Дверь отворилась, и комната наполнилась, вошла жена Роза Владимировна.

— АИ, — спросила она, позевывая, — когда появится этот гунн?

Он, как всегда, ее оглядел цепким непривыкающим взглядом, будто всякий раз находил нечто новое или надеялся, что найдет. Забавно, когда так смотришь на женщину, с которой живешь уже двадцать лет. И будешь жить, скорее всего, до своего последнего дня. Внешность ее почти не меняется, она и в молодости была такой же широкобедрой смуглянкой. С годами, естественно, станет полнеть, станет седеть, чудес не бывает. Зато сегодня все та же, Роза, Черная Роза — так в день знакомства галантно назвал ее Константин.

— АИ, я тебя о чем-то спросила, — сказала она с неудовольствием.

И эти две буковки, раз навсегда заменившие его имя-отчество, некогда ввел в обиход Ромин. Вместил Авенира Ильича в подчеркнуто книжную аббревиатуру, бросил с ленцой, с насмешливым прищуром: кто принес эту Черную Розу в подарок золотому, как небо, АИ?

Назвать его рыжеватые волосы, к тому ж поредевшие, золотыми — большая натяжка, а слово «небо» применительно к нему неуместно — Авенир Ильич в облаках не витал. Но оба прозвища прижились, приклеились намертво — не отдерешь. Расхожая цитата из Блока, переиначенная так звонко, повеселила знакомых всласть. Роза Владимировна с неделю решала, обидеться или нет — потом согласилась, что Черная Роза — именно то, что ей подойдет.

— Прости, — сказал Авенир Ильич, — мы с ним условились на двенадцать.

— Ну что за время? — Она вздохнула. — Я угощу его кофе с печеньем.

— Негусто.

— Ничего, перебьется, — махнула ладошкой Роза Владимировна. — Гость хлынул, его не остановишь. Меня уже на всех не хватает.

Он не ответил. Ее ворчание и не требовало ответа. Оба знали: тут больше игры, чем настоящего раздражения. Поток посетителей, все нараставший, был, разумеется, утомителен, зато и тешил ее сердечко.

Но нынче жена, похоже, не в духе. Она еще не вполне проснулась, еще не начала новый день — щеки в розоватых полосках, охотничьи блестящие глазки наполовину прикрыты веками. Его обдает греховный жар простынь, полы черного в алых разводах халата слегка разошлись, босой ступней она почесывает лодыжку, задумчиво прислонясь к стене .

«Убеждена, что еще искусительна», — вздохнул про себя Авенир Ильич. Так долго она не могла решить, что больше способствует ее манкости — то ли духовное излучение, то ли демонстрация плоти. Ромин и тут пришел на помощь, сказав, что она являет собой «одухотворенный соблазн». С тех пор она не жалеет усилий, общаясь, как бы просит прощения за данную ей Богом прельстительность. Странное дело, умна, остра, всегда смеялась над бедными дамочками, которые принимали на веру все эти роминские гиперболы, но женская природа сильней — надо же было и соответствовать такой счастливо найденной формуле.

Точно в двенадцать в дверь позвонили. Профессору из города Йены до шестидесяти оставалось немного, но выглядел он гораздо моложе. Подтянутый сухощавый блондин, который в самый последний миг вдруг передумал быть альбиносом. Платиновый окрас волос успешно скрадывал седину. Одет был богемно-демократически — в синие джинсы и серый свитер. Этакий стареющий бурш.

Роза Владимировна вкатила столик с дымящимся кофе, с домашним печеньем. Должно быть, профессор внушил ей симпатию — был и пузатый графинчик с ликером. Немецкий славист с аккуратной учтивостью выпил рюмочку за здоровье хозяйки. После нескольких неизбежных фраз он перешел к сути визита.

— Догадываюсь, — сказал он с улыбкой, — как вас осаждают и как вы устали. Тяжелый крест быть ближайшим другом столь знаменитого человека. Но я обещаю вас не расспрашивать о книгах, которые он оставил. Не будем говорить о писателе. Я буду вам безмерно обязан, если вы мне поможете разобраться, что это был за человек… И еще — если это не слишком интимно — как возникает такая дружба?

Его приятельство с Константином было загадкой для всех, кто их знал. Один — всегда подчеркнуто сдержан, известен своей старомодной корректностью, другой — то намеренно щедр на шутку, на колкость, то наглухо замкнут, то беспричинная веселость, то вдруг налетевшая хандра. Конечно, бывает, что полюсы сходятся, но разнопородные характеры гораздо чаще — с треском и чадом — отталкиваются один от другого. Однако на сей раз все случилось в духе расхожего утверждения.

Их узелок завязался со стычки. Константин его вышутил — мягкое слово! Высмеял — так будет верней.

— Авенир Ильич подозрительно вежлив, — сказал он, разглядывая его.

— В чем же вы меня заподозрили? — Авенир Ильич мгновенно почувствовал такой знакомый сигнал: берегись.

— Я подозреваю вас в том, что это не столько воспитание, сколько линия обороны. Боитесь конфликтов.

Кто-то прыснул, кто-то покачал головой, все ждали, как он ответит Ромину. Чужим голосом Авенир Ильич нервно откликнулся:

— Я не боюсь их. Но, разумеется, не ищу.

— О том и речь, — рассмеялся агрессор, довольный тем, что попал в мишень.

Авенир Ильич окинул его заячьим опасливым взглядом. Казалось, что впервые увидел это посеченное временем остроугольное лицо — впалые щеки, резкие скулы. Волосы все еще сохраняют южный вороний отлив, чуть заметны первые слюдяные нити. «Моя седина еще молода, вот и скромничает», — говаривал Ромин. Меж тем, он совсем, совсем не молод, люди значительно младше его уже давным-давно побелели. Особенно юны его глаза, всегда пребывающие в движении — то они усмешливо щурятся, то по-мальчишески заблестят, то неожиданно леденеют — не то отчуждение, не то вызов. «А ведь может быть непримиримо безжалостным», — подумал вдруг Авенир Ильич.

Он заставил себя пожать плечами:

— Не понимаю, что тут такого. Я не бретёр и не мазохист.

— Ну что же, — вновь усмехнулся Ромин, — сказано со скромным достоинством. Ваш дом — ваша крепость. Не посягаю. Каждый спасается как может.

И повернулся к стоявшим рядом, сразу заговорив о другом.

Давно уже Авенир Ильич не ощущал себя столь уязвленным. Ныло долго — как после укуса осы. Дома был мрачен и неразговорчив, отрывисто отвечал на вопросы и только заполночь, перед сном, выплеснул на Розу досаду. Поводом неизбежной вспышки стали похвальные слова, сказанные ею о книге давно уже почившего классика. Он объяснил ей, что все это вздор, книга мертва, как ее автор. Работают не ее достоинства, а исключительно репутация, инерция стадного сознания. Есть эти сдохшие коровы, которых мы сделали священными, всякая здравая оценка здесь табуирована по определению, она кощунственна, как святотатство. Еще отвратительней, когда избирают какое-то имя среди живых и хором начинают нахваливать. Этим фаворитам толпы тоже не требуется ни дара, ни сокрушительной мощи духа — надо быть взысканным судьбой, пользоваться официальными лаврами либо, напротив, быть неудачником, такой полукрамольной фигурой. Аутсайдеров хвалят тем охотней, чем больше ощущают устроенность и прочность собственного сюжета.

Роза, смущенная его жаром, но по привычке своей возражавшая, вдруг смолкла. Потом — с любопытством спросила:

— Кого же ты имеешь в виду?

Но он уже мысленно отругал себя за этот непозволительный взрыв и, словно боясь быть уличенным, буркнул:

— Да никого конкретно. Разве же дело тут в персоналиях?

Сутки он не мог успокоиться. Потом приказал себе остыть — не сказано ничего такого, что можно было б считать оскорбительным. Этот лихач не обязан знать, что собеседник отягощен разросшимся самоуважением, измученным, как испорченный зуб. Стоит попасть горячей капле — и прошивает острая боль. В конце концов, то, что он заявил, касается и его самого. Каждый спасается как может. Надо было его спросить, как делает это он — ах, поздно! Теперь эта возможность упущена. А в будущем надо его избегать. Примем меры предосторожности.

Однако несколько дней спустя дорожки снова пересеклись. Встретились в писательском клубе. Авенир Ильич хотел проскользнуть, но Ромин громко его окликнул и, взяв за локоть, спросил:

— Торопитесь?

Он промямлил нечто неопределенное, можно было понять, как хочешь.

— Произошло невероятное, — сказал Ромин, — получил гонорар. Надо бы обмыть это дело.

Еще можно было сослаться на спешку, но Авенир Ильич с удивлением обнаружил, что вот они уже вместе, сидят за столом, едят и пьют.

— Вы не злопамятны, — сказал Ромин. — Что хорошо вас аттестует.

Авенир Ильич сдержанно отозвался:

— За что же я должен был держать зло? Нет для этого оснований.

— Разве же тут нужны основания? — усмехнулся его собеседник. — Злопамятный человек обладает преувеличенной самооценкой. Она топорщится без оснований. Поэтому — рад за вас. Ваше здоровье.

Хотя похвала была не без яда, тон, безусловно, был дружелюбен. Авенир Ильич осушил свою рюмку и сказал с неожиданной задушевностью:

— Раз уж вы понимаете людей, не обижайте тех, кто обидчив. Зачем вам лишний недоброжелатель?

Ромин устало махнул рукой.

— Одним больше, одним меньше — неважно. Теперь уже нет смысла подсчитывать.

Занятный все-таки господин! И облик соответствует норову — остроугольное лицо, носат, выпирающий подбородок. Не больно пригож, но вместе с тем невольно притягивает внимание. Как говорится, похож на себя.

Мимо проплыл пожилой шатен, шествовавший с хозяйской неспешностью. Авенир Ильич проводил его взглядом.

— Хорош, хорош, — усмехнулся Ромин. — Был у меня знакомый банщик, по Сандунам ходил, как Петроний. Белый халат на голом теле, картуз с кокардой, на пальце перстень. Адски прекрасен был собой. В каждом движении сановитость.

— Да, величав… — Авенир Ильич ответил улыбкой сообщника и испытал недовольство собою — он подхватил интонацию Ромина с излишней, пожалуй, чрезмерной готовностью.

Ромин провел ладонью по лбу — казалось, его тяготит мигрень — и жестко сказал:

— Святая традиция. Нет иерархии более грубой, нежели в изящной словесности.

Авенир Ильич хотел согласиться, но мысленно себя оборвал: нельзя все время ему поддакивать. Он снисходительно посоветовал:

— Все-таки будьте потолерантней. В Евангелии сказано о злоязычных: «Гортань их — открытый гроб». Страшновато. Подумайте о своей гортани.

Ромин оскалился, словно почуял запах добычи:

— И вы туда же! С недавних пор все наши грешники ссылаются на Новый Завет. Правило хорошего тона. Впрочем, к вам это не относится. У вас репутация эрудита. А, в общем, вы правы. Будем терпимы. Графоманы заслуживают снисхождения. По-своему трогательный народ. Я, по стечению обстоятельств, имел однажды честь наблюдать весьма почтенного беллетриста в период течки — должен свидетельствовать, то было исполинское зрелище! Еже писах — писах! Строчил с таким накалом, с такой энергией — что тебе раскрепощенный атом! Ломались грифели карандашей, ломались перья и сохла паста. Тогда он садился за машинку и так гремел по клавиатуре — она превращалась в металлолом. Недаром он был, подобно Петрарке, увенчан официальным лавром. Я любовался им, честное слово! Мне кажется, что он это чувствовал, поэтому порой откровенничал. Даже признался, что не решается пойти прогуляться — вдруг явится слово, а под рукой ни листа бумаги. Разве не мило? Письменный стол словно стульчак во время поноса — боязно от него отойти. Так оно, в сущности, и было — жертва хронической диареи, перенесенной в творческий акт. Впрочем, таких Пегасов — табун.

— Послушали бы вас современники, — покачал головой Авенир Ильич.

— Наслышаны, — хмуро заверил Ромин. — У нас взаимное крепкое чувство. Бог с ними. Пусть живут как умеют. Вы, кажется, не слишком хлопочете — вот и переживете их всех.

«Он абсолютно убежден, что перед ним человек без претензий», — Авенир Ильич ощутил досаду. Но вслух сказал:

— Нам знать не дано. А вам — спасибо за ободрение.

— Не за что. Ну — посошок на дорожку, и разбежимся в разные стороны. Выпьем, чтобы у вас было все и чтоб за это вам ничего не было.

Это шутливое пожелание снова болезненно кольнуло, и вновь Авенир Ильич промолчал. Тем более, Ромин уже поднялся.

— Благодарю вас за компанию, — сказал он и положил на плечо Авениру Ильичу свою руку. — Как-нибудь перезвонимся и встретимся.

Когда Ромин ушел, из-за соседнего столика встал знакомый прозаик и с гримасой, которая обозначала улыбку, осведомился:

— Часто общаетесь?

Не зная, что на это ответить, Авенир Ильич сказал:

— С ним не скучно.

— Понятно, — произнес вопрошавший. — В клетку с тигром входите безбоязненно.

Но в хрипловатом его баритоне и — еще отчетливее — во взгляде Авенир Ильич прочел уважение, было необыкновенно приятно.

Это чувство вспыхивало в нем всякий раз, когда он слышал такие вопросы. А их задавали не раз и не два — чем чаще видели его вместе с Роминым, тем чаще спрашивали об их приятельстве.

— И каково вам с этим монстром? — отрывисто бросил один любопытствующий.

— Чем это он вам так досадил? — спросил в свой черед Авенир Ильич и с удовольствием отметил снисходительность собственной интонации.

В другой раз он обронил с печальной всепонимающей усмешкой:

— Опережение раздражает.

Наедине с собою он тоже ловил себя на недоумении — чем он привлек к себе внимание незаурядного человека? Тем более, такого колючего. Власти его терпеть не могут, нет повода обвинить в диссидентстве, но их взаимная неприязнь вполне очевидна, секрета здесь нет. Печатают неохотно и скупо, когда печатают, тут же топчут, при этом — с каким-то сладострастием. И заметьте, нет друзей, нет союзников, кажется, нет и доброжелателей, которые бы его поддерживали. Всех отпугивал невыносимый характер и обижало это подчеркнутое стойкое неприятие общности, тесного круга, единой стайки с твердым уставом взаимной выручки, взаимным отпущеньем грехов. Что за радость подпереть человека, который вам никогда не выразит ни благодарности, ни одобрения? Трудно сочувствовать гордецу, не замечающему сочувствия.

И вместе с тем, Авенир Ильич не мог не сознаться себе самому, что Ромин все крепче его притягивает, тем более что в его одинокости, да и в отдельности есть своя магия. Чуть слышный отклик со стороны сладко волнует и, безусловно, способствует самоуважению — что ни говори, а его, именно его Ромин выбрал.

Он редко вспоминал свое детство. Не было никакой охоты. Оно было, в общем-то, благополучным, но память осталась не бодьно радостной. Слишком часто стонало его самолюбие, и все, что он узнавал про себя, его томило и удручало. Драмы маленького человека могут показаться смешными, но только сам он знает их горечь. В душе, родившейся быть ущемленной, плохо рубцуется и царапина. Но застревают на долгий срок всякие глупые пустяки.

Он был тогда еще не Авениром, был Авой, птенчиком, первоклашкой, и почему-то вдруг стал мишенью всегда унизительных приставаний — один одноклассник его невзлюбил. Ходить в школу стало истинной пыткой.

Однажды от полного отчаянья он пожаловался соседскому мальчику.

