Иван-да-марья

Зуров Леонид Федорович

Роман Леонида Зурова (1902–1971) «Иван-да-марья» был написан в 60-х годах прошлого века и при жизни автора так и не был напечатан. Настоящим изданием, таким образом, русскому читателю возвращается один из самых проникновенных текстов, посвященных Первой мировой войне.

В историю первой, самой чистой любви юноши и девушки, едва достигших совершеннолетия, осенью 1914 года вторгается война. Она торопит эту любовь, она же ее укрепляет — потому что героиня, конечно, поедет за своим возлюбленным на фронт, — и она же приводит к трагической развязке.

 

 

«Видно, моя судьба, что меня оценят после смерти»

Русской литературе часто приходится возвращаться, подбирать раненых, отбившихся от стаи, позабытых, и двигаться дальше вместе с ними. Сегодня мы переживаем первую эмиграцию: вспоминаем, издаем, читаем. Мы стали богаче на десятки имен и сотни произведений. Немногие из них останутся в памяти рядового читателя, но назвать нужно всех и всё.

Леонид Федорович Зуров родился в городе Острове Псковской губернии в 1902 году. Безмятежным его детство было до трехлетнего возраста: в 1905 году покончила жизнь самоубийством мать. Мальчика начала воспитывать бабушка с материнской стороны, однако в письме Зурову родственница дает ему понять, что и та вскоре наложила на себя руки, во всяком случае, мальчик перешел к бабушке по отцовской линии.

Об отце известно немного: отличный охотник, занимал первые места в губернии по стрельбе влет. Об их отношениях с сыном никаких сведений нет. До момента, когда отец и недоучившийся в Островском реальном училище сын в 1918 году поступают добровольцами в Северо-Западную армию.

В армии отец становится уполномоченным Красного Креста, сын — рядовым воином участвует в походе на Петроград. В сохранившемся удостоверении, датированном декабрем 1919 года, он — вольноопределяющийся из команды конноразведчиков 13-го Нарвского стрелкового полка, а спустя три месяца, в феврале 1920-го, «старший унтер-офицер 5-го Островского полка Зуров Леонид уволен вовсе от военной службы за расформированием С. З. Армии» (1068/5108).

В эти три месяца вместились переход через реку Нарову, горечь отступления в Эстонию, интернирование и разоружение Северо-Западной Армии, эпидемия тифа, унесшая жизни тысяч воинов. Дважды раненный, контуженный, выздоровев после сыпного и возвратного тифа, Зуров узнает о смерти от сыпняка отца, похороненного в эстонском местечке Сонда. Свое совершеннолетие он встречает на чужой стороне, абсолютно одинокий, служа санитаром в русском госпитале.

Но если судьба для чего-то заботливо сохраняла Зурова, то и сам он цепко держался за жизнь и «в числе погибших быть не желал»: в сентябре 1920 года он оказывается в Риге и продолжает школьное образование в 3-м классе Рижской городской русской средней школы. В мае и июне 1922 года, сдав экзамены в объеме полного курса реального училища, он получил четыре оценки «отлично» — по географии, космографии, рисованию и Закону Божьему (последнее особенно закономерно: Зуров был глубоко, истово верующим человеком). А вот будущего писателя ничто пока не предвещало: по русскому языку стояло «удовлетворительно».

В 1922 году поступил в Пражский Политехникум, но через полтора года, по совету врача, вынужден был прервать учебу. Вернувшись в Ригу, работал репетитором, маляром, секретарем журнала «Перезвоны». Случайные заработки, бедное существование, небольшие статьи — тогда их называли фельетонами, хотя не было в них ничего сатирического — в русских газетах Латвии. О том, как здесь живут русские. Каждый год его тянуло к границе — посмотреть на родину, на приграничные русские деревни. Своей парижской корреспондентке он писал: «Живу, не задумываясь о завтрашнем дне. Летом, взяв аванс, пойду в Латгалию и буду там бродить по деревням. К осени вернусь и крепко засяду за работу. А что дальше? — Господь знает. Так жил до сих пор. В самые тяжелые дни легко писалось. Конечно, здесь безлюдье, но ведь рядом Россия».

В 1928 году в рижском издательстве «Саламандра» у Зурова вышла первая книга «Кадет», включившая заглавную повесть и несколько рассказов. Судьба книги оказалась необыкновенно счастливой: первым на ее появление в октябре 1928 г. откликнулся Ю. Айхенвальд в берлинской газете «Руль».

В своих «Литературных заметках» он назвал дебют начинающего автора прекрасным. Оценки Айхенвальда впоследствии повторят все литературные критики русского зарубежья, когда-либо писавшие о Зурове: «Такой безукоризненный русский язык, такой хороший, сдержанный тон, в котором повествуется о русском ужасе, такое чувство русской природы и усадьбы. Что испытал мальчик-кадет в дни междоусобной войны, в эти „страшные в своей откровенности, обнаженные дни“, когда жизнь, действительно, обнажилась и показала себя в своей невероятной грубости и жестокости, об этом по преимуществу, на лучших своих страницах, ярко, но без сгущения красок рассказывает г. Зуров. Наша революция среди многого другого осуществила и крестовый поход детей — физически и морально гибли дети, и юноши, и девушки».

Особенность повести Зурова критик видит в перепадах трагического и бытового: «Миниатюра войны и мира, т. е. сражений, истязаний, расстрелов — с одной стороны, и деревенского уюта, Волги, родины — с другой, эта частичная, в русской раме картина, уголок вечного мирового полотна в высокой мере удалась молодому перу Леонида Зурова. Ужасное изображает он, но так это переплетено с трогательным, и нежным, и грустным, что не мрак идет от его очерков на душу читателя, а какое-то тихое волнение, недоумение, „светлая печаль“, лучи примирения».

А три месяца спустя, 12 января 1929 г., в газете «Россия и славянство» была опубликована статья И. А. Бунина «Леонид Зуров». Можно представить себе радость молодого автора, читающего похвалы своего кумира. Правда, к этому моменту он уже знал мнение Бунина о своей книге: он послал Бунину «Кадета» и 7 декабря 1928 г. получил ответ из Грасса. Он-то Зурова и потряс: Бунин не просто хвалил книгу, но сразу выделял Зурова из сонма молодых русских литераторов-эмигрантов: «…только теперь прочел Вашу книжку — и с большой радостью. Очень, очень много хорошего, а местами прямо прекрасного. Много получаю произведений молодых писателей — и не могу читать: все как будто честь честью, а на деле все „подделки под художество“, как говорил Толстой. У Вас же основа настоящая».

Так началась переписка Бунина с дебютантом Зуровым. Завершилась она неожиданно: понаблюдав на расстоянии за жизнью начинающего писателя в Латвии и получив 27 декабря еще одну его книгу — «Отчина», посвященную Псково-Печерскому монастырю, Бунин в начале августа 1929 г. приглашает Зурова во Францию. Довольно, мол, сидеть в провинции, если не боитесь черной работы, то она и в Париже отыщется. Бунин обещает визу и даже некоторую сумму на проезд от парижского «Комитета помощи писателям и ученым».

Судя по августовскому же письму Зурова И. С. Шмелеву, у него были другие планы: «Служу чернорабочим городской управы на понтонном мосту. Несколько дней грузил камни, мыл понтоны, а теперь переведен на новую должность: работаю с водолазом (качаю воздушный насос, вытаскиваю якоря, кручу лебедку и помогаю одеваться водолазу). Ночью меняли понтоны (работал 16 часов), вернулся домой, свалился, как убитый, во сне видел лебедку, краны, плоты и все время качало, как на воде. Работать буду до первых морозов, до ноября, чтобы зимою окончательно засесть за повесть. <…> К зиме я заработаю на свой литературный труд и оденусь».

Однако поездка в Париж, как он пишет Бунину, настолько «соблазнительна», что он почти не раздумывает. Хотя в постскриптуме все же замечает: «Р. S. Одно меня заставляет задуматься — смогу ли я по приезде достать работу, а именно такую, чтобы иметь время от времени возможность прекращать ее для литературных занятий».

В ответном письме Бунин настаивает на его приезде, пишет об этом как о деле уже решенном. Зная дальнейшую судьбу Зурова, можно только поражаться той легкости, с которой Бунин взваливает на себя ответственность за судьбу почти незнакомого человека: «Милый Леонид Федорович, из Вашего письма ко мне заключил, что Вы и хотите приехать в Париж, и немножко побаиваетесь: как я, мол, там устроюсь, как буду обходиться без языка и пр. Заключение мое, может быть, и неправильно, но все-таки хочу Вам сказать: не бойтесь! Язык — вздор, множество не знающих его все-таки устроились в Париже, работают и т. д. Устроитесь и Вы, работу тоже найдете, надеюсь, — мы, по крайней мере, приложим к тому все усилия».

23 ноября 1929 г. Зуров появляется на вилле Бельведер в Грассе. Галина Кузнецова в «Грасском дневнике» перечисляет гостинцы: русский черный хлеб, антоновские яблоки, мед, клюква и два лукошка — ей и Вере Николаевне Буниной. Сама Вера Николаевна в дневнике добавляет: коробка килек и сало. Когда в комнату вошел Бунин, пишет она, Зуров вспыхнул и вытянулся в струнку.

Так началась его жизнь у Буниных, жизнь, в которой бывало всякое. Безоблачное начало; восхищение, которое испытывает Зуров от любого слова любимого писателя, от его чтения вслух… Полное приятие Буниным всего, что пишет Зуров, прозвища, которые дает ему Бунин, — Лось (потому что высокий), Скобарь (потому что из Псковской губернии)… В наши дни найдутся люди, которые скажут, что прозвища издевательские. Неправда, иначе разве стала бы Вера Николаевна подхватывать их на лету. Однако чуткая Вера Николаевна быстро улавливает и «усталость» И. А. Бунина от гостя: уже 31 декабря 1929 г. она записывает в дневник: «Он <Зуров> всему радуется, на все обращает внимание, и это утомляет Яна».

К середине 1930-х годов Бунин охладевает к Зурову. Здесь не место подробно говорить о причинах, но нельзя не сказать о том, что обстановка в семье Буниных накаляется, напряжение растет. Связи, которые соединяют четырех человек, живущих в одном доме, сложны, многовалентны: Бунин — и его жена, Вера Николаевна Бунина; Бунин и его последняя любовь Галина Николаевна Кузнецова, она же — его ученица; Бунин и Зуров, которого русские литературные круги Парижа воспринимают как ученика Бунина и который невольно оказался в положении приживала; В. Н. Бунина, лишенная радостей материнства, и Зуров, в котором она хочет видеть сына. Наконец, можно только догадываться, сколько горечи и отчаяния доставляют В. Н. Буниной отношения с Г. Кузнецовой.

Бунинский тяжелый характер, его вспыльчивость и несдержанность были хорошо известны многим, испытал их на себе и Зуров. Он рвался съехать, находил работу в Эстонии, в 1935 году несколько месяцев реставрировал звонницу Псково-Печорского монастыря, в 1937 и 1938 годах по поручению Музея человека в Париже вместе с Борисом Вильде ездил в Печорский край в этнографическую экспедицию. А вернувшись в Париж, начал обработку собранных материалов и не захотел ехать к Буниным в Грасс. Напрасны были призывы В. Н. Буниной, которая с трудом обходилась без него (5 марта 1939 г. она записала в дневник: «Письмо от Лени меня очень тронуло. Забота о моей душе, о моем внутреннем „я“. Он очень близок мне душевно. Он знает как никто, что для меня самое важное») — он чувствовал, что занимается важным делом, он был захвачен историей и культурой этого приграничного с Россией края, который еще совсем недавно был русским.

Кто знает, как сложилась бы судьба Зурова, не совпади сразу несколько бедствий: советизация Прибалтики, начало Второй мировой войны и — заболевание туберкулезом, которое потребовало длительного лечения в санатории. Оттуда в октябре 1940 года он приехал в Грасс. А куда было ему деваться — слабому, одинокому, почти не владеющему французским, без определенной профессии. Даже возвращение в Латвию было уже невозможным.

В годы войны в доме Буниных, на вилле «Жаннетт», собралось четверо «нахлебников», как именовал их хозяин, — «барышни», то есть Галина Кузнецова и Маргарита Степун, Зуров и Александр Бахрах. Жизнь на отрезанном, «свободном» юге Франции была очень далека от безмятежности. Поначалу Зурова и Бахраха едва не забрали в армию, по крайней мере, несколько ночей они провели в казармах. Потом обоих освободили по состоянию здоровья.

В материальном отношении вилла «Жаннетт» жила убого, судя по дневнику Веры Николаевны, бывали дни, когда без слез смотреть на их трапезы было невозможно. В январе 1941 года Бунин описывает встречу Нового года: «„Встречали“ Новый год: по кусочку колбаски, серо-сиреневой, мерзкой, блюдечко слюнявых грибков с луком, по два кусочка жареного, страшно жесткого мяса, немножко жареного картофеля <…>, две бутылки красного вина и бутылка самого дешевого асти». Дальше — больше, то, что едят Бунины и живущие в их доме на второй год войны, называть едой можно, лишь обладая богатым воображением: «Второй день без завтрака — в городе решительно ничего нет! Обедали щами из верхних капустных листьев — вода и листья!» (Дневниковая запись от 4 марта 1942 г.)

Мировая катастрофа в этом «малом мире» обостряется убогим бытом, застарелыми болезнями и непреходящим раздражением, с каким Бунин воспринимает отношения Г. Кузнецовой и М. Степун. Но и Зуров, который в своем творчестве живет только Россией (Владимир Варшавский, автор термина и одноименной книги «Незамеченное поколение», посвященной молодым литераторам эмиграции первой волны, говорил, что к Зурову неприменимо определение писатель-эмигрант, потому что он так и остался в России), возбужден до крайности: с 1940 года Латвия, где живут единственные его родственники, для него отрезана, немецкая армия захватывает город за городом на его бывшей родине. Отчаяние, досада, безутешная тоска рождают стычки, ссоры, крики. Бунину легче: он все выплескивает в письмах друзьям. Зуров — интроверт, делиться ему не с кем. Единственный человек, который его понимает — Вера Николаевна, — и сама все видит и бесконечно от этого страдает.

Бунин часто несправедлив к нему, даже когда Зуров отстаивает свою независимость с упорством, достойным сочувствия. В начале военного сидения, в марте 1941 года, Бунин записывает в дневник: «Солнечное утро, безоблачн<ое> небо. Сейчас десять минут двенадцатого, а Г<аля> и М<арга> и Бахрах только что проснулись. И так почти каждый день. Замечательные мои нахлебники. Бесплатно содержу троих, четвертый, Зуров, платит в сутки 10 фр<анков> — комната, ванна, электричество, прислуга, убирающая ему комнату и приносящая провизию, завтрак и обед, приготовл<енный> или Верой, или Г<алей> и М<аргой>!» И то же повторяет почти через год, в январе 1942 г.: «Денежно продолжаю все больше разоряться. Содержу 4-х на всем готовом. Ничего не делают, в дом не дают ни копейки, кроме 3<урова>, который живет, как в Grand Hotel’e, за 10 франков в день». Примеры очень показательные: все спят допоздна, кроме Зурова; никто не дает ни копейки, все живут одинаково, и прислуга убирает одинаково все комнаты. И Зуров даже платит, пусть маленькие, но деньги. Но основные упреки — в его адрес. Похоже, Бунина раздражает именно эта попытка хоть малой, но независимости.

По окончании войны напряжение в отношениях Бунина и Зурова спадает, к тому же они оказываются на одной стороне в нашумевшем деле с выходом Бунина из Союза писателей и журналистов в ноябре 1947 года. Более того, Борис Зайцев, например, считал этот шаг Бунина влиянием окружения, а окружением называл «Зурова и компанию». Это звучит странно: Зайцев, знавший Бунина как никто другой, мог бы ручаться, что воздействовать на него не может никто, для этого Бунин слишком самодостаточен. Знал он и о прежних стычках Бунина и Зурова. Так что отчасти председатель Союза, откуда вышел Бунин, кривит душой: «Мне показалось, — писал Зайцев, — что он настолько болен, слаб и жалок…». И еще — «ослабевший старик», «по старости и болезненности он поддался напору…».

Одно здесь верно: Бунин стремительно старел, и голодные годы войны, волнения, ожесточение делали свое дело. Его подтачивали болезни, бедность, и, можно полагать, со временем он обнаружил, что окружен одними стариками и… Зуровым. Наследница архива Бунина и Зурова, преподаватель Эдинбургского университета Милица Грин, прочитав мемуары А. Бахраха «Бунин в халате», содержавшие немало нападок на Зурова и искажений его облика, решила обратиться к общественному мнению. К сожалению, ее письмо осталось неоконченным, но она взвешенно и справедливо писала о роли Зурова на закате жизни Бунина: «И все же не только Вера Николаевна, но и сам Иван Алексеевич сознавали, что Зуров единственный из их непосредственного окружения верный…» (на этом текст обрывается).

Бахрах вспоминал, как во время войны Бунин подтрунивал над казавшейся ему бесконечной работой Зурова над романом «Зимний дворец» — он ехидно спрашивал Веру Николаевну, как там дворец, удалось ли приладить к нему еще один кирпичик. Но известно и то, как отзывался Бунин о рассказах Зурова, опубликованных в конце 1940-х и начале 1950-х. Вот свидетельство в письме В. Н. Буниной от 18 января 1948 года: «Ян <так она называла мужа> вчера Вас очень хвалил, говорил, что Вы единственный владеющий русским языком и вообще все писатели Вашего поколения щенки перед Вами, „как он тонко и верно все понимает!“ А раньше восхищался Вашим письмом: „Как Зуров хорошо письма пишет!“ Я согласилась и сказала, что это еще не лучшее». И полгода спустя, 17 августа 1948 года, снова: «И. А. сейчас сказал, что он прочитал „Обитель“ и что „это не хорошо, а великолепно“».

