством скептического или восхищенного внимания друг к другу, неоднозначной поглощенности недостижимым идеалом. Конечно, у литературы нет какой-либо привилегии, избавляющей ее от недоразумений и общих мест. Как и всякое слово и мысль, она связана с тем, что в обществе, истории, культуре остается неотрефлектированным, — с идеологией. По крайней мере, она служит лучшим средством выразить нечто очевидное, когда оно становится привычным (об этом писал еще Жюль Ромен). Ибо в ней создаются, выражаются или сталкиваются, особенно же обрабатываются, те ценности и ментальные привычки, на которых держится история. «Литература той или иной эпохи — это эпоха, переваренная своей литературой»; или, говоря на ином языке: «Полноценная литература — это цельная система жизни, где все связано одно с другим». Так же обстоит дело и с интерпретацией, если понимать ее как способ воспринимать и оценивать литературу: она либо проверяет постулаты и позиции автора, либо транслирует нормы и смыслы, нередко выходящие за ее пределы.

Между тем, хотя в исследовании франко-германских отношений уже есть свои классики, они чаще всего занимаются тем, что разыскивают в исходном текстуальном материале заимствования, отсылки, цитаты и переводы, которыми подчеркиваются или гарантируются встречи двух литератур. Отдавая предпочтение образам, стереотипам и клише, действующим в этих двух литературах, они в то же время недооценивают фундаментальные тенденции и константы, которыми определялось (и продолжает определяться) в прошлом и настоящем осмысление литературного факта. Изучение источников, реже художественных форм и сравнение текстов преобладает здесь над собственно историческим взглядом (на идеи). За немногими исключениями, оно ограничивается единичным произведением, не заботясь о структурах или о долговременной перспективе; это взгляд изнутри, а не извне литературы.

Возможно, теперь наконец настала пора перевернуть или же углубить принятую до сих пор перспективу. Моя работа, ориентированная на большую временную протяженность и на структурный костяк литературы, имеет в виду не столько более или менее случайное сопоставление отдельных позиций, сколько поиски глубинной, то есть структурной, тенденции, которой они движимы. Ее главным, даже единственным предметом служат системы ценностей или идеологий, на которые, подчас бессознательно, опирается литературный факт. Она не просто констатирует, а ставит вопросы — о неосознанном, о постулатах, ставших молчаливо признаваемой очевидностью. В самом деле, в литературе есть не только отдельные события и произведения, но и долговременная перспектива — таковы статус литературы, место, занимаемое ею в определенном обществе, а вместе с ним и свойственные каждой из стран способы восприятия, оправдания и увековечения литературных фактов. Выявить и обозначить дискурсы и практики, которыми при этом решается судьба литературы, — таким и будет в общих чертах проект сравнительной критики франко-германской литературы, которую я хотел бы предложить здесь.

Scriptor versus lector

Буду исходить из простой констатации, проверенной преподавательским и исследовательским опытом: на двух разных берегах Рейна литературу читают, рассматривают неодинаково. Разные ценности, разные методы, разные выводы. Так, моим немецким коллегам известно, как трудно объяснять студентам Раймона Кено или группу УЛИПО: они кажутся слишком «легковесными», так как склонны к насмешке и пародии, слишком сосредоточены на форме и вообще на стиле. Также и некоторые другие писатели и течения «плохо идут» — символизм, сюрреализм, еще кое-какие. Зато можно отметить (оставаясь в рамках литературы XX века) несомненный интерес к так называемым тематическим произведениям, к идейной литературе, необязательно политически ангажированной: в первую очередь это Камю, Сартр (но также, впрочем, и Ионеско, Беккет или «новый роман», а значит причины следует искать и в чем-то еще; часто свою роль играет языковая, дидактическая или идеологическая легкость восприятия). Напротив того, охотно говорят о склонности немцев к этическим вопросам, к религиозному, социальному, общечеловеческому содержанию произведений. Литературный критик из журнала «Цайт» Андреас Кильб однажды даже счел нужным подвергнуть осуждению «Gesinnungsästhetik», присущую, по его мнению, многим немецким писателям. Эта «эстетика добросовестности» (слово почти не поддается переводу, настолько оно, видимо, связано с немецкими реалиями) предпочитает сообщение, даже тезисность в ущерб форме, письму. Наиболее завершенными ее примерами могли бы быть Бёлль и Ленц. Позднее той же логике следовала дискуссия вокруг романа Гюнтера Грасса «Ein weites Feld»: ценность литературного произведения меряется прежде всего его способностью выражать злободневные проблемы. Столь же красноречив случай Эрнста Юнгера — самым расхождением вызываемых им реакций: в Германии не без оснований подчеркивают реакционную мистику его творчества, которое дышит огнем, мрамором и кровью, тогда как во Франции, по крайней мере среди части ее интеллектуалов, Юнгеру воздают должное как писателю-стилисту.

Из этих разрозненных впечатлений (а в примерах здесь нет недостатка) можно, не притязая на научную строгость, вывести возможность некоторого исходного разграничения: по одну сторону — подчеркивание писательского умения или компетенции, важность подписи автора и удостоверение его индивидуальности; по другую — внимание скорее к этической стороне дела, к художественному посланию (а не замыслу), зовущему к себе читателя и удостоверяющему некоторое коллективное бытие. Теперь можно изложить тезис, на котором основано мое скромное рассуждение. По ту и другую сторону Рейна имеется два глубинных течения — я чуть не сказал вместе с Фуко: две эпистемы, — которые хоть и не исключают друг друга, но отдают предпочтение в одном случае писателю как определенному способу высказывать мир посредством языка, фигур, формы, а в другом случае — читателю как определенному способу быть в мире посредством идеи, смысла, «Gehalt’a». Эта альтернатива — не столько чистая антиномия, сколько вопрос меры и акцента: письмо выражает некоторый стиль, самое большее, некоторую позу через произведение, тогда как чтение ведет по ту сторону произведения, к поискам смысла.

Можно указать и другие аспекты этого сопоставления: образец (классический, католический, национальный) против исключения (романтического, протестантского, федерального); правило, мера, вообще «манеры» — против оригинальности, крайности, даже гениальности; моральная норма, психологическая интроспекция — против религиозного, этического, философского вопрошания; форма или содержание; а следовательно, литература как игра слов, самоотражение, иллюзия нереальности — и, напротив, литература как ответственность слов, достижение достоверности и забота о реальности; last but not least, самый статус литературного факта — в одном случае это привилегированное выражение национальной идентичности, а в другом — дело эрудиции или культурного отличия, то есть нечто «миноритарное» и «музейное». (Не говоря уже о некоторых предрассудках, например, касающихся языка: французский язык слывет ясным и конкретным, то есть литературным, немецкий же якобы непрозрачный и абстрактный, одним словом философский.)

Вопросы литературы

Эту оппозицию между письмом и чтением (разумеется, не забывая об опосредующем ее тексте) я выделяю прежде всего потому, что она представляется мне наиболее релевантной и прегнантной (как выражаются в психоанализе) — наиболее богатой смыслом, а потому незавершенной, открытой, но убедительной (немецкое слово «prägnant» прибавляет к этому еще и идею краткости, означая «auf einen Nenner gebracht», то есть «сведенное к главной сути»). В самом деле, двучленная оппозиция писателя и читателя — назовем ее франко-германской — хоть в конечном счете и очень подвижна, но работает как наибольший общий знаменатель; она вбирает в себя и, что еще важнее, освещает другие, уже названные выше или же еще возможные пары. Эта оппозиция также обладает операторной силой на разных уровнях, образующих поле литературы, — при ее определении, истории, критике, преподавании и т. д., то есть как в статусе, так и в практике литературы, как во Франции, так и в Германии.

Итак, действуя в выбранной нами теоретической, исторической, методологической или дидактической перспективе, мы будем разграничивать дискурсы, видения мира, формы анализа и другие педагогические аспекты литературного текста, связанные либо с письмом, либо с чтением: а) в плане статуса это «литературная критика» или «Litaraturwissenschaft», «паралитература» или «Trivialliteratur»; b) в плане истории — классицизм или романтизм, сюрреализм или экспрессионизм, театр абсурда или эпический театр, «новый роман» или немецкий послевоенный роман (Бёлль, Ленц, а также Зегерс и т. д.); с) в плане критики, то есть пресуппозиций и техник интерпретации, — источник письма или видение мира (Weltbild, Weltanschauung), комментарий или Deutung, объяснение текста или герменевтику, история идей или Geistesgeschichte, структурализм или рецептивную эстетику, стилистику или Textgrammatik, постмодерн или модерн и т. д.; d) наконец, в плане преподавания — литературное наследство против текста-представителя, повышенная ценность формы или «литературная оценка» и т. д.

Итак, для исследования взята ось «писатель — читатель» (а между ними — текст). Эта оппозиция сколь угодно растяжима и потому зависит от примеров; не следует ее переоценивать. Но, по крайней мере, она хороша тем, что позволяет пусть бегло, но обозреть более чем вековую сравнительную литературную историю Франции и Германии, измеряя ее по наиболее важным для каждой из них признакам и параметрам: с одной стороны, это письмо, преимущественное внимание к тексту, а с другой стороны — чтение и поиски смысла, на котором держится текст. В конечном счете становится возможным перейти от писателя или читателя к произведению; это два более или менее прямых пути, ведущих либо от формы (стиля, языка) к постмодерну, либо от смысла (идеи, послания) к модерну.

Здесь, конечно, не место подробно показывать, как, скажем, в объяснении текста или в структурализме обнаруживается приоритет писателя, а в герменевтике или рецептивной эстетике — перспектива чтения или даже читателя. Или как в конечном счете разные точки зрения сближаются, почти сходятся в общей реальности текста. Так, между автором, как его рассматривали Тэн или Лансон, и его включением в игру текстуальности при структуралистской или деконструкционистской интерпретации пролегает столь же большая дистанция, как и, с другой стороны, между социологическим горизонтом читателя и положением читателя в рамках литературного произведения. Другие времена — другие методы. Текст сделался исходной, а порой и конечной реальностью — а тем самым изменилось само наше видение письма и чтения; теперь нашим делом является, пожалуй, не столько удостоверять то, что называется замыслом или смысловой емкостью произведения, сколько (вос)производить предпосылки, стратегии и прочие конститутивные «вакансии» («Leerstellen») литературного текста, посредством которых произведение высказывает нас, даже когда мы сами его высказываем, — писатель и читатель, слившиеся в одном общем движении. Сколь бы многое ни разделяло Деррида и Изера, их можно сблизить в одном: в конечном счете для них обоих имеет значение только маневр, работа произведения для и посредством того, кто его пишет или читает.

«Критика» или «Wissenschaft»?

Я могу здесь лишь вкратце обрисовать прегнантность этого концепта или метода. Прежде всего ставший уже классическим вопрос: говорим ли мы об одном и том же, когда ведем речь о литературе, а стало быть, и о литературной критике, с одной стороны, и о литературоведении (Literaturwissenschaft), с другой? Это разграничение — не просто спор о словах (иные скажут — сугубо немецкий), не просто разные способы выражения; как мне представляется, в нем проявляются два разных подхода, две разных истории и две разных воли. Некоторые, прежде всего Курциус, усматривали в нем выражение двух противоположных национальных «характеров», склонных, с одной стороны, к «легкомыслию» и импрессионизму, а с другой — к систематическому мышлению или даже к педантизму. Это чересчур поспешный вывод. Это значит забывать, что, несмотря на неточность первого и кажущуюся основательность второго, остается нерешенной — и сегодня, пожалуй, в особенности — глубинная проблема: как определить тот многоликий, неуловимый объект, который образует (а вернее, не образует) собой литература? Признав эту принципиальную невозможность, следует, однако, нюансировать ее, различая за словами те реальности, на которых они основаны. В самом деле, постулировать науку о литературе — это значит признавать, стремиться признать за ней, помимо метода и некоторого идеала точности, еще и некую особую область, то есть дать ей некое определение, которое иные как раз и считают невозможным ей дать: «Что такое литература? […] этот вопрос остается, по существу, без ответа […] по-настоящему мудрым было бы, по-видимому, его и не ставить. Литература — это, вероятно, сразу несколько вещей, связанных между собой (предположим) довольно слабой связью типа той, какую Витгенштейн называл „семейным сходством“». Что, кстати, тоже есть некоторое определение литературы как чего-то достоверно данного и не требующего доказательств.

Действительно, самоочевидное не определяют. Вплоть до вопросов Пруста, а особенно Сартра («Что значит писать? Зачем писатель пишет? Для кого? Право, кажется, никто никогда не задавался такими вопросами»), если не статус, то предмет французской «литературы» постоянно казался очевидным, будучи связан с понятием образца, первоначально классического, затем светски-республиканского; с веками литература сделалась практикой и реальностью, то есть институцией. В отличие от немецкой Literatur и Literaturwissenschaft. Те теории, эстетики и методы, которыми она исторически формируется, образуют ее именно как историю; в них проявляется стремление, даже просто потребность очертить некоторое поле или процесс становления. Германия, как и Франция, не имеет ответа на вопрос о том, что такое литература. Однако она неустанно задается этим вопросом, она должна была ставить его даже в отсутствие институционального горизонта и в конечном счете от романтизма и герменевтики вплоть до исследований последних лет, история литературы (или науки о ней) реально совпадает с историей этого вопроса.

Трактат или Theorie?

В историческом плане теории и высказывания, стремящиеся определить литературу (и вообще искусство), появляются вслед за нормативными эстетиками античности и классицизма, то есть вместе с романтизмом, пожалуй даже с немецким романтизмом. Интересно, что в них ставится не только действительно первичный вопрос о генеалогии и истоке художественного произведения, но и вопрос о его индивидуальной судьбе, а не социально-исторической функции. Так, скажем, происходит у Шлейермахера в его теории диалога или же в герменевтике. (Другая выразительная черта: от Канта и Гегеля до Блоха и Адорно вопрос о литературе часто мыслился в рамках общей эстетики искусства, где литература составляет лишь одну отдельную область, наряду с музыкой или живописью.) Напротив того, во Франции предпочтение отдается литературному факту; мысль исходит из литературы и всякий раз к ней возвращается как к некоторой данности, к мере, которую следует соблюдать или же нарушать. Соответственно эстетические теории здесь редки. От Буало (понятно, что здесь отнюдь не случайно обращение к классическому автору) и Мармонтеля и вплоть до Барта («Нулевая степень письма») здесь скорее преобладает трактат, в крайнем случае манифест (скажем, манифесты сюрреализма), наконец, учебный очерк [précis] или эссе — такие, как искусство письма или изящной речи.

Случайно или нет, но, как кажется, эта оппозиция почти с полной точностью накладывается на указанную выше оппозицию письма и чтения. В самом деле, трактат исходит из реальности текста и языка, из литературы, оформившейся как нормативный горизонт и доказательство чего-то такого, что требуется доказывать; теория же постулирует или разыгрывает перед нами реальность по определению случайную, чья оправданность гарантируется одним лишь ее получателем. Трактат (а в меньшей степени и эссе) напоминает о некоторой очевидности; теория же представляет собой расчетливый или безрасчетный риск, как бы аванс.

Мало того что французская литература более какой-либо другой несет в себе собственный горизонт референций, будь то хотя бы лишь горизонт языка, стиля, формы; она еще и предполагает или утверждает его как высшую, самодостаточную ценность. Классицизм брал за образец античность, Бальзак или Флобер возвращались к урокам Буало, а к их собственному опыту возвращается новый роман. Так образуется корпус практик, ритуалов и правил, где есть и свои недоговорки, свои мифы. Поэтому литература во Франции, исходя из истории и выражая ее, образует «социальное пространство, внутри которого писатель решает поместить Природу своего языка […] определение и ожидание возможности»; иными словами, она «не столько запас материалов, сколько горизонт, то есть одновременно предел и остановка, успокоительная протяженность упорядоченного пространства». Если бы не опасность быть неверно понятым, можно было бы говорить о «потребительской литературе» (разумеется, это отнюдь не та литература, которая просто «потребляется»), поскольку она связана с определенными выразительными средствами и формами, а также с определенными ритуалами, которые предшествуют ей и которые она находит уже готовыми, еще прежде чем ими воспользоваться. А кто лучше писателя (или письма) воплощает в себе эту очевидность литературы, которая сама себя обозначает и сама себе довлеет в работе над языком, в стилистической умелости? И наоборот, кто лучше, кто кроме читателя мог бы свидетельствовать, даже одним лишь своим неизбежным присутствием, о литературе и истории, которые никогда не реализованы до конца, чей идеал где-то впереди, которые находятся в становлении?

Итак, различие не просто выражается в словах, оно затрагивает самую реальность литературы как практики и как институции. Наконец, отсутствие в Германии критики в том смысле, в каком ее понимают во Франции, и, обратно, отсутствие во Франции такой науки о литературе, какой ее воображают и представляют себе немцы, суть просто следствия того, что сама литература определяется по-разному; «Мы, немцы, не знаем понятия литературы как таковой; мы, к сожалению, знаем одних лишь поэтов и мыслителей». То есть критика занята удостоверением писательской умелости в более или менее установленных рамках и по более или менее установленным критериям, тогда как научное исследование всегда — по крайней мере, в идеале — заново ищет себе объект, то есть новое оправдание литературы. Первая исходит из текста, из письма как из реальности, способной быть должным образом удостоверенной, вторая же всегда по необходимости приходит к вопросу о читателе.

Ценность, Wertung?

Другой симптом различия — как оценивается литература по обе стороны Рейна. Wertung — буквально «образование ценности». В таком своем значении это слово почти непереводимо [на французский язык]. Разве что передать его термином évaluation (недавнего происхождения и еще мало применяющимся в контексте литературы) или же jugement ([суждение], который соответствовал бы скорее словам Bewertung или Werturteil). В отсутствие перевода можно говорить лишь об эквивалентности, поскольку оба термина — «ценность» ([valeur], синоним немецкого Wert) и Wertung — занимают сходное место в легитимации литературного факта. Однако Wertung, означая не столько установившуюся ценность, сколько ценность в процессе становления, предполагает некоторое отношение импликации: в данном случае им выражается работа «означивания», процессуализации смысла (далеко не совпадающего с простым значением), скорее движение читателя к произведению, чем наоборот. Таким образом, им предполагается понимание, а затем толкование (в активном смысле глаголов werten и deuten — толкование, образующее ценность); им предполагается некоторое содержание, Gehalt (еще одно труднопереводимое слово, поскольку им обозначается не просто глубина или содержание, но некая «толща», благоприятная для чтения), — одним словом, то, что Беньямин в своем определении эстетического объекта называл «внутренней формой», «особенной и уникальной сферой, где заключается задача (или проблема) и предпосылка стихотворения». Наконец, Wertung включает в себя движение от комментария к суждению, которое еще не сложилось и которое складывается — по крайней мере, в идеале — вместе с самим произведением, одновременно с ним. Итак, здесь все помещено в перспективу. Напротив того, «ценность» скорее имманентна, конститутивна самому произведению, ибо она как бы возникает еще до толкования, это именно то, что и требуется объяснить, выделить: форма, стиль, идея. «Но любая Форма является также и Ценностью» — пусть потребительной и трудовой стоимостью (согласно критериям, по которым Ролан Барт разграничивал классический и современный литературный проект), но все же стоимостью.

Немецкие литературные теории, какой бы линии они в конечном счете ни придерживались, всегда строятся вокруг центрального понятия Wertung. Это понятие указывает не столько на идеал творения, определенный в красоте своего стиля или мастерстве письма, вообще не столько на какое-то формальное совершенство, сколько на озабоченность экзистенциально-политической, то есть попросту этической значимостью литературного произведения. В этом смысле им предполагаются иные ценности — такие, как опыт, критика, наконец, имплицитный читатель. Начиная с теорий Просвещения (Готшед, Лессинг, Виланд и, конечно, Кант) и романтизма, посвященных понятию «вкуса» («Geschmack», «Geschmacksurteil»), и вплоть до самых недавних исследований об эстетическом суждении, авторы всех этих великих текстов вводят определение и проблематику «литературной оценки». Перспектива ее то феноменологическая, то этическая, религиозная, или философская, или же историческая, но в основном она строится на следующих критериях: правдивое или ложное, подлинное или поддельное, солидное или поверхностное, закономерное или произвольное, современное или старомодное, реалистическое или нереалистическое, оригинальное или избитое и т. д. В зависимости от точки зрения при этом различают собственно поэтическую или эстетическую ценность произведения, всегда подразумевающую «единство содержания и формы, образа и смысла, идеи и фигуры», и «экзистенциально-онтологическую ценность», то есть емкость и «укорененность в жизни, в идеях, в своем времени».