— Давно бы мне сказал, лопушок, — сказал ему тот, подстерег обидчика и наградил роскошной затрещиной.

— Больше он к тебе не полезет.

— Почему он все время ко мне вязался?

— А он понял, что к тебе можно вязаться.

— Почему ты так думаешь?

— Я не думаю, я знаю.

— Откуда?

— Тебе сколько лет?

— Семь.

— А мне уже девять. Чувствуешь разницу? Молчи, слушай, запоминай.

Если б всегда иметь покровителя — укрыться под крылом, за спиной — жизнь ждет тебя за углом каждодневно! Жить опасно, смертельно опасно, и дело вовсе не в катастрофах. Гораздо страшнее потерь, болезней, летящего в голову кирпича люди, особенно — ваши знакомые. Никто не умеет так метко — прицельно — ударить в твой беззащитный дом, в твой хрупкий сосуд, в твое достоинство — самое уязвимое место. И тут не пожалуешься соседскому мальчику, ты одинок, как холмик в степи. Стоишь на виду, и все уже поняли: вот она, легкая добыча, с этим — пройдет, тут «можно вязаться».

Ромин был прав: его воспитанность — это подсознательный щит, невольная мера предосторожности. Он безошибочно все разглядел — в нюхе и чуткости не откажешь.

Но что заставило этого дьявола к нему потянуться? Странное дело! Может быть, Ромина поманила угаданная им безответность? Вылазки из осажденной крепости уже не веселят, не волнуют, потребовался такой собеседник, который и не завяжет драку и не достанет исподтишка? Устал и он от всегдашней стужи, к ней трудно привыкнуть даже и волку, давно отбившемуся от стаи.

Как бы то ни было, они сблизились, а вскорости перешли на «ты». И, видимо, оба остались в выигрыше. Один получил благодарного спутника, другой — не известную прежде уверенность. То, что нелюдим-пересмешник, славящийся тяжелым нравом и избегающий тесных связей, сделал для него исключение, было красноречивым свидетельством.

Прошел, однако, длительный срок, прежде чем Ромин собрался к ним в гости. И он был нелегок на подъем, «отвык от кухонного общения», и Роза Владимировна тянула, все откладывала «вечерний прием» — предстоявшая встреча ее смущала. Она недовольно спросила мужа:

— Сказал бы, зачем тебе это нужно?

Авенир Ильич заслонился формулой, успешно прошедшей апробацию:

— Мне с ним не скучно.

Этот ответ возвышал его в глазах любопытных. Но Роза Владимировна лишь усмехнулась:

— Встретил человека по росту?

Он покраснел и пробурчал:

— Что ты против него имеешь?

— Я — ничего, но все говорят, что он нагловат и любит хамить.

— Не любит, — сказал Авенир Ильич. — Только когда его допекут.

Тем не менее, визит Константина в «семейный дом», как он подчеркнул, однажды вечером состоялся. В начале девятого прозвучал резкий требовательный звонок, Авенир Ильич отворил дверь, на пороге переминался Ромин. Вид у него был вполне затрапезный, зато в руке пламенели три розы.

Авенир Ильич — несколько театрально — воскликнул:

— Добро пожаловать! Ждем.

В прихожую, не спеша, вошла Роза.

— Ждем, ждем, — повторил он. — Рад тебя видеть. Тем более, с розами. А это и есть одноименная Роза Владимировна.

Вручив ей цветы, Ромин вздохнул:

— Все-таки тускло гостеприимство современного человека. В античности хозяин встречал пришельца значительно сердечней: «Входи, странник! Жена, омой ему ноги».

— Ну уж нет, — без улыбки сказала Роза, — на это вам не стоит рассчитывать.

— О том и речь. Все мы подсохли. Простите, Розалия Владимировна.

— Я не Розалия, если позволите. Роза — мое большое имя.

— Жаль. Розалия дает больше простора. И небо Италии, и прелести талии. Но сердце Розалии молчит, и так далее.

— Было, было… опаздываете на полтора века.

— Ну и шут с ним. Что хорошо, то мое.

За столом он продолжал в том же духе. Не то поддразнивал, не то льстил. Тут-то в первый раз он ее назвал Черной Розой, а Авенир Ильич стал «золотым, как небо, АИ». Оба прозвища оказались живучими.

Напряжение понемногу спадало. Ромин исправно пил за хозяйку, отпускал ей щедрые комплименты. Авенир Ильич был почти уверен, что гость подшучивает над Розой. Но видел и то, что она распогодилась — смеется, старается не отстать, дает понять, что не лыком шита. Когда Ромин назвал себя Фомой Неверным, она с удовольствием объявила:

— Ваш день на светлой седмице — последний.

— Ну, если он последний, то — мой.

— Фому Неверного в этот день чтут.

— Значит, я никакой не Фома. Невозможно представить, чтоб меня чтили.

— Все еще впереди, — сказала Роза. — Вы что-нибудь пишете сейчас?

Ромин изобразил задумчивость и доверительно сообщил, несколько раз потерев свой лоб (жест, предварявший его монологи):

— Давно уже хочется написать о героическом комаре. Вам, разумеется, известно, что только комарихи жужжат, когда нападают на нашу плоть. И вот в душе моего комара рождается и крепнет протест — он хочет доказать соплеменникам, что этот трубный звук при атаке, эта воинственная песнь, рог Роланда — вовсе не привилегия высокомерных амазонок. Он пытается увлечь всех самцов своей патетической инициативой. Однако же те его не понимают. Они охраняют свое преимущество коварного беззвучного штурма, который им почти гарантирует успех и сохранение жизни.

— О, Господи, чем же это кончается?

— Друг мой, чем это может кончиться? Герой обречен и, естественно, гибнет, силясь исполнить предсмертную арию.

Авенир Ильич слушал их диалог, стараясь подавить раздражение. Его сердило гаерство Ромина, сердила Роза с ее оживленностью, сердит он был и на себя самого — злится, когда нужно посмеиваться. В этой манере их гость разговаривает всегда и со всеми, таков этот стиль, но, черт возьми, он и Роза — не все. Смутное чувство не уходило.

Провожая Ромина, Роза Владимировна осведомилась:

— Уютно ль вам было?

Он приложился к ее ладони.

— Весьма. Как выразился Державин, «тут азиатских домик нег».

— Просто страх берет, как вы проницательны вместе с вашим Державиным, — сказала она.

Оставшись наедине с женой, Авенир Ильич ворчливо заметил:

— Очень уж ты развеселилась.

Она фыркнула:

— За тебя отдувалась. Сидишь, как будто ты на собрании.

Уже перед сном, подавив зевок, Роза Владимировна сказала:

— Дружок твой не отличается тактом, но на сей раз ты был прав — с ним не скучно.

Неожиданно она рассмеялась.

— Ты — чему? — спросил Авенир Ильич.

— «Тут азиатских домик нег». Ну и фрукт! Это ж надо было вообразить.

«С ним не скучно» — пожалуй, вечер удался. Авенир Ильич усвоил давно — самым суровым осуждением было в устах жены слово «скучно». То и дело Роза грустно роняла: скучное зрелище, скучная книжка. Чаще всего: скучные люди.

Она нелегко сходилась с кем-либо. Он полагал, что тут виной ее незадавшаяся деятельность. Когда-то в институте Тореза Роза исправно учила голландский. Не самый популярный язык — впору рассчитывать на востребованность — но он ей практически не пригодился. Время от времени переводит, но делает это без всякой радости. Авенир Ильич встречал переводчиков — фанатиков своего призвания, истинно одержимых трудяг. Роза совсем на них не походит. Вроде бы все могло состояться — есть вкус, есть ощущение стиля, но вот слова ей не подчинялись, они не желали стать по местам.

— Ты можешь найти другое занятие, — сказал он однажды.

Она усмехнулась:

— Какое? Идти в Софьи Андреевны и перебеливать твои опусы?

Он был обижен и огорчен. Холодно возразил:

— Зачем же? У нас на дворе — конец столетия. Можно перестучать на машинке.

И больше не поднимал этой темы.

Визита Ромина он опасался. Его манера, ее обидчивость — жди беды. Но, кажется, пронесло.

Их малопонятное приятельство сложилось на самом рубеже семидесятых-восьмидесятых — странное выморочное время. Казалось, оно уткнулось в вату и исчерпало свою энергию. Вязкая неподвижная жизнь втягивала в свой медлительный ритм. Катится старый почтовый поезд, подолгу застревая на станциях, катится незнамо куда. И те, кто заполнил его вагоны, тоже не знают, куда они едут, тихо покачиваются на стыках и дремлют под перепляс колес. Не все ли равно, куда доставят? Окрестный пейзаж точно выцвел и вымер. Нервные взрывчатые люди унявшегося десятилетия с их холерическим темпераментом мало-помалу вышли из моды. Все прочие словно внезапно прозрели и поняли скоротечность сроков. Родился спрос на преуспеяние, которому ничуть не мешала укоренившаяся презрительность к тем, кто сумел его достичь. Стагнация, возможно, пованивает, зато, как всякая анестезия, и усыпляет, и примиряет. Стоит тебе привыкнуть к запаху — и видишь, что это и есть стабильность, которой так взыскует душа. Чем меньше надежд, тем устойчивей быт. За ваше лояльное поведение вас поощрят — вам будет позволено отколупнуть свою изюминку с праздничного кулича. Опальные люди внезапно утратили свой патетический ореол, их независимая манера стала вызовом, стала дурным тоном, не привлекала, а раздражала. Похоже, что вы, любезный друг, не прочь нам показать нашу малость. Что ж, утешайтесь своей особостью. Мы устали — от нее и от вас.

Белая полоса удачи! Авенир Ильич не однажды слышал, что в жизни каждого литератора бывают подобные повороты — фортуна вдруг постучится в дверь, — но с недоверием относился к таким утешительным историям. И вот преприятнейшее событие случилось не с кем-нибудь, с ним самим! Повесть его не только издали, еще и благосклонно отметили едва ли не в самом влиятельном органе. Роза Владимировна с удовольствием коллекционировала поздравления, сам же он следил за собой, старался не уронить себя радостью.

Что Ромин ему не позвонил, было естественно, Ромин в газеты заглядывал лишь по большим праздникам, книжку, подаренную ему, он в свое время перелистал и ограничился усмешкой: «На двести страниц ближе к бессмертию» — тогда Авенир Ильич сделал усилие, чтоб не обидеться, и теперь ему хотелось, чтоб Константин услышал о похвальной статье. Сказать или мудрей промолчать? Авенир Ильич вполне понимал, что говорить о своей удаче — самое последнее дело, тем более, не составляло секрета стойкое отношение Ромина к официальному одобрению. И все же не сумел удержаться, то было свыше его возможностей. С кривой улыбкой, стыдясь своих слов, он сообщил о славном событии.

— Каков наш АИ! — воскликнул Ромин. — Он ухватил Саваофа за бороду!

— Сподобился… — Авенир Ильич изобразил недоумение.

— Ну что ж, — сказал Ромин, — с его бороды хоть шерсти клок… я тебя поздравляю. Авось это как-нибудь поспособствует твоим делишкам. Супруга рада?

— Не знаю, — сказал Авенир Ильич. — Да ладно… не бог весть какое дело…

Он уже мысленно клял себя за то, что не совладал с собою. Эту реакцию он предвидел. Другой не могло и быть. Смешно.

— Ты не обиделся на меня? — прищурился Ромин.

— Я? За что же?

— За недостаточный энтузиазм.

«Не чуток душой, да чуток ухом», — вздохнул про себя Авенир Ильич. Вслух же сказал:

— Я — не омфал.

— Что это за предмет? — спросил Ромин.

— Камень, на коем Аполлон убил змея Пифона.

— Скажи, Аполлон, не я ли сей обреченный змей?

— Не беспокойся. Речь не о змее, а об омфале, а он в переводе обозначает «пуп земли». Так вот, я себя таковым не считаю. Стало быть, ты меня не обидел.

— Очень рад, эрудированный собрат, — сказал Ромин. — Мне было бы неприятно, если б выяснилось, что ты задет. Просто мы членствуем в странном обществе — в нем важно не то, что ты написал, а то, что о тебе написали. Впрочем, если быть справедливым, эта проблема не так уж юна. Расстояние между «слыть» и «быть» — дистанция длиной в нашу жизнь. И только ли в нашу? Всей популяции. Есть учебник истории, и есть история. Это параллельные сферы.

«Хотел бы я знать, он понимает, что унижает меня каждым словом? Понимает и делает с удовольствием», — ответил себе Авенир Ильич. И все же заставил себя улыбнуться:

— Идея, на первый взгляд, недурна. Стоит того, чтоб ее развить. Но не спеши. Проведи с ней хоть ночь.

— Вот еще! — засмеялся Ромин. — Ночь с идеей! Похоже на онанизм.

Местом роминских чтений был избран подмосковный пансионат. Авенира Ильича попросили ждать у подъезда своего дома. Ровно в девять за ним и Розой Владимировной придет машина — он был недоволен, слишком рано, но ничего не сказал.

В девять, конечно, никто их не ждал, они стояли с дорожными сумками, Авенир Ильич нервничал и мрачнел.

Машина оказалась автобусом, который по пути подбирал всех остальных участников чтений — один из них несколько задержался.

Этот автобус окончательно вывел его из равновесия. Всегда и во всем одна безответственность, мелкий недостойный обман. Сказали, что повезут в машине, и вот заткнули в общий фургон, то задыхающийся при подъеме, то дребезжащий на поворотах. Могли бы и не хитрить так плебейски, в конце концов, на этом симпозиуме именно он представляет Ромина.

Роза Владимировна сразу увидела, что он рассержен, она успокаивающе положила ладонь на его руку, но это не только не помогло, скорей, еще больше его разозлило. Вечно она его остерегает. Пора бы за столько лет убедиться, что он умеет себя вести. Но этим людям тем более следует не пользоваться его благородством, а понимать, с кем имеют дело. Он заслужил, чтоб к нему отнеслись с необходимым уважением. Покойный Ромин любил пошучивать над приверженностью людей к ритуалам. Еще одна из его ошибок. Во-первых, не так уж они привержены, что вызывает лишь сожаление. Во-вторых, ритуал дисциплинирует, не допускает необязательности, так дезорганизующей жизнь.

Он хмуро приглядывался к попутчикам. Некоторых из них он знал. Полная белокурая дама, грустно уставившаяся в окно, была Милица Антоновна Борх — супруга почившего медиевиста, известного своими исследованиями, веселым нравом и острословием. Вдовела она с обидой, с вызовом, которые, как сказал еще Ромин, неукоснительно подпитывали ее общественный темперамент. Поблизости от Милицы Антоновны расположились две подружки, Вика и Нинель Алексеевна, почти невозможно встретить их врозь, всегда, наклонившись одна к другой, о чем-то неугомонно щебечут.

Знал он и нескольких мужчин. Один из них, долговязый Тобольский, занимавшийся современной словесностью, был обладатель красивого баса, которым откровенно гордился. Еще его отличала походка. Казалось, что он вот-вот опрокинется спиной назад — замирало сердце. Ромин в своей обычной манере однажды ему об этом сказал.

Тобольский кивнул:

— Послежу за собой.

Ромин немедленно возразил:

— Не надо. Именно эта осанка придает вашей поступи своеобразие. Нечто надменно-победоносное.

Тобольский сказал:

— Нужно обдумать.

Когда он ушел, Ромин заметил:

— Нет, не обдумает. Собственный голос мешает думать. Кайфует, как в опере.

