Меж крутых бережков

Золотов Василий Антонович

В повести «Меж крутых бережков» рассказывается о судьбе современной деревенской молодежи, о выборе ею после окончания школы своего жизненного пути, о любви к родному краю, о творческом труде.

Наиболее удачным и запоминающимся получился образ десятиклассницы Фени, простой советской девушки из деревни. Феня предстает перед читателем натурой чистой, целеустремленной и твердой в своих убеждениях. Такие, как Феня, не пойдут против своей совести, не подведут друзей, не склонят головы перед трудностями и сложностями жизни.

Василия Золотова читатели знают по книгам «Там, где шумит море», «Земля горячая», «Придет и твоя весна» и др.

 

#img_1.jpeg

 

Глава I

Говорят, в родные места лучше всего возвращаться по зеленой траве, в ту пору, когда цветет черемуха и всю ночь до рассвета безумствуют соловьи. Кто знает, может, и правда, лучшей поры не сыскать для возвращения, только Феня приехала домой совсем в другое время. Так уж случилось…

Вот оно, Микулино, вот оно совсем уже близко! Из-за горизонта навстречу Фене выбежал ветряк. Обрадованный ее появлением, ветряк изо всех сил замахал крыльями: сюда, к нам, к нам! Феня остановилась на пригорке и от радости не может перевести дыхания. Все взволновало ее: и беспокойный крик грачей, и запах талого снега, и ветряк, машущий крыльями.

Край отчий! Мил и дорог каждому ветер с твоих полей, скликающий нас к местам детства. Позовет он издали, за тысячи километров, поманит горьковатым душком терновой коры, оттаявшей в саду в дни предвесенья, взволнует благоуханием темных боров, сена, парного молока… До боли сожмется в груди сердце…

Больше года не была Феня в Микулине. Прошлой зимой, когда училась в девятом классе, из Москвы в село пришла весточка, написанная рукой незнакомой женщины. Коротко сообщала она родителям Фени о том, что единственная сестра отца, Анна Крапивная, тяжело заболела и просит кого-нибудь из родных присмотреть за ней.

Отец и мать весь вечер советовались, как быть, и решили в конце концов послать Феню. Характер у нее терпеливый, мягкий, послушнее вряд ли сыщешь. А самим не вырваться, где там: то хлопоты по хозяйству, то ребятишки.

— Поезжай, дочка, уважь тетку.

Феня подумала: «И в самом деле, как не уважить?»

— А учиться, мам?

— Там и учиться будешь. В Москве школ хватит. Учиться в Москве!..

Не раздумывая, Феня собрала немудреные свои пожитки и уехала.

Поезд на Казанский вокзал прибыл около одиннадцати утра. Феня вышла на Комсомольскую площадь и растерялась: какая большая ты, Москва, — светлая, воздушная, открытая!.. Куда-то все несется, торопится — и машины и люди. Живое кипение широких улиц подхватило Феню, увлекло своим порывом, и она, сама того не замечая, распрямив плечи, вскоре затерялась в гудящем людском потоке.

Изредка Феня останавливалась и, запрокинув голову, несколько секунд смотрела на головокружительный взлет стрельчатых башен высоких зданий, купающихся в лучах солнца, затем шла дальше и все оглядывалась, пытаясь унести в своей памяти светлые видения громадных дворцов, но людской поток не давал ей подолгу задерживаться, увлекал вперед. А что это такое показалось на площади — здание, увенчанное арочным сводом? Феня едва-едва разобралась в беглом мелькании букв: «Метро». «Мне до Сокола нужно», — припомнила Феня и вместе со всеми вошла под арку.

Когда она спускалась в метро, лицо ее выражало то робость, то удивление. Вот какая ты, Москва, вот какие люди живут в твоих огромных домах! Это они построили и высотные здания, и дворцы под землей и украсили город садами. Слава их увековечена: Феня видела ниши, а в нишах парней и девушек из бронзы с отбойными молотками в руках. Как живые… Она гордилась ими. Часть этой гордости падала и на долю тетки Анны. Тетка Анна живет в Москве и тоже, наверно, причастна к этим большим, прекрасным делам. Феня никогда не видела тетку, но уважала ее.

Выйдя из метро, она подумала было у кого-нибудь спросить, каким трамваем ехать до Покровского-Стрешнева, но, заметив, что все очень торопятся, застеснялась, стала в сторонку. И вдруг увидела у лесов строящегося дома пожилую женщину в ватнике. Женщина эта выглядела точь-в-точь как микулинские доярки. На Феню сразу повеяло чем-то родным и близким.

— Скажите, пожалуйста, — робко обратилась она к женщине, — как доехать до Покровского-Стрешнева?

Серые глаза тетеньки посмотрели на Феню ласково и понимающе.

— А вот завернешь за угол, — показала она рукой влево, — там ходит трамвай. Недалеко тут.

Руки ее были шершавы и обветрены. Немного припухшие угловатые пальцы почти не гнулись. «Как у нашей Матрены», — подумала Феня.

Тетку Анну Феня застала в постели.

— Деточка ты моя, — жарко зашептала больная, прикладывая угол косынки к глазам, — дай-ка я на тебя погляжу. Какая большая да хорошая!

Говорила Анна тихо, то и дело всхлипывая.

Поправлялась она быстро и все хвалила Феню за уход, и та рада была, что помогла родному человеку подняться на ноги. Через неделю тетка встала и собралась по каким-то делам к знакомым.

— Давай и ты со мной, одевайся, Феняшка, да возьми вот эти чемоданы, — сказала тетка.

У знакомых Анна долго о чем-то шепталась за перегородкой, а потом ушла с хозяйкой в соседнюю комнату и оттуда через полчаса вышла с теми же чемоданами — меньший из них дала Фене, а побольше взяла сама. Чемодан был теперь куда тяжелее. Перехватив вопросительный взгляд племянницы, тетка пояснила:

— Надомница она, хозяйка-то, платья шьет, а я отвожу на склад, экспедитором в ателье работаю.

Обязанностей, как узнала Феня, у тетки было не так много, но иногда она пропадала по целым дням, появлялась поздно и, прикрыв окно шторами, ложилась в постель и все жаловалась на астму.

Видя ее сильно уставшей, Феня говорила:

— Давай-ка я помогу тебе, тетя.

Анна рада была внимательности Фени и часто поручала то отнести, то принести чемоданы. Иногда Феня ходила за продуктами, готовила ужин или обед.

— Съездила бы ты на улицу Горького, — попросила однажды тетка. — Там в гастрономе паюсная икра есть. Что-то потянуло на остренькое.

Феня взяла деньги и поехала. Через двадцать минут она была уже на площади Маяковского, вышла из автобуса, огляделась. Под февральским солнцем, ослепляя, сверкал снег, в высоком поднебесье, буравя синеву, шел едва различимый крохотный самолет, оставляя за собой белесый, похожий на лыжню след.

Стоя на площади, под огромным голубым куполом неба, Феня вздохнула. Ведь она еще толком не знала этого большого города. Захотелось исходить его вдоль и поперек, насмотреться на все.

Улицы московские… Вновь, как и в тот первый день, когда она только что приехала в столицу, Феня ощутила трепет в сердце.

Диво дивное, простор-то какой!..

Пошла налево — навстречу Маяковский, живой, знакомый.

«Владимир Владимирович!..»

Феня чуть-чуть растерялась. А он стоит на возвышении и, будто гремя железным голосом, обращается к таким же молодым, как и она, идущим по тротуару:

«Разворачивайтесь в марше!..»

Громады многооконных домов, простор, звон, солнце и поэт на площади. Феня улыбнулась, перевела взгляд на небо — ух как высоко взобрался самолет! Будто она сама поднялась на такую высоту. Голова сладко-сладко кружится, во рту от волнения пересохло. Белесая лыжня слегка расплылась по небу, потеряла четкость линий, стала похожа на гряду рыхлого снега.

А улица, прилегающая к площади, шумит, зовет. «Что же я стою!» Феня еще разок взглянула на памятник и торопливо пошла к центру. Витрины магазинов, первая капель на солнцепеке, воробьи, облепившие голые ветки липы, суета, воркование голубей…

Шагалось легко. Вот и еще одна площадь. И опять нежданная встреча — снова поэт. Как знакомо его изваяние! Будто бы только что сошел он со страницы школьной хрестоматии: стоит в плаще, накинутом на плечи, поник головой, задумался…

— Пушкин! — благоговейно прошептала Феня.

К подножию памятника кто-то положил три веточки голубых гиацинтов, и словно частица предвесеннего неба легла к ногам поэта.

По этой улице когда-то въезжала в Москву Татьяна… «…И стаи галок на крестах», — припомнилось Фене.

Куда девалась та Москва! Все изменило время! Не деревенский возок трясется по Тверской, а катит, обгоняя ветер, лавина машин. Перед Феней мелькали одна за другой витрины, подъезды новых домов, яркие театральные афиши. А вот и гастроном. Феня купила две баночки паюсной икры. И снова квартал за кварталом… Домой еще успеется. Взгляд Фени устремлен вперед. Квартал за кварталом… Что это там мелькнуло в перспективе улицы? Из сизой дымки тумана постепенно выплывали высокая башня и зубчатая стена. Сердце Фени забилось гулко, часто. Кремль!

Видится Фене, как она каждый день после занятий в школе проходит через Красную площадь с товарищами и подругами, вместе с ними любуется московским небом и слушает звон курантов…

Теперь она с особой ясностью поняла: Россия — это не только плеск прохладной речной волны, это не только микулинские избы и вербы над Окой. Есть еще на белом свете за Мещерскими лесами большая Москва, Кремль.

Мир отсюда, с гулких площадей, так велик и неогляден, что невольно захватывает дух. Феня почувствовала, как в ней проснулось что-то новое, неодолимое. Сердце ее по мере приближения к шумному перекрестку то и дело замирало от радости — Спасская башня, Красная площадь!

Когда вернулась домой, тетки еще не было. Феня подошла к окну и, все еще взволнованная, стала тихо, очень тихо шептать стихи о Москве…

В те вечера, когда Анна была дома, Феня убегала в кино с девчонками из соседней квартиры. Звали новых подруг Людой и Галкой. Это были веселые, никогда не унывающие сестры-двойняшки. Люду во дворе шутя окрестили Сорокой. Была в этом какая-то доля правды: порой как зачастит, как застрочит — успевай только слушать да понимать. Сестры-близнецы работали на одном из московских заводов, а по вечерам учились в техникуме. В свободную минуту приглашая Феню на чай, Галка щурила глаза в добродушной усмешке:

— У нас за столом не тесно: приходи — наш сахарок, твой говорок.

Фене многое в них нравилось. Сестры никогда ни в чем не упрекали друг друга и всем, чем только можно, делились. У Люды был красивый модный жакет. Если Галке надо было сходить на танцы, Люда всегда уступала ей свое сокровище.

— Надевай да заодно бери и косынку, я посижу дома, почитаю книжку, — говорила она.

А мать… Вот, наверное, от матери и пошли характеры сестер. Мать работала санитаркой в больнице. За день сильно уставала, но всегда была неизменно ласкова к своим двойняшкам, жалела их: у Люды с Галкой отца не было — погиб на фронте… «А легко ли тебе самой-то?» — думала Феня.

Однажды, в первые дни знакомства, сестры взяли с собой Феню на завод. Когда она вошла с ними в один из цехов, Галка сказала:

— Это наш, молодежный!

Феня широко раскрытыми глазами смотрела на цех. Какой огромный — ни конца ни края! Но он совсем не был похож на ту мрачную громадину, которую Феня мысленно представляла себе. Не было ни шума, ни грохота, ни лязга. Высокий светлый потолок подпирают лавры и пальмы, вдоль цеха бежит конвейер, а над ним склонились девушки в белых халатах. Может, это лаборатория? Нет, подруги не шутят — это цех!

В перерыв Феню окружили юные москвички, начали расспрашивать о деревне, об Оке. Жуют бутерброды, смеются, кто-то и ей сунул бутерброд и два яблока. Уселись на ящики, спели песню. И Феня с ними сидела, и на ее плече тоже лежала рука соседки. Фене стало тепло и радостно от этого. Простые, добрые, будто десять лет уже знакомы.

— Пошла бы к нам работать? — спросили девушки.

На москвичек взглянули немного удивленные карие глаза.

— Конечно, пошла бы, да вот только… — Феня запнулась, потупила взгляд, брови сошлись к переносью. — Тетя у меня нездорова, присмотр нужен…

В конце февраля тетка, отлежав два дня в постели, зачем-то уехала в Ростов. Две недели Феня была одна, и все эти дни проводила у Люды с Галкой. Вспоминается 8 Марта… Проснулась, а на столе мимозы, пахучие, золотые ветки из солнечного Причерноморья… Их нежно-желтые соцветья были полны медового аромата. Феня никогда не видела мимоз. Она смотрела на цветы детски любопытным взглядом и чувствовала, как праздничная радость охватывает ее.

И вот теперь, возвращаясь домой, Феня вспомнила о подругах, и ей невольно взгрустнулось, захотелось побыть в уютной комнате Люды и Галки, где она чувствовала себя всегда как дома.

Ах, Москва, Москва!.. В те первые дни Феня побывала с заводскими девчатами в Большом театре. Она сидела на галерке и в тот миг, когда хор грянул ладно и дружно, чуть не заплакала от радостной боли в сердце:

Девицы-красавицы…

И так было хорошо в ту минуту на душе, так хорошо!..

Однажды за обедом тетка спросила у Фени:

— Ну как, нравится тебе в городе-то?

— Очень! Вот только бы учиться…

— Год на исходе — отстала. С осени пойдешь.

Феня, вздохнув, притихла. Ее воображению представилась микулинская десятилетка, окруженная ветлами, с черными шапками грачиных гнезд на макушках. Ни с того ни с сего вдруг потянуло домой, соскучилась по сестренке Маше, брату Егорке, по школьным подругам.

Заметив, что Феня стала вдруг молчаливой, погрустневшей, тетка сказала:

— Не горюй, летом съездишь в Микулино, а осенью опять в Москву.

Девушка согласилась.

К первомайскому празднику Анна подарила Фене светлое муаровое платье, новые туфли и косынку. Феня оделась, подошла к зеркалу — и сама себя не узнала: никогда еще не носила такого!.. Вот бы теперь по селу пройтись!

После праздников прибавилось забот: надо было ездить с чемоданами в два места. Пришло лето, а тетка почему-то помалкивала о Микулине, будто забыла. Мать и отец благодарили Анну в письмах за какие-то деньги, которые она очень кстати прислала в сенокосную пору, и все уговаривали Феню быть послушной, старательной, помогать тетке. «Учись у нее житью-бытью, — советовал отец в письмах, — уж где-где, как не в городе, человеку выйти в люди».

Городское лето оказалось жарким, томительным. Феня в эти дни часто вспоминала прохладный Добрынин лес, бормотание родников в оврагах под темными дубами.

Как ни говори, сердцу ее все-таки ближе была Ока, песчаные косы вдоль берегов, где на алой заре ветер клонит лозу к воде… Захотелось пробежать босиком по зеленой траве, ощутить под ногами ласковую землю. Босиком, только босиком, сбросив модные тесные босоножки, купленные теткой.

Все лето Фене приходилось ездить из одного конца Москвы в другой. Нравилось ей, когда сверкающие поезда метро мчали ее во мрак тоннелей и по пути, будто во сне, то и дело вспыхивали голубые или нежно-розовые мраморные залы подземных станций. А когда Феня выходила из метро на раскаленные улицы, голова ее с непривычки начинала кружиться от бензиновой гари и асфальтного чада. Странно — совсем рядом, на тротуаре, работали загорелые ее сверстницы, ловко разравнивая и укатывая дымящуюся асфальтовую массу. Им хоть бы что — довольны своей работой, смеются, и чад им нипочем, а она с непривычки дышать не может.

С нетерпением ждала она осени: «Учиться бы поскорей!..»

А когда пошла в школу, стало еще труднее. Тетка знай только понукает: «Съезди, Феняшка, в Марьину рощу, забеги к Галине Сергеевне…»

Феня вытянулась, похудела. Однажды не вытерпела:

— Тетя Нюша, а когда же мне уроки учить?

— Ты молодая, со всем справишься. Я о тебе думаю, и ты обо мне подумай.

Фене стало неловко, молча проглотила обиду. А ведь правда, если разобраться, тетка обувает ее, одевает. Феня чувствует, как с завистью посматривают на нее девчонки. А сегодня столкнулась с одной в школьной раздевалке, поспорила из-за очереди, а та возьми да и скажи:

— Подумаешь, вырядилась! Спекулянтка! Вся в тетку.

Феня с ужасом и изумлением посмотрела на обидчицу:

— Почему спекулянтка? Да как ты смеешь!

Но девчонка тряхнула рыжей головой, спокойно оделась и вышла на улицу.

Феня опрометью бросилась в учительскую. Замелькали ступеньки лестницы. Пролет, другой. Остановилась, перевела дыхание. «А может, тетя Нюша в самом деле занимается этим? Нет-нет, неправда, девчонку, наверное, зло разбирает, что я лучше нее одеваюсь. А почему же тогда Галина Сергеевна вчера шепнула строго: «Переулками иди, а лучше возьми такси…» Если платья для ателье, зачем прятаться по глухим закоулкам или забираться в такси? Зачем?»

Припомнилось и другое. Однажды кто-то из сестер-двойняшек, не то Галка, не то Людка, увидев на Фене модное импортное платье, сказала:

— Хорошо тебе, Феня: тетка все может достать.

Но сказано это было без зависти, подруги радовались, что она стала хорошо одеваться.

…Теперь же, узнав, что собой представляет тетка, Феня поняла, насколько чутки были к ней Галка и Люда. Ведь они наверняка знали, что Анна спекулирует, но до поры до времени молчали, не желая огорчать Феню. А уж лучше бы сразу…

Феня подошла к окну лестничной площадки, посмотрела на улицу. Ветер путался в мокрых верхушках деревьев. «Что же, выходит, и я? В комсомол приняли. Кто же я тогда?» В памяти мелькнуло недавнее. Как-то под вечер тетка вытащила из секретера три сберегательные книжки и каждую из них полистала. Феня в то время не придала этому никакого значения, а теперь…

Она кинула взгляд в сторону учительской.

«Чего ж тут жаловаться на рыжую девчонку. Если все это так, значит, тогда… Что же тогда?»

Не помнит, как оделась, как бежала домой. Влетела в квартиру — тетки нет. Первый раз окинула другим взглядом комнаты: хрусталь, фарфор…

«Глупая!.. И отец и мать глупые, радовались каким-то крохам, подачкам — думали, добро делают мне, а тут…»

Феня медленно подошла к столику, на котором лежали ее книги, вздохнула. Вот последнее письмо от отца. Он пишет: «Дома все хорошо, не обижай тетку, слушайся».

Феня глухо повторила: «Слушайся…»

«Ему там, в Микулине, можно рассуждать — мама рядом, а я одна. Подумал бы хоть, что за сестра у него. Кого слушаться-то? Издалека все хорошими кажутся». Феня подошла к гардеробу и начала быстро выкидывать свою одежду. Вот пальто. Выросла из него, отец покупал в сельмаге. Коротковато немного, ну и что же, сойдет еще! Чемодана не оказалось — тетка взяла с собой. Феня достала микулинский клетчатый платок и сложила в него свои пожитки. Тетке не написала ни строчки.

«До свидания, Москва, до свидания. Увидимся ли?.. Полтора года. Как быстро летит время! Вот и дом у метро «Сокол». Он давно уже выстроен, во всех квартирах живут счастливые люди. А тетеньки в ватнике не видно. Где она? Может, строит новый дом? Кто знает». Фене захотелось попрощаться с нею, пожать ее руку. А с Галкой и Людкой так и не попрощалась…

До приокского села езды всего лишь полдня. Сядешь рано утром в Москве, а к обеду уже дома.

Приехав в Микулино, Феня едва оторвала взгляд от темных проталин, показавшихся на увалах, вдосталь надышалась мартовским ветром, повеселела, но, подойдя к крыльцу, вдруг спохватилась: «А может, зря из Москвы уехала?.. Может, сгоряча я?.. — И тут же оборвала себя: — Нет, нет, к тетке возврата не будет. Полтора года на побегушках. Теперь бы десятый класс кончила в Микулине, а все из-за нее…»

Феня поднялась на крыльцо и только открыла дверь, как под ногами, визжа, завертелся щенок.

— Это еще откуда? — рассмеялась она. Через секунду-другую ощутила чьи-то руки на шее. — Егорка! Ух ты, как подрос! А где же сестренка?

Егорка будто оглох — кричит, подпрыгивает:

— Феняшка приехала, гостинцев привезла!

И тут только Феня вспомнила, что ничего не захватила из Москвы ребятам, в кармане ни одной конфетки.

— Егорушка, не привезла я ничего.

— Ну и ладно, — по-взрослому проговорил Егорка, — а Маше дадим петушка на палочке, у меня есть, припрятан.

Мальчик взял Феню за руку.

— Пойдем в избу, голодная небось.

Феня улыбнулась, глядя на серьезного, чуть-чуть насупленного Егорку, и обняла его.

— Что ты, как маленькая…

— Глупый ты, глупый… — стиснула она покрепче братишку, целуя.

— Ну вот еще, — проворчал он, не признавая, как все мужчины, излишних нежностей.

— Соскучилась я, Егорушка, — вздохнула Феня. Мальчик примолк.

В дверях стукнула щеколда, у Фени екнуло сердце: «Мама, наверно, или отец…»

Вошла мать.

«Как постарела-то…» — удивилась Феня и бросилась ей навстречу.

Та, не ожидая увидеть старшую дочь в Микулине, растерялась.

— Ты ли, Феняшка? — Близоруко прищурилась, подошла поближе. — Красавица-то какая стала, а вытянулась! Надолго ли к нам?

— Насовсем, мама…

И Феня рассказала обо всем, что произошло в Москве.

— Ну, как же теперь ты? — зашептала мать. — Отец-то из себя выйдет, как узнает. Ты подожди, не говори ему про Анну и про то, что жить сюда приехала.

Пальцы матери мелко задрожали.

— Не будет он ругаться. Как раз сейчас весенние каникулы, пойду опять в школу, только стыдно мне — мои-то подружки в десятом, а я все в девятом…

Мать всхлипнула и, как показалось Фене, еще больше ссутулилась. Беспомощно потоптавшись с минуту, она пошла накрывать на стол.

Феня растерянно смотрела вслед матери, не зная, чем утешить ее. Она думала, что ее приезд принесет в семью радость, а вышло наоборот.

— Мама, неужели ты хочешь, чтобы я жила у тетки и помогала ей в темных делах?

— Эх, дочка, дочка, жизнь прожить — не поле перейти. Иной раз так поступишь, а иной — и по-другому. Анна не скупится для нас, рублем никогда не обносит. Да и то сказать — ты растешь, одежонка нужна, а тут еще ребятишки. На них как огнем все горит. Попробуй напасись.

— Ничего, мама, если отец будет говорить, что тетка рассердится и не станет помогать нам больше, я тогда сама пойду работать, а в школу — вечером.

Мать не проронила ни слова, бессильно зашаркала подошвами к дверям горницы. Минуту спустя она снова появилась на кухне, словно искала что-то утерянное.

А Егорка, маленький Егорка стоял, оторопев: он рад приезду сестры, но ему непонятно, почему плачет мать и сердится Феняшка. Надо бы веселиться, а они…

— Мам, я схожу за Машей в ясли, — тихо проговорил он.

— Сходи, сходи, — отозвалась мать.

— Может, и я с ним? — спросила Феня. Ей очень хотелось поскорей увидеть маленькую топтушку.

— Да уж идите, — безучастно махнула рукой мать, думая о своем.

Не прошло и получаса, как Феня с ребятами вернулась. За столом у самовара сидел отец. Мать расставляла чашки. Феня хотела было броситься к отцу и обнять его, но он остановил ее строгим взглядом:

— Ну, здравствуй, беглянка, садись, потолкуем.

Феня сняла пальто и села за стол.

— Так, — произнес он, откладывая в сторону надкушенный кусочек сахара. Потом взял на подоконнике телеграмму и подал Фене. Телеграмма была от тетки Анны, та просила уговорить Феню вернуться обратно к ней, в Москву.

Отец бережно сложил телеграмму вчетверо.

— Завтра утречком еду на базар, — сказал он, — со мною поедешь и ты, посажу на поезд, и катай в Москву. Смотри у меня, чтоб без фокусов, попроси у Анны прощения и живи себе, как дома. Ясно?

Феня, пока говорил отец, не спускала глаз с легких струек пара, поднимавшихся над самоваром. Самовар пел что-то однотонное, похожее на жужжание большой мухи, попавшей в паутину.

— И не тебе, девчонке, осуждать тетку, чем она занимается, — хмурясь, продолжал читать нравоучение отец. — Ты сыта, обута, одета: не твое дело совать свой сопливый нос куда не следует.

Феня молчала и все думала, как лучше объяснить отцу, что у тетки она жить не будет. А он и слушать не хочет, клонит к одному:

— Окончишь в Москве десять классов — понимаешь ли ты, дура, в Москве! Анна устроит твою жизнь, как и подобает — без заботы и печали. За хорошего человека замуж выйдешь, теткину старость пригреешь, и тетка в долгу не останется, наследство отпишет на тебя. Понимаешь? Ну, а в деревне чего ты добьешься? Я ведь отец, а любой отец хочет своему дитю добра. Ни концертов тут у нас, ни театров, с коровами до поздней ночи…

Феня слушала отца и все больше хмурилась.

— Никакого наследства мне не надо, и никуда я не поеду!

— Как это не поедешь? Поедешь как миленькая! Свяжу и отправлю! — Отец стукнул кулаком по столу так, что посуда подпрыгнула.

Ребята, удивленно раскрыв рты, смотрели на отца. Белоголовая Маша как несла дрожащей рукой в ложке щи, так на полпути ко рту и остановилась, застыла… Что произошло между отцом и Феней — где ей понять. Феня стоит и часто моргает.

— Пойми, папа, — настойчиво доказывала она отцу. — Я вас в прошлом году послушала, поехала, ухаживала за ней, жила у нее, как домработница, а в школе не училась, год пропустила, да и эту зиму с грехом пополам занималась. И если теперь вернусь к ней, значит, останусь на второй год — у меня нет времени для учебы.

— Подумаешь, учеба! Были бы деньги, с деньгами везде примут за ученого.

— Не те времена, — возразила Феня.

Отец побагровел и вдруг закричал:

— Замолчи! На губах еще молоко не обсохло, а лезет учить отца! Да ты понимаешь ли: нет денег — и ты не человек, пустышка, от любого зависишь, а есть — сам себе хозяин, козырем ходишь.

— Папа, но мне стыдно, поверь, я до этого дня не знала даже, чем занимаюсь и кто такая моя тетка, а теперь в школе проходу не дают, обзывают по-всякому, и на улицу нельзя показаться: людям уже известно, что у тетки руки нечисты, и меня к ней примазывают.

— Стыд не дым, глаза не выест, — махнул рукой отец. — Собери-ка, мать, сальца, яблочек моченых, пусть отвезет Анне.

— Папа, я не поеду, — тихо, но твердо сказала Феня.

— Ну, раз не поедешь, так катись на все четыре стороны, дармоедов держать не собираюсь!

— Пойду сама работать.

— Куда это?

— В колхоз…

Аким сухо рассмеялся:

— Ну и додумалась! Хватит шутить-то, собирайся!

Мать стояла в стороне, утирала платком глаза. Она хорошо знала Акима, его тяжелый характер, но дочь такой спокойной и рассудительной видела впервые.

— Ладно уж вам, и ты тоже забубнил свое: «Собирайся, собирайся», — осадила она мужа. — Пусть погостит денек-другой…

— Твое дело помалкивать, а то я сейчас обеим покажу, кто тут хозяин!

Ребятишки залезли на печь и притихли, только глазенки их следили за всем, что происходит в избе.

— Так едешь?

— Нет.

— Тогда с глаз долой, чтобы ноги твоей в избе не было.

— Аким, опомнись!.. — со слезами прошептала мать.

— А ты замолчи, потатчица! — И снова косоватый, предостерегающий взгляд в сторону дочери: — Я кому говорю?

Феня стала молча одеваться.

— Заработаешь деньги, пальто и шаль верни — дома пригодятся.

Феня посмотрела вокруг, взяла старый ситцевый платок у запечья, накинула на голову и вышла. Тяжелая дверь, настывшая за день, скрипнула со всхлипом, жалобно.

Аким спохватился, перевел дыхание, сердце на минуту отмякло: «Что же это я?..»

— Вернись!

Ответа не последовало.

Выходя, Феня запомнила жалкое, растерянное лицо матери, слезы, блеснувшие на ее ресницах. Превозмогая боль в сердце, стараясь заглушить в себе слабость, прошла через сени на крыльцо. Следом послышались порывистые шаги матери.

— Феняшка!.. — донеслось с крыльца.

Не оглянулась. Сразу свернула в ближний проулок. Студеная, злая поземка больно хлестнула снежной крупой в лицо, пытаясь столкнуть Феню в канаву, но она не поддалась ее напору и, повернув плечо навстречу ветру, упрямо пошла вперед.

Меж редкими березами виднелась темно-синяя, взбухшая хребтина льда на Оке. Не за горами и разлив. Весна идет… Феня остановилась у обрывистого берега реки. Творилось что-то непонятное, странное: Ока неспокойно ворочалась под ледяным покровом, глухо стонала. До слуха Фени доносилось гудение проводов и пронзительный свист прошлогоднего сухого камыша. Погода ломалась. Первый весенний месяц оказался вовсе не мирным — сошлись на берегу Оки холодный и теплый ветры, со всего маху ударились грудь в грудь… Фене стало тревожно и страшно, неспокойное дыхание освобождающейся реки вызывало в душе смятение. «Как же теперь? куда идти? что делать?..»

Жадно, с тоской и болью смотрела девушка в заокскую сторону, словно навек хотела унести с собой в душе, навсегда запечатлеть взглядом родной край, с которым едва-едва увиделась и снова должна расстаться. «Уеду куда-нибудь подальше».

Ощущение пустоты и одиночества все время не оставляло Феню. Она вспомнила о Егорке и Маше, и сердце ее сжалось.

Начинало вечереть, а Феня все еще стояла у речного обрыва, не в силах оторвать взгляд от родных мест. Так она долго и пристально смотрела на далекие шевелящиеся огни приокских сел, разбросанных по косогорам, потом перевела взгляд на голубоватую звезду, мигавшую острым, холодным блеском с небесной вышины, — кажется, и там бушуют неспокойные ветры. Зябкая дрожь вдруг охватила Феню, и девушка заспешила по дороге, не зная, куда и зачем.

Вскоре повалил густой мокрый снег, лицо от прикосновения крупных снежинок зябло, слезились на ветру глаза. Уходя из дому, Феня забыла взять перчатки, рукам стало холодно. Ни огней, ни первых ранних звезд теперь не было видно. Феня пошла быстрей, чтобы хоть чуть-чуть согреться, но ее по-прежнему знобило. Так она шла минут десять, может, и больше и вдруг заметила, что опять топчется у обрыва. «Как я не сорвалась только?!» — подумала она с ужасом и вновь стала искать дорогу.

Влево за пеленой пурги лежало село. Феня слышала чей-то далекий глухой голос, но не пошла на него. Слегка подавшись правым плечом вперед, то и дело протирая глаза, она упрямо пробиралась к дороге, лежащей вдоль Оки, шаг за шагом одолевала напор студеного ветра. Неожиданно в белесой мгле смутно обрисовалась фигура идущего навстречу человека. Феня едва не столкнулась с ним.

— Кто это?.. — спросила она и различила в человеке, только что выбравшемся из метельной завесы, женщину.

— Свои, свои! — отозвалась женщина, утирая рукавом лицо. — Ты куда же, сердешная, на ночь глядя идешь-то? Страсть-то какая на улице — ни зги не видно! В такую погоду хозяин собаку со двора не выгонит.

Женщина смахнула липкий снег со лба, приблизилась к Фене и ахнула:

— Феняшка, да никак это ты?

Девушку тронул участливый голос незнакомки. Вгляделась хорошенько — так это же Матрена, мать Наташки, одной из школьных подруг! Всхлипывая, Феня промолвила с трудом:

— Я, конечно, я! Вот домой приехала, а отец…

— Зайдем-ка ко мне, в тепле все и расскажешь. — Тетка Матрена взяла девушку под руку. — Да я гляжу, у тебя и варежек нет. Руки поди окоченели, бери мои. Утром тепло, к вечеру холод — зима с весной сцепились.

Феня взяла варежки, надела и через некоторое время перестала всхлипывать.

— Откуда же вы сами-то в такую погоду, тетя Матрена? — спросила она.

— С фермы иду, коров доила.

Всю дорогу Феня расспрашивала у Матрены о Наташке — как учится, как живет.

Войдя в избу, тетка Матрена сразу же распорядилась:

— Раздевайся — и на печку!

А сама загремела сковородками и кастрюлями.

Наташки дома не было. Феня взобралась на печку, пригрелась. Запах сохнущего жита, сильный и сладковато-сытый, увел Феню в детство… Вот так же лежишь, бывало, на печи, зарывшись, как в горячий песок, в зерно, а покойная бабка рассказывает сказки. Чуть зашевелишься в полусне — зерно потекло на пол. Бабка толкнет тебя локтем — не озоруй!

Тепло расслабляло окоченевшее тело, щедро ласкало плечи и спину. Феня глубоко-глубоко вздохнула — чужие люди пригрели! — и тихо, совсем неслышно, всхлипнула в подушку. На крыльце послышались чьи-то шаги, кто-то, входя, звонким мальчишеским голосом сказал:

— Мам, есть хочу — ужас!

«Наташка!» — догадалась Феня.

— Всегда ты так: бегаешь, бегаешь целыми днями, а домой заглянуть, щец хлебнуть — нет тебя. Где опять шуты носили?

— В конюшне была.

— Феня из Москвы приехала, — шепнула Матрена, думая, что Феня задремала.

— Правда? — обрадовалась Наташа и снова начала обувать валенки, брошенные у порога. — Я сбегаю на минутку, ладно, мам? Только погляжу на нее, ну хоть чуть-чуть, одним глазком, и обратно, — тараторила Наташа.

— Некуда бежать-то — вон она на печке, лезь к ней, согреетесь — будем ужинать.

Наташа, охнув, проворно вскочила на печь к подруге и стала тормошить ее:

— Феня, ты ли это? Вот молодец, зашла, я так по тебе соскучилась!

Наташа обняла подругу, приникла к ее щеке. От волос Фени пахло травой душицей. При свете электрической лампы Наташа стала рассматривать Фенино платье.

— Ну-ка, слазь поскорей, я погляжу, каким фасоном пошито. Ну…

— Что ты к ней пристала со своим фасоном! — сказала Матрена. — Девка перемерзла, как бы не заболела, а ты докучаешь.

— Я уже согрелась, тетя Матрена, только сердце что-то болит, — отозвалась Феня.

— Садитесь ужинать. А ты, Наташка, помолчи, видишь, у Фени горе…

Наташа, ничего не понимая, села за стол. Ели молча, потом тетя Матрена спросила:

— А в Москве-то что же, не понравилось?

— Домработницей тетка меня сделала, учиться некогда было, — ответила Феня.

— Ну, а мать что?

— Что же мать… молчит да плачет, а отец говорит, поезжай обратно к тетке. — Феня поковыряла ногтем скатерть, вздохнула: — Ты, Натка, счастливая, десятый класс кончаешь, а я все в девятом…

— Кончишь, — с уверенностью проговорила Матрена. — Вот схожу я в правление, заставят Акима образумиться.

— Не стоит, тетя Матрена, плетью обуха не перешибешь, я лучше пойду работать.

— А жить где будешь?

— Устроюсь…

— Тоже мне надумала: устроюсь! Поживи у нас в доме, школу кончишь, подберешь дело по сердцу.

Феня слушала тетку Матрену и размышляла: «Опять в люди, опять кусок хлеба украдкой, опять все время думать — не объесть бы, не опить кого-нибудь… Как у тетки Анны…»

И замялась:

— Спасибо, но я…

А Наташа, уже не слушая Феню, тормошила мать:

— Вот здорово-то, мам! Это же очень хорошо, очень! Мы будем помогать тебе. Веселей вдвоем. Правда?

Видя нерешительность Фени, тетка Матрена сказала:

— Ты не горюй, утро вечера мудренее.

Примолкшая Феня робко огляделась вокруг. Многое изменилось с тех пор, как она была здесь. Появилось электричество.

— А вот сюда повернись, — взяла за плечо подругу Наташа.

Феня обернулась и увидела телевизор.

Она ничего не сказала, но по ее лицу и по выражению глаз и Наташа и тетка Матрена поняли — Феня удивлена и рада.

— Мы хоть и рыжие, — подмигнула ей Наташа, — а добра у нас не меньше, чем в Москве.

Матрена рассмеялась:

— Ладно тебе, болтушка, хвастаешь богатством, а сама норовишь в город удрать, вместо того чтобы идти на ферму.

— Так ведь я же в ансамбль, а сюда буду приезжать гастролировать.

Феня, глядя на беспечную Наташу, свела брови. Чужое счастье коснулось ее своим крылом и разбередило душу. Нет у подружки отца, а она все-таки довольна и рада всему, и это вполне понятно: у Наташи есть мать, настоящая мать — смелая, прямая, и хоть жили они похуже Чернецовых, но никогда не унывали, а теперь вот и телевизор появился. «Не то что у нас — за копейку отец готов удавиться».

Матрена, перехватив грустный Фенин взгляд, сказала:

— Шли бы вы спать, девки, а я на минутку сбегаю в правление.

 

Глава II

Как только откроешь двери фермы, сразу тебя обступят знакомые с детства запахи молока, сена, подстилки, коровьего пота — словом, того обжитого тепла, которое мило и близко сердцу каждого деревенского человека. Глубокие вздохи коров, их добрые взгляды, легкий парок над стойлом…

Голубка, Чернавка, Лысая… Сколько стоит их в ряд! Большинство одной масти — золотисто-червонной, и когда утреннее солнце заглядывает через небольшие окна старой фермы, спины коров, начищенные до блеска, отдают янтарным отсветом.

Летом снаружи, под карнизом фермы, живут веселые неугомонные щебетуньи-ласточки, целый день хлопотливо носятся они в чистом голубом небе, просыпаются иногда раньше доярок и затихают в своих гнездах позже.

Зимой, чирикая под стрехами, суетятся легкомысленные воробьи, выщипывают на хребтинах коров линялую шерсть, таскают в гнезда. Трудно представить ферму без воробьев и ласточек, без звона тугих струй молока, падающих в подойник, без этой мирной, доброй музыки. Когда слушаешь ее по утрам, создается такое впечатление, будто бы кто-то ударяет веселыми молодыми пальцами о серебряные струны и они звенят-вызванивают — тонко, радостно…

Двадцать лет работает на ферме тетка Матрена. Много народу перебывало тут за это время, но не каждый задерживался, кое-кто уходил — видно, нелегко открывать молочные реки с кисельными берегами, а она осталась.

Феня смотрит, как тетка Матрена садится на низенькую скамеечку под большую пеструю корову, тщательно моет и обтирает вымя, легко и привычно берется обеими руками за розовые соски — в подойник падают первые тоненькие струйки…

— Ну, ну, Царица, не оглядывайся, ешь, — журит корову доярка.

Та снова поворачивает холеную морду, косится на Феню крупными фиолетово-радужными глазами — мол, что тут за люди, что им нужно? Царица, настоящая Царица!

— Тебя оглядывает, Фенька, — улыбается Матрена, — видит, посторонний человек, ну и любопытствует. Они у меня привыкли к тишине и ласке.

Четкие руки Матрены задвигались проворней, молоко полилось непрерывней — густое, душистое. В нем аромат широких приокских лугов с сочной травой, здоровье, сытость. Над подойником дышит, постепенно поднимаясь, пышная белая шапка пены.

— Знаешь, почему хорошо быть дояркой? — спрашивает тетка Матрена у Фени.

— Почему?

— Пойдешь на зорьке коров доить, молоком при первой ласточке умоешься — красавицей станешь.

Феня смеется.

— Рукам только моим не повезло, — вздыхает Матрена, — так и остались некрасивыми — и молоко не впрок…

— Да что вы, тетя Матрена, руки как руки — красивые, ловкие.

— Ну уж знаю, какие они у меня — мужичьи, тяжелые, грубые.

Феня всмотрелась пристальней — в самом деле, отчего же такие крупные руки у нее?

— В войну они стали такими, — говорит тетка Матрена. — Сейчас у нас на ферме все рядом — и сено, и силос, все вовремя припасено. А в войну мы, женщины, остались одни, мужиков нет…

Матрена рассказывает, а белая шапка пены все растет и растет, наконец поднялась выше краев ведра.

— Дайте я вылью в бидон, — тянется Феня.

— Ну, коль охота, снеси.

В эту минуту распахнулась дверь кормокухни, и к дояркам вошел заведующий фермой Саша Гаврилов. Шел он неторопливо, заложив руки назад и насвистывая что-то. Феня встретила его на узкой дорожке коровника и сразу узнала. Зато Александр Иванович остановился в недоумении: кто такая? Зачем здесь? Взгляд Фени был полон утренней свежести, чуть вздрагивали уголки губ, готовые развернуться в улыбку, и столько в лице ее было обаяния, что казалось невозможным не заглядеться.

Девушка посмотрела на заведующего фермой и смущенно опустила глаза.

— Что вы здесь делаете? — спросил Александр Иванович.

Феня поняла, что он не узнал ее.

В руках у нее плескалось полное ведро молока, и ей тяжело было держать его. Она так и не ответила на вопрос, и поэтому оба почувствовали неловкость. Стало так тихо, что Александр Иванович явственно услышал, как, шипя, таяли белые соты молочной пены. Он еще раз глянул в лицо Фени. «И чего ты, дивчина, стала на моем пути? Посторонись-ка!» Она улыбнулась, и Александр Иванович в этой улыбке уловил что-то знакомое, очень знакомое, давно забытое.

— Полнешенько ведерочко — на счастье… — сказала Феня и тут же добавила смущенно: — Радость вам будет.

«Кто же это такая? — недоумевал Саша и решил упрямо: — А вот и припомню!» Он еще раз взглянул на нее, в голове мелькнула мысль: «Молода больно. Годика бы три тебе прибавить». Однако вспомнить, кто эта девушка, он так и не смог. И тогда, оставив сомнения и не колеблясь больше, проговорил:

— Поставьте ведро и давайте знакомиться.

Феня опустила ношу, подала руку, улыбнулась:

— Что ж, будем знакомы — Феня Чернецова.

— Фенька, ты?! Ну и воображала! — удивленно воскликнув, отступил Александр Иванович. — Вот это да! — И тут же подумал: «А ведь самое привлекательное в ней — это улыбка». Сколько лет прошло… То служил в армии, то Феня уехала в Москву. Было чему удивляться — перед ним стоял новый, совершенно незнакомый человек.

Александр Иванович подхватил Фенино ведро.

— Я сама, Александр Иванович!

Он и слушать не захотел. Минут через десять вернулись к Матрене. Саша отер пот со лба, щурясь, спросил:

— Как дела?

— Дела как сажа бела, — отшутилась тетка Матрена. — Вот тебе новая работница, Александр, — и кивнула на Феню.

— Ну что ж, отлично! Стало быть, нашего полку прибыло, — весело сказал Саша и подмигнул Фене.

— Ты, Александр, насчет силоса не забудь, — напомнила Матрена.

— Ладно, — пообещал Гаврилов, уходя, — через часик вернусь.

В письмах Фене сообщали, что Саша, демобилизовавшись из армии, работал в сельсовете, а теперь вот — на ферме. Росли вместе — по яблоки лазили…

Феня чистила Царицу, когда послышался знакомый голос:

— Где тут моя москвичка-то?

Она вздрогнула: «Отец!..»

Да, это был он. Аким подходил медленно, стуча коваными сапогами по цементу, и Феня слышала, как гулко отдавались его шаги, словно проникали в самое сердце.

Феня продолжала старательно чистить корову, со страхом ожидая, когда он остановится около нее, и заклиная себя: не оборачиваться, только не оборачиваться! Пусть заговорит первым, и тогда она сразу будет знать, что ей делать.

— Отца родного не узнаешь, а?

Феня обернулась.

— Не видела…

Аким хмуро поднял тяжелую бровь:

— Не видела! А я вот наблюдаю, как ты Матрениным коровам хвосты чистишь. Нешто учиться в Москве хуже?

— Так, как я училась, — хуже.

— Хуже! А работать на Матрену лучше?

— Я работаю здесь на себя, к делу привыкаю, учусь.

— Вижу, вижу, на кого потеешь, сердешная. Как не видать.

— Ну уж, если честно говорить, папа, иная родня хуже чужих!

— Кто это тебя научил так разговаривать с отцом? — вспылил Аким, все ближе подступая к дочери. — Я тебе сейчас покажу!..