Чем дальше, тем чаще Бунин возвращается к чрезвычайно высокой оценке прозы Зурова, которая впервые зафиксирована в «Грасском дневнике» Г. Кузнецовой еще в конце 1928 года: «Вчера, когда мы одни гуляли вечером, он <Бунин> бранил рощинский роман, ему дали прочесть две главы — и говорил, что никто в сущности не умел написать войну по-настоящему. Отчасти тронул ее правильно Зуров». В письме Зурову в июне 1950 года Бунин хвалит его рассказ «Русская повесть»: «О Вашем рассказе в „Новоселье“. Вы знаете мое мнение — много истинно превосходного».

В эти годы Бунин иногда даже, пусть в присущей ему ворчливой манере, но признается в том, что ему недостает Зурова: так, 19 августа 1950 года В. Н. пишет Зурову, который уехал на лето: «Ян скучает по Вас: „дурак, сидит в шатре, лучше бы был здесь“». «Ян мечтает о Вашей кухне», — сообщает она два года спустя, когда завершается их с Буниным неудачная поездка в русский дом отдыха в Жуан-ле-Пэн. Бунин возвращается в Париж совсем больным, и Зуров практически поднимает его на ноги: в письме художнице Татьяне Муравьевой-Логиновой от 2 октября 1950 года В. Н. Бунина сообщает о здоровье мужа: «Медленно поправляется. Еще слаб. За ним хорошо ухаживает Леня: перевязки, растирание ноги, пассивная гимнастика и очень вкусные блюда, надо, чтобы Ян хоть немного окреп и пополнел».

Когда Бунин умирал (он умер 8 ноября 1953 г.), Зуров находился на лечении в психиатрической клинике и вышел оттуда 12 декабря. Кошмары, мучившие его, проглядывают в составленном им завещании, датированном 24 января 1953 г.: «В случае моей смерти (или же исчезновения) все мои рукописи, черновики, записные книжки переходят в собственность Веры Николаевны Буниной».

Кое-кто из друзей Буниных при известии о болезни Зурова сразу стал настаивать, чтобы он не возвращался в семью. Вопрос этот так и не был решен, хотя, судя по некоторым записям В. Н. Буниной, ему действительно предстояло жить отдельно. Однако волей судьбы он прожил в одной квартире с Верой Николаевной еще 8 лет, до ее смерти. Еще в самые первые месяцы после приезда Зурова во Францию она окрестила его Питомцем, таким он оставался для нее всю жизнь. Его, человека со сложным, но вполне сложившимся характером такое отношение иногда раздражало, но ее альтруизм был безграничен. Той же Т. Муравьевой-Логиновой, которая хорошо знала обстановку в семье Буниных, в ответ на соболезнования по поводу смерти мужа и беспокойство о ее жизни Вера Николаевна написала, что чувствует в себе силы и необходимость жить: «Нужна я и для Лени: он вернулся домой 12 декабря. Таким милым, заботливым и добрым он никогда не был».

И все же болезнь, хотя и редко, но давала о себе знать. Может быть, поэтому так и не был завершен тот самый «Зимний дворец», работу над которым Зуров не прекращал до самой смерти — опрашивал очевидцев штурма, читал все, что издавалось об Октябрьской революции. Замысел был дерзкий и в своем роде уникальный: трилогия о приходе революции в обе столицы и в провинцию. Возможно, эта изнурительная работа и стала одной из причин его болезни. Иногда казалось, что конец романа близок, вот-вот будет поставлена заключительная точка. В. Н. Бунина, славившаяся в среде парижской эмиграции умением доставать деньги на благотворительные цели, начала сбор средств на издание «Зимнего дворца» и в январе 1951 года собрала уже 110 000 франков, но считала, что на издание книги «нужно еще в полтора раза больше». Впрочем, роман все еще писался. В августе того же года она помечает в дневнике: «Расстраивает и медленность работы Лени». В то же время она знает: «Говорить с Леней нельзя. Он начинает волноваться и кричать, что я „срываю его с работы“».

Собранные по подписке деньги ушли на лечение в клинике. Семь лет спустя подписчикам рассылают сборник рассказов Зурова «Марьянка», и они довольны: рассказы в самом деле отменные. У Зурова были замечательные читатели. Историк Г. В. Вернадский писал ему о «Марьянке» из США: «…читаю Вашу книгу — очень хорошо! И не только люди — и звери, и птицы, как живые, и природа так ярко чувствуется, и под современностью проступает глубокая старина». Последний из «царскоселов», поэт Д. Кленовский вторил ему из Германии: «Лишь теперь удалось мне наконец ее <„Марьянку“> прочесть, и я спешу выразить Вам искреннее восхищение! Книга сделана из того превосходного и благородного материала (в самом широком смысле этого слова), который стал постепенно в нашей литературе редкостью и встрече с которым радуешься поэтому особенно. Не могу выделить отдельных вещей, все прочел с наслаждением, чувствую, перечту еще не раз — такое ощущение бывает только при соприкосновении с подлинным произведением искусства! Еще раз спасибо за то, что порадовали меня этой прекрасной книгой! Жаль, что не знаком с другими Вашими произведениями!»

В архиве Зурова сохранились схожие по эмоциональному настрою письма ученых, литераторов, историков — Питирима Сорокина, Владимира Варшавского, Сергея Шаршуна, Аллы Головиной, Николая Андреева. И все — о «Марьянке».

Над повестью «Иван-да-марья» Зуров работал, отложив на время роман; работал, не раз отвлекаясь. Историю создания/несоздания этой повести можно найти в его письмах Милице Эдуардовне Грин, его знакомой еще по Латвии, пожалуй, единственному его другу после смерти В. Н. Буниной. Ежегодно Зуров проводит у нее в Шотландии по два-три месяца, она трогательно о нем заботится, посылает ему продукты, витамины и необходимые лекарства. С ней Зуров предельно откровенен.

Кажется, первое по времени упоминание о повести встречается в его письмах М. Грин 1956 года: вначале он просто пишет о повести, над которой работает, затем сообщает: «Повесть я назвал „Иван-да-марья“». К этому моменту в его сознании, видимо, уже вполне сложились и сюжет, и интонация будущего произведения, и та нелегкая задача, которую он взялся выполнить: «Повесть требует большой работы, так как она внутренне сложна, а внешне как бы до предела проста» (письмо от 30 октября 1956 г.).

Метод работы Зурова всегда напоминал известное высказывание Микеланджело о том, что он берет глыбу мрамора, отсекает от нее лишнее, и на свет рождается статуя. Разница лишь в том, что глыбу Зуров тоже создавал сам. Он пишет во много раз больше, чем ему может потребоваться: «Дни летят, я все еще печатаю повесть, но, слава Богу, печатанье подходит к концу. Много было набросков сверх меры. Много лесов, щепок и кирпичей. Скоро начну, с величайшим удовольствием, выбрасывать лишние места, сокращать. И сердце мое тогда успокоится» (23 января 1957 г.).

Повесть создается из множества элементов — собственного жизненного опыта, воспоминаний, своих и чужих, сведений из многих и многих областей жизни. Все это до поры западает в Зурова, а после выплескивается на страницы его книг. И люди, которых он знал, которые заложили свой камень в здание его повести, остаются с ним, даже уходя из жизни: «Я Вам писал, что мы с Верой Николаевной (в прошлом году) были в гостях у князя Урусова! Там я познакомился с полков<ником> Исаевым. Он мне кое-что рассказал (необходимое для повести). Я проверял себя. Так ли, правильно ли я написал жизнь офицера. Недавно полковника Исаева похоронили» (31 января 1957 г.).

В. Н. Бунина, разумеется, знала о замысле и, как всегда, торопила Зурова: «Может быть, пришлете какой-нибудь кусок из новой повести?

Пора начать Вам появляться» (письмо от 21 августа 1957 г.). Как всегда, бескорыстно переживая за Питомца, она предлагала свои услуги по перепечатке. Но Зуров не выпускал повесть из рук: шлифовал, сокращал, оставлял на месяцы, иногда на годы, уже сам понимал, что работа чересчур затянулась, но не в силах был завершить замысел.

Перед очередной поездкой в Шотландию в гости к Милице Грин он покаянно пишет: «Рукопись я привезу. Который раз я забираю с собой! Подумайте, милый друг, мне даже перед Мариной <дочь М. Грин> стыдно. Сколько прошло лет и каких лет!!! Но теперь я эту повесть отделаю. Внут<ри> уже все связано; многое я изменил» (27 июня 1962 г.).

«Рукопись я привезу» — должно означать, что он завершит работу еще до отъезда, однако и полгода спустя речь идет все о том же: «Засел за повесть. Сильно ее продвинул. Сейчас работаю по утрам энергично. Давно этого не было» (15 января 1968 г.).

Еще три года — повесть не закончена, более того, впечатление такое, что Зуров движется вспять: «Рукопись „Иван-да-марья“ я вытянул из-под вороха накопившихся записей, газет и бумаг. Крепко еще не засел. Работу веду подготовительную» (11 января 1966).

Проходит еще три с половиной года, и по письмам становится ясно, что работа едва ли будет завершена: жизненные силы Зурова на исходе, он одинок, болен. Последнее упоминание о повести «Иван-да-марья» в его письмах М. Грин относится к августу 1969 года (ему остается жить два года): «Работаю по утрам над повестью, но работа идет вяло. Прежней радости нет. И людей близких нет. Сильно сокращаю, выбраковываю места, которые когда-то мне нравились, а черновик повести, Вы это знаете, в ужасном виде».

С этим согласится любой, кто посмотрит на этот черновик. Повесть, по сути, закончена, она вписывается в определенные рамки: известно ее начало, написанное в нескольких незначительно меняющихся вариантах, известен и конец, который был для писателя настолько несомненным, что не менялся ни разу. Неизменной оставалась расстановка героев, фигура повествователя, ключевой эпизод сна (с него, видимо, все и началось: в бумагах Зурова остался автономный фрагмент под названием «Сон»). Но вот над наполнением этого обрамления шла непрестанная работа.

Зуров изумительно чувствовал язык и умел управляться со словом. На чужбине, после десятилетней эмиграции, это вызывало восторг. Известный социолог Питирим Сорокин, профессор Гарвардского университета, признавался: «Ваш „сочный“ язык и Ваш талант живо воскресили ряд знакомых картин, типов из собственной жизни, хорошо знакомых мне, но забытых за все эти годы жизни вне России. Я испортил свой русский язык и потому просто удивляюсь, как Вы смогли не только сохранить его, но выработать Ваш красочный стиль». Талант обращения со словом не исключает кропотливого труда. Зуров работал так: если его не устраивала фраза, которую он только что напечатал на машинке, он бросал ее на полуслове и писал второй вариант, если плох казался и второй, то рядом появлялись третий, четвертый и так далее. Это был, так сказать, фундамент, за которым следовала еще и надстройка: слова писались сверху, части предложений и целые абзацы переносились с места на место, и так до тех пор, пока слова не вставали единственным верным на его слух образом.

«Иван-да-марья» — это повесть о великой любви. Есть ли в литературе тема более достойная и более знаменательная? Любовь зуровских героев вспыхивает, как новая звезда, и трагически гаснет, но, подобно свету звезды, доходит до нас спустя многие десятилетия. Мы смотрим на нее глазами повествователя, четырнадцатилетнего подростка — кто еще мог бы так трепетно и с таким самоотречением принять чувства старшего брата и девушки, которую только-только успел полюбить сам первой горячечной и целомудренной любовью. Впрочем, повествователь тоже занимается реконструкцией: он, уже давно взрослый, седой человек, вспоминает эту историю любви как самое яркое, самое значимое событие своей жизни.

Главного героя повести действительно, как задано заглавием, зовут Иван, но героиня — не Марья, а Кира. Проникнувшись историей их любви, М. Грин предположила присутствие в пронзительном описании чувства глубоко личные нотки и задала осторожный вопрос старому знакомцу Зурова еще по печорским экспедициям, преподавателю Кембриджского университета, историку и литературоведу Н. Е. Андрееву. Тот отозвался немедленно: «…что за произведение, над которым работал Л. Ф., где героиня Кира? Где будет храниться рукопись? Нельзя ли на нее взглянуть? Это крайне (но чисто лично) меня интересует, ибо у меня ряд личных наблюдений и данных о Кире, которая была великой любовью Леонида Федоровича в 30-х годах, но была уже замужем за хорошим человеком, но не подходящим… <…> Мы с Леонидом Федоровичем никогда не говорили на эту тему, но он знал, что я знаю, и это мужское молчание нас сближало».

С Кирой Борисовной Иртель-Брендорф Зуров познакомился в 1935 году в Таллине, у нее действительно был муж, да еще и маленький сын. Об их отношениях известно очень мало: Зуров сохранил несколько писем Киры. Некоторые — краткие, дружески небрежные, за двумя подписями, Киры и ее мужа. Редкие — на нескольких страницах, с упреками и выяснением отношений, с признаниями и пониманием, что впереди — тупик. Что мог предложить Зуров любимой женщине — гол как сокол, без крыши над головой, больной и одинокий? Тем все и кончилось. Последние поздравительные открытки датированы 1939 годом.

Кира из повести мало похожа на свой прототип, ее постоянно осеняет высокая поэзия, она будто на миг выступила из легенды и воплотилась в слове. Но не только личная драма была положена Зуровым в основу повести — историю любви и верности до гробовой доски он услышал все в том же Печорском крае в семье Свидзинских, с которой подружился во время своих экспедиций. Старший брат главы семьи, Георгия Владимировича Свидзинского, погиб в Первую мировую войну. В газете «Новое время» была помещена фотография Владимира и его жены с подписью: «Шт. — капитан Вл. Вл. Свидзинский, убитый 16 февр. под Ст-вым во время ночного штурма и награжденный золотым оружием, представлен к ордену св. Георгия 4 степ. Рядом — его жена Анна Александровна, сестра милосердия, энергично работавшая на передовых позициях и трагически почившая у гроба мужа-героя, на пути следования тела из Галиции на родину, в Псков». Словосочетание «трагически почившая» здесь призвано скрыть истинное происшествие — самоубийство, тягчайший грех в православной традиции. Зуров, человек глубоко верующий, это самоубийство в повести изображает, более того, вопреки церковной традиции не хоронить самоубийц в освященной земле, его героиню, Киру, хоронят в одной могиле с мужем, жить без которого она не смогла.

Может быть, та ревностность, с которой Зуров относился к своей последней повести, сродни ревности — ему никак не хотелось расставаться с памятью о любимой. Пока был жив — любовь согревала. Теперь она согреет нас.

Повесть Зурова приходит к читателю не в том виде, в каком он сам выпустил бы ее в свет, но в последнем приближении. Она будет говорить сама за себя. А ее читатели, возможно, ответят на вопрос, заданный Г. В. Адамовичем еще в 1948 году. Тогда, упомянув в своих «Литературных заметках» рассказ Зурова «Ванюшины волосы», он прикоснулся к самым жгучим, самым мучительным раздумьям литераторов русского зарубежья: «В рассказе каждое слово пахнет Россией, и слишком мы здесь стали к этому особому, таинственному запаху чувствительны, чтобы сразу его не уловить. Зуров — настоящий писатель. Когда-нибудь, когда все перемелется и все наши раздоры и разъединения сойдут на нет, русские люди со стыдом будут вспоминать, что этому настоящему писателю — да и не ему одному — случалось с тоской спрашивать себя: стоит ли писать, раз написанное все равно обречено лежать в ящике, годами, годами, может быть, десятилетиями? Оценит ли кто-нибудь этот подвиг?»

Ирина Белобровцева

 

Иван-да-марья

В наш класс падало солнце, а доносившийся в открытые окна шум губернского города кружил головы. Весной мне исполнилось четырнадцать лет, и это было счастливое время. На уроке французского языка я начал писать стихи.

Неблагополучно было с математикой, и на последнем экзамене, вычерчивая на доске теорему, я два раза запутался, но друзья с дальних парт помогли.

— Ну, как? — спросил я их, переведя дыхание, положив мел и вытирая платком руки.

— Вначале ты, конечно, ошибся, — сказал коротко остриженный Шурка, — ну, да не так-то он строго и спрашивал.

— Что ты время теряешь, — добавил другой, — спроси Константина Константиновича, обязательно спроси.

Помню, с замиранием сердца я выбежал из класса и возле учительской нагнал высокого и неторопливого математика.

— Константин Константинович, простите, — сдерживая дыхание, сказал я.

Он остановился и по своему обыкновению весьма хмуро посмотрел на меня.

— Ну, — спросил он, — в чем дело, Косицкий?

— Константин Константинович, я, отвечая, ошибся.

— Да, — подтвердил он, и таким тоном, что мне стало жарко, кровь прилила к ушам.

— Но у меня, Константин Константинович, по всем предметам отметки хорошие.

— На этот раз, — медленно сказал он, — я вас пропущу, но все же, молодой человек, во избежание в будущем неприятностей советую вам летом серьезно геометрией позаниматься.

— Обещаю, — ответил я, а сердце сильнее забилось от радости.

— Ну, что? — обступив меня, когда дверь в учительскую закрылась, спросили друзья.

— Федя, как?

— Мимо беду пронесло.