Комментарий, Deutung?

Ценность литературы или literarische Wertung? В одном случае произведение объясняется, комментируется и в итоге получает признание через работу письма; в другом случае происходит работа чтения в поисках его смысла. Легко понять, какие последствия вытекают из этой разницы подходов. Начать хотя бы с самого акта чтения: здесь пояснение или комментирование противостоят пониманию и толкованию — таков еще один оттенок литературного спора Франции и Германии. Если следовать Дильтею, то интерпретация (Deutung или Auslegung) занимается истиной или, выражаясь скромнее, одной из истин художественного произведения, а комментарий или объяснение — его сюжетом. То есть комментировать — значит объяснять данное; интерпретировать же — значит «быть причастным к истине», обращаться к смыслу (искусства, философии, истории) или же открывать еще не открытое.

Конечно, когда говорят о фигурах, всегда подразумевается и читатель, определенный способ читать литературное произведение. Но понимать ли чтение как риторическую, стилистическую или семиотическую конструкцию, оно всегда остается здесь некоторой игрой, функцией, эффектом или даже «эффективностью» текста, письма. Если же, наоборот, рассматривать его как незаполненное место или репертуар, неявным образом содержащиеся в тексте, то зачастую письмо остается для него лишь определенным способом осуществления в мире. В первом случае чтение исходит из текста и к нему возвращается, может быть даже приводит к нему весь мир; тогда как во втором случае оно старается принимать во внимание членения, стратегии и идеологии, которыми литературное произведение через посредство читателя вписывается в мир и в историю. Можно приблизительно резюмировать это словами Поля Рикёра: при объяснении рассматривается прежде всего текстуальная реальность произведения и его связь с миром (мимесис II, или «конфигурация»), а также, возможно, связь писателя с миром (мимесис I, или «фигурация»); интерпретация же рассматривает прежде всего связь читателя с произведением и миром (мимесис III, или «рефигурацию»).

В принципе такой зов, исходящий из текста и превращающий читателя в цель, преследуемую самим произведением, является столь же абстрактным, попросту пустым, сколь и место читателя, вписанное между строк текста. И то и другое остаются утопиями, в лучшем случае топосами, как бы ни пытались наполнить их жизнью. Но устроены они, конечно, противоположным образом: в одном случае произведение высказывает меня, «оглашая» и вербализируя во мне то, что остается незавершенным и порой неосознанным; в другом же случае я высказываю произведение, некоторую часть самого себя и мира, я как бы привношу в слова некоторую принадлежность. Если во втором случае читатель остается «системой отсчета текста», то в первом случае он сближается всего лишь с «регистрирующим сознанием»: «Такой целостный читатель мыслится мне все ощупывающим и оглядывающим, и он прочитывает произведение во всех направлениях, выбирает различные, но все время связанные одна с другой перспективы, различает в нем формальные и духовные маршруты, особо важные следы, сплетение мотивов или тем, которые он прослеживает в их повторах и метаморфозах, обследуя поверхности и углубляясь в подпочву, пока перед ним не явится центр или центры, куда все сходится, фокус, откуда исходят все структуры и все значения. Своей ощупью читатель обследует не столько интенции автора, сколько интенции произведения».

Итак, в одном случае — усредненный читатель, как бы добавленный к тексту извне, просто для того чтобы гарантировать его реальность; во втором же случае — индивидуальный читатель, исходно внутритекстуальная фигура, но в итоге обретающая биографическую, социологическую или историческую реальность. Если прослеживать это расхождение перспектив до крайних пределов (например, до контроверзы модерна и постмодерна), то оно уведет нас далеко — в конечном счете в историю. В сущности, оно обусловлено тем отношением, какое устанавливается между чтением и словом мира, образующим либо горизонт, либо назначение литературного произведения. Таким образом, точка разрыва (или перехода) располагается в другом месте — между миром вымысла и вымыслом о мире, между точкой зрения, отдающей предпочтение дескрипции текста и даже мерящей «реальность» по говорящим о ней рассказам, и другой точкой зрения, которая, напротив, отдает предпочтение инскрипции текста, стремясь измерить «реальность» в говорящих о ней рассказах. У обеих этих крайних позиций, объясняющей и интерпретирующей, есть хорошо известные изъяны: сводить чтение к семантической фикции или к игре письма — значит, в худшем случае, утверждать, что нет вообще или больше нет вне-текста; смешивать же его со стремлением осмыслить мир (придать ему гуссерлевский или какой-то иной Weltsinn, «мировой смысл») — значит необдуманно забывать, что не может быть литературы вне письма, что не может быть смысла без высказывающих его слов. И вот — случайность ли это? — методы, описывающие мир текста, методы объяснения текстов вплоть до семиотики, стилистики, риторики или же нарратологии, оказываются прежде всего «французскими»; а те, что вписывают текст в мир, от Geistesgeschichte до герменевтики, рецептивной эстетики или прагматики, оказываются «немецкими» или же англосаксонскими. По одну сторону — методы (или перспективы) писателя, по другую — читателя.

Преподавание или Literaturdidaktik?

От интерпретации перейдем к преподаванию литературы или же к Literaturdidaktik. Уже сами термины указывают на разницу в позиции и перспективе. Во Франции литература преподается как длительная история форм и смыслов; в Германии она является даже не предметом, а источником преподавания, «Literatur im Unterricht» («литература в языковом курсе») или «literarisches Lernen» («литературное обучение»). В идеале она учит читать не только литературу, но и вообще слова и вещи, смысл жизни. «Учиться читать через литературу» — значит «получать простой, но вместе с тем и важный опыт языка как опыт мира».

Не будем останавливаться на мелочах, то есть на различиях в методах и учебных расписаниях, которые в одном случае отдают предпочтение исходному тексту и его месту в истории, а в другом — той тематической перспективе, куда он попадает в современном контексте, будь то даже контекст одного конкретного читателя. Так, в Германии нет ничего сравнимого со школьными антологиями типа Лагарда и Мишара (или же Миттерана), с их систематической работой по передаче традиции. Нет и ничего сравнимого с методами письменных работ по литературе — «диссертации», «объяснения текста», «сложного комментария» или с многочисленными конкурсами, которыми размечена, словно порогами и переходными обрядами, вся территория литературного (при)знания.

Рискую быть опровергнутым, но все же берусь утверждать: в тех дискурсах, которыми во Франции высказывается литература, читатель часто бывает начисто забыт. Читатель — или же, по крайней мере, реальность чтения как таковая, поскольку она означает нечто большее, чем обязательную практику, непременное условие. Конечно, здесь необходимы уточнения в свете новейших данных: в последнее время перспектива сместилась в сторону читателя, о чем свидетельствует, помимо прочего, поток работ о рецепции. Теперь читатель уже не растворяется в некоей усредненно-ритуализированной фигуре, в сумме знаний или, вернее, этики (светски-республиканской), а выступает как индивидуальность, не сводимая ни к какому идеалу чтения. Но все-таки раньше точка зрения всегда оставалась односторонней, а значит, и однозначной — от текста к читателю; делом читателя было выяснить без остатка все, что, как предполагается, высказывает или подсказывает нам произведение. При таком распределении ролей следовало как можно точнее уловить общий замысел, а заодно и писательское мастерство, которым он поддерживается и выражается, которое лежит в самом истоке изучаемого текста. Пусть сегодня об этом и уместно говорить в прошедшем времени, все же акцент по-прежнему делается на тексте и его фактуре.

Напротив того, перспектива Literaturdidaktik — это, в идеале, изучать скорее условия возможной инскрипции произведения в мир (или текст) читателя. Итак, «литература для читателя» — а не наоборот, «читатели для литературы». Здесь также беглый обзор фактов подтверждает нашу исходную гипотезу: немецкая литературная дидактика, опирается ли она на антропологию, психологию или лингвистику, изначально исходит из чтения, а уже потом возводит в принцип и метод контекстуализацию некоторого поля интересов, ожиданий или ценностей, свойственного конкретному читателю. Таким образом, литературное произведение образует место назначения (Zieltext) интерпретации. Интерпретация помогает читателю не столько удостоверить умение или мировидение писателя, сколько постичь некую истину о мире и самом себе — через посредство собственной вовлеченности в текст, отождествления или дистанцирования по отношению к нему, наконец, его симуляции. На вопрос «зачем литература?» здесь отвечают ценностями, оправдывающими чтение: для критического мышления, освобождения, развития, самоосуществления (Selbstverwicklichung). Говоря конкретнее, вот некоторые из основных целей, утверждаемых в Literaturdidaktik: открытие литературного произведения как «конструирование реальности» (Entwurf von Realität), способное дать возможность для собственной точки зрения; познание великих текстов литературы; наконец, научение эстетической восприимчивости к языковым объектам. Итак, во всем точка зрения читателя, стремящегося подходить к литературному факту снизу, через ожидание, которым он поглощен и в котором он обретает смысл своего существования.

Конечно, подобные воззрения уже устарели, равно как и вдохновляющая их идеология — критическая теория, господствовавшая в 70-е годы; а точнее, модель или идеал диалогической и рефлексивной компетенции. Эволюция последних лет несет с собой больше интереса к фактуре, а значит, и к собственно литературной специфике текста. И все же в целом новая перспектива продолжает отдавать предпочтение герменевтическому кругу интерпретации — от читателя к читателю через текст. Со всеми опасностями, присущими такой позиции: тенденцией превращать литературный текст в дискурс, сводить его к одному лишь его значению, — словом, инструментализировать его. В противоположность таким стремлениям, во французской дидактике можно прочитать следующее исповедание веры (которое, выказывая происходящую параллельно эволюцию, оставляет далеко позади навыки традиционного объяснения текста): «Литературный текст в языковом классе не должен сводиться к какому-либо „поводу“: а значит, не должно быть никакого „детального объяснения текста“ или „философского истолкования“ на тему того, „что хотел выразить автор“. Текст остается неприкосновенным. Он не должен вскрываться, разрезаться, разрушаться».

Паралитература, Trivialliteratur?

Ценность — Wertung. Сказанное о собственно литературе относится и к тому, что пытается на нее походить, — к паралитературе, которую немецкий язык обозначает лишь уничижительными терминами «Trivial-», «Massen-», «Konsumliteratur». Здесь опять-таки сами слова ясно передают разрыв между оценочностью и внешней нейтральностью (хотя и во Франции охотно говорят о «вокзальной» или «бульварной» литературе, о «розовой», «черной» или «желтой» сериях). Однако не столь важны оценочное суждение или выражающие его термины — для нас существенна лишь общая перспектива. Паралитература (во французском понимании термина включающая в себя также и окололитературные формы, такие как комикс, реклама, песня, телепередача и т. д.) еще до всякой идеологической рефлексии предполагает определенную структуру сюжета или персонажей, членение пространства, фокализацию, одним словом, определенную формально-текстуальную реальность рассматриваемого объекта. Немецкая же точка зрения — это точка зрения читателя, даже в случаях, когда эстетическое суждение подменяют социологическим анализом, который считается менее пристрастным; это, несомненно, идеологический читатель, отражающий априорное представление, согласно которому с литературой (то есть с «настоящей» литературой) чуть ли не по определению ассоциируются, как бы сами собою подразумеваются моменты прозорливости, ясной мысли или познания. И как бы ни называлось такое воззрение на стереотипно-клишированную литературу в плане ее восприятия или же ее способности или неспособности воссоздавать социальную действительность, оно, по сути, есть не что иное, как «социологизированная» версия извечного Bildungsideal’a.

Здесь также решающим оказывается критерий Wertung’a — на нем основывается целая этика литературы. И это, конечно, перспектива читателя, когда плоской паралитературе с порога предъявляют вопрос о смысле, следуя практически неизменной и множество раз проверенной процедуре: какова значимость данного текста, учитывая ситуацию его получателя? и какие возможности он дает для расшифровки, учитывая собственный литературный горизонт читателя? Перед нами вновь предпочтение, отдаваемое работе чтения. С той лишь разницей, что чтение здесь изначально недоверчивое: читателю надлежит демистифицировать ложные обличил и высказывать их лишь условно, определять не то, что такая литература говорит или может сказать, а именно то, чего она не говорит и сказать не может, поскольку она пытается быть похожей… на литературу. Чтение утверждается как один и тот же основополагающий акт и для литературы, и для «подделки» под нее. Оно служит окончательной мерой. С той лишь разницей, что в одном случае оно само возбуждает критический ум, а во втором случае требует его. Отсюда чисто негативное определение, с необходимостью зависимое от «просвещенного» чтения: Trivialliteratur идеологична именно в том отношении, что не пробуждает (или же пробуждает лишь на вторичном уровне) размышление о себе и мире. Попав в порочный крут (мало похожий на круг герменевтический), читатель здесь остается таким же, каким был до чтения, пассивным предметом речи, его извечные предрассудки вновь и вновь подкрепляются. То есть приписываемая литературе двойственность соблюдается и в этом случае: «высококачественная литература» (с помощью одного из своих типичных сокращений язык часто ставит ее в кавычки, как бы подчеркивая ее двойственность) высказывает «не только мир, каков он есть, но также и прежде всего читателя, каков он есть и каким он мог бы быть».

Подведем итог. На глубинном уровне во Франции и Германии идет работа в противоположном направлении: в одном случае исследуется формальная и социальная реальность литературы, данной как норма или образец; во втором случае литература получает либо философское, либо этическое обоснование, через ее ценность для индивида. Таким образом, не обманываясь общим словом «литература», следует уяснить, что французская литература — от классицизма до реализма, от объяснения текста до структурализма, не исключая даже самых радикальных попыток протеста (таких, как сюрреализм, новый роман или деконструкция), всегда определялась главным образом через констатацию некоторого места. Это может быть место реальное — институция, традиция, преподавание — или же место виртуальное: текст, форма, наконец письмо. Немецкая же литература была и до сих пор остается — от романтизма до послевоенного романа, от герменевтики до рецептивной эстетики, и даже в самом радикальном своем течении экспрессионизме — поисками и, главное, заботой о связи. Связи, которая всегда виртуальна: с другим, с читателем и миром.

Вместо заключения

Пора вернуться с целью проверки к моему исходному тезису: два ключевых персонажа — писатель и читатель — возникли здесь не случайно, они свидетельствуют о различном видении литературы, если она включается во французскую или немецкую систему мышления. Биография каждого из них соответствует определенным силовым линиям, константам или структурам, которые, в свою очередь, относятся к долгой временной протяженности (как называл это Бродель, а не Гегель) — к истории ментальностей. В одном случае они связаны со статусом литературы как таковой, как экономической, исторической, социальной или культурной знаковой деятельности; в другом же — с теми философскими, религиозными или собственно литературными контекстами, в которых она получает свое значение. Но каковы же при этом приоритеты и выделенные моменты? Следует признать, что здесь еще предстоит много выяснить, поскольку ранее предлагавшиеся (когда они вообще предлагались) причинные объяснения в итоге оказывались или слишком монологичными, или слишком общими, порой до тавтологии.

Первое из них, наиболее известное, связано с литературой как социальным институтом. Это не столько объяснение, сколько констатация. Здесь, конечно, не место перечислять подробно все множественные черты «французской исключительности» в вопросе о литературе (да и в иных вопросах): учебники и антологии (в том числе, конечно, Лагард и Мишар, а ныне Миттеран), теле- и радиопередачи, престижные, а главное — общедоступные литературные журналы (от «Лир» до «Эроп», включая «Критик», «Магазин литерер», «Ке Вольтер» и т. д.), постоянные рубрики в газетах, премии, книжные ярмарки и салоны, карманные издания, экранизации, становящиеся событиями культуры; президентов-писателей; фигуру «образованного человека», который совсем не то же самое, что немецкий эрудит; фигуру и роль интеллектуала (от Золя до Сартра), практически отсутствующую в Германии; наконец, политический и культурный централизм, привилегированное положение Парижа, этого «интеллектуального caput orbis».

В любом случае по разные стороны Рейна существуют разные культурные, а значит, и литературные идеалы: в одном случае — Bildungsideal, в другом — «nationales Kulturgut». Во французском понимании литература еще и поныне отсылает к идее нации, тогда как за Рейном она часто образует лишь замкнутую область. Вероятно, были правы Э.-Р. Курциус, а вместе с ним и другие авторы, когда подчеркивали капитальную роль литературы во Франции, ее косубстанциальную связь с социальной, политической и исторической действительностью этой страны: «Во Франции национальный дух воплощает в себе не философ, не музыкант, не ученый, но писатель». Литература = клерикатуре? Действительно, такое слово подходит — с некоторыми нюансами. Будучи связана с тремя сетями — властью, знанием и историей, литература во Франции обладает тройной легитимностью: как признанный институт, как способ совместного бытия и как корпус ценностей. Она каждый раз заново подтверждает место своей национальной принадлежности — хотя бы тем, что напоминает о непрерывной традиции. Можно сформулировать это так: во Франции литература является полноправной частью форума, предметом социального присвоения; в Германии же она всего лишь нечто избыточное, умение говорить лучше.

Продолжением этой констатации является второе возможное объяснение — религиозное. Вдохновителем его был испанский философ Мигель де Унамуно, хорошо знавший и Францию, и Германию. Автор «Трагического чувства жизни» противопоставлял католицизм — конечно, трагичный, но конкретный, ибо это «воплощенный Глагол», и протестантизм, понимаемый как «чистый религиозный индивидуализм […] неопределенная эстетическая, этическая или культурная религиозность». Католицизм имеет дело с реально-зримым, воплощенным в таинстве Евхаристии, тогда как протестантизм порождает «субъективное сознание, проецируемое вовне, персонифицирующее мир», — в молитву или диалог. Если перевести это в эстетические термины, то этим двум позициям соответствуют два мировидения: католицизм находит свое наиболее адекватное выражение в живописи и скульптуре (например, у Веласкеса), а протестантизм в музыке, особенно у Баха. Разумеется, подобный дуализм неизбежно вызывает возражения, как исторического, так и географического порядка: Германия далеко не вся является протестантской, а с другой стороны, было бы по крайней мере поспешно усматривать в светской культуре Франции всего лишь сохранение католического культурного субстрата в иных формах. Несмотря на свою ограниченность, данное различение позволяет лучше понять фундаментальный выбор, на котором основан дискурс о литературе по ту и другую сторону Рейна. С одной стороны, это собственно культурные или даже просто литературные дискурсы, зависящие от некоторой ощутимой, конкретной, измеримой реальности, с другой стороны — дискурсы религиозные, этические или философские, то есть спекулятивные, связанные с сознанием и идеалом. Католическая, а затем светская литература (в плане долгой временной протяженности такие нюансы маловажны) заключает в себе этику возможного и зримого, поскольку она воплощает в себе четко размеченное место коммунитарной, религиозной или национальной принадлежности. Напротив того, протестантизм и те виды рефлексии, которыми он вдохновляется, — герменевтика, диалектика и даже критическая теория (Хабермас) — начинаются, но отнюдь не заканчиваются, поисками лично-коллективной, интерсубъективной этики. Соответствующая им литература, основанная на стремлении к связи с другим, в частности на диалоге, не существует сама по себе — она становится собой через то значение, которое обретает для индивида. Мы вновь встречаем здесь — пусть по метонимии, когда часть обозначает целое, — двучленную или трехчленную формулу писатель-текст-читатель, которая на двух берегах Рейна понимается по-разному. Во Франции текст, образец, фактура или фабрика подтверждают собой труд, а тем самым и действительность писателя. В Германии же он служит скорее приглашением, чем посланием, и воплощает собой прежде всего возможную встречу с другим, в данном случае с читателем. Если оставаться в пределах религиозной лексики, то в одном случае произведение является исповеданием веры, исповедью писателя, а в другом — призывом к читателю, молитвой.

