Так уж из года в год повелось: как только схлынут полые воды, у Акима начинают нетерпеливо зудеть ладони — просятся к топору. Придет, бывало, в правление, мнет шапку в руках и сдержанно откашливается, а председателю уже все яснее ясного:

— Что, Аким, опять калымить?

— На месячишко бы…

— На месячишко! Знаем мы вашего брата! Стоит лишь отпустить…

— Ну хоть на три недельки…

— Ладно, черт с тобой, иди в последний раз, — неожиданно соглашается председатель, сердито хлопнув ладонью по столу. — На будущий год не пойдешь. Хватит. Крышка!

Знает Аким, что это за «крышка», — и следующей весной повторяется то же самое. Поставь только вовремя пол-литра. Так из года в год и калымил. Сумчонку сладит, плотницкий ящик кинет на горб, и со двора долой. Гуси и журавли в Мещеру, и Аким туда же.

Сколько, бывало, поджидает на перекрестках дорог зазывал! Один за левую полу тянет — иди в его колхоз строить ферму, другой за правую — к себе зовет, и каждый сулит горы добра. А ему, Акиму, что остается делать? Не будь разиней — проси дороже. Аким рядится, кряхтит, спорит, бьется за каждую полушку — лоб вспотеет, наконец ударят по рукам, разопьют магарыч — и к делу.

Если вам когда-либо доводилось бывать в Мещерской стороне, видели, наверное, скотные дворы в тех местах — строил их Аким.

В своем Микулинском колхозе работал он с прохладцей. Тюкает себе топором, а на уме одно — как бы в Мещеру податься. Так и шло. Да не зря, видно, в народе присловье сложено: сколько веревочка не вейся, а конец все равно будет. В позапрошлом году, как выбрали председателем Нила Данилыча, сразу все и обрубилось.

— Ты, Аким, поперек горла не становись нам. Работать так работать, а нет — так мотай из Микулина на все четыре стороны, прибивайся к какому-нибудь одному берегу, — сказал ему Нил Данилыч, и на собрании то же повторили.

Пошел было Аким поразведать на Оку «насчет сезона», а в мещерских колхозах ныне калымщики не в почете — свои плотницкие бригады появились. Туда-сюда пометался, пометался и прибрел обратно в Микулино не солоно хлебавши, грохнул с плеч ящик на пол — стекла в окнах задрожали. Видно, и в самом деле не та погода — нынче золотого сучка не сшибешь, серебряной гайки не свинтишь…

Невыносимо, тяжело было тогда Акиму, будто кто избил, сломал его всего без жалости — в сердце ноющая боль, тоска… Значит, что же выходит — сидеть в Микулине?

Душой он тянулся к сестре Анне. У той любой грош рублем повернется. Ловкости и ума сам черт не занимал. Вот почему рад был он, когда отправил Феньку на хлеба к сестре… Пусть поучится, как надо жить, — пригодится девке. А она, желторотая, сбежала.

Анна и Фенька… Два магнита… Нет, нет, не магниты они для Акима, совсем не магниты. Молот и наковальня — вот что! И он, Аким, обжигаясь, бьется между ними, страдает… Что будет дальше — неизвестно. Вот так, страдай и мучайся.

Думала ли, гадала Анна… Дело-то как повернулось! Весть об аресте сестры налетела неожиданно и безо всякой жалости подкосила Акима. Письмо прислала та же сердобольная соседка Анны, а потом, после суда, и сама Анна черкнула — дали семь лет, имущество конфисковано. Беда обухом оглушила Акима. Шутка ли — ковры, мебель, разные там сервизы, все ушло прахом. Сам не свой Аким. Никому слова не сказал о случившемся, знает одна лишь жена, да и той шепнул на ухо — ни гу-гу, мол.

А Фенька что ж, пожалуй, и хорошо, что вовремя почуяла беду, жаль одного — не поговорил по душам с ней. Ведь был случай нынче. Кто же, в конце концов, прав: Анна или Фенька?

Аким думал обо всем этом, кантуя бревна у моста. Пахучая смолистая щепа летела из-под топора во все стороны, и вскоре три балки для береговых опор были готовы. Аким закурил, осторожно коснулся большим пальцем острия топора.