Уже чувство необычайной легкости и освобождения охватило меня, и, не помня себя от радости, я стремглав бросился в успевший за это время опустеть класс.

— А мне латинист вывел двойку, — догоняя меня, сказал Шурка.

Забрав из парты тетради и книги, мы сбежали по широкой лестнице в раздевалку, а оттуда, сорвав с вешалки фуражки, на залитый солнцем гимназический двор, где гоняли футбольный мяч старшеклассники. Помню, мяч тогда подкатился, и Шурка так сильно и ловко ударил по нему ногой, что он пошел вверх, кружась и блестя новенькой кожей.

— Ах, уж эти мне древние языки, — сказал Шурка, и мы отправились на главную улицу. Там мы вскочили на площадку медленно идущего трамвая. Держась за поручни, стоя на солнце, доехали до моста и выскочили на повороте, где вагоновожатый всегда замедлял ход.

— Ты куда? — спросил Шурка.

— Домой. Мать ждет. А ты?

— Я на пристань. Подумаешь, торопиться. И без того дома недоставало историй.

И Шурка сбежал вниз, к пришедшим ранним утром ладьям с заплатанными, желтоватого сурового полотна парусами. Там, под скалой, с возведенными над ней рассыпающимися стенами было наше любимое место. На берегу рыбаки в котле варили уху. Оставшись на мосту, я смотрел вниз, а знакомые ребята мне кричали:

— А ты что же, Федя?

Глядя на них, я колебался, но хотелось поскорее обрадовать мать, и я ответил:

— Скоро, ребята, и я прибегу.

— Приходи к собору, — крикнул мне младший, — там соберемся.

А воздух был чистый и вольный, на воде солнце, впереди лето. Надо сказать, что весна была изумительная, и все, дрожа, переливалось в радостной голубизне, и наш раскинувшийся при слиянии двух рек город казался освобожденным. Был чист и ясен вознесенный на высоком мысу, над рассыпавшимися местами серыми крепостными стенами белый собор. Под ним искрилась река, а на рыбьем базаре бабы зачерпнутой из реки водой обмывали лотки. А весна сияла в необычной свежести, идущей от согревающихся вод, в веселом водном раздолье радующихся слиянию рек.

Охватившее меня чувство легкости стало еще сильней, когда, перейдя мост, я направился к дому. Я шел, улыбаясь, играя перетянутыми ремешком книгами, и лица встречных видел через свою радость.

Жили мы на одной из тихих улиц, выходящей садами к реке, с канавами, зарастающими тысячелистником, зеленой ромашкой. Подходя к дому, я пожалел, что не увидел в подвальном этаже зозулинского дома растрепанного и босого дворника Платошку. Жаль было, что у ворот меня не встретила молодая длинношерстая, принадлежавшая Зозулину собака. Квартира Платошки, в открытое окно которой я на ходу заглянул, была пуста.

И вот так, предчувствуя, какое лицо будет у мамы, когда я ей все расскажу, я добрался до деревянного, посеребренного временем дома с мезонином, с липами у ворот, вбежал на крыльцо, бросил в прихожей на диван фуражку и книги и радостно позвал маму. Но никто не откликнулся.

«Что же это? — остановившись в гостиной, подумал я, — и в столовую дверь открыта, и в маминой комнате нет никого». Я хотел подняться наверх, но в это время из комнаты сестры с полными руками постельного белья показалась Ириша.

— Феденька, — весело сказала она, — все в саду. Зоечка приехала.

Я просиял:

— Зоя!

— Да не одна, — говорила, стоя на верхней площадке, всегда веселая и простая, взятая мамой из деревни Ириша, — она и подругу с собой привезла.

Это было так неожиданно, что я растерялся, а Ириша продолжала:

— С подругой, Кирочкой, они вместе учатся и дружат. И до чего же Зоя-то стала бедовая. А та живая, веселая такая. Барыня сказала, все лето будет у нас гостить. Приехали они голодные, теперь успели уже и чаю выпить, и закусить. Вещи ручные с собой привезли, а за тяжелыми барыня Платошку услала на вокзал.

Двери на веранду были открыты, и я, посмотрев на веселое лицо Ириши, бросился в сад.

По письмам Зои я знал, что у сестры есть подруга. И вот там, в глубине нашего большого, запущенного сада, за беседкой, где все заросло высокой, светящейся от солнца травой, я увидел маму и Зою. В траве, лая, носилась собака, и веселый голос звал ее:

— Лада!

Это Кира играла с моей Ладой.

— А вот и Федя, — закричала сестра, выбегая навстречу.

Она была худенькая, рыженькая, лицо ее было в веснушках.

— А ну-ка, покажись! — стремительно поцеловала меня и, схватив за руку, заговорила сестра. — Мама, он страшно худ. Кира, полюбуйся на сокровище наше.

И я увидел темноволосую, горячую Киру. Раскрасневшись, она смотрела на меня карими смеющимися глазами, а Лада, подбежав ко мне, просила поиграть с ней еще.

И до того все было неожиданно, что от возгласов сестры, от широко открытых Кириных глаз я смутился и забыл, что хотел рассказать маме. А Лада просто с ног сбивала меня. Но тут мама пришла мне на помощь.

— Ну, Феденька, как? — спросила она.

— Перешел!

— Слава Тебе, Господи!

— Наконец-то без переэкзаменовок, — прибавила Зоя.

— Да, — сказал я, — а по геометрии я чуть было не срезался.

— Ведь геометрии, Феденька, ты и боялся. Вот все мне говорил, — обращаясь к Кире, сказала мама, — что и с алгеброй у него нелады.

— Константину Константиновичу я обещал летом заниматься.

— А мы тебе поможем, — сказала Кира.

— Да, — подхватила Зоя, — будем с тобой заниматься.

Я все еще не мог опомниться, смотрел на маму, на Зою, но видел Киру, и мне казалось, что она всегда играла с Ладой в нашем саду.

— А мы Кире весь сад показали, — говорила сестра, стоя вместе с ней на насыпной горке, где особенно хорошо росла нетронутая косой высокая трава. — А ты у нас не заскучаешь? — прибавила она, обращаясь к Кире.

— Что ты! До чего у вас, Прасковья Васильевна, привольно и хорошо, — сказала Кира, — сколько свежести, веселой листвы.

— Да, не чувствуешь, что живешь в большом городе, — ответила мама.

— Ну, город наш, — сказала Зоя, — не такой уж большой.

— Какой ни есть. Живем у реки, за садом сад, по утрам, как в лесу, птицы поют. Домов каменных мало, а зелени много.

— Вот за березами река блестит, — сказала Кира, — а мне все кажется, что это Нева. До чего чисты ее воды. И как там по вечерам хорошо. Последние вечера нельзя было от Невы глаз оторвать. А она, уходя к морю, всеми цветами вечерней зари отливает.

— Вот Федя гимназию окончит, — сказала мама, — туда учиться поедет.

— Да, — согласился я.

И вот начались рассказы. Лекции у них давно уже кончились, и они перед отъездом побывали на островах, доехали на трамвае до конечной остановки, а потом лесной дорогой отправились к заливу.

— Шли, шли, — говорила Кира, — безлюдье, кукушки, ветреница цветет, а дальше сосны, мох, все заросло, болотисто, дико.

Я жадно слушал рассказ о том, как они заблудились. Говорила Кира, и карие глаза ее были широко открыты и горячи. Лада забегала вперед и на нас смотрела, не понимая, почему мы все время останавливаемся.

— Думали, от усталости свалимся, — продолжала Кира. — По вечерам на набережной так светло — словно все в каком-то тридевятом царстве, перестаешь чувствовать себя прежней. А Нева в этом году изумительная.

Тут от них мы узнали, что в последний день они были в Эрмитаже, где, по словам Киры, столько скифских древностей, золота в стеклянных витринах. Завтракали на набережной, сидя на гранитной лестнице, обогретой солнцем.

— Вот ведь и ночью в поезде почти не спали, — сказала мама, — то-то я думаю, отчего это Зоечка так возбуждена.

— Прасковья Васильевна, это я виновата, ехали мы со студентами, я Зою увела в коридор. Опустили окно, луга в росе, ветер сон отогнал. Так всю дорогу и не спали.

— Вот вас одних-то и отпускай.

— Прасковья Васильевна, мы обо всем говорили. На остановках слышно было, как жаворонки поют. — Ее глаза искрились, Лада увивалась около ее ног, и я чувствовал, до чего, подружившись с ней, изменилась Зоя.

— Так-то постепенно все и открывается, — говорила мама. — Да что же это я вас по саду вожу? Сейчас пообедаем, Ириша постелет, вы и приляжете.

— Мамусенька, — закричала Зоя, — ни за что не уснем! — И Зоя бросилась целовать маму. — Мы ей все покажем, — порывисто говорила она.

— Вот, Кира Сергеевна, — рассказывала мама, ведя нас яблоневым садом, а одета она была просто, с черной шелковой косынкой на плечах, — вот это дерево приносит яблоко с желтинкой, эти сорта сохранились от старины. Наливное. Когда оно готово, все в потоках прозрачных. Если захотите откусить, то осторожно, может и кофточку соком залить. Вот вы их попробуете.

— Спасибо, Прасковья Васильевна, но когда они поспеют, меня здесь не будет, — ответила Кира. — Отец написал, что через две недели я должна приехать к нему в Таганрог.

— Кирочка, мы и через месяц тебя не отпустим! — закричала Зоя. — Правда, правда! Ни за что на свете я тебя, Кируша, не отпущу. Твои чемоданы запрячу — вот увидишь, не отпущу!

Кира после бессонной ночи была немного бледна, но до чего же открытая, жадная до впечатлений она была. И мне в этот день показалось, что мы с Кирой уже давно знакомы.

— Вот там, Кира Сергеевна, малиновое, — показывала мама, — яблоки не только малиновые снаружи, но и внутри у них все в розовых жилках.

— Мамино любимое, — сказал я.

— Поспевая, они на дереве от зрелости колются, — объяснила мама, — на том месте, где у них родинка большая есть.

Мы показали Кире старые яблони — анисовки, шампанки, титовки, овечьи носы. Показали мамину малину.

— Вот какая крупная, — с гордостью сказал я. — Темная, темная, прямо бархатная.

— Ну, пойдемте-ка к дому, — сказала мама.

А мы уже дошли до клубничных гряд.

— Вот все не соберусь выкопать, — заметила мама, — надо бы клубни знакомым подарить, у них земля суглинистая, да все забываю. Ягоды должны быть ананасные, а вот не растут, земля у нас черная.

— Разве это плохо?

— Малина у меня хороша, для деревьев и цветов эта земля полезна, а клубника будет на ней до осени цвести, а потом в усы пойдет. И ни одной ягодки. Суглинок нужен, чтобы ягоды были. А земля наша старинная, она за века не истощена. Слишком жирная старинная земля. Денежки серебряные, тоненькие, как чешуя, я в ней нахожу.

Нас встретила Ириша.

— Барыня, — спросила она, — какие наволочки взять?

— Я сейчас сама с тобой поднимусь, — ответила мама и, обращаясь ко мне, мягко сказала: — Вот ведь дело какое. Придется, Феденька, тебе комнату свою Кире уступить.

Все для меня в этот день оказалось неожиданным.

— А куда же я перейду, мама?

— Поселим тебя в Ванюшиной комнате, — ответила мама и, перед тем как подняться с Пришей, рассказала, что мать Киры умерла, оставив трехлетнюю дочь у бабушки на руках, что все детство Кира жила то у бабушки на Днепре, то у деда на берегу Азовского моря. Потом отца перевели в Таганрог, он инженер, вечно в разъездах. Кира лето проводила с отцом у Черного моря. А о том, что сестра привезет Киру, мама с Пришей знали давно.

Книги мои и тетради так и остались в прихожей. Из кухни пахло жареными цыплятами, борщом. Я понимал, что сестра не хочет расставаться с Кирою, а моя комната была рядом с Зоиной. Когда я поднялся по деревянной лестнице, Ириша перестилала постель. Из ящика письменного стола я забрал свои тетрадки, рисунки.

— О, сколько книг, — говорила Кира.

— Нет, ты, Кирочка, посмотри расписание.

— Боже мой! Вставать в семь утра, — читала Кира, — делать гимнастику. Плавать.

— Если бы ты знала, до чего он любит поспать.

Кира смеялась.

Сняв расписание, я набрал много тетрадей и книг.

— Федя, не донесешь, — сказала мне Кира.

От смущения я ничего не ответил, а выйдя на лестничную площадку, столкнулся с Иришей.

— Ай, ты! — воскликнула она.

И вот тетради и книги посыпались по лестнице, а среди них был и дневничок с вложенными в него листками. Стукнувшись о перила, он раскрылся, и вниз полетели листки с начисто переписанными стихами.

— Вот беды-то наделала, — вскрикнула Ириша, а услышав ее возглас, прибежала Зоя и начала листки подбирать.

— Зоя, не трогай, — кричал я, положив книги на ступеньку, — отдай!

— Что это? Кира, это стихи!

— Я тебе запрещаю читать!

Но Зоя превратилась в девчонку.

— Ты невозможна, — сказала ей Кира.

— Послушай, что про тебя Кира говорит!

— До чего ты несносный, — сказала Зоя, отдавая листок.

— Ты не сердишься, Федя, что я заняла твою комнату? — спросила Кира.

— Он счастлив, — ответила за меня сестра, — будет жить в комнате старшего брата.

Комнату брата мама оберегала, в ней все оставила так, как было полтора года назад, перед его отъездом в Москву. В его комнате с высоким потолком было просторно. На деревянных полках стояли книги — о севастопольской, турецкой, японской и балканской войнах, труды по географии, путешествие Пржевальского. Воздух был свежий от чистой листвы, был тогда расцвет травный, обилие листвы и некошеных трав.

— Боже, — сказала, подойдя к открытому окну, Кира, — до чего здесь хорошо, какой у вас сад!

С ее приездом все изменилось. Моя комната наверху была ее счастливой жизнью как бы изменена и согрета, сад, на который она из окна смотрела, — сад с дуплистыми яблонями, в которых было столько гнезд, казался преображенным.

Я слышал надо мной ее шаги и ее голос. Я заснул на походной койке при открытых окнах, и прохлада наполняла мою комнату ночной свежестью трав. Сознание того, что в моей комнате Кира и ее окно открыто в тот же сад, даже во сне наполняло меня ощущением счастья.

Рано утром меня разбудил Кирин голос:

— Федя, чай на столе. Безбожно так долго спать!

Вскочив с постели, я бросился к окну. По волосам моим пробежал утренний холодок, и мне показалось, что не только в саду, но и в доме у нас стало светлее. Кирин голос доносился уже из столовой. Я быстро умылся и выпрыгнул из окна.

— Иди сюда, — закричала мне Зоя, — вот смотри, это настоящее малороссийское платье.

Тут была и круглолицая Ириша, прибежавшая из кухни с мокрыми руками и полотенцем.

— Вот так наряд, — говорила она.

Я увидел у веранды, в солнце, горячую, темноглазую Киру в малороссийском платье.

— Тебе нравится? — спросила она.

— Да, — ответил я ей, забыв о чае.

— Это я упросила ее одеться, — говорила сестра. — Настоящее малороссийское платье!

— Не платье, — смеясь, ответила Кира, — а рубаха — сорочка, как у нас говорят.

— Ох, сорочкой ее у вас называют? — подхватила Ириша.

— А юбку — спидницей, — прибавила Кира.

— Что же это юбки, торговые? — продолжала расспрашивать Ириша.

— Нет!

— А глажены они как?

— Разглаживать у нас все мастерицы. Сидит в хате, смачивает водой, сложит вот так, — показала Кира, — тянет, чтобы были ровные складки, а потом на печку положит, складка в складку, и сушится она на печи, чем-нибудь тяжелым прижатая. Так разгладить в городе никто не сумеет.

— Ай, ты! — с восхищением восклицала Ириша. — Смотри, Зоечка, рубашка вышита крестиком на груди, на плечах и по вороту круглому.

— Они без канвы вышивают, — сказала Кира, — и мережки делают.

— Что такое мережки? — спросил я.

— Погоди, не мешай, — нетерпеливо сказала сестра.

Волосы Кирины были в солнце, а в ее глазах было столько жизни, что сердце мое облилось трепетным горячим теплом. Она стояла, нетерпеливая и веселая, в этой мягкого полотна малороссийской рубашке с красивыми вышивками на рукавах, с ожерельями на шее, и мне казалось, что веселей становился, радуясь и играя, солнечный свет, чище и свежее — зелень нашего старого сада.

— Что же, — спрашивала Ириша, — там у вас и в будни в таких нарядах ходят?

— Ходили, было так, а теперь это праздничное.

— Знаешь, — говорила сестра, — когда ставили в гимназии «Майскую ночь», мы все перерядились, наплели венков из бумажных цветов, надели рождественские синие, золотые, красные бусы. Я маму и Федю пригласила, гимназистки наши парубками переоделись, танцевали, пели, гуляли в серых смушковых шапках, с девчатами обнимались. Тогда все, даже дурнушки, стали красивыми. Сколько мы накупили желтых, синих, белых и красных шелковых лент!

— Ленты, — сказала Кира, — у нас носит невеста.

— Вот как?! — воскликнула Зоя.

— Просватанная? — спросила Ириша.

— Да нет, еще вольная, — ответила Кира. — На базарах веночки цветные в селах бабы продают, но непременно надо двенадцать лент, таких вот широких, — показала она. — Сорочка вышитая, юбка пестрая, а на груди монисты. Больше всего у нас любят кораллы и дукаты. У бабушки была большая серебряная монета китайская и дукаты турецкие.