При всей своей актуальности подобные воззрения должны быть уточнены. Опираясь прежде всего на институт литературы, на ее формы, модусы, психические структуры, в которых она представляется, они недооценивают — особенно со стороны Германии — материальные реальности и условия, то есть глубинный ритм истории. А главное, они констатируют, но не объясняют или объясняют лишь частично. Между тем в данном случае любая, скажем социологическая, религиозная или культурная, гипотеза оказывается недостаточной: ведь Англия и Испания, две централизованные монархии, одна англиканская, другая католическая, не знали подобной эволюции в области литературы или культуры. А федеральная, но католическая Италия, долгое время стремившаяся, как и Германия, к трудноосуществимому единству, тем не менее во многих областях отличается от последней.

Итак, подобные попытки объяснения можно упрекнуть в недооценке исторического измерения — и прежде всего в забвении того факта, что если в первом случае история обрела ощутимую реальность в нации, государстве и культуре, то во втором случае она по-прежнему воплощает в себе предмет исканий, некий идеал или же грядущее. Отсюда немецкая рефлексия о государстве (у Канта, Гегеля или Маркса), чья цель в плане политики сравнима или, по крайней мере, дополнительна к той, что преследуется эстетиками в плане искусства: определить ту территорию, где становится возможным или даже оправданным совместное бытие. Однако следует напомнить: государство — это не нация; оно либо вырастает из нее (по примеру Франции), либо предшествует ей и подготавливает ее (в случае Германии). Так же обстоит дело и с литературой, отсутствие которой как института следует понимать в свете немецкой национальной истории, вновь и вновь начинаемой заново, от Гегеля до Хайдеггера, истории идеализированной, одним словом, диалектизированной. Наконец, отсутствие нации-литературы (в том смысле, в каком Бродель писал о мире-экономике), литературы, ставшей национальной реальностью, а стало быть, и нации, обозначаемой своей литературою, — все это отражает отсутствие сложившегося корпуса ценностей, ритуалов, практик, знаков, отсутствие интеллигибельной или даже непосредственно переживаемой традиции. Ее утопия — утопия литературы — это также и утопия истории и нации, которых не удается обрести. Как писал Герман Глазен о культуре: alles das, was nicht ist — все то, чего нет.

В конечном счете решающую роль опять-таки играет историческое объяснение. Я могу лишь бегло наметить его, рискуя быть слишком кратким. Но иногда бывает полезно напоминать об очевидных, даже о самых простых вещах. Потом остается обставлять их фактами, датами, цитатами — одним словом, историей. Это уже другое дело! Итак, вместо заключения ограничимся таким замечанием: французская литература, классическая или нет, знаменует собой прежде всего некоторый свершившийся факт; немецкое же понятие о литературе, романтическое, идеалистическое или модернистское, совпадает с осознанием относительности любых человеческих мыслей и предприятий. Это рождение истории для себя самой, а также и его последствия в литературе (вообще в искусстве) прекрасно понимал Бенжамен Констан, еще один ценный наблюдатель франко-германских отношений: «Великой заслугой или великим счастьем немцев является то, что почти все они признают одну основополагающую истину, без которой ничего истинного нельзя открыть. Эта истина гласит, что в человеке все прогрессивно».

«Невозможно понять политическую и социальную жизнь Франции, не обращая внимания на ее литературу, не понимая ее важнейшей функции — служить одновременно центром и связью всех проявлений ее исторической эволюции», — пишет и Курциус, и под этой формулой я готов подписаться. Но точно так же (параллельно) нельзя ничего понять в немецкой литературе, забывая, что она, как и все остальное, включая историю, была здесь поисками или выражением некоторой все время проектируемой, все время становящейся реальности. То есть здесь история тоже становится литературой — и такой литературой, которая, скажем от Бюхнера до Брехта, постоянно задумывалась об истории, об ее отсутствии, пусть и идеализированном. О том же в своей неподражаемой манере писала и госпожа де Сталь: «Литература, искусства, философия, религия обоих народов свидетельствуют об этом различии; и Рейн вечным барьером разделяет две области умственной жизни, которые, как и сами эти две страны, совершенно чужды одна другой». Против этой очевидной истины нечего возразить — настолько она самоочевидна. Разве что одно: она забывает главное — историю. Между тем с двух берегов Рейна, от писателя к читателю, повествуется на разный лад одно и то же сказание — сказание о литературе.

Постскриптум. Проблемы метода

Как по своим пресуппозициям (нечетко определенным), так и по своим примерам (слишком редким) и выводам (порой поспешным) данное размышление представляет собой прежде всего возможный очерк сравнительного изложения литературы Франции и Германии. Но его исходная гипотеза, в том виде, в каком она была выдвинута, не могла не показаться амбициозной и даже непомерной: то, о чем порой удается хорошо заявить, бывает трудно уяснить, мысль плохо укладывается в выражающие ее слова. Отсюда этот постскриптум, призванный лучше прояснить первоначальный замысел. Он позволяет оценить как пройденный путь, так и работу, которую еще предстоит сделать.

I. Прежде всего, остается подробно описать саму пару понятий — писатель (или письмо) и читатель (или чтение). Это могло бы явиться предметом другого исследования. Скорее всего, в нем выяснились бы пределы этого, пожалуй, слишком общего разграничения, которое при всей своей воле к определению рискует вовсе ничего не определить. Много нахватаешь — мало удержишь. Между тем проблематичен уже сам вопрос: о какой литературе нельзя сказать, что она по определению не связана одновременно с писателем и читателем? В самом деле, нет письма без чтения, а каждому читателю предшествует писатель (или, по крайней мере, текст). Оба термина не исключают, а взаимно предполагают друг друга, никогда не сливаясь в какую-либо андрогинную фигуру, в какое-либо промежуточное и неопределенное по статусу образование. Еще раз повторю: здесь все зависит от расстановки акцентов, отточки зрения или же предварительного замысла. Так, например, в процессе чтения следует различать чисто формальную фигуру без реального присутствия и работу субъективности, вне которой, очевидно, и не бывает никакой литературы. Говоря о читателе, классицизм или реализм изначально нейтрализовывали его своими притязаниями на воспроизведение образца или же реальности. И наоборот, символизм, хоть и не считается с читателем, более других требует работы прояснения смысла в процессе чтения (скажем, больше, чем заставляет это делать реализм). Точно так же объяснение текстов, стремясь к объяснению и больше ни к чему, изначально предполагает некоторый навык, а не просто готовность со стороны читателя. Наконец, паралитература — литература в высшей степени идеологическая — массированно нацелена на определенную публику; то есть она рассчитывает на такую работу, которая является основополагающей и для настоящего чтения.

II. Итак, точнее поставить наш вопрос позволила бы лишь как можно более полная и документированная история франко-германских воззрений на писателя и читателя. Опираясь на уже существующие теории, она, вероятно, подтвердила бы реальность рассмотренной здесь оппозиции. Разумеется, в ней много нюансов — и в плане писателя, реального или имплицитного автора или рассказчика; и в плане читателя, реального, усредненного или имплицитного, понимаемого как публика, фигура или же реальное лицо.

Однако и в этой области происходит очевидное сближение. Нет больше жестких позиций, которые объявляли письмо исключительным доказательством, а чтение — главной составной частью литературного механизма. Великая иллюзия писателя, властвующего над собой и над своим произведением, была подвергнута критике — порой до карикатурности — сначала в предостережениях Поля Валери, а потом в философии «подозрения» и структуры. Писателя представляли то персонажем, то инстанцией текста, то производителем, то продуктом повествования, а по определению такого теоретика, как Барт, он становится «пространством, где грамматические лица и источники дискурса смешиваются, перепутываются, сливаются до неразличимости». По Морису Бланшо, литература — это риск, пари, посредством которого парадоксальным образом «писатель, пишущий произведение, и отменяет себя в этом произведении, и утверждает себя в нем». То же самое и с читателем. Конечно, возросший интерес к скрытым в тексте стратегиям и фигурам чтения во многом релятивизировал или даже разрушил цельно-однозначное понимание читателя как существующего еще до произведения. Сегодняшняя перспектива, промежуточная между этими двумя аспектами, оказывается более монистической, или средней. Она направляется к тексту как к месту встречи письма и чтения, где все сплошь движение и нюансы. «Текст принципиально отличается от литературного произведения: это не эстетический продукт, а знаковая деятельность; это не структура, а структурирование; это не объект, а работа и игра». При этом остается место и для письма, и для чтения. Так происходит по самой логике вещей: всегда есть некоторая точка, где писатель опережает потенциального читателя и где чтение, в свою очередь, становится письмом, хотя бы для того, чтобы оценить проработку нюансов и умолчаний. Поставив предельно остро вопрос о писателе, невозможно было не прийти через реальность текста к вопросу о читателе. И наоборот, вопрос о читателе, когда он предшествует восприятию как таковому, вместе с реальностью текста неизбежно должен был привести к вопросу о писателе. Таким образом, и с той и с другой стороны произошло существенное смещение акцентов — от писателя или читателя к тексту. Текст даже сделался главным содержанием изменившейся действительности, общей для письма и чтения, — литературы. «Destinerrance» «clandestination» или же «открытое пространство, оставляемое для свободы другого, но также и […] проделанное в другом […] вмешательство другого, которого, быть может, уже не следует больше называть „читателем“, — такова необходимая, но всякий раз невероятная вторая подпись текста»; таково возможное определение чтения — но оно точь-в-точь походит и на определение письма.

III. Чтобы сделать более убедительным общий тезис, следовало бы привести и проанализировать больше примеров. Здесь было не место это делать. Но, как уже сказано, предлагаемое различение равно хорошо действует на всех уровнях: это оппозиция между классической моделью (которая замкнута на себя и не считается с читателем — самое большее усматривает в нем абстрактного получателя некоей этической программы) и романтическим исканием (которое вместе с вопросом о своем назначении ставит и вопрос о читателе, коего нигде не найти); или же между символизмом, утверждающим полумистический идеал замкнутого в себе письма, или сюрреализмом — и экспрессионизмом, для которого художественное произведение основано на таких ключевых моментах, как чувство, видение, искание, призыв или требование к читателю. Возможны и другие оппозиции, относящиеся к тому дискурсу, которым формулируется литературный факт: история идей, исходящая из текста и стремящаяся выделить его смысл, — и Geistesgeschichte, старающаяся в процессе чтения воссоздать общую связь и систему, то есть мировидение рассматриваемого произведения; объяснение текстов, определяемое как «методическое изучение короткого текста, смысл и значимость которого необходимо выяснять шаг за шагом», — или герменевтика; структурализм и рецептивная эстетика, которые оба нацелены на структуру как главную реальность, но вычленяют ее в одном случае из письма и его форм, а в другом из чтения, его репертуаров и смысловых горизонтов; наконец, интертекстуальность и «диалогизм». Здесь опять-таки имеющиеся в наличии точки зрения позволяют измерить степень различия: в противоположность действительно диалогическому чтению, чтение интертекста как бы происходит «через голову» читателя, от читателя в нем остается лишь общий принцип, и диалог между текстами превращается в «механизм литературного чтения». При этом очевидная истина, что любой текст представляет собой работу чтения, «реминисценцию», «отсылку», «перекличку», одним словом, «абсорбцию и трансформацию другого текста», в силу своей формализации или в лучшем случае недопонимания становится тезисом: «интертекст представляет собой обобщение взаимной цитации между текстами» (тезис 21); «нет текстов, кроме интертекстов» (тезис 1); «всякий текст вторичен» (тезис 2); «чтение есть акт интертекстуализации, мы читаем Библиотекой, целыми разделами Библиотеки» (тезис 3); «мы высказываемся цитатно» (тезис 4); «таким образом, чтение состоит из ложных открытий» (тезис 19). Отсюда характерная апория интерпретации, поскольку она смешивает читаемые тексты и тексты самого читателя. (Не говоря уже об опасности, свойственной всякому релятивизму: говорить, что каждый текст по определению бесконечно отсылает к другим, — не значит ли это лишать себя возможности говорить и только что сказанное?) Но строится ли текст сам собой или же его строит чтение? Здесь есть некоторое несоответствие в терминах. Возможно, понятие интертекстуальности, по крайней мере в своей крайней версии, в конечном счете есть особый способ растворять читателя в игре текстов, которые говорили или еще будут о нем говорить. Ролан Барт пишет: «Мое „я“, примеривающееся к тексту, само уже есть воплощенное множество других текстов, бесконечных или, точнее, утраченных (утративших следы собственного происхождения) кодов». Последний пример, более близкий, чем можно было бы думать, к нашей теме, — модерн или постмодерн, Хабермас или Лиотар. Отвлекаясь от множества оттенков этой дискуссии (проект модернизма, как в его заботе об истине, так и в предлагаемом им диалогическом методе, считается с субъектом; напротив того, при констатации постмодернистского состояния легко разоблачать иллюзию «человечества как коллективного (мирового) субъекта», стремящегося к «своему общему освобождению», и противопоставлять ему «недоверие к любым метаповествованиям»), отметим лишь возможность такой линии раздела: утверждать необходимость (или серьезность) даже незавершенного проекта — не значит ли это опять-таки вставать на сторону читателя, против якобы ничтожных знаков, слов и текстов, которые пародируют и растворяют смысл? Точно так же, наконец, можно различать (этот список неполон), с одной стороны, такие дискурсы, которые (как объяснение текстов, интертекстуальность, структурализм, постмодернизм) отдают предпочтение параллельно или одновременно понятиям письма, текста, формы, стиля, языка, слога, в общем, знака; а с другой стороны, такие, которые (как герменевтика, Geistesgeschichte, рецептивная эстетика, наконец, модернизм) отдают предпочтение, напротив, чтению, репертуару, теме, мировидению или идеологии, одним словом, смыслу (или значению).

IV. Другой уровень — уровень исторического объяснения. Чтобы понятийная пара «писатель — читатель» сделалась вполне применимой на практике, следовало бы еще проверить, насколько она работает для всей европейской литературы: как при межнациональных сопоставлениях, так и внутри самих национальных литератур. В этом смысле можно было бы различать так называемые «писательские» и «читательские» литературы (или же критики, практики): по одну сторону, скажем, испанское барокко, новый роман или русский реализм, по другую — поэзию времен гражданской войны в Испании и т. д. Если распространить данное сравнение на другие страны — Англию, Испанию, Россию или Италию, то, вероятно, все начнет выглядеть не столь просто. Англия считается родиной позитивизма, то есть всего уже ставшего, и к тому же сложившейся нацией, — значит ли это, что она, как и Франция, установила (и внутренне пережила) литературный факт в качестве знака возможной «национальной идентичности»? Конечно же, нет. А католическая и монархистская (зато и регионально раздробленная — куда в большей степени, чем это обычно полагают) Испания — сравнима ли она, скажем, с Францией по месту, которое отводится в ней литературе? Честно говоря, мне не хватает знаний и исторической дистанции, чтобы судить о таких ситуациях, которые следовало бы анализировать детально, с учетом исторических, политических и культурных реалий каждой отдельной страны. Применительно к паре «Франция — Германия» напрашивается одно уточнение: намеченное здесь разделение литератур на «писательские» и «читательские» если и существует, то лишь как иллюстрация крайнего, а стало быть, частного случая. В этом смысле можно говорить о «немецкой исключительности» обратной по отношению к французской. Насколько в одном случае литература, ее писатели и тексты, обозначает историческую действительность и обладает социальной значимостью, настолько же в другом случае она, в своей озабоченности читателем, говорит об отсутствии истории и социальной легитимации. Остается показать — лучше, чем я смог это сделать, — в этой истории исключительности все многочисленные опосредования, социальные, политические, религиозные… одним словом, исторические причины и следствия. Те, что предложены в моем заключении, не более чем краткий набросок. Они грешат абстрактностью, даже тогда, когда специально указывают для Франции и Германии (но в разных формах) корреляцию между литературой и историей. Повторяю: это не более чем начало.

V. Остается вопрос о методе. Думается, что при всех своих возможных границах выбранная здесь перспектива позволяет охарактеризовать некоторый новый объект и способ сравнительного анализа: глубинную тенденцию вместо внешней точки зрения и описание структур вместо рассмотрения образов. В самом деле, давно пора разрушить — чтобы проанализировать его — стереотип, служащий важнейшим, если не единственным моментом сравнения или же претендующий подменять собой анализ. Литературные или культурные связи и различия между странами наверняка обладают иным характером — иной глубиной, чем их собственные взгляды друг на друга или же на себя самих. В данном случае одни лишь эти взгляды не могут служить объяснением; в лучшем случае они на что-то указывают, но ничего не проясняют. Конечно же, предрассудки и клише существуют, и еще какие! Однако они не более чем видимости или же ответы без вопросов. Во всяком случае, в идеологическом плане образ другой нации — не более чем мелкотравчатый синтез, видимость изображения, общее место. Описывать ли ее нейтрально или критически, идеологическая мысль опознается, помимо прочего, по этому стремлению с помощью абстрактного рассуждения или же обманчивого образа превращать в господствующее мнение, даже в «эффект реальности» (Барт), то, что на самом деле вытекает лишь из определенной точки зрения, или из определенной истории. Тем самым она сводит сложное к единому, множественное к единичному, то есть движение к образу, замалчивая исторические, социальные, экономические, культурные и иные предпосылки любого изображения. Поэтому ничто не противостоит решительнее таким клише, чем история — история, а не так называемая реальность. История — одновременно как знание образующих ее повествований и сознание тех условий, в которых она строится. В общем, история как объяснение. Будучи нейтральнее некоторых влиятельных ныне ценностей — таких, например, как ментальность, язык, гений, даже (коллективный или национальный) характер, обращение к историческому знанию, в том числе и в форме сравнительной истории писателя и читателя, позволяет понимать различия и нюансы (в том числе и внутри одной и той же литературы), а равно и развитие, эволюцию. В самом деле, наша проблема связана со способами рассказывать о литературе, а значит, она изначально связана с построением, то есть с повествованием, когда в нем разрабатывается история или же обосновывается практика; наконец, это заставляет нас исходить из надежно верифицируемого материала организованного и связного текста, тогда как дискурсы о национальных характерах, всякий раз абстрактные и фрагментарные, принадлежат иному полю и высказывают иную идеологию — идеологию предрассудков, «идей, которые носятся в воздухе», замалчиваемых предпосылок. Конечно, отдавая предпочтение долгой временной протяженности, описанию структур, а не событий, мы сталкиваемся с другой проблемой — проблемой сочленения, сопряжения фактов. Как связать глубинную линию эволюции с тем или иным частным явлением? Но сегодняшняя моя задача — в другом. На примере французской и немецкой литератур я пытался показать, что все есть вопрос истории (и вопрос к истории), в том числе и те коллективные предрассудки, так называемые национальные характеры, которые вековая память людей, нередко теряющаяся во мраке прошлого, в конце концов гипостазирует в форме очевидностей. Между тем, вопреки всему тому, что мы любим думать и даже порой внушаем себе, не бывает ни индивидуальных, ни коллективных сущностей, называть ли их «расой», «гением» или «характером». Есть только история, идеология, иногда недоразумения. «Человек обманывает себя, — говорил вслед за Монтенем Жозеф де Местр (а уж он-то понимал толк в предрассудках!), — человек рассказывает себе сказки и заставляет себя в них верить; он сам вызывает у себя смех, восхищение, ненависть и т. д., и в конце концов сам же начинает во все это верить». Это относится и к отдельному человеку, и к нациям. Пожалуй, к последним даже больше.