Перед ним выросла Матрена.

— Не тронь девку! — тихо, но властно сказала она.

— Не лезь, не твое дело.

— Феняшка, иди-ка в красный уголок, а я тут потолкую с отцом.

Феня послушно вышла.

«Что ж это такое! Дурь совсем затуманила голову. Думал по-хорошему уговорить ее, — спохватился Аким, — а выходит…»

Матрена посмотрела ему в глаза и твердо сказала:

— Феньку в обиду не дадим. Ясно? Запомни: пока сама не захочет идти домой, силой ее не загонишь. Вот так.

Доярки подняли шум, и непонятно было, на чьей они стороне: одни осуждали Феню, другие Акима.

А он стоял в окружении женщин и не знал, как ему поступить, хотел было толкнуть Матрену — перед ним вдруг встала откуда-то появившаяся Феня:

— Уйди, отец, уйди! — проговорила она.

Аким уловил в глазах дочери что-то непривычно решительное, что заставило его отвести взгляд.

Феня взялась было чистить корову, но тут же бросила. От шума, громких голосов Царица заволновалась. Аким глухо что-то пробурчал и вышел из коровника.

Сразу стало тихо, даже слышно было, как осуждающе вздыхала Царица.

— А ты не горюй, девка, пойди-ка в силосную башню поработай, глядишь, и забудешься, — сказала Матрена, привлекая Феню к себе.

Ласка растрогала Феню, и она почувствовала, как вместе с теплом снова шевельнулась боль в груди.

…Глухо в силосной башне. Пахнет мочеными яблоками — это запах силоса. Вверху виден круг чистого мартовского неба. Вот проплыло легкое белое облако, грач пересек голубой круг, взмахнул крылом, закричал от радости. Весна идет!.. Феня вздохнула, утерла кулаком слезы и принялась выкидывать силос.

Башня почти пустая, силос остался только на дне. Легко было тем, кто приходил сюда в начале зимы: тогда совсем не нужно было так высоко бросать силос — край стены низок. Теперь, чтобы выкинуть каждый навильник оставшегося корма, надо здорово напрягаться.

Взмах, еще взмах… Пот слепил глаза. В голове мелькали, путались мысли: «Что делать? Оставаться в селе или бежать? Ведь отец все равно не даст покоя. Бежать… А зачем бежать? Тут мама, Егорка, Маша…»

Вилы тяжелые, силос крепко слежался — не отдерешь. Феня, чтобы посвободней вздохнуть, некоторое время держит навильник на уровне колен, потом, собравшись с силой, поднимает его кверху, вдоль высокой стены, метит навильником в голубой круг неба… Раз, еще раз. Тяжело…

Она работала долго, отдыхала, потом опять бралась за вилы — до тех пор, пока не окликнула ее Матрена:

— Хватит, Феняшка, вылезай.

С работы возвращались в сумерки. День прошел, а волнение в душе не улеглось. Как жить?

Заметив погрустневшее лицо Фени, Матрена спросила:

— Ты что, все о том еще думаешь?

— Да, об отце я…

— Работать тебе надо и доказать отцу, что и ты человек!

Слушая Матрену, Феня задумалась.

Вот и дом. Наташи еще нет. Матрена принялась готовить ужин, Феня побежала за дровами. Принесла дров, пошла доить корову, а Матрена кричит вслед:

— Феняшка, отдохни, Наташа подоит.

— Ничего, я быстренько, ей сейчас уроки надо учить.

«Уроки! — вздохнула Матрена. — Тебе бы самой учить уроки. Девка, девка…»

Пока Феня доила, кто-то постучал в дверь.

«Наташка! — догадалась Феня и вышла на крыльцо. — Чего это она тут?»

У дома стоял Воронок, запряженный в сани. Наташа взяла мешок из саней, кивнула Фене:

— Захвати корзинку.

«Тяжеленная какая!» — удивилась Феня.

Вошли в избу.

— Расписывайся вот тут, что сполна все получила, — шутливо толкнув подругу, проговорила Наташа. — Вот только медку я немножко лизнула — не утерпела. Ты уж не ругайся!

— Откуда это, за что? — прошептала Феня, растерявшись.

— Это тебе председатель выписал, он хотел и молоко с фермы отпустить, а я сказала, не надо — вон сколько молока-то, от своей коровы некуда девать.

— Но ведь это денег стоит?..

— А твоя работа? — вмешалась Матрена.

— Так ведь я почти не работала!

— Значит, авансом дали.

Глаза у Фени затуманились от слез. «Да что они? Кто я им?» Наташа, будто ничего не замечая, щелкнула кнутовищем по валенку и сказала:

— Пойду отведу Воронка и — ужинать. А потом, Фень, сходим в школу — Иван Павлович просил прийти.

Как только дверь за Наташей закрылась, Матрена подошла к Фене и ласково обняла ее:

— Утри слезы-то. Все хорошо будет, а встретишь мать — успокой, плачет она, тебя жалеет, думает, что пропадешь.

— Да разве тут пропадешь, когда люди…

Феня провела рукой по влажным глазам, подошла к окну. На улице было темно.

Где-то близко в этой темноте — ее дом, близко и в то же время далеко: отец сердит, и она не решалась подходить ко двору…

«И не подойду!» — подумала Феня и стала расставлять посуду.

Матрена достала варенье. Феня спросила:

— Это что, тоже аванс?

Матрена улыбнулась:

— Конечно, чтобы лучше голова твоя работала для учения.

 

Глава III

Александр Иванович Гаврилов, или, как называют его микулинцы, Саша, торопился на работу. Вокруг так хорошо пахло талым снегом, так звонко булькали, пенясь, весенние ручейки, что он невольно улыбнулся. Ручейки звенели молодыми, несмелыми голосами, но, когда в канаве сливались в гремучий широкий поток, голоса их становились уверенней и громче. Саша вспомнил о Фене.

«Побольше бы молодых на ферму, тогда веселей пошли бы у нас дела».

Вот и ферма. Из полуоткрытой двери слышны радостные и несколько встревоженные голоса:

— Чернавка двух принесла!

Это говорили между собой доярки. Саша нетерпеливо шагнул к коровнику. В дверях он чуть не столкнулся с Матреной.

— Александр Иванович, что же делать-то? — озабоченно всплеснула она руками. — Все прибавляются и прибавляются, а тут еще вон контрактованных телочек привезли…

Саша прищурил глаза:

— А что бы ты посоветовала?

— Право не знаю, подумать надо.

— Ладно, пойдем-ка потолкуем с доярками, может, они что-нибудь подскажут.

Феня раскладывала сено по кормушкам и прислушивалась к разговору заведующего фермой с Матреной. На душе у Фени лежала еще какая-то тяжесть, но в то же время было и радостно. Вот уже с неделю, как она помогает дояркам, учится у них. Хоть и устает, но ее трогает то, что все думают о ней, заботятся. Взять хотя бы Александра Ивановича. Бабы говорят, орет уж больно, а Феня видит, что и кричит-то он, может, лишь оттого, что стесняется их: доярки все постарше его, да и на язык не наступи любой из них. Работая, она часто размышляла, чем бы отблагодарить людей за такое теплое отношение к ней. Вот и сейчас, услышав разговор Матрены с Александром Ивановичем, поставила вилы в сторону, прикинула: «А может, и я что смогу?..» — и вышла во двор.

Феня заглянула в небольшой покосившийся сарай — вроде не видать никого. Но вот где-то в полутьме послышалось сдавленное, жалобное мычание теленка. Феня пошире распахнула дверь да так и ахнула:

— Матушки мои!

Перед ней, сбившись в кучу, в навозной жиже стояли телята. Сарай был не приспособлен под телятник — теснота, сырость, ветер свистит в щелях, стропила покосились — крыша, того и гляди, рухнет.

Скорей бы уж новый построили! Телятник будет на лугу, под березами — светлый, сухой, просторный, с подвесной дорогой для подачи кормов, с теплой водой. Феня ходила на стройку — Матрена повела ее как-то, все показала. Стены уже подведены под крышу, но телятник готов будет нескоро. А пока беда с этими телятами, одна беда…

На Феню глядели десятки унылых, измученных глаз. Какие это телята: шерсть не лоснится — тусклая, шершавая, грязная. Все они худющие-прехудющие. Им бы играть да резвиться, а они стоят, повесив головы. Особенно выделялся один взгляд — безропотный, просящий. Сердце Фени дрогнуло. Она кинулась к соломенной скирде, схватила охапку и снова помчалась в телятник.

— Дайте я вам подстилочки брошу, лобастые.

Телята расступились, потянулись к ней влажными мордами. Феня притрусила чавкающую жижу и еще несколько раз сбегала за соломой.

Вдруг в сарае потемнело. Феня оглянулась — кто-то неуклюжий, громоздкий заслонил дверной проем. Всмотрелась хорошенько — Нил Данилыч, председатель.

— Ты чего тут, Фенька?

— Да я… просто так…

— Вижу, что не за деньги!

Феня помялась:

— Жалко мне их…

Председатель прошелся по чавкающей соломе, потом зачем-то схватился за тугой ворот рубашки и нахмурил брови — словно во всем был виноват тесный, режущий воротник.

— Мне с ними — вот так! — провел он ладонью поперек горла. — Двести дурачков на моей шее. Прирост в этом году большой, поголовье телят удвоилось, а девать их некуда: на ферме полно и тут тоже, да и ухаживать некому, людей не хватает, один скандал. — Нил Данилыч огляделся вокруг. — Это же яма, а не телятник. И перевести пока некуда. А тут еще силосную башню надо крыть…

Председатель снова схватился за тугой, душивший его ворот, глухо закашлял.

Феня подняла глаза и робко попросила:

— Нил Данилыч, разрешите, я… буду тут?

— Ты? Да ведь ты, никак, дояркой хотела, полегче бы с коровами-то.

— Справлюсь как-нибудь.

Нил Данилыч наконец расстегнул ворот, свободно вздохнул и вдруг неожиданно обнял ее.

— Отпустишь, тетя? — спросила Феня во дворе у Матрены.

— Коль надумала, иди, чего же.

Феня вернулась в сарай. Где-то под стрехой чирикали воробьи, сквозь дырявые плетеные стены пробивалось солнце. «Надо хорошенько глиной промазать, — подумала Феня, — а снаружи листьями или соломой привалить — теплей будет. Хлопот не оберешься: нужны окна, да и с полом что-то придется делать, а то сквозняки, грязь по колено. Стойла тоже никудышные. За что сперва браться?»

Феня стала у порога, задумалась. Где взять глину? Придется привезти, да и не одну глину, а и навозу надо бы. Мать всегда мешала глину с навозом, когда обмазывала коровий хлев у себя во дворе.

Феня пошла на ферму попросить лошадь. Молоко уже отвезли, и лошадь была свободна. Девушка ловко взобралась на телегу, хлестнула гнедого. Он понесся под уклон. Талый снег и грязь полетели во все стороны.

Вот и Барсучий. Феня свела Гнедого под обрыв, достала из передка телеги лопату, начала бросать глину. Вскоре ей стало жарко — она оперлась на рукоятку, решив передохнуть. Над оврагом притих голый лес, едва слышно звенела синица…

Странным, непостижимым казалось Фене многое в природе: тишина и шум, зелень только что выбившихся из-под снега озимых и шелест прошлогодних умерших трав и листьев, весна и осень, грусть и радость, увядание и жизнь…

Феня задумчиво стояла, положив руки на черенок лопаты. Видно, все так и должно быть… Цветы опадают для того, чтобы налились соком фрукты, зерно ложится в землю для того, чтобы из него проросли и зазеленели озимые, дрова сгорают для тепла людям. И сами люди дарят тепло участия, тепло дружбы тем, кто в этом нуждается.

*

Председатель колхоза, отложив газеты в сторону, посмотрел исподлобья на Сашу.

— Слыхал? В «Рассвет» Коврова, знаменитая юштинская доярка, приезжала, опытом делилась. Были и обкомовцы. Всю работу до корня прощупали.

— Что же, это неплохо, — одобрительно отозвался заведующий фермой.

— Неплохо! — вздохнул Нил Данилыч. — Не дай бог в сарай с телятами заглянут, греха не оберешься, опозорят на всю область. Кстати, слышь, туда, в этот сарай, пошла работать Феняшка. Так ты помоги ей, сообрази, как бы побыстрей пол и двери подремонтировать.

— Что-нибудь придумаю.

Саша зашел на сенной двор, где был сарай, и замер от удивления: Феня деловито месила глину и навоз. Увидев заведующего фермой, она вспыхнула.

— Почему взялась одна? Попросила бы еще кого-нибудь!

— Все заняты.

Феня наполнила ведро глиной, понесла в сарай, а Саша пошел к ферме поговорить с доярками, чтобы они помогли девушке.

Феня шлепнула на стену первый комок жидкой глины, а за ним второй; телята, испугавшись непривычных звуков, сгрудились в кучу. И вдруг случилось то, отчего Феня ходила потом несколько дней сама не своя: бычок Черчилль, прыгнув в самую гущу телят, проломил гнилой пол, и нога его, сжатая досками, хрустнула…

Феня бросилась на помощь, теленок бился и жалобно мычал. «Тяжелый какой — не поднимешь…» Выбежала из сарая, вся в глине, с перепуганным лицом, стала звать людей — никого… Да что же это такое!

— Александр Иванович, Александр Иванович!.. — закричала Феня, вбегая в небольшую комнату заведующего фермой. — Бычок ногу сломал! Скорее!.. — и тут же, хлопнув дверью, кинулась за теткой Матреной.

Когда она вернулась, Александр Иванович уже выпростал бычка, положил на солому.

— Ну и глупа же ты, Фенька, тебе не то что телят — пустой сарай доверить нельзя.

— Да разве я… — и Феня заплакала. — Я же не виновата, что пол такой!

— Не виновата? А кто же тогда виноват?

— Что за шум? — спросила Матрена, входя в сарай.

— Да вот эта… бычка сгубила.

— Ну, ну, потише, чего шуметь-то. Поди-ка, Александр, позови сюда быстрее ветеринара.

Саша вышел, а Матрена спросила у Фени:

— Как же так случилось-то?

— Мазала я стены, а телята прыгали, ну и доска провалилась…

Матрена, взглянув на сгнившую доску, покачала головой. Потом перевела взгляд на Феню:

— Хватит тебе нюни-то распускать, утрись, я сейчас приду.

Выйдя из сарая, она встретила Сашу и ветеринара.

— Бычок-то хороший, может, и выправится, — сказала Матрена.

— Выправится! — сердито сверкнул глазами Саша.

Матрена сверху вниз посмотрела на него и, как бы спохватившись, кивнула ветеринару:

— Вы идите, мы сейчас догоним вас.

Ветеринар открыл дверь сарая, а Саша с Матреной остановились у порога.

— Зря ты на девчонку накричал, Александр. Ни при чем тут она — пол-то гнилой, и без нее это могло случиться, в сарае раньше никогда не держали скотину, сено было, так что ты шуметь-то не шуми, а сходи-ка лучше найди плотника, и пусть он заделает щели в полу, а то и в другой раз такое может…

Тихий голос Матрены сразу успокоил Сашу, и он подумал: «Возможно, и зря я шумел?»

А Феня в это время сидела в углу сарая, и сердце ее полно было горечи. Откуда-то нахлынуло вдруг то трудное, казалось бы, неразрешимое, что исподволь, незаметно, изо дня в день накапливалось в душе. Никогда не предполагала Феня, что в жизни может встретиться столько нелегкого. Вот так же порой бывает: идешь ровной дорогой, и вдруг впереди — крутой, очень крутой сыпучий подъем, за ним рытвины, топи. И назад поздно возвращаться, и вперед не знаешь, как идти.

Феня мысленно окинула взглядом недавнее прошлое, стараясь найти тот незримый поворот, с которого началось все трудное.

Школа в Микулине… Кажется, как давно это было! Снежки, катания с ребятами на лыжах. Перед вечером, после занятий, она помогает матери по хозяйству, заглядывает на ферму, таскает солому, ездит к отцу в соседнее село, где он кому-то строит дом. В семье достаток, вбежишь с улицы — пахнет пирогами. Отец зарабатывал хорошо, иногда по вечерам приходил под хмельком, никто ему не перечил… Наденет очки, вынет из кармана газету или письмо и начинает читать вслух. Чтение писем, особенно теткиных, доставляло ему невыразимое наслаждение.

«А еще кланяюсь дорогой снохе, всем вашим деткам и тебе, братец Акимушка, — писала тетка Анна. — Я жива и здорова, того и вам желаю. Седни купила по дешевке три отреза, а через неделю обещают в скупке достать ковер».

«Понимаешь? Ковер! — внушительно тараща глаза поверх очков, обращается отец к матери. — Ясно?»

«Ясно, кормилец, ясно», — доносится от печки робкий, покорный голос. Где улестил, где страхом взял запьянцовская головушка — молчит мать, стоит, сложив на груди усталые руки. Чудачества отца привычны: одно и то же повторяется почти каждый вечер — сидит у самовара и вновь, в который уж раз, перечитывает вслух то же самое письмо и все опять спрашивает: «Ясно?»

Феня многое в отце тогда не понимала. Он казался ей добродушным и грубоватым чудаком — не больше, а таким людям многое прощается. И вдруг столкнулась с ним полтора года спустя, повзрослевшая, и впервые посмотрела на него совсем иным взглядом.

«Папа, неужели ты хотел мне зла? И зачем ты послал меня к тетке!»

Феня утерла кулаком глаза, вздохнула: «Чего я тут добьюсь? Тетя Матрена и Нил Данилыч в один голос говорят — отсюда начинается моя жизнь. А какая жизнь?»

Феня вспомнила Восьмое марта прошлого года, и слезы невольно скатились по ее щекам.

Представилось все, как было… Вот она проснулась в Людкиной постели, а рядом на столе — мимозы… Аромат веток напомнил Фене о деревне, о земле, а желтые цветочки так были похожи на цыплят, едва вылупившихся из скорлупы, что Феня невольно улыбнулась. Захотелось домой в село, в поле, такое милое, близкое сердцу… Сбылось — она тут, опять весна. Отчего же так трудно ей, отчего? Неужели надо бежать отсюда?

«Люди, люди… Хоть вы и добры и много хорошего делаете, а все же… Взять хотя бы Сашу. Что вышло из-за бычка? За что отругал? Сгоряча, может? И почему он не подумал, как трудно мне».

Феня взглянула на грязные, тяжелые сапоги и вновь вспомнила Москву. Как раз в это время девчата прибегали с работы и звали ее пить чай. Ох, и хорошо же было! На улице холодно, а ты сидишь, греешь руки о чашку, потом пригубишь — сверху плавает кружочек лимона, тонкий аромат по всей комнате. И мимозы…

Помнится, увидев на столе у девчат душистую ветку, она выскочила из дому и помчалась на площадь Революции купить таких же цветов. Ехала с пучком мимоз в трамвае и не могла сдержать улыбки, и люди, глядя ка нее, тоже улыбались: душистые цветы юга напоминали каждому о весне, о теплом щедром солнце, о радостях жизни, о надежде на новое счастье. И хотя окна трамвая были запушены инеем, на улице еще лежал снег, люди все равно чувствовали весну — с ней вошла в трамвай она, Феня.

«Теперь там, в Москве, опять март, опять весна. Настоящая… С мимозами и улыбками…

И люди куда-то торопятся. Может, на свидание? Кто их знает. Все радостны и внимательны друг к другу.

Оттуда, из Москвы, начинается большой путь в жизнь. Москва дает людям счастье, образование. А кто я? Недоучка. Зачем вернулась в Микулино? Зачем? Слушать ругань и обиды? Глупая. Надо было от тетки уйти в общежитие того завода, на котором работают Галка и Людка. Днем цех, а вечером — школа. Глядишь, и институт не за горами…»

Феня решительно встала с охапки сена — все было ясно: она не отказывается от мечты вернуться в Москву, она это сделает — уедет, и как можно скорей!

А тут никогда не дождешься настоящей весны…

 

Глава IV

С того дня, как зацветет в лесу орешник, дед Иван Гаврилов теряет покой: просыпается рано, выходит на улицу и, задрав бороду, жадно вдыхает лесной ветер, приблудившийся случайно у порога микулинских изб. В ясных просветах заоблачной выси играют вороны.

— Значит, пришла…

Под деревьями еще лежит снег, еще по ночам прихватывают хрусткие морозцы, а орешник уже знай цветет. Никогда не ошибается орешник. Да и как ему ошибиться, когда под снегом шумят, буянят невидимые ручьи, тонкие веточки берез уже покраснели на солнце, летят дуплянки, гуси, скворцы. На ферме в сине-зеленых разводах луж замельтешили ломкие тени изгороди и пушистых верб.

— Пришла, голубушка…

— Доброе утро, отец, — здоровается Александр Иванович, появляясь на крыльце.

— Доброе утро, сынок.

Вот уже сколько дней отец и сын выходят на работу вместе. В предрассветной мгле мелькают огоньки папиросок, вычерчивая круги и какие-то замысловатые фигурки. Идут плечом к плечу, высокие, сухопарые.

На узких весенних тропах, подмытых гремучими ручьями, где вдвоем не пройти, сын пропускает отца вперед, потом опять сходятся.

— Как же нам с сараем-то? По ночам телята мерзнут, ногу один сломал…

— А что ты сам придумал?

— Сейчас пойду электричество проводить, а там еще пол перестлать надо бы да окно прорубить… Людей нету, вот беда, на полчаса не найдешь человека. Я уже не знаю, как рад этой Феньке, пришла к нам девка в самую пору.

— Акимова, что ли?

— Его.

— Смотри, как бы Аким тебе не насажал за нее синяков по-соседски.

— Не насажает.

Иван умолк, жадно затянулся сигареткой. Когда он снова начал говорить, Саша уловил в его голосе давно забытые строгие, отцовские нотки:

— Эх, парень, парень, никак я не научу тебя жить. Вот уж и в армии отслужил, семьей впору бы обзаводиться, а ума не прибавилось. Ты что же, хочешь ферму один поднять? Мол, плечи широкие, гавриловские, выдержат. Не возьмешь себе в толк одного — мало этого. Эх, Сашка, Сашка, да тут и десяти твоих плеч не хватит, а ума и подавно. Тут без людей не обойтись. А ты пробовал хоть с кем-нибудь поговорить?

Саша молчал.

— То-то же! Знаю, скажешь: что, мол, с бабами разговаривать, — а тоже мне партиец! — в сердцах махнул папироской отец. — Наш брат должен постоянно стучаться к людям, поднимать их, будоражить. Собрались бы да за один-два вечера все и обладили. Пойдут, конечно, многие, глядя на нас. А как же иначе? Ты заведующий фермой, вот и организуй.

Но оказалось все не так просто, как думал Гаврилов-старший. Феня, совсем не предполагая о разговоре Саши с отцом, пыталась сама найти помощь. Случайно она встретила знакомого бригадира возле кузницы.

— Как дела, Феняшка? — спросил он.

— Телята погибнуть могут. Обязательно надо пол перестлать.

— Вот выдумала! Нам сейчас не до телят — посевная на носу. Удобрения возим, инвентарь готовим, семена. Дел по горло. Плотники день и ночь заняты.

— Да мне бы хоть двух человек…

— Эка — «двух человек»! А где их взять? Попросила б отца. Может, выкроил бы минутку.

Ничего не ответив, Феня отвела взгляд в сторону и глубоко вздохнула.

— Чего вздыхаешь?

— Ничего! — зло сказала она. «Нет, никого больше не буду просить, никого! Надо пойти в правление и потребовать от Нила Данилыча помощи. А не поможет, брошу к чертям этот телятник! Что мне, больше всех надо, что ли?»

Нил Данилыч сидел за столом. Вид усталый — под глазами старческие мешки. Он пересыпал из ладони в ладонь зерно.

— Семена надо протравлять, а формалин, дьяволы, не присылают! — проворчал он, взглянув на Феню.

— Вас бы самих протравить, бюрократов!

— Ты чего?

— Телята гибнут — а думать о них никто не хочет. Не могу же я одна!..

— Подождут твои телята. Хлеб нынче — главная задача. Не посеешь — есть нечего будет. Чем тогда кормить державу? Без хлеба руды не добудешь, ситчику не наткешь, да и в космос не полетишь. А солдат кормить надо? Надо!

Резко повернувшись, Феня вышла, громко хлопнув дверью. Она была огорчена и расстроена.

…Во вторник, на исходе дня, к Фене в сарай постучалось несколько микулинских коммунистов: тетка Матрена, Иван Гаврилов, Саша и две доярки. Потом подошел учитель Иван Павлович. Каждый прихватил с собой из дому топор или пилу, кое-кто рубанок, долото.

— Ну, хозяйка, принимай! — шутил долговязый Иван Гаврилов, цепляясь шапкой за косяк двери. — Чем на шабаше угощать будешь?

Феня, покраснев, улыбнулась.

Мужчины сошлись в кружок, закурили. Только хотели приступить к делу, как дверь отворилась, и с рубанком в руках вошел Нил Данилыч.

Феня удивилась: что же заставило людей прийти к ней на помощь? Ведь она не просила их. Она только требовала от бригадира и председателя дать ей хотя бы двух плотников. А тут пришли все: и учитель, и доярки, и дед Матвей, и даже сам Нил Данилыч пожаловал. Всем им хотелось, конечно, после работы отдохнуть. Разве не устал за день каждый из них? Как ни говори — посевная…

Мужчины, перестлав часть пола, присели на доски, закурили. Иван Гаврилов окинул взглядом стены и свежевыструганные доски настила, порадовался. Кажется, маленькое дело сделали, стоит ли тешить сердце? А глаза говорят: нет, не маленькое!

Феня хотела уже мыть руки, как рядом послышалось:

— Ну как, готовишься к экзаменам?

Феня обернулась: перед нею стоял учитель.

— Готовлюсь, Иван Павлович, да вот с геометрией очень трудно.

— Прикрепим к тебе кого-нибудь.

— Спасибо.

…Закончив работу, люди ушли. В сарае стало светлей и теплей, и на душе полегчало. Феня испытывала неловкость за свои дурные мысли о бегстве из Микулина в город. Не в силах справиться с собой, она и дома ходила притихшая, ни с кем не разговаривала, даже Матрене не проронила ни слова — вся ушла в себя… В ней с этого вечера жили как бы две Фени, совсем непохожие друг на друга, враждующие. Правда, иногда они приходили к согласию, но ненадолго. И одна из них, по-прежнему не веря в приход весны на берега Оки, думала, что все для нее должно начаться не здесь и не сейчас. Огни большого далекого города, где асфальт был уже по-весеннему чист от снега, манили и манили ее.

Дни шли за днями. Иногда туманы, сгоняя последний снег, прятали солнце. Во дворе грязно. Фенин сарай будто на островке — кругом непролазные хляби. Феня проложила доски через лужи, по доскам можно без опаски ходить в красный уголок и на ферму. Перед входом в сарай — деревянная решетка и охапка еловых веток. С грязными ногами в телятник не войдешь — изволь очистить ноги, а затем окунуть подошвы в раствор извести — это для того, чтобы не занести инфекцию. Хозяйка строга — даже Александру Ивановичу сделала замечание, когда тот не очень-то старательно второпях обтер ноги.

Холодно и сыро на улице, зато в телятнике тепло и чисто. Своих питомцев Феня распределила в клетках по возрасту, и телята, почуяв друг в друге сверстников, стали дружелюбней. Самым маленьким Феня варит мучную кашу, добавляя белковых дрожжей, поит молоком. Напьются и давай играть, как детишки. Попробуй разберись в «телячьих нежностях»: Геркулес и Боцман лизались-лизались, нюхались-нюхались и вдруг ни с того ни с сего начали бодаться, лбы пробовать. Непостижимы законы дружбы!

А когда Феня с ветеринаром и тетей Матреной стали взвешивать телят, Что было! Геркулес все не хотел идти на весы, крутил головой, лягался — едва сообща втащили озорника.

Прошел месяц с тех пор, как Феня приняла молодняк. Нет больше в ее стаде скучных шершавых телят-замухрышек, доверчиво тянутся они к своей кормилице, и ей приятно видеть, как поблескивает, лоснится на их спинах шерстка.

— Ну что, Орел, как наши дела, как настроение? — спрашивает Феня у двухмесячного крутолобого бычка. — Хочешь на улицу? Подожди немного, будет посуше — поведу на прогулку. Вот и Резеда скучает по солнцу. Ух ты, глупышка, весь бок испачкала, и как это тебя угораздило, — выговаривает Феня пестренькой телочке, а затем берет щетку и начинает чистить. Виновница слегка пошатывается под ее рукой, а когда становится щекотно, подпрыгивает. — Вот, вот, поиграй, это на пользу, развивайся. А почему не пьешь овсяную болтушку? Не нравится, ишь ты, барыня…

Феня окидывает взглядом телят.

— А как Черчилль себя чувствует? — говорит она, посматривая на упитанного бычишку темно-коричневой масти. — Срастается твоя нога?

Несколько дней назад приходила в сарай комиссия по выбраковке — обмеривали, переписывали всех телят, счетовод из правления делал какие-то особые пометки в конторскую книгу. Насчет Черчилля покачал головой и поставил тощий хитроватый крючок.

У Фени защемило сердце от нехороших предчувствий.

— Что же с ним делать, списать, наверное, придется, — почесывая карандашом за ухом, процедил сквозь зубы неразговорчивый счетовод. — В расход — пока не сдох.

Около телят крутятся ребятишки, смотрят в большие испуганные Фенины глаза, спрашивают:

— Его зарежут?

Ничего не ответила она, только нахмурилась.

— Не дадим резать, не дадим! Мы ухаживать за ним будем! — закричали в один голос школьники.

С тех пор так и повелось: каждый день после занятий вваливаются в сарай шумной оравой — кто клетки мыть, кто подбелить стены, кто опилками пол посыпать, а Черчиллю каждый приносит в кармане по куску черного хлеба с солью. Вертится ребятня около ветеринара, подсматривает, как надо делать перевязку.

Но вот школьники ушли, и все в сарае притихло. Феня стоит над клеткой больного бычка, прислушивается к тяжелым вздохам. «Поспал бы…» — шепчет она. И бычок, будто понимая ее, утыкается мордой в солому, вытягивает шею, больная нога вздрагивает. Бессловесна скотина, а кого не растрогает. Видела Феня, как девчонки-шестиклассницы поглаживали Черчилля, приговаривая что-то, успокаивали, наверно. Вот какая ребятня эта! Феня взяла геометрию и решила, пока есть свободное время, поучить урок — теоремы одна другой труднее. Только села за книгу — в дверь стук.

— Феняшка, скорей, ой скорей! — услышала она нетерпеливый голос Егорки. Брат так барабанил, будто за ним гнались сто собак.

Феня давно не виделась с братишкой, соскучилась, обрадованная, открыла дверь.

— Расстегивай быстрее! — крикнул он, влетая в сарай.

— Да что расстегивать-то?

— Полушубок, вот что!

У Егорки, видно, не хватило сил сдерживаться. Феня как можно скорей распахнула полушубок.

— Ну?

— Ну, ну! Тут все пузо сжег, а она еще нукает! — сердито заговорил мальчик, вынимая из-под рубахи горячий пирог с капустой. На Феню пахнуло чем-то домашним…

— Да как же это ты?..

— А вот тебе и «как же»: мамка велела снести пирог тебе, а тятька в избу входит, ну, я пирог под рубаху и айда. Он хоть и вкусный, а жжется, еле добег.

Феня рассмеялась, а потом, вспомнив про Егоркин живот, сказала:

— Давай посмотрим, что у тебя тут, — и приподняла рубашку: живот покраснел. — Ничего, до свадьбы заживет, мы вот его сейчас лекарством помажем.

Феня достала баночку с вазелином.

— Это же телячье лекарство! — фыркнул Егорка.

Феня улыбнулась:

— Оно и тебе, Егорушка, поможет.

Она была рада, что Егорка не забывает ее. Мать тоже нет-нет да и пришлет что-нибудь. Как-то на днях, поздно вечером, принесла в дом к Матрене Фенины платья, присела на лавку вместе с Матреной, поплакала. Да, тяжеленько жить рядом с матерью, братишкой и сестренкой и не зайти к ним. Белоголовая топтушка… Пожалуй, Феня никого так нежно не любит, как Машу. Спрашивая что-либо, она всегда вместо «можно» произносит, уморительно картавя: «Моня?»

Феня задумалась, а Егорка, воспользовавшись минутой, подошел к телятам. Любопытные бычки и телочки полезли целоваться, стали обнюхивать Егоркину шапку. Егорка захохотал:

— Вот чудные!

Феня услышала Егоркин смех и как бы очнулась.

— Ты чего там?

Егорка не ответил, достал из кармана губную гармошку и только хотел сыграть для телят что-нибудь веселое, как дверь сарая отворилась, и вошел тракторист Лешка Седов.

— Здорово бывали, — пробасил он и, оглядевшись вокруг, воскликнул: — Черт возьми, с виду сарай как сарай, а тут дворец: чистота и теплота. В такой хоромине и посидеть не мешает. Ба, да тут и учебники, может, школа открылась?

— Здравствуй, — ответила Феня. — Зачем пожаловал?

Лешка протянул ей бумажку и сказал:

— Говорят, что у тебя Черчилль заболел, так вот трактористы не возражают скушать его. Ясненько? — улыбнувшись, присел он на лавку, положил рядом с собой рукавицы.

Феня нахмурилась и покраснела, потом подошла к Егорке, что-то шепнула на ухо, и тот быстро выскочил из телятника. А Феня, чтобы выгадать время, крикнула:

— Уходи отсюда сейчас же, нечего тут рассиживаться, на улице накуришься! Глянь, сколько грязищи приволок.

Лешка, ворча и отплевываясь, шагнул во двор, потоптался в чавкающей жиже и задымил со злости так, что искры полетели по ветру.

А Егорка тем временем сломя голову несся к школе — полушубок расстегнулся, шапка на затылке… Едва перевел дух, взбегая на школьную лестницу.

В десятом классе шел урок литературы. Егорка понимал, что звонка ждать нельзя — Феняшка с Лешкой не справится, и Черчилля уведут. Он открыл дверь и обрадовался, увидев знакомое лицо Ивана Павловича.

— Быка режут! Трактористы телят хотят поесть! — заорал Егорка.

В классе раздался дружный хохот.

Иван Павлович подошел к мальчику.

— Тебя кто послал? — спросил он и, посмотрев на Егорку, заметил, что тот весь потный. — Да ты что так запыхался?

— Феня приказала рысью — одна нога тут, другая там. За ребятами я, — серьезно ответил Егорка. — Еще надо бежать за дядей Сашей.

— Ты объясни, что случилось. — Иван Павлович уже не сердился: урок сорван, а Феня зря шум подымать не будет.

Егорка, сбиваясь и захлебываясь, стал рассказывать о том, как пришел в сарай Лешка Седов с веревкой в руках и начал требовать Феняшкиного любимого бычка, вот она и послала.

Ребята зашумели. До конца урока осталось всего минут пять, урок был последним, Иван Павлович разрешил ученикам идти на ферму, а сам заторопился в правление узнать, в чем дело. Ведь совсем недавно было принято решение о том, чтобы сохранить молодняк, а тут на тебе: племенной бычок — и на питание трактористам!

Пока школьные коридоры гудели от Егоркиных вестей, Феня стояла на пороге сарая, стараясь не пропустить Лешку в телятник.

— Не дам я тебе бычка, Лешка, не дам! — широко раскинув руки, сердито говорила она.

Странно: сколько в прошлом году и в позапрошлом порезали телят для трактористов во время посевной — и никто слова не сказал, а тут с чего бы это?

Вскоре показался ветеринар, шел он к сараю крупным, напористым шагом. Егорка едва успевал семенить за ним. Лешка в это время ретировался от порога. Возле Фени толпились прибежавшие школьники.

— Ты понимаешь, — пожаловался Лешка подошедшему ветеринару, — прихожу к ней по-хорошему, а она за вилы. Мое дело сторона — у меня распоряжение.

— Дай-ка его сюда.

— Вон начальница забрала.

Ветеринар подошел к Фене, стал успокаивать:

— Не волнуйся, Феня, разберемся.

А она дрожащим от обиды голосом прошептала:

— Разберемся… Вы хоть и разберетесь, а теленка все равно не отдам: бычок племенной, подумаешь, немножко захромал, да он уж почти не хромает.

У сарая остановился Иван Гаврилов с уздечкой в руках. Лешка, ища в нем единомышленника, ворчал:

— Ну и дела — не девки пошли, а тигрицы: в клубе не кури, на улице не ругайся, а теперь и телятинкой нельзя побаловаться. Умирать, что ли?

Все рассмеялись, Лешка тоже, а Иван Гаврилов сказал:

— Молодцы девки, давно бы за них, чертей, надо взяться!

В это время на мотоцикле подъехали Нил Данилыч и Александр Иванович. Навстречу им поспешил ветеринар. Он объяснил заведующему фермой и председателю, что Феня права: бычок здоров, только хромает — через день-другой, гляди, и на ноги встанет.

Нил Данилыч подозвал Лешку и проговорил:

— Видишь, браток, не удалось, иди за молоком.

— Нил Данилыч, с молока ноги протянешь.

— Не протянешь. — И, посмотрев на Феню, одобрительно подмигнул: — Молодец, Феняшка, так и надо.

А немного в стороне, рядом с Иваном Гавриловым, стоял Аким, он тоже наблюдал за Феней и о чем-то думал, а о чем, кто его знает…

 

Глава V

Ночью со звоном ухнул у речного крутояра ноздреватый лед. Ока глубоко вздохнула и, играючи, понесла на вздыбленном хребте клочья зимней своей одежды.

Редко кто из микулинцев не слышал этого гулкого, торжествующего зова весны, трепетно забились чуткие ко всякому звуку сердца уставших за день людей.

Говорят, на свете не бывает чудес. Но вот стояло Микулино вечером на берегу реки, а едва забрезжил рассвет, словно по какому-то волшебству, оказалось у самого синего моря.

Широко разлилась в этом году Ока — ни конца ни края бурному половодью. С глухим хрустом сталкиваются, крошат иглистые края, уходя вниз по реке, искромсанные, потемневшие льдины; кое-где у берегов они пытаются еще задержаться, громоздят заторы, но могучее вешнее течение ломает их, выносит на стрежень, и, обессиленные, побежденные, они скрываются, тают незаметно в сизоватых далях излучин…

Зоркий, опытный глаз сразу находит в огромной шири вскрывшейся реки главное направление, фарватер ее, быстрину. Сколько ручьев, ключей и речек слилось в богатырском неукротимом течении! Посмотришь на левобережье — захватывает дыхание: величава, неоглядна русская река.

Для человека, не видавшего разлив хотя бы с год, все по берегам Оки кажется необычным, все отмечено чертами свежести, чего-то трогательного, дорогого, неузнаваемого…

На высокой лобастой круче правобережья стоит девушка. Ветер подхватил ее платье, разметал волосы. Неугомонный, порывистый, он бьет в лицо, захватывает дыхание, властно гудит в тысячи золотых труб: весна, весна!

Просторно кругом. Небо разголубелось. Над головой — журавли. Они летят с юга в сторону Мещерских лесов. Летят торопливо, с ликующим клекотом.

— Журавлики… здравствуйте! — шепчет, улыбаясь, девушка журавлям и машет вслед им косынкой. Легкий платок в ее руке отчаянно рвется вслед за птицами, словно хочет улететь.

Кто она, какая радость позвала ее на берег?

Александр Иванович пристально всматривается и никак не может понять, кто же стоит у речного обрыва. Может, это одна из молодых учительниц микулинской школы? А может, сестра из фельдшерского пункта? Нет, нет, пожалуй, не она. Александр Иванович подходит поближе — так это же Феня!

Наверно, она по давней детской привычке вышла полюбоваться разливом. Кто в эти минуты не толпится на берегах Оки! Но Феня прибежала к круче не только по этой причине. Весь месяц девушка сидела на ферме, сколько дум передумала, сколько мучительных вечеров в одиночку — все крутилась как белка в колесе, а своего Микулина со дня приезда толком так и не видела. И вот теперь, когда дела немножко наладились, Феня улучила момент и вышла на берег.

Как будто знакомо все и незнакомо. Да, берег кажется тем же — крутой, высокий. Легко поднял он на своих могучих плечах и пашни, и леса, и родниковые займища. Но вот глаз начинает примечать новое: по южному склону поймы раскинулся молодой сад, гудят провода высоковольтной передачи, левее — улица, только что срубленные дома с веселыми голубыми наличниками, с шиферными крышами, набранными в разноцветную клетку; кое-где уже поднялись антенны телевизоров… А вон что-то недостроенное, почти подведено под крышу, рядом только-только заложен фундамент. Строить так строить!

Все неузнаваемо: и люди, и земля, и даже вольный апрельский ветер с Оки и тот дует как-то необычно, по-новому, несет с собой свежие, какие-то доселе неизведанные ароматы…

Феня отрывает взгляд от улиц родного села и видит неподалеку, у речного крутояра, Александра Ивановича. Он тоже, наверное, вышел посмотреть на разлив, щурится из-под ладони, жадно вдыхает широкой грудью влажный ветер. Каракулевая черная кубанка сбита на затылок, как всегда, подтянут, ловок, где-то успел загореть. Фене захотелось вдруг, чтобы Саша (про себя она звала его по прежней ребячьей привычке Сашей) повернулся к ней лицом. Желание это было настолько неодолимо, влекуще, что она невольно прикусила губу, чтобы не крикнуть, и, собрав всю свою волю, сверкнув вороватым озорным взглядом, тихо-тихо прошептала: «Ну, взгляни же, я хочу видеть, рад ли ты всему тому, что перед тобою: этому морю и этому солнцу?» И верно, Александр Иванович, словно услыхал ее зов, подошел поближе, взгляды их встретились.

— Доброе утро, Фень!

— Доброе утро!..

О, как рада она этому «Фень»! Смотрит в улыбающееся лицо Александра Ивановича, темное, загорелое, и не знает, что сказать. Забыто все: и обиды, и необдуманные мысли о бегстве из села… «Чему ты улыбаешься, чему? Надо мной смеешься? Я бы рада не быть такой, да весна. Сам понимаешь — весна…» Так и хочется Фене взмахнуть руками и улететь с кручи куда-то далеко-далеко, обняться с ветром и — прости-прощай…

«Вот ты какая. Первый раз вижу тебя веселой, — отвечает Александр Иванович взглядом на ее взгляд. — Оказывается, ты совсем уже взрослая, я рад за тебя».

— Раздолье-то, Александр Иванович!

— Да, хорошо! — Он прищуривает улыбающиеся глаза, поправляет кубанку.

Феня становится рядом с Александром Ивановичем, и они смотрят на дальний, едва различимый берег, подернутый синей поволокой. Пресный запах речной воды и талого снега вдруг растворяется в потоках ветра, и Феня явственно начинает ощущать волнующий душок молодой травы, земной прели, солнца, она бросает взгляд под ноги и, заметив пробивающуюся через тонкий рыхлый ледок острую, как шильце, травинку, легонько толкает Александра Ивановича:

— Осторожно, не затоптать бы…

Он видит травинку, понимающе улыбается. Стебелек еще совсем слаб, едва начинает жить, согнулся под тяжестью капли воды. По ночам его, наверное, одолевают морозы, но день ото дня он начинает крепнуть, набирать силу. Пройдет немного дней, и уже не страшны ему будут ни холода, ни ветры.

— А ты, гляжу я, выросла, — говорит Александр Иванович, всматриваясь в Фенино лицо, — как-то распрямилась вроде. Весна, что ли, на тебя действует?

— А вы думали как же — весна! Под солнышком все быстрее растет.

Перекидываясь шутками, они возвращаются на ферму. Телята гуляют в деннике, под открытым небом.

Заслышав голоса людей, золотисто-рыжий, с белой пролысинкой на лбу теленок отделился от стада, идет навстречу. «Весь в Субботку, — думает Феня, посматривая на бычка, — такой же крутолобый, важный…» Теленок остановился в двух шагах от нее, вытянул шею, стал принюхиваться.

— Иди, иди, не бойся, глупый, — поманила теленка девушка. Тот подошел, лизнул Фенину руку, дал почесать себя в курчавых завитках лба и за ушами, приласкался.

— Ишь ты, как ласку-то любишь, лопоухий, — проговорила Феня, щупая подбородок теленка.

От крыши фермы на солнце подымается парок. Первый по-настоящему теплый день. Коровы тоже на воле. Задрав морды, они от радости подняли рев.

— Травой пахнет, а травы еще нет, — говорит заведующий фермой, — беда с ними…

— Александр Иванович, а почему для телят молока убавили?

— Коровы мало дают.

Феня смотрит непонимающе.

— Бескормица… ясно?

— А как же мои телята? Ведь есть маленькие, они пропадут без молока.

Александр Иванович облокотился на прясло, задумался. Без молока могут остаться не одни телята, но и ребятишки…

— За горло берет нас весна…

— А почему же так с кормами получилось? — спросила Феня.