— А сережки какие? — спросила Ириша.

— Серьги носят кованые, большие. А на голове венок, цветы свежие. Утром в поле пойдет, веселенький веночек сплетет, и сама рада.

— А какие цветы?

— Барвинок.

— Мы и не знаем такого.

— Цвет у него синенький, крестиком, он по земле тянется, вместе с листьями хорошо вплетается. А то из ромашек и васильков венок сплетет, в поле нарвет, вплетет туда и пшеничный колосок, и любисток. До чего я Полтавщину, Черниговщину и Днепр люблю! Народ веселый, хороший. Вечером, возвращаясь с поля, хохлушки затянут песню и не умолкают, а там и парубки где-то поют. С поля придут, поужинать собирают, а потом сойдутся у хаты — одна затянет, другие к ней подстают. Ах, если бы вы видели, как по вечерам они иногда разыграются. За словом в карман не полезут. Пляшут и гуляют, поют.

— А казачки как одеваются? — спросил тут я, вспомнив рассказы Киры за ужином.

— Ах, и бедовые донские казачки, они в Новочеркасске здоровые и рослые, но наряд свой давно потеряли.

— А под Таганрогом?

— Там уже все перемешалось, одеваются просто.

— Везде побывала Кира, — сказала Зоя.

— Феденька! — услышал я мамин голос. — Я смотрю, а его и след простыл.

— Тут он, барыня, тут, — сказала Ириша, — слушает, как о нарядах говорим.

— Даже чаю не попил, — сказала мама.

— Выпрыгнул в окно, прибежал, — сказала Зоя. — А мы собрались в город.

— Я сейчас, подождите, — попросил я, бросившись на веранду.

— Мы тебя подождем, — сказала Кира.

— Пей чай, но побыстрей, — пригрозила мне Зоя, — а то и без тебя отправимся.

— Нет уж, — закричал я, — Кира мне обещала.

Я съел бутерброд, выпил стакан чаю и, найдя валявшуюся со вчерашнего дня в прихожей фуражку, бросился в сад.

— Наконец-то, — сказала Зоя.

Мы пошли берегом. Утро было с легкими облаками. Заглянули в гимназию. Двери были открыты, и в коридоре висели списки перешедших в следующий класс.

— Федор Косицкий, — прочла Кира.

— Как он сияет.

На гимназическом опустелом дворе прыгали воробьи.

— Федя, почему ты так затягиваешь пояс? — говорила Кира, когда мы шли к набережной.

— Кому-то он подражает, — сказала Зоя.

Она была худенькая, остроносенькая, зеленоглазая, с очень светлыми волосами. А я за зиму вытянулся, стал с сестрой почти одного роста.

Кира смотрела на меня, насмешливо блестели глаза, и я чувствовал, что она меня отлично понимает — такая же веселая, вольная. Если бы не сестра, я увел бы ее из города в дикие места, на мысок, в устье, а то и за реку.

А Кира все хотела видеть. В это утро мы показали ей наш бульвар, главную улицу и городской сад с летним театром — место утренних и вечерних гимназических встреч, Анастасьевский сквер, ботанический сад, деревянный дом, в котором останавливался Пушкин.

Поднялись к собору, и там я увидел мальчишек и беспечного, еще более удалого Шурку. Мальчишки дразнили сердитых гусей соборного священника. Белые гуси, вытянув шеи, шипели и, приподнимая крылья, наступая на мальчишек, оборонялись, как те римские гуси, которые от врагов Рим спасли.

— Ты что же, — отведя меня в сторону и поглядывая на Зою, которая его терпеть не могла, сказал Шурка, — что же ты вчера не пришел?

— Сестра с подругой приехали.

— С девчонками связался, — сказал Шурка. — А ну, ребята, отсюда, — не глядя на меня, приказал он. Я остался, а он убежал.

— Федя, — позвала меня Кира. Она видела, как Шурка исподлобья на нее поглядел и, поговорив со мной, убежал, и подошла к обрыву, чтобы посмотреть, как они спустились.

Зоя была довольна, что мальчишки убрались. Она не переносила уличных ребят, что ко мне прибегали играть.

— Надо быть Шуркой, — говорила она, — чтобы набрать такую грязнолапую рать.

Игр моих в саду с мальчишками она не терпела.

— И ты стал какой-то растрепанный, — говорила она в прошлом году, — и приятели у тебя оборванцы.

Прибежала Зоина старая подруга Женя, старшая дочь дьякона, чрезвычайно любопытная, с сестрой, еще донашивающей гимназическое платье, и Зоя познакомила их с Кирой. Начались расспросы, упреки, почему Зоя не писала.

— Впечатлений так много, — говорила как бы в упоении Зоя.

Зоя с Кирой рассказывали им то, о чем вчера в саду и за ужином не досказали — о лекциях, профессорах. А дочь дьякона провела зиму здесь, слушала и завидовала. На Бестужевских курсах у них была своя жизнь.

— Ну, вот, — говорила Зоя, — до чего хорошо самостоятельно жить — узнавать невероятно много, бегать по выставкам и музеям, слушать лекции.

Кира Зою на этот раз слушала улыбаясь и смотрела на меня и на подруг.

— Лекции кончились, а старшекурсники отправились за границу. В Италию. Сейчас они уже во Флоренции. А поездку эту устроил Айналов, он читает лекции об итальянском искусстве. С Айналовым они будут осматривать в Италии музеи и города. Ах, как бы я хотела попасть в Рим и Милан!

— Но для этого, Зоя, надо быть ученицей Айналова, а мы на его лекции только забегали.

— В будущем году и мы запишемся к нему.

— В Италию отправились те, которые уже не первый год на курсах, — возразила Кира. — Поехали те, кого он возил на север, осматривать старинные русские города. Не знаю, в каком году, прошлым летом или раньше, Айналов возил сюда своих учениц, все тут осматривал, и мне старшекурсницы говорили, что они побывали и в монастыре за рекой, где профессор показал им фрески, и в других церквах. Он даже прочел лекцию, как в библиотеке монастырской была найдена знаменитая рукопись «Слова о полку Игореве».

— Я об этом, Кирочка, не слышала. В каком же это монастыре? У нас их два за рекой.

Я не знал, что профессор был у нас со студентками у собора и все им показывал.

Начались расспросы подруг и быстрые рассказы — кто за кем ухаживает, что было зимою, какие вечера, кто куда поступил, вышел замуж. Зою интересовало все, а мы с Кирой отошли, и я рад был, что она хорошо и вольно себя чувствовала только со мной.

Если смотреть от собора, река блестела, находили на нее облака. Мы в ветру были, я, как и босые наши ребята, наш город любил, а она стояла свободно и слушала, что я ей говорил. Вчера, после ужина, Кира рассказывала, сидя на дворовом крыльце, о юге, а я ей теперь говорил о нашем городе.

А город наш раскинулся при соединении рек и в языческие времена был священным, потому что здесь была дубовая священная роща, а наша река была одним из малых водных янтарных путей из варяг в греки. В глубокой древности город был вольный, и арабские купцы здесь лен, и меха, и воск покупали, и мы не только диргамы серебряные находили в земле, когда во время половодья вода берега подмывала, но и англо-саксонские денежки. Сюда приходили чужие ладьи из чужих морских городов, а по реке нашей когда-то поднимались в Ганзейский союз.

И на другом берегу, неподалеку от полковых казарм, находились когда-то ганзейские склады, и герб нашего города — бегущий золотой барс — был в числе гербов ганзейского союза: золотой пятнистый пардус бежит, из облака раскрывается золотая рука, сея золотые лучи, потому что в летописях сказано, что в те времена, когда Киев не был крещен, Ольга с того берега увидела на холме со священным дубом падающие с небес три солнечных луча, и вот куда лучи упали, там был построен собор Святой Троицы, и с тех пор Троицкими стали и все наши воды.

И я тут с Кирой в первый раз почувствовал вдруг и увидел, как будто мои глаза шире открылись. Город без реки для меня просто не город, и она любовалась нашей рекой — та блестела внизу, под обрывом, под осыпавшимися уже, сложенными из серого камня стенами.

— В таком городе, — стоя на свежем ветру, говорила она, — я еще никогда не бывала.

И я любовался ею, думал — до чего хорошо с нею и как свободна она. Она расспрашивала о нашем городе, а Зоины подруги удивлялись, что это она нашла особенного, Зоя никогда ничего особенного здесь не находила.

— Куда вы пойдете? — спросили подруги.

— На базар, — ответила Кира.

— Что же там особенного? — спросили они удивленно.

Потом мы спустились и пошли на наш приречный рыбный базар, где ловцы выливали рыбу, черпали деревянными ковшами ее из ладей, выливали лопатами в корыта — как живое серебро, — озерные щуки, колючие и зеленовато-радужные ерши, расписные, как чашки, окуни, и она была своя среди древней простоты деревенской, бабы ее расспрашивали об уроках, любовались, а она чувствовала себя свободно, видела то, чего не замечала сестра.

Подруги Зое сказали:

— Нет, ее нельзя назвать красивой.

Но я ни у кого не встречал такой открытой, радостной простоты. Независимая, свободная, а брови тонкие, глаза горячие, и жажда радости в них бесконечная. В них каждое мгновение что-то вспыхивало, играло, менялось, в них было много золота, искристого света.

Она завоевала сердце Ириши тем, что была открыта и проста, не то что наши барышни городские.

— Ну, до чего Кира горячая и веселая.

— И Зоя, подружившись с нею, изменилась, — говорила мама, — куда делись Зоюшкины капризы: этого не желаю, того не хочу.

И действительно, Зоя за зиму ни разу не простудилась — в таком радостном волнении они там с Кирой жили. Под влиянием Киры она просто переродилась. К изумлению своему, мы увидели новую Зою, в детстве она была похожа на беленькую лисичку, слабенькая, мнительная, первой в гимназии заболевала, пропускала часто уроки.

Мама Киру как родную приняла, и у нас стало весело как никогда, а мама все делала, чтобы нам жилось легко, и я оставался, а раньше дома меня было не удержать, я обедал, всегда торопясь, чтобы поскорее во все старое переодеться, потому что много у меня было мальчишеских дел.

В то знойное утро Кира не пошла купаться. Она поздно проснулась и казалась бледной. После чая поднялась к себе наверх. Она чувствовала себя слабой, усталой, чего я не только понять, но даже допустить не мог.

— Кире нездоровится? — спрашивал я в полном недоумении. — Вот уж на нее не похоже.

— Мама, ты только послушай его, — сказала насмешливо Зоя, — он себе этого даже представить не может.

— То-то с непокрытой головой все время бегать, — сказала мама. — С кем не бывает, посидела на солнце, голову и напекло. Какой же ты чудак, однако, Феденька, — улыбаясь, сказала мама.

— Ах, мама, он так вытянулся за это время, что я иногда забываю о его возрасте. Ах, отстань, — сказала сестра, которой я сказал, что хочу пойти к Кире. — Еще набегаешься с ней, пусть побудет одна.

И вот я, пожимая плечами, все удивлялся. Зелень потемнела по-летнему, даже и в тени деревьев было жарко, и я ушел на Степанов лужок. Много было упреков, Шурка поначалу и разговаривать со мной не хотел, но все обошлось, мы вместе с ним купались, ныряли, а когда я вернулся домой, то на веранде увидел Зою, Зазулина и огорченную маму. На стол не накрывали.

— Ты ничего не слышал? — спросила Зоя.

— А что?

— Вот ведь наказание Божие. Как у него рука поднялась? Гимназист убил эрцгерцога.

— Какого герцога?

— Австрии. Фердинанда.

Я ничего еще не понимал. Мама, сняв очки и положив их на колени, сказала:

— Молодой, девятнадцати лет.

— Да разве он был один? — вставая, сказал Зазулин.

— Гимназист?

И тут я узнал, что герцог австрийский — а я о нем никогда не слышал — наследник Франца-Иосифа.

— Еще удивительно, как этого гимназиста австрийцы от толпы оторвали, от самосуда избавили.

— Да что с того, погибший он человек, — сказала мама.

— Да, за такие дела не помилуют, да и сербам будет плохо, ведь что там ни говори, Австрия не маленькая страна, а убит наследник престола.

— Вот уж беда. А где же, Степан Васильевич, город Сараево?

— Феденька, — попросил Зазулин, — принеси-ка ты нам балканскую карту.

Толком еще не разобравшись в том, что произошло, я побежал в комнату брата и там, среди книг и вырезок, нашел подклеенную холстом и сложенную карту. Пытаясь развернуть ее по пути, я увидел Киру.

— Знаешь, в Австрии эрцгерцог убит!

Вместе с ней я вернулся на веранду, мама на столе освободила место, я разложил карту, и мы над нею склонились.

— Где же этот город Сараево? — спросила Кира.

Она, несмотря на загар, была бледнее обыкновенного.

— Сейчас найду.

— Что же ты, Федя?

— Погодите, сейчас, кажется, здесь.

Я прилежно искал, но запутался в географических названиях. Видел стрелки продвижений болгарских и турецких войск, начерченные, когда брат еще был в полку, жил у нас и когда у него собирались офицеры.

— Где же, где? — сама ничего не зная, торопила Зоя и мне мешала. — Ох, как ты копаешься!

Похвастаться я похвастался, а тут София, Загреб, река Баян — названий много, и мелких, но, несмотря на острые глаза, найти Сараево я не мог и, чувствуя, как уши мои и щеки начинают гореть, говорил:

— Да где же, наконец, этот город Сараево?

А Кира, касаясь моего плеча своим горячим плечом, склонившись, мне помогала.

— Да нет, Феденька, не там, — поднялся Зазулин, — путаешь, путаешь. Смотри там, где Босния, около австрийской границы.

— Ну да, я там не искал. Да это совсем маленький город, — сказал я, досадуя на себя.

— Столица Боснии.

— Зоюшка, — сказала мама, — а кто это к нам идет?

Я оглянулся и увидел входящих в сад гимназистов братьев Андрусовых, от которых обычно мы с Кирой убегали в зазулинский сад.

Зоя выбежала к ним, а Кира поднялась наверх. Подходя, Андрусов увидел на столе газеты и карту.

— Вы знаете?

Они утром узнали раньше всех, потому что отец Андрусова служил в канцелярии губернатора, и даже принесли показать газеты.

— Знаете, ведь с ним и жена убита, в автомобиль бросили бомбу, она была в букете цветов.

— Ведь это сын Франца-Иосифа?

— Нет, — ответил Зазулин, — был наследник, да умер, сыновей у императора нет, убитый доводился ему племянником. А император Франц-Иосиф едва ходит, стар, на один глаз совсем не видит.

— А она была морганатическая супруга, — сказал старший Андрусов.

— Они уже немолодые, Фердинанду было за пятьдесят лет, — добавил младший Андрусов. — А мы явились не только, чтобы об этом рассказать, но хотели условиться, когда вы приедете к нам.

Они вчера приехали на пароходе из Черехи, где была у них дача, были на спектакле, остались ночевать, а тут такая история. Они говорили, что гимназист этот больной фанатик, хромой урод, а фамилия Принцип.

— Фамилия не сербская, — сказал Зазулин, — но это заговор сербских патриотов.

— Вечно на Балканах истории, — повторял Андрусов слышанные от кого-то слова. — Но когда же вы приедете? Давайте условимся. Мы придем к пристани вас встречать, вечером отправимся на музыку в кургауз, вы у нас переночуете, а на следующий день мы вместе с вами в город поедем.

Попрощались, и Зоя отправилась их провожать. Когда она вернулась, газеты еще лежали на столе, Ириша расставляла тарелки, а Зазулин, собираясь уходить, сказал маме:

— Нехорошо сейчас в Сербии, судя по газетным сообщениям, могут быть международные осложнения, ведь убит наследник престола, серба этого хотят австрийцы судить. Дело серьезное, — и я видел его озабоченное лицо.

Следующие дни только и было разговоров, что о событиях на Балканах. Зазулин, побывавший у отставного полковника, покачивал головой. Они с полковником думали, что дело тут посложнее, что это революционный акт, и на веранде он говорил о раздорах балканских, сколько там было за эти годы коротких войн, кто с кем дрался: то греки с болгарами, то сербы с турками.

— А уж сколько писали в газетах об этих Балканах, — сказала мама, — все там неспокойно. У меня в голове все перепуталось. А вдруг опять будет война?

— Сербия отвечать за такое дело не может, это всякий поймет, — говорил Зазулин.

И в газетах об убийстве эрцгерцога перестали писать, о событиях в Боснии поговорили и забыли.

А дни стояли на редкость жаркие. Наступило самое знойное время года, я помню, как на солнце быстро выцветали оставленные на скамейке в саду газеты. Кира повеселела, ее глаза стали больше и блестели сильней. Целые дни мы проводили на воздухе. В среду пришли соседки, оживленные и болтливые барышни, и Толя Андрусов.

Мама на веранде занимала гостей, угощала их, а мы сговорились с Кирой и по очереди от гостей убежали. Зоя тоже, через черный ход, отлучившись на минутку, прибежала к нам.

— Ты хочешь на Череху поехать? — спросила меня Кира.

— К Андрусовым? Нет.

— Проведем день на реке.

— Вот хорошо-то. Когда?

— Завтра утром.

— Но только чур Толе об этом не говорить, а то он такая нуда.

— Отправимся втроем, — сказала Кира, — не надо чужих.

— Ты знаешь, — сказала Зоя, — я от его умных разговоров последние дни просто устала.

— Тогда завтра рано, рано утром отправимся на пароходе, проведем целый день в лесу, на реке, но сегодня надо держать себя так, чтобы другие об этом не знали.