 

Жан-Клод Мильнер

Философский шаг Ролана Барта

 

I

22 августа 1979 года Ролан Барт писал в «Vita Nova», замысел которой так и не был доведен до конца: «Моим проводником никогда не был ни один философ» (О.С. III, р. 1302 = 5, р. 1011). По факсимиле его рукописи (ibid., р. 1289 = 5, р. 996) видно, что эта фраза добавлена позже, приписана наискось и, возможно, является примером того запоздания, с которым подчас делаются бесспорные выводы. Между тем фигура проводника неоднократно появляется в этом тексте, обращенном к Данте и Вергилию. Барт решительно говорит «нет». Но за любой отрицательной фразой открывается бесчисленное множество возможностей, которые ею косвенно утверждаются. Так же много возможностей и в философии: всякий читавший Витгенштейна знает, что бывают философы, не желающие быть ничьими проводниками; всякий читавший Декарта знает, что не брать себе в проводники ни одного философа — это, может быть, лучший первый шаг в философии. Мне хотелось сократить этот разрыв между движением вперед и отрицанием. Я буду рассматривать вопрос о том, какой представала для Барта философия, предполагая, что тем самым можно будет лучше обозначить извилистый путь этого человека.

1

Уже первые тексты Барта привлекают внимание читателя одной особенностью — своеобразным использованием заглавных букв в сочетании с определенным артиклем единственного числа. La Parole, l’Ecriture, la Littérature, la Porte, le Voile, le Regard. Такого очень много в «Нулевой степени» и в «Мишле», но также и в «Мифологиях» или «О Расине», и вплоть до последних произведений. Конечно, заглавная буква встречается и в сочетании с множественным числом или с неопределенным артиклем, но такие примеры редки. Определенный артикль единственного числа и заглавная буква обладают несомненным преимуществом, так что их сочетанием можно было бы кратко выразить «эффект Барта» или, по крайней мере, одно из его главных средств. Тот, кто сумеет определить его действие, мог бы лучше разгадать и всю загадку.

Конечно, в использовании артикля можно признать простую языковую процедуру, а в использовании заглавной буквы — просто типографские ухищрения. Но подобные решения никогда не бывают незначительны, а тем более у Барта. Известно, с каким тщанием он относился ко всему, что касается языка и письма. Много писали о его заметках на карточках, о том, как изящно они заполнялись, как в них использовались подчеркивания и цвета. Не менее изыскан и типографский облик его книг: тут и курсивы, и кавычки, и скобки, и кавычки в скобках и т. д. Если даже предположить, что это просто прихоти [humeur], то следует вспомнить, как Барт, говоря о себе самом, утверждал, что высказывает свои гуморальные настроения [les humeurs]. Именно потому, что речь идет о языковой процедуре и о типографских ухищрениях, именно потому, что речь идет, возможно, о гуморальных настроениях, следует предполагать, что здесь заложено нечто важное для всей доктрины.

Можно заметить, что у Барта были предшественники — Малларме или Валери. Они тоже были разборчивы в использовании типографских приемов; у них тоже особенное использование заглавных букв служило как знак, отсылающий к определенной мысли. Это так, однако перечисление предшественников еще ничего не дает. Задача не в том, чтобы выяснить, что Барт мог заимствовать у кого-то другого, пусть и сколь угодно великого. Нужно выяснить, что отличает Барта от всех остальных, и особенно от тех, кто, возможно, воздействовал на него. Собственно, то же относится и к его предшественникам. У каждого из них были свои мотивы для применения одинаковых приемов. Представляется, что эти мотивы не были должным образом осмыслены специалистами. Как бы то ни было, от пытающегося выяснить мотивы Барта разумный метод требует принципиально воздерживаться от отсылок к чужим мотивам.

2

Самое непосредственное последствие введения заглавной буквы может быть описано так: подобно курсиву (которым Барт часто пользуется), она вырывает слово из обычного употребления и предупреждает читателя, чтобы он был внимателен: «замедлить скорость — впереди работы».

При словах «вырывает слово из его обычного употребления» невольно приходит на ум Беньямин и тематика «Произведения искусства в эпоху его технической воспроизводимости». Он бы сказал, что Барт заставляет слово распространять вокруг себя ауру. Эта ассоциация — отнюдь не случайная. Мы помним, что в результате технической воспроизводимости, по Беньямину, произведение искусства лишается своей ауры. Нетрудно доказать, что хотя вопрос, из которого исходит Барт в «Нулевой степени» и «Мифологиях», обсуждается им в технических терминах семиологии, но он может быть адекватно сформулирован и в беньяминовских терминах. Требуется лишь один сдвиг — правда, сущностно важный: Барт занимается не произведением искусства, а языковой деятельностью или языковой системой, постольку поскольку обе они способны создавать произведения и искусство. Что происходит с языком, а вернее, с его системой, когда он сам подчиняется железному закону технической воспроизводимости? В этом и должен заключаться исходный вопрос, пусть Барт и не ставил его эксплицитно в таких терминах.

Речь идет не столько о воспроизводимости с помощью магнитофона, хотя радио, громкоговорители и прочие средства массового вещания играют свою роль у Барта; речь идет о воспроизводимости в форме слогана. Или же в форме идеологического стереотипа (который следует тщательно отличать от риторического топоса). Или же в форме инерции речевой доксы. Словом, речь идет о том, что в пятидесятые годы прославилось под названием «массовой коммуникации»; как известно, лаборатория, куда Барта приняли на работу в Высшей практической школе, называлась «Центр исследований массовых коммуникаций» (основанный в 1961 г.). Как представляется, генеалогия этой тематики несомненно восходит к Беньямину — пусть и через посредство Франкфуртской школы. Читал ли Барт его «Произведение искусства»? Вероятно, да — когда он писал «Камеру люциду», но читал ли он его раньше? Здесь ничего нельзя сказать с уверенностью. Будем считать, что он не читал самих текстов или, по крайней мере, прочитал их поздно; во всяком случае, можно быть уверенным, что его во многих отношениях занимала проблематика воспроизводимости. Разумеется, через тематику «массовой коммуникации», но также и прежде всего через посредство Брехта.

Ибо Брехт более открыто, чем сам Беньямин, поднимает вопрос о языковой воспроизводимости; точнее, он сам обыгрывает ее в своем театре, поэзии, рефлективной прозе. Правда, Брехт мыслит ее как хитроумный злоумышленник, умеющий обратить против врага его собственное оружие; точь-в-точь как гангстер обращает против капитала конститутивный для капитала закон кражи, так и Брехт использует воспроизводимое против воспроизводимого — слоган против слогана, окказиональный плагиат против плагиата постоянного, массу против толпы (или наоборот). Так рождается брехтовский язык — язык без ауры, согласно с его мыслью о том, что последнее слово, хорошо это или плохо, будет за массой, или толпой, или партией, или историей. У Барта стиль иной: работая уже после открыто фашистских режимов, уже зная о смертельной неоднозначности всевозможных толп и масс, все более и более отстраненно наблюдая за уловками Брехта (кто кого перехитрил в конечном счете — Брехт партию, партия историю или наоборот?), он следует существенно иной стратегии. Против слогана он обращает не слоган, а самое ауру. Конечно, воображаемая буржуазная аура подвергается критике — через тематику «нулевой степени письма», через демифизацию, через технический анализ сем, — но Барт как бы заменяет ее другой, уже не воображаемой, а реальной, основанной на процедурах языка в его письменной форме. «Эффект Барта» — как реальная аура.

3

В высшей степени важно показать, каков механизм этого. Здесь сказывается главное, что было в молодом Барте, а поскольку «эффект Барта» проходит сквозь все его творчество, то следует заключить, что здесь сказывается вообще главное, что было в Барте. Однако рассмотрение одних лишь заглавных букв еще не позволяет продвинуться дальше оппозиции «воображаемая аура / реальная аура». Она сужает размах «эффекта Барта», потому что здесь учитываются не все данные. Мы взяли лишь один элемент, тогда как функционируют сразу два: во-первых, конечно, заглавная буква, но, во-вторых, также и определенный артикль единственного числа, который, в свою очередь, оказывает влияние на заглавную букву.

Во французском языке определенный артикль единственного числа обозначает опознаваемую единичность, будь то случайная единичность эмпирического уже упоминавшегося выше индивида (определенность повтора или вторичного упоминания) или необходимая единичность Идеи, тождественной сама себе (определенность первичного упоминания). Таким образом, он означает, что в случаях, когда слово повторяется, имеется в виду возврат к Тому же самому. Однако язык не всегда позволяет различить между случайной единичностью индивида и необходимой единичностью Идеи. «Птица поет» — что это, единичная птица, чье пение мы слышим сейчас? или же птица как Идея, соотнесенная с одним из типичных для нее видов поведения? Отсюда вытекает важнейшее следствие для письменного текста. Всем известно, что одно и то же слово может появляться в нем множество раз, но при этом каждое из этих употреблений не обязательно отсылает к одному и тому же референту; откуда знать, означает ли выражение «птица» с первой до последней страницы «Простого сердца» всегда одну и ту же крылатую особь или одну и ту же Идею?

В «эффекте Барта» заглавная буква служит средством против этих колебаний. Ею форсируется самотождественность референта, связанного с единичностью Идеи. Теперь читатель понимает, почему ему предложили притормозить: ему нужно быть внимательным, ибо перед ним Единое. При каждом употреблении слова он теперь знает, что перед ним Идея и возвращение Идеи, которая бесконечно тождественна сама себе. Так обыкновенное само по себе употребление артикля получает от заглавной буквы новый смысл единичности.

Пример, взятый почти наугад, поможет сделать это яснее. С первой же страницы книги «О Расине» Барт выражает желание перечислить то, что он называет «трагическими местами», и начинает так: «Прежде всего, это Покои» («Il у a d’abord la Chambre» — О.С. I, p. 991 = 2, p. 59). В этой фразе происходит первичное упоминание; во вступлении к книге факт удостоверяется простым взглядом. Однако уже с этого первичного упоминания Барт пользуется определенным артиклем. То есть он, по-видимому, имеет в виду Идею: если бы он имел в виду отдельный предмет, предпочтительным (хоть и необязательным) был бы неопределенный артикль. Так что же, смысл колеблется? Нет, потому что его однозначно определяет заглавная буква. Она показывает, что существо референта не только тождественно само по себе (без всякого упоминания ранее), но еще и отлично само по себе, среди всех возможных референтов; будучи тождественным и отличным само по себе, оно является внутренне, а не случайно, единичным. Это Идея Покоев, отличимая от ее множественных эмпирических манифестаций («покои Нерона, дворец Ассуира, Святая Святых, где живет еврейский Бог» — там же). Таким образом, читатель знает, что на протяжении всей книги любое, сколь угодно отдаленное, упоминание Покоев должно включаться в режим Того же самого и Единого. Заглавная буква, которой отмечено слово, не просто призыв сбавить скорость; у нее есть также и позитивная функция. Подобно заглавной букве в именах собственных, она отличает единичный референт и подчеркивает его самотождественность, поддерживаемую сквозь бесконечную множественность лексических проявлений; тем самым она подчеркивает, что этот единичный референт есть Идея.

 

II

4

Итак, на вопрос, унаследованный у Беньямина и Брехта, дается ответ. Он весьма далек от Беньямина и Брехта, хотя эти различия в ответе подтверждают верность одному и тому же вопросу. То, что он далек от них, вызвано различием во времени и в политике; это вызвано также и различием в стиле, как языковом, так и жизненном; наконец, это вызвано различием в философии.

В самом деле, мы ведь знаем, откуда взялась эта заглавная буква: из немецкого языка, считающегося языком философии. И мы знаем, откуда взялся этот определенный артикль. Это не что иное, как артикль в греческом языке, без которого философия, вероятно, и не смогла бы начать свою речь: to ti, to ti ên einai, to on и т. д. Можно даже утверждать, что со времен Ионийской школы определенный артикль единственного числа является обозначением Идеи в себе и для себя. Латиноязычные философы, не имея в своем распоряжении равнозначной морфемы, вынуждены были импортировать ее в готовом виде, как римские зодчие импортировали в готовом виде капители и колонны. Это клеймо Идеи, подобно тому как в Апокалипсисе существует знак Зверя. Как мы видели, Барт использовал его в точности таким образом. Идея против техник воспроизводимости в языке — таков его собственный жест, начиная с первых текстов.

Однако этот жест не сводится к тому, что одна техника противопоставляется другим. Он влечет за собой обширные последствия. Это типографское ухищрение и языковая процедура предупреждают нас, что каждое употребление одного и того же слова должно рассматриваться как возврат к Тому же самому, а не как охват Многого; и мы видели, что это То же самое есть не что иное, как Идея. Теперь нам следует оценить, насколько это важно. При каждом употреблении слова читателю предлагается возводить глаза к одноименной Идее, к горизонту Единого. При каждом употреблении слова он как бы превращается в философа — по-иному разворачивается тело, на иное направляется взор, к иному устремляется порыв души. Можно ли говорить здесь об epistrophè неоплатоников? Конечно, но только принять всерьез этот поворот к философии — еще не все.

Встает вопрос: может ли поворот к философии оставить нетронутой самое философию? Является ли в данном случае философия равнодушной поставщицей ауры или же надо предположить, что жест Барта способен произвести в ней возмущение? Избрав окольный путь через философию, не совершает ли Барт также и новый шаг в самой философии? Я утверждаю, что да.

Есть особый философский жест, свойственный Барту. Его силу до сих пор недооценивали, потому что не понимали его генеалогию. В связи с ним справедливо называли Маркса и Сартра, но если ограничиваться только этими ориентирами, то упускаешь из виду ориентир более важный и более скрытый — Платона.

Речь не о том неопределенном платонизме, под которым подписался бы любой эллинист, воспитанный в системе классического образования; Барт достаточно ясно показал, что он об этом думает, — хотя бы в юношеском упражнении «На полях „Критона“», которое он не преминул опубликовать в 1974 году (О.С. III, р. 17–20 = 4, р. 497–501). Но есть другая отсылка к Платону, более точная и определенная, — к «Пармениду». Действительно, пользуясь определенным артиклем и заглавной буквой в связи с фантазмами того или иного лица, или с различными гранями товара, или с рубриками ежедневной Газеты, Барт последовательно и настойчиво следует предписанию, которое Парменид давал Сократу (Parm. 130а-е).

Напомним его рассуждение. Парменид спрашивает у Сократа, признает ли он, что существуют сами по себе и сами в себе Эйдосы прекрасного и доброго (130а). Сократ не колеблясь соглашается. Однако он колеблется, когда Парменид задает тот же вопрос по поводу человека, огня, воды. Наконец, он отвечает отрицательно по поводу «таких вещей […] которые могли бы показаться даже смешными, как, например, волос, грязь, сор и всякая другая не заслуживающая внимания дрянь» (130с). «Предположить для них существование какой-то идеи было бы слишком странно», — заключает он (130d). Тогда Парменид говорит ему: «Ты еще молод, Сократ […] и философия еще не завладела тобой всецело, как, по моему мнению, завладеет со временем, когда ни одна из таких вещей не будет казаться тебе ничтожной» (130е).

Обратимся вновь к Барту. Есть ли в его глазах марксиста-диссидента и тайного маллармеанца что-либо более ничтожное и низменное, чем то, что скрывает в себе товарная форма, или форма Газеты, или форма Моды? Приписывая подобным предметам закон определенного артикля единственного числа, подтверждаемый недвусмысленностью заглавной буквы, он возводит их в ранг Идеи, ибо именно таков этический завет последовательного платонизма. Быть платоником перед лицом сделанного, торгашеского, пустого, преходящего, индивидуального — вот таков ныне платонизм волоса и грязи, платонизм тех, кто остается платониками в самой глубине Пещеры. Героизм этой фигуры и непреклонность этого замысла в конце концов привели Барта к выходу из Пещеры, чтобы взглянуть на Свет в упор. С той лишь разницей, что Солнце Добра обратило тень гномона к часам Смерти.

5

Итак, Парменид и Платон. Но генеалогия еще не полна, так как не учитывает всех языковых меток. Определенного артикля и заглавной буквы недостаточно, чтобы определить «эффект Барта», если не прибавить к ним еще одного признака.

Этот признак я обозначу термином, взятым у старинных грамматистов, — «эналлага». Enallagè — обмен, перестановка. Барт пользуется эналлагой категорий, особенно такой, когда прилагательное переходит в ранг имени. Приведу лишь несколько примеров — «lе lisse» [«гладкое»], «lе sec» [«сухое»], «l’obvie» [«наглядное»], «l’obtus» [«неподатливое»]. Могут сказать, что возводить прилагательное в ранг имени и тем самым в ранг Идеи — это то, чем всегда и занималась философия: «равное», «неравное», «истинное», «ложное», «справедливое», «несправедливое». Да, это так, но литературный французский язык этому противился — в отличие от греческого и немецкого. Он требовал для этого извинительной причины, скажем, в случаях технического или переводного термина. На это мало кто отваживался, кроме профессиональных философов в их академических трудах.

Даже и сами греческие и немецкие философы соблюдали здесь некоторую осторожность. В большинстве случаев их эналлаги относятся к «идеализируемым» предикатам, к таким, в отношении которых, без всякого сомнения, имеет смысл ставить вопрос об Идее (как бы на него ни отвечать); даже тот, кто отрицает, что существует Идея несправедливого, ложного или неравного, не может отрицать, что сам вопрос о ее существовании обладает хотя бы внешней серьезностью. Напротив, ему неизбежно придется поднимать и рассматривать этот вопрос, говоря о несправедливом, ложном и неравном. Но существует ли Идея сухого, влажного, неподатливого? В этом, возможно, усомнился бы даже Парменид, который не останавливался перед признанием Идеи грязи и волоса. Барт бесстрашно признает и такие Идеи.

Дело в том, что в философии состоялось нечто такое, что позволяет не только в греческом языке пользоваться соединенной силой артикля и эналлаги. Это «что-то» следует назвать по имени — феноменология. Скорее феноменология Сартра, чем Мерло-Понти. Немаловажный факт, что Сартр свободно пользуется эналлагой в своем трактате «Бытие и ничто»: «непристойное», «вязкое», «липкое», «вязкое», «тестообразное». В наши дни эти примеры кажутся заурядными, но в 1943 году они возмущали язык философов и ученых. Феноменология позволяет Барту пользоваться эналлагой. С помощью этого языкового приема становится возможно говорить о чувственном во всех его качественных подробностях, будь они непристойно заключены в товарную форму, или элегантно упорядочены в рамках кода, или просто предлежат благородству чувств и красоте языка. Эналлага — это исходная предпосылка свидетельства о чувственных качествах.

Однако Барт расширяет пределы эналлаги еще дальше, чем ожидалось в феноменологии. Как бы невзначай полученное от нее разрешение становится в его руках настоящим оружием, поставленным на службу Идее. Сартр послужил первооткрывателем. Как известно, в начале своей «Камеры люциды» Барт ссылается на его «Воображаемое». Этот знак почтительности весьма важен: он обозначает не столько возврат к Сартру после странствий в семиологии, сколько постоянное присутствие Сартра в мысли Барта. Присутствие в конце пути, но и в самом его начале: в 1971 году, говоря о публикации «Нулевой степени» (1953), Барт признает: «Я знал все, что можно было тогда прочесть Сартра» («Réponses» — О.С. II, р. 1311 = 3, р. 1028). Аналогично он высказывается и в 1979 году: «Какой Сартр много для меня значил? Тот, которого я открыл для себя после Освобождения, вернувшись из санатория, где я читал в основном классиков, а не современных авторов. Именно через Сартра я открыл современную литературу. Через „Бытие и ничто“, но также и через […] „Очерк теории эмоций“ и „Воображаемое“» (интервью с Пьером Бонсенном. О.С. III, р. 1072 = 5, р. 749).

Что касается языка, то Сартр присутствовал у Барта начиная с первой же эналлаги. В самом деле, можно утверждать, что первое решение Барта, с которого все и началось, еще до встречи с явлением воспроизводимости, заключалось в том, чтобы принять всерьез слова из книги «Бытие и ничто» (Sartre Jean-Paul. L’Etre et le Néant. Paris: Gallimard, collection Tel. P. 650): «В каждом качественном восприятии […] содержится метафизическое усилие вырваться из нашего удела, прорваться сквозь пробку небытия, заключенного в неопределенном присутствии [il у а] и проникнуть в чистое бытие-в-себе. Но, разумеется, мы можем схватывать качество лишь как символ какого-то бытия, которое всецело не дается нам, хотя и всецело присутствует здесь, перед нами […]. Мы будем называть это метафизической емкостью любого интуитивного открытия бытия […]. Какова метафизическая емкость желтого, красного, гладкого, шероховатого? А после этих элементарных вопросов встанет и другой — каков метафизический коэффициент лимона, воды, растительного масла и т. д.?»