Был в автобусе и Сермягин — знаток серебряного века, румяный жовиальный шатен. Был добродушный, почти горбатый, специалист по Платонову Львин. Все прочие, в общем, едва знакомы, все это — новая генерация, сравнительно молодые люди, а двое из них и вовсе юны — сильно бородатые мальчики.

— Только б не мучили разговорами, — пробормотал Авенир Ильич.

Но — обошлось. Все еще в полудреме, не выспались, не вошли в колею. Ограничились краткими приветствиями. Лишь Львин потряс ему с чувством руку и одарил печальной улыбкой, исполненной братского понимания.

Однако и этот жест солидарности только усилил его раздражение. Скажите, какая многозначительность! Мы здесь заодно, для вас, для меня чтения эти — не мероприятие, не интеллектуальный пикник. Такой эзотерический смысл был вложен им в скорбное рукопожатие. Впрочем, вполне возможно, все искренне. Горбун, как известно, весьма чувствителен. Не то что вся остальная публика.

«Прежде я был гораздо терпимей, — вздохнул про себя Авенир Ильич. — Должно быть, общение с Константином попросту обострило зрение. А это сказывается на характере».

Автобус вырвался из столицы. Апрель подсушил московские улицы, а тут зима еще не сдалась. Авенир Ильич мрачно смотрел в окно на черные снежные комки, на эти безлиственные деревья, на сучья, похожие на обрубки. Когда-то он придумал игру с самим собою — суть ее в том, чтоб выдернуть день или миг из контекста. Они существуют уже не во времени, у них нет ни прошлого, ни продолжения. Неведомо как они появились из ничего и уйдут в ничто. Вот катит какой-то странный автобус, загруженный странными пассажирами, ничем не связанными друг с другом, а странная загородная местность с размытыми следами зимы не имеет ни своего названия, ни отведенного места на карте.

Сидит у окна рядом с крупной женщиной, устало прикрывшей набрякшими веками еще непроснувшиеся глаза, Некто, немолодой человек. Как Чичиков, и не толст и не тонок, лицо, как все утверждают, породистое. С возрастом его римский нос чуть заострился, над верхней губой, тоже обузившейся с годами, белая полоска усов. Рыжеватые волосы поредели, впрочем, спереди ничего не заметно. В серых глазах еще различима прежняя нервная настороженность, но, кажется, и она унимается. Жена и знакомые очень часто называют человека АИ с легкой руки другого, теперь уже несуществующего человека. И вот он едет, Некто, АИ, смотрит вокруг, словно хочет спросить: где мы сейчас, куда нас несет, зачем мы тут вместе, чужие люди?

«Решительно всякая среда невыносима по определению». Когда Авенир Ильич впервые услышал столь жесткую сентенцию, он поежился. Ромин лишь усмехнулся:

— Не принимай этого на свой счет.

— Но ведь и я — среда.

— Ты — Пятница.

Это было не менее обидно.

— А ты — разговорчивый Робинзон, — проговорил Авенир Ильич.

— Неплохо, — сказал Ромин, — неплохо. В тебе, оказывается, есть перец. — Он несколько раз потер свой лоб. — Ты, что же, надулся? Вот это уж — зря. Пятница был отменный малый, хотя не такой эрудит, как ты. И, кстати, не всякий может быть Пятницей. Это задача неблагодарная. А ты взвалил ее на себя. Но — терпение и еще раз терпение! Когда меня однажды сожгут, тебе как ближайшему человеку, естественно, выдадут урну с золой. Ты примешь ее с затуманенным взором, думая про себя: наконец-то! При этом будешь отлично смотреться. Лик твой будет прекрасно скорбен и вдохновенно непознаваем. И все поймут, что ты поднят печалью до сфер, недоступных остальным. И расстояние между вами будет все более увеличиваться, как это происходит обычно меж теми, кто приобщен к высшей истине, и грешной ползающей толпой.

— Довольно, — сказал Авенир Ильич, — что за охота шутить со смертью? Такое кокетство — не лучший стиль.

— Нормальный мачизм, — заметил Ромин и добавил: — Ежели я Робинзон, то смерть — это лучшая робинзонада. Надежнейший необитаемый остров.

— Бедное наше человечество, — с усмешкой вздохнул Авенир Ильич, — не любишь ты его.

— Не люблю.

— Неужто в нем нет ничего привлекательного?

— Пожалуй, есть, — согласился Ромин. — Не воевало аж двести лет. Правда, за сорок тысячелетий, но это, безусловно, деталь.

Непроизвольно понизив голос, Авенир Ильич пробормотал :

— Странно, что ты не пошел в диссиденты.

Обычно он тщательно избегал разговоров на эту скользкую тему, но соблазн оказался чрезмерен. Ромин пристально на него поглядел. Чувствуя, что густо краснеет, Авенир Ильич поспешно добавил:

— Если ты мне не вполне доверяешь, можешь забыть то, что я сказал. Во всяком случае, не реагировать.

Неожиданно Ромин расхохотался.

— Не вспыхивай. Я тебе доверяю. Могу сказать со всей прямотой, что фюреры этой сверхдержавы, в которой, как выразился князь Вяземский, от мысли до мысли — пять тысяч верст, так же тупы, как литературные маршалы. Должно быть, от подобных дистанций произросло наше странное общество с его непомерной амбициозностью — ее не случайно так культивирует вся эта сановная сволочь. Если я сам и нищ и мал, пусть хоть страна моя будет великой! Все же какая-то компенсация. Однако ж я не пошел в подпольщики, и странного в этом нет ничего. Во-первых, это кружок или круг, сборище со своим уставом. И тоже со своей иерархией. Свои отношения, свои страсти. И вообще непростой коктейль — и самоотверженность, и тщеславие, и неврастения, и стойкость, и всякая прочая непостижимость. Нет, каждая общность, любая среда невыносима по определению. А во-вторых, и это имеет прямое касательство к нашей беседе, они как раз борются за человечество, которое вряд ли этого стоит. Не куксись, мы оба с тобой представители этой достойной популяции. Речь идет о тебе в той же мере, что обо мне…

— И не думаю кукситься, — прервал его Авенир Ильич, возможно, чуть горячей, чем следовало, — но ты же не можешь отрицать, что род людской все-таки обладает и потребностью и способностью к творчеству. Не стану кивать на хрестоматии, возьми хотя бы себя самого. Разве собственное твое дарование не примиряет тебя и с миром и с теми, кто этот мир населяет?

— Не знаю, — Ромин помедлил с ответом. — Если и есть во мне некий бесенок, то неизвестно, к добру ли он там. В конце концов, что такое художество? Едва приоткрытый краешек тайны. Едва приоткрытый. Самую малость. И сколько ж мы платим за эту малость! То, что ты называешь творчеством, это почти всегда подмена. Даже у самых крутых реалистов. Ты и себе сочиняешь жизнь. Разве любишь ту же самую женщину, которую обнимаешь ночью ? Нет, не подозревая о том, она, бедняжка, вбирает в себя предложенные тобою свойства, и стиль, и образ, и даже внешность. Да ты и сам мало-помалу становишься не таким, каков есть. Тут, брат, не столько исповедальность, о коей толкуют с гордыми лицами, сколько все то же преображение собственной личности, данной природой. И истерическая искренность, которую хитрые литераторы любят выдавать за талант — тоже сочиненное качество. Привычка, начавшаяся с расчета.

— Тебя послушать, — сказал Авенир Ильич, — жизнь в искусстве вовсе не созидательна.

— Она бывает весьма разрушительна. И не только для самого творца. С ним все ясно — его она заставляет питаться фантомами, лишает естественности, приводит к завышенной самооценке. Но и для тех, кто вкушает плоды, эти фантомы небезопасны. Чем заразительней твоя кисть, тем она дальше от середины, от разумной золотой середины. Она гипнотически внушает одни лишь крайние состояния: либо жизнь прекрасна и ты — царь природы, тут уж наверняка расшибешься, либо жизнь ужасна, а ты — тварь дрожащая, тут поневоле начнешь подумывать о цианистом калии или петле. В общем, это игра опасная. Но ты как негласный нонконформист с тайным влечением к прогрессу придерживаешься других воззрений.

Авенир Ильич покачал головой.

— Плохо наше дело, — вздохнул он, — ничем мы тебе не угодили.

— Плохо мое дело, — сказал Ромин. — Если это может тебя утешить. Впрочем, нужно быть справедливым — встречаются дщери человеческие…

— Ну, слава Богу… хотя бы дщери…

— Не ликуй. Это тоже не частый случай. Обычно сидит порочная дрянь и врет, что хочет жить не по лжи.

Любимая мужчинами тема редко всплывала в их разговорах — Ромин явно ее не жаловал и о женщинах говорил неохотно. Меж тем, репутация у него была устойчивая и нелестная — весьма удачлив и неразборчив. Понять, что здесь правда, а что легенда, было непросто, хотя подозрения и не казались безосновательными. Когда Авенира Ильича иной раз не без игривости спрашивали, как это терпит Роза Владимировна такое опасное приятельство, он холодно пожимал плечами, как бы давая понять любопытным, что он умеет хранить секреты.

Но если бы он и пожелал продемонстрировать осведомленность, сказать ему было решительно нечего. Он был раздосадован роминской скрытностью. Однажды нарочито небрежно спросил, как тот заполняет досуги.

Ромин лениво отозвался:

— Хочешь узнать, с кем я коитирую?

Столь недвусмысленная реакция заставила его собеседника совсем по-отрочески зарумяниться.

— Хочу знать, как справляешься с одиночеством.

— Легче легкого. Я уже старый хрен.

Близко к истине. В последнее время Ромин заметно изменился. Скулы его еще острее. Волосы бесспорно утрачивают прельстительный вороний отлив. И седина все меньше скромничает. Пластика тоже не та, что прежде, явилась возрастная неспешность. И лишь зрачки в постоянном движении — только что смешливо посверкивали и вот уже будто заледенели, не то отчуждение, не то вызов, но вот всего один миг — и снова нетерпеливый мальчишеский блеск, бесовский озорной костерок. Он и пугает и примагничивает. Поэтому Авенир Ильич и не поверил его отговорке.

Однажды полог слегка приподнялся. В сиреневый предзакатный час сидели они на Тверском бульваре. Была пограничная жара, весна вот-вот перельется в лето, томительно сладостная невнятность неустоявшегося сезона. В воздухе некая ломкая нежность, а в ожидании близкого вечера — необъяснимая юная дрожь.

Авениру Ильичу показалось, что лицо Ромина вдруг разгладилось, выражение вечной боеготовности сошло с лица, пружина разжалась.

— Отпустило? — спросил Авенир Ильич.

Ромин взглянул на него с интересом и рассмеялся.

— Смотрю на младенцев. Заметил ты, какая надменность? Похоже, они нас презирают. Есть за что, но как они догадались?

— Завидуешь им?

Ромин вздохнул.

— Сочувствую. У них все впереди.

Молодая женщина, куда-то спешившая, неожиданно остановилась.

— Константин Сергеевич, как я рада!

— Аннушка! — удивился Ромин. — Какими судьбами? Рад, что вы рады. Познакомьтесь, если не возражаете. Это Авенир Ильич, мой коллега. Для лапидарности можно — АИ. Впрочем, это кому как нравится.

«Он никогда не скажет: мой друг», — но то был лишь попутный ожог. Некогда было сосредоточиться на этой — очередной — царапине. Авенир Ильич видел одни только очи дымчато-зеленого цвета с малахитовым уральским окрасом. «Где он находит подобных женщин?» — подумалось горестно и ревниво.

— Присядьте, Аннушка, коли есть у вас время, — Ромин привстал. — А впрочем, вот что: переместимся напротив, в «Лиру». АИ — богач и меценат, он угостит нас с вами мороженым.

В «Лире», напоминавшей пакгауз, заставленный столиками, Авенир Ильич провел чуть более получаса, но этот ничтожный, в сущности, срок стал тяжким для него испытанием. Впоследствии, возвращаясь памятью к эпизодическому знакомству с грустной зеленоглазой Аннушкой, он неизменно ощущал неуходившее стыдное чувство. Будто розовый птенец, он старался пробудить в ней интерес к своей личности. Так детски хотелось ее удивить — наблюдением, живописной формулой, острым словом, малоизвестным фактом. Удивил он, прежде всего, себя. В самом деле, какое-то наваждение! И не вспомнить, когда он так напрягался, был так зависим, так несвободен! И все — впустую, все — ни к чему. Эта жалкая война за внимание была обречена изначально. Никто для нее не существовал, кроме Ромина, выдавившего из себя всего-то две-три ленивые фразочки.

Когда они попрощались с Аннушкой, Ромин сказал :

— Ты был неплох. Уровень высокой кондиции.

Он было вспыхнул, но взял себя в руки:

— Откуда она? Не москвичка, по-моему?

— Да, северянка. Теперь уж — москвичка.

— Где ты нашел ее? Не секрет?

— В заведении полунаучного типа. На выступлении в поисках заработка. Бог ты мой, трогательное видение! Нижнетагильская рябинушка. Несжатый колосок на стерне. Что значит — возраст! — он усмехнулся. — В юности любил полноватых. Чем больше женского мяса — тем лучше. Стареешь — и милей худоба. Кажется, что она беззащитней . Но это обманчивое впечатление.

— Почему ты так думаешь?

— Я это знаю. Провинциалки — особое племя. Хотя и жизнеспособных туземок в мегаполисе сегодня навалом.

«Почему ты так думаешь?» — «Я это знаю. Тебе семь лет, мне — девять», — в который раз вспомнился детский диалог. Он с усилием изобразил улыбку:

— Так поселись в глухом городке.

— Чисто московское искушение, — задумчиво протянул Ромин. — Жить в тихой слободке, ласкать девицу со сладким именем Алевтина.

— А знаешь ты, что оно означает? — спросил его Авенир Ильич. — Натирающаяся благовониями.

— Охренительно, — восхитился Ромин. — Вот почему оно так влечет. То-то я все обонял нечто знойное. Такую районную Суламифь. Теперь убедился: моя интуиция не уступает твоей эрудиции?

— Аннушка — тоже уютное имя, — негромко сказал Авенир Ильич.

— Пожалуй, — легко согласился Ромин. — Теплое камерное существо. На эту грудь тянет пристроить голову, особенно — голову скитальца. Но где малина, там и крапива. Такие создания тяжелее, нежели шапка Мономаха. Наденешь — не снимешь. В ней и войдешь в плотные слои атмосферы.

На душе было муторно и безрадостно. И чтоб скрыть это, Авенир Ильич усмехнулся. Он сказал, должно быть, жестче, чем требовалось:

— Тянет, так нечего осторожничать. Делай свое мужское дело. Тем более, все равно его сделаешь. Моралистическая рефлексия в твоем исполнении не звучит.

Ромин одобрительно бросил:

— Когда ты говоришь обо мне, в тебе сразу же появляется порох.

«Он прав. Наверняка так и есть, — признался себе Авенир Ильич. — Он мне неприятен. Противопоказан».

Он поднял глаза и встретил взгляд Ромина — изучающий, холодный, веселый.

— Вообще же, слова твои справедливы, — сказал Ромин. — Трус не играет в хоккей.

Авенир Ильич сухо заметил:

— Слова не мои. Ты цитируешь улицу.

— А кто же мы? — рассмеялся Ромин. — Мы ее дети. Улица — в нас.