— Я тебе там, — задыхаясь от радостного желания, сказала Зоя, — бессмертники покажу, я знаю место. Ириша видела, девчонки на базаре уже бессмертники боровые продают, в этом году их много. Ах, это не садовые, колюче-золотистые, лиловые, которые меж зимних двойных рам кладут, эти мягкие, очаровательные, ты помнишь, я тебе говорила. Их годами сохранять можно.

У меня от радости сердце загорелось, я смотрел на горячие Кирины глаза, а она за цветами готова была отправиться за тридевять земель.

И мы в кустах колдовали недолго, решено было предупредить только маму и Иришу. Утром ранехонько встать и отправиться.

— Зоя, Кира, — слышали мы девичьи голоса, — куда же вы пропали? Прасковья Васильевна, не откликаются, играют в прятки.

У меня была такая радость, что я, кружась, играл с Ладой, напевал, дурачился целый день несказанно и смотрел заговорщицки на Киру, и она отвечала мне глазами, и то, что мы храним веселую тайну, радовало и возбуждало меня. А Зоя была с Толей необыкновенно мила, и он расцвел. На веранде у нас было шумно, под вечер пили чай, смеялись, сравнивая артистов приезжей сборной труппы с нашими любителями, спорили, и Толя доказывал, что Лидина в новой роли изумительна, бесподобна, он уже был на премьере и хочет и сегодня увидеть ее в этой роли. Подруги Зои предложили нам вечером пойти вместе в театр. Зоя согласилась, Кира не возражала, а я в тот день был счастлив и куда угодно со всеми пошел бы — утром ожидала меня такая радость, что мое сердце усиленно билось. Толя был весел, и уходить ему от нас не хотелось, но подруга сестры, дочь соборного дьякона, начала его торопить — надо еще забежать домой, успеть переодеться, разгладить какую-то блузку, и Толя принужден был их провожать.

— Встретимся у кассы, — сказал он, уходя, Кире.

— Да, да, — ответила весело та.

И Толя обещал, если будет наплыв публики, занять место в очереди.

Он попрощался с мамой, и барышни, взяв его под руки, увели. А с ужином мы Иришу торопили.

— Толя-то хотел остаться, — сказала мама.

— Хорошо, что он ушел, — сказала Кира.

И тут мы всё рассказали маме и Ирише, попросили рано утром закупить для нас сыру, французских булок и чайной колбасы. Посмотрели пароходное расписание.

— Вот так все вдруг сразу у вас — и в театр, и наутро в Череху, — сказала мама, когда садились за стол. — Ты, Федя, надень новую рубашку.

Уходя, мы Иришу просили, зная, что мама ложится рано, дверь не закрывать. Когда вышли из ворот в радости и необыкновенном подъеме, Кира, остановившись на дороге, сказала:

— Где же это поют?

— У Волчьих ям, на окраине.

— До чего хорошо! Знаешь, Зоя, — неожиданно, посмотрев на меня, сказала она, — в такой вечер грешно сидеть в театре, отправимся за город бродить.

— Кирочка, — со священным ужасом воскликнула Зоя, — нас будут ждать, ведь мы сговорились.

Но на Киру напало веселое, сразу опьянившее меня противоречие. Зою оно захватило врасплох, и она пыталась возражать, сопротивляться.

— Кирочка, неудобно. А вдруг Толя купит билеты?

— Толя? — сказал я. — У него лишних денег нет, да не сделает он этого никогда.

— Будут ждать, Кирочка, окончательно разобидятся, мы обещали. — Но и Зоя не выдержала, приведя все доказательства, согласилась: — Дивный вечер.

И то, что мы внезапно перерешили, привело в восторг, захватило меня, и я схватил сестру за руки и закружил.

— Феденька, что сегодня с тобой происходит? Кира, милая, ты посмотри на него, — поправив растрепавшиеся волосы, спросила Зоя.

В этот час, по обычаю отдыхая у калиток на вынесенных скамейках, беседовали женщины, мальчишки играли в городки. Мы пошли по дороге. Ясный вечер, нагретая за день пыль, деревянные домишки, сады. По этой дороге редко ходили гулять.

— Куда же мы пойдем?

— В поле.

— Не все ли равно, можно пойти к реке.

А было слышно в этот вечер, что не только на окраине, но и на хуторах дальних поют. Дорога выводила в нагретое за день поле, на загородные луга. Запад был открыт перед нами, в глаза смотрела широкая заря. И нас охватило ожидание счастья, оно было в радости нашей, в Кириных глазах, в свете зари.

Дорога раздваивалась.

— Куда она ведет? — спросила Кира.

Старая, правее, шла через боры, весь берег озера зарос по пескам бором, и он без перерыва идет до Балтийского моря. А левее дорога шла ближе к реке, там, на обрывистом берегу, стоял монастырь.

— Помолчим, — сказала Кира. И мы, стоя на дороге, слушали.

— На выселках сегодня гуляют, — говорил я, — в Овсищах, в Подберезье.

Гуляя, кликались друг с другом, далеко уйдя, хоры деревенские: кончает один, а вдали в это время начинают другие.

— Вот она как ведь заводит.

— А другие вступают. Ударились на подголоски, подхватили.

Мы шли, останавливались, по вечерней заре голоса доносило до нас течением воздушным смягченно, далеко позади остался город, как бы изнутри сиял летний вечер, и мы на дороге одни, и так нам тут было привольно. Близилось к перевалу лето, и спокойным был вечер, сияющий чистой зарей над широкими приречными полями. С нами поравнялась возвращавшаяся в деревню из города пожилая крестьянка. Шла она босая, в руке завязанные в платок полусапожки и обмотанные тряпицами купленные в городе серпы. Поравнявшись, она по-простому спросила:

— Чего ж вы на дороге стоите?

— Да вот, тетенька, слушаем, — ответил я.

— Что ж на дороге-то слушать, шли бы к нам.

— А то отправимся? — спросил я.

— А кто ж это с вами?

— Брат.

— То-то я смотрю, кавалер у вас больно молодой.

— Другого нет, — ответила Зоя.

— А уж и гулянье наше кончается. Сегодня рано разойдутся, лето горячее, чуть свет жать начинаем, вот молодухи и девки перед жатвой остатний разок и догуливают. День завтра будет жаркий. Только справляйся, ухватывай, возьмутся бабы и девки за серпы.

Попрощавшись, она свернула и пошла по проселку.

— Лучше отсюда послушаем. Как легко и быстро пошла, — любуясь, сказала Кира.

— Да, теперь ее не догонишь.

— С выселок приходили к Зазулину трепать лен и пели, — сказала Зоя. — Пробовала и я с ними петь. Это трудно. Им под стать петь не могу. Почему, им говорю, у меня так, как у вас, не получается? Смеются, а одна говорит: «Жалуется барышня, что ей трудно к девкам и бабам подладиться». Обидно было до слез. Мне так петь с ними хотелось, а они говорят: «Барышня, Зоюшка, ведь мы девчонками от матерей своих с голосу учились, а тебя по-другому в школе петь учат». «Зоечка, — Аксинья говорит и обнимает меня, — ведь мы-то все деревенщина, мы по-бабьи поем».

— Но почему нас так не учат? — спросил я.

— Мама говорит, у народа в крови особенный дар. Городские так петь не умеют. Мы в гимназии на спевках народные песни пели. Боже, до чего у нас скучно получается. Но почему это произошло, в слободе бабы по-старому поют, а у нас в гимназии учительница пения консерваторию кончила, а так, как пели раньше, петь не умеет.

— Русские лады очень сложные, — сказала Кира, — но какое счастье петь так, как они.

— Зазулин сказал, что городская цивилизация взята с чужого образца, по-западному и учат. Надо вырасти в деревне и провести детство. Вот ведь Ириша поет, не думая ни о чем, просто, одна за работой, и я, когда жила на хуторе у бабушки, пела вместе с девчонками: начинает один голос, а уже потом, как бабушка говорит, в два голоса песня перевита, один вступил, другой подхватил, потом голоса сплетаются, перевиваются, как речная вода, а головщица ведет их, сердце сердцу отвечает. Душа душе весть подает.

— Там, за рекой, — показал я, — начинаются болота. Там дерутся, гуляют со своими со старины, чужих не подпускают. Так и говорят: в Овинчищах березовские подрались с коневскими за любовь.

Кира переспросила:

— За любовь?

— Схватятся парни, и деревня пошла на деревню. Не то что смотреть, а и слушать издали страшно. Девки бросятся ребят разнимать, а те еще лютее становятся. Сцепятся так, что сердце обмирает, не разоймешь, иногда и девкам достается. С вытянутыми из изгороди стягами друг на друга идут. Крик, как на рати. Со своею гуляй, к нашей не подходи.

— А если она ему приглянулась?

Я пожал плечами.

— Тут тихо, а в Барбашове, Ириша рассказывала, у них весной к реке уйдут с песнями из деревни, разобьются по парочкам, а ночи светлые, так всю ночь и проводят на берегу со своими подружками.

Сияет свет заката надо всем, и дышит сердечным теплом земля, а даль зовет, себя открывает, как родных принимая. Словно сама земля поет. И мы шли и останавливались, то и дело прислушивались и в далеких песнях как бы узнавали глубоко захороненное в сердцах, свое.

— В такой вечер грешно было бы сидеть в театре, — посмотрев на зарю, сказала Кира.

Мы зашли далеко, вечер был так хорош, будущее казалось легким и необыкновенным. Мы свернули с дороги, отправились прибрежной тропинкой, по которой когда-то любил уходить один, а то и со мной, по вечерам брат. Тропинка вывела нас к реке и повела высоким берегом. А река текла на запад, образуя излучины. Широко была открыта перед нами заря, и свет ее отражался в глазах сестры и Киры. Мы спугнули молодой выводок, и я видел, как утята бесшумно плыли, оставляя следы на воде, хорошо видные на заре. И в тишине вода течет, и свет на воде и в небе, долгой зари свет.

Вот так и отправиться бы по дороге на запад, идти берегами озер, дойти до моря, и тянули к себе закатные края: там реки, впадающие в океан, там дивные чудеса.

Кира вспоминала Керчь, детство, там степь сильно благоухает, там все иное; южные вечера в степи, душистые травы.

— Я тебе, Федя, покажу и степь, и отары, пастухов и сторожевых собак, и море. Там замечательно умные собаки у пастухов в степи, где начинаются хутора. Я любила с ребятами бегать босиком после дождя. Любила, когда меня подсаживали на сенный воз, возвращающийся с поля. Спала на свежем сене с девчонками на хуторе у Днепра. А Днепр, какой он к вечеру страшный — уууу — грохочет. Ночью проснешься, прислушаешься, а вода на порогах шумит. Первое время не могла привыкнуть, просыпалась. Всю ночь пороги шумят, а они дикие, страшные, вода быстрая, берега от прибитой пены желто-седые, а потом так привыкла, даже в дождь к ним с девчонками бегала. На порогах в воде камни громадные, воды несутся от пены седые, а то хлынет дождь — и мы спасаемся, кучей укрываемся, все залито, а потом солнце, и такой в дожде радужный солнечный свет. У бабушки в хате чисто, и пол глиняный под босой ногой гладкий и прохладный, а по вечерам выбегала перед сном слушать — воздух, река, озеро, — все там для меня родное.

— По нашей реке, если подняться выше по течению, есть тоже пороги, — говорил я.

— Маленькие, — откликнулась сестра.

— Ольга у тех порогов росла. А похоронена она в Киеве.

Ушли мы далеко. Все выбирали место на берегу и не могли остановиться: там, впереди, река, казалось, открывается еще лучше.

— Вот так идти и идти, — говорила Кира, — и кажется, что-то необыкновенное ждет нас, в мире так много чудесного, и в нем живет уже как будто и то, что вот-вот должно с нами случиться.

— Пойдем туда, куда мы когда-то с братом ходили.

— Зоя, ты тут была?

— Сюда Ваня последний год брал с собой Федю.

— Потому что ты вечно куда-то торопишься и не умеешь молчать, когда нужно.

— Ну, Кира, скажи, разве я так болтлива?

Мы дошли до обрыва, где, изгибаясь внизу, поворачивала на запад река.

— Посидим на берегу, вон там, — сказала Кира.

И мы уселись на невысоком курганчике.

Я рассказал, как мы с братом ходили сюда вечером, когда он был кадетом старшего класса, а потом офицером. Долго сидели на этом месте, он особенно любил этот береговой обрыв и летом сюда ходил, когда жил у нас после производства в офицеры.

Зоя вспомнила, как он был задумчив и печален перед переводом в Москву. А я рассказал Кире, как один раз летом брат меня взял к себе в лагеря и я там прожил два дня. В лагерях чисто и хорошо, солдаты веселые, брат с ними играл в городки, а у меня были друзья барабанщики, и я с ними ел мясные щи и кашу со шкварками. Меня и потом тянуло туда.

Теперь, когда мы сидели на берегу, я первый раз почувствовал, что брат после смерти отца был очень одиноким и печальным.

— Отец был раздражителен, строг, в бедности для отца что-то было оскорбительное. Но мать нас воспитала в простоте. Она от отцовской родни за свою жизнь достаточно натерпелась, — говорила Зоя. — Мамина семья была совсем простенькая, и началась у отца ссора с родителями из-за неравного брака. Дед, обеднев, родословной своей дорожил. Когда Ваня подрос, его к деду в деревню повезли. Тот посмотрел на него и сказал, что лицом он пошел в их древний род. А в их роду смуглость — я белая, у Феди кожа уже другая, а у Вани, как у прадеда. И глаза того же цвета. И дед тогда мать простил, а отцу внушил сына отдать в корпус, несмотря на мамины слезы.

— Потому что, — сказал тут я, — в нашем роду раньше было много военных. Вон там находится полк, в котором еще числится брат. Его приказом для пользы службы временно прикомандировали к военному училищу, но он и сейчас числится в списках полка.

— Мама горевала, жалела и не раз говорила, что при его способностях он не по той дороге пошел. Не о таком она мечтала, — повторяя слова матери, сказала Зоя, — и как часто после смерти отца повторяла: о другой жизни я для Вани мечтала. Что он получает не жалованье, а горе, какие деньги у офицера, каждая копеечка на счету. Ему надо быть одетым, участвовать в чествованиях. И высчитывают с жалованья, а оно такое мизерное. Ведь Ваня одаренный, ему бы путейцем быть или горным инженером, он сам воспитал себя, умел отказаться от многого.

Я молчал. Я бы сам так же жил, как брат.

— А родственники отца? — спросила Кира. — Ведь они, ты говоришь, жили в Петербурге, дед был богатым?

— Мы всю эту гордую отцовскую родню, — ответила Зоя, — давно потеряли.

— А и Бог с ними, — вспомнив слова матери, сказал я.

Раньше мы об этом не вспоминали, но тут захотелось с Кирой поговорить обо всем, поделиться.

— А жизнь у мамы была нелегкая, особенно тяжело стало, когда папа по болезни вышел в отставку, такая бедность у нас началась. К нам редко тогда кто заходил, и дом наш был самый печальный, мы уже сильно нуждались, все сбережения пошли на долгую болезнь отца. И так скромно жили, а тут даже лавочникам задолжали. Я отставала, и брат занимался со мной, и с Федей в свободные часы успевал заниматься.

— А потом он стал офицером, жил тогда с денщиком у нас и почти все отдавал маме, — сказал я.

— Да, — обняв руками колени, сказала Кира, — мне кажется, я его вижу, ты так часто мне о нем рассказывала. Я думаю, он очень строг.

— Да нет, с нами он всегда шутил, и дома был очень легкий. Он глубокий, вдумчивый, но сам к себе, как мама говорит, правда, строгий.

— Он сам себя так воспитал, — сказал я.

— На Федю он действовал примером, и Федя ему подражал. И теперь подражает. Но характером Федя на него совсем не похож. Федю всегда заносит за облака, а Ваня точный и ясный, спокойный, характером пошел не в отца, а в прадеда. Помню, как я тогда плакала, знаешь, как горько было — в гимназии много богатых девочек. Знаешь, Кирушка, на локтях у меня форменное коричневое платье продралось, нового нельзя было купить, и мама его каждое утро чинила. Сама все штопала, стирала.

Оттого, что сестра рассказывала о пережитом не своими, а материнскими словами, и оттого, что я все это увидел как-то по-новому, мне стало рядом с Кирой хорошо и печально. Слушая сестру, я понял, что, несмотря на разные характеры, мы связаны всем пережитым, и я все, что мы пережили, вспоминал.

— Только иногда подруги ко мне забегали, да и то больше из бедных — вот Маня, которая к нам и теперь прибегает, дочь дьякона. У брата собирались молодые офицеры. Брат сумел себя в полку сразу поставить, и так к себе был строг, что некоторые из забулдыг даже косились. Среди побывавших в Маньчжурии офицеров есть забубенные головушки, — Зоя снова повторила слова матери, — бурбоны, что без вина дня не могут прожить.

— Андрей Степанович, — сказал я, — бывал у мамы. Нам трудно было, мама всегда советовалась с Зазулиным. Это потом, перед смертью отца, мы получили наследство. Когда дед умер, наследники усадьбу продали, и нам досталась часть пахотной земли и лужки. Пахотную землю мать сдает исполовщикам. Тогда-то мама и взяла Иришу.

Кира положила свою руку на Зоину, а я все вспоминал.

— Дед, когда я родилась, не обратил на это внимания и расспрашивать даже не стал — девчонка.

— Неужели?