— Мы их на прошлогоднее стадо рассчитывали, корма-то, но скотины прибавилось, ртов стало больше, а корм тот же, вот и не дотянули малость. А потом еще засуха подкузьмила. Ну, да ничего, до травы скоро доживем.

Феня вспомнила старую Дымку — худа и слаба, двух телят принесла.

— Что же делать-то будем? — Девушка умолкла, в больших карих глазах вопрос, сочувствие. — Трудная у вас должность, Александр Иванович, трудная…

Вечером шла из школы, видит — на ферме огонек. Открыла дверь, оказывается, это Матрена с Иваном Гавриловым режут солому и кладут в запарник. Феня бросила книжки на стол.

— А ну-ка, дайте я покручу соломорезку, дедушка, — сказала она, подходя к Ивану.

— Ну, покрути, покрути, — рука-то молодая. Как твоя геометрия?

— Сегодня четверка.

— То-то гляжу, раскраснелась.

— Весна, дедушка.

Вошел Нил Данилыч — лицо усталое, сапоги в грязи — видно, с дороги.

— Ну, что сказали в райкоме? — тревожно спросила у него тетка Матрена.

— Секретарь молодец, понял нашу беду, не ругался и не читал нотаций, а взял телефонную трубку да в совхоз «Приокский» позвонил. А мне потом сказал — у них с кормами тоже плохо, но помогут.

Иван одобрительно кивнул головой.

— Пока придется слабым коровам и телятам давать сенца, а остальным, как договорились, солому запаривать.

С этим все согласились.

Прошло три дня, и Феня заметила, как некоторые из ее питомцев повесили головы, стали худеть, а через день у многих расстроились животы.

К вечеру заглянула в телятник Матрена, всплеснула руками, заохала:

— Феняшка, Феняшка, да что же ты молчишь, посмотри, телята-то…

— Вижу, тетя Матрена, вижу. Не хотелось тревожить — вам теперь совсем нелегко…

— Ну и недотепа же ты, ведь стадо можешь сгубить! Сейчас достану лекарство.

Феня ждала пузырьков с каплями или порошков, а Матрена принесла узелок текучих мелких семян с коричневым отблеском.

— Сделай отвар, пои — выздоровеют твои телята.

Матрена постояла у порога и, перед тем как выйти, наказала:

— Смотри не рассыпь.

Это было льняное семя. Где-нибудь в Калининской или Псковской областях найти его — не диво, а вот в других районах льняное семя ценится на вес золота…

Феня бережно взяла узелок, пошла в кормокухню. Сидела больше часа, варила пойло и все щурилась от едкого дыма, чадящего из топки. Потом начала студить отвар, носила ведрами в телятник. Думала, не станут пить, зафыркают. Нет, пили телята охотно, а к вечеру некоторые потянулись к сену. Всю ночь Феня пробыла в сарае, утром опять поила льняным отваром своих питомцев. Дело понемногу пошло на поправку. Феня облегченно вздохнула.

— Пойдешь на станцию в воскресенье? — спросила тетка Матрена.

— Зачем?

— Корм пришел. Слыхать, есть белковые дрожжи для телят.

— А кто за меня здесь побудет?

— Наташка.

— Хорошо, пойду.

В воскресенье Феня задержалась в телятнике и на станцию вышла одна. Дорогу развезло. Феня с трудом вытаскивала тяжелые сапоги из грязи.

При выходе из села повстречалась с отцом: Аким ладил мост через ручей — размыло паводком.

— Добрый день, папа, — тихо промолвила Феня, ступая на тесину, перекинутую отцом.

— Здравствуй, дочка…

И замолкли оба, смотрят друг на друга, не найдут слов. Аким приметил, как Феня за эту весну сильно поднялась и похорошела. Из пальтишка совсем выросла, сапоги, видно, с чужой ноги — великоваты, а дома все новое свое лежит…

— Кто обул-то?

— Тетя Матрена дала сходить на станцию.

— Зачем идешь?

— А там корм прибыл…

— На себе, что ли, потащите-то?

— Гусеничный трактор пойдет, а мы пока белковых дрожжей возьмем понемногу.

Феня взглянула на отца, жалко стало — постарел, виновато отводит взгляд в сторону… Хотела еще что-то спросить, но он перебил ее:

— А что, кроме тебя, нет, что ли, никого?

— Почему нет, доярки уже ушли.

Аким потоптался на месте, не зная, что еще сказать, хотел было попросить Феню вернуться домой, не позорить отца, одеться как следует, а язык почему-то словно присох…

— Ну, ладно, ступай, — сказал он тихо. А сам подумал: «Может, сходить вместе, помочь девке?..»

 

Глава VI

Так уж из года в год повелось: как только схлынут полые воды, у Акима начинают нетерпеливо зудеть ладони — просятся к топору. Придет, бывало, в правление, мнет шапку в руках и сдержанно откашливается, а председателю уже все яснее ясного:

— Что, Аким, опять калымить?

— На месячишко бы…

— На месячишко! Знаем мы вашего брата! Стоит лишь отпустить…

— Ну хоть на три недельки…

— Ладно, черт с тобой, иди в последний раз, — неожиданно соглашается председатель, сердито хлопнув ладонью по столу. — На будущий год не пойдешь. Хватит. Крышка!

Знает Аким, что это за «крышка», — и следующей весной повторяется то же самое. Поставь только вовремя пол-литра. Так из года в год и калымил. Сумчонку сладит, плотницкий ящик кинет на горб, и со двора долой. Гуси и журавли в Мещеру, и Аким туда же.

Сколько, бывало, поджидает на перекрестках дорог зазывал! Один за левую полу тянет — иди в его колхоз строить ферму, другой за правую — к себе зовет, и каждый сулит горы добра. А ему, Акиму, что остается делать? Не будь разиней — проси дороже. Аким рядится, кряхтит, спорит, бьется за каждую полушку — лоб вспотеет, наконец ударят по рукам, разопьют магарыч — и к делу.

Если вам когда-либо доводилось бывать в Мещерской стороне, видели, наверное, скотные дворы в тех местах — строил их Аким.

В своем Микулинском колхозе работал он с прохладцей. Тюкает себе топором, а на уме одно — как бы в Мещеру податься. Так и шло. Да не зря, видно, в народе присловье сложено: сколько веревочка не вейся, а конец все равно будет. В позапрошлом году, как выбрали председателем Нила Данилыча, сразу все и обрубилось.

— Ты, Аким, поперек горла не становись нам. Работать так работать, а нет — так мотай из Микулина на все четыре стороны, прибивайся к какому-нибудь одному берегу, — сказал ему Нил Данилыч, и на собрании то же повторили.

Пошел было Аким поразведать на Оку «насчет сезона», а в мещерских колхозах ныне калымщики не в почете — свои плотницкие бригады появились. Туда-сюда пометался, пометался и прибрел обратно в Микулино не солоно хлебавши, грохнул с плеч ящик на пол — стекла в окнах задрожали. Видно, и в самом деле не та погода — нынче золотого сучка не сшибешь, серебряной гайки не свинтишь…

Невыносимо, тяжело было тогда Акиму, будто кто избил, сломал его всего без жалости — в сердце ноющая боль, тоска… Значит, что же выходит — сидеть в Микулине?

Душой он тянулся к сестре Анне. У той любой грош рублем повернется. Ловкости и ума сам черт не занимал. Вот почему рад был он, когда отправил Феньку на хлеба к сестре… Пусть поучится, как надо жить, — пригодится девке. А она, желторотая, сбежала.

Анна и Фенька… Два магнита… Нет, нет, не магниты они для Акима, совсем не магниты. Молот и наковальня — вот что! И он, Аким, обжигаясь, бьется между ними, страдает… Что будет дальше — неизвестно. Вот так, страдай и мучайся.

Думала ли, гадала Анна… Дело-то как повернулось! Весть об аресте сестры налетела неожиданно и безо всякой жалости подкосила Акима. Письмо прислала та же сердобольная соседка Анны, а потом, после суда, и сама Анна черкнула — дали семь лет, имущество конфисковано. Беда обухом оглушила Акима. Шутка ли — ковры, мебель, разные там сервизы, все ушло прахом. Сам не свой Аким. Никому слова не сказал о случившемся, знает одна лишь жена, да и той шепнул на ухо — ни гу-гу, мол.

А Фенька что ж, пожалуй, и хорошо, что вовремя почуяла беду, жаль одного — не поговорил по душам с ней. Ведь был случай нынче. Кто же, в конце концов, прав: Анна или Фенька?

Аким думал обо всем этом, кантуя бревна у моста. Пахучая смолистая щепа летела из-под топора во все стороны, и вскоре три балки для береговых опор были готовы. Аким закурил, осторожно коснулся большим пальцем острия топора.

— Притупился, работничек, — сказал он, доставая брусок; долго старательно точил сбитое жало, потом присел на бревно отдохнуть. Свиваясь длинными жгутами, шумя, торопливо неслась полая вода в ручье.

Дотлела забытая папироска.

Аким, уронив тяжелую голову на ладони, повел длинный разговор с самим собой. Ушла Фенька из дому, и будто бы лопнул давно назревший нарыв в душе Акима. Скрутилась, сплелась с тех пор его жизнь в тугой запутанный узел. Не нашел он еще места в нынешних микулинских делах и Фенькину судьбу не понял.

Сидя на бревне, Аким все ниже и ниже опускал голову. Ветер, как добродушный собеседник, пытался сменить разговор, сбить Акима с привычной тропки раздумий, да где уж ему! Аким упорно цеплялся за прежние, не дававшие покоя мысли.

Думалось, придет Фенька, постучится в дверь, утрет слезу в раскаянии, попросит прощения, а она не пришла и не постучалась. Как это понять? Значит, есть у нее какая-то своя правда, по которой она живет и твердо держится. «Неужто моя правда не ясна ей?» И мысль о том, что он никогда не будет понят дочерью, приводила Акима в отчаяние.

От своей семьи в думках перекидывался он к другим семьям, спорил с соседями, сравнивал их житье со своим. Взять хотя бы Ивана Гаврилова. С тех пор как ушел Иван из кладовщиков в свинари, не было у Акима спокойного часа. О таком тепленьком и сытном местечке, как кладовая, он, Аким, мечтал всю жизнь, а этот чудак Иван взял да и отвернулся от кадки с медом. Сам ушел и сына Сашку сбил с толку — из секретарей сельсовета парень тоже подался на ферму. Хорошо, хоть числится заведующим в коровнике, зато сам Иван чего достиг? Свинарь! Грязней и тяжелей работы не придумаешь.

Аким не раз вспоминал о том, как Иван по старой соседской дружбе старался свернуть его с пути калымщика-плотника, но ему тогда казалось — Иван партийный, вот и ратует за колхоз, где и получать-то в прежние годы было почти нечего. У него же, Акима, всегда деньжонки водились. А теперь все вдруг повернулось другой стороной… Колхоз полез в гору, трудодень увесистый, на фермы провели электричество, водопровод. И как-то, сам того не замечая, он остался в стороне от шумной жизни: хотя и работает плотником в колхозе, но все равно как будто в наймах, будто приглашенный, а не свой человек. Со всеми рассорился, в семье кутерьма, Фенька живет под чужой крышей, жена ходит как тень…

Долго, мучительно думал Аким о своей судьбе и чувствовал, что где-то, на каком-то повороте жизненной дороги оступился, остался один… Даже маленькая топтушка Маша, младшая дочь, и та, когда хочешь нести ее на руках, возражает, пыхтя: «Я тяма!» Ишь ты — от горшка два вершка, а тоже «сама»!

Вот они какие нынче! Егорка — так тот с головы до ног вылитая Фенька! Что ни слово — у нее взято. Персона, и не говори, какая самостоятельная. Бывало, дети идут следом за отцом, а теперь норовят без зазрения совести вперед. Бывало, в дом, как в крепость, тащат все, а теперь только и глядят что-нибудь унести в колхоз. Только и слышишь — не «мое», а «наше». Никак не укладывается это в понятии Акима. Еще бы — какой же хозяин не откроет своих ворот добру? Он и сам, где можно, никогда не обижал себя.

В прошлом году, осенью, когда озеленяли село, Акиму пришлось вести аллею вдоль улицы, на которой стоял его дом. Везде Аким сажал топольки, а против своего дома взял да и прикопал пять рябинок, потом подумал и добавил еще черемуху. «Пусть повеселей будет, чем у соседей!»

А вот на этой самой дороге, за мостом, Аким принял другой, куда больший грех. Не ограбил и не убил никого. Нет. Боже упаси, такого с ним никогда не бывало! А вышло совсем вроде из-за пустяка. Посадили школьники в поле, по краям дорожного полотна, яблоньки. Шел как-то Аким с работы и думает: «Ну и глупые же эти мальчишки — сажают деревца где не надо. Появятся яблоки — обломают к черту, засохнет вся краса». Взял как-то, встал среди ночи, пошел на поле, вырыл с десяток яблонек и тайно, под покровом темноты, принес домой, посадил за своим двором.

«Все равно растащат», — оправдывал тогда себя Аким. Но не растащили, не тронул никто яблонек, кроме него самого. В прошлом году некоторые деревца зацвели, а где Аким прошелся с заступом, так и остался укором его совести пустой забурьяневший прогал метров в пятьдесят… С тех пор, проходя на станцию, Аким старается не смотреть на прогал, отворачивает лицо в сторону…

Если б знал, для кого тащил, тогда бы другое дело, а то… Состаришься, помрешь — все пропадет пропадом. Не туда смотрят нынче дети. Почему-то особенно остро, с какой-то гнетущей горечью Аким подумал об этом именно сейчас вот…

Мысленно он упрекал себя за неумение жить, за промахи, порой глупые ошибки. Взять хотя бы ту же капусту. Велика ли важность в ней, а вот до сих пор вздыхает Аким. И как это получилось, черт его знает.

Осенью выдали на трудодни овощи. Урожай на заливных бахчах вышел невиданный. Грузи баржу и гони по Оке в город. Колхозники так и сделали — договорились с Нилом Данилычем и все излишки капусты по закупочным ценам сообща отправили в заводской ОРС. А он, Аким, ухмыльнулся: «Валяйте, валяйте, может, глядишь, и отломится вам грошик». Сам же решил продать капусту на базаре, завалил тугими, хрустящими кочанами горницу и все ждал, когда поднимутся цены. А они не поднимались и не поднимались. Так и не дождался Аким желанного часа, сгноил капусту и горницу загадил. При воспоминании об этом неприятном случае Аким всегда болезненно морщится, сердито сплевывает. Сколько лет прожил, а такого еще не было.

Вот она, жизнь-то, житуха — и предвидеть не предвидишь и сгадать не сгадаешь. Аким размышлял, наблюдая, как беспомощно барахтается в ручье, мутя воду, старая, почерневшая от времени коряга, стремясь выбиться на сильную свежую струю вешнего потока.

— Ишь ты, нечистый занес тебя! — усмехнулся Аким, бросая окурок в ручей. Потом встал с бревна, взялся за топор.

«Выходит, век прожить — не глазом моргнуть, — думал он, обтесывая комель соснового кряжа. — Бывает, иной сам не сообразит, ради чего топчется на земле. Оглянулся — никакого следа за тобой, а если и остался — не скажут тебе спасибо за такой след…»

Аким с досады кашлянул и яростно замахал топором, щепки от бревна с тугим свистом полетели в ручей. Мысль о том, что жизнь у таких, как он, проходит, не оставляя должного следа, окончательно расстроила его.

«Стало быть, проходит жизнь. Стало быть, так… — с грустью подумал Аким, но тут же как бы возразил самому себе: — А отец Ивана Гаврилова, Никифор, тоже ведь был плотником, умер бог знает когда, а до сих пор говорят о нем, как о живом».

Да, говорят, как о живом… Что верно, то верно. В каждом доме осталось что-нибудь никифоровское: голубые наличники, веселое резное крылечко, теплые, крепкие рамы…

Пусть ветры и косые ливни давным-давно сравняли с землей могилу Никифора, как будто бы и не было ее никогда на белом свете, а люди все равно помнят о нем. Помнят… Все проходит, да не все забывается.

«А меня в Мещере клянут за то, что обобрал тамошние артели…» Аким откинул назад мокрые от пота волосы, посмотрел из-под лохматых насупленных бровей на дорогу, что вела к станции, — туда по грязи ушла Фенька… И почему-то в эту минуту всем своим сердцем потянулся он к дочери: вольная, как березка на юру, ничего еще за ее душой нет, никаких грехов. Вольная и прямая, немножко горячая…

Она была в этот миг для Акима олицетворением чего-то нового, очень большого, еще непонятного ему… Боясь, что не догонит Феньку и не сможет помочь ей, Аким заторопился…

Укрепил одну береговую опору, потом перекинул другую, перекинул с берега на берег новую тесину, аккуратно положил ее, немного передохнул и еще положил… Теперь мост начал обозначаться все ясней и ясней…

 

Глава VII

Большая беда никогда не предупреждает о себе. Зимой набежали полчища мышей, тайно, под покровом снега, подобрались к молодому колхозному саду, подгрызли шейки почти всех яблонь, с дьявольской аккуратностью сняли сочную кору…

Садовод Ваня Пантюхин, проходя на лыжах по снежному насту, не замечал беды. Сад казался нетронутым, яблоньки стояли целехоньки. А через какую-нибудь неделю, когда подогретый мартовским солнцем снег стал оседать, беда оказалась налицо. Ваня как увидел объеденные шейки яблонь, так и ахнул. От коз уберег, от зайцев уберег, а от мышей не сумел — перехитрили…

В этом году сад впервые должен был зацвести. И уже рисовалась людям картина майской красоты… Бело-розовым прибоем шумят яблони. Над Окой вьются ласточки. Тонкий аромат яблонь невидимым облаком течет вдоль берега, не смешиваясь с другими запахами. В прибрежных тальниках вечерами перекликаются соловьи… Рисовалась людям и другая картина. Осень. Отяжелевшие плоды повисли на молоденьких ветвях. И уже не майским ароматом веет вдоль Оки, а свежей соломой с колхозных полей и спелой антоновкой…

Дорог был микулинцам сад, что и говорить. Через него лежал путь к чему-то прекрасному, новому. Сад для людей имел какое-то необыкновенное, символическое значение. Он был для них надеждой. И вдруг такая беда!

Ваня Пантюхин, почерневший от бессонницы и неожиданно свалившегося на него горя, не находил себе места. В самом деле, пора была тревожная. Снег сошел. Началось сильное сокодвижение. Молодые корни гнали к веткам обильную влагу, но почки не набухали: сок не достигал их, лился на землю.

Однажды поздно вечером, проходя через сад, Ваня заметил темную фигурку меж яблонями. Вгляделся хорошенько — библиотекарь Катя Зорина!

— Ты чего тут? Да никак еще и ревешь? Ох вы, девки, девки, у всех у вас глаза на мокром месте. Обидел, что ли, кто?

Катя ничего не ответила. Плечи ее вздрагивали от всхлипываний.

— Может, со Степаном что? Пишет он тебе или нет? Когда демобилизуется-то? Ну, чего ты молчишь? Да не молчи ты, ради бога, скажи хоть слово, и без тебя тошно!

Катя подняла на него заплаканные глаза и тихо проговорила:

— Сад жалко. Вспомнила, как сажали. Бежишь, бывало, из школы и не домой, а прямо сюда, не евши…

— А ты думаешь, одной лишь тебе жалко? Я ему всю душу отдал…

В словах Вани звучало столько горечи, столько глубокой печали, что Кате стало жаль его. «Засохнет большой микулинский сад, не успев расцвести. Первый раз в жизни расцвести… И горлинка не совьет гнезда в его ветвях…»

Они стояли друг против друга у молодой яблоньки. Вокруг было по-вечернему тихо. Ваня умолк, лишь изредка слышались прерывистые вздохи еще не совсем успокоившейся Кати да прошумела над садом тугими крыльями какая-то ночная птица…

Внутренне каждый из них в эту минуту ощутил облегчение. Откуда оно пришло, кто его знает… Может, случилось это оттого, что Катя и Ваня посочувствовали друг другу, ведь в сердцах их нашлись корни одной общей печали. Сад… их мечта, их радость, их горе. Так или иначе, Катя еще раз тихо вздохнула и вдруг спохватилась:

— Ой, Ваня, я ведь к тебе по делу! Ты что, забыл, что ли, — сегодня приезжал лектор, а никто из ребят об этом не знал. Хоть бы ты мне сообщил, я бы оповестила всех, а теперь что же, сорвалась лекция. Как нам быть? Райком не похвалит.

— До лекции ли мне? Третью ночь не сплю…

— Ваня, ведь ты секретарь комсомольской организации. Позавчера комитет не состоялся, и опять из-за тебя…

— Ну что же? Подумаешь, комитет! Будто из-за комитета вся жизнь в колхозе станет.

— Что с тобой? Тебе трудно, я понимаю, а может, на комитете помогли бы?

Ваня невесело рассмеялся:

— Кто бы это помог-то? Уж не вы ли, девчонки?

— А может, и мы!

— Чем?

— Не знаю. Скажи только — поможем. Все село поднимем.

— Так и подняла!

— Поднимем! Смотри, сколько у нас комсомольцев!

— Комсомольцы! — Ваня махнул рукой. — Разве сговоришься с нашими комсомольцами? И какой черт додумался выбрать меня секретарем? Работал себе в саду и работал, тихо, спокойно: хвалили, настроение было, так нет же, надо было выдвинуть. Пойми ты, Катя, не всякое дерево годится на дудки. Какой из меня комсорг? Не умею я… Бьют, а я не знаю за что.

— Упустил работу с молодежью.

— Как это упустил? Не понимаю.

— А что понимать-то. Вспомни, как год назад в селе весело было.

— Я вам не клоун, чтобы веселить да скликать на гулянки.

— Никто и не говорит, чтоб скликать на гулянки.

Ваня вздохнул.

— Откровенно говоря, Катя, я и сам чувствую, что у меня с комсомольской работой нелады. Но мне стыдно признаться в этом ребятам и попросить у них совета. Вот с яблонями могу, тут понятно и просто, а с людьми…

— А чего же ты молчал на собрании?

— Здравствуйте, я ваша тетя! Да ты сама орала как оглашенная, мол, и отличный садовод, и активист, и тому подобное, ему и карты, мол, в руки. Другим организаторская работа легко дается, а мне, поверишь, не к рукам куделя.

— Работе надо учиться.

— Нет у меня дара.

— А может, и есть!

— Слушай, Катя, не трави душу. Прокурор, что ли, ты мне? Чего выпытываешь?

Катя замолкла, потом, как бы спохватившись, спросила:

— Ваня, а что, если я завтра приду к тебе в сад с помощниками, найдется дело?

— Найдется, найдется, уходи только поскорей, — все больше и больше хмурясь, проговорил Ваня.

И вот он один. Тихо. Давит ночная тьма. Сад стоит в оцепенении, дремлет. Нет, не дремлет — умирает. Деревца так слабы. Чем помочь, как спасти их? Ваня бродит меж яблонями, опустив голову, потом вдруг круто поворачивается, идет домой. «Надо заглянуть в книгу, у Мичурина поискать».

Темны апрельские ночи. Ваня смотрит на окна фермы — там мигают огоньки. Трудно дояркам. — весенняя бескормица, измучились. На Ниле Данилыче лица нет, а тут еще сад. Как заикнулся вчера Ваня о своей беде — желваки на скулах Нила Данилыча сразу так и побледнели, а рука потянулась за пазуху, к сердцу… «Доведете вы меня, ребята, ох доведете…»

Ваня вздохнул и опять мысленно вернулся к яблоням.

Окулировка… Может, заново привить пораженные грызунами штамбы и вырастить вместо погибающих крон другие. Но ведь на это нужны годы и годы. Подобная мысль удручала Ваню. Да и поднимется ли у него рука спилить яблоневый сад? Нет, это безрассудно, никогда не бывать этому! Надо искать что-то другое. Да, другое!

Всю ночь Ваня листал книги по садоводству. Наконец, вот оно! Как раз то, что ему нужно. Видно, беда не одного его постигала. Случалось у садоводов такое и раньше, даже у самого Мичурина случалось. Пожалуйста, человек делится опытом: через участки съеденной коры перекинуть «мостки» и соединить ими верхнюю и нижнюю живую ткань.

Ваня быстро соскочил с кровати — и в сад. Нарезал из яблоневых веток черенков и по методу окулировки один конец черенка стал заделывать под нижний срез коры, другой — под верхний. Таких «мостиков» Ваня перекинул не менее четырех вокруг штамба каждой яблони. Оперированные места замотал рогожкой. Сок перестал литься на землю, стремительно побежал через «мостки» по стволу к кроне.

— Ура! — вырвалось у Вани хрипло и радостно. Будто в него самого влили живительную, бодрящую силу. — Ура, гей, гей!

Ваня стоял на прибрежном склоне среди яблонь, опершись на заступ. В эту минуту он и ростом казался выше, и светлей лицом. На крутой подбородок сбегали капли пота. Перед ним две возвращенные к жизни яблоньки. Он сам это сделал, сам! Он умеет, он может! Захотелось кого-то обнимать, тормошить, похлопывать по плечу. «Зачем нагрубил Кате? Ведь она права. Я просто был зол от горя, вот и все». Как хотелось ему хоть кого-нибудь теперь увидеть и поделиться своей удачей.

Хорошо, если б Нил Данилыч пришел, тогда — гора с плеч. Ваня пристально посмотрел в сторону Микулина — никого. Так бы и угасла его радость, не получив отклика, если бы через какую-нибудь минуту-другую от села не отделилась группка людей. Кто бы это? Доярки! Нет, кажись, идут не к ферме, сворачивают на полевую дорогу, вроде бы прямо сюда. Не успел Ваня справиться еще с одной яблоней, как на проселке ясно обозначилась группа ребят-старшеклассников во главе с Катей и учителем Иваном Павловичем.

Ну и ну, какая семейка валит! Держись только! Ваня хорошо знал, как трудно сейчас с рабочими руками в колхозе, и потому от души порадовался.

«Да разве бы мне одному справиться в срок? Началось сокодвижение. Упусти день — и сад погибнет!»

Школьники вскоре подошли к саду. Внимательно посмотрев на ребят, Ваня наигранно строго спросил:

— Что за прогулки во время уроков?

— На помощь пришли, Ваня. Показывай, что делать, — сказала раскрасневшаяся Катя.

Подошел Иван Павлович, подал руку. Ваня засуетился, начал смешно и бестолково объяснять, как накладывать «мостки».

— Знаем, знаем! — закричали ребята, разглядывая уже готовые штамбы.

Иван Павлович отозвал Катю в сторонку и, переговорив с ней, стал распределять учеников на группы.

— А где же Наташа? — спросил он у Аленки.

— На ферму побежала, ключ отдать матери.

Минут через пятнадцать Наташа пришла, да не одна, а с Феней и тремя доярками, вырвавшимися на полчасика помочь ребятам.

Разговоры мало-помалу утихли, все занялись делом. Наташа работала проворно, и Иван Павлович невольно залюбовался ею. «Добрая могла бы выйти из нее садовница», — подумал он.

Девушка, искоса перехватив его взгляд, сказала:

— Годика через три приеду к вам на гастроли, пройдусь по саду со своими дружками из ансамбля, скажу: «А ведь есть тут и моя доля».

Все это было сказано таким тоном и с такой уморительно важной миной, что девчата, не утерпев, рассмеялись, а Наташа, озорно блестя ослепительно белыми зубами, продолжала:

— Хотите знать, кем станет наша Алена? Серьезно, хотите? — И, ритмично размахивая садовым ножом, предрекла: — Алена будет корпеть над фолиантами, глотать пыль — она собирается в Архивный, там наплыв меньше. Давайте закроем глаза, девочки, и погадаем: пролетит сколько-то лет, найдет вдруг наша Алена старую-престарую грамоту, а в ней, в той грамоте, сказано будет… — Наташа сделала паузу, окинула одноклассниц хитрым взглядом. — Сказано, что здесь вот, на этом самом месте, зарыт каким-то ханом клад, а чтоб добыть его, надо вырубить сад, понимаете, на нет свести наш сад, и что, вы думаете, она решила?

— Ну, ну, договаривай, что она решила? — сгорая от нетерпения, заулыбались подруги.

А баламутная Наташа уже перекинулась на другое — увидела Катю, манит к себе:

— Катюша, покажи-ка платье. Помнишь, вчера обещала.

Катя смутилась — рядом стоял Иван Павлович.

— Ну что ты, Таха, потом…

Догадавшись о причине ее смущения, Наташа схитрила:

— Иван Павлович, мальчишки курят. Вон за той яблоней спрятались.

Иван Павлович лукаво прищурился, отошел в сторону.

В полдень к саду, шпоря облепленного вешней грязью Воронка, подъехал Нил Данилыч. На побуревшем лице — печать бессонницы. Не успел выбросить ногу из стремени — навстречу Ваня. По его глазам Нил Данилыч понял — дела в саду круто изменились. На сердце сразу отлегло. Невольно вспомнилось, как всегда на партбюро поругивали Ваню за нерасторопность. «Говорят, нехороший вожак у молодежи, а глянь, сколько привел народу. Вот что значит беспокойство. Зря плели: «Не может организовать» и тому подобное. Может! Стоит только захотеть!»

Припадая на затекшую ногу, Нил Данилыч пошел навстречу комсоргу.

— Молодец, Ваня, молодец, — говорил он, крепко пожимая ему руку.

А тот, смущаясь и торопясь, в который раз уж начал пояснять, как он с ребятами оперирует яблони.

— Сейчас такое времечко — сокодвижение. Прозевай минуту — капут.

— Сокодвижение… — задумчиво проговорил Нил Данилыч. — Верно сказал ты, Ваня. Соки подымаются — к росту, значит. — И посмотрел на школьников, копошащихся вокруг яблонь.

«Вот бы кого после школы на фермы. Буйная, нерастраченная сила».

Он ходил по междурядьям, поглядывал на обмотанные рогожкой яблони. «Оживут ли? — тревожно проносились в голове мысли. — Оживут!»

Прошло несколько дней. Вода в реке сошла, припойменные луга стали покрываться травой. Однажды люди, проходя утром в поле, немало были удивлены: по всему южному склону, что раскинулся левее молочной фермы, белым-бело: сад зацвел, молодые яблоньки источали хрустальную свежесть. Они бежали по взгорку навстречу утреннему солнцу, словно стая лебедей, готовая взмыть в бездонную глубину. Каждый останавливался на минутку и, облегченно вздохнув, улыбался.

— Ишь ты! — обрадовался и Нил Данилыч, тоже остановившись. — Глянь-ка, цепкий какой — закудрявился. Живуч!

 

Глава VIII

С той поры на закате почти каждый день сюда приходит Феня. Уберется с телятами и украдкой, незаметно прямо к молодым яблоням. Саша долго смотрит ей вслед пытливым взглядом… Куда пошла, зачем, что тянет ее к яблоневым посадкам?..

Так стоит он возле фермы минут десять — пятнадцать, пристально вглядываясь в ее постепенно удаляющуюся фигурку, стоит до тех пор, пока темноватый силуэт Фени совсем не растает, не затеряется среди яблонь.

Феня между тем, войдя в сад, бродит вдоль прямых рядков — то поправит рогожку, растрепанную буйным весенним ветром, то снимет паутинку с веточки. Хорошо здесь! Яблони, как подружки-одногодки, обступили со всех сторон, и каждой хочется посекретничать, поговорить с ней, пошептаться.

Вот розовый глазок тугого, еще не совсем развернувшегося бутона. Он закрыт пока и не знает, как прекрасен и велик мир и как хорошо целый день переглядываться с солнышком… А вот чистые, вымытые утренним дождем ладошки-листья, готовые для дружеского рукопожатия.

Фене кажется, что яблони уже привыкли к ней, тянутся навстречу ветвями, а когда она уходит из сада, грустно шелестят вслед листвой.

Придет время, зарубцуются раны, миллиметр за миллиметром постепенно срастется поврежденная кора, и только лишь «мостки» будут напоминать о былой неожиданной беде. Все проходит, но не все забывается… И Феня думает — уж как-нибудь в следующую-то зиму они, комсомольцы, ни в коем случае не допустят того, чтобы опять через сад прошли опустошительные орды мышей. Сквозь снег и сквозь землю научатся видеть ребята…

В руках у Фени книга. Это учебник. Здесь, в саду, удобно готовить уроки. Тишина, никого, лишь изредка пролетают пчелы да ласточки. Едва Феня углубилась в чтение первой страницы, как рядом кто-то кашлянул. Посмотрела — Ваня Пантюхин.

Первое время Ваня почти не обращал внимания на то, что Феня иногда заходит в сад — мало ли кто ради любопытства заглядывал в те дни! Вон и Катя с Наташей были тут. А потом… потом, вглядевшись, заметил, как хороша собой Феня по сравнению со всеми остальными девчонками, несмотря на то что одета в ватник и обута в большие сапоги. Глаза… Главное — глаза ее, в которых горит робкий огонек… Так и тянет заглянуть в них… А все весна… Это она, наверное, кипучая, разбудила Ванино сердце, коль заметил он хорошую девушку. Случилось же такое — заметил!..

— Здорово, Чернецова! Чего тут бродишь? — спросил он как можно серьезнее, стараясь скрыть волнение.

— Нравится, вот и брожу, — запросто ответила Феня, — воздух больно чистый, сад цветет.

Взгляд Вани теплеет.

Сад… Он и сам который уже день глядит не нарадуется, видя свое детище в цвету. Весь берег кудрявый, зеленый, веселый. А погода-то какая! Лишь поднимешь лицо кверху, сразу увидишь над головой лебединые облака, а меж ними пробиваются потоки голубизны…

— Спасли… Погибло всего только несколько деревцев, — шепчет Ваня.

— Наверху? — поинтересовалась Феня.

— Да.

— А мне кажется, и они отойдут. Я сегодня была там.

— Пошли поглядим.

— Пойдем, — согласилась Феня, и они стали взбираться по склону к верхним рядам яблонь.

— Что за книжку читаешь? — спросил Ваня, заметив томик в руках у девушки.

— Английский учу.

— Здесь?

— Ага, в саду тихо, никто не мешает.

— Неужто думаешь сдать?

— А ты как думал? Конечно, сдам.

В глазах Фени уверенность, чистые, ясные они, и вся она какая-то ладная, легкая. Ваня смотрит на нее, не отведет взгляда. Ему хочется сказать Фене что-нибудь приятное — про то, как она мила сейчас и что в саду прекрасно, только не хватает молодых голосов, не слышно ее, Фени, смеха. Вот хорошо было бы, если бы она целый день работала вместе с ним…

А Фенины мысли далеко-далеко. Шагая меж яблонями, в думках своих она перенеслась в Москву, в комнату Люды и Галки, разговаривала с ними, советовалась, как лучше готовиться к экзаменам, как подойти к отцу, чтоб тот понял ее…

— Ты чего притихла? — спросил Ваня.

— Да просто так, задумалась.

— Ты с кем-нибудь дружишь? Ну, это самое… гуляешь?

— С Наташей да с Аленкой.

— Да не про то я — из парней!

— Батюшки, явился не запылился. Да ты что!

Ваня отвел взгляд в сторону, чувствуя, что говорит совсем не то, что намеревался сказать, но все-таки, набравшись смелости, продолжал:

— Понимаешь, нравишься ты мне. Вот так все время и думаю. Ох, далеко бы пошли мы с тобой!..

— Не дальше речки. — Феня скосила на парня глаза — не шутит ли? Нет, выражение лица вполне серьезное. Разве таким ей все представлялось? Вот бы они стояли вдвоем и глядели друг другу в глаза доверчиво и ясно, и все бы понятно было, а тут… Ухажер сыскался!

— Знаешь что, дорогой мой, ты бы хоть в книжках поучился хорошим разговорам. Уши вянут…

Ваня оторопел. Он и сам понимал, что сгоряча наговорил бог знает чего. Ну как объяснить Фене, что она ему нравится? Как это сделать? Какими словами сказать? Он так и не придумал ничего в свое оправдание и проговорил:

— Я ведь по-хорошему…

— По-хорошему!.. — передразнила его Феня и с обидой отошла прочь.

— Феня!.. — раздалось вслед.

«Не так у меня вышло, не так подошел к ней! Да разве можно сразу!» Уже поздно вечером Ваню вдруг осенила идея: а что, если создать в саду молодежное звено? Дельно!

На другой день, гордый своими полномочиями, полученными от правления, Ваня явился в комнатку заведующего молочнотоварной фермой.

— Здорово, Гаврилов.

— Здравствуй. Что скажешь новенького?

— Пришел к тебе за кадрами. Надо создать молодежное звено, а у тебя тут на ферме работает моя комсомолка Чернецова.

— Ну и что же?

— А вот что — хочу забрать ее к себе. Чернецова учится и работает. В саду ей будет легче.

— Что она, жаловалась тебе?

— Нет.

— Так в чем же дело? Ты у нее спрашивал, говорил?

— Чего говорить-то, рада будет. Молодежное звено, сам понимаешь, — весело и интересно. Всегда на воздухе, да и работа почище, а трудодни почти те же.

Саша заволновался. Он уже привык слышать на ферме тихий, ласковый голос Фени, видеть ее улыбку…

— А мы все-таки спросим у нее! — твердо проговорил Гаврилов и крикнул в дверь: — Позовите, пожалуйста, Феню!

И вот Феня стоит на пороге. Увидев Пантюхина, она смутилась и подумала: «Чего ему тут нужно?»

— Добрый день, — тихо проговорила Феня, присаживаясь на лавку. — Звали меня?

— Да, — подтвердил Александр Иванович. — Вот комсорг пришел приглашать тебя работать в комсомольско-молодежное звено в сад.

Феня молча смотрела на Сашу ясными карими глазами и как бы спрашивала: «Ну, а ты?..»

— Да что тут думать-то? — вмешался в разговор Пантюхин, считая вопрос решенным. — Побыстрей сдавай молодняк и приходи в сад, с правлением согласовано.

Феня заметила по выражению лица Саши, что ему жаль расставаться с ней, вспомнила недавнюю встречу во время ледохода…

— Никуда я не пойду с фермы.

— Но ведь в саду будет легче! — начал было Ваня.

Она неожиданно отрезала:

— Да не пойду я с фермы, и оставь меня, Пантюхин, оставь!

Саша в недоумении посмотрел на Феню: он еще никогда не слышал, чтобы девушка с кем-нибудь так разговаривала.

— Успокойся, Феня, иди и работай. Если не хочешь, никто тебя не пошлет в сад.

Не пошлет… Она и сама бы с охотой вызвалась работать в саду. Разве не любы ей цветущие яблони, разве не звали они ее втайне по ночам шелестом молодых листьев, не снились в предутренних снах? Стоишь будто среди бело-розовых кип, закрыв на минуту-другую глаза. Сад весь пропах сытым ароматом, звенит от пчелиного гуда, как стеклянный… Колдовская сила! Хорошо там, на этом обогретом солнцем косогоре, и работается в таком месте только с песней. Ноги сами пошли бы, повели ее туда, а сердце…. Сердце не пускает, противится, необъяснимо, упорно. Хочет сердце остаться здесь, в этом обжитом, невзрачном уголке, с Сашей… видеться с ним каждый день…

Когда Феня вышла, Саша приблизился к Ване, взял его за пуговицу и проговорил:

— Иди отсюда, парень, пока не поздно, здесь тебе не резерв Главного командования для подбора кадров. Вместо того чтобы самому заниматься, как комсоргу, фермой и готовить для нее молодежь, ты забираешь последних. Не выйдет!

— «Не выйдет!» Хоть ты и партиец, а не понимаешь, что таким, как Феняшка, надо помогать, а она вон и уроки ходит в сад учить…

— Ах, уроки!.. — перебил его Саша. — А твое какое дело?

— Может, она мне нравится… — выдохнул Ваня.

— Нравится? Ну и говори с ней сам, а не пользуйся случаем забирать с фермы девчат. — Саша подошел к двери, открыл ее и, краснея, сказал сердито: — Прошу!

 

Глава IX

Бывает, километр за километром течет река спокойно — ничто ее не волнует, медленно, неторопливо мелькают небольшие сквозные рощицы, поля. И вдруг где-то на крутом повороте, за холмом, нежданно-негаданно ворвется в ее тихий плеск гремящий по камням бурный поток — и тогда сразу все меняется…

Вот уже с неделю Феня живет вместе с доярками в луговом стане. Три палатки на берегу Оки, чуть поодаль — загон для скота под камышовой крышей.

Привольно! Воздух легкий, чистый — не надышишься, и ждешь чего-то радостного… Может, настроение такое у Фени, оттого что в первый же день, как приехала в луга, нашла она пучок приточной травы, от которой, говорят, людям бывает счастье. Разве догадаешься, что к чему! Доярки тоже повеселели. Кончились недели весенней бескормицы. Травы по лугам сочные, свежие. Фенины телята опять пошли на поправку.

По утрам Феня бегает в ближний лес, ломает черемуху. Ей нравится, когда в палатке веет ароматом леса. Вот и сейчас набрала большую охапку белых пахучих веток — под тяжелыми влажными кистями цветов почти совсем не видно зеленых листьев, утопила лицо в черемухе, улыбнулась.

«Сперва сменю букет у Александра Ивановича, потом у себя». На заре видела она, как заведующий фермой направлялся к дояркам, выгонявшим коров. Значит, наверно, дома его еще нет. Феня легкой, неслышной походкой приблизилась к палатке и уже хотела было войти в нее, как на пороге появился Александр Иванович…

— Ага, наконец-то поймал! Так вот, оказывается, кто мне черемуху таскает!

Феня смутилась и не знала, что сказать. Она ждала, когда он поздоровается, и тогда ей легче будет найти подходящее слово. Но Александр Иванович все временил, смотрел на нее, весело прищурясь. Ему было приятно, что она, такая молодая, весенняя, стоит перед ним и солнечные зайчики играют на ее платье. А какие у нее пушистые ресницы!

Но вот Феня подняла голову, и ее карие глаза встретились с его глазами, и что-то неотступное, настойчивое почувствовала она во взгляде Александра Ивановича, и тревожно и радостно забилось ее сердце.

— Разрешите… я поставлю черемуху.

— Пожалуйста.

Феня прошла в палатку, поставила цветы на стол, хотела было выйти, но путь ей отрезал смеющийся Александр Иванович.

Она опустила глаза.

— Ну, я пойду, мне телят надо поить… — тихо сказала наконец Феня.

Но Саше вдруг захотелось еще побыть с ней хоть немного в это ясное утро. Потому и нашел он предлог:

— На тебя жалуется пастух, что ты какие-то там новшества вводишь, а ему ничего не говоришь…

— И никаких новшеств не ввожу я, — вспыхнула Феня, — а всего лишь навсего не даю ему гонять телят попусту, особенно против ветра, устают они, а потом еще посыпаю солью луга по утрам, когда роса лежит, ну и… — Феня захотела дальше рассказывать, но, посмотрев на Александра Ивановича и увидев, что тот улыбается, смолкла.

— Какая ты сегодня!.. Ну, честное слово, не знаю… — проговорил он.

Феня еще больше смутилась и бросилась бежать, прижимая к груди ветки черемухи. Вот и палатка, в которой она живет вместе с доярками. Феня положила на свою койку черемуху, достала зеркальце и долго рассматривала себя. Ей казалось, что в жизни ее начинается что-то особенное, значительное, праздничное. Забыв про черемуху, напевая какую-то песенку, выскочила она из палатки и скрылась в лугах.

Над Окой синяя утренняя заволока. Все уже проснулось, заговорило. День разгорался ярче и ярче. Феня поднялась на взгорок. С какой-то точки перед ней вдруг открылась пойма — зеленая, неоглядная, с голубой широкой лентой Оки.

Феня смотрит вокруг повлажневшими глазами, улавливает терпкие запахи земли, трав, потом поднимает голову кверху — в синеве высокого, чистого неба сыплет хрусталинки жаворонок, забрался под самое солнышко и заливается — крохотный, трепещущий…

Каждая капля росы на траве горит то голубым, то зеленым, то алым, и создается такое впечатление, будто бы хрусталинки, что сыплет жаворонок, падают в траву и тут же вспыхивают разноцветными огнями. А отстоявшаяся чистая вода в дорожной колее плавится под лучами, ослепляет — нагнись и черпай ладонью солнце.

Феня почувствовала, что грудь ее распирает какая-то непонятная, но очень большая радость, настойчиво бьется, тормошит, просится наружу. Так бы, кажется, взяла да и обняла весь белый свет. Феня подставила разгоряченное лицо навстречу влажному речному ветру, зажмурилась. Так она стояла несколько мгновений с легкой, едва заметной улыбкой, потом снова взглянула на пойму. Все было по-прежнему прекрасно, все хорошо, очень хорошо!

Феня сорвала метелку полевицы, прикусила сочный конец стебля, задумалась. Подставив ладонь ко лбу, она стала искать стадо. Вон оно разбрелось вдоль старицы.

Пастух сидит под кустом, читает газету.

— Почему телята ложатся, наелись? — подойдя, спросила Феня.