Авенир Ильич колебался — стоит ли рассказать жене про этот эпизод и, тем более, про заключительный диалог. Ромин здесь представал не в лучшем свете, а его отношения с Розой Владимировной, вопреки первоначальным надеждам Авенира Ильича, не сложились. Наоборот, она все раздраженней отзывалась на роминские шутки. Реакции были преувеличенными, но дело тут было уже не в обидчивости и вовсе не в отсутствии юмора — юмора ей обычно хватало. Ее донимала все больше и больше та грубоватая напористость, которую с первого же знакомства она восприняла как бестактность. Когда несносны и вид и голос, звук голоса, его интонация, тут уж не до разумных оценок. Авениру Ильичу то и дело казалось, что он пугливо ступает по минному полю — шаг вкось — и беда! — в нередких объяснениях с Розой он укорял ее в необъективности. Но все его доводы и аргументы лишь выводили ее из себя.

— Ах, одаренный человек? — произносила она саркастически. — Да что из того, если он так бездарен во всех своих повседневных контактах? Зачем он выматерил Гуркова? (Эта фамилия принадлежала весьма влиятельному лицу.) Что он доказал этим хамством? Свою независимость? А зачем высмеивал Антонину Михайловну? Она не занимает постов. Претенциозна и надоедлива? Ах, Господи, повернись и уйди. Достойней, чем потешаться над женщиной. Да что я о них? Кого ни возьми — любого ухитрился достать. Того — языком, того — молчанием. Кому нужна твоя даровитость, если общаться с тобою — му́ка? Тут садомазохизм какой-то! Поверь, он испытывает наслаждение, восстанавливая против себя всех и вся.

Авенира Ильича удручала такая запальчивость — Роза Владимировна, вообще говоря, была женщиной сдержанной, слишком сдержанной, как ему казалось. Словам обычно предпочитала многозначительную улыбку и содержательную паузу (эпитет, также предложенный Роминым во время одного из визитов) — досадно, что она так настроена, все это осложняет жизнь.

Естественно, что он сомневался, стоит ли говорить об Аннушке, и, вместе с тем, ощущал потребность, как бы походя, рассказать о ней Розе. Больше даже о Ромине, чем о женщине.

Он сознавал, что его откровенность лишь укрепит жену в неприязни, в ее огорчительной антипатии к его другу, но сдержаться не мог. Одолевало странное чувство, смутившее его самого — вот расскажет и выдернет из души будто застрявшую в ней занозу. Объяснить себе внятно эту уверенность он не сумел и не захотел.

Роза выслушала его с интересом, постукивая костяшками пальцев по обеденному столу. Потом спросила:

— Она хороша?

Авенир Ильич осторожно сказал:

— Недурна, но чувствуется провинция…

В голосе Розы прозвучала отчетливая удовлетворенность:

— Таким и должен быть его вкус.

И почти сразу же осведомилась:

— Тебя она тоже разволновала?

— С чего это ты взяла?

— Я вижу. Бедняжка, трудно тебе дается твое товарищество. Сочувствую.

Он не успел ни возразить, ни удивиться ее догадке. С недоброй усмешкой она добавила:

— Я знала, что он собой представляет. Такой… низкопробный коллекционер.

Пока Авенир Ильич приглядывался — и критически — к отведенной им комнате, Роза Владимировна распаковала их кладь и разложила вещи. Всегда он дивился, как много тряпок она берет с собой в дорогу даже на самый короткий срок. Чтения продлятся два дня, куда ей все эти туалеты, да и кому их здесь демонстрировать?

— Я должна сполоснуться, — сказала Роза, — клюю носом, помятая физиономия.

Она стащила через голову платье и бросила его на кровать — коричневое двуспальное ложе с узкими продолговатыми валиками, схожими и цветом и формой с сильно разросшимися огурцами.

В отличие от него она издавна и в самых будничных обстоятельствах, не предшествовавших ни ночи, ни страсти, совсем не стеснялась своей наготы — как видно, верила в привлекательность и притяжение своей плоти. С халатом, на смуглом щедром плече, она, не спеша, вошла, и вскоре оттуда донесся рокот выпущенной на волю воды.

Под этот однозвучный шумок он отрешенно смотрел в окно, в который раз затевая с собою с детства привычную игру — отделяюсь от себя самого, Некто Чужой, мне незнакомый, так же стоит у подоконника в необжитой гостиничной клетке, так же поглядывает на пейзаж, небрежно, словно наспех набросанный сырой запаздывающей весной на грязноватом холсте земли, неумело, без души загрунтованном. Земля в пористых островках наста, в последней наледи у крыльца, у зябнущих голоруких яблонь.

Некто Чужой немолод, женат. Жены своей добивался он долго, она его всем взяла, с первой же встречи. Шалел от ее густого голоса, от пышных ста́тей, ленцы в движениях и острого бойкого язычка. Завоевывал ее и в супружестве, долгая, тягостная осада уже захваченной территории. Сейчас эта женщина — за стеной, стоит под душем и подставляет отцеженной прирученной струе то сильно раздавшиеся бедра, то спину, то все еще крепкие икры. Эти картинки, привычно ожившие, уже не тешат, не обжигают, страсть унялась, но нет-нет и уколет непримиренное самолюбие — так и не смог он ее добиться.

Заслышав шаги, он не обернулся, необходимости в этом не было. Хотя он все так же глядел в окно, видел, как она смотрится в зеркало, вправленное в дверцу их шкафа, как надевает на запястье, все еще влажное, свои часики, как озабоченно водит пальцами под глазами, выдавливает из тюбика крем, втирает его в осенние щеки, наносит на губы обильный слой кричащей темно-пунцовой помады. Вот зашуршала тяжелая ткань, натягивает бордовое платье, подчеркивающее смолистость волос.

— АИ, уже пора на обед, — сказала она. — Не будем опаздывать. А кстати, как я гляжусь?

— Сногсшибательно, — откликнулся Авенир Ильич. — Филологические дамочки вздрогнут, Милица Антоновна Борх закручинится. Я уж, естественно, не говорю ни о краснощеком Сермягине, ни об искрометном Тобольском.

— Я спрашиваю тебя серьезно.

— А я тебе взвешенно отвечаю. Красный цветок, черепаховый гребень, и можешь даже исполнить фламенко.

— Для танцев я все-таки старовата.

— Фламенко — не танец, фламенко — вызов. Так говорил один хореограф.

Однажды Ромин вдруг обронил:

— Я накропал тут одну хреновину.

Он спросил:

— Не хочешь, чтоб я прочел?

— Не знаю, — вздохнул озабоченно Ромин. — Разумнее сразу о ней забыть.

— Но почему?

— У нее нет будущего. Я должен был записать этот текст, ибо это физиологический акт. Нельзя же держать ребенка в пузе. Теперь он может сыграть и в ящик. В ящик письменного стола.

Шутка его не скрыла горечи. Авенир Ильич негромко сказал:

— Что будет, то будет. Дай почитать.

— Зачем тебе? — Ромин пожал плечами.

Обида, которая стойко тлела в душе Авенира Ильича, сразу напомнила о себе.

— Что значит «зачем»? Я тебе не чужой. Кто должен быть твоим первым читателем?

— Скажи: и последним, — буркнул Ромин. Но, почувствовав, что досада АИ была непритворной, он смягчился: — Если знакомство с моей писаниной имеет значение принципиальное, можешь взять ее — хватит тебе недели?

Хватило и одного дня. Повесть была проглочена с лета. Прочла ее и Роза Владимировна.

— Ну, ты доволен своим гусаром? — спросила она.

Он сказал:

— Мне понравилось.

И тут же подумал, что мог бы жарче выразить свое ощущение.

Она кивнула:

— Да, впечатляет.

И добавила со странной улыбкой:

— Насколько все же легче писать, когда не думаешь о морали.

Авенир Ильич не стал с нею спорить:

— Что ж, он таков, каков он есть. Впрочем, воспитание общества не пострадает. Ромин сказал, что никому, кроме меня, он свое детище не покажет.

— Меня он не принимал в расчет.

— Где я, там и ты, это понятно. Но я не сомневаюсь, он чувствует, что ты его не очень-то жалуешь.

Все с той же улыбкой она сказала:

— Ну, разве что… Чувствует, что заслужил.

Как всегда, он пытался вступиться за друга:

— Чем, в конце концов, он тебе досадил? Каждый таков, каков он есть. Твоя предвзятость тебя не красит.

И, как всегда, пожалел об этом.

— Предвзятость? — улыбку как будто стерло. — Ты сам способен на трезвый взгляд? Можешь увидеть ваш Парнас во всей красе? Не помешало бы… Все вы, извергатели слов, в близком общении изнурительны и удручающе предсказуемы. Можно заранее расписать ваши суждения и оценки. Все совпадет, ни одной неожиданности. Все вы нервны, самолюбивы, сравниваете себя друг с другом — живете в осаде или в засаде. А тот, кто отличен от остальных и выбивается из ряда, ходит в броне и спит в броне — чтобы никто на белом свете не разглядел, каков он есть. Не приведи Господь — посочувствуют.

Положительно, разумней всего не упоминать его имени. Авенир Ильич лишь грустно вздохнул. Спорить с женой — зряшное дело.

— Мне понравилось, — сказал он и Ромину, возвращая ему машинопись. — Да, шансов на публикацию — ноль, но это уже второе дело. Ты прибавил. Причем, заметно.

— «Второе дело»… — повторил за ним Ромин. — «Второе дело»… Пусть будет так. Благодарю за доброе слово. Роза Владимировна прочла?

— Ей тоже понравилось.

— Она не шокирована?

— Есть малость. Поэтому я ей напомнил, что ты вообще не моралист.

— Очень кстати. Не следует забывать, — сказал Ромин неожиданно жестко.

Авенир Ильич уловил перемену в его настроении — в чем тут дело? При встрече он был вполне благодушен. И снова, как в разговоре с Розой, подумал, что слишком сдержан в оценке. Отклик дружественного читателя должен бы оказаться восторженней, во всяком случае, выше градусом. Тем более, проза того заслуживала — и темперамент, и самородность. Мысль, свободная и от привычки, и от протеста прогрессиста, — она не наследница и не модница, независима от вчерашних влияний и от сегодняшних обстоятельств. И так же свободно она изложена — каждое словечко на месте, имеет свой вкус, свой цвет, свой звон. Фраза упруга и летуча — нет в ней ни вялости, ни вязкости, легкий стремительный полет. А этот бесовский запах пародии, загнанный в подполье сюжета, но в должный срок подающий сигнал! И — вместе с тем! — иронический тон не прячет, а скорее оттеняет словно взлетающую над текстом необъяснимую здесь патетичность. Не тяжкий официальный пафос («гром без дождя» — называл его Ромин) — почти воздушную, еле слышную и все же отчетливо различимую высокую ноту, она завораживает и будит печальное волнение.

Что же мешает все это высказать? Не то ли, что он все время думает о собственных тяжеловесных периодах, с одышкой карабкающихся в гору?

Давно так больно его не жгла, так не томила эта постылая давняя мысль: как он ошибся! Отдать свои силы литературе — безумие, роковое решение. «Отдать свои силы» — звучит напыщенно, но трудно выразиться точней. Именно так! Он отдал все — прежде всего, свое трудолюбие, — не получив ничего взамен. Нет, разумеется, он не нищенствовал, однако есть жизнь и есть повседневность, ему достались одни лишь будни, они обесточили его душу.

Принято говорить о творчестве, душевном жаре, вольном полете — осточертевшее чревовещание! Была опостылевшая работа, непокоренное ремесло, уставшие пальцы и боль в спине, но не было ничего похожего на сладкую нетерпеливую дрожь, которая колотилась в нем в далекие утренние годы. Тогда ему верилось: в тихом укрывище готовит он миру свой подарок. Однажды и стар и млад задохнутся от восхищения и благодарности.

Сегодня об этом и вспомнить стыдно. Тот, кто обманывается в себе, решает, что обманулся в людях. Все заняты своим выживанием, и никому до тебя нет дела, поистине — и слепы и глухи!

Все это Авенир Ильич почувствовал своей бедной кожей, своей беззащитной чувствительной кожей, гораздо раньше, чем понял умом, чем упорядочил перепады своих настроений и тайных догадок. Сравнительно скоро ему открылось: чего не дано, того не дано. Ни божьего, ни чертова дара! Но все это было, все это звенело в несносном и тягостном человеке, с которым его свела судьба.

Случаются все-таки чудеса! Нежданно — из застывшего воздуха, по воле или по прихоти звезд — вдруг возникает чье-то перо. Будто иноходец по лугу, носится оно по бумаге с той же неукрощенной отвагой, на первый взгляд, вовсе не управляемой. Но так только кажется — чует и знает, где ему нужен галоп, где — рысь. То ли оно Господом мечено, то ли нечистой демонской силой было однажды подожжено, но есть в нем пугающая свобода. А если дарована человеку свобода обращенья со словом, то, странным образом, и душа его тоже становится свободна. Впрочем, недаром же Роза сказала, что без нравственных ограничений легче. Такая неприбранная жизнь дает перу свои преимущества.

Чтоб утвердиться в этом разумном и утешительном соображении, он спросил:

— Ты в самом деле считаешь, что мораль в литературе бессмысленна?

Ромин устало усмехнулся.

— Бессмысленна, пока она — мысль. Пока она догмат или кодекс. И целомудренный реализм глуп и бесплоден ничуть не меньше, чем социалистический реализм. В сельце, в котором я зимовал, к нашему дому прибилась стая. Вожак был облезлый старый пес, рыжая в подпалинах шкура, вислые уши, ленивая опытность. Вокруг него теснилось семейство — жена, дочери, внучки — юные сучки. Впрочем, внучки они или же дочки, понять было трудно — глава семьи был убежденный сторонник инцеста. Попробовал бы ты к ним обратиться с предложением упорядочить быт — тебя бы не поняли, бедный АИ. Так и в нашей собачьей жизни, «ви шьен», как ее называют французы. Существование морали возможно на уровне инстинкта или вообще невозможно. Когда-то была совершена чудовищная переоценка проповеди.

— А проповедь Бога?

— И Бог есть инстинкт. Тогда он действительно могуч. Веровать надо, как тетя Кланя, которая по своей малограмотности не прочитала священных книг, не понимает старославянского. А наш брат способен лишь лицедействовать. Ну, коли хороший актер — увлечется. Как говорится — войдет в свой образ. Да что ты сидишь, как на панихиде?

За все время их странного товарищества в первый раз Авенир Ильич ощутил некую родственную связь с этим мучительным человеком.

— Ты написал отличную вещь, — сказал он негромко. — Мне только жаль видеть, как обошелся ты с собственной жизнью.

— Давайте-ка вздрогнем по этому поводу, — сказал Ромин, — в доме есть водка.

Он щедро разлил ее по стаканам, достал хлебницу с зачерствевшим батоном, тарелку с сыром и банку с капустой. Молча выпили. Ромин вдруг усмехнулся:

— Быть автором жизни много труднее, нежели быть автором книги. Хотя и жизнь — такая же книга.

— Эта книга тебе не удалась, — нервно сказал Авенир Ильич.

— Похоже, что так, — согласился Ромин и потер по обыкновению лоб. — Композиция плохо организована, нет интересных поворотов, действие топчется на месте, интонация довольно невнятна, а главное: нет во всем этом музыки. Можно ли тут говорить о стиле? Начало чем-то дразнило, казалось, что может вспыхнуть нечто занятное. Нет — померцало, однако не вспыхнуло. Грустно, но ничего не поделаешь. Кивать на время, на окружение — в сильнейшей степени моветон, самое бездарное дело. Пью за тебя этот стаканчик. Прежде всего, за твое терпение.

— Логично, — сказал Авенир Ильич, — с тобой оно жизненно необходимо.

— Терпи, терпи, золотой АИ. Помни, тебе еще предстоит держать урну с моей бедной золой. Ну что ты так смотришь на меня? Сидишь и страдальчески сопишь. Беззащитный, как Игорь Северянин. Ответишь на интимный вопрос?