— Жил в усадьбе, задичал, с соседями всеми перессорившись, все говорил, что род его очень древний. Я историей никогда не интересовалась, получала тройки, хронологию терпеть не могу. Отец говорил, что в их жилах чуть ли не княжеская кровь течет. Да вот у Феди их семейная родинка на щеке. Да, было, было и быльем поросло.

Кира слушала. Она сидела рядом, я уже и не знал, доходит ли до нее то, что мы рассказывали, ну до чего она молчалива или думает глубоко о чем-то своем, глядя на зарю. Я даже теперь и не помню, почему мы тогда замолчали, но и молчание было полно чувств, а кругом все было так просто и как бы сердцем любящим озарено, как везде, где люди долго жили и все перенесли. Не знаю, были ли у вас такие минуты, как в юношеской жизни бывает, та влюбленность, чистая искренность и открытость, когда кажется, что все вокруг в нас, и ты в нем, когда сердца своего ты не чувствуешь, оно всего тебя раскрыло в любви ко всему. В это время живая река принимает небесный свет и несет его на запад в какое-то широко открытое небу море, чтобы смешать с морем свои воды и отдать их океанам, а где-то, думал я, сияют принявшие все реки нашей земли океаны и в молчании светятся открытые воды.

Уже в полях настала тишина, песни уже замолкли, широкая река утекала. И вот тот вечерний свет зазулинских полей, и открытая даль, и заря с утекающей к морю рекой, как потом я на чужбине понял, и было все: века, века, печаль — вся история наша, и простота, и внутренняя непостижимая, светоносная глубина.

— Ты о чем думаешь? — спросила Зоя.

— Допевают, — сказала она, — слышишь, позади замолчали, а это — на том берегу. Последний сегодня денечек, — повторила слова крестьянки, — как она хорошо нам сказала: вот молодые-то перед работой и догуливают, а вечер до чего добрый. Вот остатний разок и гуляют, завтра утречком ранним везде жать начнут.

— Завтра утром мы будем на Черехе, в бору.

— Завтра? Да посмотри на часы.

— Боже мой, — сказала Зоя, присмотревшись, — а ведь правда, мы и не заметили. Пора и домой, а то проспим.

— Верно, — сказала Кира, но уходить от реки не хотелось, так мы хорошо сидели, ощущая друг друга.

— Да, вот и лето уже на исходе. Как быстро пролетело, — сказала она, и, когда я подумал, что она все же от нас должна уехать, у меня сжалось сердце.

— Что это шелестит под берегом, внизу? — сказала Зоя.

— Я посмотрю.

— Ну да, ты, — крикнула Зоя.

Но я уже спускался туда вниз, тут мальчишками по выступам плитняковым была проложена дорога.

— Федя, сорвешься, — сказала Кира, когда камни, летя вниз, зашумели, но я был худ и ловок и, быстро цепляясь, очутился внизу на береговых камнях, у таинственной в это время воды. Помню, склонившись, я воду тронул рукою, а потом, присмотревшись к береговым камням, закричал:

— Кира, вода сегодня до чего теплая!

А вода двигалась и жила у моих ног, здесь внизу, как громадное и таинственное в ночи живое существо. Из-под, спасаясь от меня, прыгали лягушата.

— Чего ты там ищешь?

— Смотрю, как прыгают лягушата.

— Лягушата, — в ужасе отозвалась сестра.

— Прошлой весной я здесь днем поймал совсем маленького и удивленного лягушонка, я его в ладонях хотел донести, а он все прыгал и выскочил. И лапки у него были очень холодные.

— Какой ужас, — закричала с обрыва Зоя, — и как ты можешь об этом спокойно рассказывать! Ты их брал в руки! Если только ты к ним прикоснешься, ко мне не подходи!

— Я их сегодня не трогал.

— Не верю. Немедленно вымой руки, пока ты внизу.

— Честное слово, не трогал.

— Федя, — сказала и Кира.

— Ну, хорошо, вот смотрите, я мою.

— Немедленно поднимайся наверх. Завтра нам очень рано вставать.

— Подождите, — крикнул я, на ходу очищая колени, нагнал их, и мы пошли домой той же дорогой.

В полях все замолкло, деревня спала, пыль дороги и земля, на которой росла рожь, хранили солнечное тепло, и город казался удивительно теплым. А вот и наш забор и широкий деревянный дом с мезонином, на крышу которого положила ветви высокая липа. Калитка была открыта, двор сливался с садом, выходившим к реке, а дом показался нам сказочным — серый наш дом — как обжитое в дупле старой яблони, согретое биением сердец птичье гнездо, и в нем для меня всегда сохранялось материнское тепло.

Калитка была не заперта, как и дверь на веранду.

— Дай мне часы, — уже в саду, у веранды, сказал я Кире, — я посмотрю на них внимательно и, ложась, прикажу себе рано встать. Я это делать умею.

— Ты известный соня, — сказала Зоя.

— Тссс, — успокоила нас Кира и, сняв с руки часы, передала их мне.

— Ну, да что говорить, нас Ириша разбудит, — сказала тихо Зоя, — она на базар рано завтра пойдет.

— Не завтра, а сегодня, — сказал я.

Окна были открыты, Кира с Зоей сбросили туфли и тихо, грозя друг другу, на носках прошли в столовую, и я потом слушал, как они осторожно, чтобы не разбудить уставшую за день маму, поднялись наверх по поскрипывающей, отзывающейся под шагами старой лестнице. Я бесшумно прошел в комнату брата, подойдя к окну и посмотрев на Кирины часы, несколько раз повторил про себя:

«В семь часов утра, в семь часов, помнить, надо встать, когда минутная стрелка стоит на двенадцати», — быстро разделся, лег и при открытых окнах сразу же заснул крепким молодым сном.

И вот всегда так бывает — когда прикажешь себе с вечера в определенный час встать, в тебе действительно что-то сторожит и до назначенного срока будит.

На ранней зорьке я проснулся, приоткрыл глаза — в саду был уже не розовый, а золотистый утренний свет, я посмотрел на часы — было еще очень рано — и, натянув на себя одеяло, я повернулся к стене и опять заснул. А второй раз я даже не проснулся, но во сне почувствовал, что кто-то, очень родной и близкий, сидит рядом и, положив руку мне на плечо, улыбаясь, на меня смотрит и тихо называет по имени: «Федя».

Уже себе не доверяя, я открыл пошире глаза и увидел, что на постели сидит брат, брат, которого я больше года не видел, ясный, веселый. И я, задохнувшись от радости, кинулся к нему на шею и, голыми руками почувствовав его погоны, целуя, только и мог выдохнуть:

— Ваня. Тебя отпустили.

Он кивнул головой и, глядя на меня, ответил:

— Необычайная удача и счастье.

— Как ты загорел в лагерях, — восхищенно сказал я.

Он, выбритый, свежий, бодрый, улыбаясь, смотрел на меня. Шашка его была на золотой портупее, китель защитный, училищный значок на груди, а его голубые глаза показались мне на этот раз при загаре на редкость прозрачными и полными удивительного света, веселой жизни и силы.

— Хочешь, я сейчас всех разбужу?

— Мама спит, говори тише, и там все спят, — показал он глазами наверх.

— Да, да, — согласился я.

А солнце уже было в саду. Я смотрел на него, а он все улыбался.

— Но мы все равно, — сказал ему я, — сегодня должны все рано встать.

— Дома как тихо. Я даже и тебя будить не хотел. Ты знаешь, подъехав, я отпустил извозчика, вижу, калитка открыта, прошел в сад. Дверь веранды открыта, вещи я оставил у веранды. Хоть час и ранний, а у нас все двери открыты.

— Значит, Ириша уже ушла на базар.

— Я прошелся по саду, заглянул из сада в свою комнату, вижу, ты сладко спишь. Ну, думаю, что же делать, решил тебя разбудить.

— Как хорошо, — обрадованно сказал я, — что ты очутился у меня на мое счастье. Мама здорова, все у нас идет отлично, и мы о тебе вчера говорили, и знаешь где — там, куда мы с тобой не раз ходили, — на берегу реки, у курганчика.

И я, перебивая сам себя и отвечая на вопросы брата, сказал ему и о том, что я так рад был пожить в его комнате.

— Ты видишь, меня выставили, — говорил я, — сюда перевели. Наверху в моей комнате, рядом с сестрой, знаешь, кто теперь живет?

Но брат из материнских писем, оказалось, все отлично знал, что происходит у нас.

— Не могу даже представить себе, что почувствует мама, когда она, проснувшись, узнает, что ты тут и сидишь у меня.

— А это чьи часы на стуле?

— Кирины. Я должен, ты понимаешь, всех разбудить, и ты не думай, я два раза уже сам просыпался, но было еще очень рано.

— Да, да, да, — с укоризненной улыбкой сказал брат. — Это ты снял балканскую карту? — осмотрев комнату, спросил он.

— Мы искали город Сараево, знаешь, когда там все случилось, это такой маленький город, и я его не мог долго найти, и, знаешь, Зазулин очень жалел, что тебя нет, так ему хотелось поговорить с тобой о положении на Балканах.

— К Андрею Степановичу я сегодня зайду.

— Да, послушай, вот о чем я хочу еще тебя спросить, Ваня. Мы тут говорили и спорили — правда ли, что при современном положении, после убийства эрцгерцога с женой, между Сербией и австрийцами могла легко вспыхнуть война, и Зазулин сказал, что это убийство подстроено, но Толя этому не верит и говорит, что это сделали сербские молодые патриоты. Как ты думаешь, разве может теперь вспыхнуть война?

— Одно время было тревожно, — ответил брат уже серьезнее, — но теперь лето, все в разъездах, кажется, все, слава Богу, затихло. Затихло, — повторил он, — но не исключено, что положение могло стать и очень серьезным.

— Но до чего фамилия странная — Принцип, как бы символика какая-то, Толя говорит. Разве это сербская? Сколько ему лет? Одни говорят, что семнадцать, а другие — девятнадцать. Он действительно серб?

— Да, подданный он сербский, — слегка нахмурившись, ответил брат, — но ни сербским, ни русским властям еще неизвестно, чьими руками создана была тайная организация и кто подтолкнул молодежь на убийство, внушив заговорщикам, что это их высокий патриотический долг. И какой день выбрали для покушения — ведь убийство эрцгерцога Франца Фердинанда произошло в памятную дату.

— Какую?

— 28 июня 1389 года после битвы с турками на Косовом поле сербы потеряли свою независимость, и для убийства был выбран траурный день для всего сербского народа.

— Но кто же тогда этого гимназиста подтолкнул? — взволнованно спросил я.

— Дело коварное и очень темное. Сербское правительство захвачено врасплох, так как, в сущности, хотя австрийского эрцгерцога убил серб, но это антисербское дело. Эрцгерцог, несмотря на все небылицы, которые про него распространяют, был большим другом России, поэтому убийство в высшей степени таинственно, подготовлено оно теми, кто отлично знал, что эрцгерцог в этот день приедет с женою в Сараево, и дата выбрана точно, и сделано это как нарочно во время маневров австро-венгерских войск. Боюсь, что это убийство направлено против нас.

— Против России? Ты знаешь, на базаре у нас говорили — было тут как-то для стариков знамение.

— Какое?

— Да старики волхвы в обозерских деревнях видели в небе знаки.

— До чего странно, — сказал брат, — прошлым летом под Звенигородом мы с московскими гренадерами принимали участие в маневрах, и, когда на постой в деревенской избе стали, я от старого хозяина услышал приблизительно такие же рассказы.

Брат задумался, а потом сказал:

— Какой странный я тогда видел сон…

— Какой?

— Не знаю даже, стоит ли рассказывать его тебе, — ответил он, о чем-то серьезно подумав.

Я готов был обидеться и напомнил, сколько я в свое время рассказывал ему всего, а надо сказать, радостями своими и печалями я с ним делиться привык давно, несмотря на разницу лет, и были у нас такие счастливые времена, когда я перед ним целиком раскрывался и рассказывал ему то, что скрывал от сестры и мамы.

— Ну вот, ведь я же тебе всегда все рассказывал.

— Но главное, обещай мне — о том, что я тебе расскажу, ни мама, ни сестра не узнают.

— Уверяю тебя. Что ты, — я просил и настаивал.

— Странный сон, — думая о своем, повторил брат, — ну, слушай. — Медленно и очень спокойно он начал рассказывать. — Как я уже сказал, случилось это под осень, в прошлом году. Ты помнишь, наверно, из писем, которые я тогда присылал, что в конце лагерей перед производством я с юнкерами старшего курса участвовал в маневрах вместе с гренадерскими полками. И вот после большого перехода под вечер прибыл я в деревню под Звенигородом, а день был исключительно знойный и, откровенно говоря, я порядком устал, а юнкера от усталости валились с ног. Их квартирьеры развели по избам, а я вышел из избы, чтобы в одиночестве, как я люблю, отдохнуть перед сном. Помню, долго любовался звездами, что загорались на моих глазах, и старинной широкой дорогой, что идет на Москву. Потом я вернулся в избу, денщик скинул китель, помог снять сапоги, я лег на крестьянскую постель в чистой половине и на рассвете увидел сон. Будто бы я уже не под Звенигородом, а здесь, в городе, не дома, нет, — ответил он как бы на мой вопрос, — а в полковых казармах за рекою, и направляюсь из казарм к пристани, а уже осень и утренняя прохлада, сады облетают, утром, видно, выпали росы и заборы влажны.

Я напряженно, сосредоточенно, затаив дыхание, слушал, как он рассказывал спокойно, вполголоса.

— Так ты идешь к Пароменскому спуску? — все сразу увидев, быстро сказал я.

— Да, иду к перевозу, а день светлый, знаешь, такой осенний денек, когда пахнет сырыми заборами, огородами, остывающей землей, опавшими листьями, а солнце где-то за облаками. И все это я во сне особенно сильно чувствую, печально чувствую, как это иногда бывает во сне, а освещение хотя и осеннее, но все же странное, какое и бывает только во сне.

Так вот, — продолжал еще медленнее и спокойнее брат, — я иду, но не помню, что до того было, как и откуда я — из казармы вышел или же просто домой, к вам направляюсь. Знаю я только одно — иду к нашему полковому перевозу, чтобы попасть в город, и не один, а впереди меня направляются к перевозу вместе с унтер-офицером моего взвода несколько молодых солдат, очевидно, отпускных.

И знаешь, — поправив шашку и удобнее положив ее на колени, отчего золотой темляк упал ему на колено, а на груди золотая портупея отстала, продолжал брат, — в природе как бы все приглушено. Да нет, — поправился он, — не то слово. Как бы тебе сказать, — приподняв голову и как бы прислушиваясь к себе, вспоминая и желая, как всегда, быть малословным и точным, сказал брат, — ощущение такое, что во всем царят, я бы сказал, особенная тишина и внутреннее замирание. Да, — согласился он сам с собой, — все в каком-то спокойствии, настраивающем отчего-то на печальный и особенно лирический лад. И вот осенняя желтизна, а я еще без шинели, и очень печально и в то же время очень легко чувствую свое одиночество. Я медленно иду, а впереди к полковой ладье отпускные идут, не в разбивку, а посреди дороги с унтер-офицером, и почему-то они не в защитном, а в черных шароварах и в черного сукна старого срока мундирах. Все это мои солдаты, я это знаю, и они, как и я, направляются к перевозу, спускаясь мимо церкви.

— Пароменской, — сказал тут я, — ты так сегодня рассказываешь, что я все вижу.

— Да, — продолжал брат, — и на сыром зеленом берегу белеет отсыревшая внизу церковь, и все мне знакомо до малейшей подробности, как будто я никуда из полка никогда не отлучался, не жил в Москве, все здесь так же, на своих местах, и я вижу до малейших подробностей и причалы, и мостки, и большую полковую ладью, и реку, все это я вижу, как и то, что солдаты почему-то раньше меня к берегу подошли и почему-то раньше меня в большой ладье разместились. Я на мостки ступил.

«Смирно», — слышу, командует старший. Я иду, а гребцы почему-то вдруг приветствуют меня, приподняв над водой весла по-флотски.

«Здорово, братцы», — почему-то не удивляясь странному приветствию веслами, сказал тут я. «Здравия желаем, ваше благородь», — ответили они мне очень отчетливо и дружно, и я вижу — гребцы молодые, самые ловкие, которых я не только перебежкам, стрельбе, штыковому бою, но и грамоте обучал, все мои же ребята, как на подбор. А Миронов стоит на корме, у руля и руку держит у козырька. «Вольно», — сказал тогда я, переступил в ладью, она качнулась, а когда я сел, Миронов оттолкнул ладью от мостков и скомандовал: «На воду».

Солдаты весла опустили. «Навались. Веселей».

И так сильно двинулась ладья и пошла. Смотрю я на гребцов и любуюсь, и думаю: когда же они так научились, ведь гребле я их не обучал. Вот я, придерживая шашку меж колен, загляделся на небо, на величавое осеннее течение, далекий Ольгинский мост и возвышающийся над городом с серыми каменными башнями Детинец. Задумался, засмотрелся, и вот, знаешь, когда мы были уже посредине реки, мне показалось, как будто даже шире и полноводнее стала наша река, и я об этом хотел сказать сидевшему на руле солдату, а когда обернулся к гребцам, то уже они так изменились, что все похолодело у меня внутри.

— Что же ты увидел? — спросил я брата, приподнявшись на локте.

— Я, Федя, увидел, что это уже не живые люди гребут, а одетые в солдатское мертвецы. И фуражки надеты на черепа. Набекрень надеты бескозырки, как полагается, третий полк дивизии — черный околыш, а кант красный, а на плечах наш черный погон и на нем желтые цифры — двойной номер полка, — и они так же сильно гребут. Не пугайся, ведь это же был сон, Федя, — сказал он, видя мои широко раскрытые глаза.