— Жарко.

— В лесок, в тень отгони.

— Без тебя знаю, когда и где держать стадо, — ответил Федя.

— Знаешь? А что же тогда главное в нашем деле?

— Ну, что главное… — Парень замялся, пожал плечами. — Чтобы телята давали хорошие привесы…

— И только?

— А что же еще?

— Привесы! Надо, чтобы дешевле обходились эти привесы, — вот что главное! Я вон лен посеяла, а колхозу купить это телячье лекарство знаешь во что обходится? У меня зимой все будет под руками.

Пастух что-то пробурчал, свернул газету. Вдвоем собрали телят, погнали к лесу.

— А что, если телят пасти ночью, как ты думаешь, Федя?

— Я, чай, не железный — по жаре гоняй и ночью не спи…

— А мы напеременку.

— И что ты все выдумываешь! Скотину веками пасли днем, телят тем более, а тебе все шиворот-навыворот хочется! Вон и лен посеяла. Думаешь, вырастет? Как бы не так! Люди, чай, умнее тебя, да никто не сеет — не родится он у нас.

Феня слушала пастуха и все думала о своем: выпасы и всякие там хвойные и льняные отвары, белковые дрожжи — чего ни коснись, все это прибавляет вес и здоровье телятам, что верно, то верно. А чем бы еще увеличить вес телят? В самом деле, почему бы не пасти стадо по ночам или хотя бы рано утром или вечером — овод не докучает, жары нет. «Если пастух не согласится — сама буду выгонять стадо. А насчет сна, что же, как-нибудь урву часик-другой днем».

В полдень Феня поила телят, потом чистила их щеткой, а когда стало жарко, загнала в воду и вымыла.

— Куда лезешь, хитрец, ну куда? — журила она Боцмана, пытавшегося удрать из воды немытым. — А еще Боцман, морская душа.

Под вечер, когда пастух угнал стадо к Черному озеру, Феня забежала на свою делянку. Ух как заросла левая сторона молочаем и осотом! Феня сбросила кофту и начала полоть лен. Трудно поддавались молочай и осот — все пальцы обдерешь и исколешь. Через полчаса оглянулась — на том месте, где она прошла, шелковисто стлался, гонимый легким ветерком, зеленый ленок.

Так и прошел день… А поздно вечером на тропинке, ведущей к реке, Феня встретилась с Александром Ивановичем…

— Ты чего не спишь? — спросил он, перекидывая полотенце через плечо.

Она молчала. Щеки ее от смущения покрылись румянцем. В ушах отдавались звонкие, частые удары сердца. Девушка не знала, как справиться с собой, как унять волнение.

Александр Иванович бережно коснулся ее плеча.

— Жалко, что ты устала, а то бы ушли сейчас далеко-далеко в луга. Там над рекой черемуха и соловьи…

Он осторожно взял Фенину косу, лежавшую на ее груди, шутя, потянул тихонечко.

— Сверчок ты этакий… Помнишь, как в детстве я дергал тебя за кончики вот этих самых кос и все дразнил: «Сверчок, сверчок!»

Фенины губы тронула счастливая, чуть-чуть грустная улыбка.

— Все помню, — тихо сказала она, — как же не помнить… В вашей избе камнем окошко нечаянно разбила я, а вас потом за меня пороли.

Александр Иванович шутливо вздохнул:

— Что верно, то верно, частенько попадало мне за соседку.

Феня опустила глаза.

— А почему ты разговариваешь со мной на «вы»?

— Так ведь вы же заведующий фермой и потом на целых пять лет старше меня…

— Ну и что же?

Оба засмеялись. Феня совсем расхрабрилась, выдернула косу из рук Александра Ивановича, побежала, крикнув:

— А ну, догоняйте!

Он бросился ей вслед. Феня побежала легко, и ни за что бы Александру Ивановичу не догнать ее, если бы она случайно не споткнулась о норку сурка. Александр Иванович по инерции сделал еще несколько шагов и, едва не упав, налетел на Феню. При этом он нечаянно задел ее грудь. Феня отстранила его руку и, немного отдышавшись, спросила:

— Где это вы так поздно были?

— Не вы, а ты, — поправил он. — Я смотрел дальние выпасы.

— И, наверно, не ели?

— Не хочется что-то.

— Я вам кипяченого молока принесу, только чуть-чуть подогрею. Я живо!

Как ей хотелось сделать для него что-нибудь хорошее! Она боялась, что Александр Иванович откажется от молока. Но он не отказался, а проговорил, направляясь к своей палатке:

— Принеси немножко…

Феня пошла в палатку, где была кухня, раздула угольки в очаге, поставила чайник. Жаркий отсвет пламени упал на ее лицо, и оно стало еще милей.

Феня торопилась. А тут еще куда-то пропала кружка. Наверно, кто-нибудь оставил на улице. Так и есть! Феня подхватила кружку и чайник, бегом ринулась в палатку Александра Ивановича. Перевела дыхание, вошла, смотрит, а он уже спит — лег, не раздеваясь…

Феня хотела разбудить Александра Ивановича, подошла к постели, присела на табуретку. И почему-то ей стало жаль будить его. Хорошо он спал: губы его, слегка приоткрытые, как бы собирались что-то произнести. «Ну говори же, почему ты молчишь? Пантюхин объяснился, а ты?..» Феня вглядывалась в черты лица Александра Ивановича, и, хотя он еще ничего особенного не сказал ей, смутная догадка вселяла надежду, что в ее отношениях с Сашей появилось что-то неуловимо новое, и об этом «что-то» знают с сегодняшнего утра только они одни! Это будет их общей тайной, и Феня поклялась дорожить ею, во что бы то ни стало беречь ее…

 

Глава X

Наташа хлестнула Воронка прутом, и молодой горячий конь, шарахнувшись, вынес ее из темных ворот конюшни на солнечный двор.

Вдали, в мареве высоких метельчатых трав, дыбился крутой правый берег Оки, сливаясь с бескрайним простором заливных лугов. «За Оку, к старице!» — мелькнуло в голове Наташи, и она, покрепче натянув поводья, приникла к трепетной шее коня.

Воронок вдохнул полной грудью вольный ветер, весело заржал, понесся мимо тальников по гулкой зеленой равнине, разбрызгивая копытами светлые капли холодной утренней росы и лепестки ромашек. Черная грива коня больно хлестала Наташу по глазам, но девушка, казалось, ничего не замечала, ею овладел мальчишеский азарт:

«Вот так Воронок, вот так молодец!»

Наташе хотелось все быстрей и быстрей мчаться по лугу, сердце ее в каком-то безудержном, бесшабашном ликовании рвалось вперед. Из-под копыт Воронка летели очумелые тяжелые шмели, выпархивали птахи, с тугим звоном рассек воздух упругим крылом чибис и, кренясь, подался вдоль небольшого озерка, плескавшегося в венке золотисто-желтых калужниц. До слуха Наташи долго еще доносился его жалобный, берущий за сердце писк…

Встречный прохладный ветер обжигал щеки, луг казался Наташе каким-то необыкновенно ярким, праздничным. Она никогда еще не видела его таким. Полевица, тимофеевка, донник вымахали почти в пояс человеку. В лиловой утренней дымке трав угольками горел багровый клевер, голубели колокольчики. Глаза Наташи блестели от радости: утром получила из города письмо, глянула — от Бориса! Не читала, летела вскачь со строки на строку. Одно только слово и запомнила: «Выезжай!» Оттого и без ума теперь. Подумать только — Борис приглашает в ансамбль!..

В прошлом году по заокским районам совершали концертную поездку артисты. Микулинцы слушали концерт как раз на этом лугу возле Оки. Наташа была в восторге от лирической сценки «Подмосковные вечера», где Борис исполнял роль влюбленного паренька. Ах как легко плясал он! Шутка ли — солист ансамбля! И девчонки хорошо плясали, нет, не плясали, а плыли, как лебедушки, и ей, Наташе, захотелось тогда быть на их месте, там, на сцене, удивлять и радовать людей.

Артисты заночевали в Микулине, а на другой день кто-то надоумил пригласить их на просмотр сельской самодеятельности. Наташа в «Русской сюите» вышла с сольной пляской. Стройная, тоненькая, в белом платьице, она чем-то напоминала молодую вешнюю березку. Ей очень много и горячо аплодировали, а когда кончился просмотр, Борис прибежал за кулисы и спросил:

— Где тут ваша березка?

Наташа было спряталась, но Борис нашел ее. Они весь вечер бродили вдоль Оки, и Борис, под сильным впечатлением от «Русской сюиты», говорил:

— Молодец, Наташа. Жалко одного — вам не хватает хорошей школы, легкости и изящества. Ведь у вас талант! Вы не танцуете — вы живете на сцене, вся, вся!

Наташа, краснея, опускала глаза. Ей нравился этот городской вежливый парень.

— Пошли бы в наш ансамбль, когда кончите десятилетку?

Она ничего не сказала, согласившись лишь отвечать на письма. И вот Борис прислал весточку: сначала поклон, затем несколько слов о прошлогоднем — про лужок на берегу Оки, где они долго бродили, а потом…. Он зовет в город и о столице что-то намекает — на днях едут выступать в Кремлевский театр, со временем Борис думает устроиться солистом в ансамбль Игоря Моисеева. «Где только не перебываем! Ведь ансамбль Моисеева, шутка ли!» Наташа вскинула голову, пришпорила коня. Вперед, Воронок, вперед! Все признают, что у нее выразительные глаза и непередаваемо интересное лицо. Она будет такой же знаменитостью, как Любовь Орлова… Хорошо бы еще в кино пригласили сниматься!..

Воронок понимает Наташины мысли, он тоже рад всему тому, чему радуется и сама Наташа. Он несется легкой иноходью. Высокие метелки трав хлещут по Наташиным ногам, остро пахнет, кружит голову сбитый копытом стебель аира. Наташе кажется, что у нее выросли крылья. Она теперь уже не замечает ни колокольчиков, ни златоцветов, ни пурпурных журавельников. Взгляд ее устремился вдаль, за Оку, туда, где смыкаются темно-синий зубчатый лес и небо.

На душе легко. Не печалит и то, что в аттестате по математике — тройка. «Ну и пусть, мне небось не расчетами трасс космических кораблей заниматься. Танцору главное — ноги».

Вдруг Воронок дрогнул и нерешительно повел ушами… Наташа как бы очнулась: «Что с тобой, Воронок?» Глянула вперед — за волной высоких густых трав узкая, ослепительно яркая на утреннем солнце полоска Оки. Всей реки не видно — она где-то шумит внизу, спрятанная от взгляда крутым берегом.

Наташе казалось, что вот сейчас Воронок сделает головокружительный прыжок и перемахнет на ту сторону, в Заречье, точно так же, как перемахивал когда-то горы и реки сказочный Иванушкин Конек-Горбунок…

Широка левобережная сторона поймы. А правый берег крутой-крутой… Если смотреть на него снизу, от воды, то кажется, никак не одолеть его. С обрыва к воде вьется узкая тропинка-ниточка, протоптанная овцами. Осторожно, очень осторожно нужно ступать по ней, чтобы не сломать шею. Наташа частенько бегала босиком по обрывистым карнизам речного яра, а вот на лошади никогда еще не приходилось спускаться…

Говорят, на этой круче когда-то русские конники ждали татар, и было тут страшное побоище…

Воронок замер у самого края обрыва, повернув к Наташе голову. Перебирая удила, он словно спрашивал: «Ну что же теперь?» Наташа растерялась и тоже посмотрела на Воронка. «Я не знаю, что теперь делать, но мы должны быть на той стороне», — говорил ее взгляд.

Наташа посмотрела вниз. Ока была неспокойна. Ветер-свежак гнал к правому берегу по камням гудящий накат. Волны, яростно кипя и торопясь куда-то, озорно наваливались одна на другую, глухо шлепаясь о прибрежные валуны.

«Смогу или не смогу?» — подумала Наташа, чувствуя сильное биение сердца.

— Ну-ну, Воронок, не бойся, — ободряла она коня. Воронок топтался на месте, всхрапывал, затем, слегка припав на задние ноги, осторожно начал спускаться по тропинке с обрыва. Наташа вся напряглась, как струна. Из-под копыт Воронка, шурша, покатились мелкие камни, потек сухой песок. Страшно! Конь чутко прощупывал копытом путь, то и дело оступаясь. Наташа старалась не смотреть вниз — там, где-то далеко-далеко у подножия обрыва, ярилась, била о камни волна. В одном месте тропинка так сузилась, что Воронок едва сумел переставить ноги; задубевший от ветра суглинок и песок поползли под его тяжестью вниз, в потоке песка поплыл огромный куст чертополоха, увлекая за собой коня и Наташу.

«Спрыгнуть? — мелькнула мысль. — Коню легче будет». Но было уже поздно… Наташа еще крепче вцепилась руками в гриву, зашептала:

— Ну-ну, Воронок, ну…

Воронок, едва успев перескочить передними ногами на каменный выступ, с трудом выбрался из оползня.

— Молодец, Воронок, умница, — шептала, успокаивая коня, Наташа, и Воронок, будто понимая ее, старался идти осторожней. До воды оставалось каких-нибудь два-три метра. Конь вспотел, обмяк от напряжения и уже не мог больше сдерживать себя — съехал в воду, точно на лыжах, по крутому спуску, в потоке гальки и струящегося песка. Зеленовато-светлая волна хлестнула его по ногам и в подбрюшье. Брызги долетели до Наташиных коленок, и она вздрогнула. Войдя в воду, конь с жадностью начал пить. Наташа спешилась. Воронок пил долго, с наслаждением, потом на минутку оторвался от воды, дохнул на Наташу пережеванным сеном и речными запахами, играя, потянулся к плечу девушки, осторожно прихватил губами рукав…

— Не озоруй! — беззлобно сказала Наташа, касаясь ладонью гривы коня. Она часто баловала Воронка то сахаром, то хлебом, ласкала и журила его, и конь весело ржал, когда Наташа приближалась к нему.

Как только Воронок напился, она взяла его под уздцы и повела за собой на стремнину. Они поплыли рядом. Воронок плыл неровно, толчками: то покажется из воды черная лоснящаяся грудь, то видны одни лишь ноздри. Наташа старалась все время не выпускать из рук повода и не отставать от Воронка.

Если бы в этот момент кто-нибудь посмотрел с противоположного, припойменного берега на стремя реки, то опытным глазом сразу бы, вероятно, заметил две точки — темную и светлую: из воды виднелись морда коня и копна рыжих Наташиных волос. Некоторое время они держались рядом, а потом Наташа начала чуть-чуть отставать, но, миновав быстрину, снова поравнялась с Воронком. Обе точки, наконец, стали заметно расти. Воронок, нащупав передними ногами дно, заржал. Наташа плыла рядом, вцепившись в гриву коня рукой. Минута, другая, и вот они уже бредут по мелководью к берегу, мокрые, усталые. Наташа, слегка дрожа, взбирается на Воронка и мчится по речной косе навстречу солнцу.

А на крутом правом берегу, откуда только что спустилась Наташа, появляется тщедушная фигура конюха дяди Матвея, и на всю Оку звенит его тонкий, комариный голос:

— Наташка, дьявол, опять угнала Воронка! Вот я тебя выпорю хворостиной — будешь знать.

— Я сейчас, дядя Матвей, я сейчас, — оправдывается Наташа. — Надо же Воронку поразмяться, совсем застоялся. — И, не поворачивая коня, мчится дальше в луга. А сзади все доносится голос конюха:

— Вот обтреплю ухи — небо с овчинку покажется. Безотцовщина!

Старик еще бубнит что-то, сыплет угрозы, а Наташи и след простыл.

Над широкой поймой реки поднялось жаркое солнце, разомлели травы. Впереди, под кустом лозы, Наташа увидела пастуха — Федя спал как убитый, вольно раскинувшись на густой примятой траве.

«Ишь шалопутный, нашел себе курорт!» — подумала Наташа и осадила Воронка. Федя не шелохнулся. Кажется, его не проймет не только стук копыт, но и пушечный выстрел. Легонько склонившись с коня, Наташа изловчилась и наотмашь огрела по голым Фединым ногам хворостиной. Тот открыл осоловелые, заспанные глаза и хрипло спросил:

— Чего ты, сумасшедшая, тут носишься?

Наташа, вздыбив приплясывающего Воронка, завертелась вокруг Феди.

— А-а, Феденька, ясный месяц, как ваше самочувствие? Какой сон видели? Как спали? Как почивали?

Федя нахмурился, сплюнул сквозь зубы и, тупо глядя на Наташу, снова спросил:

— Чего носишься, сатана?

— А ты чего дрыхнешь? Телята разбежались.

— Никуда не денутся. Феняшка их сейчас чистит, а мне дала поспать, всю ночь пас. А вот скажи на милость, с какой радости ты жеребца гоняешь?

— А вот с такой: письмо получила, еду работать в театр. Понимаешь?

Федя, заметив шалое сияние Наташиных глаз, спросил:

— В театр? Кем же это? Не уборщицей ли?

— Ох, и глуп же ты, Федька! Артисткой приглашают.

— На сцену?

— Конечно, на сцену, в ансамбль!

— Врешь!

— А чего врать-то. «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой!..»

Парень вдруг приподнялся и, щуря заспанные глаза, раскатился таким заразительно-громким смехом, что Наташа растерялась.

— Ты что, с ума спятил или кондрашка тебя хватил?

Он ничего не ответил и захохотал еще пуще.

— Уморила! — проговорил наконец пастух бессильным от смеха голосом, дурашливо катаясь по траве. — Артистка!

— Ну и ладно, губошлеп, посмотрим еще!

Наташа хлестнула прутом по Воронку и чуть не растоптала Федю.

— Осади коня, носом за облака зацепишь, приземлись, артистка! — бросил ей вслед парень. Но девушка больше не удостоила его и словом. Конь рывком пошел в намет, и через несколько минут Наташа оказалась у реки.

Глядя на угрюмые лобастые кручи правобережья, она вдруг ни с того ни с сего подумала: «А что, в самом деле, примут ли сразу на сцену?.. Как пойдет моя жизнь? — Наташа вновь посмотрела на обрывистый спуск и задумалась. — Верно говорят, у каждого человека встречается в жизни своя узкая тропинка, и надо суметь пройти по ней…»

 

Глава XI

Всю ночь напролет Матрене снились дурные сны. Чудилось, будто Наташа тонет на быстрине под речной кручей — вынырнет из темной бурлящей коловерти и опять скроется… Повздыхала Матрена и кое-как уснула, а тут вдруг коровы под окном замычали, стосковались, видно, по ней, пришли с фермы. Субботка ревет — ее голос Матрена отличит от сотни других голосов: призывный, с надрывом, за сердце хватает. Матрена встала и, пошатываясь спросонья, неверной походкой подошла к окну, откинула занавеску — никаких коров под окном не видно. «Что же это за наваждение такое, мерещиться, что ли, начинает мне, старой?..».

На востоке, чуть повыше темного гребня леса, обозначилась палевая полоска рассвета. И правду говорят — в летнюю ночь заря заре руку подает. Как быстро, совсем незаметно растаяла темнота! Глянула Матрена в простенок — зеркало, а под зеркалом Наташина шляпка. И защемило сердце. Сама не знала Матрена почему, но с тех пор, как Наташа уехала в город, нет ей покоя. Вот и сон дурной приснился.

Семнадцать лет держала при себе Матрена девушку, души не чаяла в Наташке, наглядеться не могла — вырастет, пригреет старость. Говорунья да веселая такая. Жаворонок, одно слово — жаворонок неугомонный. А как уехала — сразу дом опустел. Притаилась тишина на пороге, как побитый пес. Места не найти. И Феняшка в лугах, не с кем словом перемолвиться. Ходила на работу Матрена, уставала, чистя коров, выматывалась, а все равно не могла забыться — будто отняли у нее что-то. Положила руку на спинку девичьей кровати, вздохнула, полегчало будто. Немного погодя включила радио, присела — музыка спокойная, мирная.

…Давно это было. Шел страшный 1941 год. Матрена в то время жила на Смоленщине. Были дети, муж был — все взяла война. Тяжело об этом вспоминать, сердце почернело от горя. Однажды зимой, в сумерках, гнали фашисты через их деревню партизанские семьи. На площади у сельсовета расстреляли. Было запрещено подходить к убитым, кто ослушается — казнь.

«Господи, да ведь там у одной женщины маленький был на руках!» — с ужасом подумала тогда Матрена.

Избенка ее стояла против сельсовета, и Матрена, глотая жгучие солоноватые слезы, глядела через притрушенное снегом окно, как метель заносила трупы.

Восемь изб смотрели подслеповатыми грустными окнами на площадь, смотрели и вслушивались. Восемь изб, удивленных, притихших… Бежали будто бы эти избы из метельной промерзшей дали полей, остановились на площади, столпились вокруг страшного места, остолбенели, пораженные людской жестокостью…

Тихо в деревне, сумрачно. Вдруг до слуха Матрены донесся крик филина. Каждую ночь филин садился на высокую темную ель и начинал по-младенчески, навзрыд плакать. Но что это такое? Матрене показалось, будто вовсе и не филин кричит, а закатывается ребенок. Напряглась вся, обратилась в слух. Может быть, метель?

Не одна она вслушивалась, затаив дыхание, — восемь изб ловили душераздирающий плач. «Неужели?..» — думали, цепенея, люди. Сжимались, стыли от ужаса видавшие виды сердца, их звало, молило о помощи одно маленькое, трепетное сердце — сильно, очень сильно хотело жить это сердце. Восемь изб слушали его крик…

Никто не решался выйти под автоматы врага. «Что же это такое, господи!» Матрена бросилась в сенцы, мороз обжег худые руки. Звонкий отчаянный крик ребенка, еще громче слышимый здесь, в сенцах, больно, как остро отточенное жало бритвы, полоснул по сердцу. Не помня себя, метнулась обратно, в избу, сдернула с гвоздя старенький полушубок, оделась, повязала голову теплым платком, взяла из печурки варежки… Мысль работала лихорадочно: «Пойду огородами, потом в проулок…» Неслышно приоткрыв дверь во двор, Матрена шагнула навстречу метельной стуже… Ледяной ветер швырнул в сторону. Матрена остановилась, протерла глаза — надо держаться левее, вон прясло огорода. Кровь оглушительно звонко стучала в ушах, во рту пересохло. Не помнит Матрена, как шла проулком, как ползла по глубокому снегу к площади. «Лишь бы с каланчи не заметили», — думала она. На пожарной каланче стоял часовой из комендатуры и зорко следил, не проходит ли кто по улице. Боясь партизан, фашисты под страхом смерти запретили жителям села в ночное время выходить из домов. «Подуй, родная, примети снегом, укрой!» — молила Матрена поземку. Ни собачьего лая, ни окрика — только надрывный плач ребенка, заглушаемый порывами ветра. Вот уже совсем близко. Матрена залегла в рытвину, жадно хватая пересохшими губами снег. Но разве им утолить жажду — во рту горько и сухо, сердце бьется часто, с перебоями, руки дрожат, будто бы ползла она несколько суток. «А может быть, он ранен?.. Как кричит, боже мой, как кричит, родненький!» Мысли Матрены были тревожны и сбивчивы. Передохнуть бы немного, с силами собраться, но нет, пора! Она протягивает вперед руку и снова ползет.

Вот и цель близка — темнеют приметенные снегом трупы… Теперь среди них она менее заметна. Припомнился сынок Васятка, муж Герасим, дочка Катя. Вечный покой дал им разбитый Смоленский большак…

Кое-как Матрена добралась до ребенка. Он уже охрип, выбился из сил. «Ах ты сердешный…» — прошептала она, разгребая снег и наклоняясь над ним. Ножки малыша оказались придавленными телом матери. Матрена взяла ребенка в правую руку и вновь поползла. Малыш притих. Он был еще крохотный — месяцев восьми.

— Мамки лишили, супостаты, — в сердцах шептала Матрена, — будь вы трижды прокляты!

Вот уже и страшная площадь позади. Матрена стала присматриваться, как бы ловчее свернуть в проулок, и вдруг неожиданно с каланчи раздался холодный, резкий возглас:

— Цурюк! Назад!

Матрена метнулась в сторону, прогремел выстрел, за ним другой, ожгло левую ногу. Матрена упала с ребенком в снег, поползла, оставляя за собой темный след крови… Порыв метели на минуту скрыл ее от преследователей, а потом опять защелкали выстрелы, зацвинькали пули… «Домой — ни в коем случае! — мелькнула мысль. — Надо пробиваться в поле, к оврагу, а потом в лес…»

Глухая ночь и метель скрыли ее следы. Эсэсовцы не осмелились выйти за околицу, она уползла, истекая кровью ради маленького существа, так страстно хотевшего жить… Наутро кто-то из партизан подобрал ее, полузамерзшую, в лесу. У малыша хватило еще сил плакать, а сама она, ослабевшая от потери крови, едва могла вымолвить посиневшими губами слово…

Помнит Матрена жарко натопленную землянку в партизанском лагере, заботливого седого врача. После переливания крови ей стало легче.

— Ребеночек-то как? — спросила она тихим, бессильным голосом.

— Здоров, ничего себе, горластый он у тебя, — улыбнулся врач. — Спит сейчас.

Матрена лежала и думала: «Вот ведь как случается, жизнь свою чуть не сгубила из-за малого. А почему из-за малого? — вдруг возразила она самой себе. — Может быть, и не мальчишка, откуда знать. Хорошо бы…» Разные думки шли в голову: брошенный дом припомнился. Сожгут теперь немцы. А сундук все-таки зарыт, осенью еще успела зарыть…

Под вечер принесли ребенка, распеленала — девочка! Глазастенькая, бойкая, ножонками так и сучит, ишь теплу-то как рада.

— А мы вашу дочку и помыли, и манной кашей накормили, — сказала санитарка.

Матрена неожиданно ощутила, как на сердце ее нахлынула большая теплая волна. «Дочку!.. Значит, они считают ее моей дочкой. Ну и хорошо!..»

Шли дни за днями. Матрена стала поправляться, сама кормила ребенка, укладывала спать.

За высокой за горой одит месяц молодой, —

пела она тихим голосом. Пока доктор держал ее на постельном режиме, сшила фланелевый треушок для Наташки (так она назвала девочку в память сестры Натальи, расстрелянной немцами). Проснется ночью и глаз не отведет, не насмотрится никак… Кто знает, может быть, вспоминала Катю, свою погибшую дочку. Сердцем чувствовала, как невыплаканная любовь к ней перекидывается жарким пламенем вот на эту чужую, случайно отбитую у смерти девочку…

— Гулюшки-гули, — радостно пела Матрена, готовая зацеловать синеглазую Наташку. — Несмышленыш ты мой, гулюшки-гули…

Много бед перенесла Матрена за свою бытность в партизанах: и в ледяном болоте тонула, когда уходили от карателей, и под бомбежками случалось лежать, не раз в горящем лесу задыхалась от едкого дыма, но выжила и Наташку спасла, неопалимой вышла из огня.

Когда Смоленщина была, наконец, освобождена, Матрена вернулась в родную деревню, а там ни кола, ни двора, ни притулья — все сожгли фашисты. Откопала Матрена сундук, взяла вещицы да и уехала вместе с Наташей на Оку, к сестре Аннушке. Приехала, а сестры уже нет в живых. Война есть война. Поселилась Матрена в ее доме, стала работать в колхозе, Наташу растить. Звала ее девочка мамкой, радовала Матренино сердце, и никто в большом приокском селе не знал, что девчонка-то у Матрены совсем чужая, да и сама Наташа не знала об этом и считала, что лучше ее мамки нет на свете…

 

Глава XII

Ну и август в этом году — жара и сухмень! Езда на машине под солнцем, да еще в кузове, совсем разморила Наташу. Вода в бутылке, что была взята из дому, стала теплой, не утоляла жажды. За машиной — столбы огненно-рыжей пыли.

Наконец через час показался город. Вот уже бегут навстречу широкие зеленые улицы, корпуса новых заводов… Наташа сошла с колхозного грузовика возле парка, вынула из кармана зеркальце, глянула в него и ужаснулась: лицо от пыли черное, на потной шее — грязные полоски. «Как же я покажусь в таком виде Борису, да еще во Дворце культуры? — подумала она. — Умыться бы где-нибудь». Наташа стала припоминать, кто из знакомых живет поближе, — ведь многие микулинцы сразу же после войны перебрались в областной центр. Как-то в позапрошлом году приезжала Наташа на смотр самодеятельности, помнится, заходила тогда с девчатами к Фроловым. У них можно привести себя в порядок и на какое-то время оставить вещи.

Город за два года неузнаваемо изменился — стал зеленей, чище, многолюдней, дома — выше и светлей, все больше четырех- да пятиэтажные. И главное — молодежи тьма-тьмущая. «Клара Гусева получила в Скво Вэлли золотую медаль. Чем же я хуже? — думала Наташа. — Не одним молоком можно прославиться. Разве нынче не нужны конькобежцы, балерины, поэты?» Наташа торопилась к центру города. Мелькали улицы, скверы, дома.

…Вот концертный зал. Сколько знаменитостей поднималось по этим ступеням! Мать рассказывала, когда была на совещании доярок, со сцены зала выступали самые что ни на есть известные солисты Большого театра. Значит, и Галина Уланова была здесь! Наташа при одном только воспоминании о балете «Лебединое озеро», который она видела у себя дома по телевизору, сразу как-то преобразилась. И Борис был тут! Наташа представила себе его ловкую, подвижную фигуру, мелькавшую в стремительном пируэте.

Как легко все ему дается! Надо же родиться таким счастливцем — вихрь, перышко!

Где-то рядом с Борисом она мысленно рисует и себя. Они в паре кружатся по сцене, сближаются и вновь расходятся, и опять, влекомые друг к другу, несутся, будто на тугих парящих крыльях…

«Поскорей бы!..»

Наташа не ощущает больше томительной жары, шагается легче, сумка и чемодан не тянут рук. Миновав два квартала, она увидела с левой стороны, под каштаном, водопроводную колонку, напилась и умылась. К Фроловым решила не заходить.

Полчаса ходьбы — и она в новом заводском районе, в переулке, указанном Борисом в письме. Огляделась вокруг — странно, очень странно: что за жилье? Пробежала глазами вывеску: «Общежитие станкостроительного завода» — и растерялась:

— Извините, может, я не туда попала? — спросила Наташа у первого встретившегося ей парня.

— Вам кого?

— Артиста ансамбля Бориса Катина…

— Тогда сюда, как раз сюда!

Живет Борис в комнате с товарищем, тем самым парнем, с которым Наташа разговаривала. Парень пожурил ее за то, что не предупредила о приезде.

— Ну, ничего, — сказал он, — пока будете устраиваться на работу, поместим вас к девчатам.

— А где же Боря? — проговорила Наташа упавшим голосом, думая с недоумением, почему артисты живут в рабочем общежитии.

— Борис сейчас на сцене, во Дворце культуры.

У Наташи отлегло от сердца. «А я уж думала…» И она смирилась с тем, что идет сейчас в поисках Бориса по глухому, полутемному коридору. Пусть! В жизни иногда случаются такие полутемные коридоры и лестницы. Долго и томительно поднимаешься черным ходом, зато распахнешь, наконец, дверь — и вдруг перед тобой огромный зал с люстрами горного хрусталя…

— Пойдемте, я провожу вас, — предложил парень и уже взялся было за ручку двери, как неожиданно остановился в нерешительности. — Впрочем, Борис, возможно, сейчас и не на сцене, — проговорил он неуверенно.

— А где же? — волнуясь, спросила Наташа.

— Мы сейчас подойдем к заводской проходной и узнаем. Пошли!

Около проходной на доске Наташа увидела знакомое улыбающееся лицо Бориса…

Она ничего не могла понять, смотрела недоумевающе. «Неужели ушел из ансамбля на завод?» Расспросить об этом попутчика Наташа постеснялась. Заревел гудок, и сквозь железную решетку забора Наташа увидела девчат, спешащих к одноэтажному дому, стоявшему неподалеку от проходной. Девчата громко смеялись, шутили, все были грязны, закопчены, сверкали только зубы.

— Что они здесь делают?

— Как — что? Работают! Кончили десятилетку, пошли в молодежный цех, днем у станка, вечером — учатся.

Наташа промолчала. Какое-то смутное предчувствие исподволь начало тревожить ее. Она стояла у проходной минут десять — пятнадцать, мимо спешили с работы молодые и пожилые рабочие. Все приветливо кивали стоявшему рядом с ней парню. Вот выскочили и девчата. Были они теперь уже не грязные, а свежие, веселые, вымывшиеся, будто и не стояли долгую смену у станков.

Вслед за девчатами показался высокий белокурый паренек в клетчатой рубашке.

— Гриша, — обратился к нему Наташин спутник, — где Борька?

— Во Дворце на репетиции. Сегодня ансамбль уезжает в колхоз.

— Ну вот, стало быть, нашелся наш артист, — улыбаясь, сказал парень.

Дворец был недалеко. Под высокими сводами — торжественно и гулко. Через вестибюль к зрительному залу ведет голубая ковровая дорожка. Вот и зал. Ребята отрабатывают на сцене какое-то па — ловкие повороты, подскоки, неуловимые взмахи рук. Кажется, па давным-давно уже великолепно отделано, все выглядит воздушно, слаженно и чисто, а балетмейстер недоволен, ворчит и даже покрикивает на танцоров с явным раздражением:

— Еще, еще повторить! А ну, живее! Заснули! Еще! Раз, два, три, раз, два, три!

Майки у ребят мокры от пота. Выбиваясь из сил, они все повторяют и повторяют без конца те же самые однообразные движения…

Наташа остановилась меж креслами зрительного зала, посмотрела на сцену. Разве это та самая картина наслаждения танцем, которая рисовалась ее воображению? Разве к этому она стремилась? И что за человек балетмейстер? Какой-то сухарь, злюка. Па хорошо отработано, а ему, бог знает для чего, повтори, согнись в три погибели, сделай подскок, взмахни рукой! Для чего? Ради каприза? Откуда же у артиста появится радость, которую он должен нести на сцену, откуда ему быть легким и добрым? А улыбка?.. Ее не выдавишь силой.

«Я бы ни за что не подчинилась ему, — подумала Наташа, — ни за что! Унижаться и повторять по-обезьяньи какие-то глупые па?.. Никогда!»

Совсем по-другому представлялась ей и сцена и труд ансамблистов. Люди сами сговариваются, как танцевать, ну и танцуют, и всем весело — и в зале и на сцене. В микулинской самодеятельности так и было, все получалось само собой, без особых усилий.

Ребята, занятые своим делом, не заметили Наташу, и только лишь когда балетмейстер объявил небольшой перерыв, Борис, подталкиваемый каким-то необъяснимым внутренним предчувствием, обернулся к рампе и, узнав девушку, смущенный и обрадованный, бросился к ней навстречу:

— Наташа, когда же ты?..

От него пахло терпким потом, казалось, весь он был выжат как лимон, а глаза… глаза ликовали. Чем доволен Борис? Чем? Взял Наташину руку, обласкал взглядом. С той прошлогодней встречи Наташа показалась ему выше, стройней, красивей, только в глазах появилось какое-то непонятное беспокойство. Может быть, усталость? Шутка ли — экзамены!.. Нет, именно беспокойство. Словно она что-то искала и не совсем была уверена, найдет ли…

— Алексей Петрович, познакомьтесь. Помните, я говорил вам? — Борис, не выпуская руку Наташи, подвел ее к балетмейстеру. Тот, здороваясь, прищурился и долго, проницательно рассматривал девушку. Наташа отвела взгляд в сторону.

— В каком же цехе вы работаете?

— Она пока еще нигде не работает — недавно окончила десятилетку, — пояснил Борис.

«Почему в цехе? — мелькнуло в ее голове. — При чем тут цех? Ансамбль — не завод!»

— Я хочу к вам… — проговорила девушка.

— Что ж, к нам — это хорошо. Способную молодежь мы ищем.

Алексей Петрович кивком головы подозвал баяниста.

— Ну-с, красавица, покажите нам свои таланты, — сложив на груди руки, сказал он.

Девушка едва поднялась на сцену. Пол потерял устойчивость, поплыл куда-то. «Надо взять себя в руки». Наташа закрыла на секунду глаза, поняла: сейчас решается ее судьба — быть или не быть.

— «Полянку»… — шепнули баянисту дрогнувшие Наташины губы. Незаметно, мелким шажком тронулась она по кругу, ноги и руки постепенно стали оживать, приобретая подвижность и легкость. Неожиданно из глубины зала послышался возглас Бориса: «Молодец!» Наташа улыбнулась, выше подняла голову. Ребята подбежали к рампе, дружными хлопками стали подбадривать ее. И будто бы по сцене прошел свежий ветер с микулинских садов: Наташа свободно вздохнула, горячей ударила каблуками…

И опять, как и в тот вечер в сельском клубе, когда Наташа участвовала в смотре и когда Борис восторгался ею, она вновь увлеклась танцем и уже мысленно унеслась было далеко-далеко, как вдруг послышалось:

— Хватит!

Это сказал балетмейстер.

Наташа сошла в зал и долго не могла опомниться. Ребята окружили ее.

— Ну что ж, как говорится, материал у вас есть, — начал Алексей Петрович, — и если приложить старание, можно будет кое-чего добиться. Работать надо много, очень много… Устраивайтесь на завод и — милости прошу к нам.

Девушка растерялась:

— Я вовсе не хочу на завод, я хочу на сцену…

— Э-э, матушка, тогда вы не сюда попали: мы не профессионалы.

Балетмейстер говорил еще что-то, запомнилось только одно: «Мы не профессионалы…» И это был конец всему, всему!.. Облик Бориса в глазах Наташи сразу безвозвратно потускнел. Бывает вот так: бежишь по лугу, где-то вдалеке желтеет яркое пятно — златоцветы! Подбежала поближе — обыкновенные, самые что ни на есть вихрастые будничные одуванчики…

Когда выходили на улицу, Борис попытался взять Наташу под руку, но она резко отстранила его.

— Что с тобой? — тихо спросил он и хотел было объяснить все по порядку, но Наташа, заметив черные полоски грязи под его ногтями, сказала:

— Тоже мне артист, не может как следует рук вымыть!

Борис растерянно посмотрел на нее:

— Наташа!..

— Обманул ты меня, Борис. Я-то понадеялась, в институт не стала готовиться…

— Так здесь сможешь! У нас все учатся. — Он попытался опять взять Наташу под руку, но она, как и прежде, резко оборвала его:

— Оставь меня!

— Я хочу помочь тебе, Наташа…

— Спасибо, помог! Больше в такой помощи не нуждаюсь.

— Значит, я ошибся в тебе… Что ж, моя вина. А помнишь, как на берегу Оки мечтали о работе, об ансамбле. Ничего от этого не осталось. Ты, оказывается, просто мотылек порхающий, легонький — не больше. Тебе не работа — слава нужна.

— Может, и слава! Каждый ищет свое. А еще назвался артистом!

Городской шум тревожно отдавался в сердце. «Что делать?.. Вернуться в село — стыдно. Засмеют девчата… Мамочка моя, как же мне теперь?.. Куда мне?»

 

Глава XIII

Мы с подружкой жили дружно. Шли, как сестры, по полям, Нам черемуху дарили — Мы делили пополам, —

пела Наташа, гладя белье. Пела для самой себя — неторопливо и тихо.

Из палисадника приветливо кивал ребячьей головой подсолнечник. Стояла та пора, когда лето, казалось, не совсем еще ушло, а ранняя осень нерешительно заглядывала на поля и в сады.

Еще свежи были цветы и густа высокая отава на заливных лугах, в тенистых низинах стариц попахивали миндалем белые шапки таволги, в притихший солнечный день светились ясным пятилучьем лепестков белорозы… Казалось, все полно было цветения, и солнце в полдень припекало еще жарко, но уже заметно укоротился день, быстрее наступали сумерки.

Грачи, сбиваясь в стаи, кружились над ближним полем, молодые скворцы, еще недавно учившиеся подниматься на крыло, теперь уже совсем хорошо облетались и с шумом садились на деревья.

Так же как и год назад, пробежали ребята в школу, и где-то далеко-далеко затерялись их звонкие голоса. Только Наташа первый раз в жизни утром не собрала книжек, не взяла в руки ни одной тетрадки… Наташа больше не учится, больше не услышит она рассказ Ивана Павловича о «Трех сестрах» Чехова, об Уле Громовой, о Гомере.

«Но было предсказано, что вернется Одиссей в Итаку», — словно величайшую тайну, словно что-то необыкновенно радостное, обнадеживающее сообщал притихшим ученикам чуть-чуть дрожащим от волнения голосом Иван Павлович.

Сейчас, наверное, по городам в институтских аудиториях садятся за столы новые студенты, собрались в актовом зале для первой встречи с профессорами… Среди новых студентов нет ее, Наташи. Как быть? Минула неделя, а она еще ничего не придумала. Что ждет ее впереди? За что браться? Куда девать себя с утра до вечера? Бывало, встанет, идет в школу… Теперь привычный распорядок рушился, и она не знала, справится ли с тоской и к чему приложит свои руки. Да и трудно было понять — тоска ли это или обида? Скорей всего — обида! На кого? На Бориса? Наташа и сама толком не могла в этом разобраться. В душе как в пустой комнате: прежние, милые сердцу вещи и предметы вынесены, а новыми комната еще не обставлена. Трудно, очень трудно представить, какой будет она. Все переменилось для Наташи — и образ жизни, и дела, и ход мыслей. Отошли детские радости, а девичьих она еще не обрела…

Наташа водит утюгом, а мысли все бегут и бегут куда-то, взгляд ее прикован к темно-синим узорам блузки. «Мама, мама, я сделала тебе больно. Не знаю, как это получилось, лучше бы и не ездить в город…»

За окном Егорка. Он целыми днями околачивается возле их дома, ожидая Феню. Он тоже не учится: ему и семи нет, но он уже точно знает, что будет ветеринаром — станет лошадей лечить и коров, а вот Наташа так и не знает, что ей делать… Ей хорошо видно в окно, как Егорка, раскинув руки, точно крылья, несется под горку и кричит, кричит что-то. Наверное, ему представляется, что он летит. В небе курлычут журавли. Грачи подняли тревожный гам, собираются на юг, помчались за околицу, галки увязались за ними, да где им!.. Миновав село, одумались и вернулись на знакомые крыши и трубы.

«Так и я, как глупая галка, бросилась на ложный зов, да вот и пришлось вернуться к своей печной трубе», — думала Наташа. Мир, что виделся ей из окна, казался трогательно-близким и печальным.

В сенях что-то загрохотало, и Наташа, словно очнувшись, догадалась — Егорка! С улицы он всегда вваливается с шумом, вечно что-нибудь заденет, свалит. Вот и сейчас вошел, никак не отдышится.

— Пить хочу, — заявил он.

Наташа вдруг услышала за дверью тихое поскуливание.

— Это еще кто там?

— Кто, кто, будто не знаешь! Шарик. Сама же не велела в избу пускать, чтобы меньше блох было. А у него теперь их вовсе нет. Я его сегодня два раза в бочку окунал, — проговорил Егорка.

— В какую бочку?

— В вашу, что под окном стоит.

— Слушай, Егорка, ты в своем уме? Вода эта дождевая, и мы с Феней собирали ее на стирку.

— Ну и что же, так ведь Шарик-то чистый. Он знаешь какой? Он…

Щенок в это время залился таким отчаянно-пронзительным лаем, переходящим в визг, что Наташа невольно улыбнулась.

— Ну ладно, тащи его сюда, а то еще всех перекусает.

Но идти Егорке не пришлось: в избу с щенком в руках вошла раскрасневшаяся Феня. Она опустила щенка на пол, бросилась к Егорке, поцеловала его, спросила: «Что ты опять тут шумишь?», потом взглянула на Наташу, взявшую щенка на руки, и подошла к ней.

— Ну что, Таха, есть что-нибудь новенькое, рассказывай.

Сама Феня только что приехала с поймы и всем интересовалась.

— Чего рассказывать-то?..

Они сели рядышком, и Наташа, прильнув к Фене, обняла ее, глубоко вздохнула. Фене без лишних слов стало ясно, что из города Наташа вернулась ни с чем…

Свои горести, заботы и радости для Фени теперь отходили на задний план, терялись в водовороте других мыслей, казались совсем незначительными, а жалость к Наташе требовала и слов участия, и доброго совета, и каких-то практических шагов, а каких — Феня сама еще толком не знала.