— Опять, должно быть, какой-нибудь вздор, — пробормотал Авенир Ильич.

— Скажи, как ты спишь? Свернувшись калачиком? Коленки у подбородка? Да?

Авенир Ильич промолчал.

— Поза тех, кому себя жалко, — Ромин удовлетворенно кивнул.

«Скорпион, — подумал Авенир Ильич. — Какой же ты все-таки скорпион. Знаешь, куда верней ужалить».

Но снова ничего не сказал. Ромин как будто что-то почуял. Он потрепал его по плечу.

— Не огорчайся. Все мы не боги. Я тоже мечтал спать на спине. Раскинув руки. Именно так спят уверенные в себе люди. Не вышло. Ничего, приспособился. Что-то мы нынче с тобой засиделись. Обмыли плоды моих усилий. Спасибо. Очень тебе обязан.

Как это ему удается? Первым оборвать разговор, первым проститься, даже и с гостем. Завидный дар. Авенир Ильич дорого бы дал, чтоб его обрести, однако натуру не убедишь. «Так воспитан», — не то он себя бранил, не то хвалил, не то утешал. Так воспитан, боюсь обидеть, всегда завишу от собеседника. Господи, как я себя утомляю. Ни дня не прожил в ладу с собой.

И вновь удача! Вальс продолжается. Фортуна всерьез его тянет в любимчики. Заигрывает и строит глазки. Нежданно-негаданно ленинградцы приметили книжечку, удостоенную сдержанной ласки центральной прессы. Авениру Ильичу предложили второе рождение его прозы — продлить ее жизнь на экране.

Он был взволнован — в его среде принято было видеть в театре, и уж тем более в кинематографе, нечто плебейское, скоморошеское. Люди, работающие для зрелищ, имеют к серьезной литературе, пожалуй, лишь косвенное отношение — пестрая, суетная среда, отстойник настоящей словесности.

Но в этих привычных этикетках было и некоторое лукавство — и он это знал, и все это знали. Келейный, будничный быт прозаика, приговоривший тебя к одиночеству, — не самое легкое испытание. Бросаешь камешек в океан, и где он?

— одни круги по воде. Неужто слово и впрямь лишь звук? Уже не чаешь, чтоб подхватили — услышали б только, но как узнать, дошло ли оно до чужого уха или растаяло, не долетев? Какая, должно быть, радость увидеть, как дышит, как светится зрительный зал. И вот телефонный звонок из Питера дает ему такую возможность. В течение дня в разговорах с женой он то и дело возвращался к столь неожиданному событию, стараясь, однако же, показать, что он не удивлен, все естественно, люди, в конце концов, не слепы.

— В последнее время тебе везет, — с усмешкой бросила Роза Владимировна.

Этот глагол его покоробил.

— Знаешь, Суворов говорил, слыша такое: «Везет, везет… Помилуй Бог, надобно и уменье».

— Прости, я забыла, что ты Суворов, — сказала она с нарочитым смирением.

Ромин, услышав добрую новость, лихо прищелкнул языком.

— Разбогатеешь, Яков Дьяков. Ты уж напомни работодателям, что канарейка за копейку басом не запоет. Пусть не жмотничают.

Авенир Ильич лишь горько вздохнул:

— Умилительна реакция ближних. Жена сказала, что повезло, ты — о моих грядущих доходах. И не захочешь, а поверишь: не друг — богатство, богатство — друг.

Ромин, помедлив, сказал:

— Как знать. По-моему, я приношу тебе счастье.

Авенир Ильич окинул его внимательным взглядом, но не ответил. Шутливые роминские слова будто оформили наконец не столько однажды мелькнувшую мысль, сколько неясное ощущение, не раз возникавшее у него с тех пор, как Ромин вошел в его жизнь — настало время щедрого фарта. Дела его начали спориться, ладиться, точно он тащит козырь за козырем. Проще всего объяснить совпадением, мистическим расположением звезд, и все же он чувствовал: что-то тут есть.

— Может быть, я это заслужил, — проговорил Авенир Ильич.

— Согласен, — Ромин смотрел на него, в зрачках его мерцала улыбка. — Ты заслужил. Ты мой лучший враг.

— Спасибо, — сказал Авенир Ильич. — На это я даже не смел рассчитывать. Спасибо. Тут есть над чем подумать.

Старался казаться невозмутимым, но чувствовал, что его выдают и густо покрасневшие щеки, и голос — стоит разволноваться, он становится мальчишески звонким, в нем странным образом появляются какие-то теноровые ноты.

— Не заводись, — посоветовал Ромин. — Лучшим врагом дорожат еще больше, чем лучшим другом. Поверь мне на слово.

— Послушай, — спросил Авенир Ильич, — если я так тебе неприятен, что заставляет тебя общаться?

— Допустим, я ставлю эксперимент, — сказал Ромин. — На предел выживаемости.

— Кто ж должен выжить?

— Не кто, а что. Наше приятельство, например.

— Своеобразный эксперимент.

Авенир Ильич был глубоко уязвлен. И больше всего его обожгло это легковесное слово. При-я-тельство. В который уж раз Ромин ушел от более веской характеристики их отношений, в который раз не назвал их дружбой.

— Тебе стоит перечитать Сенеку, — сказал Ромин. — Помнишь ты, что он пишет о «несокрушимой стене философии»? Пора заняться воспитанием чувств.

«Я ненавижу тебя, ненавижу, — мысленно признавался себе Авенир Ильич, — давно ненавижу».

Он сам был испуган тем, что испытывает, просто какое-то наваждение — еще немного, и он задохнется.

— Когда же ты в Питер? — спросил его Ромин.

— Послезавтра.

— Ты летишь или едешь?

— Еду. «Стрелой».

— Что ж, в добрый час. То будет исторический рейс.

— Слишком пышно, — сказал Авенир Ильич.

— В самый раз, — засмеялся Ромин. — В конце концов, что такое история? Железные люди на железных дорогах.

Роза Владимировна остановила его, когда он стал собирать чемодан.

— Ты положишь не то и не так, — вздохнув, она принялась за дело.

— Почему ж? — он обиженно нахохлился.

— У меня есть опыт. И не мешай. Не то я что-нибудь упущу.

— Я отправляюсь не в кругосветку. И не дольше, чем на четыре дня. Зачем мне весь этот гардероб?

— Хочу, чтобы встречная кинозвезда взглянула на тебя с интересом.

— Ты — альтруистка.

— А кроме того, пусть сразу поймет: женат и ухожен.

Эта игра была приятна им обоим — они нежно простились.

Едва Авенир Ильич вышел на улицу, он сразу увидел перед собой изумрудный кошачий глазок такси, и эта маленькая удача ему показалась неслучайной, предвещающей успех в Ленинграде. С самого первого шага везет, вот и водитель немногословен, не лезет с ненужным разговором. Можно отгородиться от мира, побыть с собою наедине. Хочется продлить этот кайф, снова ощутить своей кожей забытый холодок ожидания, дразнящей юношеской надежды. Каждую такую минутку цедишь, точно сок из соломинки — где еще так тепло и уютно, как в этой серебряной умной рыбке, плывущей по улицам Москвы? А город, даже не подозревая, что он собрался его покинуть, сопровождает и провожает вечерним праздником фонарей.

Уже близко от площади трех вокзалов в машину ворвался натужный хрип, Авенир Ильич невольно поежился. Казалось, кто-то резким движением схватил со стола стеклянный стакан, наполненный тишиной, как влагой, с размаху запустил его в стенку. И тишина разлилась, разбилась.

Сквозь клекот прорвался женский голос:

— Я «Букет». Меня слышите? Отвечайте.

Водитель нехотя отозвался:

— Вас слышу. Двадцать два сорок три.

— Где вы? — допытывалась женщина.

— Едем на Ленинградский вокзал.

— Освободитесь и — в Грохольский. Рядышком.

— Какой дом?

— Седьмой. Квартира шестнадцать. Фамилия — Ромин.

Сколь ни странно, ни переулок, ни дом не вызвали у пассажира такси ни удивления, ни даже отклика, хотя и показались знакомыми — в машине, въезжавшей на Каланчевку, эти слова ничем не наполнились. Они прозвучали вполне автономно от того, кто там жил, и только фамилия связала человека и адрес. Ромин! куда это он намылился на ночь глядя? Авенир Ильич ощутил необъяснимую тревогу.

Будто почувствовав ее, водитель осведомился у женщины, окрестившей себя «Букетом»:

— А ехать-то куда из Грохольского?

И столь же необъяснимо было, что Авенир Ильич уже знал, что предстоит ему услышать.

Назвав его улицу, диспетчер спросила:

— Двадцать два сорок три, все слышали?

— Слышал, — буркнул водитель, — принято.

Выбравшись со своею кладью из машины и расплатившись, Авенир Ильич замер у входа в вокзал. Было решительно непонятно, что ему делать, как поступить. Немедленно возвращаться домой? Что, если с Розой что-то стряслось и она вызвала Константина? Но сразу же он отмел эту версию. Есть подруги, есть родичи, есть соседи, с которыми они пребывают в самых безоблачных отношениях. Черта с два. Все проще и все ужасней.

Скорей всего, ему надо выждать. «Стрела» полетит в Ленинград без него. Он проведет час-полтора в этом холодном унылом зале, смахивающем не то на ангар, не то на амбар, а больше всего — на громадную камеру хранения, где вместо полок — жесткие скамьи, а вместо баулов и чемоданов томятся осоловевшие странники. Все они, как обреченные, ждут, когда позовут их продолжить путь транзитом через Москву, через ночь, через планету — незнамо куда.

Итак, он укроется в этой толпе и будет терпеливо сидеть, посматривая на циферблат. Настанет определенный им срок, он выйдет на площадь, найдет машину и тронется по притаившимся улицам. И снова будут мелькать фонари, бросая свой желтый свет под колеса, все будет, как два часа назад, когда он катил в другом направлении, радуясь предстоящему дню. Потом он войдет в подъезд и в лифт, выйдет на лестничной площадке, приблизится к двери с ключом в горсти. Ключ повернется в привычном гнездышке, дверь отойдет, и уже в прихожей, в грешной насыщенной тишине, услышит довольный смешок и вздох. Что дальше? А дальше — что суждено. У него перехватило дыхание. Он медленно зашагал к вагону.

На влажной платформе перед «Стрелой» было людно. И, как обычно, шумела человеческая река. Бросалось в глаза отличие тех, кто ехал в Ленинград этим поездом, от пассажиров других составов. Многие в этой толпе относились к живописному ареалу искусства, но даже и те, кто никогда не появлялся ни на экране, ни на сцене, ни на концертной эстраде, не сочинял и не ваял, тоже невольно поддавались той театральной атмосфере, которая здесь всегда возникала примерно за полчаса до полуночи. Это был ежевечерний клуб, общность людей, знакомых друг с другом, порою, правда, лишь визуально. Но здесь они сразу же обозначали давно существовавшую связь, приветливо улыбались, здоровались, завязывалось некое действо — платформа превращалась в подмостки.

Забросив свой чемодан в купе, Авенир Ильич вышел в коридор, застыл у окна и почти механически фиксировал лица провожавших с их неестественным оживлением. Поезд вздрогнул и дернулся, начал движение, сначала вразвалочку, будто нехотя, потом вприпрыжку, потом бегом и вот припустил, помчался, понесся, еще немного — и полетит. Авенир Ильич постарался привычно отстраниться от себя самого — Некто стоит в коридоре вагона, ночь за окном все черней и черней, пространство словно тушит огни, которые посылает вслед бессонно мерцающий мегаполис. Некто оставил в великом городе жену и друга, предпочитавшего именовать их дружбу приятельством. Не для того ли он сохранял это незримое расстояние, держал дистанцию, чтобы сейчас лежать в постели с его женой? Вот между ними нет и зазора, так тесно прильнули они друг к другу. Глухая холодная война, тлеющая между мужчиной и женщиной, часто перетекает в горячую, заканчиваясь там, где обычно разыгрываются такие войны — поле сражения общеизвестно.

Нет, отстраниться не удается, и все это происходит с ним. С этим теперь придется жить, ему не под силу взорвать свой мир, который он строил с таким усердием — камешек к камешку, день за днем. И не под силу стоять у окна в пустом коридоре, слушать и видеть, как движение сливается с ночью и умножает ее могущество.

В купе он обнаружил попутчика, брюнета с ближневосточным лицом, с томными замшевыми очами. Араб хорошо говорил по-русски, сообщил, что живет в Йемене, в Сане. По преданию, их столица основана Хамом, сыном славного Ноя, спасшегося от потопа в ковчеге. Авенир Ильич сказал, что он рад свести столь приятное знакомство, и пожелал спокойной ночи.

Лежа на полке, он все старался возможно скорее спрятаться в сон, считал слонов, призывал на память умиротворяющие пейзажи, однако сознание не подчинялось, оно словно сузилось и вмещало одну-единственную картинку, зато ожившую до осязания.

«Страна моя Йемен, — память услужливо подсунула хрестоматийную строчку, — кто полюбит, умирает». И тут же побагровел от стыда — при чем тут любовь, при чем тут смерть? Все площе, грубее, невыносимей. «Ты хочешь знать, с кем я коитирую?» Можно произнести с придыханием: город Хама, а можно и попросту: хамский город, прошу прощения. Легенды умеют облагородить и кровь, и грязь, и подлое дело. Ной выплыл, ковчег оказался прочен — его же ковчег пошел ко дну.

И ленинградское колдовство, входившее с такою свободой в его потаенное убежище, в его «спиритуальную крепость», как сам он ее именовал, на сей раз утратило всю волшбу. Целебный Питер вдруг превратился в обыкновенный советский город, в один из многих сильно распухших, разросшихся населенных пунктов, в которых привелось побывать. Такое же нагромождение зданий, урбанистический хоровод, но странно беззвучный, музыка смолкла. И киностудия закономерно находилась на Кировском проспекте, забывшем, что был он Каменноостровским.

Сама она, лишь два дня назад казавшаяся неведомым миром, всего-то обычное учреждение, где согласовывают и учреждают. Порядком запущенная контора. Не видно ни великих артистов, ни непривычно красивых женщин, мелькнуло знакомое лицо, но так и не вспомнилось, сразу стерлось.

Встреча с редактором — хрупкой дамой, ломкой, как стебелек на ветру, и режиссером, нервным брюнетом с коричневатыми ртутными глазками — несколько его отвлекла. Они отнеслись к нему уважительно, посматривали на него с любопытством. Однажды в их оживленной беседе случился короткий эпизод, который им был не сразу понят. Речь зашла о герое повести, археографе, который предпринял весьма щекотливое исследование среди пылившихся документов.

— Мотив деликатный, — сказала дама, — цензура может заволноваться. Впрочем, насколько я понимаю, с вами нет смысла заговаривать о некоторых амортизаторах.

— Время терять и — небезопасно, — вдруг рассмеялся режиссер.

Она одобрительно улыбнулась и взглянула на московского гостя с почти материнской теплотой.

Чем он обязан такой репутации? Впрочем, она ему польстила. Решено было, что в ближайшие дни он будет встречаться с постановщиком — они окончательно все прояснят, а студия подготовит бумаги, он их подпишет, и — в добрый час!

Уединились вдвоем с режиссером в малолюдном ресторане на Невском. Авенир Ильич угощал обедом, режиссер — монологом, который не требовал участия его собеседника. За исключением, пожалуй, вопроса, скорей походившего на утверждение.

— Писать, полагаю, мы будем вместе? Дело это весьма специфическое, вам еще надо набраться опыта.