— Притупился, работничек, — сказал он, доставая брусок; долго старательно точил сбитое жало, потом присел на бревно отдохнуть. Свиваясь длинными жгутами, шумя, торопливо неслась полая вода в ручье.

Дотлела забытая папироска.

Аким, уронив тяжелую голову на ладони, повел длинный разговор с самим собой. Ушла Фенька из дому, и будто бы лопнул давно назревший нарыв в душе Акима. Скрутилась, сплелась с тех пор его жизнь в тугой запутанный узел. Не нашел он еще места в нынешних микулинских делах и Фенькину судьбу не понял.

Сидя на бревне, Аким все ниже и ниже опускал голову. Ветер, как добродушный собеседник, пытался сменить разговор, сбить Акима с привычной тропки раздумий, да где уж ему! Аким упорно цеплялся за прежние, не дававшие покоя мысли.

Думалось, придет Фенька, постучится в дверь, утрет слезу в раскаянии, попросит прощения, а она не пришла и не постучалась. Как это понять? Значит, есть у нее какая-то своя правда, по которой она живет и твердо держится. «Неужто моя правда не ясна ей?» И мысль о том, что он никогда не будет понят дочерью, приводила Акима в отчаяние.

От своей семьи в думках перекидывался он к другим семьям, спорил с соседями, сравнивал их житье со своим. Взять хотя бы Ивана Гаврилова. С тех пор как ушел Иван из кладовщиков в свинари, не было у Акима спокойного часа. О таком тепленьком и сытном местечке, как кладовая, он, Аким, мечтал всю жизнь, а этот чудак Иван взял да и отвернулся от кадки с медом. Сам ушел и сына Сашку сбил с толку — из секретарей сельсовета парень тоже подался на ферму. Хорошо, хоть числится заведующим в коровнике, зато сам Иван чего достиг? Свинарь! Грязней и тяжелей работы не придумаешь.

Аким не раз вспоминал о том, как Иван по старой соседской дружбе старался свернуть его с пути калымщика-плотника, но ему тогда казалось — Иван партийный, вот и ратует за колхоз, где и получать-то в прежние годы было почти нечего. У него же, Акима, всегда деньжонки водились. А теперь все вдруг повернулось другой стороной… Колхоз полез в гору, трудодень увесистый, на фермы провели электричество, водопровод. И как-то, сам того не замечая, он остался в стороне от шумной жизни: хотя и работает плотником в колхозе, но все равно как будто в наймах, будто приглашенный, а не свой человек. Со всеми рассорился, в семье кутерьма, Фенька живет под чужой крышей, жена ходит как тень…

Долго, мучительно думал Аким о своей судьбе и чувствовал, что где-то, на каком-то повороте жизненной дороги оступился, остался один… Даже маленькая топтушка Маша, младшая дочь, и та, когда хочешь нести ее на руках, возражает, пыхтя: «Я тяма!» Ишь ты — от горшка два вершка, а тоже «сама»!

Вот они какие нынче! Егорка — так тот с головы до ног вылитая Фенька! Что ни слово — у нее взято. Персона, и не говори, какая самостоятельная. Бывало, дети идут следом за отцом, а теперь норовят без зазрения совести вперед. Бывало, в дом, как в крепость, тащат все, а теперь только и глядят что-нибудь унести в колхоз. Только и слышишь — не «мое», а «наше». Никак не укладывается это в понятии Акима. Еще бы — какой же хозяин не откроет своих ворот добру? Он и сам, где можно, никогда не обижал себя.

В прошлом году, осенью, когда озеленяли село, Акиму пришлось вести аллею вдоль улицы, на которой стоял его дом. Везде Аким сажал топольки, а против своего дома взял да и прикопал пять рябинок, потом подумал и добавил еще черемуху. «Пусть повеселей будет, чем у соседей!»

А вот на этой самой дороге, за мостом, Аким принял другой, куда больший грех. Не ограбил и не убил никого. Нет. Боже упаси, такого с ним никогда не бывало! А вышло совсем вроде из-за пустяка. Посадили школьники в поле, по краям дорожного полотна, яблоньки. Шел как-то Аким с работы и думает: «Ну и глупые же эти мальчишки — сажают деревца где не надо. Появятся яблоки — обломают к черту, засохнет вся краса». Взял как-то, встал среди ночи, пошел на поле, вырыл с десяток яблонек и тайно, под покровом темноты, принес домой, посадил за своим двором.