Феня завидовала Наташе, ее страстной мечте стать танцовщицей. Втайне она гордилась тем, что у нее такая подруга, и старалась во всем подражать ей. О себе она была самого скромного мнения. «Ну куда я? Ничего во мне нет». Считала, что судьба ее ничем особенным не отметила. «И мать и отец такие же, как и все, буду и я такой же». Наташины мечты о балете занимали Феню, и ее воображению рисовалась картина: пройдет много-много лет, она, Феня, станет замужней, будут у нее дети, сын и дочь, небольшие такие, вроде Маши и Егорки, и поведет она их в кино. А в фильме главную роль будет играть Наташа, известная балерина, и все с гордостью будут смотреть на экран и думать: «Наша, микулинская!» И кто-то шепнет: «А я с ней училась, дружила, и в трудную минуту она мне помогла…»

— Ничего, Таха, не пропадем, мы еще им покажем! — как бы очнувшись от раздумий, шепчет Феня. Кому «им», она и сама не может объяснить, но сказать что-то в утешение подруге надо, и Феня говорит. Рука ее, лежащая на Наташином плече, ощутила вдруг едва заметную дрожь — Наташа всхлипнула, еще плотней прижалась к Фене.

— Ну, что ты, Таха, не надо…

— Помнишь, как мы в восьмом классе выпустили голубя на уроке?..

— Помню…

И пошли воспоминания… Все, что было позади, казалось хорошим, светлым, беззаботным.

— А помнишь, как мы на полуторке ездили в город с самодеятельностью, и у Федьки еще кепка слетела на мосту, и мы потом ее искали?

— Помню, как же, конечно, помню, — тихо, вполголоса ответила Феня, сосредоточенно, с печалью глядя в одну точку.

— Еще бы! Конечно, помню! — раздалось насмешливо за окном. Феня с Наташей переглянулись: кто бы это мог быть?.. Егорка убежал на Оку, да и голос совсем не его. Наташа высунулась в окно и заметила под кустом сирени свою одноклассницу Аленку.

— Хватит тебе дурака валять, все равно вижу, а ну, вылезай, а то водой оболью, — сказала Наташа.

Аленка со смехом выползла из-под куста сирени, отряхнулась и по старой привычке полезла в избу через окно.

— Молодец, что пришла, — оживилась обрадованная Наташа, — а то я эти дни прямо с ума схожу, Феня и мать в летнем лагере, спасибо хоть сегодня Феняшка приехала с лугов. А ты-то когда вернулась?

— В пятницу.

— На чем?

— Известно — на паре.

— На какой паре?

— Двойку по истории схватила. Больше и сдавать не стала, уехала. Думала, в Архивный легче сдать, а все равно…

— Что же ты теперь будешь делать?

— А вот что! — Аленка выхватила из-за спины газету. Серые, веселые глаза ее блеснули ясными искорками. — Видали?

Девчата уткнулись в «Приокскую правду». Наташа сразу узнала Феню и дрожащими от волнения губами прочитала под портретом:

«Телятница Феня Чернецова добилась хороших привесов по откорму молодняка…»

— Ух ты! Фенька, да глянь, какая красавица-то, честное слово, лучше, чем всамделишная! — выпалила удивленная Наташа. Она слегка отдалила от себя газетный лист, чтобы получше рассмотреть Фенин портрет, и вдруг расплылась в такой неподдельно доброй улыбке, что Феня, глядя на нее, покраснела, не зная, куда себя деть. «Неужто в самом деле про меня?.. Разыгрывает, наверное, Аленка». Посмотрела газету — правда, ее портрет! Ей стало неудобно перед подругами, хоть сквозь землю провались.

«Что же особенного сделала я? Что? Ну, ухаживала за телятами, кормила, чистила их, поила, работала, как и все, старалась, конечно. Телята неплохие — гладкие и выросли за лето, вот и все. — Но тут же не могла не признаться самой себе: — А все-таки люди говорят, что никогда еще в колхозе не было таких телят, как эти: рослые, веселые, справные!..»

Феня отвернулась к окну, и по ее щеке светлой горошиной скатилась, оставляя влажный след, непрошеная слеза.

— Фенька, да ты что? — удивилась Наташа. — Я бы на твоем месте до потолка подпрыгивала, а ты…

— От радости, разве не видишь, — вмешалась Аленка.

Что ж, пожалуй, подруга права — бывают и такие слезы, плачут люди и от радости. А Феня сама толком не знала, отчего она плачет. Возможно, вспомнила минуту, когда отец выгонял из дому, — стояла она возле печки и все никак не могла накинуть на голову непослушными руками худой, изношенный платок… Разное вспоминалось.

Наташа обняла Феню и расцеловала в мокрые щеки.

— Глупая ты, глупая! Ох, и глупа же, честное слово!

Губы Фени дрогнули и сложились в улыбку.

А Аленка, поглядывая на портрет, сияла, будто отметили в газете не Феню, а ее.

Наташа, взглянув на Аленку, спросила:

— Слушай, Алена, а при чем же ты тут?

— Неужели не понимаешь? Пошли сейчас же к председателю, пусть и нас посылает на ферму! Другие славу наживают, а мы что, рыжие, что ли? — Аленка рванулась к двери.

— Подожди, — остановила ее Наташа, — дай подумать, дело-то серьезное…

Со стола повеяло жаром. Наташа ахнула и тут же выключила забытый утюг, а Феня стояла и все думала, как ей теперь показаться на людях. Вроде неловко как-то!

 

Глава XIV

Из райкома комсомола вышли молча.

Утром, когда прочли в газете о своей подруге и увидели ее портрет, сразу охмелели от Фениной славы. «А почему бы не пойти на ферму и мне?.. — подумала Наташа и тут же попыталась представить себя рядом с Феней. — А что, в самом деле, если бы в газете появился мой портрет? Вот бы…»

Наташа решила пойти с Аленкой к председателю:

— Нил Данилыч, пошлите нас на ферму!..

Председатель коснулся ладонями плеч девушек, улыбнулся:

— Молодцы, дочки, матерей смените. А Фенька-то наша какова! Читали? Первая ласточка! Ваня Пантюхин и фотографа для нее из области вызвал, вот как!

Наташа вскинула голову, желая этим сказать, что, мол, и мы не лыком шиты, смотрите какие!

Нил Данилыч пожал руки девушкам, посоветовал сходить в райком комсомола за путевками.

Откладывать не стали, пошли тут же. На душе и радостно и как-то тревожно. За путевками…

Прошло часа полтора, и вот они уже идут обратно. Туда шагалось легко, а оттуда почему-то ноги не слушались.

Наташа тронула в кармане хрустящую бумажку, подумала: «Опять, кажется, сгоряча натворила чего-то я…» Получалось как-то так, словно до сих пор на жизнь смотрела она в перевернутый бинокль: близкие, порой невзрачные, на ее взгляд, предметы казались издали загадочно интересными, манили к себе, и она была полна нетерпения поскорей достичь их, прикоснуться к ним. Потом вдруг кто-то, заметив ее неумение обращаться с биноклем, подошел, взял да и поставил бинокль в правильное положение. Волшебные окуляры приблизили и увеличили все то, что ранее казалось отдаленным. Теперь Наташа смотрела на предметы в упор. Были они без прикрас, такими, какие есть на самом деле, в жизни, и они почему-то не влекли больше, не манили…

Иногда стремления человека и первые шаги его, направленные на осуществление этих стремлений, остаются бесследными, иногда о них долго напоминают несмываемые следы. Путевка райкома лежала у Наташи в кармане. Она должна вручить ее секретарю комсомольской организации Ване Пантюхину и приступить к делу.

Приступить к делу… Наташа мысленно перенеслась на ферму. Пока там нет ни электродойки, ни подвесных дорог — все делается вручную. Хорошо хоть свет и водопровод есть — и на том спасибо Нилу Данилычу, а раньше, до него, носили пойло ведрами. Почему-то представилась вдруг мать, всегда усталая, с утра до глубокой ночи работающая в коровнике. Придет домой, наспех перекусит и поскорее ложится вздремнуть, чтобы с рассветом снова подняться и идти на ферму.

Как-то понесла Наташа обед, остановилась в дверях коровника, смотрит — мать стоит к ней спиной, выкидывает подстилку из стойла. Хлюпают в навозной жиже огромные кирзовые сапоги. А навоз слежался плотно, и никак не поднять вилами тяжелый пласт. Мать согнулась в три погибели…

— Мамочка!

Будто не мать поднимала этот тяжелый пласт, а она сама, Наташа. Мать оглянулась, волосы ее выбились из-под платка, она смахнула тыльной стороной ладони пот с лица, сунула здоровенные вилы-тройчатки в навоз, тяжело вздохнула:

— Ну и уходилась я, Наташка, спасу нет…

Было это года четыре назад. Огромный, приросший к земле пласт и согнувшаяся над ним мать до сих пор в памяти у Наташи.

— Да разве мне одной поднять его, пласт-то? — жаловалась мать. — Вот Аленкину сестру стали правленцы сватать на ферму, а она ни в какую.

«Приданое богатое дадим, — гудел басом прежний председатель, — соглашайся, Дуся». — «Нет, дядя Кузьма, и не говорите. Слушать не хочу». — «Полторы тонны сена — раз, — стал загибать пальцы на левой руке председатель, — часы — два, ярку самую лучшую из стада — три».

Кое-как умаслили: пошла Дуся, поработала двадцать дней — сбежала. «Приданое», конечно, не вернула.

Вот какая неразбериха была в те дни на ферме, и в этой неразберихе недурно жилось рвачам. Теперь все по-другому: для настоящих тружеников предусмотрена и дополнительная оплата, и жилье в первую очередь строится, почет и уважение им, а все же, как ни говори, тяжело. «Вон Фенька встает с зарей, а меня и колом не подымешь в это время. Хорошо бы в лаборантки устроиться, жирность молока проверять — на работу к девяти, сливки под рукой…»

Так думалось Наташе. Она шла впереди Аленки, изредка прислушиваясь к шуму придорожных ракит, словно искала у них нужного ответа на свои мысли.

— Дурехи мы: никто нас не посылал коровам хвосты чистить, сами вызвались, — заявила вдруг Наташа. — Подумаешь, захотелось покрасоваться в газете. А знаешь, как это достается? Теперь уж не погуляешь, да и люди засмеют: для чего сохли за партой десять лет?..

— А Феня? — отозвалась Аленка.

— Что Феня, ей ведь деваться некуда было, отец выгнал, вот и пошла на ферму. Ох, и дура я, надо было в городе устроиться. Не понравилось — у станка стоять не по моему характеру, и на сцене показалось трудно, а теперь что? А все ты, ты! И за каким чертом принеслась ко мне? — Наташа совсем забыла, что утром сама мечтала о том же, о чем и ее подруга.

Аленка, слушая ее, молчала — она и без того понимала, что будет нелегко, очень нелегко…

— Нечего сказать, получили путевку в жизнь! И куда? К себе на ферму, куда, бывало, без «приданого» не дозовешься человека.

Путевка… Наташа попыталась разобраться в смысле этого слова. Не все ей было ясно. Путевки дают на целину, на дальние большие стройки, а тут — в свое село… Роились, тесня друг друга, вопросы. Наташа искала нужного ответа на них, упорно старалась осмыслить свой новый шаг. Путевка — от слова «путь», значит — путь в жизнь. Путь этот должен быть необозримо долгим, дальним, интересным, как, скажем, дорога на Тихий океан, на Камчатку, а тут всего два шага — и ферма… Какой это путь? Нет, это не путь!

— Что же нам теперь делать? — спросила после томительной паузы Аленка.

— Очень просто, сдать путевки, а самим куда-нибудь уехать, — ответила Наташа.

— Сдать-то сдать, а кому? В райком? Там спросят, зачем брали?

За несколько метров до околицы Аленка вдруг воскликнула:

— Вот что, дома о путевках ни гу-гу, а завтра утром отнесем их Ване Пантюхину, он свой парень — возьмет.

Наташа согласилась, и они молча разошлись.

Когда Наташа вошла в избу, мать с Феней ужинали. Феня быстро достала тарелку и налила подруге щей.

— Садись скорее, небось устала! Ну, как дела, Таха?

— Никак… надо опять ехать в город…

Матрена переглянулась с Феней, а потом спросила:

— Ну и что же ты будешь делать там?

Наташа встала из-за стола, посмотрела вокруг, как бы ожидая откуда-то со стороны поддержки, и тихо сказала:

— Не знаю… — Потом добавила: — Я все-таки на завод устроюсь и в ансамбль пойду…

— Мечешься ты, Наташка, сама себе места не найдешь. Пораскинь умом-то, шла бы пока на ферму. Вон Феня работает…

— Феня, Феня, у тебя на этой Фене теперь свет клином сошелся. У нее выхода нет, ей хлеб надо зарабатывать.

— А тебе?

— Мне… я в городе устроюсь, а хвосты коровам чистить не пойду! — сказала и, взяв с печного шестка спички, размашисто чиркнула одной из них о коробок. Спичка вспыхнула, но тусклый огонек ее быстро погас.

— Вот так и жизнь наша: мелькнула — и следа нет… — тихо проговорила Наташа. — А я хочу оставить след на земле, да такой, понимаете, навсегда чтобы… А тут чего добьешься? Пенсии и той не заработаешь. Вот ты, мама, сгорбилась, тебе недужится, а все к коровам идешь…

Матрена смотрела на Наташу и не узнавала ее — глаза бегают из стороны в сторону, как мышата, возбуждена и чего-то недоговаривает. Откуда у девчонки, совсем еще не видевшей жизни, такие странные взгляды? След и пенсия! Кто мог вдолбить ей это? Откуда у нее презрение к крестьянскому труду? Правда, тяжел он пока что, слов нет, но идет техника, облегчение человеку…

Феня собирала посуду со стола и все больше хмурилась. Мысли Наташи показались ей донельзя обидными, но она промолчала, а про себя подумала: «Приравнивает судьбу каждого из нас к тусклому следу спички, а ведь не права, не всем же быть заметными да талантливыми. Мне неплохо живется и так, вот если бы с отцом помириться да работать рядом с Сашей. А Наташа мечется, не знает, куда себя деть, потом поймет, что зря горячилась. Трудно тебе, Таха, так же трудно, как и мне было когда-то». Захотелось помочь подруге, но чем?

Спать легли, не разговаривая, а утром, когда Феня и Матрена ушли на ферму, к Наташе прибежала Аленка.

— Про путевку матери сказала? — спросила она.

— Нет.

— Молодец, я тоже ни слова. Пошли скорее, отдадим Ване, он парень хороший, возьмет и никому не скажет.

Ваня Пантюхин сидел в правлении колхоза. Все мысли его, когда вошли девушки, были заняты составлением сводного отчета.

— Здравствуй, Ваня!

— Добрый день. По какому вопросу?

— Путевки тебе принесли.

— Какие?

— Да понимаешь, сдуру вчера взяли в райкоме, а сами не подумали, вот и несем назад.

— Брали не у меня?

— Нет…

— Ну и несите туда, где брали, а мне за них нечего отчитываться.

Наташа решительно подошла к столу и положила свою и Аленкину путевки:

— Как хочешь, так и отчитывайся, а навоз чистить не пойдем!..

Только теперь до Вани дошло, что это были за путевки. Он выскочил из-за стола, взял листки и начал совать их обратно девчатам, а те не брали, со смехом выскочили из правления, и след их простыл…

Закрутила с того дня жизнь Наташу. В доме — взгляды матери, украдкой, порой исподлобья, немые, безмолвные ее вздохи. И на улице не легче — хоть на порог не показывайся. Пошла жизнь колесом. И как ни старайся, видно, не уйти из этого сложного водоворота событий, не избежать осуждающих людских взглядов. Так же вот крутит донная коловерть былинку, случайно подхваченную и занесенную ветром с заливных лугов под темный обрывистый берег Оки. Мечет, бьет течение, и кто знает, хватит ли сил выбраться из трудного лабиринта водных завихрений на свободную, уходящую вдаль речную стремнину…

Наташа думала, что тяжело ей будет только в семье. «Как-нибудь справлюсь, мать добрая!» Но, оказывается, незримые нити жизни тянулись из семьи куда-то дальше, и помимо воли Наташи совершалось подчас то, чего она и не предполагала. Пошли по селу нехорошие слухи и разговоры о двух подругах, бросивших комсомольские путевки на стол Вани Пантюхина. Смеялись по утрам у колодцев соседки над незадачливыми девушками, перемывали их косточки, особенно хулили и корили Наташу: «Мать партийная, а она, гляди, путевку швырнула». Хихикали бабы, и от их смеха неотступной болью ныло сердце Матрены…

Как-то под вечер, в минуту, когда у Наташи на душе было особенно тяжело, позвала она Аленку на Оку. Имелось там одно укромное местечко под вербами, где подруги иногда грустили.

Тревожны пылающие сентябрьские закаты. Багровое солнце, не торопясь, скатывается за Мещерские леса, и долго потом горит-догорает волнующим отсветом заря. Над лугом — разлив тумана, поверх него плывут копны сена, верхушки берез, в вышине — птицы. Их вольный полет наводит на невеселые мысли, рвется, спешит вслед за птицами беспокойная душа.

Девушки сидят под вербами. Уходят туманы, плывут над Окой. Аленка спрятала голые озябшие руки под Наташин шерстяной платок, прильнула к ней. Наташа задумчиво посмотрела в заречье и тихо-тихо запела:

Называют меня некрасивою, Так зачем же он ходит за мной И в осеннюю пору дождливую Провожает с работы домой?

Аленка глубоко вздохнула, положила на плечо Наташи голову и мягким грудным голосом подхватила:

И в осеннюю пору дождливую Провожает с работы домой.

Голоса слились, зажурчали трогательно и волнующе. Аленка забылась — она слышит только Наташин звонкий голос: в нем мольба и безответная грусть. А туманы все плывут и плывут над Окой. Тело охватывает дрожь — то ли от речной прохлады, то ли от песни, от этой сладкой, томительной муки. Сердцу почему-то становится невыносимо больно, и хочется плакать. Аленка покрепче обняла подругу. Ах как жалко некрасивую девушку, как обидно за нее!

Подруги сидят долго, пригретые Наташиным платком, смотрят на догорающую зарю, потом встают и идут в село.

— Заглянем в клуб?

Аленка согласно кивает головой.

Почему-то им сейчас совсем безразлично, кто может встретиться и что скажет. Наташа больше не намерена сторониться людской молвы, ей хочется жизни — полной, счастливой, звонкой, хочется видеть огни клубных люстр, заглядывать кому-то в глаза, говорить, смеяться. Назло всем смеяться…

— Потанцуем? — спрашивает Наташа Аленку.

— Пошли.

В клубе полно народу. Александр Иванович, склонив голову на баян, играет «Амурские волны». Девушки с серьезными лицами танцуют вальс. Кажется, они полны безразличия и к своим партнерам, и к танцу, но глаза… глаза их светятся скрытой радостью! За лето соскучились друг по другу, давно не слышали баяна, не танцевали.

На лавках сидят ребятишки.

— А ну, женихи, брысь! — говорит вошедшая Феня и спугивает двух чернопятых мальцов. — Кино сегодня не будет, бегите домой!

Клуб гудит разноголосым говором. Феня увидела среди ребят Наташу — смеется, яркие зубы так и сверкают. Всем своим видом Наташа словно бросает вызов: «Что хотите, то и говорите обо мне. Подумаешь! Ну и пусть!»

«Неужели безболезненно улетучилась, ушла бесследно ее мечта попасть на сцену? Как быстро все у нее проходит… — с печалью подумала Феня. — Другие, кажется, больше пережили за нее, чем она сама».

Парни что-то спрашивают у Наташи, и она, улыбаясь, отвечает им. Они хохочут. А девушки стоят поодаль в углу, шепчутся:

— Ишь дура, и прическу из города привезла, не стыдно по селу ходить — настоящий конский хвост! Набаловала Матрена на свою шею.

В клуб ввалился Лешка Седов, глянул по сторонам — дружков не видно. В углу около сцены, сбившись в кружок, сидели и стояли девчата, о чем-то оживленно разговаривая. Он подошел к ним и, недолго раздумывая, сел к одной на колени. Та встала, смерила Лешку недобрым взглядом и, брезгливо отряхнув платье, отошла в сторону. Лешка не успел толком проморгаться, как угол, где были девчата, опустел. Лишь Аленка, увлеченная кроссвордом, уткнувшись в журнал, осталась на том же месте. Лешка придвинулся к ней и, будто шутя, протянул руку к ее груди. Та вспыхнула и, презрительно оттолкнув его, сказала:

— Чего волю даешь рукам? Отстань!

— Ну-ну, студентка! — Лешка хотел уколоть Аленку напоминанием о ее неудачном поступлении в Архивный институт. Неторопливо, с чувством собственного достоинства, развалился он в самодельном клубном кресле, тупо уставясь на Аленку. Нагловатое лицо его выражало скуку и презрение ко всему окружающему. Вдруг выражение это неожиданно сменилось чем-то похожим на живой человеческий интерес — Лешка увидел глаза Аленки, полные невыразимой печали.

— Ты чего это?

Аленка молча отвернулась и тут же, встав, пошла танцевать с Катей. Лешка нахмурился, шумно вздохнул. Громыхнуть, что ли, да так, чтоб все посыпалось! Зря, кажись, не напился. Настроения что-то нет. Теперь бы пропустить по маленькой, сразу бы все заиграло.

Лешка встал и, засунув руки в карманы, вихлястой походкой направился к Наташе, окруженной ребятами.

— Пройдемся? — сказал он, беря Наташу под руку.

— С кем это, с тобой, что ли? Иди проспись, — небрежно бросила Наташа, освобождаясь от Лешкиной руки.

— Пойдем! — зло проговорил он. — Не то хуже будет!..

— Еще посмотрим кому! — ответила Наташа и, выходя на середину зала, озорно крикнула баянисту: — А ну, давай барыню!

Лешка стоял как оплеванный. Уши предательски зарделись. Такого с ним еще никогда не бывало. Хотел прорваться в круг и пляской доказать Наташе, что и он не последнего десятка парень, да раздумал.

— Нынче тут непогода, — засопел он и вышел на клубное крыльцо. Вечер манил в луга, к реке. Косолапо переступив порожек, Лешка побрел по знакомой тропке на Оку, в заросли верб, откуда только что вернулись Наташа с Аленкой. Знать, уж так заведено: по каким-то неписаным законам человек идет к реке топить горе, гасить обиду, отводить от сердца злодейку-тоску.

Долго вглядывался Лешка в мигающие огни бакенов, потом, присев на обмытый корень прибрежного осокоря, задумался. Стоят себе бакены, светят, и людям, которые в ненастную ночь ведут по Оке баржи и пароходы, от их света становится теплей и веселей. Вон за поворотом скрылась баржа, матросы поют песню. Кто знает, может, Наташа полчаса назад, стоя здесь на берегу, подзадорила их на эту песню. «А я чего тут торчу?» И Лешке вдруг представилось: где-то на одной из дальних пристаней этих самых ребят ждут и не дождутся любы-девчата, стоят в обнимку на берегу и тоже поют… Грустно стало Лешке, вспомнил клуб, Наташу с Аленкой, их подруг. «Почему они сторонятся меня, обходят как чумного? — И тут же мелькнула догадка: — Наверно, за пьяного приняли… А ведь я всего лишь на-всего пошутил. У меня нынче ни синь пороха в глазу… Глупые. Значит, каждый день так на меня и смотрят, как на пропойцу. А мне невдомек. Зальешь гляделки и ни дьявола не приметишь, кто как смотрит на тебя».

Лешка сплюнул. «Вот и разберись — на работе все в один голос: «Леша, Леша», а как придешь вечером в клуб — отворачиваются. Да если по-честному говорить, в делах я заткну любого за пояс. Ты попробуй подойди, потягайся, а потом говори».

В самом деле, найдется ли в Микулине тракторист лучше Лешки? Нет! А водитель автомашины? Тоже нет. Перебери по пальцам всех микулинских молодцов — есть ли руки живей и искусней Лешкиных? Вот они, эти руки. Лешка с гордостью поглядел на них. Есть ли у кого такие? И река в ответ плеснулась у его ног, согласно, дружески поддакнула: нет таких рук! И сердце Лешкино отозвалось радостным ответным стуком. Что верно, то верно — нет у микулинских ребят таких рук. «А ты загордился, хамишь, целоваться лезешь с бутылкой. Дурень ты, дурень!»

Пока Лешка размышлял так, вечер в клубе шел своим чередом. В который раз уже выходила на круг Наташа. За барыней спела «Страдание». По залу идет говорок: «Ну и разошлась!»

Не слышит Наташа шепота односельчанок, подбадриваемая кем-то, выходит на круг, заносчиво вскидывает голову, кричит опять баянисту с озорством:

— Давай елецкого!

Александр Иванович кивнул головой в знак согласия и, не меняя сумрачного выражения лица, заиграл веселую русскую пляску. Феня впилась взглядом в баян, изредка следя за выражением глаз Александра Ивановича. Кремовая блузка на ее груди то поднималась, то опускалась в такт дыханию. Саша ни на кого не обращает внимания, он весь ушел в себя, изредка прислушивается к баяну…

— Поживей! — взмахнула платком над головой баяниста Наташа, и глаза ее полыхнули весельем. На ней новые туфли — каблучки рюмочкой. Рассыпала дробь — зал притаил дыхание. Она то отступает, то вновь наступает на Александра Ивановича. Парни подмигивают друг другу — смотри, мол, как надо по-настоящему отделывать елецкого!

— Ух, заводная! — восхищается кто-то.

Александр Иванович распускает мехи на всю руку и вдруг неожиданно обрывает игру.

— Уморила! — устало выдохнул он, стирая пот с лица.

Наташа прошла еще полкруга, ловко припечатала каблуком об пол и тоже остановилась, утомленная, но по-прежнему веселая.

Кто-то включил радиолу, и вновь закружились пары. Александр Иванович, заметив Феню, поставил баян и подошел к ней.

— Здравствуй, Феня!

— Добрый вечер. Что это вы такой сегодня?..

— Настроения нет. Станцуем?

Как давно она мечтала об этом! Много дней прошло с праздничного гуляния на лесной поляне, а случая потанцевать так и не представилось.

Оба улыбнулись и закружились в вальсе, незаметно очутившись в самой гуще молодежи. Какая-то детски бесконечная радость не покидала Феню с этого момента. Танцевала она легко, немного откинувшись назад и полузакрыв глаза. Все ей теперь казалось прекрасным и милым, и про горе Наташи забыла, и ребятишек, снова пробравшихся в клуб, старалась не замечать, а гулкое, тяжеловатое шарканье кованых сапог пастуха Феди, танцевавшего с Аленкой, не тревожило ее слуха… «Пусть себе», — думала Феня. Мелькали улыбки, взгляды. В глазах Александра Ивановича теплилась ласка. «Может, она и раньше была, может, я не замечала ее?»

А что это за статная девушка танцует в дальнем углу зала? Движения ее ловки и быстры, и вся она как-то порхает, как ласточка в утреннем небе. Феня, прищурясь, стала наблюдать за ней. «Кто она? Вроде бы не микулинская». И вдруг, когда девушка повернулась к ней лицом, Феня сразу узнала ее: это Надя, секретарь райкома комсомола… «Как она сюда попала? Она, наверное, ничего не знает насчет путевок, не знает, что девчата побросали их, ей не успели еще рассказать об этом…» Феня сбивается с такта.

— Что с тобой? — спрашивает Александр Иванович.

— Закружились мы…

А сама думает: «Нет-нет, теперь понятно, зачем Надя приехала в Микулино. Ах, Наташка, Наташка…»

Фене кажется, что вот сейчас вальс кончится, и Надя, заметив Наташу, подойдет и публично, при всех, начнет выговаривать ей. «Но ведь Надя должна сначала разобраться и понять…»

Феня все быстрей и быстрей кружится в вальсе, порой она робко заглядывает в глаза партнеру, и тогда Александр Иванович любуется ее задумчивым лицом. «Что на душе у нее?» — пытается догадаться он.

— Почему ты в клубе редко бываешь, Феня?

— Сами знаете, некогда: то на ферме, то в школе, ну и настроение… Тетю Матрену жалко. Ведь мы под одной крышей живем, вижу, как мучается она сейчас из-за Наташи…

Феня повернула голову — совсем недалеко от нее кружилась в танце Наташа, с ней поравнялась Надя. Наташа сделала вид, будто не заметила Надю, но та поздоровалась, и Наташе стало неудобно: Феня увидела, как покраснело ее лицо.

Как только вальс утих, Надя подошла к Фене — подала руку, ласково и одобрительно посмотрела на нее. Собралась молодежь, обступила Надю. Она шутила — будто не виделась целый год, смеялась. Разговор в основном велся вокруг танцев, потом перекинулся на чью-то недавнюю свадьбу, подтрунили над подошедшим Ваней Пантюхиным, который до сих пор не научился танцевать, а о путевках — ни слова, ни полслова… Странно, очень странно!

 

Глава XV

Сильный частый дождь ударял о стекла. Наташа вбежала в избу, сбросила у порога набрякший плащ и грязные сапоги, прошла к окну. Холодные струи порывисто хлестали, то утихая, то вновь усиливаясь. Девушка села на скамейку и, обхватив колени озябшими пальцами, стала прислушиваться к шуму ливня. Скука адская, вокруг никого. Пройдешь по улице — одни ребятишки, заглянешь домой — тоже ни души. Все на работе…

«К Аленке, что ли, сходить, у нее иногда собираются ребята?» — подумала Наташа и подошла к зеркалу. Прическа нравилась ей — модно, красиво. Почему называют «конским хвостом» — не понять. Глупо!

Дождь между тем перестал. Наташа надела новую блузку и только хотела достать боты и туфли, как дверь отворилась, и вошла Феня. Споткнувшись о Наташины сапоги, брошенные у порога, она спросила:

— Ты куда, Наташа?

— А тебе не все ли равно?

Феня разделась, повесила плащ в прихожей, поставила Наташины сапоги в сторонку, потом заглянула на кухню и, увидев, что подойник пуст, бросила взгляд на часы: батюшки, корова не доена! Быстро накинула фуфайку, вышла во двор.

— Подумаешь, цаца! — зло проговорила Наташа, как только дверь за Феней прикрылась. — Живет, будто у себя дома, мать только и знает: «Феня да Феняшка», а я что, чурбан, что ли, с глазами? Ей все условия — ешь что хочешь, учись, а для родной дочери ласкового слова нет!..

Горло Наташи перехватила спазма. Мучительно переживала она свою непристроенность и какую-то пустоту. В школе прочили ей необыкновенное будущее, да и самой казалось… а вышло, что все это глупые детские мечты, не больше. «Сижу сложа руки, как дура, и жду, когда через форточку с улицы впорхнет открыточка с приглашением в ансамбль Моисеева. Вон люди устраиваются. Фенька нашла свое — у нее телята. Разговаривает с ними и чуть не целуется, глупая. А я… — Наташа хрустнула пальцами, вздохнула. — Пожалуй, зря все-таки сбежала из города. Борис помог бы, он любит сцену, и у него, как у Феньки, все получается». Наташины мысли невольно перенеслись в заводской Дворец культуры. Тонюсенькая ниточка надежды, начало которой она только что отыскала, вела к недавнему. «Зачем я нагрубила Борису? Зачем?..»

Наташа достала туфли, боты, стала одеваться. Со двора с полным подойником молока вошла Феня.

— Наташа, а тетя Матрена еще не приходила?

— Нет.

— Давай вымоем пол. Вдвоем легче и быстрей, а то мне в школу надо.

— А мне гулять!

Процеживая молоко, Феня наблюдала в щель между ситцевыми занавесками, как Наташа вертелась перед зеркалом, закручивая локон в колечко.

Феня не обижалась, что Наташа последнее время всю работу по дому переложила на ее плечи. Она старалась управиться с уборкой до прихода Матрены, чтобы та не заметила ее усталости. Феню тяготило другое — с каждым днем все труднее и труднее становилось разговаривать с Наташей. Что ни слово — то издевка и грубость. И все-таки Феня многое прощала Наташе, помня, как та в суровые для нее дни, когда она в марте пришла в их семью, поддержала ее, помогла учиться.

Феня успокаивала себя мыслью, что Наташе сейчас трудно, не менее трудно, чем когда-то было и ей самой: издергана, никак не найдет себя.

— Ладно, Таха, пол я вымою, иди. Не беда, что на первый урок опоздаю — литература, знаю все.

— Можешь и не мыть — денег платить не стану, самой нужны, — съязвила Наташа.

— Ну зачем ты!.. Ведь я хочу, чтобы все по-хорошему было, чтобы тетя Матрена, когда придет, успокоилась и хоть немножко обрадовалась. Жалко мне ее… За тебя же она переживает…

— Подумаешь, жалельщица какая нашлась! Влезла в чужую семью и мутит воду. Не слишком ли загостилась на чужих харчах?

— Наташка, что ты говоришь?!

— А то, что слышишь.

— Но ведь я ем свой хлеб и живу не у тебя, а у твоей матери. Скажет — уйду.

— Я тоже хозяйка, и вот мое слово — уходи, пока твое «приданое» сама не выбросила.

Наташа говорила торопливо, горячо и зло, обнажая все нехорошее, что накопилось в ее душе. Заносчивая, несчастная, она, видно, не отдавала себе отчета в сказанном.

— Таха, подумай!..

— Нечего мне думать. У тебя есть дом, туда и иди, а не выживай других своей святостью! — Наташа выкрикнула это все с дрожью в голосе и, хлопнув дверью, выбежала на улицу.

Феня растерянно оглянулась, не зная, что делать, потом машинально взяла из ведра половую тряпку, шлепнула на пол.

— Эх, Наташа, Наташа, — тихо проговорила она и, взглянув на часы, быстро стала мыть пол. Убрав половину горницы, Феня прошла на кухню, разожгла самовар и только было взялась за тряпку, как вошла Матрена и строго спросила:

— Почему не в школе?

— Да я пол надумала вымыть, сейчас пойду. Самовар, тетя Матрена, уже готов. Наташа поставила, когда уходила.

— Не ври, ничего она не ставила. Может, и корову последнее время доит она?

Феня молчала.

— Эх, девка, девка, нас, старых, не обманешь. А пол-то не стоило мыть, все равно на улице грязь. Ну ладно, умойся и беги, а то и так опоздала, а я тут приберусь.

— Нет-нет, я сама.

— Кому говорю, иди!

Когда Феня вышла, Матрена домыла последние половицы, с трудом разогнулась. Ишь как быстро взяла усталость, а бывало…

Матрена присела к столу. Против нее на стене в рамках висели фотографии разных лет. Вот худощавый парень с невестой — энергичное лицо, серые пытливые глаза серьезно смотрят со стены. Сколько зим и весен пролетело с той поры! Вот рядом другая фотография — на ней уже четверо: муж, жена и двое детей, один из ребят — совсем еще маленький, грудной, сидит у нее на коленях — это дочка Катя (Наташе все время приходится говорить, что это она). Неужели и погибшая Катя стала бы так же дерзить и прекословить? А вот еще фотография — темный, аккуратно повязанный платок обрамляет лицо. Это она, Матрена, сфотографировалась прошлой весной в областном центре на совещании доярок.

Чай в стакане остыл, а перед ее глазами незримо встала вся долгая жизнь…

«Разве я была такой, как Наташка? С мужиками наравне косила, молотила, за плугом, бывало, от зари до зари, а что в войну испытала — и рассказать не расскажешь. А вот Наташка не та. Где-то проглядела я, жалела, может, голубила слишком…»

Самовар незаметно утих. За окном все так же лил дождь, кошке надоело ходить и мурлыкать возле хозяйкиных ног — присела у порога. Матрена же, облокотясь о стол, все думала свои неотвязные думы о Наташе…

*

Вторые сутки кружит по селу багряная метель — сорвет с высокой березы лист, завертит, подхватит, унесет в дальнее поле, и долго потом ветры-листобои мечут его, нещадно гоняют по жесткой стерне…

«Так вот и Наташку…» — думает Феня.

— Пошли на собрание, — выводят подругу из задумчивости проходящие мимо девчата.

— На какое собрание?

— Комсомольское.

— А-а… Я уж и забыла.

Лицо Фени принимает озабоченное выражение. Утром Ваня Пантюхин объезжал на велосипеде дворы, извещал комсомольцев о собрании. Значит, Надя, секретарь райкома, еще не уехала из Микулина…

В клубе уже полно молодежи, но ни Вани Пантюхина, ни Нади пока не видно. Девчата атаковали председателя колхоза:

— Неправду вы говорите, Нил Данилыч, что мы не хотим работать на фермах! — звонче всех раздается голос Аленки.

— А зачем же тогда с Наташкой побросали путевки? — спрашивает Нил Данилыч.

— Отступники вы, больше никто, из комсомола надо гнать вас поганой метлой! — ворчит с задней скамейки Матрена. — Я бы вот взяла Наташу и выпорола хворостиной. Да вон она какая вымахала — руки обломаешь.

Видно, надоело ей в одиночку дома сражаться с Наташкой, и вот теперь пришла на комсомольское собрание. Наташа сидит, слушает мать, опустив голову, зато Аленка опять бросилась в драку. Нил Данилыч только и разобрал в общем хаосе криков всего лишь два слова — «метан» и «водонапорная башня». На лице его сплошное недоумение.

— Подождите, подождите! — решительно замахал он руками. — Какой «метан» и какая «водонапорная башня»?

Девушки снова загалдели, стараясь перекричать друг друга.

— А такая, очень просто — уродом станешь на нашей ферме. Вон у других и автопоилки, и подвесные дороги, а в нашем колхозе вилы, на одних вилах все и держится, как при царе Горохе.

— Ну вот, завели про белого бычка. Сразу всего не сделаешь…

— И ничуть не про белого бычка, — вскипела Аленка. — Попробуйте, Нил Данилыч, повыкидывайте-ка денек-другой из траншей силос — руки отвалятся. Вон моя сестра… Ни праздников тебе, ни частушек попеть. В красном уголке при ферме — свинья с поросятами.

И пошло, и пошло…

— А при чем же тут водонапорная башня? — рассмеялся председатель.

— А при том! Вы не смейтесь, Нил Данилыч, тут не до смеха, и про метан мы не зря вам говорим. Вон в «Советской России» газопровод на биотопливе, отходы животноводства не выбрасываются на воздух, а по избам у всех голубым огоньком газовые плиты горят, и кормокухня в коровнике на биотопливе.

«Прорвало! Сколько всего накопилось!.. — подумал председатель. — Покоя не дадут, вот бы только вожака им посмелей. А красный уголок в самом деле придется освободить, неделю побыла свинья, и то сколько шуму».

— Про автопоилки, Нил Данилыч, тоже тут правильно говорили, — отозвалась со своего места Феня. — Хорошо бы баки для воды на чердаке силосной башни поставить. Силос своим теплом всю зиму подогревал бы воду, и она бежала бы к автопоилкам.

— Молодцы, вот молодцы! Вы посмотрите — каковы! — обрадованно заговорил Нил Данилыч, обращаясь к только что вошедшим Наде и Ване Пантюхину. — Право, молодцы!

Но радость председателя была преждевременной — он тут же разочаровался, услышав, что сказала Аленка:

— Все это поскорее надо сделать, вот тогда мы с полным удовольствием пойдем работать в коровник.

— На готовенькое? Может, еще «приданое» преподнести?

— И с «приданым» и без «приданого» — все равно не ждите. На такую должность и без десятилетки можно сдать экзамены. Подумаешь! — с наигранным высокомерием проговорила молчавшая до сих пор Наташа.

— Барство! — краснея, отчеканила из-за стола секретарь райкома.

Собрание началось бурно. По сути говоря, был «оставлен всего лишь один вопрос — о поступке девушек, бросивших комсомольские путевки. Ваня Пантюхин категорически и безапелляционно настаивал исключить Наташу и Аленку из комсомола.

— Вы им не верьте, Нил Данилыч: на словах они — в небе, а на деле — дома за печкой. Стыд и позор нашей школе за то, что выпустила таких белоручек! — встряхивая чубом, все сильней горячился Ваня. — Какие они комсомолки? Вполне справедливо кто-то сказал тут: отступники! Другого слова не подберешь.

…Собрание открытое, в клубе полно народу, среди ребят и девушек сидят учителя с нахмуренными лицами. Иван Павлович встал и, не скрывая горечи, коротко сказал:

— Государство учило вас, расходовало деньги, а вы что сделали для государства? Ничего! Разве так комсомольцы поступают? Ведь совсем недавно, прошлой зимой, я сидел за учительским столом, а вы на классной скамейке, а теперь эта скамья стала для вас местом позора. Думал ли я тогда, что так случится? Нет, я верил в вас, я любил вас, я желал вам лучшего, желал удачи, а выходит — ошибся! И теперь мне надо садиться рядом с вами, на вашу скамью — пусть и меня комсомольцы судят. Плохо я вас учил…

По залу прокатилась волна шепота: молодежь тронули слова учителя.

Потом заговорила Надя. Начала она тихо, и, наверно, от этого в зале вдруг все умолкли — чувствовалось, с каким волнением произносила она каждую фразу.

— Я ведь, девушки, не чужая вам — своя же, микулинская, и по возрасту почти подруга. Сколько раз танцевали вместе и про суженых толковали, но, видно, уж так принято: хлеб-соль ешь, а правду-матушку режь. Скажите прямо, положа руку на сердце, — что же случилось? В райкоме говорили одно, мечтали о комсомольско-молодежной ферме, а приехали домой — делаете другое. Как же это так? Значит, у вас нет ни характера, ни стойкости. Зачем же надо тогда было брать путевки? Ведь вас никто не заставлял брать их! Не хватило мужества быть откровенными? Знаю, тяжело на ферме, но ведь молодежь всегда на таких участках, где тяжело, и все зависит от вас самих, чтобы сделать и труд и жизнь вашу легче.

Феня внимательно слушала Надю, Наташа же, оглянувшись, перехватила настороженный взгляд матери…

— Кое-кто из вас считает, — продолжала Надя, — что он вроде уже и не человек, раз не прошел по конкурсу в институт. Будете вы учиться, будете! Было бы желание. Вы думаете, у меня не болит сердце о судьбе каждой из вас? Я вот проснулась сегодня ночью, лежу и прикидываю: хорошо бы, кто-нибудь из микулинских стал знаменитым человеком вроде юштинской доярки Прасковьи Николаевны Ковровой. Бронзовый бюст при жизни поставили! Не каждый заслуженный полководец или академик удостаивается такой чести!

Говорила Надя горячо. Казалось, слова ее задели кое-кого из девушек за живое: Аленка, сидевшая на краю скамейки, поднялась и негромко заявила:

— Я согласна пойти на ферму…

Председатель колхоза переглянулся с Ваней Пантюхиным, и у всех, кто находился за столом президиума, появилась улыбка одобрения.

— Ну и Алена!

Как будто светлей и просторней стало в переполненном зале, свободней, легче вздохнулось. А Аленка, окинув синими глазами клуб, тоже улыбнулась и добавила:

— Я согласна, только… учетчицей молока…

По залу прокатился ехидный смешок, но тут нее заглох: встала Наташа.

— А я и учетчицей не пошла бы!

Надя слушала и не верила своим ушам: она была обманута в лучших своих надеждах, а еще горше стало, когда Аким Чернецов, отец Фени, сверкнув из-под косматых бровей неспокойными, диковатыми глазами, заговорил гневно:

— Правильно, Наташка, не для того столько училась, чтобы идти навозом дышать!

Аким с самой весны носил в сердце обиду на Феню за то, что она до сих пор не вернулась домой, и на каждом шагу прямо или косвенно старался высказать свое несогласие с молодыми, оставшимися в селе.

Феня, отвернувшись, посмотрела в сторону Матрены. Она сидела в полутьме, в углу. Хорошо были освещены лишь ее лицо и руки, устало сложенные на коленях.

Добрые руки!.. С какой лаской расчесывали когда-то они гребешком льняные волосы ребят, поили телят-первотравок, сажали мяту и укроп на грядках, сколько молока надаивали! А в войну эти вдовьи обветренные руки таскали бревна, строили землянки, закрывали глаза убитым… Как много могут рассказать эти руки, если хорошенько присмотреться к ним. А лицо, а глаза? Пусть потускнели они от невзгод и времени, но зато сколько ума, сколько горьких следов жизни хранят они.