Предложение было весьма неожиданным, но Авенир Ильич согласился и — с поспешностью, чтобы не уронить себя недостойной художника меркантильностью.

Решив капитальную проблему, мобильный брюнет вернулся к картине.

— Здесь все решает фигура героя, — сказал он, дирижируя вилкой. — Ведь он у вас не только историк, тут эзотерический интеллект. Выбрать артиста будет непросто. Нужен актер, читающий книги. Их немного, любой из них — на вес золота. Но все это — наши рабочие сложности. Важней определить парадигму, в которой личность такого калибра действует и живет естественно — по принятым ею самой законам. Реальность, в которой он существует, имеет условное значение. Только что прожитая минута сразу становится как бы призрачной, из нее на глазах вытекает жизнь. А то, что осталось за гранью лет, тем более — веков, отстоялось и обрело свою плоть и кровь, живет неумирающей жизнью. Истинная реальность — история. Если сегодняшний день исчезает, то день античности жив поныне.

«А он — увлеченный человек, — подумал, следя за порхающей вилкой, Авенир Ильич, — и все понимает».

Режиссер легко его убедил, что пересказывает сейчас выношенные автором мысли.

— Вы внимательно прочли мою повесть, — сказал он с отеческой улыбкой.

Хотелось добавить что-нибудь веское, но вклиниться в неудержимую речь не было никакой возможности. К тому же мешал сосредоточиться один непроизнесенный вопрос. Авенир Ильич все не мог решить, стоит ли его задавать.

Меж тем, быстроглазый сотрапезник напомнил ему, что в кинематографе концептуальность должна быть выражена многоплановым изобразительным рядом. Мало сказать, что душа героя мертвеет в обыденности и оживает среди исторических теней. Представьте себе в финале пустыню, которая при внимательном взгляде оказывается живой и трепещущей.

Он еще долго говорил о расщеплении минуты, о некоей странности, только с нею любой эпизод обретает образ — прервал он себя, когда уж стемнело, условившись о завтрашней встрече.

Прощаясь с ним, Авенир Ильич вернулся к встревожившей его теме.

— Так Нина Глебовна полагает, что ожидают цензурные страсти?

— Попьют кровушки, — сказал режиссер. — Ну, вам, должно быть, не привыкать.

И тут Авенир Ильич не выдержал:

— А кстати, почему вы сказали, что бесполезно меня уговаривать?

Режиссер усмехнулся:

— Известно, с кем дружите.

Потом, помявшись, пробормотал:

— Нина Глебовна просила узнать, и я, разумеется, хотел бы… как у него дела? Он пишет?

Всегда, когда спрашивали о Ромине, лицо Авенира Ильича становилось торжественно непроницаемым с легким оттенком устойчивой грусти. Сегодня ему хотелось ответить возможно небрежней и равнодушней. Но нечто, успевшее укорениться и стать безотчетным, было сильней. И он негромко проговорил:

— Благодарю вас. Он работает.

Режиссер крепко пожал его руку и пожелал спокойного сна.

Чем больше приближалась Москва, тем тягостней становилась ночь. Надо было понять, как действовать или, наоборот, как бездействовать, когда он сейчас войдет в свой дом, как быть ему дальше и, наконец, надо понять самого себя.

Все это было жизненно важно, но он все время отодвигал поиск необходимых ответов. Как мог, он забивал себе голову. В Питере это почти удалось, лишь изредка сквозная игла в самый неподходящий момент с лета пронзала больное место.

Но в поезде, в комфортабельной клетке, в ее сгустившейся духоте, ему ничего не оставалось, кроме того, чтоб жалко барахтаться. Под несмолкающий гром движения, под свист разорванного пространства, пытаться переспорить судьбу, склеить разгромленную жизнь.

Он все дивился себе самому. Давно успокоилась лихорадка, когда он яростно добивался волнующе широкобедрой девицы, почти по-цыгански чернокудрой, с резким находчивым язычком. Давно уже унялся тот ливень, сделаны, кажется, все открытия, и среди них наиважнейшее, пришедшее в некий пасмурный день: люди живут не вместе, а около. Они разумно сосуществуют, откуда ж взялось такое мученье, неужто нет дыбы страшней обиды?

Как бы то ни было, надо смириться. Он мог повернуть свое колесо в другую сторону в ту минуту, когда услышал в такси оба адреса. Теперь уже поздно — что ни скажи, все будет выглядеть пошлым вздором, а сам он — олухом и шутом. В сущности, ничего исключительного. В сущности, все люди — чужие. Одна из этих чужих, так вышло, живет с ним рядом, в одной квартире. Обычный сюжет. Из него не выпрыгнешь. Совсем как из этого вагона, который несет его в Москву.

Когда он открыл входную дверь, ему показалось, что дом его пуст, но тут же услышал он шум воды.

— Омовение, — пробормотал он. И вспомнил, как веселился Ромин, когда он его знакомил с Розой.

— Входи, путник! Жена, омой ему ноги.

Вот так опрокидывают барьеры. С ходу. Первой же своей фразой. И та, к кому она обращена, невольно представит ее воочию, невольно нарисует в сознании, глядишь, картинка и оживет…

Роза вышла из ванной в махровом халате, быстро надетом на голое тело, волосы были блестящи и влажны.

— С возвращением. Я скверно спала. Дай Бог, чтоб душ привел меня в чувство.

Она не сделала поползновения поцеловать его, он был рад. Больше всего его пугало прикосновение ее губ.

— Я тоже спал плохо. В поезде душно.

Стараясь не встречаться с ней взглядом, он искоса на нее посматривал, точно надеялся обнаружить нечто новое, ему незнакомое, какую-то метку этих дней.

— Ты — со щитом? — спросила она.

— Все в порядке. Но что-то — не по себе. Пожалуй, прилягу.

— Сначала позавтракай.

— Не хочется.

— Ну что ж, полежи. Попробуй заснуть. Хоть подремать.

Завидно сдержанна. Ромин заметил, что в женщине удручает не сдержанность, а то, что ты видишь: ей нечего сдерживать. В наблюдательности ему не откажешь. Примем условия игры.

Спустя два часа она заглянула.

— Ромин звонит. Ты подойдешь ?

Он быстро ответил:

— Скажи, что я скис. Перезвоню, когда оклемаюсь.

И повернулся лицом к стене.

На что еще осталось сослаться? Не он первый, не он последний, кто дезертирует в болезнь, при этом, чаще всего, сочиненную. Речь, разумеется, не идет о некоей длительной симуляции. Но даже два дня дадут передышку. Надо собрать себя по частям, придать своей затаившейся жизни какую-то пристойную форму — пусть не рисунок, но хоть чертеж. Предстоящая ему повседневность будет нелегкой, но тем важнее выглядеть в ней возможно естественней, ничем не раскрыть своего подполья. И вместе с тем дать почувствовать Розе некую грань, за которой течет его автономное существование. Иначе оно теряет смысл.

Задача, похожая на подвиг. К тому же его ошеломила внезапно овладевшая им лютая стыдная горячка — отчаянно потянуло к жене. Вот это и впрямь была беда, другое слово здесь неуместно. Со страхом он ждал ночных часов. Нежданно поселившийся в нем неугомонный дьяволенок, вместе и автор и режиссер, ставил один и тот же спектакль, расцвечивая его всякий раз новыми острыми мизансценами.

Он и боялся своих бессонниц и ждал их с болезненным нетерпением, не забывая себя казнить самыми злыми определениями — от садомазохиста до выродка. Но ничего не помогало. Однажды пришлось ему капитулировать, невнятно просить у Розы ласки.

— Выздоравливаешь? — вздохнула она со смутной улыбкой. Он промолчал.

Молчал и потом, когда испытал забытый с годами щенячий восторг. Кончилось его одиночество. Они лежат, прижавшись друг к другу, в комнате жарко и темно — не видно, что рядом есть кто-то третий, подбрасывающий поленца в костер.

Еще через день позвонил он Ромину. Нельзя было затягивать паузу, она становилась необъяснимой. Все это так, но, кроме того, он чувствовал, что позвонить ему хочется.

«Похоже, что я по нему соскучился», — признался себе Авенир Ильич.

— Выздоровел? — спросил его Ромин.

Вопрос, недавно заданный Розой. Авенир Ильич ничего не ответил.

— Может быть, встретимся у тебя? — спросил он, помедлив самую малость. — У нас — генеральная уборка.

Ромин сказал:

— Гераклово дело. Я на такое не способен. Нужна отвага твоей жены.

Хозяин был ровен, умеренно весел. Поздравил с ленинградской удачей. Гость смотрел на него с непонятным чувством. Этакая гремучая смесь — расщепить ее на составные части не удастся никакому алхимику. И любопытство, и страх, и злость, и ощущение странной близости.

«Нормально. Мы же теперь породнились», — он мрачно про себя усмехнулся.

— Надеюсь, в Петрополе ты занемог не сразу? Это было бы глупо.

— Нет, перед самым возвращением.

— Что причиной? Не встретилась ли ненароком волоокая тонколодыжная дева, оказавшаяся бациллоносительницей?

— Встретилась. Ее зовут Нина Глебовна, — хмуро сказал Авенир Ильич, — она редактор на киностудии. Поклонница твоих сочинений.

— Со вкусом женщина, — сказал Ромин. — И как она его не утратила, читая все время по долгу службы отечественный железный поток?

— Ты все суровей к своим коллегам, — покачал головой Авенир Ильич.

— Просто Моцарт, — расхохотался Ромин, — он, как известно, их в грош не ставил. Насколько Сальери был добрей. Обожествлял их до помешательства.

Выдержав паузу, гость спросил:

— Кстати, давно ли ты видел Аннушку?

— Очень давно. Не суди меня строго, — Ромин привычно погладил лоб. — Есть, знаешь, австралийский паук. У него чрезвычайно своеобразные отношения со своей подружкой. Она заглатывает его, и тогда он ее оплодотворяет. Но, свершив это жизненное назначение, заканчивает свой краткий век. Его возлюбленная становится его могилой — не в фигуральном, а в самом прямом значении слова. Что скажешь о таком суициде? Надо признать, погибает, как мученик. Жертва собственного оргазма. Не то герой великой любви, не то мазохист-эротоман. Впрочем, герои всегда мазохисты.

— Полагаешь?

Ромин веско кивнул.

«Что-то ты разгулялся, родственничек», — недобро подумал Авенир Ильич и спросил:

— А к чему это ты рассказал?

— Чтобы ты понял раз навсегда: я — не австралийский паук.

Неожиданно они замолчали. Авенир Ильич не мог ни понять всего, что испытывал в эти минуты, ни упорядочить своих мыслей. Уж не догадывается ли Ромин, что на сей раз Аннушка — псевдоним, скрывающий имя совсем другой? Если он это уразумел, то что же все-таки происходит сейчас между ними и как назвать этот томительный поединок? Зачем этот нервный диалог с его недомолвками и подтекстами, зачем он здесь, почему нас влечет к нашим мучителям, в чем их манкость? Ромин хотя бы взыскан природой, но сколько на свете вздорных ничтожеств, всегда готовых терзать своих ближних, а этих несчастных будто к ним тянет. Неужто на этой мутации духа, на этой противоестественной тяге и выстроен наш миропорядок — армия, государство, семья?

— Чем озабочен? — спросил его Ромин.

Все чувствует! Авенир Ильич едва принудил себя улыбнуться и отозвался возможно небрежней:

— Знаешь, есть дни: с утра все не ладится. Утром не мог отыскать очечник. Полдня потратил на ерунду.

— Вещи прячутся от хозяев, — Ромин сочувственно вздохнул. — Надо войти и в их положение. Только представь: начиная с утра, видеть постылое лицо, которое после сна отвратительно. Опухшие щеки с красными полосами, клочья волос в разные стороны, слезящиеся узкие глазки, никак не желающие раскрыться. Да, вещи прячутся. Это бунт. Даже война за независимость. Главное, их не искать — объявятся. Им тоже надо от нас отдохнуть.

— Спасибо, — сказал Авенир Ильич.

— Не за что. Мой совет бескорыстен.

— Спасибо тебе не за совет, а за портрет, — Авенир Ильич с трудом себя сдерживал. — Фламандская кисть. Ты написал меня щедрыми красками. Просто Нарцисс в миг пробуждения.

— Портрет собирательный, — сказал Ромин. — Ты зря относишь его к себе. Какая муха тебя укусила? Оставь, АИ, все это лишнее. Мы связаны, как орешник с жимолостью. Ты оценил? За подобный образ дама элегической складки меня осчастливила бы без колебаний.

— Верю, — сказал Авенир Ильич, — дамам обычно немного надо. Очень обидно, что я не дама. А в общем, ты прав — мы связаны крепко.

— Вот и ладушки. Надеюсь, ты знаешь, отчего так долго живут слоны? Не выясняют отношений. Еще один бескорыстный совет. Не омрачай своих звездных дней. Знаешь, я в самом деле рад. Твой архивист тебе верно служит. Сначала ты был предан тиснению, теперь с ним вместе взойдешь на экраны. Поклонница моего дарования осыплет тебя золотым дождем. Будешь ты и богат и славен. Дорога скачет тебе под ноги.

— Послушай, — сказал Авенир Ильич, — ответь мне честно: моя вещь тебе нравится?

Ромин подумал и произнес:

— Отвечу. Неплохо. Но — не кроваво.

Когда Авенир Ильич прощался, Ромин его остановил:

— Роза Владимировна сказала, что я заезжал в твое отсутствие?

Авенир Ильич залился краской и против воли отвел глаза.

— Нет…

— Забыла. Ты ей напомни. Связано с небольшим сюрпризом.

Что это значит? Он был растерян. Всего мог ждать, но такой откровенности?!. «Ты ей напомни…» Что ему нужно? Догадка, мгновенная, как ожог! Он хочет, чтоб Роза сама объявила о том, что она к нему уходит. Безумная мысль. Надо знать Ромина, чтобы понять ее нелепость. Тогда зачем же? Чтоб между ними не было ничего утаенного? Он не желает играть с ним в прятки? Каков правдолюбец! А ты спроси, хочу ли я такого всеведения? Спроси хотя бы себя самого! Кто дал тебе право решать за меня?

У Авенира Ильича заплакало, застонало сердце. За эти дни он успел убедиться — без Розы не обойтись, не выжить. Их прочно сколоченная твердыня, казалось, была способна выдержать самое грозное землетрясение, а эта вдруг воскресшая страсть делала его положение уже окончательно безысходным. Что теперь делать? Куда ему деться?

Он вспомнил: когда они поженились, соседка от души посоветовала повесить на свою дверь оберег — какой-нибудь заветный предмет, защищающий от порчи и сглаза. Они снисходительно посмеялись — вот и расплата за их беспечность!

Словно в ответ — потемнело небо. Сначала, как озорник, задираясь, потом, уже всерьез и без шуточек, хлынул почти тропический дождь. Авенир Ильич поспешил в метро. Таких, спасавшихся, было много. И среди них, с неожиданной ясностью, он понял, что он — один на свете. «Одиночество человека в толпе», — так однажды сказал ему Ромин. Одиночество перед ужасной гибелью в Варфоломеевскую ночь, на Ходынке, на сталинских похоронах. И на митингах, на торжествах и застольях — всякий раз, оказываясь во множествах, лицо утрачивает единственность, свои человеческие черты.

Тогда он заспорил. А Хемингуэй? На что уж закаленный скиталец, а признал: человек быть один не может.

«Вот человек от себя и отказывается, — сразу же отозвался Ромин. — Он отрекается от себя из-за этой немочи, этого страха».