— Да что же это?

— Да, — ответил он, — вот так же, как и ты сейчас, я сам тогда себя во сне об этом спрашивал и видел в то же время, что все, улыбаясь, минуту тому назад еще с веселыми молодыми глазами, а тут уже без глаз, с провалами костяными вместо носов, блестя молодыми зубами, страшно и весело на меня смотрят. И я вижу в ошеломлении, как каблуки их смазных сапог упираются, как всегда, при гребле в прибитую к днищу ладьи деревянную планку, и как весла, погружаясь, забирают воду, и завивается маленькими воронками, вырываясь из-под весла, та же живая вода.

Тогда я обернулся к Миронову и вижу, что и у моего унтер-офицера так же, как и у других, по-мертвому уже оголилось лицо. И когда я на него, обернувшись, внутренне холодея, пристально посмотрел, он мне тут очень спокойно, по-солдатски сказал.

Я молчал. Дыхание даже у меня сократилось.

— «Что вы удивляетесь, ваше благородие, — он спокойно мне говорит, — ведь вы сами себя не видите, вы такой же, как и мы. И будете вместе с нами убиты».

— А ты? — замирая, спросил я. — Ты ему что сказал?

— Помню, я на это ему ничего не ответил. И вот, Федя, — брат продолжал свой рассказ медленно, очень спокойно, — после его слов что-то словно во мне изменилось, воды речные как бы расширились, и хотя в основе своей все вокруг осталось таким же, как было, но, как мне показалось, уже пребывало в прошлом, преисполненном какой-то безгласной печали. И таким был уже и цвет вод, облаков и берега, да и я сам как будто еще здесь, а в то же время нахожусь уже вместе с ними со всеми в измененном навеки мире.

Рассказывал он все очень спокойно, находя настоящие слова, я смотрел ему в глаза, воображение у меня было живое, я слушал, уже не перебивая, и как бы вместе с ним и плыл, и словно его глазами видел все, что и он. Утро разгоралось, заливая солнечным светом зеленый наш сад, в доме стояла тишина, на подоконник уже упало солнце, и за окном все купалось в чистом утреннем свете. И вот это солнце, зелень, худощавая загорелая тонкая рука брата на моем колене и его удивительные, ясные при полевом загаре глаза — все создавало ту двойственность, в которой, слушая его и глядя на него, жил я.

Помню, он на секунду, вспоминая свой сон и переживая его еще раз, задумался.

— А что было потом? — прервал я молчание.

— Я даже не заметил, как мы подошли к Георгиевскому спуску, — ответил он, посмотрев на часы, — когда причалили, гребцы снова по команде отдали мне мокрыми веслами честь, из качнувшейся ладьи я ступил на деревянные мостки и мимо Георгиевской церкви поднялся на городскую набережную.

— И направился домой, к нам, — закончил я.

— Как тебе сказать.

— Куда же ты пошел?

— Да, я чувствовал сердцем, что все родное у меня дома, здесь, — сказал брат, — но я пошел не как обычно по набережной домой, а зачем-то отправился переулками сна на главную улицу. Странное чувство непреодолимо направило меня не к дому, а туда, и хотя мне по пути и попадались люди, но выходило, что я их раньше не встречал и они меня не знают и не обращают на меня внимания. Подходя к Великолуцкой, я услышал, — да, -приподнимая голову и как бы прислушиваясь, продолжал брат, — издали до меня стали долетать удивительно медленные звуки труб полкового оркестра, и, помню, я даже пошел медленнее, по привычке соразмерив с доносящимися медными звуками свой шаг. Когда я подходил к главной улице, то уже разгадал, что оркестр протяжно играет «Коль славен наш Господь в Сионе».

— Что же это было?

— Погоди. Хоронили с воинскими почестями офицера, народ стоял на тротуарах, и люди, крестясь, смотрели, как от вокзала двигалось через весь город, за реку, на военное Мироносицкое кладбище похоронное шествие.

— Ну и что же? — с замиранием сердечным торопил я его, потому что таких снов я не видел никогда.

— Люди стояли на панелях, и я стал смирно, вытянулся, отдаю приближающемуся покойному честь. Смотрю и вижу: на орудийном лафете везут большой гроб, и я уже знаю, что хоронят меня и на гробе моя фуражка и шашка.

И тут, признаюсь, холодок у меня по спине пробежал, а брат так же спокойно, глядя на меня, продолжал:

— Да, Федя, но гроб мой не один, за моим, первым гробом, я вижу, незнакомые мне люди несут на руках другой гроб. И тут я не знаю, кого хоронят, но сердце чувствует, что вместе со мной хоронят близкого мне человека, которого я очень люблю. И вот я стою навытяжку, — поднимаясь, продолжал брат, — и ты идешь за гробом, и мама, я узнал ваши лица.

— Что ты, Ваня, — сказал тогда я, охваченный внутренним страхом.

— Мать в темном, — продолжал он, глядя на меня, — и как она постарела. Ты, Федя, ведешь под руку мать. Ты в гимназической шинели, но ты как будто вырос, стал как бы взрослым, и тебя уже трудно узнать.

— А где же Зоя? — с прерывающимся дыханием спросил я.

— Зои нет. Ее я не видел.

— Какой странный сон, — сказал я тогда, сидя на постели, и, задумавшись, повторил: — До чего странный.

Брат, подняв голову, показал глазами наверх. А там наверху начали просыпаться.

— Да, — подтвердил брат, посмотрев мне в глаза, — сон неприятный.

В то же время он с радостью прислушивался ко всем шумам пробуждающегося дома, а утро разгоралось и обещало быть безоблачным, и наверху уже были слышны голоса Зои и Киры.

— Ну, уже все проснулись, — и брат встал, подошел к окну и посмотрел наверх, — там кто-то позвал:

— Ириша.

— Да она уже ушла за покупками.

— Они одеваются, а ты еще побудь со мной и доскажи.

Я еще находился под впечатлением рассказа брата, и он, видя это и уже улыбаясь, сказал:

— Помни, ты мне обещал.

— Ясно, Ваня, конечно, — ответил я взволнованно и горячо, — но, Ваня, все, что ты мне рассказал, так странно — и наш город, лодка, река…

— Да, — подходя к окну, задумчиво ответил он, — в том сне все было очень странно, но довольно об этом.

Он подошел к окну, прислушался, и лицо его изменилось. Слышен был голос мамы. Я тогда хотел еще о чем-то спросить, но не успел.

— Это ты, Ириша? Ты швейцарского сыра купить не забыла? Принеси мне выглаженное платье.

— Барышни, — сказала Ириша в столовой, видимо, спустившейся Зое. — Барин-то, Иван Тимофеевич, кажется, приехал.

— Что ты! — воскликнула Зоя.

— Да, Платошка говорит, видел вещи его в саду на скамейке составлены, а я в столовую прошла — вижу, лежит на перилах его офицерская фуражка. Я ее знаю.

— Да что ты. Мама, ты слышишь, иди сюда.

— Но где же он?

— Не знаю.

— Может быть, в саду.

— Надо покликать и посмотреть.

Я смотрел, улыбаясь, на брата, а он, улыбаясь, слушал, он хотел привстать, но я с самым лукавым видом удержал его за руку.

— Подожди одну еще минуту.

— Мамин голос, — сказал он и поднялся, направился к двери, но тут, уже догадавшись, что он у меня, в комнату вбежала в халатике и в шлепанцах на босую ногу сестра.

— Вот где они, — с укором закричала она и бросилась брату на шею, возмущенная и радостная, возбужденная до предела, и чуть не задушила, целуя и обращаясь то к брату, то к маме, ко мне, кричала: — Что же это. Федька, ни за что этого тебе не прощу. Ваня, как не стыдно, ведь это прямо заговор, мы не знаем, а они шепчутся здесь. И ты хорош, — обращаясь ко мне с укором и обидой, — вместо того, чтобы всех сразу позвать, — и Зоя на весь дом закричала от радости: — Мама, мама, он у Феди.

Тут пришла мама, были слезы.

— Ну вот, ну вот, — говорила она, совершенно ошеломленная от радости.

Он целовал мамины руки, а мама вглядывалась в него, и каждая морщинка у нее сияла.

— А я Ирише сначала и не поверила, — говорила мама, — не поверила, — и я видел у нее на глазах слезы радости.

— Отпустили, — отвечал он, — хотя я им и говорил: господа, это не по правилам, из лагерей летом отпусков не дают.

— Ты все должен нам подробно рассказать.

— А надолго?

— Для поправки, только на неделю.

— А чем же ты, Ванюша, болен?

— Пустяки.

Я уже спустил было ноги с постели и хотел одеваться и Зою попросил:

— Передай, пожалуйста, мне рубашку.

— Отстань, — ответила она, все еще держа обиду на меня, а дверь в гостиную была открыта, и там уже промелькнуло Кирино платье.

— Мама, да где же Кира? Кира, — звала сестра.

— Я здесь, — откликнулась та, и судя по голосу, она была полна любопытства.

— Мама, что же это, — возмущенно сказал я, — Зоя ее зовет и распоряжается в моей комнате, а я еще в постели. Господа, я не одет, дайте же мне встать. Зоя, право, ведь неудобно.

— Боже мой, — сказала сестра, — подумаешь, какая важность — он еще не одет.

— Видишь, она со мной совсем не считается, — сказал я брату и услышал, как Кира в гостиной рассмеялась.

Брат, улыбаясь, посмотрел на меня. Мама держала его руку.

— Надо дать Феде одеться, — спохватившись, сказала тут мама, — перейдемте в гостиную, что же мы тут стоим.

— Пожалуйста, не закрывай двери, — закричал я, когда они весело уходили, — я все хочу слышать.

— Ах, вот как, — сказала Зоя и нарочно захлопнула за собой дверь, но тут я, выскочив из постели, босой, в короткой рубашке, приоткрыл ее и закричал:

— Я сейчас, погодите, я все хочу слышать, — но я ничего не услышал, так как Зоя снова закрыла дверь. Тогда я оделся так быстро, как во время пожара, когда ночью я выбегал на двор и смотрел на ночное зарево, и через две минуты был готов, но Киру познакомили с братом без меня.

Начались расспросы, и брат даже растерялся.

— Да нет, пустое, — отвечал он весело маме, — отлежался, я третьего дня надел сапог и ходил, немного хромая, а вчера ничего почти уже и не чувствовал.

— Ах, ты так ровно загорел, — говорила Зоя.

— Ванюшка, я и верить уже перестала.

— Не было бы счастья, да несчастье помогло.

Ириша принесла вещи, которые извозчик поднял на дворовое крыльцо, а мама смотрела на брата, как бы не доверяя своим глазам. И я слышал, как Зоя сказала:

— То, что ты приехал, просто чудо, так неожиданно, я даже опомниться не могу. А мама почему-то твердо решила, что тебя ни за что уже не отпустят.

— И не отпустили бы.

— Ты что же не предупредил?

— Не хотел тебя волновать. Ведь я тебе не раз писал — получить отпуск во время лагерей дело почти немыслимое. Я бы не покинул юнкеров, но случай.

— Как же это произошло?

— Оступился, когда показывал юнкерам, как нужно преодолевать препятствия, вывихнул ногу, а оказалось — вывих с растяжением связок, три дня пролежать пришлось. После этого нужен для ноги полный покой, и это быстро проходит.

— Ты мне ничего не писал! Ты еще хромаешь?

— Да нет, пустое, — отвечал он весело маме, — отлежался, я третьего дня надел сапог и ходил, немного хромая, а вчера ничего почти уже не чувствовал.

— А ну-ка, пройдись немного.

— Пожалуйста.

— Ну, слава Богу, — и мама была счастлива, расспросам не было конца.

— Откровенно говоря, стыдно было уезжать, я отказывался, — говорил он, — но меня друзья просто выпроводили.

— Спасибо им, — с радостью сказала сестра. — Я этого доктора расцелую.

— Он маленький и рыжий, как черт.

— Ты голоден?

— На вокзале я выпил чаю, а в вагоне побрился.

Брат не успевал отвечать на вопросы, и впечатление было такое, как будто у нас в гостиной много народа, а Кира то была тут, то скрывалась и опять появлялась.

— Ваня, ты вовремя приехал, — сказала сестра, будто вспомнив, что мы решили, — как хорошо. Едем с нами.

Брат удивленно на нас посмотрел:

— Куда вы собрались?

— Как, ты не знаешь? Разве Федя тебе не рассказал? Но о чем же тогда вы говорили? Мы вчера, — торопливо продолжала она, неодобрительно посмотрев на меня, — сговорились отправиться на Череху. Прогулка, и знаешь какая.

— Зоечка, да дай ему осмотреться, ведь он только что приехал, еще не опомнился.

— Если ты не хочешь, — сказала ему сестра с обидой, — то и мы не поедем.

— Погоди, погоди, — сказал брат.

— Но, мамочка, день-то будет какой, и Кира сказала, что Ириша уже все закупила.

Этот путаный разговор, начавшийся в гостиной, быстрые расспросы, когда брат успевал только, поворачиваясь, нам отвечать, продолжился и на веранде, где стол был уже накрыт и где Кира, немного смущенная, но улыбаясь и весело блестя глазами, ожидала, когда мы окончательно решим, так как не знала, нужно ли делать бутерброды.

— Мамочка, знаешь, — воскликнула Зоя, — поедем с нами! — И бросилась к ней, и начала ее уговаривать отправиться всем вместе.

— Погоди, ты меня затормошила совсем.

— Мама, милая, и ты с нами поедешь. Будет чудно.

— Где уж мне за вами угнаться, — улыбаясь, отвечала она. — Я старенькая.

— Неправда. Нет, нет.

— Без тебя мы не двинемся, — сказал я брату. — Если ты, Ваня, не хочешь, то мы отложим поездку.

— Может быть, у Вани дела, — сказала мама.

— Да нет, — ответил он, — если мама поедет, то отправлюсь с вами и я. Я был уже у воинского начальника, сразу же по приезде все сделал, чтобы времени не терять.

— А не устал ли ты, Ваня, с дороги? — спросила мать.

— Я в вагоне выспался за ночь.

Тут воспротивилась жертвенно, как всегда, мама:

— Куда там мне ехать, в леса забираться, а вот ты, Ванюша, поезжай с ними обязательно, поезжай, а уж мы с тобою потом, вечером, как вернешься, наговоримся.

Я видел, что она наглядеться на него не могла. Но она повторила:

— Обязательно поезжай.

Зоя только того и ждала.

— Согласился. Да, — закричала она и расцеловала его и маму и сказала ей: — Ну, честное слово, до чего же ты, мамусенька, добрая. Едем, едем. Кира, уговорили.

— Ну, да что с вами поделаешь, — сказал брат.

Кира во время уговаривания молчала, у нее только веселые искры в глазах заиграли, когда она посмотрела на нашу хитрую и ласковую Зою.

— Но я не знаю, куда вы меня повезете. В Корытово?

— Нет, дальше, — сказал я, — в Корытово заходить не будем, отправимся в Череху, и там на месте все решим.

— Хорошо, — сказал брат, — тогда мне надо умыться с дороги.

И сразу начались сборы, мы делали бутерброды и пили чай, Зоя побежала одеваться, а я, захватив полотенце, пошел с братом в сад к колодцу, туда, где он любил летом по утрам умываться и делать гимнастику. Я повесил на яблоню полотенце, брат сбросил китель, и я, зачерпнув ведро холодной воды, лил ему на руки и рад был бесконечно, когда брат мотал от удовольствия головой и говорил:

— Дома, Феденька, ах, до чего же хорошо.

А я, любуясь, смотрел на его веселое, освещенное утренним светом лицо, на ладность играющего мускулами, послушного и свободного во всех движениях тела. Он был выше среднего роста, тонок в талии и плечист.

— А ты гимнастику, я вижу, забросил, — сказал он, с наслаждением растираясь мохнатым полотенцем.

— Я ее в купальне делал.

— Но отчего у тебя пошли тройки по математике, ведь ты, судя по маминым письмам, этой весной едва проскочил. Хорошо, мы с тобой об этом еще на досуге поговорим, — сказал он, улыбнулся и посмотрел вокруг.

Потом на веранде мама ухаживала за ним. Нас ожидал чай и бутерброды с только что принесенной Иришей чайной колбасой и ветчиной, и мы пили чай, и масло таяло на теплых еще французских булках.

— Это Ириша, — говорила мама, — постаралась, все свежее принесла.

И я видел веселые глаза Ириши, а за ними сияющее радостью лицо мамы.

— Ты небось проголодался, — говорила мама. — Ну, как ты нашел всех?

— Федя потемнел.

— Но и у тебя волосы в юности были светлее, а теперь ты больше похож на прадеда даже, а не на деда.

— А я? — спрашивала его Зоя, она слышала каждое слово, как и Кира, хотя они, переговариваясь, ох как были заняты — приготовляли бутерброды.

— О тебе я уже и не говорю, — так измениться и за такое короткое время.

И тут Зоя начала расспрашивать его, да так быстро, что я слова больше вставить не мог.

— Да дайте ему чаю попить.

Я посмотрел на Киру, и хотя она работала молча, но и у нее насмешливо блестели глаза, и так в расспросах, суете и рассказах мы быстро напились чаю.

— Ну, уж вы меня простите, — сказала нам мама, — вы по дороге на пароходе вдоволь еще наговоритесь, — сказала мама, — а сейчас я Ваню к себе уведу.