Видно, реплика Наташи и слова Аленки сильно задели Матрену, она кашлянула и поднялась. Аким еще что-то бубнил себе под нос, а в зале уже зазвучал простуженный, грубоватый голос Матрены. В ее словах, как и в словах Ивана Павловича, слышалась давняя боль, но к ней еще примешалась и материнская обида…

— Не с Наташки начну я, с другого. — Матрена бросила осуждающий взгляд в сторону отца Фени. — Я понимаю, Аким, почему ты дочку свою гонишь из села — разуверился в микулинской жизни, панихиду поешь. Ладно, мол, судьба наша стариковская такая — будем спины гнуть до конца, а молодежь пусть спасается бегством. Вроде бы жалеешь ее, хочешь добра. А так ли это? Кто поднял соседний колхоз «Советская Россия»? Молодежь! Кем прославился другой наш сосед — «Заречье»? Ею же, молодежью! Сила в ней, знания! Посмотрите, какие головы у них, не девки — орлицы! Придумала же Фенька водопровод от силосной башни! И насчет газу тоже молодцы! Светлые головы у вас, девчата, только с панталыку сбивают вас зря. Идите своей дорогой и никого не слушайте. Я вот из-за Наташки сердце свое иссушила. Говорю ей каждый день: заглядывай ко мне на ферму, присматривайся, учись. Не хочет. И чего б не хватало человеку? У людей дети как дети, а тут — позору не оберешься. След ей какой-то хочется на земле оставить, да поярче. Приравнивает нас, работяг, к сгоревшей спичке. Вот, мол, ваша жизнь, как вспышка этой самой спички: полыхнула — и концы в воду. А я считаю, что это не так! Стоит ли далеко за примером ходить. Вон Ваня Пантюхин с комсомольцами сад спас, школьники вдоль дороги посадили деревца. Разве это не след на земле? Общий след, вечный! — Матрена бросила взгляд на дочь. — Королева какая сыскалась: фрык-брык, не подходи к ней близко. Да что за дурак тебе всякой глупости в башку набил? Эх, Наташка, Наташка, — голос Матрены дрогнул, — ведь я тебя когда-то от смерти спасла, собой прикрыла, думала, на старости утешение будет, а ты…

И вспомнилась Матрене метель той страшной ночи, когда она, прижав к груди, отогревала дыханием коченеющее детское тельце, а сама истекала кровью… Все рассказала Матрена людям, все поведала: как она пришла в конце войны со Смоленщины в приокское село, держа на руках девочку. Матрена говорила, и надтреснутый голос ее звенел все сильней и сильней, чувствовала она, что не унять ей сейчас свое сердце.

— Мама! — кинулась к ней Наташа.

В эту минуту она поняла, что в жизни ее произошло что-то большое, трудное…

«Значит, у меня была другая мать, и она погибла?.. Она любила меня… Но ведь и эта… Нет-нет, я знаю только одну! Я помню ее с тех пор, как она по ночам склонялась над моей постелью, и глаза ее в темноте светились добротой и нежностью. Я помню запах ее платья, шепот ее губ… Да, я дурная, упрямая! Может быть, от моих ошибок и неудач так рано побелели твои виски. Прости меня…» Наташа протянула руки вперед и вся устремилась в безотчетном порыве к той, которая спасла ей жизнь.

— Мама!..

Все слилось в этом восклицании: и страх потерять последнего дорогого человека, и восхищение им, и жалость к самой себе, и какое-то новое, робкое, едва-едва пробуждающееся чувство любви к людям, а может, чувство раскаяния в своих поступках. Кто знает. Она привлекла седую голову Матрены к своей груди и, не стыдясь никого, заплакала.

Надя после всего этого как-то растерялась и не знала, что предпринять. Выручил Иван Павлович, внесший предложение: дать девчатам подумать еще пять дней. Все согласились. Так неожиданно тихо кончилось собрание, начавшееся столь бурно.

Наташа, Матрена и Феня домой шли молча. В сенях Матрена, не вытерпев, спросила:

— Что же теперь, шалопутные, делать-то будете? Позор какой! Значит, ты и меня сторонишься, потому что брезгуешь моей работой — доярка, мол?!

Наташа ничего не ответила, села возле окна, всматриваясь в темноту. Она слышала, как мать и Феня разбирают постели, потом раздеваются, ложатся спать — и ни одним словом не обмолвились. Наташе стало тоскливо. Она тоже легла в постель, но заснуть не могла. Мысли шли вразнобой. Все-таки, может, уехать? А как мать? Пойти на ферму? Мать, очевидно, уже заснула, а ей не спится.

Наташа поднялась с постели, надела тапки, тихонько прокралась в сени и, взяв там плащ, вышла в огород, покрытый ночной росой. Что стоит перепрыгнуть через прясло, когда никто не видит, и бегом пуститься по тропинке на Оку? От реки веет прохладой. Желание искупаться мгновенно охватило Наташу. И вот она уже на берегу. Пусть улягутся мысли, пусть успокоятся…

Шуршат, шушукаются верхушки опадающих ив, с воем проносит над головой осенний ветер одинокие, сорванные с родной ветки листья. И почему-то кажется Наташе, что судьба ее чем-то схожа с этими жалкими листьями, подхваченными осенним ветром…

Река и небо выглядели такими страшными и черными, что Наташа стояла несколько минут в нерешительности. В селе не видно ни огонька, не слышно ни звука. «Если дождусь рассвета и искупаюсь, значит, все будет хорошо», — загадала Наташа и присела на камень. Она еще не могла никак прийти в себя, собраться с мыслями, опомниться. Странно — живет, живет человек, и вдруг на его голову обрушится столько счастья и столько горя, что не каждый способен выдержать это. Иногда полезно увидеть себя со стороны. «Все говорят, что я красива, — подумала Наташа. — Как-то Иван Павлович заметил: «Красота — это талант, данный природою». Ну и что же, пусть будет талант. Быть наделенной таким талантом — счастье, не каждому дается оно. А дальше как поступить с ним? Головы кружить ребятам? Запуталась я, ох как запуталась!..»

«Шалопутная!» — припомнив слова матери, горько улыбнулась Наташа. Так она сидела долго, пока на востоке не обозначилась узкая полоска зари; над рекой пошел густой туман, оставляя косматые клочья на прибрежных кустах. Наташа сбросила одежду и, распустив косы, погрузилась в холодную воду. Сердце зашлось, но тут же чувство невыразимого наслаждения охватило ее. Было жутко и весело. Она плыла все дальше и дальше и, наконец, перевернувшись на спину, подставила лицо первым лучам восходящего солнца.

Накупавшись досыта, Наташа вышла на берег. Угнетенное состояние сняло как рукой. Она снова чувствовала себя счастливой. Дрожа от холода, Наташа никак не могла надеть тапочки и вдруг услышала голос матери, поднявшейся в такую рань, чтобы идти на ферму.

— Наташка, сумасшедшая, что это такое ты опять надумала?

Наташа побежала навстречу ей, смеясь, стараясь согреться.

— Кровь молодая, горячая в тебе бунтует, вот что, да ведь простудиться можно — гляди, сентябрь уж, — говорила, подходя к ней, Матрена.

— Мамочка, не сердись, хорошая моя! Я сейчас забегу на конюшню, может, Воронок там стоит, а потом к председателю!

— А к председателю-то зачем?..

Наташа не ответила.

 

Глава XVI

Наташа, усталая и замерзшая, сидела на возу сена, размышляла о себе и о своих делах. После собрания вызвалась она поехать с трактористами в дальние луга за сеном. Дорога была как дорога, а тут — на́ тебе! На Кутуковой горе воз накренился, и левая боковина, плохо утянутая веревками, вдруг развалилась. Лешка Седов притормозил трактор, вышел из кабины и на чем свет стоит начал пушить Федю и Наташу за то, что так плохо, «не по-людски» уложили сено. «Черти безрукие!» — разорялся Лешка.

А она вначале вообще ничего не могла понять. Скатившись вместе с сеном под откос, перепуганная, едва вылезла наверх и никак не разберется, в чем дело. А тут еще Лешка со своей руганью.

— Что случилось, Леша?

— А ну вас к лешему! Где глаза-то были у вас? Другие как люди, а вы…

— А что мы-то? Подожди орать, оглушил прямо. Что же ты раньше смотрел, знал ведь — я первый раз еду. Не то что воз навить, за волокушей и то не ходила. Взял бы да и показал, как надо, а то сразу на стенку лезет!

Тракторист безнадежно махнул рукой и направился к приближавшемуся возу.

Федя взял вилы и начал укладывать сено. Наташа тоже было потянулась к вилам, но Федя сказал:

— Ты давай-ка наверх, утаптывай хорошенько, а я буду подавать.

Сперва все ладилось. Федя подбрасывал ей охапку сена, она принимала, клала на угол воза или в середину, и, пока Федя подавал следующую охапку, Наташа хорошенько утаптывала первую.

Потом пришли ребята с других возов и начали подшучивать. Федю почему-то не задевали, будто он и ни при чем тут, а все больше в Наташин огород кидали камешки:

— Это тебе не барыню плясать! — говорил какой-нибудь парень, заложив руки в карманы и гоняя из одного угла губ в другой папироску.

— А вам бы только лясы точить, — огрызалась Наташа.

— Поработай, поработай, узнаешь, как вилы держать!

Федя несколько минут слушал, не вытерпел и — к балагурам:

— Еще хоть одно слово, имейте в виду…

Ребята ухмыльнулись, окурки — под каблук и один за другим взялись за дело. Наташа едва успевала принимать сено. Временами опять вспыхивали шутки, кто-нибудь начинал «травить баланду», тогда Федя, сверкнув глазами, так отчитывал доморощенного остряка, что тот в другой раз уже не решался вымолвить ни слова.

Каким благодарным чувством наполнялась в эту минуту душа Наташи. Тихий этот Федя, а затронь только… от одного его взгляда делался кротким и совсем не страшным любой микулинский сорвиголова. Кулачищи-то — шутка ли! В порошок сотрет, задень лишь… С таким лучше не связываться.

Сено подобрали, уложили. Воз увязывали Федя с Лешкой. Теперь хоть до Москвы крой — не развалится. Федя шел с ребятами следом за возом, курил и о чем-то разговаривал с ними, а о чем, Наташа толком не могла расслышать. Она сидела наверху. Под воротником неприятно покалывала сенная труха, в волосах торчали хрупкие былинки приточной травы и зверобоя, кожу ног и рук саднило от царапин. Несмотря на все это, поездкой Наташа осталась очень довольна. Спасибо Нилу Данилычу за то, что послал!

Когда после бессонной памятной ночи Наташа пришла в правление к Нилу Данилычу и стала просить послать ее на ферму, он ласково посмотрел на нее и сказал:

— Ну вот, опять сплеча да сгоряча рубишь! Ты же вчера сказала, что и в учетчицы не пошла бы.

— Ну то вчера, а то сегодня. Посылайте!

— Нет, ты сперва подумай хорошенько, девка.

— А что думать-то?

— Есть что. Наши сейчас едут в Шиловский район за сеном, съезди и ты, в дороге покумекай хорошенько, что твоему сердцу ближе всего, ну, а когда решишь, приходи ко мне — пошлем туда, куда захочешь.

И она поехала и не упрекала себя за это. Наташа отлично понимала — на какое-то время ей требовалось оставить Микулино, отдалиться несколько от родной околицы, чтобы улеглись необоснованные обиды, отстоялись горячие, толком не продуманные мысли. Да к тому же и с людьми, сразу же после собрания, не особенно приятно было встречаться. Шуточное ли дело — бросить такой вызов селу: не хочу работать!

Незаметно свечерело. Тракторы начали спускаться с Кутуковой горы. Отсюда хорошо, как на ладони, видна Ока, местами светлая, а под крутым яром — темная. В небе над рекой лег Млечный Путь и зыбко дрожит в воде. Иван Павлович почему-то называет его «дорогой искателей». Может, это когда-то в старину относилось к морякам и землепроходцам, которые открывали новые земли? В жизни все ищут и все куда-то стремятся. «Вот и я так…» — подумала Наташа.

Перевал остался позади. Теперь уже Кутукова гора смутно темнела где-то слева, на фоне звездного неба. Наташа смотрела на Млечный Путь, и мысли одна за другой теснились в ее голове. Она поняла вдруг, что все нелегкое, запутанное в ее судьбе осталось там, позади, за Кутуковой горой.

— Наташа, тебе не холодно? — крикнул откуда-то снизу, из темноты Федя. — Возьми мою фуфайку.

Она еще не успела и слова вымолвить, как над возом взвилось, мелькнуло огромным крылом что-то темное. Наташа протянула руку и поймала фуфайку.

Какой он заботливый, внимательный! Он идет где-то рядом, внизу, и от этого на душе спокойно и хорошо. Пусть осенний вечер, пусть кругом тьма, а ей хоть бы что. Вот бы сейчас оседлать Воронка и поскакать прямо с Кутуковой горы на Микулино…

Неизвестно к чему припомнилась в эту минуту глупая сценка в лугах за Окой, когда она, дурачась, едва не растоптала спящего Федю Воронком… Здорово в то утро схватились. А Федя все-таки был прав, и говорить нечего…

Проплывает Млечный Путь над обозом, и не поймешь — то ли воз колышется, то ли россыпь далеких светил копошится в небе. Но вот на звездный рой легли две тонкие черные линии — это провода высокого напряжения пошли за Оку. Воз на ухабах закачало сильнее.

— Хочешь есть? — вновь слышится снизу.

Голос Феди доносится глухо, как дальний крик паромщика.

— Нет, — отвечает она.

На самом же деле ей хочется есть. Хорошо бы теперь отведать пирога с капустой. Дома на столе, когда она уезжала, под скатертью остались горячие пироги — мать только-только вынула их из печи. Тогда отказалась, не захотела брать с собой, а теперь бы с удовольствием съела.

— Держи! — кидает ей что-то на воз Федя. Нащупала — сверток: три бублика и груша.

Вдоль обочины дороги, в темноте, мелькнул огненный росчерк — это полетел брошенный кем-то окурок. Кто-то сильно натянул веревку воза, сено зашуршало, и Наташа увидела взбирающегося к ней Федю.

— Замерзла? — спросил он.

— Было немножко, а теперь ничего. Твоя фуфайка согрела.

Федя прилег рядом и начал насвистывать «Подмосковные вечера», и пока Наташа ела бублики и грушу, он все насвистывал песню, обдумывая что-то.

— Куда задумала идти работать-то? — спросил вдруг Федя Наташу. — А то приходи к нам на ферму, буду помогать…

Наташа ничего не ответила, но ее молчание показалось парню обнадеживающим. Упала капля дождя, за ней другая, третья. Наташа ахнула и стала покрываться фуфайкой.

— Подожди, я сейчас дам плащ… — сказал Федя и стал снимать его.

— Ты с ума сошел!

— Бери, бери, а я в сено зароюсь…

— Да ты что, в самом деле, Федька!..

Дождь-скоропад припустил вовсю. Федя накинул на Наташины плечи плащ и стал забираться под сено.

— Иди сюда, а не то я верну сейчас плащ!

Федя что-то буркнул и засмеялся.

— Иди же, вдвоем можно укрыться! — настойчиво и категорично сказала Наташа. Федя подумал и, чтобы не обидеть ее, воспользовался краешком плаща.

— Да ты ближе садись, вот чудак, я ведь не кусаюсь! Да вот и на плечо тебе льет.

Федя опять засмеялся и юркнул с головой под плащ. В укрытии было уютно: тянуло горьковатым душком засохшей повители, а рядом ощущалось теплое Наташино дыхание, пахло грушей и бубликами, которые она ела.

Дождь, как только Федя укрылся с головой, забарабанил дружно, будто кто-то развязал мешок гороха. Наташе захотелось пошутить. С трудом подавив короткий смешок, она протянула руку к Фединому плечу, стала щекотать его и вдруг, ни с того ни с сего, поцеловала! Федю будто обожгло огнем: что это — насмешка, очередной Наташкин трюк?..

— Ты что, белены объелась?

Наташа молчала. Рука ее какой-то момент продолжала лежать на плече парня, и она почему-то в этот миг вспомнила о Борисе, но мысль о нем мелькнула и скрылась, как скрывается гривенник, брошенный в гремучий весенний поток…

Феде стало душно, и он слегка распахнул плащ. Дождь пронесся, в небе, словно обмытые, вновь засверкали звезды.

— К Микулину подъезжаем, — сказал он и распахнул намокший плащ шире. Теперь и Наташе хорошо стали видны и небо и Ока. На излучине горел красный огонек бакена, немного правее второй, третий…

«Освещают путь пароходу, — подумала Наташа. — Хорошо, если бы и человеку светили такие огоньки, уж тогда б не свернул он в темный проулок, а шел всегда светлой улицей…»

Федя тоже поглядывал на огоньки: «Темная ночь и бакены… — Осторожно освобождаясь от Наташиной руки, лежавшей на его плече, он подумал: — Светят они, чтобы пароход не сел на мель, чтоб не разбился случайно…»

 

Глава XVII

Микулино… Знакомо шумят березы. Будто век не была Наташа дома. Не успела переступить порог — куча новостей: девчата на ферме, даже Катя Зорина ушла из библиотеки в доярки. Чудеса! «Всегда я отстаю, — подумала Наташа, грея руки о затухающий самовар. — Почему я такая? Завтра же пойду к Нилу Данилычу, буду проситься на ферму. Нет, не проситься — заберу у Вани путевку, и все будет законно».

И вот она среди подруг. Как болит, как ноет с непривычки поясница. Аленка восхищалась — романтика. «Глупо. Никакой тут романтики, просто куча навоза и сквозняки», — сердится Наташа. Впрочем, не в этом дело, нет: Наташе хочется все изменить и доказать, что она не белоручка.

Целый день конопатили, замазывали стены, чистили коровник.

— Наташа, дай я помогу, — слышится рядом. Это Федя. Большой, добрый. То одно поднесет, то другое. Наташа согласилась пойти с ним в кино. Федька парень хороший, только уж очень неуклюжий и простоватый.

Мелькает день за днем. Загрустили, обнажились березы, улетели грачи. Спину не разогнуть, может, и отойдет со временем, а сейчас моченьки нет. Зато в коровнике тепло, навесили двери — больше не гулять сквознякам. Климат, как говорится, подходящий.

Не зря ругались с Нилом Данилычем.

Наконец-то свинью из красного уголка выселили. Но радости мало: ни стола, ни скамеек. С чего начать? Иван Гаврилов пообещал сделать стол. Чего ни попроси — не откажет. Видно, ему, старому, приятно кипеть в молодой буче.

На дворе октябрь. Микулинцы сбились с ног — готовятся к празднику. Прошел слух, что репетируется пьеса и будто бы Феня играет главную роль. Тихоня! Наташе завидно, а что поделаешь?

У девчат только и разговору о празднике и нарядах, лишь Наташе не до того — разболелись пальцы, едва-едва добирается до постели. Мать все успокаивает: мол, это с непривычки.

«Черт с ними, с пальцами, лишь бы люди не показывали на тебя пальцами», — думает Наташа.

*

После утренней дойки подруги собрались в красном уголке, развесили репродукции с картин, сделали занавески, стало немного уютнее. Катя отошла на середину комнаты, прищурилась:

— Как я люблю саврасовских грачей, если б вы знали!

— А мне нравится Архипов, особенно те вещи, где Ока, — тихо проговорила Феня.

Полюбовались картинами, поставили сделанный дядей Ваней стол. Не хватало только скатерти да стульев. Но на скатерть Катя пообещала достать красного материала.

Наташа стояла около окна в обнимку с Аленкой и недовольно брюзжала:

— Что толку-то! Обмазали, побелили, а сидеть все равно не на чем, танцевать только можно, да и то ни музыки, ни парней нет…

— Тебе бы только о веселье думать! — возмутилась Катя. — Дело сделали, с мертвой точки столкнули. Вспомни, что тут было.

— Свинья с поросятами, подумаешь! И доярки раздевались.

— Вот-вот, раздевались, а теперь?

— Теперь телевизор поставим и заниматься все вместе будем, — вмешалась Аленка.

— Это чем же заниматься-то думаете? — не без ехидства спросила Наташа.

— В Тимирязевку готовиться.

— Академики!

— Вот тебе и академики! Не хочешь — иди по хаткам, считай углы. Мы насильно никого не тянем, — ответила ей Феня.

Наташа, задумавшись, посмотрела в окно. По дороге, ведущей на ферму, мелькнула чья-то фигура, за ней вторая.

— Девоньки! — всплеснула руками Наташа. — Посмотрите-ка, посмотрите — длиннота-то какая!

Все бросились к окну. По двору шел Нил Данилыч с каким-то очень высоким молодым человеком, одетым в пальто спортивного покроя.

— Вот это действительно «дядя достань воробушка»! — сказала Катя, отходя от окна. — И куда это они идут?

— Сюда, наверно, — догадалась Феня.

И действительно, не успела она договорить, как дверь скрипнула, и на пороге появился Нил Данилыч.

— Хозяюшки, можно к вам?

— Заходите, заходите — гостями будете, — ответили дружно девушки.

Нил Данилыч с высоким молодым человеком прошли к столу.

Наташа, как всегда озорно блестя глазами, съязвила:

— Пригласили бы присесть, да вот кресел еще не внесли.

Все рассмеялись, а Нил Данилыч лукаво прищурил глаз:

— И когда ты, Наташка, успеваешь язык свой макать в перец?

— А он у меня всегда в перце!

— Оно и видно. — Нил Данилыч погрозил ей пальцем и, обращаясь к Наташиным подругам, похвалил: — Молодцы, девчата, ишь чего натворили! Да и коровник не стыдно теперь показать новому зоотехнику.

— Вы, Нил Данилыч, зубы не заговаривайте, — вмешалась опять Наташа, — скажите лучше, где нам стулья взять да когда деньги дадите на телевизор?

— Деньги! — недовольно проговорил председатель. — С новым зоотехником сначала познакомьтесь, видите, какого орла вам достал!

— Видеть-то видим, да который уж по счету. Улетит ваш орел, как и прежние: климат для орлов у нас неподходящий.

— Не улетит.

— На воде вилами писано, — засмеялась Наташа, подмигнув подругам. — С этим все ясно. Теперь, Нил Данилыч, так просто от девчат не отделаешься.

— Бог с вами, идите в правление, там для колхоза привезли сорок стульев. Так и быть — пятнадцать берите.

— Ура-а!.. — закричали девушки.

Зоотехник, глядя на них, улыбнулся, а Нил Данилыч сказал:

— Видели, каковы? За несколько дней в красном уголке все перевернули и ферму утеплили. Пойдемте покажу, а заодно и с заведующим фермой познакомитесь. Он под стать им. С доярками поговорите после: девушкам теперь не до нас. Попрощавшись, мужчины вышли.

— Ты скажи, про эту версту бормотала мне сегодня во время дойки? — спросила Наташа у Аленки.

— Про него.

— А ты что, разве знаешь о нем что-нибудь?

— Конечно, знаю. Ой, девки! — затараторила Аленка. — Приехал вчера в сумерках, поселили его к бабке Антонихе. Насилу втащил в избу два чемодана. Я думаю, богатство, ну там костюмы, что ли, — пальто у него видите какое модное — и знаете, что в чемоданах оказалось? Книги! Всю горницу завалил, а потом достал толстые кожаные перчатки, гири…

— Ты уже все успела рассмотреть, — заметила Наташка.

— Ну и что же, подумаешь! — Аленка встряхнула косичками и, захлебываясь, продолжала рассказывать: — Вечером пошел в кузницу, выпросил здоровенную железяку, похожую на лом, мыл ее керосином, тер, как сокровище какое-то, а потом по концам приладил гири…

— Толку не будет: физкультурник! — безнадежно махнула рукой Наташа.

— А может, и будет, — ответила Катя. — Видать, толковый парень, зря болтать не любит.

— Да вы ему и слова сказать не дали, — вмешалась Феня, — трещали как сороки. Вот это, скажет, доярки, вот это работнички! Впрочем, что ни говорите, а мне кажется, неплохой он парень.

— Ой, девчата, — заговорила опять Аленка, — а утром начал делать зарядку — смехатура одна. Бабы шли по воду, остановились, смотрят, улыбаются: холод, а он в трусиках и все с железякой своей играет. Ноги циркулем, длинный — умора!

— А пальто у него — шик: с поясом, карманы чего стоят — накладные! Наши ребята от зависти лопнут, — ухмыльнулась Катя.

— Жених!..

— А может, у него ребятишек целая дюжина.

— Холостой! Бабка уже спрашивала.

— Девки, чур мой! — улыбаясь, заявила Наташа.

— Что тебе, одного не хватает? — сверкнула синеватыми белками глаз Аленка.

— А кто же это у меня есть-то?

— Будто не знаешь? Федя!

— Ха-ха, Федя? Теленок этот? Да он и поцеловать толком не умеет.

Катя не вытерпела:

— Ты как собака на сене: ни вам, ни нам!

Наташа рассмеялась, а Феня отошла к окну и стала смотреть во двор. Ей было больно, что прежняя дружба с Наташей так и не наладилась, а еще больней за Наташино легкомыслие.

— Хватит вам, балаболки, — сказала она.

Фене было видно, как из коровника вышли Нил Данилыч, новый зоотехник и Александр Иванович. Зоотехник неожиданно повернулся к Александру Ивановичу, подхватил его под мышки и поднял кверху.

Нил Данилыч, смеясь, что-то говорил, а Александр Иванович, на весу болтая ногами, все пытался освободиться, но зоотехник держал его, как в клещах, и не опускал на землю, потом наконец опустил, и они обнялись.

«Мальчишки!» — с улыбкой подумала Феня, догадываясь, что зоотехник с Сашей и раньше были знакомы, но, посмотрев, как они, играя, толкали друг друга, и услышав возглас Александра Ивановича: «Парень нашенский!», поняла, что оба встретились впервые и друг другу понравились.

Феня хотела рассказать об этой сценке Кате, но, увидев, что та увлеклась разговором с Аленкой, промолчала.

 

Глава XVIII

Однажды летом Иван Павлович, будучи еще студентом, добирался на теплоходе в Микулино. Где-то уже под самым Спасском на рассвете крепко заснул и наверняка проспал бы и рассвет, которым хотел полюбоваться, и свою пристань, если б не сосед, хлопнувший дверью каюты. Пока Иван Павлович собирал вещи, на палубе послышался раскатистый бас — кто-то пел «Величальную». Иван Павлович поднялся наверх. Все было озарено светом раннего утра. Сосед стоял лицом к солнцу и вдохновенно пел. Широко и плавно текла в просторных берегах песня.

Иван Павлович удивился: «Так вот, оказывается, каков мой попутчик!» И что-то знакомое показалось ему в песне и в чертах лица поющего.

— Эх, родная моя Ока, волюшка вольная!.. — проговорил певец, закончив куплет. — Значит, сходите? — обратился он к Ивану Павловичу. — Скоро и мне. Желаю вам всяческих благ. — Прислушался к рассыпчатым трелям соловья на берегу и добавил: — Навек бы остался тут, если б не было на свете Большого театра.

И тут Иван Павлович узнал его. Да, это был он, знаменитый бас. Ивану Павловичу приходилось слушать своего земляка и по радио, и на сцене, и долго потом жили в памяти его арии, волновали, вызывали столько глубоких чувств. «Как он любит Оку, как впился взглядом в зеленые берега!» — подумал Иван Павлович.

А разве сам он не любил приокскую землю, эти дорогие, милые его сердцу места?

Где частокол, окутан повиликой, Встает перед глазами, как живой, Где влажный воздух пахнет земляникой И скошенной, просушенной травой…

Разве не волновали его душу эти богатырские раздолья, эти весенние паводки, когда воде — ни конца ни края, когда день и ночь, будто в тысячи труб, ревет-гудит вольный апрельский ветер, ходят, как горы, темные валы, а по гребню их — белая кружевная пена, когда над окским разливом, над простором этим режут тугим крылом напористый ветер чайки, когда Микулино становится чем-то похожим на приморский уголок!..

Да, он любил все это до боли в душе. Вся его сознательная жизнь связана с Микулином. Вот почему Ивану Павловичу не терпелось по окончании педагогического института скорее вернуться на Оку. Он благодарен Москве за то, что она сделала его духовно богатым, так много и далеко видящим. Две зимы Иван Павлович ходил по вечерам в театральную студию, часто бывал в Третьяковке, почти не пропускал ни одного более или менее интересного спектакля. На третьем курсе института довелось ему быть ассистентом известного режиссера, который шефствовал над их самодеятельным драмколлективом. Многому научился Иван Павлович у мастера сцены, сам ставил спектакли под его руководством. И тогда еще, в студенческую пору, часто возникала мысль: вот бы создать народный театр в Микулине!

Опыт накапливался, и Ивану Павловичу хотелось как можно скорей отдать его людям. Полный нетерпения, вернулся он в родное село и сразу же занялся организацией художественной самодеятельности. Руки искали большого дела. Не с коротенькой пьесы решил начать Иван Павлович, а с драмы, которая обошла подмостки почти всех театров страны, — «Тани» Арбузова.

Прежде всего, надо было подобрать Таню. Не спеша присматривался учитель к микулинским девушкам.

Однажды на вечерние занятия в школу пришла Феня. Уставшая, сидела она за партой. Голова ее клонилась на руки. Но вот дверь класса открыл Иван Павлович, и Фенины лучистые глаза глянули на него так ясно, что он понял — лучшей Тани ему не найти, и тут же, забыв про урок, увлекшись, начал читать Фене монолог Тани.

Прослушав монолог, она замахала руками:

— Что вы, у меня не выйдет! Лучше вот Наташу возьмите — без нее в школе ни один концерт самодеятельности не обходится!

— Не спеши отказываться, дорогая. Попробуй. Кажется, я не ошибаюсь.

«Какая она чистая и скромная!» — подумал Иван Павлович, глядя на Феню. Впрочем, не одно это предопределило выбор — было нечто и другое… Как-то, еще задолго до этого, летним вечером, на пути к реке, увидел Иван Павлович Феню с Сашей Гавриловым. До его слуха донеслось случайно несколько фраз из разговора парня с девушкой. Он мельком глянул на них. Феня, указывая рукой в высокое июльское небо, мечтательно говорила Саше что-то о созвездии Лебедя. Парень слушал ее и, увлеченный разговором, тоже пристально смотрел на небо. Они видели звезды как бы одними глазами, одним взглядом, находили среди них что-то свое, понятное только им одним и совсем непонятное ему, Ивану Павловичу. Но подчас случайный взгляд, одно ненароком оброненное слово безошибочно могут сказать больше о человеке, чем долгое знакомство с ним.

«Они нравятся друг другу, — догадался Иван Павлович, — возможно, даже любят». Вот почему, не задумываясь, учитель пригласил Феню и Сашу на главные роли.

Не все пошло так гладко, как думалось Ивану Павловичу.

Первые дни репетиций… И трудное и смешное.

На сцене стол, а у предполагаемого окна — клетка с вороненком. По ходу пьесы Феня стояла у окна, а Саша, игравший роль Германа, должен был подойти к ней и обнять ее. Но время шло, часы отсчитывали секунды, а парень все стоял в той же «позиции» и никак не мог приблизиться к Фене.

Что уж ни делал Иван Павлович, каких слов ни говорил для того, чтобы доказать этому, казалось бы, серьезному человеку важность и необходимость мизансцены — все тщетно. Он хорошо знал причину странной нерешительности молодого актера — препятствием для игры на сцене была свойственная людям села скупость внешних проявлений своих чувств, большая целомудренность сельской молодежи.

Репетиции шли одна за другой, мизансцены понемногу отрабатывались, и Иван Павлович день ото дня все больше и больше оставался доволен успехом молодых исполнителей. Пьеса была поставлена в клубе на Октябрьские праздники.

…Следы девичьих туфель ведут к широкому подъезду, убранному еловыми ветками. Заиндевевшая трава, а по ней следы… Это прошла Феня. Кажется, маленькие робкие следы хранят ее трепет и радость: Феня первый раз в жизни шла играть на сцене…

Иван Павлович сидел в первом ряду и, не скрывая радости, громко аплодировал дебютантам. Матрена, удивленная игрой Фени, шептала ему:

— Вот уж не ожидала!..

Феня и вправду играла хорошо. Сцену, когда узнала о том, что Герман влюблен в свою сослуживицу, Феня провела с большим чутьем и тактом.

«Откуда у нее это? — думал Иван Павлович. — Выходит, я не ошибся — она в самом деле любит Сашу… Так вот почему они друг друга так стесняются при разговоре».

Во время перерыва за кулисы прибежала Наташка. Феня немного смутилась: зачем это она?.. А Наташа, забыв про ссору и подавив чувство зависти, обняла ее и зашептала:

— Фенька, ну как ты чудесно играешь! — Сама говорит, а глаза так и поблескивают. — Вот где твое настоящее призвание!

— Это не игра, а правда… — ответила Феня слабым голосом, чувствуя приятную усталость.

— Как так?

— Да так, очень просто — я не скрывала, что чувствовала, что на душе было…

К девушкам подошел Саша. Судя по выражению его лица, он был доволен.

— Ни в одну из репетиций не игралось так легко, — улыбнулся он.

— Да, — тихо проговорила Феня, — удивительно, как хорошо чувствуешь себя под гримом: ничего не страшно выговорить, ни в чем не трудно признаться…

— А ты не разлюбишь меня, когда я разгримируюсь? — шутя, спросил Саша.

Феня молча склонила голову.

Прозвенел звонок, Наташа чмокнула Феню в щеку и помчалась в зал.

— Ни пуха ни пера! — крикнула она.

Феня с Сашей остались одни.

— А если я тебя вправду поцелую, не по пьесе? — шепотом проговорил Саша.

— Вы меня испачкаете, — постаралась отшутиться Феня, — кармин оставите на щеках.

— Я в губы…

Она смутилась и ничего не ответила. Раздался второй звонок, надо было торопиться на сцену.

И вот снова они перед зрителями…

Таня подошла к Герману. Густая теплынь добрых глаз его неотразимо наплывала на Таню, и она не в силах была уйти, отдалиться от него.

Коснувшись дрожащих плеч Тани, забывая про все, шепча слова любви, он поцеловал ее.

Иван Павлович сердито заворочался на скамейке:

— Не по ходу пьесы! — проворчал он.

У Фени кружилась голова. Забывая фразы, она говорила, что чувствовала, суфлер в будке то и дело покачивал головой и не понимал, откуда берутся слова, которых нет в тексте.

Но публика всей душой принимала эти слова — людям понятны были муки Тани. В зале притаилась настороженная тишина.

Вот и занавес опустился, некоторое время продолжало царить молчание, потом раздались аплодисменты.

Феня на какую-то долю минуты бросилась к окну, забилась в уголок — он поцеловал ее!.. Пусть пока в пьесе, это неважно — поцеловал!..

Саша в это время снимал грим и волновался: «Где же она?..» Сейчас начнутся танцы, и он непременно должен успеть пригласить ее на первый вальс, а то, чего доброго, кто-нибудь смелый и бойкий перехватит его счастье…

Когда кончился спектакль, Феню долго вызывали. Она слышала нарастающий гул — будто прорвало плотину и шумные волны затопили зал, плеск аплодисментов становился все горячей и громче, то и дело слышались возгласы:

— Феня-а-а!

Ваня Пантюхин подскочил к ней и все жал руку:

— Молодец, Феня, молодец! Сегодня я не отойду от тебя ни на шаг. Весь вечер наш — танцевать будем.

А из зала опять возгласы:

— Феня-а-а!

Но она, вместо того чтобы вернуться на сцену и поклониться людям, почему-то метнулась за кулисы и, сказав Ване: «Я сейчас», увидела раскрытую на улицу дверь. Накинув пальто, она выпорхнула в нее. Феня еще жила горем и радостью Тани, и ей хотелось на минуту скрыться куда-то, вдохнуть прохладный освежающий воздух ночной улицы. Все вокруг было празднично: весело хлопали на ветру флаги, ярко горели огни электрических фонарей на площади, через оголенные ветки берез приветливо мерцали звезды…

Казалось бы, нужно всему радоваться, а она прошла по жесткой припорошенной траве и загрустила!.. С чего бы это? Разве расскажешь о том, что на душе! Перед нею, когда она только что играла на сцене, не было ни Германа, ни его сослуживцев — Феня видела одного Сашу. Теперь бы уйти на Оку, к крутояру, где встретились весной в разлив, постоять бы опять вдвоем…

Странно в жизни получается: кто тебе нравится — обходит стороной, считает девчонкой, а кого и видеть не хотелось бы, шастает по пятам. «Ну зачем мне этот Пантюхин? Зачем? Сколько раз говорила: «Отстань», сколько раз пропадали у него билеты в кино, так нет же — лезет со своей любовью. И любовь-то у него какая-то странная, грубоватая — ни ласки, ни доброго слова, одно только и услышишь — «гулять» да «пошли по жизни в ногу».

Чудак! Обхаживает яблони и все шепчет что-то, а при разговоре с людьми не найдет путного слова, комсомольскую работу совсем запустил, все торчит в саду или ждет ее, Феню, у фермы, а нет — так навязывается в провожатые из школы. И как это он не может понять, что не люб. Вот если б Саша…»

Тонкая нитка девичьей мечты вилась, тянулась дальше, счастье казалось близким, возможным, если б… И чего только не может сплести горячее девичье воображение! Ах, думки, думки, словно незакатные летние зори — светлые, ничем еще не затуманенные. Могут они голый осенний луг ради кого-то покрыть цветами, серому небу придать яркую голубизну, вызвать солнце.

«А почему все-таки я не осталась на танцы? Почему? Только ли из-за того, что хотелось побыть одной, отвязаться от этого Пантюхина? Нет, нет!»

Из клуба донеслись звуки вальса, и сердце Фени начала щемить боль, та боль, которая понятна лишь в восемнадцать лет. Так бы и бросилась туда, к людям, в этот праздничный шум и блеск, среди которого кружится с кем-то Саша… Фене стыдно было признаться самой себе в том, что не осталась на танцы лишь из-за того, что нет у нее праздничного платья и туфель. Подруги все принарядились, многие специально ездили в городское ателье, а она… она отдавала все свое время работе и учению, так и не позаботилась о нарядах. «Как же мне быть? Раньше к празднику бывали обновки, а сейчас…» Как пригодилось бы теперь хорошее платье! Выросла, хочется быть самой красивой, самой нарядной для него, для Саши…

Деньги лежат на сберегательной книжке, а что толку? Ходила в сельмаг — много всякой всячины, а того, чего ей хотелось, нет. Вспомнился прошлогодний май, когда тетка купила ей муаровое платье. Стала Феня перед зеркалом, повернулась направо, налево — не узнала себя, как переменилась да похорошела в новом платье…

А теперь из всего, что у нее есть, она выросла — видны коленки. Разве сравнишься с Аленкой или Наташкой! По виду — столичные студентки. Феня мысленно посмотрела на себя со стороны глазами Саши и вздохнула. Что ж, пусть. Зато она догонит девчат в учебе. Кончит десять классов, потом пойдет в институт, в ветеринарный. Феня знает, кем быть ей…

Звезды лучились, дружелюбно мигали с непостижимой высоты, и Феня задумалась, не о платьях, нет, — о Тане, о только что сыгранной роли.

Как близко ей сейчас и понятно Танино горе. Таня под сердцем носила ребенка Германа, а когда заметила, что Герман перестал дорожить ее любовью, увлекся другой женщиной, сошла с его пути, оставила.

«Чему они так аплодировали? — вспомнила Феня о женщинах, сидевших в зале на первых скамьях. — Наверно, я вызвала жалость к Тане, сочувствие к ней? Нет! Она сильная и щедрая — выпустила вороненка из клетки, открыла дверь и дала свободу Герману — иди, коль не можешь больше любить. Иди!»

…Утром Феню разбудило солнце, во дворе горланил петух. Умылась, вместе с Наташей позавтракали и побежали на ферму.

Почему так легко дышится сегодня!

Погода славная, легкий морозец, тихо-тихо. Феня постояла немного за овином, прислушалась, как поют синицы на березах, и улыбнулась. Но только ли поэтому ей сегодня так хорошо? Нет! Есть и еще что-то. Оглянулась, а Наташи и след простыл, наверно, сбежала от задумавшейся подруги.

Из-за берез показалась ферма, вот и красный уголок. Доярки переодеваются — время кормить скотину. Как только Феня переступила порог, девчата заиграли на гребенках марш. Смотрят они на нее как-то по-особенному. Попросила у Аленки карандаш записать рацион для телят — сразу предложили пятеро. Странно, очень странно! Ну, играла в спектакле. Что же тут такого? Впрочем, в зале была тишина, а кое-кто подносил платок к глазам.

— Феня, почему ты вчера умчалась? — спросила Аленка, подходя к подруге. — Такие танцы после спектакля были! Александр Иванович о тебе спрашивал, и Пантюхин весь клуб обегал: «Где Феня? Где Феня?» Говорят, из-за тебя танцевать даже научился.

А Наташа, неизвестно с чего, торжественная и немного важная, подошла к Фене и протянула коробку конфет.

Ошеломленная Феня спросила:

— Что случилось? Что за конфеты?

— Девчата сговорились отблагодарить за вчерашнее, — ответила Наташа.

Феня тут же раздала конфеты, оставила только штук пять для Егорки.

— Я тоже пойду в драмкружок, — заявила Аленка, — там сразу заметней станешь.

Девушки рассмеялись, а вошедший Александр Иванович спросил:

— Это что — праздник все еще продолжается? Почему затягиваете дойку? — И, увидев Феню с коробкой ассорти, понял все, подошел к ней и тихо спросил: — Зачем сбежала после спектакля?..

Феня прошептала:

— Мне хотелось побыть одной…

Никто не посмеялся над Фениным чувством, даже бойкая на язык Аленка. Благодарный блеск девичьих взглядов, дружелюбное, искреннее тепло, которое ощущалось в их словах, — все это радовало Феню.

Александр Иванович тоже смотрел на нее и тоже открывал что-то свое, новое. Чем-то напомнила она ему в это утро скромный полевой цветок, какие часто встречаются по обочинам дорог. Идешь порой и не заметишь такой цветок, в глаза бросаются прежде всего другие, более яркие, чем этот. Но откуда же тогда доносится тонкий и чистый аромат? Сначала покажется, будто источают его те броские, яркие цветы, что привлекли твое внимание, а потом, когда разберешься, оказывается, аромат этот исходит как раз от незаметного скромного цветка.

Вспомнилось Александру Ивановичу лето, когда он часто проходил по лугу. Бычки и телочки доверчиво тянулись к нему, и он в эти минуты непременно вспоминал Феню. Стоит перед ним, весело прищурясь… Щурится она, скорей всего, из желания спрятать ласку, которой полны ее добрые глаза.

Это она воспитала телят доверчивыми — ни разу не крикнула без причины, ни разу не хлестнула прутом, не сказала грубого слова. Это ее руки гладили, чистили их, это она щедро отдавала им часть своей души, и ласка ее живет в них.

Как ни странно, иногда ему думалось, что Фенина доброта видна на всем, что окружало его: на листьях маленькой вербочки, которую она по утрам поливала за палаткой, на подрастающей молодой траве, на голубом чистом небе, в котором она всегда искала поющего жаворонка…

Все вокруг для него было дорого, наполнено трогательным теплом, радостью, потому что жила в этом мире Феня…

Одного боялся Александр Иванович — как бы не растратила она безо времени своей ласки, так нужной и ему самому.

 

Глава XIX

— Слыхали, Наташка-то?..

— Что с ней?

— Да разве не видите, не замечаете?

— Ладно уж тебе загадками. Говори!

Аленка оглянулась и шепнула Кате:

— Не Наташка — шелк, одно слово — шелк!

В самом деле, с тех пор как приехал Толя, будто подменил кто Наташу — стала она скромней, сдержанней на слова, тише. В прошлом году, когда приглянулся ей на концерте ансамбля Борис, в душе ее тоже словно бы встрепенулось что-то, но ненадолго. Уехал — и все утихло, как утихает рябь на случайно потревоженном лесном озере. А тут совсем другое — стоило Толе войти в красный уголок, как сказала Наташа самой себе: он! Дыхание захватило, глаз не отведет. И невесть с чего улетучились из ее памяти, будто растаяли в метельной роздыми Борис и Федя. Все заслонил он, все затмил собой, высокий, ладный этот парень в сером пальто, подпоясанном широким поясом…

Лежит ночью Наташа в постели, а уснуть не уснет: перед ее глазами стоит Толя…

А сегодня подошел — Наташа доила Субботку — обомлела, думает, что-то будет… А ничего и не было… Показал, как доить, — получается у него неплохо, только Наташа на дойку не обращала внимания, все глядела на него. Красивый, носит значок альпиниста, рассказывал, когда был студентом, поднимался на Эльбрус. Наташа слушает его, а он, закурив, спросил вдруг у нее: «А вам это интересно?» Это ее-то, Наташу, на «вы»! Ну, а она, конечно, ответила: «Очень».

Пригласил вечером погулять. Пошла. Рассказывал про Кавказ — обошел его весь пешком, только не за одно лето, конечно! Завтра, если будет кино, обещал достать билеты. Как она рада пойти с ним! Пусть подруги от зависти лопнут.

Работать Наташа старается лучше, а коровы, как назло, сбавили удой — Федька помогает все реже и реже. Девчата из-за этого посмеиваются над ней, только Феня молодчина — видит, что Наташа устала, подойдет и подсобит.

— Ты прости меня, Феня, — вздохнула однажды Наташа.

Феня грустно улыбнулась:

— Ну что ты, я ведь знала, что ты не хотела обидеть меня. Трудно тебе тогда было, вот и…

А Наташа тут же подумала: «Чудачка эта Фенька!» А ведь она, Наташа, тогда серьезно гнала ее из дому, предполагая, что подруга настраивает против нее мать.

*

Над Окой рассвет. Заиндевевшие крыши фермы алеют от зоревых сполохов. Толя распахнул дверь коровника, и над стойлами из распахнутой двери протянулась золотая пряжа первых лучей солнца. Вошел, огляделся, нетерпеливо повел плечами.

— Наташу не видели? — спросил он у доярок.

— Около Субботки она.