Когда Авенир Ильич вышел в город из мраморного подземелья, дождь кончился. Слетел, побезумствовал и обессилел. Улицы еще были влажны, воздух промыт, над его головой в небе висела громадная радуга — обилием красок, цветов, оттенков она напоминала витраж.

— Какая триумфальная арка, — горько вздохнул Авенир Ильич.

— Где это ты пропадал, АИ? — осведомилась Роза Владимировна. Она стояла у полки с книгами, перебирая одну за другой.

— У Константина.

Не оборачиваясь, она спросила:

— Как ты нашел его?

— Как обычно. Особых перемен не заметил. Он принес свои искренние поздравления по поводу успешной поездки. Не знаю, правда, такие ли искренние…

— Ты чем-то раздражен?

— Нет, нисколько. Напоследок угостил меня притчей об австралийском паучке, который гибнет во время коитуса. Добавил, что сам-то он не таков.

— Не сомневаюсь, — она усмехнулась.

Авенир Ильич пробормотал:

— Он был удивлен, что ты ни словом не обмолвилась о его визите.

— Нашла наконец! — воскликнула Роза. — Надо ж, куда я ее засунула… Да, я забыла. Но нынче вспомнила. Как раз перед тем, как ты вошел. Ромин завез для тебя Сенеку. Какой-то был у вас разговор… Возьми, АИ. Приобщайся к мудрости.

— Поздно. Уж ничего не выйдет, — пробормотал Авенир Ильич, стараясь не смотреть в ее сторону.

— Совсем не поздно, — сказала она. И с прежним девичьим озорством добавила: — Не тушуйся. Прорвемся.

Он вновь спросил себя: что это значит? Действительно, Ромин ему советовал перечитать античного стоика. Ну да, разумеется, «Письма к Луциллию». Он перелистывал страницы, вылавливая отдельные строчки. Сколько в них древнего простодушия! А впрочем, все мудрецы простодушны, иначе бы они не решились учить уму-разуму наше племя. «Все у нас, Луциллий, чужое, одно лишь время наше» — ох, так ли? И время оказывается чужим, и ты им не вправе распорядиться.

Неужто все было так буднично просто? Фарсово просто… Как он сказал? «Связано с небольшим сюрпризом…» Заехал и завез этот томик. Авениру Ильичу показалось, что он испытывает сейчас не облегчение, нечто другое, сходное даже с разочарованием. Словно ему было жаль расстаться с драматическим поворотом судьбы. Словно в приевшемся рационе ему не хватало терпкой и острой, этой болезненно острой приправы. «Радуйся», — сказал он себе. Но радости не было. Неудивительно. Сенека пишет: «Радуются лишь мужественные». Мужеством ты обделен, Луциллий.

И все же все это непонятно. Зачем приспичило в темную полночь вызванивать из таксопарка машину и мчать через спящую Москву с книгой Сенеки под мышкой в дом, из которого только что вышел хозяин? Не опасаясь поднять из постели полураздетую хозяйку.

Впрочем, и этому есть объяснение. Он ехал к женщине, но к другой. Может быть, к той же самой Аннушке. И по пути решил заскочить, сделать свой небольшой сюрприз. Бесцеремонно, но в духе Ромина. Так поступает enfant terrible. Так оно все, наверно, и было. Розу стоило бы спросить, когда явился сей просветитель со своею культуртрегерской миссией — занятно, что бы она ответила? Наверняка что визит был днем. Какая жена ответит иначе? Точность, плодящая подозрения, не столько достоинство, сколько глупость.

Нет, спрашивать ее он не станет. Спрашивать все равно что допрашивать. Кого в этой жизни сделал счастливей охотничий следовательский азарт? Зачем-то ведь подан был этот совет или сигнал: «Не тушуйся. Прорвемся».

— Ужинать! — крикнула Роза из кухоньки.

Спустя много лет, когда Константина давно уже не было на земле, Авенир Ильич рылся в сумке жены, искал ее метрику, срочно занадобившуюся. Розы, конечно же, не было дома, бумага куда-то вдруг задевалась, он нервничал и про себя чертыхался — что за неряшливость и безалаберность!

Это была старая сумка, теперь уже вышедшая из употребления. Когда-то блестящая поверхность, имитировавшая крокодилову кожу, поблекла, пожухла, как будто стерлась, уже никуда не годилась молния. Впору и выбросить на помойку, но Роза, видимо, к ней привыкла и приспособила для хранения всяких свидетельств и документов, всякой уже ненужной трухи, оставшейся от прожитых дней. Авенир Ильич устал удивляться тому, как трудно и неохотно она расстается со старым хламом.

В его пальцах, между тем, оказался старый сероватый конверт — ни адреса, ни имени не было. Он медленно отогнул треугольничек, внутри лежал сложенный вдвое листок. Авенир Ильич осторожно извлек его и нерешительно развернул.

То были стихи, вернее, стишки. Он сразу узнал и руку Ромина и эту ерническую манеру.

По этическим соображениям Поэтическим воображением Я воспользоваться не мог. Я общался с той Черной Розою, Закрываясь презренной прозою, Но и проза — плохой замок. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Роза, Роза, жена приятеля! Тяжела ты, вина предателя. Видит Бог, что я изнемог.

Больнее всего его ужалила длинная строка-многоточие. В ней словно был обозначен рубеж. Все лицемерные колебания, демонстрация жалкой попытки к бегству, усилия соблюсти обязательства — все это осталось за ней. Строка вытянулась пограничной чертой, однажды Роминым пересеченной. Многоточие не столько скрывало, сколько подсказывало все то, что случилось между двумя изменниками. Читателю, если он наделен «поэтическим воображением» автора, несложно дорисовать картину.

А эти последние три строки! Какое актерское раскаяние отрока, потерявшего девственность! Врожденное роминское благородство мешает ему продолжить связь. Совесть замучила, Бог свидетель! Хотя и с известным опозданием, все же она подала свой голос. Роза должна его понять. Поверила она в этот вздор? Конечно, самолюбивой женщине легче принять такую легенду, чем думать, что не оправдала надежд. Совесть как псевдоним пресыщения. Слова, действительно, лгут, как люди. Недаром они через столько лет все еще тебя достают, все еще жгут и пытают душу. Взять хоть постылое слово «приятель»! Впрочем, оно-то не притворяется. Так и не удалось дождаться, чтобы тебя назвали другом. Пусть в этой рифмованной галиматье.

Должно быть, Розу она потешила. Не зря же бережет этот перл. «Одухотворенный соблазн» сработал, осечки и в этот раз не случилось. Напрасно поэт «закрывался прозою». Пришла, совратила и завлекла. Вот именно — уместней всего это частушечное слово. Завлекла. Так девки поют под гармошку. С ухарством, с отчаяньем, с вызовом в душный вечер голосят на околице. Грозятся, сулят себе и всем прочим: не сомневайтесь, завлеку. Я такого завлеку — с пистолетом на боку.

Он положил листок в конверт, а сам конверт — на старое место. Вот он, посмертный привет Луциллию.

Когда Авенир Ильич и Роза вошли в столовую, все остальные уже расположились за столиками. Вика и Нинель Алексеевна по обыкновению страстно шушукались, этот горячечный диалог изредка прерывался смешками и возбужденными междометиями. Сермягин сидел рядом с Тобольским, с удовольствием, почти вдохновением, ел дымящийся гороховый суп. Свободной рукой он привычно ласкал могучую вишневую мочку под изящным миниатюрным ухом, словно дивясь ее внушительности. Увидя вошедших, он помахал им вспорхнувшей короткопалой ладонью.

В отличие от соседа, Тобольский и озабоченно и нерешительно разглядывал занесенную ложку, будто боясь ее обжечь. Лицо его, как всегда, сохраняло торжественно важное выражение. На миг оторвавшись от созерцания, приветственно прижал руку к сердцу.

Авенир Ильич ответил кивком. Навстречу ему уже поднялся из-за своего столика Львин. Он сидел рядом с плотным человеком, большеголовым, с короткой стрижкой. Человек этот был совсем не знаком, в автобусе его точно не было.

— Кто это? — тихо спросила Роза.

— Откуда мне знать? — Авенир Ильич недоуменно пожал плечами.

Особняком у колонны сидел сардонический журналист Бурский. Авенир Ильич его недолюбливал.

«Этот каким манером возник? — подумал он хмуро. — Ему что здесь надо?»

Юные бородачи-филологи, тихо беседовавшие в углу, неожиданно рассмеялись.

«Что это их развеселило? — спросил себя Авенир Ильич. — Может быть, мое появление?»

Он мысленно воспроизвел разговор, который вели молодые люди: «— Вот и Друг Великого Человека. — Пришел подкрепиться. Не дружбой единой…»

То беспричинное раздражение, которое овладело им утром, стало еще неподконтрольней. Вдруг показалось, что сей диалог он не придумал, а подслушал. С минуту он не мог успокоиться.

— Что с тобою? — спросила Роза.

— Да пустяки. Голова побаливает.

Необходимо взять себя в руки. Мало ли что могло рассмешить двух таких молодцов — анекдот, какое-нибудь озорное словцо, а может быть, речь зашла о Вике или о Нинель Алексеевне — обе способны навести на всякие веселые мысли. Не хватает только галлюцинаций! Скверно, что подобные дни случаются у него все чаще. Логически объяснить их трудно. Именно в последние годы жизнь его заметно наладилась, наполнилась, обрела лицо. Судьба сполна удовлетворила томившую сызмальства его душу потребность в общественном уважении — знаков внимания хоть отбавляй! Он избалован своей популярностью, не нужно ни гнаться за нею, как юноше, ни домогаться ее улыбок, она сама пришла в его дом, собакой легла у ног хозяина — так что ж его и гложет и точит?

Однажды Ромин ему сказал: «Я отвратительно нетерпелив. А должен жить по закону терпения. В этом беда моего сюжета». То же самое происходит и с ним! Нравится это или не нравится, надо не только быть терпеливее, но и увереннее в себе. Тогда все эти люди поймут, что он имеет свою самоценность, отдельную от покойного друга. Когда-нибудь это произойдет. Кто знает, возможно, еще при жизни. А Ромину пришлось умереть, чтоб наконец пришел его срок.

К ним подсела Милица Антоновна Борх.

— Так радостно видеть вас обоих. Какой вы все-таки молодчина, что привезли с собой Розу Владимировну.

Роза серебряно рассмеялась:

— АИ вытащил сюда чуть не силой. Вполне мог обойтись без меня.

— Как видишь, не мог, — Авенир Ильич включился в игру, которую Роза всегда с удовольствием затевала.

— Светло должно быть у вас на душе, — сказала, вздохнув, Милица Антоновна.

— Видеть, что Ромин не позабыт. Эти чтения, убеждена, лишь начало. Тут ваша заслуга.

— Не только моя. Борис Борисович Львин помог.

— Счастье, когда есть такие друзья, — проговорила Милица Антоновна.

В этой похвале прозвучала некая скрытая обида. Авенир Ильич постарался смягчить ее:

— Ромин всегда тепло говорил о вашем муже — я тоже ценил его, хотя и знал недостаточно близко. Вот уж был щедро взыскан природой.

Милица Антоновна кивнула.

— Да, он был человек с обаянием.

Потом заговорила о дочери. Увы, они мешают друг другу. Дочь не похожа ни на отца, ни — смеет она сказать — на мать. Нет, не из тех, кто несет свой крест. Нервна, экзальтированна, подвержена стрессам, непомерные претензии к жизни. В своих неудачах винит весь свет и больше всего Милицу Антоновну. В сущности, надо бы им разъехаться, но это практически невозможно. Ее нельзя оставлять одну. Матери остается терпеть.

Рядом остановился Тобольский. Он скорбно поцеловал запястье Розе Владимировне, потом столь же скорбно раскинул в обе стороны руки, словно готовясь принять распятие.

— С особым чувством рад вас приветствовать, — сказал он, как всегда нараспев, оглаживая виолончельным басом каждое произнесенное слово, — в этот глубоко знаменательный, если хотите, знаковый день. Как грустно, что Константин Сергеевич до этого дня не дожил. Как грустно!

— Если б он дожил до этого дня, то этого дня бы, скорей всего, не было, — хмуро сказал Авенир Ильич.

Тобольский задумался и после паузы произнес:

— Это очень глубокая мысль.

И добавил с просветленной улыбкой:

— Никогда не забуду его отношения. Однажды он меня остерег — ему показалось, что я хожу слишком стремительно и рискую — могу упасть, подвернуть себе ногу. Как меня тронула эта заботливость!

Авенир Ильич с трудом удержался, чтоб не сказать, что и он не забудет, как Ромин ему рассказал о банщике, так напоминавшем Петрония. Покойник был прав — меж людьми и веками в общем-то нет большого различия.

Они уж хотели войти в свою комнату, но услышали сбивчивые шаги — их догонял озабоченный Львин. Спина, казавшаяся горбатой, зависла почти горизонтально и затрудняла передвижение — Львина всегда донимала одышка.

— Простите меня, Роза Владимировна, я задержу вашего мужа не больше, чем на одну минутку. Итак, голубчик, откроемся в пять, стало быть, через два часа. Вот что хотел я оговорить: позволю себе, коли вы согласитесь, дать слово вам первому. Умысел прост: необходим должный зачин. Тон, как известно, делает музыку. Страшусь, чтоб милейшие наши филологи не погребли вторично покойника под грудой ученой терминологии, до коей все нынешние охочи. Я уж не говорю о том, что честь сия принадлежит вам по праву.

«С этого ты мог бы начать, — вздохнул про себя Авенир Ильич. — Неужто и я был так сахарист? Не зря это Ромина так взбесило. Счастье, что он меня подсолил».

— Если, по-вашему, так будет лучше и полезней, готов соответствовать, — сказал он сдержанно. — Кстати, Борис Борисович, кто это был с вами в столовой?

Львин, оглядевшись, понизил голос:

— Я как раз собирался сказать. Он хочет познакомиться с вами. Это и есть наш благодетель, обеспечивший сегодняшний форум. Покойному Константину Сергеевичу, в конце концов, крупно повезло — есть бескорыстный почитатель, к тому же обладающий средствами. Когда вы будете выступать, уж не забудьте отдать ему должное.

Он элегически улыбнулся:

— Как, в сущности, изменилась жизнь. Все другое, и мы другие.

— Не знаю, — сказал Авенир Ильич. — С тех пор, как остался один в карауле и знаешь: никто тебя не сменит, жизнь моя все больше походит на пустыню, заглатывающую город.

— Я понимаю вас, понимаю, — прошелестел почтительно Львин. — Был мир, ныне «песком пожираемый». Где ты, Ниневия? Нет ответа. Слышит ли вас ваш покойный друг?

Когда они остались вдвоем, Роза Владимировна протянула:

— Тебя никак нельзя упрекнуть в чрезмерной точности — твоя жизнь слишком людная для пустыни. Еще никогда вокруг не толклось столько народа, ты не находишь?

— Похоже, ты опять за свое, — нахмурился Авенир Ильич. — Выставить меня в ложном свете стало твоим любимым занятием. «Много людей»… И что из того? Можно подумать, я их сзываю. Если я нужен, то это не значит, что мне они тоже необходимы. «Много людей»… Чем больше людей, тем резче чувствуешь одинокость. Это не так уж трудно понять.

— АИ, ты с утра не в своей тарелке, — сказала она, снимая платье. — Не выспался. Ляг, у тебя два часа. Что до меня, я ими воспользуюсь.