У Сартра этими словами вводилась идея экзистенциального психоанализа, блестящий пример которого он находил у Башляра. Но в потенции они содержат и более обширную программу. Легко предположить, что Барт всегда желал сделать эксплицитной эту имплицитную программу и реализовать ее. Сделать из qualia главный путь метафизики, а метафизику — главным путем qualia, таков был его замысел. Осуществить его он мог, лишь отняв его у психоаналитиков с их тематикой глубины и связав его со своеобразной теорией Идей, одновременно согласной с Парменидом и свободной от оппозиции глубины/поверхности.

Но вернемся к букве: «Бытие и ничто» содержит эналлаги («гладкое», «шероховатое»), но почти не использует заглавную букву; ее нет в таких терминах, как «бытие-в-себе», «бытие-для-себя», «самообман», «тело-для-другого», «бытие-для-другого». Что может быть естественнее? Ведь заглавная буква в сочетании с эналлагой является признаком Идеи, а вопрос об Идее здесь не ставится. Феноменология — как либеральный протестантизм: он может говорить об Иисусе, не решая вопроса о том, существовал ли Иисус; так и феноменология может говорить о бытии-в-себе и бытии-для-себя, не решая вопроса о том, существует ли Идея бытия-в-себе или бытия-для-себя. Что же касается сартровской эналлаги, то она почти систематически применяется тогда, когда нужно обозначить моменты приставания, когда вещи приклеиваются к моему телу. Достаточно отослать к сартровскому анализу вязкого как реванша бытия-в-себе над бытием-для-себя (L’Etre et le néant. P. 656), симметрично соответствующему анализу качества как преодоления бытия-в-себе ради бытия-для-себя (Ibid. Р. 650).

Из этого колебания между приступом и отступом бытия-в-себе от бытия-для-себя, между приступом и отступом бытия-для-себя от бытия-в-себе следует заключить, что у Сартра эналлагой задается возможность Тошноты. Процитированные выше строки контрастируют и согласуются с другим местом, где «Бытие и ничто» комментирует сартровский роман 1938 года: «экзистировать свою случайность можно множеством способов, которые сами по себе случайны. В частности, когда сознанием не „экзистируется“ никакая конкретно боль, приятность или неприятность, бытие-для-себя не перестает проецировать себя по ту сторону чистой и как бы бес-качественной случайности […]. При этом эффективность становится схватыванием […] какой-то бесцветной случайности, чистым схватыванием себя самого как фактического существования. Это постоянное схватывание моим бытием-для-себя какого-то безвкусного и неотделимо-близкого вкуса, который сопровождает меня даже в попытках избавиться от него и который является моим собственным вкусом, — это мы описали в другом месте под названием Тошноты» (Ibid. Р. 378).

Отметим здесь заглавную букву — один из редких случаев ее использования у Сартра; зато она и взята из романа.

У метафизической емкости, скрывающейся в некоторых, случайных для случайного индивида качествах, есть две стороны: лицевую сторону образует эналлага некоторых прилагательных, а оборотную — постоянно сохраняющаяся возможность бес-качественности, восприятия грубой случайности. Однако, по Сартру, бескачественность никогда не бывает совсем бескачественной; с нею остается неизбывно связано некое призрачное качество — «безвкусный вкус, который является моим собственным вкусом», ибо у меня тоже есть вкус, как у мяса или овоща. Итак, эналлагой задается возможность Тошноты. И даже более. Наверное, следующий тезис покажется преувеличенным, но он позволяет многое понять: у Сартра эналлага прилагательного, превращаемого в имя, всегда скрывает в себе Тошноту. Эналлага борется с нею, скрывает и подтверждает ее.

Значение этого тезиса не понять, если не уяснить себе, что у Сартра Тошнота представляет собой свидетельство о реальности Пещеры. О ее физиологической реальности. Катастрофа сартровской Пещеры состоит в том, что чувственное в ней всегда может провалиться в Тошноту, что все свидетельствующее о чувственном может закончиться рвотой. Тем самым перед нами примечательное расхождение: определенный артикль и эналлага должны были лишь на время приостанавливать вопрос об Идее, у Сартра же они свидетельствуют о ее бесповоротном удалении; а Барт изо всех сил отстаивает противоположную доктрину — в точности наперекор Сартру, он старается делать так, чтобы эналлага не вела ни к какой Тошноте, ибо у каждой поддающейся именованию грани чувственного мира — у каждого quale — есть своя Идея, причем даже внутри Пещеры, даже внутри физиологической Пещеры. Перед нами открывается проект Барта: нужно спасти qualia, принять их сторону и заняться буквально высказыванием чувственности, не боясь амфибологичности этого слова. Здесь обнаруживается устойчивый принцип «эффекта Барта».

Когда берешь у другого говорящего какой-то языковой оборот, то берешь у него и все остальное, а я утверждаю, что эналлагу Барт взял у Сартра. Однако смысл ее он сделал диаметрально противоположным.

Я уже говорил, что Сартр использовал эналлагу, не используя заглавной буквы. Барт позволяет себе использовать и то и другое. Сначала по отдельности — он долгое время ограничивался двумя различными сочетаниями: определенный артикль и заглавная буква для имен, определенный артикль без заглавной буквы для прилагательных. С точки зрения структурализма здесь имеется дополнительная дистрибуция: именно потому, что эналлага не сочетается с заглавной буквой, она имеет в точности одинаковый с нею смысл и функцию — обращать внимание читателя на Идею. Дальше наступил момент их одновременного присутствия. После кое-каких рассеянных и малозначительных примеров, возникает понятие Нейтрального [le Neutre], Снабженное артиклем, заглавной буквой, эналлагой, а иногда еще и курсивом, Нейтральное присутствует в книге «Сад, Фурье, Лойола» (О.С. II, р. 1118 = 3, р. 795); это выражение взято у Фурье, но Барт столь подробно комментирует его, что можно предположить — он сам его принял. Заглавная буква, без отсылки к Фурье, вновь появляется в книге «Ролан Барт о Ролане Барте» (О.С. III, р. 169, 189, 196 = 4, р. 674, 699, 707), в программе одноименного курса 1977–1978 годов (О.С. III, р. 887 = 5, р. 531) и даже в «Vita Nova» (О.С. III, р. 1287 = 5, р. 1008). Этот перечень — не исчерпывающий. Правда, данная лексема сама занимает нейтральное положение между прилагательным и именем — грамматика относит ее и к тому и к другому, — но первые ее употребления у Барта («Нулевая степень» — О.С. I, р. 179 = 1, р. 217) склоняют чашу весов в сторону прилагательного. Структуралист опознает в этом несплошное означающее: в выражении «lе Neutre» артикль, заглавная буква, эналлага (и курсив) должны считаться за одно и то же; они несут в себе три (или четыре) одновременных и сегментированных реализации одного и того же означающего, одного и того же знака Идеи.

Пока Барт не открыл структуру знака, он в «Мишле» позволял себе лишь платонизм низменного в парменидовском смысле — самым низменным считается здесь самое индивидуальное и случайное. Можно подумать, что Барт хочет дойти до самого сердца Тошноты и даже до самого этого романа. Мало того что Мишле, историк и self made man Университета, объединяет в одном своем лице Рокантена и Самоучку, мало того что он изобретает привилегированные ситуации, в которых запуталась возлюбленная Рокантена Анни (при этом прямо упоминается «История Франции» Мишле), но Барт еще и составляет каталог — с определенными артиклями, а при нужде и с эналлагами — тех имен и прилагательных, посредством которых Мишле утверждает свою случайность в разряде качеств, торжествуя над любой Тошнотой. Впоследствии, благодаря публикации его Дневника, выяснилось, что для такого утверждения иногда бывало необходимо и липкое; но это неважно, коль скоро липкое тоже обладает для субъекта качеством. Ибо, согласно Барту, для любого качества существует теория Идей, ее всегда можно сформулировать даже в самом темном уголке Пещеры.

Действительно, именно такова будет впоследствии задача мысли о Нейтральном, какими бы типографскими новациями ни маркировалось ее языковое выражение. Если мы сумеем само Нейтральное вписать структурно упорядоченным образом в разряд qualia, тогда любая Тошнота навсегда побеждена. В самом деле, всякий, кто перечитает ее описание из книги «Бытие и ничто», неизбежно будет поражен тем, как «бесцветность», не перестающая, однако же, быть связанной с определенным вкусом, с безвкусностью, как раз и обозначает собой невозможность чисто Нейтрального. А Барт пытается доказать more geometrico, что Нейтральное одновременно и необходимо и возможно. Как известно, на этом он построил особые жизненные правила — и правильно, коль скоро Нейтральное провозглашает победу qualia над Тошнотой. То есть одновременно и победу Идей, поскольку Барт неразрывно связывает между собой две борьбы — борьбу за Идеи и борьбу за qualia. Может быть, оттого у него и появляется здесь кроме эналлаги еще и заглавная буква — словно знамя.

 

III

6

Чтобы достигнуть этого пункта, мало было написать «Мишле»; требовался еще и второй этап. Вопрос ставится так: если эналлага взята у Сартра, а у Сартра с нею связан риск всегда возможной Тошноты, то как же избежать этого последствия? Или глубже: если из Пещеры выйти нельзя, то как сделать, чтобы можно было избежать Тошноты? В глазах Барта к этому вопросу сводится все. Думаю, что не искажу его мысли, сказав, что у него был такой, пусть предварительный, моральный принцип: «Действуй всегда так, чтобы из твоих поступков никогда не возникла никакая Тошнота» — ни для тебя, ни для других. В том пространстве, которое оставил ему Сартр, эта дилемма была бы неразрешима. И тогда он совершил открытие — в своем роде такое же яркое, как открытие вечного возвращения у Ницше.

На самом деле открытий было два: первое заключалось в том, что Тошнота связана с головокружением от глубины и что ее можно радикально избежать, держась на поверхности, а точнее, на поверхностях. Барт мог и должен был избавить Сартра от топологии глубинного, или же, что то же самое, он мог и должен был сам избавиться от Сартра. Причем, держась поверхностей, нужно было научиться прямо говорить о чувственных качествах. В этом заключалось второе открытие: что чувственные качества, оказывается, допускают некоторую упорядоченность; что они не только допускают некоторую упорядоченность, но она и может быть названа (иными словами, эналлага является оправданной); что она не только может быть названа в языке, но ключ к ней в самом языке и заложен (иными словами, эналлага не только является оправданной, но и составляет условие всякой оправданности). Все устраивается в том и только в том случае, если язык трактуется как встреча поверхностей, из которых ни одна не является скрытой глубиной какой-то другой. И вот именно это Барт и открыл в Знаке и в структуре, опирающейся на Знак.

Достаточно было перечитать «Курс» Соссюра (II, 4, § 1). Возникновение знака сравнивается в нем с зарождением волн — благодаря простой встрече двух течений, водного и ветряного. Под действием одной лишь встречи двух неделимых течений разделяются бесконечно множественные волны. Чтобы понять, что такое волна, не нужно предполагать чего-либо глубинно-скрытого; вода не глубже, чем волна, а ветер не глубже, чем вода, и вода не глубже, чем ветер. В данном случае тематика глубинного и скрытого бессильна. Какие бы бездны ни скрывались под водными массами, сколь бы неизмеримыми ни были физические параметры ветра, волны никак от этого не зависят. Единственная причина — встреча двух достаточно гладких и тонких поверхностей, заслуживающих названия чистых поверхностей. Поверхности воды и ветра, который становится поверхностью, встречаясь с водой. На сей раз оказывается опровергнутым положение, которое сам Барт позднее будет напоминать с сожалением в «Камере люциде»: «для нас, людей Запада, скрытое „истиннее“ видимого» (О.С. III, р. 156). Так получается только в данном случае, но зато в ситуации решающе важной, поскольку знак — не просто один из модусов бытия наряду с другими; на образующей его встрече без глубины основывается целая наука, столь же прочная, как математическая физика. На глазах у Барта разрывается покров: Тошноту можно победить, поскольку существует наука о поверхностях. Благодаря такой новой науке то, что в «Мишле» выступало как каталог Идей, может быть выстроено в виде исчислимой или, по крайней мере, вычислимой таблицы. Более того, однажды достигнутый, на примере одного конкретного писателя, успех можно повторять вновь и вновь, ибо в нашем распоряжении есть метод.

У открытия была своя цена — с той оговоркой, что в тот момент эта цена казалась дополнительной выгодой: не нужно было больше выбираться из Пещеры; не нужно было больше даже мечтать об этом выходе наружу как о несбыточной утопии. Метафизический вопрос больше не будет ставиться. О теории Идей можно теперь молчать. Из структуры вытекают два положения: во-первых, из Пещеры выйти нельзя, а во-вторых, в Пещере может царить яркий и абсолютно эндогенный свет. Для последователя Сартра, готового вот-вот стать его оппонентом, этот тезис формулируется так: в Пещере может прекратиться Тошнота, а чувственное станет именоваться без приступов рвоты.

7

Читая фонологов, Барт констатирует, что у них говорится о чувственном — о звуковых качествах языка и что об этом у них говорится в терминах симметрий, асимметрий, оппозиций, корреляций. Обратимся к Декарту: у него об этом говорится в терминах фигур и движения. Обратимся к Платону, подходя к нему через Паскаля: у него об этом говорится геометрически. Это настоящая геометрия qualia, основанная на признаках и оппозициях. Читая Леви-Стросса, Барт также констатирует, что эта геометрия распространяется на qualia повседневной жизни; таковы в «Структуральной антропологии» округлость картофелины, красный цвет дорожного знака; а скоро, в «Сыром и состряпанном», геометрии удастся одолеть и самое тошноту, рассматривая ее уже не как бедствие Пещеры, а как требующую решения структуральную проблему, — как от названия морской болезни (nautya) перейти к шуму (англ. noise) и к ссоре (фр. noise)? Читая Ельмслева, Барт с запозданием обнаруживает, что предпринятое им посредством эналлаги в «Мифологиях» обретает свое методическое обоснование в структуральной семантике и структуральном понятии метаязыка; нет больше разницы между его собственным, противотошнотным употреблением эналлаги и определением чувственного качества как релевантного признака — будь то в фонологии, семантике или антропологии.

Открытие Знака и его силы стало избавлением от Сартра. От всего Сартра, так как не только диалектика бытия-в-себе и бытия-для-себя, которая вела к Тошноте, но и вся диалектика как таковая оказалась ненужной. До сих пор недооценено, сколь многое скрывалось в оппозитивности Знака. Из оппозиции диалектика сделала драму, в греческом смысле этого термина; из непримиримости тезиса и антитезиса должно было родиться действие, которое в конечном счете всегда принимает форму смертельной борьбы и развязкой которой становится синтез. Барт, следуя скорее Сартру, чем Гегелю, сомневался в синтезах; этому вечному марксисту-диссиденту они казались в высшей степени ненадежными, особенно когда их представляют в виде политики государства или партии. Отсюда бесконечные сомнения и колебания. Вот почему вместо оппозиции как драмы (антитезы) Знак позволял спокойно определить оппозицию как принцип бытия и объяснения: ratio essendi и ratio intelligendi. Как принцип бытия оппозиция определяет новый тип существующего, получающего устойчивое бытие благодаря тому, что оно окружено и сжато оппозициями; как принцип объяснения она определяет сугубую исчислимость этого существующего через оппозиции, из которых возникло его бытие. Между тем речь идет о бытии некоторого quale (для фонологов — звукового, для антрополога — вестиментарного, кулинарного, ботанического и т. д.). Различительный Признак, выйдя в полном вооружении из Знака, словно Минерва из головы Юпитера, объединял в себе сохранение qualia, их торжественную геометризацию и недиалектическое согласие оппозитивного.

Таков был размах открытия. То, что сам Барт, вспоминая о нем, предпочитал высказываться сдержанно, обусловлено его стилем. Нынешний читатель не должен бояться слишком сильных выражений. Открытие Знака как бы отправило Сартра на покой — или, вернее, на покой был отправлен тот платоник, который скрывался в Сартре, вопреки расхожему мнению. Ибо быть платоником в конце концов надоедает, как говорил Ален. А бывает, что надоедает и самой Идее, словно Грете Гарбо в ее мифологическом анализе у Барта.

С открытием Знака Идея удаляется, но не исчезает вовсе; она уступает место оппозитивному Признаку, который функционирует как ее полномочный представитель или дублер в Пещере. Не потому, что Признак похож на Идею, словно отблеск в воде — на солнце, а потому, что его конститутивная оппозитивность делает его математически точным аналогом Идеи. Передача функций от одной к другому — Ideenrepräsentanz — обретает свое оправдание в геометрической природе Признака. А потому определенный артикль, сочетаясь иногда с заглавной буквой, иногда с эналлагой, а иногда и с тем и другим сразу, находит себе обоснование скорее в галилеевской науке, чем в философии — платонизме или феноменологии. Ибо платонизм Пещеры мог оставаться тщательно сохраняемым секретом субъекта, а феноменология не могла требовать себе в награду невыносимой Тошноты. С другой стороны, галилеевская наука сама выходит из своих тесных пределов. С самого своего рождения ее предметом была Природа, которую она мыслила как наследницу античной physis. Теперь же она осваивает новые предметы, которые греки отнесли бы к thesis — к Условности.

Знак становится открытием именно постольку, поскольку возвещает о новой галилеевской науке. Предметом этой науки становится совокупность явлений, отличающих человека в рамках природы: язык, костюм, кулинария, правила родства и все то, что греки относили к thesei в противоположность physei. Несмотря на это, она притязает на равную достоверность и позитивность с науками о природе. Все структуралисты выдвигали эти положения; Барт примкнул к ним всей силой своего ума. Но он добавил еще одно положение, без которого открытие не оказало бы на него столь мощного освобождающего воздействия. Согласно ему наука, исходящая из Знака, была новой в ином смысле — то была наука о qualia.

Это положение заслуживает внимательного рассмотрения. Не похоже, чтобы его выдвигали лингвисты и антропологи, или же Лакан. Те qualia, что интересуют Лакана, — это, в картезианской традиции, страсти души (или, по фрейдистской вульгате, аффекты). Но он трактует их не в структуральном стиле. Фонологи работают со звуковыми qualia, но видят в этом эмпирическую необходимость своей деятельности, не больше и не меньше. Если вдруг оказывалось, что структуральный метод должен быть распространен на другие, более «абстрактные» слои языка, например на синтаксис, то они были готовы допустить, что там эмпирические данные будут очищены от всякого качественного определения. Леви-Стросс, конечно, склоняется в сторону qualia: украшающая обложку его «Дикорастущей мысли» Viola tricolor выбрана не случайно — ни как вещь, ни как слово. Внимания заслуживают случаи, когда он прибегает к эналлаге («Сырое и состряпанное» [Le Cru et le Cuit]). Собственно, почти вся «дикорастущая мысль» представляет собой именно классификацию qualia Но она управляет иными обществами, чем наше; а как обстоит дело в обществах научно-технических? На долю практически одного Барта выпала задача восстановить их qualia, оставаясь при этом жителем западных городов, всецело пронизанных отношениями мирового рынка. И не отступая от галилеевской науки. Вообще, на его долю выпала задача обратить внимание на современные социальные объекты, постольку поскольку они поддаются качественному определению. Тем самым он придал структурализму свой собственный разворот, объясняющий, почему семиология стремилась быть автономной. Я полагаю, что объяснение этой особенности заключается в его отношении к Марксу.

8

Барт был марксистом. В 1955 году он писал Альберу Камю: «Вы спросите меня, от чьего имени я говорю о недостаточности морали вашей „Чумы“. Не делаю из этого никакой тайны: от имени исторического материализма» (О.С. I, р. 479 = 1, р. 573). Предположим в порядке мысленного эксперимента, что второй части «Мифологий» и всех последующих текстов нет; остаются в общем и целом «Нулевая степень», «Мишле» и серия «мифологий», опубликованных по большей части в журнале «Леттр нувель». Из этого получается логично связанный дискурсивный комплекс. Для удобства я буду называть его «молодым Бартом». Здесь еще не возникает Знак; здесь Маркс царит как учитель Знания.