Зоотехник направился к стойлам Наташиных коров. Навстречу ему с охапкой сена шел Федя.

Аленка тут же собрала вокруг себя девчат и, предчувствуя нечто забавное, прошептала:

— Вот смехатура-то — сразу двое помощников!..

— Ничего тут смешного нет, — сказала Катя. — Анатолий Иванович скорей всего по делам — он ведь все время здесь, на ферме.

— Конечно, по делам, особенно к Наташке. К ней всегда парни по делам ходят, по таким же делам, как к тебе Степан ходил, — огрызнулась Аленка.

— И когда ты кончишь подсматривать за людьми! Ни стыда, ни совести, — вмешалась Феня.

— Ладно тебе, скромница, — отмахнулась от нее Аленка и, не договорив до конца фразу, вдруг закричала: — Гляньте-ка!

В это время к Анатолию Ивановичу подошла Наташа. Она словно загорелась вся тем утренним светом, какой падал в окна фермы, и потянулась взглядом к зоотехнику. Тот взял ее за руки, спросил:

— Очень устала?

— Нет, мне Федя помогает.

А Федя, увидев Анатолия Ивановича, стал будто вкопанный с охапкой сена в руках, мельком лишь заметив, как радостно блеснули глаза Наташи, какая она стала вдруг необычная, и подумал, что на него она так никогда не смотрела…

Зоотехник продолжал держать Наташины руки и улыбаться.

Наташа, заметив, что на нее и Анатолия Ивановича поглядывают девчата и Федя, смутилась.

— Вот возьми билеты, — очень тихо сказал Анатолий Иванович, — пойдем в кино. Хорошо?..

— Ладно… — так же непривычно тихо ответила Наташа.

Толя, потупив взгляд, вышел на улицу, а Федя, бросив Наташе под ноги сено, строго спросил:

— Как это понимать?

— Что?

— Ну, твое заигрывание с зоотехником. С одним гуляешь, а другому глазки строишь?

— С кем это я гуляю?

— Со мной.

Наташа рассмеялась:

— Уморил! Тоже мне ухажер нашелся! — Она еще что-то хотела сказать, но Федя, покрасневший и униженный, резко шагнул в сторону, и не успела Наташа глазом моргнуть, как верный помощник ее скрылся за дверью.

Девчата обступили Наташу, начали стыдить ее, а Феня, строго посмотрев на подругу, сказала:

— Эх, и крученая же ты, совести ни капли нет! Зачем ты обидела парня?

— Подумаешь, обидела, что он, маленький, что ли?

— А из-за кого ты больше всех надаивала молока?

— Из-за кого же?

— Из-за Федьки. Он и сено подносил, и стойла убирал, а тебе оставалось только подоить коров.

— А я и без него могу обойтись — поворожу ночью, а утром молоко в подойнике.

— Знаем, как ты ворожишь — глазками!

— А может, и глазками, да не хуже, чем у вас, получается.

— Это еще бабушка надвое сказала.

— Потягаемся? — Во взгляде Наташи появилась хитринка. — Думаете, не возьму свое? Возьму. Запомните!

Вечером в клубе шел фильм. Зал был переполнен. Ребятишки облепили крыльцо, но их не пускали.

Анатолий Иванович стоял среди малышей, ждал Наташу. Кажется, наконец-то показалась. Действительно, это была Наташа. Запыхавшись, она торопливо протянула контролеру билеты:

— Пошли скорее, опоздаем.

Войдя в клуб, они стали искать свои места. Катя, дежурившая в этот вечер в клубе, хотела было подойти к ним и показать стулья, но, увидев Лешку Седова, строго сказала ему:

— Перестань курить!

Лешка не обратил внимания на замечание Кати и демонстративно пустил вверх колечки дыма. Катя сердито крикнула:

— Седов, выйди курить на улицу!

Толя, наблюдавший эту сцену, положил руку на Лешкино плечо и дружелюбно проговорил:

— Вы что же, не слышали?

— А ты кто такой? — огрызнулся Лешка.

— Зоотехник.

— Ах, зоотехник! Очень приятно познакомиться, — и, увидев рядом с ним Наташу, наклонился к Толе и прошептал: — В порошок сотру!..

— Выйдем, — спокойно предложил Толя.

С Лешкой на улицу выкатилась целая свора дружков. Окружили, ждут разговора. Федя, только что подошедший к клубу и понявший, в чем дело, тихонько шепнул на ухо Лешке:

— Он ни при чем, это она, Наташка…

— Все равно нечего к нашим девкам лезть! — громко ответил Лешка и схватил Толю за грудки.

Медлить было нельзя. Толя сделал рывок на себя, подставил бедро, и Лешка, сам того не ожидая, ткнулся носом в снег. Ростом Лешка тоже был высок, разве чуть-чуть пониже зоотехника, и силенка — слава богу, а вот оплошал… Обидно: как это так совсем легко сумел обломать его зоотехник. Лешка выругался, встал и начал снимать полушубок. Вид у него был воинственный, но, как ни странно, Толя еще раз уложил его в снег.

— Чисто сработано! — раздались голоса ребят.

— Ну что, продолжим? — спросил зоотехник.

Лешка, с трудом подымаясь, проговорил:

— Ты что, борьбой, что ли, занимаешься?

— Есть маленько.

— Ну, тогда хватит.

Фильм был интересный, и Толя, сидя рядом с Наташей, вскоре забыл об этом необычайно комичном «знакомстве» с Лешкой. Из кино уходили молча. Кружась, падал при свете фонарей снег. Толя заметил, как ярко и ласково блеснули глаза Наташи. Он хотел взять ее под руку, но девушка немного отстранилась и тихо сказала:

— Не надо.

— Разве не хочется тебе вот так со мной, рука об руку, идти долго-долго?

Ответить ему, как всегда, шуткой или сказать неправду Наташа не хотела, а признаться в том, что ей хорошо с ним сейчас под этим мельканием снежинок, она не решилась. Понял ли он ее настроение или это вышло случайно, но Толя стал задумчив. Они молча дошли до колодца и так же молча простились, крепко пожав друг другу руки.

Наташа хлопнула калиткой, а Толя все еще глядел ей вслед. Завтра до зари на работу. И ему стало жаль ее. Трудно. С утра до вечера… Толя вздохнул, но в то же время и погордился девчатами. Молодцы! Им бы надо учиться, а времени в обрез. Может, двухсменку организовать? Кто-то на партбюро, кажется, намекал уже. А может, без привязи держать коров? Ведь так легче.

Утром Толя, как всегда, вовремя явился к утренней дойке, поздоровался с Сашей, закурил:

— Насчет зимовки надо подумать, — сказал он.

— Верно, — подтвердил Саша, — неплохо бы собрать весь скот на один, два или, в крайнем случае, три двора, ухаживать будет легче.

Подошли доярки.

Толя проговорил:

— Хочу предложить правлению беспривязный метод содержания коров.

Девчата переглянулись.

— Басни! — шепнула Аленка Фене.

Толя услышал и ответил:

— Ничуть не басни. Это будет очень дешево и облегчит вашу работу. Обнесем ферму изгородью, построим во дворе навесы, а вокруг — бурты с кормом.

Девчата зашумели, а Феня сказала:

— Это хорошо задумано! Я еще вот что предлагаю — чердак силосной башни использовать.

— Это для чего же? Коров по лесенке наверх тащить, что ли? — спросила Аленка.

Феня обиделась:

— Вовсе не коров по лестнице тащить, уж если тащить, так железные баки, в которых держат воду. Она будет прогреваться теплом силоса, а оттуда пойдет вниз по трубам к поильным корытам. Зимой скотина будет пить теплую воду.

— Правильно, умница, Феня! — сказал Толя. — И я думаю, этот вопрос надо вынести завтра на комсомольское собрание.

— Но ведь собрание будет отчетно-выборное! — вмешалась опять Аленка.

— Вот и хорошо, примем решение, а любое решение — это план нашей работы.

— Говорить-то легко! — послышался чей-то голос.

— Сколько у нас коров? — перебила Наташа.

— Около ста, — отозвался молчавший все время Александр Иванович.

— Ну вот, опять не будет комсомольско-молодежной фермы, — заворчала Катя.

— Это почему же не будет?

— Придут пожилые доярки.

— Ну, насчет этого не бойтесь, никого нам не дадут, а вот скота прибавится — ждите первотелок, — ответил Александр Иванович.

— Нам и своих довольно, и так спину ломит — не разогнешься.

В разговор опять вмешалась Феня.

— Мне приходилось читать о таком способе, и я думаю, что мы сами, именно сами, без помощи старших, справимся с пополнением!

— Скажет тоже! — недовольно прошептала Аленка.

На нее шикнули.

— Вы подумайте только, — с жаром развивал свою мысль Толя, — сейчас у нас много времени уходит на чистку помещения, на заготовку кормов, подноску, а тогда этого совсем не надо будет делать. Буренки сами подойдут к буртам и вволю наедятся того, чего захочется: угодно сена — ешь сено, а тут рядом и силос. Да и навоз каждые сутки нет надобности вычищать, пусть накапливается. Летом коровы уйдут на пастбище — подогнали скребковый транспортер, вот тебе и двор убран.

— Я возьму десяток коров, — сказала Феня.

— А телята? — вмешался Александр Иванович.

— С ними справятся школьники, а я присматривать буду.

Наташа слушала разговор молча. Тайком поглядывала она влюбленными глазами на Толю и мысленно гордилась им.

Девчатам заметны стали ее молчаливость и какая-то внутренняя сосредоточенность, и они подумали, что Наташа, вероятно, огорчена тем, что ее коровы сегодня дали меньше молока. Подруги кое в чем были правы — у Наташи действительно мелькнула такая мысль. Ей хотелось быть впереди всех, чтобы Толя похвалил ее, а как это сделать, она не знала. Нелегко все-таки без Феди…

 

Глава XX

На следующий день в клубе состоялось отчетно-выборное комсомольское собрание. Ребята, выдвинутые в президиум, уже сидели за столом на сцене. Вошла Феня с цветами в вазочке, поставила на стол. На ней новое сиреневое платье. Движения ее точны и ловки. Из-под платка, немного сбившегося назад, видны разделенные прямым пробором темные волосы. Большие выразительные глаза поблескивают.

Наташа сидит в зале, на голове — меховая шапочка, и вся она такая нарядная, будто пришла танцевать.

Собрание началось оживленно. Когда Ваня Пантюхин приступил к докладу, в зале то и дело вспыхивал смех. Даже Надя, привыкшая вести бурные молодежные слеты и встречи, и та растерялась. Уж каких только вопросов не задавали Ване! С него пот лил градом, парень и краснел и бледнел.

А когда начались прения, попало и райкому комсомола и партийной организации, а больше всего, пожалуй, камешки летели в огород Нила Данилыча — не всегда доверяет молодым, не советуется с ними, нет заботы об отдыхе, в селе могло быть куда веселее… Да и в красных уголках на фермах до сих пор нет телевизоров!

Что ни слово — то гвоздь. Нилу Данилычу и больно и досадно, а он улыбается: зал полон восемнадцатилетних — горячих, порывистых, неугомонных. Ишь как глаза-то поблескивают. Здорово! Давно не гудел так микулинский клуб. За живое взяло.

Даже молчальник Федя и тот заговорил.

— Скота у нас теперь почти втрое больше, — начал он глуховатым голосом, тушуясь и краснея, — а доходы невелики. Почему? Да потому что коров прибавилось, а содержатся они в семи местах. Вот и прикиньте, сколько лишних подвозчиков кормов, сторожей, доярок, пастухов. А если мы соберем скот в две-три фермы, то себестоимость молока сразу снизится.

— Правильно! — раздались голоса из зала.

А Нил Данилыч заметил:

— Больших помещений у нас пока нет, и до будущего года изменить ничего не сможем.

— Сможем! — уверенно заявил Толя и, не выходя на трибуну, прямо с места рассказал о ферме беспривязного содержания скота.

Встав, Нил Данилыч начал говорить о том, что это только мечта, не больше: зима в приокском крае суровая, скот может погибнуть.

Наташа выкрикнула:

— За мечту надо бороться! Скоту погибнуть не дадим, только разрешите!..

Комсомольцы поддержали ее:

— Правильно!

Говорили много, но все сошлись на одном: правление колхоза не дает развернуться молодежи, а партийная организация, вместо того чтобы руководить комсомольцами и вести за собой, делает иногда за них все сама, поэтому и скучно молодым.

Потом выступила Феня. Она сказала о том, что в Микулине слишком много лошадей. Есть ли расчет держать их?

— Мы с дядей Матвеем подсчитали, и выходит, что каждая лошадь съедает столько сена, сколько хватило бы для содержания десяти овец. Овцы дают прибыль, а лошади, когда в колхозе много тракторов, убыточны. Ведь для обслуживания ферм и приусадебных участков хватило бы и половины табуна, который сейчас у нас есть.

Александр Иванович подтолкнул Нила Данилыча — мотай, мол, на ус.

Председатель кивнул головой и взялся за карандаш, а немного погодя прошептал на ухо Александру Ивановичу:

— Толково говорят, прислушаться есть к чему. — Потом посмотрел в битком набитый зал и, что-то прикинув, спросил у Феди: — Вот ты пастух, а что собираешься делать зимой?

— Как что? — удивился Федя. — Пойду на ферму.

— Зачем?

— Доить коров.

Парни и девчата схватились за животы. Больше всех смеялась Аленка, сидевшая рядом с Толей и Наташей.

— Уморил: доярка в брюках!

— Что вы ржете, ну не в доярки, так в дояры пойду, разве мужчины не могут? — сердился Федя, косясь в сторону Аленки. — Могут, и получше вас!

— А ты пробовал?

— Пробовал! Правда, сперва молоко попадало то за голенище, то в рукав, а потом ничего. Вон Наташка знает, целую неделю за нее доил…

Зал никак не мог утихнуть от смеха. Александр Иванович, улыбаясь, все успокаивал расшумевшихся комсомольцев, а когда ребята угомонились, поинтересовался у Феди:

— А как же с пастушьими делами?

— Летом буду пасти, а сейчас на раздой первотелок пойду.

Александр Иванович, отыскав глазами Катю, кивнул в сторону пастуха и улыбнулся:

— Ну как, возьмем?

Ясные глаза Кати искрились неукротимым смехом, но она знала, что Федя не шутит, и серьезно ответила:

— Конечно, возьмем.

Когда стали принимать постановление, все высказанное ребятами было учтено и одобрено.

Потом началось выдвижение кандидатур в комитет. Кто-то не утерпел и крикнул:

— Зорину в секретари! А деда Ивана Гаврилова прикрепите к нам от парторганизации.

Комсомольцы одобрительно загудели. Председательствующий строго заметил:

— Товарищи, вы знаете, что секретарь избирается на заседании комитета, а партбюро уже прикрепило к вам Александра Ивановича Гаврилова. — И сам, не выдержав, улыбнулся и добавил: — Но ваше пожелание будет учтено.

— С младшим Гавриловым скучно. Давайте старшего! Он сам не уснет да и нам спать не даст. Увидите, что будет, только прикрепите! — кричал кто-то из задних рядов.

В комитет было предложено семь кандидатур: Федя, Катя Зорина, Феня и еще четверо из механизаторов и полеводов. Секретарем единогласно избрали Катю.

Она стояла смущенная, с трудом пытаясь унять радость: «Доверили… Надеются, значит…»

Домой шли вместе. Феня всю дорогу молчала, вслушиваясь в разговоры подруг и ребят, и если б в эти минуты у нее спросили, о чем она думает, она ответила бы — о Ване. Ей было жаль его. Во время перерыва, после доклада, он стоял у печки, в углу, в одиночестве и такой пасмурный, что Фене захотелось подойти к нему и ободрить, но мысль о том, что он может ее понять по-другому, остановила. И все-таки жалко Ваню. Может, он нравится ей? Нет, не то. Ваня хороший парень — сад спас, но вот не сумел повести за собой молодежь, остался один.

*

Матрена сидела около камелька, вязала варежки. Под окном раздались голоса, потом скрип снега — наверно, кто-то шел домой.

Но вот дверь отворилась. Матрена посмотрела — Наташа, а за ней с веником Феня.

— Ладно тебе отряхивать-то, все равно снег растает, — смеясь, выхватывает из Фениных рук веник Наташа и швыряет в темноту сеней.

Матрена удивлена, видя их вместе — последнее время все ходили врозь.

— Откуда это вы с таким шумом?

— С фермы, не из театра же! Давайте скорей ужинать, — бросила на ходу Наташа.

Феня разделась и пошла в чуланчик помогать Матрене резать хлеб. Сели за стол.

— Ба, да ведь сегодня по телевизору «Иркутская история»! Вот тетери, и как это мы забыли! — Выскочив из-за стола, Наташа включила телевизор.

Минут через пять экран ожил.

Феня села так, чтобы виден был телевизор. Наташа же, искоса поглядывая на экран, ужинала стоя.

Как только Матрена отлучилась на кухню за молоком, Наташа подошла к Фене, обняла ее и прошептала:

— Феня, сделаешь, что попрошу?

— Конечно!

— Нет, серьезно, это очень и очень важно…

— А что?

— Да, понимаешь, завтра Толя по своим делам едет в Аргамаково, ну, и мне бы хотелось с ним на лыжах…

Наблюдая на телевизионном экране за переживаниями Вальки-Дешевки, Феня сказала:

— Хорошо, я все сделаю.

Рано утром Наташа, надев лыжный костюм и взяв с собой лыжи, пошла вместе с Феней на ферму. Она знала, что Толя не уедет в Аргамаково, не повидавшись с ней. И вот Наташа предстала перед ним в ладном костюме, ярко-зеленой шапочке и таком же шарфе — стоит, сверкая глазами: «Что, хороша?»

— Куда это ты?

— В Аргамаково, с тобой.

— А работа?

— Феня поработает. Я договорилась с ней.

— Так, значит, едешь? — пряча в прищуренных глазах радость, зашептал Толя.

— Угу.

В дверях показалась Матрена с Наташиными варежками в руках.

— На, возьми, лыжница!

Наташа уловила в голосе матери ворчливые нотки, но, несмотря на это, заранее знала — мать позаботится о ее коровах, поможет Фене подоить и убрать их. Наташа заметила это по ее глазам. «Понимает — сама была когда-то молодой».

Вот и околица. Хорошо пройтись по первому снежку!

Толя, посматривая на Наташу, спросил:

— Да ты умеешь ли ходить на лыжах? Не устанешь?

— Вроде умею. Увидим еще, чья возьмет! — засмеялась Наташа, надевая варежки.

— Тогда пошли, — кивнул ей Толя.

Через каких-нибудь пять минут Наташа вырвалась вперед и, прокладывая лыжню в направлении леса, крикнула:

— Догоняй!

— Куда же ты? Ведь дорога рядом.

— Тут ближе — напрямик.

Толе неудобно было становиться на Наташину лыжню, и он начал проторять свою, то и дело зарываясь в рыхлые увалы, торопясь и волнуясь.

Наташа шла легко, размашисто и вскоре скрылась в лесу. Когда Толя приблизился к опушке, она неожиданно вынырнула из молодого сосняка и, хохоча и поднимая снежные буруны, сделала крутой разворот вокруг Толи. Раскрасневшаяся, подошла к нему, повесила палки на лапу ели — с дерева посыпался снег.

— Ну что, дорогой мой зоотехник, каково? — спросила она.

Толя смущенно улыбнулся и, смахнув пот с лица, пристально оглядел волнистые заметы, любуясь бахромчатыми кружевами веток.

— Хорошо! — проговорил он.

Небольшие елочки, облепленные снегом, по пояс утонули в сугробах, черные дубы-крючники в белоснежных оплечьях на фоне алой зари казались необычайно красивыми, расправляющими для борьбы могучие руки.

Какая тишина, какое небо!..

Лицо Толи вдруг оживилось, он торопливо вытащил из кармана блокнот с карандашом и, поглядывая на дубы и елочки, быстро-быстро начал набрасывать тонкими штрихами зимний пейзаж. Рука его дрожала от волнения. Он так торопился схватить глазом и перенести на бумагу опушку заснеженного леса, что Наташа, не вытерпев, подошла к нему поближе и насмешливо спросила:

— Не меня ли рисуешь?

— Становись, нарисую и тебя, — не отрывая взгляда от страницы блокнота, пошутил Толя. «Ах, черт возьми, как жаль, что нет акварели! Разве карандашом передашь это небо и эти голубые тени от сугробов? А Наташа, в самом деле…» И ему вдруг представилось, каким бы ярким пятном на фоне снежных заметов оказалась ее фигурка — веселое розовощекое лицо, зеленая шапочка и развевающийся на ветру шарф, а в руках лыжные палки.

Она заглянула в его блокнот, хотела посмеяться над Толей, но вдруг раздумала: лес выступал на листе бумаги как живой. Корявый дуб тянет кверху натруженные руки, ловит снежинки, а в небе, распластав крылья, парит ворон, и елочки… Дуб, ворон и тишина…

— А откуда же ты ворона-то взял?

— Придумал. — И опять рука забегала по листу, нанося последние штрихи. Рука дрожит в каком-то непонятном, стремительном порыве.

«Волнуется, — подумала Наташа. — Дорвался!»

— А ну-ка, Таха, давай немножко продвинемся вперед, — говорит Толя, скользя на лыжах дальше, в глубь леса. — Мы еще имеем минуток сорок в запасе.

Наташа понимает его: Толя неожиданно стал пленником леса, и она не в силах вернуть его под свою власть. Да и как не стать пленником! В глыбах светлого мрамора застыли верхушки сосен, коньки стрельчатых елей, осыпанные сверкающими звездочками, выглядят точь-в-точь как шпили былинных теремов.

Толя и Наташа остановились, зачарованные.

Тишина… Прозвенела синица — и опять ни звука. Все замерло в торжественном молчании. Разве это лес? Нет, это не лес, это сказочные чертоги царя Берендея! Толя взял Наташину руку и, крепко-крепко стиснув пальцы, ввел ее в эти чертоги. В глазах девушки отразились радость и удивление. Видно, она впервые открывала красоту микулинского, тысячу раз избеганного вдоль и поперек леса. «И как это я ничего не замечала раньше!» — удивилась Наташа.

А Толя уже снова набрасывал что-то в свой блокнот, наверно, эти сосны и ели… Наташа теперь смотрела на Берендеевы чертоги глазами Толи, радовалась его радостью.

— А ты в Микулино надолго приехал? — спросила вдруг Наташа.

— Угу.

— Что «угу»?

— Надолго, на всю жизнь. Люблю я вот это, — кивнул он на лес. — Воздух какой!

— Воздухом сыт не будешь, — проговорила Наташа. — Странный ты человек, посмотрю я на тебя. В Москве театры, музеи, кипение какое-то, люди живут, а мы тут прозябаем.

— Подожди, подожди, чего плетешь напраслину? Это ты-то прозябаешь?

— А то нет? День-деньской коровы да навоз, — со злостью проговорила Наташа и тут же спохватилась: «Что это я… не завидую ли? Он такой удачливый, и все ему любо, а я не попала в ансамбль, вот и…» И она невольно опять украдкой бросила взгляд на страничку его блокнота, где, словно по колдовству, над притихшим снегом вырисовывались Берендеевы хоромы…

— Ты чего рассердилась? — спросил Толя. — Может быть, я что-нибудь не так сказал?

— Все так. Ты такой же правильный, вроде Феньки Чернецовой, живете, как по уставу.

— А ты чего хочешь?

— Жить хочу в полный размах, вот что.

— Ух ты! — засмеялся Толя, как бы впервые видя Наташу. На минутку он оторвался от блокнота, схватил правой рукой пригоршню снега, бросил в нее. Девушка нагнулась и ответила тем же. Облако искристых снежинок в миг окутало их обоих. Толя приблизился к Наташе — хохочущее лицо ее было все в снегу. Хотелось подойти еще ближе, да мешали лыжи. Он протянул руку, намереваясь, очевидно, ради шутки бросить ей небольшой комочек снега за воротник, Наташа извернулась, и он вдруг, поставив свои «вездеходы» вровень с Наташиными, крепко обнял ее.

— Будет тебе. Увидят… — очень тихо проговорила она. — Идти пора.

И они пошли. Только теперь дорогу прокладывал Толя, а Наташа следовала за ним.

Лес поредел. Вдали, в речной низине, показалось Аргамаково. Наташа остановилась и, затаив дыхание, стала прислушиваться к шушуканью бора, потом окинула взглядом зеленые купола сосен, облепленные порозовевшим на утреннем солнце снегом, и вдруг крикнула Толе:

— Знаешь, мне кажется, где-то вверху звенит тонюсенькая-претонюсенькая золотая струна. Верно? Послушай.

— И в самом деле, звенит, — подтвердил Толя.

Наташа, заметив луч солнца, скользнувший по стволам сосен, прищурилась: луч этот показался ей именно той золотой струной, от звучания которой так тонко лилась в чистом зимнем воздухе веселая песня, и Наташа, на одно мгновение зажмурив глаза, почувствовала, как сердце ее настраивается на эту струну, и столько радости колыхнулось в ее груди, что она не могла сдержать улыбки.

— Хорошо!

Толя понимал ее и был рад не меньше. Он открыл ей глаза на красоту микулинского бора, но, пожалуй, больше был рад не шалым лучам зимнего солнца, а прозрению Наташи, так много еще не понимавшей в жизни.

 

Глава XXI

Катя приехала из райкома задумчивая, притихшая. Девчата знали: если Катя не начинает говорить о том, что наполняло ее душу в эту минуту, спрашивать бесполезно — ни за что не разговорится. И все у Наташи вырвалось:

— Ну что, Катя, интересно было?

— Потом, Наташа, потом.

После дойки Катя пригласила всех в красный уголок. Расселись по скамейкам и стульям, а сама Катя устроилась на углу стола, чтобы хорошо видеть всех.

Взгляды подруг — то дерзкие, озорные, то мечтательные, то печальные, то виноватые… Легко ли сработаться с таким народом? Характеры у всех разные: одна слишком самолюбива, другая бывает не в меру грубоватой, слишком резкой и никого, кроме самой себя, не хочет слушать, третья — нельзя сказать ленива, но больно уж медлительна. А для общего согласия, для работы, тем более дружной работы, характеры — немаловажное дело…

— Девчата, — негромко начала Катя, вглядываясь в лица подруг, — вы уже знаете, что я только что с пленума райкома. Был там секретарь из области. Когда я слушала его, о многом думалось. Вы понимаете, в те минуты я как-то вроде другими, очень строгими глазами поглядела на себя. Захотелось быть лучше, смелее, внимательней к другим. Ведь человек должен быть лучше, может быть лучше, обязан быть лучше!

Подруги сосредоточенно слушали Катю, лишь одна Аленка стреляла по сторонам глазами, а у нетерпеливой Наташи сорвалось с языка:

— Скучно будет жить на свете, если все будут лучшими и без недостатков.

— Сказанула! А сама-то как со своими грешками? Мало их за тобой?

— Полно, не перечесть!

Все улыбнулись, а Катя сказала:

— Это хорошо, что ты знаешь свои недостатки, а как ты их собираешься изживать?

— Ну, как… Я, конечно, пробую, стараюсь, но пока что ничего не получается.

— А почему ты думаешь, что без недостатков неинтересно жить?

— Тогда я буду такая же скучная, как Феня Чернецова.

— Как тебе не стыдно, Наташка! — возмутилась Аленка.

— А почему стыдно? — с обычной своей резкостью возразила Наташа. — Мы же спорим, а не комплименты друг другу говорим. Я не меньше тебя люблю Феню. Но в данном случае она…

Девушки вновь улыбнулись, а Феня, задетая за живое, сказала спокойно:

— Зря ты, Аленка, возмущаешься. Я не обижусь и не расплачусь от этого. Но Наташа неправильно рассуждает. Она говорит, что у меня нет недостатков, а сама назвала самый страшный недостаток — сказала, что я скучная. Не можешь ли ты, Наташа, объяснить, что такое скучный человек?

— Отчего же, могу, — ничуть не смутившись, отозвалась Наташа. — Вот ты добрая, в помощи никому не откажешь. Ты справедливая — никого зря не обидишь, не обвинишь, сначала разберешься, потом скажешь свое слово. Но вот главное — у тебя нет никаких сильных увлечений, какая-то ты тихая, непонятная. Что ты больше всего любишь? Ничего! И никто никогда не видел, чтобы ты заплакала от обиды или с досады. Никто не слышал, чтобы ты расхохоталась хоть раз. А потому ты и скучная. У тебя нет размаха в жизни, запрятала сердце куда-то под двадцать замков и сидишь. Отец выгнал из дому, а ты вроде и не переживаешь. Или вот, ты воспитываешь молодняк на ферме, и никто не знает, о чем ты мечтаешь, а разве так — интересно?

— Подожди-ка, Наташа! — перебила вдруг Аленка. — Если бы Феня была недоброй, несправедливой, грязнулей, ты думаешь, от этого стало бы веселей?

— Я так не думаю! — вспылила Наташа. — Я отвечаю Фене, почему она мне кажется скучной.

— У нее такой характер. А характеры бывают разные, и оценивать человека… — продолжала Аленка.

— Характер, характер! — горячась, перебила Наташа. — Почему ее в клубе парни боятся приглашать танцевать? Потому что она сделала одному замечание, что он ей на плече грязное пятно оставил. Вон Пантюхин ходит, ходит да и перестанет — надоест ее молчаливость да святая скромность.

— Ты не права, — сказала Аленка, а в том углу, где сидела Феня, резко скрипнул стул — все обернулись и увидели то, чего не видели никогда: большие карие глаза Фени были полны слез. Она поднялась, хотела что-то сказать, но не смогла и, круто повернувшись, вышла.

Несколько секунд все сидели молча, потом с места сорвалась Аленка и побежала вслед за Феней.

Катю особенно больно тронул этот спор о характере подруги. Нет, у нее не отнять чувства, и Наташа, пожалуй, не совсем права. Она, Катя, хорошо знает Феню, работала с ней летом в поле. Сердце у нее как бубенчик, только жаль, что этот бубенчик слишком глубоко спрятан, не дозовешься его, не так-то легко услышать ответный звук этого бубенчика. Что ж поделаешь, есть такие люди — скрывают свои боли и радости… И Кате кажется — она почти в этом уверена, — каждое сердце можно разбудить. Разве не забьется оно в радостной тревоге на первый весенний гром? На улыбку любимого? Разве не тронет человека музыка?

Помнится, однажды Катя пришла на совет клуба. Все уже сидели на местах, ждали Пантюхина. Иван Павлович включил радио — послышалось что-то до глубины души печальное. Музыка была властной, могучей.

Катя, переступив порог клуба, остановилась, не в силах преодолеть нескольких шагов до стола. Необъяснимая боль тронула душу. Она посмотрела на людей и немало была удивлена — оказывается, не с ней одной такое: Феня сидела в несколько странной, решительной позе, крепко сжав шершавые кулаки. Иван Павлович морщился от душевной боли, а кое-кто из женщин, щуря глаза, превозмогал щемящую горечь давно забытого, возможно, нелегкие воспоминания о прошлой войне…

В самом деле, какая странная музыка! Что несла она? Что за несовместимые понятия слились в ее звуках? Печаль и торжество, отчаяние и надежда… Слушаешь эту музыку, и кажется, видишь человека, пережившего беду, очень большую беду и смело после этого идущего вперед с гордо поднятой головой.

Катя вспомнила этот эпизод и подумала: нет на свете глухих, безответных сердец. Расхохотаться, заплакать… Наташа иногда рубит сплеча, не сообразив. Ты сумей разбудить душу близкого тебе человека. Теперь вот, наверно, Феня стоит в коридоре, всхлипывает, и одной Аленке не уговорить ее. Катя поднялась, хотела было пойти, но раздумала и сказала Наташе:

— Позови-ка сюда Аленку, пусть Феня побудет одна — так ей легче…

Аленка хоть и дружила в последнее время с Наташей, но, войдя в комнату, заметила:

— Ох, и зла в тебе, Наташка!..

— Ну и что же, это неплохо, когда в душе у человека есть такой едкий кристаллик. Остерегайся! Я и за тебя возьмусь, мне не привыкать говорить прямо в глаза! Не то что ты — носишь небылицы на хвосте.

— Довольно, довольно вам, а то все переругаемся, а толку не будет, — сказала Катя. — Наташа правильно заметила: характеры надо менять, если они мешают работать и жить дружно. Вы подумайте только — на нас теперь смотрят все, пример берут, а мы… Души у нас горячие, да не все в них еще чисто. Знаете, чего не хватает нам, девчата? Красоты! Не мешало бы немножко прибавить, честное слово.

Наташа тут же посмотрелась в карманное зеркальце и как бы возразила: «Чем плоха?» А потом, вспомнив что-то, сказала:

— Я, Аленка, на тебя как на сестру гляжу, а ты ох и хитрющая! Стала сдавать телят и двух с болячками всучила Фене, нет, не Фене, а ребятишкам из школы.

— Подумаешь, с болячками — пятнышко с гривенник, — поспешила оправдаться Аленка.

— Вот-вот, именно с гривенник, а ты сообрази: пятнышко это расползется на всю шею, бычки облезут и других заразят. Поленилась, не вылечила с самого начала, вот и любуйся.

— Но ведь они даже меньше гривенника. Что же это за болячки?

— Ты хочешь сказать, совсем не опасны? — вмешалась Катя.

— Вот именно.

— Положим, что это так, хотя лишай очень и очень заразен. Беда не в этом. Куда опасней болячка у тебя в душе, Лена. Не вылечи ее сейчас, твою болячку, так через год, другой ее и каленым железом не возьмешь.

На лице Наташи торжество: вот тебе! Но тут разговор неожиданно повернул совсем в другую сторону. Аленка, оправившись от удара — виданное ли дело! — сама пошла в наступление на Наташу.

— И чего ты лезешь к зоотехнику? Хочется побыть в передовиках! Федька перестал помогать — коровы сразу поубавили утрешники, так ты, чтоб не опозориться, из дому молоко в термосе таскаешь и к своим удоям норовишь сделать прибавку. Что, неправда? Ведь каждый день подливаешь. Выскочка!

Доярки переглянулись, а Наташа покраснела.

— Другие как влюбятся — душа нараспашку, а ты, наоборот, под замочек. Вы помните? — обратилась она к подругам. — Анатолий Иванович выдал нам банку вазелина на всех. Где она? Вчера хватилась соски коровам помазать — нету банки. Я туда, сюда, оказывается, знаете где наш вазелинчик? У Наташеньки, в ее индивидуальном шкафчике, да еще и под замочком! Скажешь, мелочь, Таха? Нет, это не мелочь. Ты давай нам и шкафчик распахни (так и быть — дареных конфет не тронем!) и главное — душу отпирай, а не то сами замок собьем!

На минуту все умолкли.

— Иван Павлович идет… — прошептал кто-то.

Действительно, у порога послышались его шаги. Вскоре он открыл дверь и, улыбнувшись, поздоровался.

За ним вошла Феня, спокойная, как всегда, только покрасневшие от слез глаза выдавали ее.

— Добрый вечер, девочки. Как давно мы с вами не виделись! А я к вам с радостью!

Улыбка учителя осталась без ответа.

Удивленный Иван Павлович окинул взглядом хмурые лица своих бывших учениц, спросил:

— Что случилось?..

Доярки молчали.

— И в самом деле, ведь я к вам с радостью, только что из правления. Там получена телефонограмма — наша молодежная ферма заняла второе место в районе! Колхоз получил премию — три телевизора. Все говорят, что самый большой из них надо установить именно здесь, в красном уголке, второй — в клубе, третий — в комнате отдыха свинарок.

— Недостойны мы такой награды, Иван Павлович. Зря нас отмечают. Ошибка это… — сказала Феня.

— Почему? Никакой ошибки! Вы в последнее время прекрасно работали! Удои поднялись, и выгульный двор построен.

— И все равно мы никуда не годимся. Пусть и удои стали большими, и молоко удешевилось, а цена каждому из нас — грош!

— Катя, объясни же, в чем дело…

— Переругались мы все. Грязи накопилось — глядеть друг на друга не хочется, — ответила Катя.

— Ну, это уж ты слишком, — вмешалась Аленка, — преувеличиваешь, краски сгущаешь. Мы, Иван Павлович, завели тут разговор о человеке, о его совершенстве, начали, конечно, перебирать друг друга по косточкам, ну и, как видите, переругались.

— Выходит, все мы плохие и ничего хорошего в нас нет? — улыбнулся Иван Павлович, поняв, наконец, почему расстроены девушки.

Подруги засмеялись.

— Вот что я вам скажу, девочки (простите, что я вас так по старой школьной привычке называю), радует меня, очень радует то, что вы окрепли, стали сильней. Я только боюсь за одно — за ваши чувства. Немножко суховаты вы, резки. Не знаю, может быть, ломаются характеры, возраст ваш такой, но поймите, вас послали на ферму не затем, чтобы вы надаивали тысячи килограммов молока, стали какими-то роботами, нет, вы пришли сюда обогатить свои души, сделать их более чуткими, отзывчивыми. Помните, когда мы проходили в школе «Анну Каренину», каждая из вас переживала, чувствовала весну, понимала счастье Левина, будто шла вместе с ним на охоту, ощущала аромат пригретой солнцем опушки леса. Я помню ваши глаза в те минуты — они возбужденно блестели, я не всегда теперь вижу ваши глаза такими. Вот только у Фени, когда она недавно играла в пьесе, да еще в часы, когда вы строили выгульный двор. Замечательными, удивительными казались вы мне! Раскраснелись — лишь давай, давай! И очень хорошо, что вы начали спорить о том, каким должен быть настоящий человек.

— О, вы многого не видите, Иван Павлович, — сказала Аленка, — мы не только ругаться умеем, но и доить коров, и песни петь, и на санках с обрыва кататься.

— А я и не знал! — ничуть не обидевшись на замечание своей бывшей ученицы, улыбнулся Иван Павлович. — Между прочим, идея! Давайте-ка под Новый год съездим на тройках в Аргамаково или в «Россию». А? Постучимся в ворота — принимайте гостей!

— Это хорошо, Иван Павлович! — подхватили девушки.

Наташа, вспомнив о чем-то, оживилась, хотела было вставить свое словцо в разговор, но так ничего и не сказала…

А Иван Павлович, увлеченный предстоящей поездкой, тихонько насвистывал что-то из «Времен года» Чайковского.

Домой шли прямой дорогой, под березками.

— А скажите, Иван Павлович, бывает вечная любовь? — опережая других и стараясь быть поближе, поинтересовалась Аленка.

Наташа, торопясь и перебивая ее, заговорила о своем:

— Можно ли полюбить в жизни дважды?

Феня урывками слышала ответы Ивана Павловича — ей мешали сосредоточиться далекие всхлипы баяна. «Кого-то ждет! А может, я не права, что таю кое-что от Наташи, может, рассказать ей о моей любви и о мечтах, как-никак живем и работаем вместе, а я действительно сухарь…»

Расстались у почты. Наташа, потоптавшись на месте, сказала Фене:

— Пройдемся до берега?

Та согласилась, понимая настроение подруги.

На улице было тихо, морозно. Слышался скрип снежка под валенками, в небе мигали звезды.

Разговор начала Наташа:

— Прости, Феня, может, я тебя чем-нибудь обидела. Понимаешь, больно уж ты какая-то…

Наташа вздохнула, а Феня улыбнулась, притянула подругу поближе к себе за воротник и горячо зашептала ей в лицо:

— И ни черта ты не знаешь! Может, я виновата во всем, но ведь и ты не больно-то делилась. Так вот, дорогая моя, есть и у меня мечты, и большие, есть и любовь, но пока безответная, и поэтому говорить мне тебе совсем нечего… Не о Ване я. Он что ж — походит, походит и перестанет… Не нравится мне Ваня. А гулять с тем, кто не нравится, я не смогу…

— А о чем ты мечтаешь — быть артисткой, да? Ой, Фенька, ведь у тебя талант…

Феня опять улыбнулась:

— И вовсе не артисткой, а зоотехником или ветеринаром, эти две профессии так схожи, что я до сих пор теряюсь: кем мне быть…

Наташа, едва поспевая за Феней, ответила:

— Вот видишь, опять ты права, все у тебя размечено, разложено по полочкам, а у меня, как у того маятника, что качается на старых часах — туда, сюда, туда, сюда, — ничего не получается. Знаю только одно — люблю Толю, а вот работа, работа вроде и не по мне, да уж я смирилась… — Наташа замолчала.

О чем она думала в эту минуту? Скорей всего, глядя на крутую тропу речного обрыва, искала в себе силы преодолеть нехорошее в своем характере. Втайне она завидовала Фене.

— Ты знаешь, я вот подумала, и вроде как будто лучше быть такой, как ты, чем взбалмошной…

Феня засмеялась, взяла Наташу под руку, и они пошли вместе, нога в ногу к светящемуся окну их дома.

А баян где-то долго еще носил по микулинским улицам никем не спетую песню, и больно отзывались его грустные всхлипы в девичьих сердцах…

 

Глава XXII

Нил Данилыч проснулся рано, закурил, вышел на притрушенное снегом крыльцо, прокашлялся. «Надо сходить в коровник — как там скотина, не застудилась ли на выгульном дворе». Вдоль улицы пролег яркий пунктир электрических огней. От их мягкого света заснеженное село выглядит уютным и красивым.

Спускаясь с крыльца, Нил Данилыч вспомнил тот поздний осенний вечер, когда три года назад впервые подъезжал он к Микулину. Было темно, сыро и зябко. Село, видно, уснуло спозаранку — ни огней, ни скрипа калиток, даже клуб не манил светом. И Нилу Данилычу в тот момент стала понятней душа микулинцев — хмурая, ко всему безразличная, со всем примирившаяся. «Хлебнули житухи, нечего сказать, поди ни в какие блага уже не верят». Он почувствовал, как нужна этим людям радость, хорошая человеческая радость, много лет уже не заглядывавшая в их дома.

Бабка Антониха, у которой Нил Данилыч в то время остановился заночевать, поставила на стол тарелку постных дымящихся щей и, сложив на груди руки, стала рассказывать о микулинском житье-бытье.

«Не обессудьте, скоромным-то у нас давно уже не пахнет. Ни праздников, ни премий нам, и духовые оркестры для нас не играют, такие никому не нужны. Отстающие мы…»

«Знаю, бабуся, все знаю», — вздохнул он, хмуро посматривая на тарелку — взгляду до самого дна не на чем остановиться. Посидел за бабкиным невеселым столом, вышел на улицу. В проулках ближних дворов лают собаки, темнота — глаз выколи, а на краю села, будто из преисподней, вырывается яркое пламя. «Что бы это такое?..» Подошел поближе — колхозная кузница, двери распахнуты, и молотобойцы с оттяжкой ахают кувалдами по наковальне, металл звенит, летят искры. Вначале эти искры жидки и их маловато, выглядят они тусклыми, едва заметными, тьма мгновенно глотает их, гасит, и Нил Данилыч глядя на первые взмахи молотобойцев, сбивающих окалину, думает: «Сколько надо таких искорок, сколько сильных ударов по наковальне, чтоб осветить людям дорогу к лучшей жизни, чтоб жилось им вольготней». Но вот взмахи кувалды становятся все чаще и горячей, золотистые искры непрерывным потоком льются во тьму, наполняя сырую осеннюю ночь дыханием жизни.

«Ничего, Антониха, будет и на нашей улице праздник с перезвоном, будет — еще не перевелись кузнецы в Микулине!»

Нил Данилыч вспомнил далекое детство. Покосившаяся трухлявая избенка на юру деревни, осенняя тьма, сверчки за печкой. Он, белоголовый Нил, лежит на полатях и, глядя в окна, ждет чуда. Мерещится ему — вот-вот расцветет в темной раме окна сказочным видением Жар-птица… Потом как-то, через год, ездил с отцом в город, дивился электричеству на улицах и в домах, соображал: «Вот бы к нам…» Трудно даже представить, чего ждал он от электричества, но так или иначе эта чудесная сила должна была, по его детским понятиям, каким-то волшебством преобразить деревенскую жизнь, принести в каждую избу праздник…

Весь свой век Нил Данилыч лелеял эту мечту. Лампочка Ильича!.. Как потеснила бы она тьму! Прежде всего, надо осветить каждую избу и улицы, подновить постройки, провести радио, всколыхнуть людей, и они не смогут не ответить на эту заботу благодарным трудом. Ключик секрета к сердцам микулинцев Нил Данилыч бережно вынашивал в своей душе не один и не два дня, и когда вступил в обязанности председателя, прежде всего стал говорить с людьми об электричестве.

«Какое там электричество, курятник, того и гляди, развалится — ни гроша нет на постройку, а вы об электричестве! — раздраженно заворчал счетовод. — Пусть вон миллионеры из «Рассвета» занимаются такими делами, у них денег куры не клюют, им все по плечу — и электродойка, и всякие моторы».