— Дело не в том, что я мало спал, устал в пути, недоволен обедом, — ворчливо сказал Авенир Ильич, — подобных причин всегда навалом. Мне все неподъемней эти салоны. Все эти ярмарки эрудиции. Уж слишком напоминают поминки. Сидят за столом, пьют и закусывают, рассказывают всякие байки — никто и не вспомнит, зачем собрались. Возьми хоть эту Милицу Антоновну. Весь век провела в соревновании с беднягой Борхом… Неуемная баба! Он умер, она вдовеет, тоскует, но стоит сказать о нем доброе слово, тут же она сжимает губы и словно выдавливает из себя: ну да, он был не лишен обаяния…

Роза Владимировна рассмеялась.

— Сгущаешь краски.

— Даже не думаю. Соперничество — ее естественное, ее единственное состояние… Когда-то — с мужем, сегодня — с дочерью, попутно — с Роминым и со мной. Зачем она здесь? Не понимаю… Или Нинель Алексеевна с Викой… Ну что им Ромин? Сдался им Ромин… В особенности, этой Нинели. Ромин о таких говорил: «В самом деле, пышный букет, но перестоявший в кувшине».

Слово «букет», произнесенное совсем в ином контексте, кольнуло почти как прежде — «Я „Букет“… Отвечайте…» Он подумал не без смутной приятности, что Роза может принять на свой счет роминское определение, и мысленно выбранил себя за безотчетное удовольствие.

— Могу себе только вообразить, какие высокие предметы они обсуждают с таким азартом, — он ядовито усмехнулся. — «Ах, дорогуша, еще минута, и я оказалась бы на спине». Уж верно делят между собой двух этих молодых болванов, которые одним озабочены: как им эффектнее потоптать зажившихся на свете песочников.

— Да что с тобой? — удивилась Роза. — И дамы тебе нехороши и юноши у тебя — террористы. Всякая юность революционна. В этом, в конце концов, ее магия.

— Магия революционного хамства, — проговорил Авенир Ильич. — Пора обрести иммунитет от этой магии, сколько можно?..

— Когда-то ты был учтив, как Львин.

— Где ты, Ниневия? — Он усмехнулся. — Нет уж, обойдемся без патоки.

Она помолчала, потом промолвила:

— Завтра Прощеное воскресенье. Прости меня, если я в чем провинилась.

Он хотел ей сказать, что его утомляет ее припоздавшая религиозность, но неожиданно для себя будто сглотнул забурлившее слово.

Нет, все-таки она уж не та. Куда девалось ее озорство, тот пляшущий костерок в глазах, подвижность и легкость крупного тела? Где ты, Ниневия? В самом деле, где же он, цвет смолы и ночи? Где этот смуглый июльский жар? Кожа истончилась, просвечивает, вся в трещинках и паутинках.

Ее ли вина, что ему здесь худо? Он вспомнил одну из роминских присказок: «Нечего в люди ходить по печаль, когда дома навзрыд». Обоим не сладко. Он ощутил забытую нежность. Кто есть у него, кроме этой женщины?

— Прости и ты меня, — сказал Авенир Ильич.

Чем дальше, тем длинней становились паузы между их свиданиями. Авенира Ильича тяготила сопутствовавшая им напряженность. Одно и то же! Они беседуют, а воздух сгущается и тяжелеет. Авенир Ильич все чаще задумывался, стоит ли взять телефонную трубку, снова набрать знакомый номер. Что до Ромина, он сам никогда не проявлял инициативы. Разве только — в особых случаях. Авенир Ильич помнил их наперечет.

Но столь же отчетливо он ощущал: хоть вместе и неуютно, врозь — скучно. Тускло и пресно. Жизнь утрачивала некое важное измерение, ни с чем не схожий, небудничный звук.

Было еще одно обстоятельство. Тот круг, в котором им выпало жить, скорей неприязненный, чем безразличный, был наделен ритуальным сознанием, а значит, по-своему ревниво следил за системой отношений. Круг этот воспринимал их дуэт, как часть пейзажа, не слишком обычную, но в своей необычности странно устойчивую. Меньше всего Авенир Ильич хотел бы дать пищу слухам и толкам. Возможно, Ромин их не заметит, во всяком случае, пренебрежет, но Авенир Ильич сознавал, что разговоры об их отчуждении потешили бы иные души и были бы для него обидны. Когда после долгого молчания Ромин позвонил, он обрадовался.

Вид Константина не то что встревожил, но неприятно удивил. Остроугольное лицо, кажется, стало еще острее — куда уж дальше, еще немного, и щек не останется, только впадины и графические линии скул. А эти два усмешливых ока, верно, с детства подожженные серой? Привычный коричневый с искрой окрас поблек и покрылся патиной, казалось, что глаза поседели.

— Ты часом не уезжал куда-нибудь? — спросил Авенир Ильич.

— Уезжал. Был в одном северном городишке. Отправился по следам героя.

— Успешно?

Ромин отозвался не сразу:

— Я уже стар для путешествий.

К такому ответу, совсем не роминскому, Авенир Ильич был не готов. А та интонация, с которой вдруг прозвучали эти слова, исключала шутливую реакцию.

— Ты преждевременно капитулируешь, — пробормотал Авенир Ильич. Он был словно застигнут врасплох.

Ромин не стал ему возражать.

— Юные люди и не догадываются, — сказал он, — что спускаться по лестнице много труднее, чем подниматься. Они не поверят и ортопеду, который на этом собаку съел.

— Ты завидуешь молодым людям?

— Чему тут завидовать? Стоит лишь вспомнить этот весенний дебют биографии — сразу же начинает тошнить. Взвинчен, издерган, тебе все желанно и все недоступно. Скверный сезон!

— А есть хорошее время?

— Бог знает, — Ромин потер пальцами лоб. — То хорошее, где нас нет. Надо это понять без страха.

— Твой Сенека, — сказал Авенир Ильич, — уверял, что в страхе свершают подвиги.

— Рад, что ты освежил его в памяти, — Ромин кивнул, — мне это зачтется. Ну, не темней лицом, дай похвастать. Но Сенека сказал: «Оборви, где хочешь, лишь бы развязка была хороша». И сделал это вполне бесстрашно.

Авенир Ильич медленно проговорил:

— Понимаю, что мы тебе опостылели. Но это ведь внешние неудобства. Нет ли помехи в тебе самом?

— Хороший вопрос. Есть, есть помеха. И я тебе о ней говорил. Сковорода моя без перерыва разогревается на огне. С младых ногтей — вынь да положь. Нетерпеливый человек, существующий по законам терпения. Такое раздвоение духа не остается безнаказанным. Однажды котел должен взорваться.

— Это догадка или угроза? — Авенир Ильич усмехнулся.

— Еще один хороший вопрос.

— Не вижу тут ничего хорошего. Сидишь себе напротив меня, поглаживаешь чело перстом и выдаешь вторые планы.

— Вспомнишь меня по знакомому жесту, — с чувством продекламировал Ромин, — как вспоминают забытый сюжет, перечитывая начальные строки.

— Просто невыносимо красиво. Просится в текст.

— Дарю тебе.

— Щедрость короля. И не жалко?

Ромин ответил вполне серьезно:

— Врать не стану, не без того. Каждый беллетрист копит впрок. Но сколько ж копить и будет ли прок? Пианство работы, пианство жизни — и то и другое не бесконечно.

— Скажи еще про урну с золой. Становится опасной привычкой. Ты не думал, что эту заупокойщину можно накликать себе на голову?

— Думал. Не раз. Не стоит бояться. Сказано умным человеком: приходит некий день, и вес смерти оказывается выше веса жизни.

— Хотел бы знать, какими весами он пользовался? — спросил Авенир Ильич.

— Хотел бы знать, на кого ты злишься — на него или на меня? — невесело откликнулся Ромин. — В общем-то, обыкновенное дело. Однажды перестаешь генерировать и — что еще хуже — хотеть перемен. Знаешь, что если завтрашний день будет походить на сегодняшний, как однояйцовый близнец, то это недюжинное везение. Но знать это все равно, что знать, что ты болен неизлечимой болезнью. Мир не может тебе ничего предложить даже по бросовой цене. Это вот «ничего» и есть та самая последняя гирька. Нужно только поймать мгновение, когда весы от нее качнутся. Нет, никогда не уразумею этой тоски по долголетию. Только подумать, сколько дерьма в нас скапливается за долгие годы.

— Спасибо, — сказал Авенир Ильич.

— АИ, опусти свой римский клюв, я говорю о себе нелюбимом. Когда ископытят да отметелят, много чего в тебе отложится.

— Зачем ты все это говоришь? — пробормотал Авенир Ильич. — Я знаю, что у тебя за душой.

— Душа, возможно, красноречива, да мир безмолвен, — Ромин вздохнул. — Действительно, занятная вещь. Сидишь не в окопе, а за столом, не ловишь бандитов, не режешь внутренности, но нет более отважного дела, более мужского призвания, чем эта литература, если, — он выразительно помолчал, — это серьезная литература.

Вот так постоянно, начнет во здравие, а кончит двусмысленностью, по-мефистофельски многозначительной оговоркой. «Если»… В этом «если» — вся суть! Дорого бы дал Авенир Ильич, чтоб узнать, как относится к нему это «если».

И словно расслышав — в который раз! — его досаду, Ромин сказал:

— Смиримся, гордец-человек, смиримся. Не то уподобимся мудрецам, превращающим козью мочу в бензин. Все ищем зодиакальный смысл там, где кругом одна бессмыслица. Причем — непролазная и безвылазная. Послушай! — Он неожиданно фыркнул. — Я тут сегодня родил стишки. Хочешь послушать?

— К твоим услугам.

— Коротенькие. Устать не успеешь.

Ромин полуприкрыл глаза и, чуть нараспев, изменившимся голосом, стал выталкивать строку за строкой:

— Картавый говорок ручья. Пустынно. Ветер легче вздоха. Земля ничья, душа ничья. Неузнаваема эпоха. Чей этот мир? Чей срок сейчас — Приветствия или прощанья? Проклятье провожает нас Или встречает Обещанье? Последний год иль Первый год? Кто люди — старцы или дети? Не то мы — Утренний Восход, Не то мы — память о планете.

Авенир Ильич покачал головой:

— Не то предвестье, не то апокалипсис. Во всяком случае, с настроением.

— Черт его разберет, что тут вышло! — Ромин поднялся и направился к двери.

— Сходим куда-нибудь. Я приглашаю. Последняя копейка, греми орлом!

Эта мучительная встреча, в сущности, оказалась последней. Два-три телефонных разговора, два-три случайных пересечения были, естественно, не в счет. А дальше последовали события, которые так и не нашли какого-то внятного объяснения.

Однажды Ромин куда-то исчез, потом наконец был обнаружен — неясная, непонятная смерть при неустановленных обстоятельствах. Сперва Авенир Ильич был вызван на предмет идентификации личности, потом состоялось захоронение. Сезон был глухой, конец июля, жарища выгнала из Москвы едва ли не всех общих знакомых. Авенир Ильич хмуро подумал, что Ромину все-таки удалось втравить его в эту процедуру. Вот он стоит с этой урной в руках, не то собеседник, не то приятель — более теплых определений он не дождался, не удостоился. «И все же я один здесь стою», — он усмехнулся про себя со странным, смутившим его ощущеньем не то злорадства, не то облегчения. Но то был лишь мгновенный ожог. Сразу же стало тоскливо и пусто.

Борис Борисович Львин, еще больше сутулясь — тяжесть свалившейся ответственности окончательно его придавила, — напомнил, что если утрата Ромина для всех — это горе нашей словесности, то для Авенира Ильича — глубокая личная трагедия, незаживающая рана. И перед тем, как дать ему слово, хочется по-человечески выразить и благодарность за то, что он здесь, и самое искреннее сочувствие.

Авенир Ильич взглянул на собравшихся. Вика и Нинель Алексеевна пригорюнились, Милица Антоновна скорбно поджала бледные губы. Тобольский сидел с напряженным лицом, казалось, что он вот-вот расплачется. Сермягин ласкал ушную мочку, лицо его выражало преданность. Молодые филологи приготовились слушать. Все, кто сидел за длинным столом, смотрели с торжественным ожиданием. Плотный мужчина с короткой стрижкой благожелательно лучился. Бурский и тут нашел, как в столовой, укромное местечко в сторонке. Взгляд его был неподвижен и мрачен. А Роза со странной озабоченностью смотрела на боковую стену, как будто различая на ней не видимые никому письмена.

О чем бы я сейчас мог сказать? — невольно подумалось ему. — О том, какой это был невозможный, невыносимый человек? О том, как он сократил мне жизнь? О том, какая была в этой дерзости и беззащитность и неприкаянность? Что дар вдруг избрал своим пристанищем самый неподходящий кров? Или все же о том, что еще тогда он знал, что вечный наш сладкий сон, эта свобода несогласия — с людьми, судьбою, нездешней силой— неодолимо и неизбежно опутает другой несвободой…

И это нежданое стихотворство! «Чей этот мир? Чей срок сейчас?» В самом деле, чей срок, чей мир? И что означает эта пустыня, обещанная строкой поэта, уже мерцающая на горизонте? Конец Атлантиды или начало какого-то нового непотребства? Грустно стать Утром будущей ночи. Впрочем, такие всхлипы бесплодны. Он тут же оскаливался: «Не кроваво». Что поделаешь? Мы — дети империи. А уж она просто плавала в лирике. Крайне чувствительный удав.

Что толку против собственной воли пытаться представить себе, как он встретил свою последнюю вспышку света? Скорей всего, криво усмехнулся: «Ну что же, Костик Ромин, все кончено?» — еще не веря, что это явь. О, Господи, спаси и помилуй.

Так он и не успел написать о комаре, который хотел спеть свою прощальную песенку. Не написал, но сам это сделал. Автор ушел, и слово ожило. В сущности, обычное дело. Почти непременное условие этой беспощадной игры.

А имя его, меж тем, бронзовеет, и сам он уже не бедный дух, а уважаемый переплет, и, собственно, никому нет дела до этой злости, до этой муки, которые с равной непримиримостью мытарили его дни и ночи. Все унялось, и все растворилось.

Занятно, сколько раз нынче скажут, что русский писатель должен жить долго? И растолкует ли кто — зачем? Чтобы дождаться пресных похвал нескольких дамочек, нескольких птенчиков, нескольких высоколобых господ, которым никто, кроме них самих, на самом деле неинтересен? Право, из всех узаконенных мифов миф признания — самый жалкий. Люди, как влага, втекают во Время и принимают форму сосуда. Видел ты их на невольничьем рынке, встретил потом на рынке свобод, сперва не поверил: неужто те самые? Те самые. Другие бутыли.

И что ж они нынче хотят услышать? Честней всего было бы рассказать об этом празднике освобождения, испытанном мною, когда я держал в руках своих урну с горсточкой пепла…

Он почувствовал — пауза затянулась — и сказал:

— Спасибо за слово участия. Я о себе говорить не стану — не для того мы здесь собрались. В жизнь мою вошла пустота, заполнить ее, к несчастью, нечем, к сиротству, как к холоду, не привыкаешь. И хватит об этом — я вам благодарен за то, что все вы помните Ромина, за то, что нашли в круговерти дней время приехать отдать ему должное. Делает честь вашим сердцам, вашим умам и вашей избранности — я осознанно произношу это слово. Спасибо и нашему меценату — мы все обязаны его бескорыстию. Человек, чью память мы с вами чтим, считал бескорыстие высшим достоинством.

Речь его длилась полчаса, но никого не утомила. Он и сам ощущал, что сегодня — в ударе, говорилось на диво непринужденно, самые звучные слова легко находились и строились в ряд. После того, как он закончил, чтения были не сразу продолжены. Его окружили и благодарили.

С печальной, отрешенной улыбкой Авенир Ильич принимал поздравления.