«Все равно растащат», — оправдывал тогда себя Аким. Но не растащили, не тронул никто яблонек, кроме него самого. В прошлом году некоторые деревца зацвели, а где Аким прошелся с заступом, так и остался укором его совести пустой забурьяневший прогал метров в пятьдесят… С тех пор, проходя на станцию, Аким старается не смотреть на прогал, отворачивает лицо в сторону…

Если б знал, для кого тащил, тогда бы другое дело, а то… Состаришься, помрешь — все пропадет пропадом. Не туда смотрят нынче дети. Почему-то особенно остро, с какой-то гнетущей горечью Аким подумал об этом именно сейчас вот…

Мысленно он упрекал себя за неумение жить, за промахи, порой глупые ошибки. Взять хотя бы ту же капусту. Велика ли важность в ней, а вот до сих пор вздыхает Аким. И как это получилось, черт его знает.

Осенью выдали на трудодни овощи. Урожай на заливных бахчах вышел невиданный. Грузи баржу и гони по Оке в город. Колхозники так и сделали — договорились с Нилом Данилычем и все излишки капусты по закупочным ценам сообща отправили в заводской ОРС. А он, Аким, ухмыльнулся: «Валяйте, валяйте, может, глядишь, и отломится вам грошик». Сам же решил продать капусту на базаре, завалил тугими, хрустящими кочанами горницу и все ждал, когда поднимутся цены. А они не поднимались и не поднимались. Так и не дождался Аким желанного часа, сгноил капусту и горницу загадил. При воспоминании об этом неприятном случае Аким всегда болезненно морщится, сердито сплевывает. Сколько лет прожил, а такого еще не было.

Вот она, жизнь-то, житуха — и предвидеть не предвидишь и сгадать не сгадаешь. Аким размышлял, наблюдая, как беспомощно барахтается в ручье, мутя воду, старая, почерневшая от времени коряга, стремясь выбиться на сильную свежую струю вешнего потока.

— Ишь ты, нечистый занес тебя! — усмехнулся Аким, бросая окурок в ручей. Потом встал с бревна, взялся за топор.

«Выходит, век прожить — не глазом моргнуть, — думал он, обтесывая комель соснового кряжа. — Бывает, иной сам не сообразит, ради чего топчется на земле. Оглянулся — никакого следа за тобой, а если и остался — не скажут тебе спасибо за такой след…»

Аким с досады кашлянул и яростно замахал топором, щепки от бревна с тугим свистом полетели в ручей. Мысль о том, что жизнь у таких, как он, проходит, не оставляя должного следа, окончательно расстроила его.

«Стало быть, проходит жизнь. Стало быть, так… — с грустью подумал Аким, но тут же как бы возразил самому себе: — А отец Ивана Гаврилова, Никифор, тоже ведь был плотником, умер бог знает когда, а до сих пор говорят о нем, как о живом».

Да, говорят, как о живом… Что верно, то верно. В каждом доме осталось что-нибудь никифоровское: голубые наличники, веселое резное крылечко, теплые, крепкие рамы…

Пусть ветры и косые ливни давным-давно сравняли с землей могилу Никифора, как будто бы и не было ее никогда на белом свете, а люди все равно помнят о нем. Помнят… Все проходит, да не все забывается.

«А меня в Мещере клянут за то, что обобрал тамошние артели…» Аким откинул назад мокрые от пота волосы, посмотрел из-под лохматых насупленных бровей на дорогу, что вела к станции, — туда по грязи ушла Фенька… И почему-то в эту минуту всем своим сердцем потянулся он к дочери: вольная, как березка на юру, ничего еще за ее душой нет, никаких грехов. Вольная и прямая, немножко горячая…

Она была в этот миг для Акима олицетворением чего-то нового, очень большого, еще непонятного ему… Боясь, что не догонит Феньку и не сможет помочь ей, Аким заторопился…

Укрепил одну береговую опору, потом перекинул другую, перекинул с берега на берег новую тесину, аккуратно положил ее, немного передохнул и еще положил… Теперь мост начал обозначаться все ясней и ясней…