Однако нашлись люди, которые поддержали Нила Данилыча, особенно женщины. Они надеялись, что работать на фермах будет легче. С чего начать? Нужны деньги. Ссуду брать не хотелось. Дед Матвей посоветовал заняться луком, В первую же весну все нижние огороды у Оки засадили этой доходной культурой. Только счастье-то, как капризная девка, — ходи за ним да вздыхай. С июня началась засуха, потрескалась, окаменела земля. На небе свирепая белесая синева — ни облачка. Нил Данилыч, загорелый, худощавый, стоит среди грядок. Лоб избороздили глубокие морщины. Как быть? По ночам, что ли, поливать из ведер? Да разве наносишься на такую махину ведрами. Огороду ни конца ни края. Горе луковое. Истинно, луковое! А тут еще сзади смех Акима: «Говорил, не берись за этот лук — слезой прошибет вас». И прошибет, что правда, то правда. Может, дело говорит Аким, кто его знает. Семян не выручим… Первый блин комом. Пустили на ветер последнюю колхозную силенку. Вот и скажут люди: «Сколько председателей не было — все только и знали, что транжирить колхозную деньгу. Довели до ручки». С первого шага веры не будет, мол, и этот такой же.

Но время шло, и все, у кого есть совесть, по ночам приходили на огород с ведрами. Земля жадно пила речную влагу. Темно-зеленые перья лука после поливки расправлялись, свежели. Как-то с юго-запада выползла темная грозовая туча, дробины града посекли на дальнем поле скудную рожь. Где тонко, там и рвется. Наконец, прошел август, свалил жар. Многие с любопытством заходили на огород. Крупные, литые репки лука теснили друг друга из грядок. Золотые рядки уходили в даль неоглядной поймы.

«Сила!»

«Вот тебе и горе луковое!»

«Поди, сам-пят выйдет».

«Смотри, пот-то как наш оправдался!» — слышалось то там, то тут.

Урожай действительно был хорош. Убрали его вовремя, еще посуху. Пока шла уборка, налетели заготовители. И откуда их только не было: с Камчатки, из Норильска, из Игарки — на севере лук всегда на вес золота. Сдали урожай, подсчитали выручку — больше чем на полмиллиона потянуло. У людей в глазах слезы радости. Еще бы, лето-то какое выпало, а вот поди же ты воздалось сторицей. И щедрей и доверчивей стала зачерствевшая душа.

«Насчет денег не стесняйтесь, Нил Данилыч, глядите — что нужнее колхозу, то и кумекайте».

Судили микулинцы, рядили и в конце концов сошлись на одном — купить перво-наперво посильней движок для электростанции. Купили. Полгода мучились в поисках кабеля. Наконец из города пришел наряд на кабель. Строили электростанцию быстро, и под октябрьский праздник вечером вспыхнуло зарево над Микулином — зажглись лампочки Ильича. Матрена с бабкой Антонихой стояли у клуба в обнимку. Народу-то, народу сколько! Гомон, веселье.

Все это сейчас вспоминает Нил Данилыч. С тех пор прошло три года… Скрипит снежок под валенками, где-то спозаранку загудел мотор…

Ночью напроказила вьюга, перемела дороги и тропинки, в иных местах снегу едва не по пояс. Нил Данилыч остановился — пожалуй, не пройти, ишь какие заметы. Кое-как проторил тропинку до березняка, смотрит — дорога на ферму расчищена. Значит, доярки уже прошли, выходит, проспал… Со звездами из коровника идут, со звездами и в коровник. Так оно и есть: раньше всего в Микулине люди проминают пошире путь на фермы, потом появляются стежки к колодцам, к сараям, где лежит сено, к ремонтным мастерским. Вот Лешкин вихлястый след — его отличишь от тысячи, у Лешки своя, ни с чьей не схожая походка.

Невдалеке от коровника Нил Данилыч заметил чью-то темную фигуру с лопатой в руках, подошел поближе — оказывается, это конюх дед Матвей. По ночам он и за коровником поглядывает.

— Доброе утречко, Егорыч!

— Доброе утро, Нил Данилыч.

— Ранняя ты птаха!

— Да уж такое мое положение стариковское. Не спится — взялся дорогу торить, думаю, девчата не пролезут на ферму по этакому снегу.

— Спасибо, дорогой.

— Не за что. Дело привычное. Иной сторож сидит всю ночь, закутавшись в тулуп, а я не могу — скучно.

— Это верно. Как скотина?

— Лежит себе мирно.

Закурили, перемолвились еще парой слов. Дед Матвей, вспомнив что-то, засмеялся:

— Слышь, ночью Патрикеевна приходила, вон она стоит на бугре, внюхивается, — кивнул старик на силуэт лисы, темневший вдали. — Приволоклась, захлюстанная.

— Поживиться ищет чем-нибудь.

— У нас не больно поживишься. Я ее того — раз! И — мимо!

Нил Данилыч засмеялся:

— Воротник для Кузминичны ходит!

— Точно.

— Ну, бывай, старина, тороплюсь.

— Всего хорошего, Нил Данилыч.

Отошел и подумал: «Добрый старик и столько сделал когда-то для колхоза. А мы отделались пенсиями да и вычеркнули из памяти», — размышлял Нил Данилыч, приближаясь к воротам коровника.

Выгульный двор со стороны поля прикрыт высокими голубоватыми сугробами. Края их причудливо изогнуты и слегка курятся снегом.

Во дворе возы с сеном — всю ночь шли они из-за Оки. Девушки принимают корм, перекидываются с возчиками шутками. Мужчины свалили возы, побалагурили с доярками и, закурив, будто ненароком подхватывают по приличной охапке сена, бросают в сани, а затем, тряхнув вожжами, съезжают со двора.

— А ну, подождите, люди добрые! — нахмурясь, окликает их Феня.

Возчики в недоумении:

— В чем дело?

— Сено сдали?

— Сдали.

— А зачем нахватываете в сани?

— А тебе что, жалко?

— А как вы думаете? Каждый по охапке — воз обратно увезете.

— Что уж, и под коленки нельзя положить?

— Под коленки! Да вы прикиньте: один взял пять килограммов, другой пять, а вас вон сколько. И так каждый день. А коров чем кормить? — Тон девушки настолько категоричен, что мужчины, переглянувшись, нехотя один за другим выбрасывают сено… С такой горластой лучше не связываться.

— Фенька, а ты и отца не пожалела, — трунят над девушкой, — заставила выкинуть сено. Ух как он рассерчал! Теперь вовсе на тебя будет зол, не простит.

— А я прощения и не жду, пусть прощает виноватых. Привыкли тащить в свои норы, — нахмурившись, отзывается Феня и тут же спохватывается: «Опять обидела отца…»

Наташа к Аленке:

— Тебе тоже дома будет, твой-то отец так швырнул охапку сена, что меня чуть не задел.

— Тебя надо бы задеть, ты принимаешь корм, а рот разинула, другие за тебя должны смотреть.

Председатель, никем не замеченный, стоял у ворот, вслушивался в разговор и, довольный, посмеивался в усы: «Молодцы девки». Потом подошел, поздоровался, спросил:

— Как дела, дочки, в чем нужда есть?

— Ничего нам не надо, вот только мотор отказал, воду плохо подает, коров на ночь едва напоили. Все время было хорошо — круглые сутки теплая вода, а тут — на тебе! Коровы удой сбавили.

Мотор слабый, Нил Данилыч хорошо это знает, но другого пока нет.

— Свиней не увезли в город? — обратился он к Кате.

— Кажется, только что проехали.

— Вы бы, Нил Данилыч, приказали водителю привезти мотор, — напомнила Аленка.

Нил Данилыч вышел со двора. У берега Оки, в том месте, где летом ходил паром, стояла машина. Слышно было повизгивание и хрюканье свиней. Последние центнеры плана за год…

— Эге-гей! — крикнул Нил Данилыч.

Из кабины высунулся Лешка Седов.

«Вон, оказывается, в реку-то кто лезет. Везде побывал, к черту на рога только не удосужился».

Дорога на тот берег была еще не проложена — лед совсем молодой, но водитель, видно, все-таки хотел попытаться ехать в город кратчайшим путем — через Оку.

Нил Данилыч по следу, промятому в снегу автомашиной, спустился к припаю льда.

— Ты, парень, с ума спятил, не видишь — река еще не стала как следует! А несешься.

— Я пробую…

— Пробую! А если машину угробишь?

— Нил Данилыч, счетовод сказал: «План завершаем, соображай, мол, с ветерком надо».

— Знаю.

— И еще сказал он: «Боюсь, говорит, как бы эти свиньи не подложили нам свинью».

— Это еще что за намек?

— А вот и намек: соседи тоже повезли сдавать мясо, поехали кружным путем, через мост, боятся здесь по льду переезжать. Ну, а я хочу обогнать «Рассвет» — первым сдать.

— Не говори, Лешка, гоп, пока не перепрыгнешь!

— Чего там «не говори», как газану сейчас — лед не прогнется. Вон он, след, кто-то на санях уже проехал.

— Вот чертяка!.. Так ведь то на санях, — вздохнул с досады председатель.

Видно, он пожалел о том, что тракториста пришлось посадить на машину да еще послать в такой ответственный рейс, а может, что-либо другое думал — кто знает, одно было ясно Лешке: председатель колеблется, возможно, даже и побаивается.

— Смотрите, Нил Данилыч, — парень выскочил из кабины, сошел на лед, притопнул разок, другой, смеется: — Меня выдерживает, а машину и подавно!

Лешку обступили только что подъехавшие водители из Мещеры: каждому не хотелось давать крюку сорок пять километров, а по льду ехать не рисковали…

— Эх, была не была, разойдись, братки. Встречайте на том берегу с музыкой! — шутил Лешка, выводя машину к береговому припаю.

Вот машина пошла на ощупь по льду, водители настороженно впились глазами в скаты Лешкиного «газика», смотрели, затаив дыхание, а через каких-нибудь полминуты ахнули: непрочный лед затрещал под тяжестью машины, прогнулся, но Лешка успел включить скорость и понесся дальше.

У Нила Данилыча от напряжения заходили желваки — будто не Лешка сидел за рулем, а он сам… «Левей, левей бери, дьявол! — выругался про себя председатель. — В полынью угодишь, отпетая голова, в полынью!»

Лешка не свернул и не остановился. За машиной винтом закрутилась поземка.

— Молодец, ай да леший, ай да неугомон! Пошел, пошел! — уже не осуждая, а, скорей, гордясь Лешкой, замахал шапкой Нил Данилыч.

— Ишь ты, дьявол, утер нос, ухитрился, проскочил, лиходей.

Кому утер нос Лешка, Нил Данилыч не договорил, но стоявшим рядом водителям и без того было ясно. Помявшись в нерешительности и почесав затылки, они пошли разворачиваться и выезжать на большак. А с того берега, распахнув кабину, уже орал Лешка. Торжество, мальчишеская дурашливость, радость, удаль неуемно звенели в его голосе. Нил Данилыч в напутствие еще разок помахал ему шапкой и, будто мысленно разговаривая с ним, подумал: «А останавливаться на середине, браток, нельзя ни в коем случае — гибель, сразу провалишься. Броском — и вперед. Вот так же Дунай когда-то форсировали мы…»

Лешка выбрался на дорогу и покатил, а Нил Данилыч все еще стоял, смотрел ему вслед и думал о хватке молодых. Груб Лешка, и говорить нечего, а в работе — парень хоть куда! Рашпилем бы его хорошенько тронуть, может, и блеск бы дал со временем, возможно, и оботрется в людях, подход к нему только свой, особый нужен, в руках держать парня надо. На фронте, бывало, не любого пошлешь в разведку, а такие, как Лешка, ходили. Глаз наметан — сколько раз перебирался прошлой зимой через Оку на тракторе, не счесть. Другие боятся, а он прошел, и притом раньше всех, не стал ждать завтрашнего дня, первым проложил дорогу. За ним через какие-нибудь сутки поведут машины сотни, тысячи людей, не зарастет Лешкин след, шире, прочней станет. Нил Данилыч постоял еще минутку и вдруг охнул: думал о Лешке, а о моторе забыл… «Надо чем-то помочь дояркам» — и пошел опять к ферме. От размышлений о молодежи он вернулся к мысли о стариках. Что верно, то верно: сердца у ребят горячие и смелые, опыту бы им…

— Еще не одну речку возьмем! — вслух сказал Нил Данилыч и по привычке указательным пальцем коснулся усов.

*

Рано загораются светом окна микулинского клуба. Посмотришь на них — и сразу станет весело. Что там сегодня? Кино? Быть может, приехали из города артисты, а может, вечер отдыха, кто-то кого-то ждет, кто-то с кем-то встретится, а быть может, кто-то весь вечер будет думать о том, без кого жить и дышать нельзя, станет томиться, украдкой вздыхать, ждать приглашения на вальс, но так и не дождется: совсем другою увлекся тот, о ком вздыхаешь ты…

Но сегодня в клубе не будет ни вздохов, ни улыбок, ни тихого шепота на ушко — ничего этого не предвидится. Впрочем, предполагаются и улыбки, и вздохи, и объяснения, и разговоры, и признания, но совсем иного характера…

Попробуем заглянуть в микулинский клуб. На первый взгляд — ничего особенного. Нынче, как и всегда, здесь людно, оживленно, светло, но оживление, которое царит в небольшом зале и фойе, несколько необычное. Сегодня правление колхоза пригласило в клуб старожилов на чашку чая.

Катя приглядывается к лицам пожилых микулинцев, видит в их глазах нескрываемую радость и благодарность. «А хорошо все-таки, что Нил Данилыч с Александром Ивановичем придумали эту встречу молодых с ветеранами колхоза. Давно пора».

Нил Данилыч специально заказывал в типографии пригласительные билеты. Разослали их по почте, и старики откликнулись, пришли…

В зале и соседних комнатах сдержанный говор и гул. Кто это важный такой разговаривает в фойе с Матреной — волосы седые, будто усыпанные яблоневым цветом? Да это же дед Матвей! Привыкли видеть старого в шапке или картузе, а сегодня, смотри, франтом каким явился: косоворотка, жилет, темный костюм, борода на обе стороны. А вот Иван Гаврилов прошел аккуратно побритый — хоть сейчас под венец.

К Кате подбежала Наташа:

— Где Феня?

— На сцене, а что?

— Да там при входе не хватает девчат. Не продумали как следует, предполагали, что старики будут подъезжать на «Победе», посланной правлением, а они пешком идут.

— Ладно, — сказала Катя, — я помогу, а то Феняшка, наверное, уже загримировалась.

В вестибюле клуба несколько девчат, одетых в русские сарафаны, занимались гостями. Деды входили торжественно, точно ко всенощной, важные, празднично настроенные.

— Молодец Нил Данилыч, не забыл-таки про нас, уважил! — говорил один из стариков.

— Строг, да справедлив, — вставила свое словцо о председателе пожилая доярка, — а главное — пьяниц не любит. Дай ему бог здоровья.

В вестибюль вошел Иван Павлович.

— А-а, Ванюшка! — часто моргая, поздоровался дед. — Что это вы вспомнили о наших грешных костях, ведь сейчас идет звон по всей России о молодых, мы-то при чем?

— Как при чем? А кто вырастил этих молодых? Кто их к делу приставил?

— Батеньки! — воскликнул дед. — Да тут, никак, светопреставление. Воистину, гляньте-ка, — показал он на зал клуба, где стояли длинные столы, покрытые яркими скатертями, в вазах яблоки, печенье, конфеты; шумят, посвистывая, двенадцать самоваров, начищенных до невероятного блеска.

Старики в ожидании начала вечера разошлись по фойе, толкуют друг с другом, поглаживая бороды, говорят о разном: и о давнем прошлом, и о делах нынешних.

Вошел весь красный с мороза Нил Данилыч.

— Это еще что за новая мода не дожидаться машины? — смеясь, спросил он у стоявших стариков. — Для чего я машину по дворам посылал?

Старики от шутливого грозного окрика председателя стушевались. Дед Матвей на шутку ответил шуткой — самодовольно оправил рубаху, подошел к Ивану Павловичу, поклонился в пояс, потом так же поклонился Нилу Данилычу и громко сказал:

— Спасибо, дорогие, что уважили нас, стариков, но пока мы еще на своей паре можем, так вы уж многие лошадиные силы не гоняйте попусту.

Минуту спустя дед Матвей стоял у окна с Акимом. Взволнованный, по-праздничному одетый Аким, рассматривая зароговевшие от топорища мозоли на ладонях, говорил своему одногодку:

— Ты понимаешь, Мотя, принес вчера почтальон письмо, а в нем пригласительный билет…

— А что понимать-то, ведь и ты вроде ветеран. Поначалу в колхозе крепко работал, это только после войны шлея тебе попала под хвост, кинулся за длинным рублем, стал метаться из стороны в сторону…

— Метаться! Сам-то забыл, что ли, как за счет одних лишь приусадебных участков жили? На трудодень — ни шиша, а ребятишки, как галчата: «Пап, исть!» Две сотки ржи посеешь на огороде, а потом на полу в избе молотишь палкой…

— Про то не вспоминай, Аким, — сурово сдвинул брови дед Матвей. — Сейчас живем по-людски, дай бог каждому, а ты все равно норовишь…

— Норовишь, норовишь. Заладил!

Матвей, видно, не имел особого желания спорить в такую светлую минуту. Вытащил из кармана портсигар с изображением парящей жар-птицы, ловко щелкнул крышкой:

— Угощайся!

Аким бережно взял корявыми пальцами папиросу «Казбек», помял ее, заворчал что-то под нос. Большой злобы в его воркотне уже не чувствовалось. Закуривая, он стал припоминать слова из пригласительного билета:

«Питая к Вам глубочайшее уважение, как к одному из ветеранов колхоза, правление приглашает Вас на чашку чая…»

Кого не тронут такие слова? «А может, по ошибке прислали мне? Ишь Матвей намекает…» И Акиму как-то неловко стало толкаться среди приглашенных — сгорбился, весь ушел в себя, жадно чередуя одну затяжку за другой и кутая лицо непроницаемой завесой дыма.

— Ты чего же, пошли за стол, — кивнул ему дед Матвей.

Аким сел рядом с Иваном Гавриловым, по правую руку приладился Матвей. Девчата стали разливать чай, подкладывать на тарелки пироги и конфеты.

— Родные, дорогие мамаши и папаши! — заговорил Нил Данилыч. — Колхоз от всей души ценит ваши заслуги — правление определило каждому пенсию. Но вы молодцы — не отходите в сторонку! Вот и теперь нам нужен ваш совет, ваш опыт. Сами знаете, в колхоз пришло сейчас много молодежи. Девушки и парни образованные, сильные, рвутся к делу, а опыта им не хватает, вот и нужна ваша помощь, из-за этого вас и собрали посоветоваться, как лучше подсказать молодым, чтобы не задеть их гордые сердца.

— Верно, молодежь наша хорошая, что и говорить, нынче на ней весь колхоз держится, — подтвердил Иван Гаврилов.

— В образовании — сила! — загудел кто-то густым басом. А звонкий тенорок перекрыл гудение:

— Моложе — рублем дороже!

— И вправду, — согласился отец Аленки, чернобородый, крепкий еще на вид мужчина. — Привозим мы вчера на ферму сено, сдали все честь честью, доярки приняли. Трогаемся со двора, ну, а я по привычке, глядя на других, охапочку сенца прихватил, положу, мол, под коленки. Да не тут-то было, Феняшка Чернецова на дыбы: «Верните!» За ней и остальные девки, и моя Аленка тоже подала голос. Я опешил, ну, думаю, подожди ж ты, явишься домой, я те покажу, как отца родного позорить. Ни одна из доярок за нас не заступилась. Приходит домой Аленка, и что же вы думаете, не я ее ругаю, а она меня. Да как насела, такой нагоняй дала старому дураку — до сих пор стыдно. Вот она как мне сказала со слезами на глазах: «Зачем ты, папа, сено брал?» А я ей: «Как зачем?» — «Ведь у нас дома хватит до нового выпаса, только меня позоришь!»

Тут я и вправду задумался. Сена у меня много, еще и останется, а так, по привычке хватаю.

Вот Аленка моя и заплакала, плачет и приговаривает: «Сами хорошей жизни не видели, все только свое да свое, и нам пожить не даете. Не хватает у вас соображения, что мы хотим бороться за звание фермы коммунистического труда, хотим жить по-новому, а тут родной отец позорит».

Так мне ее жалко стало, понял, что молодежь-то нас, старых, к хорошей жизни зовет, ну, взялся я ее успокаивать: «Больше соломинки не возьму». А сам думаю: «Как же завтра, старый пень, девчушкам в их ясные глазенки взгляну? Стыдно!..»

Сегодня утром приезжаю на ферму, сбрасываю сено, подходит ко мне Феняшка и говорит: «У вас рукавицы худые, возьмите мои».

Я не беру, а она свое: возьмите да возьмите, у меня, мол, две пары — вчера новые получила.

Аким сидел, молча слушая отца Аленки. Ему было неприятно и больно. Словно все это произошло не между кем-нибудь, а именно между ним, Акимом, и Фенькой, словно Аленкин отец не о себе рассказывал, а о нем, взял да и без всякой жалости выставил напоказ, обнажил его мысли, его душевную рану.

Потом заговорила и Матрена:

— Что и толковать, молодежь пошла мозговитая, работящая. Возьмем хотя бы Феняшку Чернецову. Умница девчонка. Поди ж ты, придумала втащить на силосную башню жестяной бак. Теперь теплую водицу коровы пьют вволю, молока дают больше. Конечно, нелегко нашим дочкам. Взять хотя бы раздой первотелок…

— А мне легче? — обиженно подал свой голос Федя, стоявший на сцене.

Старики заулыбались.

— Он и во сне перебирает пальцами — коров доит, — пояснил Матвей.

— Ну, Федор, коль заболел ты этим делом, тогда берем тебя в нашу бабью компанию. Ты что же, хочешь девкам нос утереть? — сорвалось с языка у Матрены. — Смотри! Ну да ладно, мы с кумой Акулиной поможем вам — чай, старые доярки.

Все посмотрели на Федю, и по залу прошумел легкий смешок, только дед Матвей с напускной строгостью заворчал:

— Опять опередили нас бабы. Пока думали-гадали, они тут как тут.

— Старики! — приподнялся из-за стола Иван Гаврилов. — Я о богачестве хочу говорить. Всегда так — чем больше отдаешь, тем больше к тебе и вернется, особенно если отдаешь на общую пользу. Вот уже скоро год, как я работаю свинарем, и вижу — хорошо стараются люди: ведь от зари до зари на ферме. Ну, а работа щедро оплачивается. Подумать только — мне, к примеру, причитается шестнадцать поросят, а некоторым и по восемнадцать. Ведь это же целое стадо. Зачем столько? Пораскинул я умом, с бабкой посоветовался, и решили: так и быть, возьмем себе парочку, а остальных подарим колхозу. Пусть богатеет наше Микулино!

— Во! — согласился дед Матвей.

Послышались и другие голоса, за столом стало весело, только лишь Аким сидел, будто набрав воды в рот, ничего не пил и не ел. Потом бог знает с какой стати отодвинул стул и, почти шатаясь, вышел из клуба. Акиму показалось до боли обидным — все говорят, а ему и сказать нечего людям. Раньше, бывало, хвастался сестрой Анной, вот, мол, деревенская, а в самой Москве квартиру имеет, живет богаче богатого, а теперь… теперь об Анне Акиму вспомнить стыдно, не то что похвастаться перед людьми. А Иван, что с него возьмешь, всегда был чудаковатым, надо же спятить с ума: четырнадцать поросят отвалил колхозу. Вертопрах! «Меня не объегоришь, дудки!» Аким тут же прикинул в уме, сколько бы он взял за них на базаре, ему явственно представились розовые, лопоухие игруны-поросята, хвосты колечком…

Шел Аким по заснеженной стежке домой и все думал об Иване, и вскоре у него сложилось окончательное мнение, что Иван кое в чем не прав, а снег, как будто поддразнивая, решительно не хотел согласиться с ним, Акимом, настойчиво и твердо скрипел под ногами: «Прав, прав, прав, прав».

Аким сплюнул и выругался. Какая-то злая сила исподволь подмывала: «А тебе, Аким, нечего сказать людям, нечего…» Опять в голове мелькнула Анна, ее судьба… Верно говорят — легче жить с чистой совестью, чем без нее. Почему-то вспомнился темный прогал в яблоневом саду на большаке, ведущем к станции. Мелькнуло в голове такое: как будто бы в грозовую ночь осветила этот прогал молния, выхватила из мрака, и он на пустыре явственно заметил бурьян. «Не оплатил до сих пор долг».

Застаревшая боль разбередила душу Акима. Подошел к дому, сам еще не зная зачем, постоял у крыльца. Ему хотелось быть там, на народе, среди своих одногодков, ро́вней быть, а вот не усидел…

Аким отворил дверь в избу. Егорка с Машей листали книгу.

— Папа, почему так рано?

Аким промолчал, сел на лавку, тупо уставясь в пол. Потом вдруг встрепенулся и спросил у Егорки:

— Ты куда таскал из ящика шпингалеты?

Егорка насупился, вероятно, размышляя над тем, что ответить. Феняшка наказывала никогда не врать старшим, а тут отец… Поди отлупит, если узнает, что шпингалеты эти самые таскал он на ферму. Подумал и еще больше насупился.

— Пори, только не веревкой… На ферму отнес я их, к Фене, у нее там дверцы в телятнике плохо закрывались…

Аким усмехнулся:

— Стекла везде есть?

— Не… Повылетело много, и форточки, того и гляди, отвалятся.

— Ну, а что доярки?

— Что! Они сделали бы, да в колхозе какой-то там фурнитуры… — Егорка еле выговорил, — нету.

Аким невесело рассмеялся:

— Значит, таскал?

— Ну, таскал, ведь для Фени!

— Так… — Аким встал и, заложив руки за спину, прошелся по горнице, потом решительно вышел из избы.

Егорка недоумевал. Как это случилось, что отец его не выпорол? Ведь ему частенько в последнее время доставалось за то, что бегал к Феняшке, а тут еще отнес эти железки. Вот чудеса — не попало!

Аким тем временем вытащил из сарая большие салазки, поставил на них ящик стекла и ящик с железной фурнитурой для дверей и окон, впрягся и потащил всю эту драгоценность к ферме.

Дежурил на выгульном дворе какой-то парнишка. Он хотел было взять с него расписку, но тот бегом пустился к клубу, бросив на ходу Акиму:

— Я сейчас.

Добежав до клуба, паренек остановился у крыльца, перевел дух, вошел. Старики сидели за столами. Подойдя к Нилу Данилычу, паренек шепнул ему на ухо:

— Там дядя Аким привез какое-то стекло и требует расписку…

Нил Данилыч ничего не понял, а услыхавший эти слова Иван Гаврилов засмеялся и проговорил:

— Ну вот, бывает же, и горы трогаются с места. Я так и знал!

 

Глава XXIII

В начале декабря после оттепели снова завернули северные ветры, ударил мороз, накрепко, до звона сковал раскисшую землю. К утру выпал новый снег. Шел он целый день, обильный, пушистый, свежий, ложился плавно, неторопливо, и когда Александр Иванович в сумерках вышел из коровника, едва не опьянел от запаха первозимка — такой простор вокруг! Дышалось легко и глубоко. Деревья, будто нарисованные черной тушью, темнели на фоне белой пелены снега, вдоль опушки синела кем-то проложенная лыжня. Александр Иванович постоял немного возле лыжни, и взгляд его потеплел. Зима… Обновление и радость. Да, да, он чувствовал всей своей душой полноту жизни. Прошла трудная пора, казалось, ей не будет конца — грязь, дождь, стройка. Но теперь все позади. Выгульный двор наконец готов. Вот уже вторые сутки девчата не носят корм и воду скотине — коровы сами находят во дворе силос, вдосталь пьют свежую теплую воду из корыт… Легко стало человеку, даже не верится этому неожиданному облегчению. Почистишь коров, выдоишь — вот и вся забота.

Людно вечером в красном уголке. Яркий свет лампы. Три стола в ряд, за ними доярки в белом. Сосредоточенные лица, жадные, любознательные взгляды. Лишь одна Аленка чему-то улыбается. Анатолий Иванович рассказывает о повышении надоев и жирности молока.

— Не ленитесь — подоили, сделайте массаж вымени и еще разок подоите. Много не наберете, может, всего лишь полстакана, зато молоко это будет самым жирным…

Девчата переглядываются: а ведь о том же самом говорила им Матрена, а они не придали ее совету особого значения.

Занятия уже подходили к концу, когда мимо окон промелькнули один за другим парни. Феня успела заметить Лешку Седова и шепнула Наташе:

— Что-то Седов повадился к нам!

— Аленку провожает, — тихо ответила Наташа.

Анатолий Иванович объявил тему следующего занятия. Урок кончился. Девушки оделись, вышли из красного уголка. За крыльцом стояли ребята.

— Держи их! — раздались голоса.

Аленка попыталась бежать, запуталась в полах своего длинного пальто, кто-то настиг ее.

— Спасайте! — крикнула она.

Полетели снежки. Феня и Аленка, не растерявшись, кинулись натирать снегом лицо Феде, но он как-то ловко вывернулся, и подруги сами оказались в сугробе.

— Ну что, будете?

— Будем, будем! — хохоча, отвечали они.

Наташа и Анатолий Иванович, воспользовавшись суматохой, незаметно вышли из сеней и вскоре скрылись за березами.

— Любовь хоть и светлое чувство, а ищет темные уголки! — съехидничала им вслед Аленка.

— А тебе завидно? — спросила Катя. Федя усмехнулся, но ничего не сказал.

Вскоре парни и девушки гурьбой пошли к селу. Александр Иванович держался в сторонке, сзади, и все думал, как бы отвлечь от компании Феню и поговорить с ней. Об этом же мечтал и Ваня Пантюхин. Но Феня шла между Аленкой и Лешкой и о чем-то оживленно разговаривала с ними.

Около конюшни, на самой дороге, стояли санки-козырки, те, на которых Нил Данилыч ездит в город. Лешке неожиданно загорелось: а что, если прокатиться с горы к реке? Он толкнул локтем Аленку, шепнул ей о своей затее.

— Ура-а! — закричала та. — Ребята, есть предложение — прокатиться с горы.

Все остановились в недоумении.

— Прокатиться? — спросила Феня. — На чем?

— Вот на этих санках, — весело отозвалась Аленка, усаживаясь в козырки. — Тут мягко — сенцо есть! Для нас приготовлено!

— А что насчет этого скажет товарищ завфермой? — улыбаясь, спросила Феня.

— И я с вами! — весело подхватил Александр Иванович.

Ребята оживились.

— А ну, садитесь, прокатим с ветерком!

Девушки с хохотом бросились в козырки. Феня оказалась с краю, около нее примостился Александр Иванович. Парни разогнали санки под гору и сами встали на запятки. Вдруг на крутом повороте санки накренились, и Александр Иванович, а за ним и Феня вылетели в снег. Санки промчались дальше.

Александр Иванович взял Феню за руку — помог ей выбраться из сугроба. Лицо девушки раскраснелось, на ресницах снежинки. Отряхивая Феню, он, будто невзначай, обнял ее и поцеловал.

У Фени от радости зашлось сердце, она ничего не могла сказать, лишь искоса посмотрела на приближающихся к ним ребят и попыталась осторожно отстранить от себя Александра Ивановича.

— Ну, кого тут вытаскивать из снега? — крикнул Ваня.

— Никого, сами выбрались, — ответил Александр Иванович и вдруг спросил: — А как же быть с санками?

— Подумаешь, санки! Пусть у речки переночуют, — проговорила Аленка, — никуда не денутся.

— Вот это уже нехорошо, — вмешалась Феня. — Любишь кататься — люби и саночки возить. Пошли, надо поставить их на место.

— Еще чего не хватало, чтобы девки сани в гору возили, — сказал Лешка. — Вы, идите потихонечку, а мы вкатим козырки наверх и догоним вас.

Парни побежали вниз, к саням.

Аленка обняла Феню, произнесла шепотом:

— Неплохой парень Лешка, надо только в руках его держать.

— Чудный Леша хлопец! — воскликнула Феня. — И ты, Аленка, расчудесная! — И вдруг порывисто поцеловала ее.

— Что с тобой, Феняшка? — удивилась Аленка.

— А ничего особенного! — ответила Феня. — Ой нет, такое случилось, что и объяснить не могу.

— А ты не объясняй, скажи одним словом.

Феня прошептала:

— Влюблена…

— Ну и что же?

— И он меня любит!..

— Да что ты мне загадки-то загадываешь?

— Правда, Аленушка, правда, — шептала Феня.

— А кто он?

— Саша… Гаврилов…

— А ведь я думала, ты с Пантюхиным…

Подруги, взявшись за руки, побежали по дороге.

Александр Иванович догнал Феню около крыльца Матрениного дома.

— Подожди, Феня… — и привлек ее к себе…

Снег падал крупными хлопьями, как будто летели пушинки из-под крыльев проносившейся где-то в вышине большой стаи белых птиц. Деревья, нарядно убранные, стояли, не шевелясь, и словно прислушивались к шороху падающего снега.

— Ты любишь зиму? — произнес Саша после долгого молчания.

— Еще бы! А ты чувствуешь, как пахнет снег?

Саша улыбнулся:

— Чем же он пахнет?

— Ну, понимаешь, чем-то чистым, свежим…

Робкие легкие хлопья все падали и падали, и Фене казалось, что этому порханию снежинок не будет конца, и ничего ей не нужно было в эту минуту, и ничего ей не хотелось, лишь бы чувствовать рядом Сашино горячее дыхание, ощущать его крепкую руку…

— Хорошо бы сейчас прокатиться на лошади, — проговорил Саша.

Феня кивнула головой — она согласна была на все, лишь бы быть с ним в эту минуту рядом.

Попросив у конюха разрешения, через пятнадцать минут Александр Иванович и Феня выезжали со двора конюшни на Воронке, заложенном в те самые козырки, на которых только что скатились с горы.

— Доедем до Аргамакова и обратно, — предложила Феня.

— Нет, мы поедем далеко-далеко! — мечтательно произнес Саша, натягивая вожжи и пытаясь тем самым выровнять бег коня.

Из-под копыт Воронка летели тугие комья снега, свистел ветер, и бесконечно пели железные подреза полозьев. Там и тут проносились то согнувшиеся под инеем вешки, то темные, залепленные снегом кусты терновника, где-то вдали, за Окой, прямо перед глазами, роились, мельтешили огни такого же большого, как Микулино, села…

Родное, русское: и земля эта, прикрытая глубоким снегом, и размашистый, неукротимый бег молодого горячего коня, и этот веселящий запах чистого первозимка, и неоглядная голубоватая даль вечера, и страстное биение жадного до быстрой езды сердца…

— Феня, смотри-ка!

— Ничего не вижу. А что там?

— Ничего не видишь? А я вижу, и очень многое. Сады вишневые… в цвету стоят… А дороги обсажены сливами…

Саша окинул взглядом заречные огни, взял Фенину руку, согрел в своей ладони.

— Ты посмотри: куда ни обернешься — везде огни, а ведь когда-то эта земля была краем нищеты и тьмы. Приходилось тебе читать «Мелюзгу» Куприна?

— Нет.

— Рассказ этот написан как раз о наших местах… В страшной глуши, где-то под Тумой, окруженная дремучими лесами и непролазными болотами, затерялась деревня Большая Курша. Зимой жители Большой Курши были отрезаны от всего «крещеного мира». Сугробы до самых крыш. Ночью под окнами воют волки…

В деревне живут учитель Астерин и фельдшер Смирнов.

«Как дико, Сергей Фирсыч, что мы с вами уже три месяца не читали газет, — говорит учитель фельдшеру, — бог знает, что произошло за это время в России».

Феня прислушивается к тому, что рассказывает Саша, и думает: «Неужели так жили когда-то люди?»

Саша смотрит на роящиеся огни сел и продолжает рассказывать:

— Астерин ждет чуда, от которого началась бы новая, прекрасная жизнь. Он говорит с фельдшером о русском мужике, который по темноте своей убивал когда-то докторов во время холерных эпидемий, устраивал картофельные бунты…

Озлобленный циник Смирнов, не верящий в жизнь, ворчит уныло о России, сплошь заваленной сугробами, глухой, безжизненной стране, похороненной под белым куревом метели…

Феня зябко жмется к плечу Саши, она, вероятно, вообразила себя в этой жуткой заснеженной пустыне, где все или уже мертво, или обречено на гибель.

— Ну и что ж, дождались они весны? — нетерпеливо спрашивает она.

— Нет, зима их окончательно сломила. От пьянства и картежной игры оба опустились, надоели друг другу и в конце концов погибли весной во время разлива реки…

Феня, когда Саша умолк, задумалась о судьбе этих людей: «У них не было цели, ради которой стоило бы жить».

Саша вздохнул и проговорил:

— Глупо и бесславно погибли… — Потом тряхнул вожжами и добавил: — А учитель все-таки надеялся. «Мелюзга, говорит, мы, крошечные люди, но если человечество когда-нибудь станет свободным и прекрасным, вспомнят и о нас».

Глядя на несущуюся навстречу снежную равнину, Саша размышлял о судьбах России.

— Говорят, вон с того речного крутояра крепостной холоп пытался взлететь в небо на самодельных крыльях…

«Вот и мы, так же как он, — мелькнула мысль у Саши, — делаем расчеты для взлета».

Застоявшийся Воронок жадно хватал версты, и Саша, увлеченный его бегом, как-то подался вперед, словно хотел слиться воедино со скачущим конем и обогнать время.

— Феняшка, дух захватывает! — натянув поводья до предела, воскликнул он.

— Против Воронка ни одна лошадь не устоит, — проговорила Феня.

— Это, пожалуй, верно. А знаешь, с нашими микулинскими ребятами все-таки можно сделать что-то большое. Сначала я просто как-то растерялся, не верил, думал: что за люди — без мечты, ни к чему не стремятся, смотрят порой на все каким-то отсутствующим взглядом… А потом разобрался, оказывается, ребята наши не такие уж сырые, можно их зажечь, да еще как!

Она слушает его и радуется. Да, он порой видит больше ее. И от ощущения того, что она сейчас с ним рядом и вокруг — никого, душа Фени наполнилась трепетом. Они вдвоем… А кругом только свежий снег, мягкий ветер и темная размашистая грива Воронка.

— Давай, Воронок, давай!

Как понеслось все: и кусты, и вешки, и дальний лес! Все радо зиме, чистому снегу, сини. Как легко дышится, как пьянит дорога! Для кого этот праздник? Для кого?..

Мягкий ветер и чистый снег… Никто еще не коснулся его подошвами, никто не прошел по нему, не проехал. Падай, легкий, пушистый, лебяжий, бодри, весели!

Вот копыта Воронка процокали по звонкому льду речонки Шумавы. Белым-бело. Русло реки петляет меж холмами, пробивается к подножию Кутуковой горы, порой совсем пропадает в крутых берегах. Особенно это заметно весной, в те дни, когда все зелено и в цвету, когда с вершины Кутуковой горы нелегко бывает найти взглядом русло этой речушки, и только лишь по кипам белых черемух, обозначившим ее повороты, с трудом можно догадаться, где играет в прятки Шумава.

Черемуха и первозимок… Свежесть и чистота, Сколько до этого было зим и весен, и ни одна из них так не порадовала, так не взволновала, как эта.

Феня украдкой заглядывает Саше в глаза, потом окидывает радостным взором бегущее навстречу пространство. Никого. Вдвоем. Белое поле. Всхрапы коня да бесконечная песня полозьев.

— Гей, Воронок, гей, голубчик!

Закружилось, полетело мимо искристое поле. И будто не на санях мчат Саша с Феней по заснеженному простору, а парят на волшебном ковре-самолете в поднебесной вышине. А вокруг мелькают белые стаи — это птицы, выпущенные зимой из ее широкого рукава.

— А ну, Воронок, а ну, дорогой!

Птицы несутся. Не обогнать их Воронку. Где там! Но что это, откуда потянуло вдруг дымком жилья? Стоп! Очнулась Феня — знакомое Матренино крыльцо. Горит свет. «Почему так поздно не спят?» Саша осадил Воронка. Его тоже заинтересовало — что случилось, почему не спят?

— Наташи, наверное, еще нет, — вбегая на крыльцо, сказала Феня. — До завтра! — и помахала варежкой.

— С кем это ты, полуночница, ходишь? — открывая дверь, добродушно проворчала Матрена.

Феня смутилась.

— Да я… да мы… с Александром Ивановичем прокатились…

— Понятно! Ты посмотри, что тебя на столе ждет!

Феня вошла в избу и увидела на столе пышущие жаром лепешки.

— Ой, да что это вы ночью печь топите?

— Ты не на лепешки смотри, а вот куда. — Матрена взяла со стола телеграмму и подала Фене; та прочла и онемела. Да и как не онеметь: она, Чернецова Ефросинья, едет с делегацией женщин в Кремль.

— Тетя Матрена, что это такое?..

— Как что, яснее ясного сказано: тебя как лучшую телятницу колхоза…

— А почему же Александр Иванович не сказал мне? — перебила ее Феня.

— Телеграмма-то пришла вечером, а вас, чертей, куда-то унесло. Уж тут Егорка ждал-ждал, да так и не дождался тебя, ушел. Пойду, говорит, папаньку обрадую, он давно посылал Феню в Москву, вот теперь она и поедет. — Матрена заглянула в пылающую печь. — Я ему толкую, что едешь ты в Кремль, где правительство, а Егорка знай свое: все равно в Москву! И Ваня Пантюхин прибегал, удивился, что тебя еще нет. Думал, в школе, понесся туда, а потом опять к нам. Вон на комоде фотоаппарат оставил.

— Это еще зачем?

— Говорит, будешь в Кремле, сними все: и Царь-пушку и дворцы… А там, кто знает, может, с правительством придется чашку чая выпить — тоже сфотографируйся.

— Вот ненормальный. Да ведь я не знаю, как и в руки его брать.

Матрена засмеялась.

— А ты попроси, кто умеет.

— А где же Наташа? — поинтересовалась Феня.

— Спит без задних ног, замерзла, тоже пришла с провожатым. О господи, не успеешь оглянуться, как бабкой станешь, — Матрена счастливо улыбнулась.

— А печь зачем топите?

— Как же, тебя собрать надо, в дороге все сгодится. Да и себе кое-что, — смущенно добавила Матрена.

— Значит, и вы?.. — Феня не докончила, бросилась к Матрене, горячо обняла ее. — Вот радость-то! Как я за вас счастлива!.. Уж кто-кто, а вы больше всех заслужили.

Матрена глухим от волнения голосом промолвила:

— Да, Феняшка, выпало счастье… Бабу микулинскую в Кремль зовут.

— Какая же вы баба? Колхозница вы, труженица…

Фене немножко даже обидно стало за Матрену. «Баба!» Да разве не ясно ей, кто она, ведь изо дня в день старалась, работала. Силу-то какую надо, веру какую, чтоб так вот годами… Ведь это же подвиг! Тут не скажешь, в какой час, в какую минуту свершилось все это, не припомнишь, не найдешь этого мига. Вспомнилась Зоя Космодемьянская. Ноябрь 1941 года… Свято, бессмертно. А она, Матрена, — всю жизнь, каждый день незаметно, безмолвно, терпеливо…

Рано утром, когда Феня еще спала, пришла мать.

Феня проснулась от стука в дверь.

— Значит, едешь? — спросила мать, присаживаясь на край постели.

— Еду, — ответила Феня. — Я так рада, мама, так рада! Только не знаю, боязно что-то…

Феня смущенно умолкла, а мать, воспользовавшись паузой, сказала:

— Вот возьми лепешки, чай, не дома будешь. — Потом перевела дыхание и вдруг робко проговорила: — А может, насчет Анны и ее вещей что-нибудь узнаешь, а?

— Что узнавать-то? А про лепешки, мама, зря ты беспокоилась: тетя Матрена все приготовила, куда мне столько.

— Бери, бери, не обижай мать, ее-то лепешки вкуснее, — ласково сказала Матрена.

— Ты бы домой заглянула, Феняшка, — тихо попросила мать. — Егорка с Машей каждый день пристают: «Почему наша Феня живет у Наташки?»

— Если она уйдет от меня, то, наверное, к вашим соседям, — улыбнувшись, проговорила Матрена.

— Как же это так, пусть уж лучше у тебя живет, спокойнее будет мне, — с мольбой в голосе, почти шепотом произнесла мать.

— Да разве их удержишь? Не сама уйдет, так уведут: любовь, чай, сама знаешь, какое дело…

Мать хотела что-то переспросить у Матрены, Но, увидев счастливые, ясные глаза дочери, прошептала:

— Пусть как хочет, как ей лучше…

*

И вот снова Феня идет по улицам Москвы. Падает легкий снежок. Москва!.. Все, как и прежде, торопится, мчится куда-то — стремительно, в безудержном порыве. На лице Фени нет больше растерянности и робости. Взгляд ее ясен и уверенно спокоен. Она идет по знакомым улицам столицы и чувствует всем своим сердцем, что Москва по праву принадлежит ей.