Это еще будущее, а не уже готовое знание. Молодой Барт хочет обновить марксизм, утверждая свою независимость одновременно от Сартра и от ФКП. Прямо скажем; он не «попутчик». Это его стремление разделяли и другие; об этом свидетельствует журнал «Аргюман», одним из основателей которого в 1956 году стал Барт. Вместе с ними он разделяет мысль о том, что на основе исторического материализма можно и должно развить научную теорию механизмов буржуазной идеологии, которая по своей строгости и достоверности не уступала бы теории, разработанной Марксом для механизмов экономики. Однако в одном методологическом пункте он выделяется: согласно ему, все зависит от qualia Марксизм должен стать де-факто тем, чем он является лишь де-юре, — наукой о qualia, которая в плане исторического материализма с необходимостью окажется социальной наукой. Наука об идеологии возможна лишь при таком условии.

Мы не поймем всю силу открытия Знака, если не признаем в качестве одного из главных его последствий радикальный отказ от этой программы. Говоря вкратце, до открытия Знака молодой Барт предполагал, что социальной наукой о qualia станет исторический материализм; после открытия Знака место науки о qualia оказывается занято наукой о Знаке, которая не является непосредственно социальной наукой. С другой стороны, мы не поймем всю силу бартовского жеста, если не разглядим его обратное следствие: он заставляет науку о Знаке формулировать ответ на такой вопрос, который бы она сама по себе не поставила.

Впрочем, не меньшее насилие осуществлялось и по отношению к марксизму. Ему тоже приходилось отвечать на не совсем свой вопрос. То, что qualia носят скорее исторический, чем природный характер, утверждал и Маркс, и в этом пункте Барт лишь следовал за ним; см. его ссылку на знаменитый анализ вишневого дерева в «Немецкой идеологии» (О.С. I, р. 708 = 1, р. 855). Но Маркс не утверждал того, что утверждает Барт, — а именно что идеология начинается и кончается qualia.

Товарная форма непрестанно захватывает qualia текстов, вещей, вкусов, а буржуазная идеология непрестанно преображает их. Молодой Барт убежден, что современная западная цивилизация в беспримерно высокой степени зависит от этого захвата и преображения. Маркс все сказал о товарной форме, но механизмы идеологического подчинения еще предстояло разобрать. Именно это и должна была осуществить социальная наука о qualia — ветвь исторического материализма, но ветвь автономная.

С этой точки зрения становится понятно, что цикл «мифологий» представлял собой принципиально важный опыт. В нем на точных и точно определенных примерах показывалась та материя, из которой идеология отфильтровывает восприятие qualia Как положено материалисту, Барт апеллирует ко всем пяти органам чувств. Соответственно у него есть «мифологии» вкуса, осязания, обоняния, зрения, слуха. Как известно, исторический материализм — это не «вульгарный» материализм, который как раз и ограничивался сведениями органов чувств. И Барт дополняет их различение, вводя еще один пункт: пять органов чувств являются не местом научного познания, а местом идеологической мистификации.

А стало быть, они являются и местом демистификации. В этом отношении спектакли «Берлинер ансамбля» стали для Барта чем-то большим, чем театральное событие. Они со всей наглядностью показывали ему то, что обладало для него теоретической очевидностью: что исторический материализм, будучи материализмом и историей, позволяет обдуманно подходить к qualia Пользуясь различными существительными и прилагательными («общая идея цвета», «порядки субстанций», «свежие, нестойкие субстанции», «уязвимость человеческого тела». (О.С. I, р. 889–905 = 1, р. 1064–1082), Барт отмечает в брехтовских постановках одну и ту же закономерность; в его глазах она неотделима от строго понятого и в полной мере развитого марксизма. Именно потому, что Брехт политически и философски примкнул к марксизму, именно потому, что его пьесы и теоретические тексты развертываются в пространстве наступательной критики идеологии, он оказывается способен осмысливать с точки зрения красоты и разума эмпирические, качественно-чувственные материи — жесты, декорации и костюмы.

Но как же возможно преображение qualia буржуазным обществом? Ответ прост: qualia зависят от идеологии постольку, поскольку они зафиксированы в языке. Ибо в новые времена язык пережил коренную перемену. Он сделался воспроизводимым. Мы уже упоминали об этой идее (§ 2); можно смело вернуться к ней, чтобы подчеркнуть ее важность. Происходила ли она или нет от Беньямина, была ли нет основана на учениях о массовой коммуникации, но она оказала решающее влияние на марксизм Барта. Точнее, именно благодаря ей Барт считал себя вправе при изложении своих мыслей называть себя историческим материалистом. Из этой идеи он вывел ключевую аксиому: воспроизводимый язык служит материальнейшим и мощнейшим средством для идеологии.

И обратно, идеология является необходимым, а может быть, и достаточным условием воспроизводимости языка, чьи процедуры можно и должно перечислить. Здесь лучше подходит не оптическая парадигма, как у Маркса («перевернутый образ действительности», который цитируется в «Мифологиях». О.С. I, р. 707 = 1, р. 853), а парадигма стереотипов во всех их формах: слоган, литература, расхожая идея. Все, чего касается язык, тронуто и стереотипом. Все, чего касается язык, — то есть искусство и культура (отсюда понятно, как марксизм может предложить их теорию не ждановского толка), но также, и прежде всего, весь комплекс разнообразных сугубо бытовых практик, вплоть до чувственного восприятия.

Историческим носителем воспроизводимого является новый участник исторического процесса — масса. Опять Беньямин? может быть, но молодой Барт взял это понятие из другого источника; более того, при внимательном рассмотрении оказывается, что он совершенно его перевернул. Ибо Беньямин не исключал того, что масса и пролетариат — синонимы (Walter Benjamin, «L’Œuvre d’art», § XIX, Ecrits français, p. 169). У Барта же масса — это не пролетариат; это прежде всего буржуазия как анонимное общество (О.С. I, р. 703–707 = 1, р. 849–853) Маркс указал на важнейшее условие идеологии: она работает лишь в том случае, если она незаметна для тех, кого затрагивает, если она легка и прозрачна, словно чистейший воздух, — между тем наукой установлено, что он кое-что весит и кое из чего состоит. Молодой Барт утверждает, что это условие выполняется благодаря образованию массового общества. Идеология незаметна именно потому, что она массовая. Связка между массовостью и прозрачностью получает имя Природы. Идеология выдает себя за псевдофизис (О.С. I, р. 707 = 1, р. 853), вне Истории и вне Языка. «Это так», — как говорил Гегель при виде горных массивов. Одновременно она присваивает себе все качественные определения, после того как завоевала все количественные с помощью аппарата производства.

С этой мистификацией приходится бороться ежеминутно и тщательно, слово за словом, quale за quale. Хотя Барт и не выразил эксплицитно эту максиму, он взял на вооружение критики Идею и ее языковые выражения — определенный артикль, заглавную букву, эналлагу. Таким образом, он стал марксистом, став платоником. Как мы уже знаем, это платонизм низменного, по Пармениду. При этом нужна сила, чтобы сообщить низменному форму Идеи. Согласно молодому Барту, такой силой обладает марксизм. И наоборот, Идея дает марксизму силу, которой ему не хватало. Как думал тогда Барт, писать «Природа» [«la Nature»], «Порядок» [«l’Ordre»], «Сердечная Почта» [«le Courrier du Coeur»], «Семья» [«la Famille»], «гладкость» [«le nappé»] (примеры взяты из «Мифологий») — значит сделать эту анонимную, прозрачно-массовую природность непрочной, шаткой и раздробленной.

Здесь можно вспомнить о принципе очуждения у Брехта. Идея — это словно Китай, она нейтральна по отношению к времени, одновременно и скоротечна и вечна; она дает точку опоры для рычага, которым можно приподнять воображаемую вневременность буржуазной Природы. Поскольку она невременна (а не вне-временна), то она позволяет признать права временного, то есть Истории. Поскольку ее языковое выражение окружено аурой, то она отнимает даже у самого близкого и повседневного их знакомый характер; она погружает их в странность; она заставляет удивляться им. Идея заключается в имени (отсюда эналлага, которую сделала возможной феноменология, а марксизм придал ей силу); тем самым она расщепляет то, что действовало благодаря безымянности, особенно благодаря прилагательным. Поскольку она заключается в имени, то она именует, а тем самым посягает на то, что должно было следовать само собой, без названия. Наряду с Брехтом можно вспомнить и об античной философии; каждым сегментом своей фразы Барт призывает своего читателя к épistrophè, что позволит отвернуться от неподвижных данностей буржуазной Природы, бесконечно воспроизводящей сама себя; он предлагает ему обратиться к тому, что движется, но никогда не воспроизводится, — к Истории. Призыв этот идет от Маркса, но у Барта к нему прибавляется особый момент — Идея. Между тем Идея — не враг, а друг qualia Молодой Барт усвоил это из трактата «Бытие и ничто»; отделившись от Башляра, метафизика qualia возвещает о сугубой необходимости науки об идеологии.

Эта программа логична, а тексты блещут талантом. Однако вывод напрашивается сам собой. Признав, что «Мифологии» стали для Барта решающим опытом, мы должны констатировать в них неудачу попытки основать науку о qualia с помощью исторического материализма. Блестящий, проницательный, захватывающий анализ никак не может стать методическим; он то и дело впадает в импрессионизм или остроумие. Как только он выходит за рамки утонченного разоблачения искусственных убеждений и пытается обратиться к теоретическим положениям, он становится общим, слишком общим — как выражался позднее Барт, «благонамеренным» — разоблачительством. Недостает связи между микроскопичностью повода и глобальностью политической программы. А Барт всегда желал иного — метода и аргументов. Брехт называл марксизм Великим Методом. Барт легко мог бы с этим согласиться, но только ведь Великий Метод склонен замечать одни лишь крупные объекты; он пренебрегает мелкими. Между тем секрет qualia заключается не в какой-то их непомерной массивности; на этом пути нас подстерегает Тошнота; если уж вспоминать деревья, то вишня Маркса не всегда может одолеть сартровский Каштан. Спасение придет от атомистической фрагментации и измельчения. Сам по себе Великий Метод к этому не ведет, хотя и дает возможность своим наиболее тонким пользователям делать проницательные прозрения. Не умея аналитически трактовать о qualia, он не умеет ни окончательно справиться с Тошнотой, ни демонтировать механизмы идеологии. Куда ни обратись, ему далеко до того, что сделал Маркс по отношению к экономическому механизму. Желателен новый метод, основанный не столько на озарениях, сколько на тщательности и терпении. Его сделал возможным Знак.

Он сделал это по праву, так как идеология основана на воспроизводимости языка. Понятно, сколь ценной оказалась дисциплина, освещающая свойства языка в самой их атомистической материальности и позволяющая, вновь обратив внимание на риторику, составить перечень средств его воспроизводимости. Ее вестниками явились имя нарицательное «Знак» и имя собственное «Соссюр». И тогда, в сентябре 1956 года, возникла вторая часть «Мифологий», озаглавленная «Миф сегодня». Предполагается, что ею обосновывается первая часть; на самом же деле она превращает ее в нечто совсем иное. Позднее сам Барт объяснялся на этот счет в предисловии 1970 года (О.С. I, р. 563 = 1, р. 675): «В ней [книге] можно найти два определяющих фактора: с одной стороны, это идеологическая критика языка так называемой массовой культуры, с другой стороны, первая попытка семиологического разбора данной системы: я тогда только что прочел Соссюра…» Итак, молодой Барт заканчивается с последней из «мифологий»; а зрелый Барт начинается с «Мифа сегодня».

То, что они сведены вместе в одной и той же книге, говорит о том, что переход между ними не был резким разрывом. Вероятно, Барт хотел как-то примирить одно с другим. Кстати, написание «Мифа сегодня» совпало по времени с основанием «Аргюман». В самом деле, Маркс — это не Сартр; Знак освобождает от Сартра, но не позволяет забыть Маркса; возможно, он даже освобождает Маркса от Сартра. Дело в том, что с ними связывались неодинаковые задачи. Сартр показал, как в самом сердце qualia таится риск Тошноты; Маркс спас их от нее благодаря Истории. Поэтому он присутствует в «Мифологиях» от начала до конца книги («Немецкая идеология» цитируется во второй их части, в ее важнейших точках — О.С. I, р. 707, 708, 716 = 1, р. 853, 855, 865). Но просто его больше уже не достаточно. Следует вновь обратиться к автокомментарию 1970 года: «Я тогда только что прочел Соссюра и вынес из него убеждение, что, рассматривая „коллективные представления“ как знаковые системы, есть надежда выйти за рамки благонамеренного разоблачительства и детально осмыслить ту мистификацию, когда мелкобуржуазная культура превращается в общечеловеческую природу» (О.С. I, р. 563 = 1, р. 673). Таким образом, Маркс и Сартр оба, один посредством другого, сорваны со своих естественных мест. Такова предпосылка их обоюдного использования и взаимоистолкования.

9

И все же разрыв произошел. Примирение продержалось недолго. Правда, «мифологии» еще продолжались несколько лет в «Леттр нувель», так же как и статьи Барта в журнале «Театр попюлер». Тексты, ставшие провозвестниками семиологии, напечатаны в последнем номере «Аргюман» в 1962 году. В 1964 году «Основы семиологии» публикуются в «Коммюникасьон», журнале Центра исследований массовых коммуникаций. Дружба и солидарность не рвется за один день; сталинистские нравы были не во вкусе Барта. Тем не менее изящные манеры не меняют главного: Маркс, обновленный с помощью Знака, очищенный от Сартра и диалектики, должен быть оставлен обновителям партий и университетов. Создателям новых идей он ни к чему. Барт понял это рано — он был проницательнее большинства своих современников. Можно утверждать, что в 1964 году эта страница была уже перевернута.

Согласно зрелому Барту, наука о qualia — это не исторический материализм. На самом деле исторический материализм — это даже не наука о thesei, по крайней мере не обо всем thesei. Просто потому, что есть такое thesei, которое неподвластно Истории. Наука о Знаке не подотчетна историческому материализму; она даже не обязана с ним считаться. Ее единственный долг — развертываться как новая и независимая наука. Мало того что она — галилеевская наука, но она еще и способна трактовать qualia как таковые, управляемые кодом, а на это власть Истории не распространяется; вернее, она превращает изучение qualia в магистральный путь, ведущий к коду; о том прежде всего свидетельствует фонология. Исторический материализм подчинял qualia Истории; поскольку История — это все thesei, то тем самым он qualia подчинял thesei. Напротив того, новая наука делает из qualia великолепный ключ к кодам thesei. Она делает qualia своим первым предметом. В таком точном смысле она, собственно, и является наукой о qualia В Знаке, со всей его категориальной свитой (кодом, признаком, структурой, системой, оппозицией, нейтрализацией), скрещиваются обе линии — Качество и Конвенция. Qualia составляют предмет науки постольку, поскольку та является наукой о thesei; a thesei составляет предмет науки постольку, поскольку та является наукой о qualia.

Открытие Знака разрешило первую, главную в глазах Барта трудность — антиномию между qualia и наукой, — давая возможность субъекту, пусть хотя бы одному, свидетельствовать в пользу qualia перед трибуналом современной науки. Теперь оказывается, что оно разрешило и вторую, не столь очевидную трудность — антиномию между современной наукой и современным миром. Имеется в виду, конечно, не Вселенная — ее сделала своим излюбленным предметом галилеевская наука, — но собственно наш мир. Мир, где человек живет, работает, говорит. Я намеренно повторяю слова Фуко из «Слов и вещей».

Структурные лингвисты и антропологи уже установили, что возможна наука об этом мире, который в последние десятилетия двадцатого века всегда понимался как наш мир, отличный от Вселенной, как мир thesei, а не physei; но на практике они оставляли в стороне то, что Маркс называл обширным складом товаров, сверкающих своими qualia потребительной стоимости. Обращаясь скорее к исследованию аграрных и удаленных от нас обществ, они недооценивали повседневную жизнь горожан, артикулированную/дезартикулированную правилом, скрывающим собственное имя, — стереотипом. Они говорили о thesei, но ограничивались незапамятно давними thesei; для них почти не существовали thesei современной жизни, поддающиеся датировке, и даже эфемерные, быстротекущие и ускользающие. Все то, что значила для Бодлера и Малларме Мода. Благодаря семиологии Барт уловил в сети Знака все современное thesei, включая qualia торговой конвенции — Одежду, Кулинарию, Газетную Хронику. Включая сюда даже быстролетное: «чаще всего мне бывают нужны понятия-однодневки, связанные с сугубо частными обстоятельствами» (О.С. I, р. 691 = 1, р. 834). Изначально движимый влиянием идеального Маркса, не признающего пределов применимости своей теории, Барт увидел в структурализме такую науку, которую сами структуралисты как следует не разглядели. Он добился настолько полного успеха, что вскоре и имя Маркса, и слово «идеология» перестали у него упоминаться. Вместе с ними постепенно исчезает и тематика массовых феноменов. Временно исчезает и платоновское обоснование Идеи. Ибо от Маркса до Платона было рукой подать.

Решение заниматься семиологией означало выбор знания. Но из него родился или, вернее, утвердился особый язык. Как считалось, галилеевская наука и в теории, и на практике должна была вести к пренебрежению чувственными качествами: о них можно говорить, лишь растворяя их наименование в каком-либо математическом представлении (вместо цвета — длина волны, вместо вкуса — химическая формула и т. д.). Как следствие, прилагательные, которые в индоевропейских языках худо-бедно призваны выражать качества, в глазах науки являются не более чем стенограммами; там, где они сохраняются сами по себе, они сохраняются лишь в качестве украшений, почти неизбежно обреченных на стереотипность. Легко предсказать, что в эру торжествующего сциентизма Литература просто в порядке компенсации должна породить стиль, построенный на прилагательных. «Артистическое письмо» Гонкуров или Золя — это ответ Эрнсту Маху; пышный стиль Ренана в «Жизни Иисуса» — это ответ на «Будущее науки»; изобретение писателями новых прилагательных (в чем любили упражняться Гонкуры) — это ответ на изобретения Эдисона.

Барт плохо отзывался о прилагательном. «Самая скудная лингвистическая категория» («Зернистость голоса» — О.С. II, р. 1436 = 4, р. 148); «что бы оно ни говорило, но уже в силу своего описательного характера прилагательное всегда есть похоронная принадлежность» («Ролан Барт о Ролане Барте». О.С. III, р. 146 = 4, р. 647). Эти высказывания свидетельствуют о непримиримом галилеизме, но ничем не опровергают и былого марксизма. Коль скоро прилагательное оставлено наукой, то оно оказывается беззащитным против идеологии. Идеология тут же делает его главным опорным пунктом для своих мистифицирующих повторов. «Артистическая»/ реалистическая Литература, эта спутница торжествующей науки и техники, сделала Роман своей излюбленной формой, прилагательное — своим главным описательным средством (иногда маскируя его под глаголы, существительные, наречия), а описание — своим видом на жительство; она установила отношения братства и соперничества с Дневником, где запечатлеваются и создаются мифы. Невозможно определить, кто из них двоих является тенью, а кто Шлемилем. Во времена, когда qualia одновременно растворяются в науке, порабощаются в товаре, развращаются в массовой идеологии, прилагательное берет на себя все убожество воспроизводимого языка.

Здесь имеется в виду прилагательное в его стандартных употреблениях — как эпитет или атрибут. Зато эти презренные употребления вновь обретают достойный статус, когда язык встречается со своим Иным — с музыкой («Зернистость голоса». О.С. II, р. 1436 = 4, р. 148) или же когда наука встречается со своим Иным — желанием; см. интервью с Бертраном Визажем 1973 года о книге «Удовольствие от текста»: «когда прилагательное не поддается повтору, становясь главным атрибутом, то оно одновременно служит и главным путем для желания; это то, в чем высказывается желание…» (О.С. II, р. 1696 = 4, р. 467).

Однако в пространстве структуры — а семиология помещается именно в нем — вопрос о qualia как бы преображается. Опираясь на свое открытие Знака, Барт считает, что он решительно разрушил ограничение: отныне qualia включаются в сферу науки. Тогда что же происходит с их языковыми соответствиями? Расширяя границы науки, Барт одновременно должен расширить и границы языка, разрушив стесняющее его ограничение; он должен иметь в своем распоряжении такую грамматическую процедуру, благодаря которой прилагательное оставит свои презренные употребления. Вот именно это и позволяет сделать эналлага; с ее помощью прилагательное становится именем, способным функционировать как подлежащее в предложении. И оно становится не просто именем, но именем концепта. Ни эпитетом, ни атрибутом. Ни стенограммой, ни украшением, ни описанием.

Отныне такое концептуальное употребление прилагательного, фактически ставшее возможным уже после Сартра, обретает рациональное научное обоснование. Эналлага занимает место в рамках исчисления и метода. Благодаря структуре развертывается определенный способ выражения чувственных качеств и сразу же превращается в их упорядочение и даже предсказание. Более того, Барт дает понять, что можно и должно создать новую прозу, в каждом сегменте которой чувственные качества будут свидетельствовать перед научным знанием, а научное знание — перед чувственными качествами.

Я знаю, что новым видам знания, порожденным семиологическим поворотом, была уготована прескверная участь. Они сделались инструментами для подбора академических кадров. И все же у них был и свой благодатный миг. Не мое дело решать, заслуживает ли порожденное ими письмо того безразличия, а то и презрения, с которым к нему явно относятся. Я знаю лишь, что благодаря ей французский язык эволюционировал в такую сторону, куда он не направился бы сам по себе. Каждая из эналлаг оказывается здесь словно закрытым веером, на котором, если его открыть, обнаружатся пейзаж, галантная сцена, какое-нибудь невиданное существо. Или, еще лучше, это словно рулон японских шелковых обоев, на котором запечатлены прекраснейшие в мире картины, но который не решаются развернуть из страха, что шелк порвется. Однако бартовский рулон никто, даже сам Барт, не мог развернуть, не порвав. То есть это был непрочный язык, тем самым, возможно, дающий основание для оправданного недоверия, но это не был низменный язык. Эналлага прилагательного оказывается в нем местом двойного пари — ее ставкой является мысль и проза, которая раньше считалась недостойной ставкой.

10

В 1970 году был достигнут полный успех. И полный провал. В один прекрасный день, за какой-то один день все поле исследований оказалось покрыто, и царство Знака стало царством скуки. Спасительный выход, казалось, сулила для Барта Япония. Она предлагала заменить Единое Знака множественным, свидетельством о бесконечной множественности. И тогда заповедь борьбы с Тошнотой стала читаться так: «Поступай так, чтобы твои поступки всегда могли пониматься как применение некоторого кода». Но коды в принципе бесконечны; поэтому неважно, установлен ли код сам по себе; тем не менее, как у Канта универсальность является формой, а не субстанцией, так и у Барта форма кода или форма знака — эти два выражения синонимичны — приходят на смену тщательной реконструкции того или иного специфически определяемого кода, который, будучи специфически определен, немедленно сводится к Единому Коду, ибо только он один и существует, — это код Знака. «Империя знаков» (1970) знаменует собой конец семиологии как новой галилеевской науки. Открывшееся снова закрылось.

Что же произошло при этом с Тошнотой и Пещерой? Следовало ли вернуться в Пещеру, как будто ничего не случилось? Следовало ли заключить, что с закатом семиологии Япония — это всего лишь имя удобно оборудованной, как бы вывернутой наизнанку Пещеры? Что царящий в ней свет — на самом деле тьма, не называющая себя по имени? Что Пещера навсегда остается темной и свет достижим лишь для выходящего из нее?

Но тогда где же выход? Барт всегда знал сартровский ответ: единственный выход из Тошноты и Пещеры называется революцией, и единственное quale, у которого есть солнечная Идея, — это революционное quale, остальные же все тошнотворны. Такой выход он открыто отверг с открытием структуры, которую справедливо расценивали как контрреволюционную, хотя в тот момент никто не мог определить, в чем именно и насколько серьезно она таковой была; можно сказать, что из открытия структуры следовала, помимо прочего, такая логика: поскольку благодаря структуре qualia могут избегнуть Тошноты, то революция может происходить или нет — в любом случае она не касается вопроса о Пещере. Как неизбежное следствие, май 1968 года остался чужд Барту, при том что в пятидесятые годы он был решительно ангажированным писателем. Как ему казалось, результаты 1968 года в основном вели обратно к дилемме, с которой боролся: или Тошнота, или Революция, отталкивающие quaila или же всеобщая деквалификация людей и вещей. И то и другое неисцелимо болезненно для чувственности.

Он отказался. За свой сдержанный, скрытый, даже хитроумный отказ он дорого заплатил. Лишившись всякого достойного противника и даже, хуже того, лишившись своих собственных врагов, которые бы его беспокоили; не то чтобы совсем одинокий, а, хуже того, окруженный поклонниками и друзьями, он мог опираться лишь на себя самого, переживая конец своего открытия. Как мне представляется, об этом конце он не только заявил в «Империи знаков» 1970 года, но и обратился к его последствиям. В этом задача его «Камеры люциды» 1980 года. То есть на это ушло целое десятилетие.

 

IV

11

Десять лет — как у Улисса. Десять лет, в течение которых у Барта, как и у Улисса, хватало трудов: его книги выходили одна за другой, его слава поднималась все выше. Нужно было последовательно деконструировать все здание семиологии, но при этом не утратить главного завоевания структурализма: а именно того, что Пещера — место светлое и пригодное для жилья, пусть пригодность ее для жилья и ограничивается комфортом, а освещение там искусственное. Это жилище, где возможно удовольствие, где любовь, хоть и ненадежная, все-таки дает влюбленному речь. Не говоря уже о любовном фланировании, которое становилось все навязчивее. Наконец, это жилище, где квазилогическая конструкция Нейтрального, последнее наследие структуралистских треугольных построений, позволяет верить в победу над Тошнотой. Геометрия Знака потеряла власть над qualia, над всеми ними вместе и поодиночке; но она осталась усердной служанкой нового хозяина — Удовольствия. Сам Барт писал о гедонизме. Я же, при всей талантливости его текстов, осмелюсь употребить другое слово — развлечение.

Констатировав сам и дав понять внимательно его слушавшим, что открытие Знака истощило свою силу, Барт развлекался в Пещере; можно сказать, обустраивал ее. До тех пор пока tychè не показала свою грубую силу, одним махом потушив и светильники и отсветы; в конце концов, в этой игре образов выигрывает всегда смерть.

В «Камере люциде» все следует принимать всерьез — каждое слово, каждый намек. И почтительную ссылку на «Воображаемое» Сартра, воздающую должное феноменологии за ее дерзкое свидетельство о чувственном. И возвращение тошнотворного (с. 183). И неолатинское наименование фотографии — imago lucis opera expressa, «образ, являемый действием света» (с. 127). И сократические формулы «я хотел любой ценой узнать, что такое Фотография „сама по себе“» (с. 13), «я доискивался до сущности» (с. 18), «эйдос Фотографии» (с. 95). И платоновские матемы: душа (с. 167–168), Высшее Благо (с. III, 117). И подражание Прусту — в том смысле, в каком говорят «подражании Христу» (с. 117). И решительный отказ от диалектики (с. 141). И новое возвращение Мишле (с. 147), новые протесты против Природы (с. 147). И возвращение метафизики — одновременно глупой, простой и истинной (с. 133). И христианские референции — то протестантские (Ораторианская церковь — с. 131), то католические (с. 117), то византийские (с. 129), то просто новозаветные (Вифлеем — с. 151; воскресение — с. 129). Наконец, почти полное исчезновение эналлаги (не считая нескольких разрозненных и малозначительных примеров, ср. с. 154), тогда как определенный артикль и заглавная буква сохраняются в своей обычной функции намеков на Идею.

«Камера люцида» — палинодия (с. 96). Следует разобрать это слово во всех его значениях. Во-первых, оно обозначает отречение: «Я вынужден был признать, что мое удовольствие — несовершенный посредник и что субъективность, сведенная к одному лишь своему гедонистическому проекту, не в силах познать всеобщее» (с. 95). Тем самым аннулируются десять лет развлечения и трудов. Во-вторых, оно говорит о вновь обретенном зрении. Барт-эллинист читал «Федра» (243b), где Платон рассказывает миф о первом историческом тексте под названием «Палинодия»; поэт Стесихор, пораженный слепотой за дурные речи о Елене в своих стихах, был исцелен лишь тогда, когда сочинил во второй раз (palin) новую поэму (ôdè), где брал свои слова назад. Так и Барт в конце своего пути видит то, чего не видел раньше: «Чтобы найти несомненную суть Фотографии — то, что видит любой рассматривающий фотокарточку и что в его глазах отличает ее от любого другого изображения, — мне пришлось глубже вникнуть в себя самого. Мне пришлось писать палинодию». В-третьих, это слово указывает на характерный момент сократического поиска, когда диалог, увязнув было в апориях, начинается сначала, palin ex arkhès, чтобы наконец приблизиться к сущности как таковой.

«Камера люцида» — это «Одиссея». Подобно Улиссу, Барт встречает Сирен (с. 165). Они говорят, что Фотография — это плоское, наглядное и достоверное изображение вещей; что она с несомненностью удостоверяет, что это было; что в силу такой ее наглядности и достоверности здесь прекращается интерпретация. Прислушавшийся к ним немедленно прекратит исследование, и его корабль понесет к скалам, усеянным обломками его предшественников. Барт слышит голоса Сирен, записывает их слова, но они его не останавливают. Сирены говорят лишь о вещах, зато все меняется, как только Фотография становится изображением человека, и особенно любимого человека (с. 166). Прикованный к этому человеку своим недвижным страданием, словно Улисс к мачте своего корабля, Барт продолжает путь.

Тогда начинаются nostos (возвращение) и nekyia (посещение царства мертвых): возвращение к себе и невозможность обнять умершую мать. В сущности, Барт просто комментирует Гомера:

                                                         Увлеченный Сердцем, обнять захотел я отшедшую матери душу; Три раза руки свои к ней, любовью стремимый, простер я. Три раза между руками моими она проскользнула Тенью иль сонной мечтой, из меня вырывая стенанье.

Так же, подобно Улиссу, Барт встречает бойцов былых войн, призраков без будущего. Социология, семиология, коды — все это отвергается (с. 19, 20, 65, 135–138). А также и марксизм.

Речь идет не о Марксе; Барт до конца питал к нему восхищение и уважение. Зато можно отметить отсутствие всякого намека на фразу из «Немецкой идеологии», которая некогда казалась ему столь важной: «во всей идеологии люди и их отношения оказываются поставленными на голову, словно в камере-обскуре» (цитируется в «Мифологиях». О.С. I, р. 707 = 1, р. 853). Если позволительно использовать умолчание как аргумент, то придется заключить, что и сама идеология теперь лишь призрак сожженной дотла Трои. Или же выражение «камера люцида» как раз и намекает на выражение Маркса, но лишь для того, чтобы отменить его (с. 164). Что же до самых несомненных героев марксистской мысли, то о них говорится безжалостно. Вся их программа в целом объявлена ничтожной в связи с фотографиями Зандера: «Как дистанция, социальный взгляд […] с необходимостью опосредуется некоторой изощренной эстетикой, делающей эту дистанцию никчемной: этот взгляд критичен лишь для тех, кто уже способен к критике» (с. 63). Как следствие, трудно не признать, что обесцененным оказывается весь период «Мифологий». Оценки Брехта строго амбивалентны — между былым восхищением (с. 112) и признанием его «тупика» (с. 63). Наконец, последняя смертоносная стрела: его театр никогда не мог «быть политически действенным из-за своей утонченности и высокого эстетического качества» (с. 63–64). Vulnerant omnia, ultima necat.

В отношении же Беньямина — полное и безусловное осуждение. Ибо здесь умолчание позволяет делать выводы. Беньямин не упомянут в перечне источников, при том что в нем учтены не только эксплицитные цитаты, но и имплицитные реминисценции. Из этого делают вывод, что Беньямин вообще никак, даже намеком, не присутствует в тексте. На самом деле Барт знал по крайней мере один из его текстов о фотографии. Он упоминает его в одной из бесед 1977 года (опубликованной в 1980-м. О.С. III, р. 1235 = 5, р. 932). Он оценивает этот текст как один из «крупнейших интеллектуально качественных текстов», отмечая их редкость; однако следующие слова не лишены двусмысленности, не давая ни точной ссылки (то ли это «Краткая история фотографии», то ли «Произведение искусства»), ни четкого суждения: «текст В. Беньямина хорош тем, что он предвещает будущее». Не значит ли это, что данный текст хорош лишь в силу своей даты? Зато вполне недвусмысленна следующая реминисценция, систематически выворачивающая наизнанку свой источник: «Я не мог более игнорировать в своих размышлениях следующее обстоятельство: что я обнаружил эту фотографию, двигаясь против Времени. Греки вступали в Смерть пятясь — их прошлое было впереди них. Так и я шел против течения жизни — не моей, но человека, которого я любил» (с. 111). В нескольких словах Барг опрокидывает «Тезисы об истории».

Согласно Беньямину (тезис IX), Ангел истории пятясь вступает в будущее, то есть в будущие жизни, а не в Смерть. Подталкиваемый бурей прогресса, он созерцает обломки прошлого, однако это не его прошлое: «Там, где нашему взору представляется правильно развертывающаяся цепь событий, его взору видится лишь одно — одна сплошная катастрофа без перемен и передышек…» («О понятии истории», Walter Benjamin, Ecrits français, p. 343). Напротив, по Барту, у греков впереди — их прошлое, иначе говоря, их мертвые; еще точнее, ибо множественное число имеет здесь дистрибутивный смысл, у каждого грека впереди его прошлое и его мертвые.

«Ангел хотел бы склониться над этим бедствием, исцелить раненых и воскресить мертвых» (Benjamin, ibid., p. 344), но эти мертвые, как и прошлое, не принадлежат ему. Какова бы ни была его воля, он вынужден оставить их без помощи, потому что бурный ветер дует лишь в одну сторону, и он не может двигаться против этого ветра — против его течения. По Барту же, субъект может и должен идти против течения времени, следуя примеру греков; он не оставляет мертвых без помощи, он возвращает их им самим. Более того, он возвращает им жизнь, против течения которой он прошел; Барт встречает свою мать «ставшей самой собой» (с. 111), в облике девочки.

Помочь мертвым История могла лишь однажды, в виде исключения, — в лице Мишле и в прямом противоречии с «Тезисами» Беньямина: «одиноко противостоя всему своему веку, Мишле мыслил Историю как Признание в любви» (с. 147). Фотография же способна на это по самой своей сущности: «в ней изображение доходит до того безумного момента, когда аффект (любовь, сочувствие, скорбь, порыв, желание) становится гарантом бытия» (с. 176). Повторяя «Тезисы» почти дословно, с единственной целью их перечеркнуть, Барт пишет о ней так: «Это пророчество наоборот: она словно Кассандра, только взор ее обращен в прошлое, и она никогда не лжет» (с. 135). Беньямин же писал: «Глаза его вытаращены, уста разверсты и крылья распахнуты. Так должен выглядеть ангел Истории. Его лицо обращено к прошлому…» (ibid., р. 343). Два текста предельно близки, если не считать двух решающих отличий. Первое: вместо бессловесной библейской фигуры ангела появляется Кассандра — многоречивая фигура греческой эпопеи и трагедии. Второе: Ангел Истории все время в движении, в его крылья, которые он не может сложить, неумолимо дует ветер Прогресса; а фотография-Кассандра неподвижна, словно статуя. Все это можно резюмировать одной фразой: если не считать Мишле, Барт говорит Истории «нет». Это современное изобретение, как и Фотография; они родились одновременно, но они противоположны одна другой; говоря одной из них «нет», мы говорим другой «да» (с. 102, 146).

В связи с техникой Фотографии процедура переворачивания становится резкой: «Прежде всего я обнаружил следующее. То, что Фотография воспроизводит до бесконечности, произошло всего однажды. Она механически повторяет то, что никогда больше не сможет повториться экзистенциально» (с. 15). Вероятно, Беньямин увлекся пением Сирен и сделал фотографию вещей идеальным типом любой фотографии, оставив в области Истории — мелкой истории — фотографию людей. Но какая разница: можно ли яснее дать понять, что в построениях Беньямина о механической воспроизводимости ничто не имеет ценности? Беньямин спрашивал: что происходит с произведением искусства ныне, когда наступает эра его воспроизводимости? Барт отвечает: ничего с ним не происходит, поскольку то, что фотографируют, не прекращает свое становление — как единичное. Вопрос не в том, единично оно или нет само по себе, поскольку фотография делает его единичным существом. Будь то произведение искусства или любимый человек, но существо, воспроизводимое фотографией, остается навеки неповторимым или же становится им, как то, что сфотографировано. Если постулирование единичности существа называется аурой, тогда с аурой ничего не произошло в эпоху технической воспроизводимости. Потому что, вопреки предположениям Беньямина («Произведение искусства…», § XIX), масса или же массы суть не другая сторона революционного пролетариата, а одна из форм увековечения установленного социального строя; они имеют не реальный (ibid., § XVIII), а воображаемый характер. Такой же воображаемый, как и Природа. Массы, Природа, История — все это лишь переменные одной и той же функции безразличия. Реально только Единичное.

Об этом смутно и неполно догадывался еще молодой Барт. Теперь он и сам отвергается. Весь молодой Барт — не только «Мифологии». Однако эта критика себя — не самокритика, скорее это Bildungsroman. Будучи отречением, возвращением, началом заново, палинодия приводит субъекта к истине, которой он раньше не понимал: История такой же враг ему, как и Природа. Воспроизводимость ничего не меняет и в языке. Говорящий субъект остается свободным, и, чтобы реально осуществить свою свободу, ему не нужно беспокоиться об омассовлении — не нужно ни бороться с ним, ни использовать его против него самого. Констатируя власть воспроизводимости, язык, конечно же, не должен стремиться к стереотипности (тщетная уловка Брехта), но не должен и преследовать стереотипы. В этом пункте также позволительно Нейтральное, а вернее, нейтрализация. Язык «Камеры люциды» не боится стереотипа; при случае он им пользуется. Таково, например, использование глупых формул, чуть ли не партийных лозунгов («ни одного верного образа, а вернее, один лишь образ» (с. 109), избитых цитат («ставшая самой собой» — с. 111; см. также с. 160), намеренной банальности («мы любим друг друга» — с. 116), сугубо плоских формул («вот так» — с. 176).

Барт не колеблясь обращается вновь к ауре, об упадке которой возвещал Беньямин. В ней скрывается не уклончивая хитрость, как это можно было подумать в 1953 году, и не прямое оружие, как явствовало из «Мифологий». Скорее в ней заложен неудержимый порыв любви к неповторимому. Парадокс, однако, в том, что порой и в стереотипе, который воспроизводим по самой своей сути, тем не менее заложен тот же самый порыв любви. Подобно технической воспроизводимости, языковая воспроизводимость тоже иногда может высказать происшедшее лишь однажды. Расхожая цитата из Малларме, подчеркнутая школярским многоточием, позволяет говорить о единичности конкретного человека, о единичности его утраты и о единичности его нового обретения: «и тогда все переменялось, и я наконец обретал ее ставшей самой собой…» (с. 111; курсив и многоточие принадлежат Барту). Высшее событие открытия выражается самым пустым восклицанием: «Затерянное в глубине Зимнего Сада, лицо моей матери зыбко и бледно. Повинуясь первому порыву, я воскликнул: „Это она! Это же она! Наконец-то это она!“» (с. 155). В мире «Камеры люциды» любовь к языку тождественна любви к матери, вплоть до предельно чистого случая, обеспечиваемого фотографической химией, благодаря которой неповторимое оказывается повторимым в форме снимка.

Повторимость изображения при неповторимости предмета имеет своим великим прообразом Христа, Веронику и Туринскую плащаницу (с. 129). Христианские аллюзии проходят через весь текст и всякий раз подчеркивают его радикальное язычество: одна лишь глупость усмотрела бы здесь противоречие. Фотография, этот образ из образов, есть вечная христология; и именно по этой причине в ней утверждается и скрывается убеждение, что не бывает ни телесного воскресения, ни бессмертной души. Нет ни Веры, ни Надежды (в «Vita Nova» упоминается одна лишь Любовь. О.С. III, р. 1307 = 5, р. 1018). Знал ли это сам Барт или нет, но именно здесь, а не во множестве частных разногласий, коренится действительная причина разрыва, разделяющего его с Беньямином — человеком, который в нашу современную эпоху, полную образов, оставался носителем без-образного иудаизма.

12

Но главное, «Камера люцида» — это выход из Пещеры; здесь субъект вполне освещен и созерцает Солнце Блага. В этом месте чувственные качества восстанавливаются и как чувственные качества, и как Идеи. Ибо качества суть качества утраченного человека; а утрата чувственного делает его всецело гомоморфным сверхчувственному, и это отношение всегда взаимно. Или же качества и Идеи сводятся к одному и тому же, потому что в каждом случае есть лишь один утраченный человек. Внешний вид Пещеры — это Комната-Camera, залитая светом. От нее далеко до адской гостиничной комнаты в пьесе Сартра, где электричество не гаснет, но и ничего не освещает, от нее далеко и до нигдешних Покоев из расиновских трагедий; это детская комната, куда то и дело заглядывает Мать, она же и настоящая мать автора (чары заглавной и строчной буквы наконец-то раскрыты — с. 117): «я напряженно вглядываюсь в Высшее Благо детства, матери, матери-ребенка» (с. 111). Солнце Блага — это сияние материнского взгляда (с. 104), или, точнее, то, что у Барта называется «сущностное тождество, гений любимого лица» (с. 105), или же, наконец, фация конкретной человеческой души: «в Матери было сияющее, неподвластное ядро — моя мать» (с. 117). Это свет светов, в том смысле в каком Благо — Идея Идей: это единичная Идея, говорящая о том, что бывают Идеи, единичный свет, говорящий о том, что бывают разные виды света, единичное качество, говорящее о том, что бывают качества. Все это тем более реально, что утрачено: «Я утратил не Фигуру (Матери), а человека; и даже не человека, а качество (душу); не то, что необходимо, а то, что незаменимо. Я мог жить без Матери (мы все рано или поздно так живем), но остаток моей жизни был бы наверняка и до самого конца неквалифицируемым (бескачественным)» (с. 118).

Бескачественность возникает оттого, что раньше было Качество качеств; но оно было лишь одно, и оно утрачено. Именно в миг его утраты выясняется, что оно было Качеством качеств, и притом единственным. Или же оно становится таковым именно в этот миг, а не раньше. Нельзя не сопоставить эти строки с текстом Сартра, где описывается Тошнота («Бытие и ничто»). Исходные данные одни и те же: чистая несущностность, исчезновение качеств; но там, где Сартр пишет о безвкусии моего собственного вкуса — то есть вкуса, исходящего от меня, — там, где невозможность абсолютной бескачественности делает невозможным и возникновение какого-либо сверхважного quale, там Барт пишет совсем о другом: с одной стороны, о неквалифицируемом абсолюте, а с другой стороны — об абсолютном quale. То есть не о Тошноте и даже не о Нейтральном, которое еще недавно казалось ему неотразимым оружием. Сохраняется только печаль, последнее и окончательное имя побежденной Тошноты. Единичная Идея, будучи единичной и Идеей, делает возможной метафизику единично-случайного существа, при одном лишь условии, что это существо навсегда утрачено. Этой безымянной метафизики достигают на пути qualia — в согласии с Сартром, только здесь qualia сводятся к одному единичному quale, поскольку последним словом стало Единичное. Это последнее и единичное имя — имя Единичного — печаль.

Следует уяснить: выход из Пещеры, то есть выход из Тошноты, — это печаль. Только благодаря ей чувственное существо (мать) в силу одного лишь факта своей необратимой утраты превращается в одноименную Идею (Мать), причем не поглощается ею, а становится ее живым сердцем; только благодаря ей в тайной глубине Идеи сияет душа этого существа. Это именно печаль, а не скорбь, ибо скорбь — это код и работа; а работа — значит диалектика. Но коды и диалектика принадлежат Пещере. Неквалифицируемости настоящего печаль противопоставляет нечто внеположное Пещере, некий экстаз (слово «экстаз» встречается нас. 183) — качество единичного существа.

Барт выбрался из Пещеры, и теперь ему уже не надоест быть платоником. Следуя предписаниям «Государства» (519 c-d), он снова спускается к пленникам. То есть он возвращается к множественности фотографий, которые его трогали и из которых он «методически» выстроил Фотографию (с. 178–179). Исходя из печали — заметим, с маленькой буквы, — он начинает превращение, которое закончится заглавной буквой, надежно обозначающей, что в Пещере царит ничем не затемненная Идея, что отныне в ней сияет лишь внешний свет, а всякий внутренний свет навсегда погас. То, что верно для матери и для Фотографии в Зимнем Саду, может и должно стать верным и для любого человека, поскольку он единичен, и для любой Фотографии человека, поскольку она дает ощутить единичность этого человека. Так же как Идея Блага — причина любого блага в любой вещи, так и печаль — причина щемящего чувства, какое может заключаться в любой фотографии. Происходит непрестанное челночное движение от одного единичного человека — матери — к другим единичным людям: к Джулии Бартет, к герцогу де Гишу, к негритянке в тонком ожерелье (с. 179); от одной трогательной фотографии ко всем. Множественное число и слово «все» имеют здесь ни в коем случае не собирательный, но неизбывно распределительный смысл. Барт пишет: «Каждая из них» (с. 179). Взгляд направляется только Единичным, будь то через «одно» или через «всех».

Оставалось как-то назвать ту бесконечную силу, благодаря которой на каждой из этих фотографий мерцает некая ни к чему не сводимая точка (то, что Барт называет punctum). Так ведь имя не ищут — его находят. Встреча с ним состоялась благодаря странному переживанию. Пойдя с друзьями в кино смотреть «Казанову» Феллини, Барт скучает; «но когда Казанова начал танцевать с девушкой-автоматом, мои глаза вдруг обрели какую-то жестоко-сладостную остроту […]. Я неудержимо начал думать о Фотографии» (с. 178). Эллинист вспомнит тут о Стесихоре; читатель Нового Завета вспомнит о Савле из Тарса, который после случившегося на дороге в Дамаск вот-вот сделается Павлом: «словно пелена спала у него с глаз» (Деян. 9,18). Как бы там ни было, сказано четко. Барт признается, что вновь обрел зрение, в этот миг он все видит и понимает, что раньше видел смутно. Он видит, потому что в нем совершился переход от единого ко всему в режиме Единичного.

Легко предположить, что Барт прежде всего подумал о процессии, подобной описанной в «Пире». Действительно, первое предлагаемое им имя — это «любовное страдание» (с. 179). Верность Эросу Диотимы. Но, очевидно, то было бы чрезмерной уступкой мудрости, которая вечно норовит отбросить реальность печали: «это было не совсем то» (с. 179). Возникло другое имя, пришедшее из безумия — из безумия Ницше: «Я не обращал внимания на нереальность изображаемой вещи, я словно безумец проникал внутрь зрелища, внутрь снимка, обнимая руками то, что уже умерло или скоро умрет, как Ницше 3 января 1889 года в слезах бросился обнимать избиваемую лошадь: он обезумел от Жалости» (с. 179).

13

Жалость — с заглавной буквы — это не род печали; это Идея. Но это не Идея печали, в данном случае не омоним ее; скорее это ее эманация. Она рождается из непроизвольного излучения печали, разливающегося только на те объекты, которые сами по себе свидетельствуют о современной Смерти, поскольку та, в отличие от Смерти античной, является не вечной, бессмертно-монументальной, а эфемерной, словно бумага (с. 145). Возможно, Барт имел в виду в высшей степени странные слова Бодлера, чье имя неоднократно появляется в его книге (с. 44, 68). Желая быть жрецом Поэзии в современном Мире — мире колоний, безделушек, преходящих революций, а также и фотографии, — Бодлер обнаружил, что могилы тоже ветшают. В его стихотворении «Служанка скромная с великою душой…» есть стих, бесконечно далекий от Эпикура:

У бедных мертвецов, увы, свои печали… [113]

Жалость к мертвецам, которые страдают от забвения, печаль об умершем, потому что я страдаю и не забываю его; Жалость — это имя, которое принимает печаль для субъекта, согласившегося вернуться в Пещеру.

Неожиданный поворот: Барт вновь находит в ней, как бы в преодоленной форме, свое былое открытие. Структура опиралась на оппозицию. И вот теперь оказывается, что в оппозиции таится еще более ценный секрет, который сохраняется даже после упадка структуры: оппозиция — это присутствие недостающего, а если недостающего недостает навсегда, тогда оппозиция делает вечным и его присутствие (с. 144–145). Для этого достаточно парадигмы — в структурно-лингвистическом смысле, вне труда и вне диалектики. Скажем прямо: втайне Барт спасает свое открытие структуры ценой радикальной чистки того содержания, которое она имела за двадцать лет до того. Превратившись из свидетеля чувственности в philos’a печали и сектанта Жалости, Барт решительно разводит между собой оппозицию и код; от кода сохраняется статус пещерной элегантности, от оппозиции — только самое главное, а именно ее недиалектичность (это слово встречается на с. 141), ее способность без всякой диалектики спокойно поддерживать отношение между противоположностями.

Так война с диалектикой, которую Барт неустанно вел еще со своего открытия структуры, вступила в завершающую фазу. Более того, противоборство развернулось именно в том месте, где диалектика некогда утвердила свою силу, — в смерти. «Жизнь, которая заключает в себе смерть», — этими словами Гегель сделал диалектику непреодолимым горизонтом современности. В тот момент он запечатлел как образ и прообраз Духа воскресающего Христа. Структурализм рискнул предложить для современности иной горизонт, возведя знаковые оппозиции в ранг описательно-объяснительного принципа всего, что связано с человеком, поставив эти оппозиции на место схоластической пары «тезис — антитезис». Барт, едва ли не единственный из структуралистов, возможно именно потому, что пришел к науке лишь путем просвещенного любительства, оценил всю значимость этого вызова; начиная с «Мифологий», по крайней мере с их второй части, его усилия направлялись против диалектики, и тем упорнее, что он знал все ее извивы и всю ее мощь. Однако он избегал штурмовать две неприступные крепости — Смерть и Воскресение. Дорогу к ним проложила ему печаль. Она привела его к Жалости.

Именно в этом пункте начинается его подражание Прусту. Сторонний наблюдатель мог бы сделать вывод, что они действуют в противоположных направлениях: у Пруста письмо начинается со смертью матери, у Барта оно заканчивается со смертью матери. Кто знает, обусловлен ли этот конец случайностью или необходимостью? Любая, даже случайная смерть превращает жизнь в судьбу; а судьбы этих двух людей кажутся неизбывно противоположными. Но подражание опирается не на биографическую последовательность, а именно на сходство двух превращений: разделяющее становится соединяющим. У Пруста Время, место утраты, становится местом нового обретения; у Барта различительная оппозиция становится оператором соприсутствия. Благодаря такому превращению — скорее именно сходному, чем тождественному, — как у одного, так и у другого оказывается преодолена равнодушная Природа. И у того и у другого от этого сохранился особый материальный след. У Пруста — «Франсуа де Шампи», где, как известно, рассказывается о женитьбе сына на матери. У Барта — фотография Матери, ставшей Ребенком, дочерью сына (с. 112). В обоих случаях одержана решительная победа над Эдипом — возможно, ценой галлюцинации и Безумия, Барт не исключает такой возможности (с. 177–179).

14

Теперь легче понять, до какой степени Барт стремился быть Улиссом. В ходе своего nostos’a он не просто возвращается к местам своего детства; он пересматривает весь свой век. Диалектика, Тошнота, Эдип, Природа, История, Код, Структура, Запад, Восток — все эти гигантские фигуры непрерывно сменяли друг друга в Пещере двадцатого века. Узники состязались в умении различать, сочетать, разделять их. Фигуры были разными, но обладали одной общей чертой — возвещали о непримиримых разделах, откуда родилась этика подозрения и эристики. Теперь они одна за другой устраняются. Столетие — по крайней мере, постольку, поскольку оно опознавало себя в них, — утратило свою ценность. Гомер, Платон, Пруст, Ницше, даже Сартр упоминаются постольку, поскольку они шире этих фигур или чужды им. Поэтому Барт называет свою книгу архаической (с. 147). Тем самым все примиряется друге другом: эксплицитный платонизм Пещеры и невольный платонизм Сартра, открытие структуры и феноменология, католицизм образа и протестантизм текста, ясный свет и тьма Смерти, чувственное и умопостигаемое, единичность Идеи и единичность неповторимого существа, Мать и мать. Все примиряется друг с другом в рамках одного выбора: «Таковы два пути Фотографии. Мне остается сделать выбор, либо подчинять ее зрелищность цивилизованному коду безупречных иллюзий или же сталкиваться в ней с пробуждением неподатливой реальности» (с. 183–184). Вновь возникает сартровский язык выбора, но сквозь него проступает древнейшее предписание стоиков — Геркулес на перекрестке. С одной стороны — безупречные иллюзии, сменяющие друг друга фигуры на стене Пещеры, с другой стороны — неподатливая реальность, реальность Идеи Идей, Солнце Блага, постигаемое благодаря печали как неподатливость недостающего на своем месте. «Мне остается сделать выбор», — говорит Барт, откликаясь на слова Сенеки.

Все примирено друг с другом, кроме, пожалуй, эналлаги.

Сама по себе эналлага уже понесла ущерб благодаря возвращению прилагательных в роли эпитетов и атрибутов (об этом заявлено в беседе с Бертраном Визажем 1973 года). Но начиная с высказываний о Нейтральном в книге «Ролан Барт о Ролане Барте» (1975) она вновь вступила в свои права. Здесь же эналлага исчезла, и исчезла потому, что исчезли сами прилагательные — во всех своих употреблениях. Барт прямо об этом говорит; сравнивая Фотографию в Зимнем Саду с «Рассветной песней» Шумана, он пишет: «Эта первая „Рассветная песня“ созвучна одновременно с существом моей матери и с моей печалью о ее смерти; об этом созвучии я мог бы говорить лишь бесконечным рядом прилагательных; обойдусь без этого…» (с. 110). Весь язык печали заключается в переходе между двумя фразами — первая говорит «это было», а вторая «это так» (с. 165, 176). Ни одна из них не содержит прилагательных; ни одна из них и не могла бы их содержать; действительно, переход от первой ко второй заключается просто в перемещении местоимения çа [это] — с позиции грамматического субъекта [ça a été] на позицию атрибута [c’est çа). Но для такого перемещения на один шаг понадобилось долго идти, и в итоге Барт, возможно не без удивления, смог констатировать: он выбрался из Пещеры.

Исчезновение всякого прилагательного, с эналлагой или без, обеспечивается утопией: «невозможной наукой о единичном существе» (с. 110). Во времена допечальные, во времена беспечальные и внутрипещерные, такую утопию было незачем предлагать. Барт стремился лишь к возможной науке, пусть даже новой. Тогда, рядом с этой возможной наукой, эналлага оставалась ненадежным напоминанием о чувственности. Вне Пещеры, в комнате, освещенной печалью, при неподвижном, как Солнце, свете печали, в месте, которое располагается по ту сторону равнодушной physis и потому заслуживает, по смыслу составляющих его морфем, имени мета-физического, — чувственность спасена, поскольку в режиме утраты она подводится под сверхчувственную Идею. Напоминания о ней, дотоле столь важные для Барта, исчезают. Не в темноте и сомнении, а в ясном сиянии, где все угасает, благодаря безмолвной истине.

Ибо нет ни Христа, ни Бога, ни Слова. Судя по всему, Барт полагал, что платонизм печали доступен лишь неверующему христианину.

Послесловие

Я уже высказывался о Ролане Барте в книге «Структуральное странствие» (Milner Jean-Claude. Le Périple structural. Paris: Le Seuil, 2002. P. 115–129). Тогда моей задачей было показать программу и внутреннюю логику того, что назвали структурализмом. Я по-прежнему считаю, что этот замысел был уместен; доказательством может служить хотя бы раздражение, которое он вызвал у иных полузнатоков. Во всяком случае, он позволял выявить историческую и доктринальную значимость этого момента в развитии мысли. В результате едва ли беспримерного процесса наука и общественное мнение на какое-то время сомкнулись друг с другом. В этом решающую роль сыграл Барт, выступая как представитель theoria перед doxa и при этом никогда не уступая в главном.

Однако данный замысел, хоть и был уместен, влек за собой одно последствие: Барт при этом трактовался не сам по себе. Конечно, при этом могла идти речь о его собственном пути, но этот путь нельзя было прочертить полностью, во всей его необычайной картографии. Новую возможность вернуться к этому вопросу, сместив акценты, предоставил мне «Банкет в честь Книги», состоявшийся в Лаграссе в августе 2002 года; теперь следовало проследить путь Барта, и только его одного. Здесь появляется и структурализм, поскольку он стал для Барта настоящим открытием и даже откровением. Но он включается в сложный интеллектуальный путь, на котором он был лишь эпизодом. В настоящем тексте я говорю о структурализме постольку, поскольку он был значим для Барта; в той же мере, в какой структурализм развивался в науке независимо от Барта, позволю себе отослать к моей трактовке его в «Структуральном странствии».

Предлагаемая мною здесь интерпретация не у всех вызывает согласие. Франсуа Валь, редактор и друг Барта, прослушав ее в устном сообщении, высказал мне ряд резких возражений, опираясь на авторитет, который дает ему глубокое знание текстов и обстоятельств. Я могу лишь принять их во внимание.

Из числа работ о Барте я бы хотел особо упомянуть книгу Бернара Коммана (Comment Bernard. Roland Barthes, vers le Neutre. Christian Bourgois, 1991). Как мне представляется, Комман справедливо усматривает важнейший элемент в проблематике Нейтрального. В данном пункте я лишь повторял и несколько расширял его выводы. Разумеется, он не несет ответственности за это расширение.

Обычно я цитировал Барта по его замечательному Собранию сочинений, подготовленному и представленному Эриком Марти. В практических целях мне показалось уместным давать отсылки одновременно к трехтомному изданию (Paris: Le Seuil, 1993–1995) и к недавнему пятитомному (2002), заново пересмотренному, исправленному и обогащенному превосходными вступлениями, принадлежащими Эрику Марти. Система отсылок включает в себя сокращение О.С., номер тома (римскими цифрами) и страницы первого издания, а затем номер тома (арабскими цифрами) и страницы второго издания. Таким образом, указание «О.С. I, р. 991 = 2, 59» читается как «том I, страница 991 трехтомного издания и том 2, страница 59 пятитомного издания».

Я сделал исключение для «Камеры люциды», которую цитирую, с указанием одного лишь номера страницы, по первому изданию (Barthes Roland. La Chambre claire. Cahiers du Cinéma / Gallimard / Le Seuil. Paris, 1980). Я думаю, что причины такого решения будут ясны.

Я принципиально не опирался на лекции и семинары Барта, публикация которых началась недавно: Barthes Roland. Comment vivre ensemble (1976–1977); Barthes Roland. Le Neutre (1977–1978). Paris: Le Seuil / IMEC, 2002. Их документальная значимость несомненна; качество расшифровки текстов заслуживает самых высоких похвал. В некоторых случаях — я имею в виду особенно семинар о Нейтральном — эта учебная деятельность Барта прямо затрагивает темы, о которых приходилось говорить и мне. Мне показалось — но, возможно, это лишь иллюзия пристрастного и заинтересованного читателя, — что порой тот или иной пункт моего комментария получал в ней свое подтверждение. Однако, исходя из избранного мною метода, я все же счел за лучшее ограничиться текстами, вошедшими в Собрание сочинений, именно потому, что они свободны от специфических правил устного преподавания.