Я было пошел за ними, хотел еще о чем-то брата спросить, но Зоя одернула меня:

— Что за новости, иди-ка нам помогать, не мешай, пусть он поговорит с мамой.

Зоя все время бегала и болтала, а Кира, глаза которой искрились от любопытства, подгоняла меня. Кира делала все быстро: отбрасывая рукой падающую на глаза прядь, намазывала бутерброды свежим маслом, я разрезал булки, Зоя носилась, заглядывая в гостиную, где брат на диване беседовал с мамой, и мы видели, что она наглядеться на него не могла, а он сиял и казался среди нашей домашней вольницы полевым и особенным человеком. Когда мы кончали заворачивать бутерброды в папиросную бумагу, брат вышел с мамой на веранду и сказал:

— Я готов, — и посмотрел на часы, а он, как оказалось, единственный из нас помнил пароходное расписание. Выяснилось, его часы были сверены по московским вокзальным, а у нас все отстают. Зоя мне вручила охотничью сетку отца с бутербродами, я ее закинул за плечо и, сдвинув по-походному свою любимую старую фуражку, первым спустился в сад. Мама с Иришей вышли нас провожать. Об одном только я пожалел в это утро: ах, если бы, подумал я, Кира надела сегодня свое малороссийское платье. Но оно, выстиранное Иришей, еще висело в саду, и на Кире было простенькое ситцевое платье с голубыми цветами, перехваченное тонким пояском, а в руке плетеная из золотистой соломки летняя шляпа. Зоя была в пестреньком, я — в белой льняной прохладной рубашке.

Когда мы вышли из дома, мне сразу весело стало с братом и легко, как еще никогда. Мы доехали на трамвае до Троицкого моста, где стояли прибежавшие, как говорят у нас рыбаки, с Талабского озера и островов ладьи. Холодок был под аркадами каменных торговых рядов, и утренняя свежесть шла от реки, тень в рядах, а все остальное — собор, и город, и площадь — сияло в чистом утреннем солнце.

Все было тут по-домашнему, несмотря на проходившие через площадь трамвайные рельсы. Тот же босой Калина ободранной метлой подметал вымощенную крупным булыжником площадь. У гауптвахты стоял на часах солдат.

— Даже удивительно, до чего здесь все осталось по-прежнему, — сказал брат, когда часовой при его приближении взял по-ефрейторски на караул. Брат отдал ему честь и сказал Кире, что каждое лето в наших казармах держат караул солдаты присланного из Юрьева батальона, в то время как наши полки уходят в лагеря.

— И ваш полк ушел туда в лагеря, — сказала Кира и даже показала в ту сторону. — Я знаю, туда, где Владимирский лагерь.

— Вот как! — обрадовался брат. — Вы знаете, Кира Сергеевна, эти места. Может быть, бывали там?

— Я там не бывала, а когда мы проезжали эти станции, — сказала Кира, — я их на всю жизнь запомнила. Кондуктор по вагону идет: Струги Белые, Владимирский лагерь…

— Это я показала, — сказала Зоя. — Мы стояли у окна.

— Военная платформа, — сказал брат, — да, да, там пассажирские поезда проходят мимо, не останавливаясь. Даже странно летом очутиться здесь, никого из полковых друзей не увидишь, казармы пустые, я на свободе, а все друзья в лагерях.

— А вчера мы были, — сказала Зоя, — вечером на реке, и Федя рассказывал, как вы играли с солдатами в городки, какие там чудесные барабанщики и как он ел солдатскую гречневую кашу со шкварками.

— Да, — добавил я, — и до чего вчера заря была хорошая. Уходить не хотелось. Ты и не почувствовал вчера, а мы о тебе говорили.

— Да нет, какое, я спал.

— Но до чего все же там, где лагеря, болотисто и пустынно.

— Это только у линии железной дороги, где лес давно положен, — ответил брат, — но если бы вы знали, какие потом начинаются в лесах дикие озера, вот сегодня я вам покажу наш бор на Черехе. Ведь он когда-то, так мне рассказывали старики, от нашего города в другие боры переходил, — и не только до Струг Белых шел, но даже до моря. Петербуржцы и не подозревают, что под столицей в лесах живут медведи и лоси, а туда, к Финскому заливу, лесисто, дико и много глухарей, и какое там очаровательное и дикое побережье, — в море камни, громадные валуны, и береговая сосна, и какая сосна, бор просто рай дикий. Глухари весною токуют, на меня в лесу меж озер как-то старый лохматый лось с лосицею выбежали.

— Вы охотились?

— Бродил в лесу. Охоты я не люблю. А дальше начинается боровой обрыв — древний глинт, морской берег, заросший сосновым лесом, и уходит бор к морю, и с лесного обрыва видишь, как там каждый вечер по-иному за Финский залив солнце заходит.

Я слушал это и наслаждался: я там не бывал, а брат рассказывал хорошо, легко, и я шел и не мог на него нарадоваться, потому что знал, что когда он дома и на прогулке, то нет на свете более открытого и веселого человека. Мы шли берегом к пароходной пристани, и я первый взбежал на нее, а она деревянная, посредине — навес и пароход был связан с нею сходнями. Пока брат просматривал пароходное расписание, видно было с пристани, как уклейка поблескивала в воде живым серебром.

— Ах, прелесть какая, — подойдя к краю, сказала Кира.

Знакомые ребята удили с мостков, большеголовый, в разорванной на плече рубахе босяк, что сидел, греясь на солнце, с ухмылкой на нас оглянулся. Я видел, как смотрели на брата мальчишки, которых я всех в лицо знал, и я рад был, что еду с братом, я им гордился.

Пришли мы вовремя, у пристани уже ожидал пароход — маленький, старый, хоть и заново покрашенный, но ветхий уже пароход «Александр» с белыми поручнями, желтой капитанской каютой и широкой трубой. Мы спустились по сходням, брат пропустил вперед Киру и Зою. Капитан знал его и нашу семью, хотя мы с сестрой не часто ездили. Народу было немного: нянька с одетыми в белые матросские курточки и короткие штанишки детьми, дачники и возвращающиеся торговцы, крестьянки. Медный, хорошо отчищенный колокол казался новеньким. Тепло шло из машинного отделения. Мальчик няню спрашивал:

— А где же папа?

— Да вот он, — сказала баба.

С набережной кто-то в чесучовом пиджаке торопливо сбегал, махая шляпой, его забрали, вкатили две пивные бочки, пароход дал последний гудок и отвалил от пристани.

— Вот было бы делов, — сказал торговец брату, утирая лоб платком, — было бы делов, если бы пиво погрузить опоздал.

Плотный, он не мог отдышаться.

Кира сняла соломенную, с широкими полями, легкую и гибкую шляпу и стояла под ветром с непокрытой головой. Во всем этом было что-то праздничное, как сказала Кира — от солнца.

— День будет жаркий, — сказал улыбающемуся брату купец, — а я уж и так за утро запарился.

Утро было на редкость прекрасное, небо чистое, и ветерок, что родился от движения парохода, и солнце, несмотря на речную прохладу, сильно обогревало нас, стоящих у борта, и пароход с низенькой трубой, брезентовым навесом, вдоль бортов которого шли скамейки, сделав полукруг, начал забирать против течения.

— Смотреть на воду, — говорила Кира, — одно наслаждение, я радуюсь всегда, когда подымаюсь вверх по реке.

И вот, как всегда, посредине нашей глубокой судоходной и сильной реки открылись выходящие к берегу улицы — Плоская, Спасская, где Епархиальное училище, и там где-то за зеленью и моя гимназия. А там, на берегу у Георгиевского спуска, у солдатской переправы, прибежавшие из города купаться ребята раздевались, как обычно, не обращая внимания на баб, прополаскивающих вываренное с золою белье, плавали голопузые мальчишки, мелькнув, вытянув руки, ныряли, а другие стояли на мостках, и один из них кричал:

— Санька, гляди, как я сейчас нырну.

И один с этих мостков бултыхнулся вниз головой, нырнул, чуть ударив по воде пальцами ног, и вынырнул далеко, плыл потом к пароходу под волну саженками и кричал:

— Эй, твой черед. Ребята, плыви на волну.

— Не доплывешь.

Кира, смеясь, смотрела на этих мальчишек, а они, видя, что на них смотрят, подражая взрослым, грубо кричали:

— А доплыву.

— Ванька. Валяй по саженки.

— А доплыву, брат ты мой.

Сестра отворачивалась, а Кира смеялась.

И мне вместе с ними купаться захотелось, я знал, что сегодня по-июньски вода с утра на редкость тепла.

Я, оглянувшись, посмотрел туда, где Пароменская церковь, белая, с отдельно стоящей звонницей — мы проходили места давешнего сна, тем местом меж ладейных пристаней, где брат с гребцами в ладье реку пересекал, ладья была подвязана, но там не было солдат — я знал, что все они в лагерях. И тут рассказанный мне утром сон как бы тенью облачной прикрыл на мгновение прозрачность живых широких вод, льющихся в солнечное утро, но на мгновение только. Утро было ослепительное, и на воде такое чудесное солнце, что все сияло. Сон как бы растворился и ушел на ту глубину, куда уходят все сны, о которых наутро мы даже не можем вспомнить. Он растворился в солнечном свете, и меня он уже не тревожил.

Я даже хотел сказать об этом брату, направился было к нему, но он разговаривал с Кирой, на меня посмотрел, улыбаясь, видно, забыв обо всем, что рассказывал мне сегодня, и меня что-то внутренне остановило.

— Ну вот, — сказал тогда я, — так хорошо вместе.

— Федя с утра земли под собою не чувствует, — сказала Кира.

— Дождался, — подхватила Зоя.

— А вот там, — показал я Кире, — за Георгиевским спуском моя гимназия и колокольня церкви, а на другой стороне, подальше, на левом берегу был Мирожский монастырь, он совсем за века в землю врос, видишь, каким он низеньким стал.

Брат рассказывал Кире, что собор расписан фресками за пятьсот лет до основания Берлина.

— А вот там, у монастыря, когда-то был летний кадетский лагерь для тех, у которых не было родителей и кто летом домой не мог уехать. Там жили сироты, дети убитых офицеров, и я часто приходил к ним купаться, и рыбу даже ловили.

Брат нас провел на другой борт и показывал на остатки крепостных стен, заросших крапивой, репейником, ромашкой и заваленных ссыпавшимся со стен щебнем:

— Вот там Покровская башня, от Батория пролом.

На пароходе казалось празднично от солнца и веселых лиц.

— Лето, — как будто с благодарностью, стоя у перил, говорил брат, и я тайно любовался легкостью движений и поворотом его головы. Он стоял, держа руки на поручнях, и я видел его положенную на поручень руку с отцовским перстнем.

— Говорят, — слышал я слова Киры, — до чего же вы строгий.

— Кто вам говорил?

— Ты права, Кира, — подхватила Зоя, — он страшно строг, ты не смотри, что он сегодня так улыбается.

— Если бы вы знали, — продолжала Кира, — сколько мне рассказывали о вас, — и у нее в глазах было столько свежести, молодости и силы жизни, задора и золотистых огоньков.

Пароход должен был сначала зайти в Корытово, а потом и на Череху.

— Две пристани по пути, — говорил брат. — Корытово совсем близко. Там красивое место, высокий берег, усадьба, когда-то принадлежавшая дворянской семье Хвостовых, помещичий парк, и отстроенная церковь, и деревенька небольшая в несколько дворов.

Когда поднимаешься на пароходе вверх, то виден высокий каменистый берег — там, при впадении речки Черехи в Большую реку, берега поднимаются, известняки обнажаются и сильнее течет река меж высоких берегов, которые круто обрываются в воду. При впадении ее образовался как бы заросший хвойными лесами веселый и высокий остров.

Пройдя Корытово, мы поднялись мимо Святого Пантелеймона, река большая, текущая по каменистому дну, осталась справа, хвойный лес был виден в устье, и тут начинались боровые пески, тут даже была конка, вела к кургаузу, к дачам, в лес. Мы эти места знали и старались рассказать Кире все, что ожидает впереди. Брат объяснял, а я как бы был на ее месте и новыми глазами смотрел на все.

Когда мы подъезжали, Кира сказала, присмотревшись:

— Андрусовы.

— Мы погибли, — сказала Зоя.

— Какие Андрусовы? — спросил брат, потому что когда он уезжал в Москву, они были мальчишками.

— Один из них кончил в этом году, а брат в восьмом классе.

— Да, время идет, — сказал брат.

Среди народа на пристани мы увидели гимназистов, что с велосипедами поджидали кого-то.

— Попадем к ним на дачу — не выпустят, — сказала Зоя, побывавшая у них в прошлом году, — чай, разговоры, все семейство в сборе, и бабушка, и болонка со слезящимися глазами, за столом китайские церемонии, а там придется играть в крокет. Ужас. Придется слушать стук молотков о шары, препирательства и споры, потом пригласят обедать. Ужас.

— И на клумбе надетый на палку зеркальный шар, — сказал я, — я ненавижу крокет. А они обязательно Киру с Зоей к себе позовут. И Зоя согласится.

— Ни за что, — воскликнула она, — ведь мы вчера это решили. Нет, мы увернемся. Если бы не было Вани, то было бы трудно, а тут мы легко увернемся. Ваня, я тебя очень прошу, молчи и, когда будут приглашать, сделай, пожалуйста, очень сердитый вид.

На пристани уже увидели нас и, приветствуя, махали, и Зоя, несмотря на то, что она говорила брату, им отвечала, подняв руку и улыбаясь. Вот такая она всегда. Ты только посмотри на нее.

— Ты знаешь, — сказала она брату, — они нас давно приглашали, сколько уже раз корили и напоминали.

— Откровенно говоря, мне бы хотелось, — сказал брат, — провести этот день без чужих, но, впрочем, как вы решите.

— Да мы уже вчера решили, — сказала Кира. — Зоя, ты что-то запуталась. Ваня прав, не надо чужих.

— А главное, — сказал я, — Зоя, ты ни за что не сдавайся.

Брат засмеялся. В это утро он был удивительно легок.

— Ваня, — тогда сказал я, уже не доверяя сестре, — мы сразу же с тобой спустимся и возьмем лодку.

— Решено, — ответил он, — а тебе, Зоя, придется выдержать натиск.

— Ну, не только мне, — ответила она, — Кире тоже.

Когда пароход коснулся деревянной, обшитой тесом пристани на сваях, все было решено, и мы развеселились.

— Возьмем лодку, — говорил я Кире и брату, — и отправимся вверх по Черехе.

Я уже знал, куда нас хочет увезти брат, и держался около него и Киры, когда пароход тронул причалы и там поймали канат, замотали о деревянную тумбу, вдвинули мостки, и народ начал выходить.

— Одни гимназисты, — сказал я, — Зое будет отбояриться легче, этого новоиспеченного студента-театрала, к счастью, на пристани нет.

Увидев Зою и Киру, Андрусовы действительно обрадовались, и я видел, что только присутствие брата смущало их.

— Кого вы встречаете? — слышал я вопрос Зои.

— Как видите, вас, — сказал один из них, самодовольный и толстый уже гимназист, что любил выступать на спектаклях.

— Ну, нет, — сказала Кира, смеясь, — это неправда.

— Зайдемте к нам, — не обращая внимания на меня, говорили они.

— Брат только что приехал, — сказала Зоя.

— Иван Тимофеевич, мы будем так рады, зайдемте к нам, хотя бы на час, — и брата начали уговаривать отправиться к ним на дачу, — это совсем недалеко. Ведь сколько раз вы обещали приехать, — обращаясь к сестре, — а потом мы отправимся вместе с вами, куда вы хотите.

Зоя с Кирой остались, а я уже побежал вниз, где на скамейке сидел лодочник и у будки лежали разноцветные весла, и слышал, что брат спускается вслед за мной. Почти все лодки были в разгоне, оставалась только одна большая, с широкими бортами и истертыми до блеска железными уключинами. Конопатый лодочник вручил мне весла и, когда брат дал ему задаток, отстегнул цепь, и она, загремев, посыпалась в лодку. Я по-матросски закричал:

— Готово.

И сестра с Кирой уже спускались к нам, к радости моей и к досаде величайшей гимназистов. Когда сели Кира с сестрой и брат занял место на корме у руля, я хотел побыстрее вложить весла в уключины, но два гимназиста, оставив свои велосипеды у пристани, сбежали вниз:

— Куда же вы? — спрашивал один из них.

— Федя, куда вы? — спросил один из них даже меня.

Забренчала брошенная на дно цепь, и я даже буркнул, а не ответил:

— Далеко.

— Куда вы? — спросил уже не меня, а Зою толстый гимназист.

— Ох, далеко, — смеясь, отвечала она.

— Но когда же вы заглянете к нам?

— Возможно, на обратном пути.

Мне было досадно, что она это сказала.

— Напрасно ты ему обещала.

— Что обещала?

— Мы, мол, вернемся. Будут ждать, и этим мы свяжем себя.

— Подумаешь, какая беда. Ах, отстань.

Брат помог Кире, я хотел разобрать весла и уже сел, но Зоя заявила:

— Нет, грести будем мы. Федя, пусти. Мы сядем с Кирой.

Я растерялся.

— Зоя, но ведь ты грести не умеешь.

— Отстань. Мы сядем с Кирой.

— Что с тобой стало. Вот видишь, — сказал я брату.

Да еще при чужих. Мне не хотелось второго весла отдавать, но уже первым Зойка завладела, и это было так обидно, — а главное, при брате и при чужих, и я смотрел то на Зою, то на брата, а брат последний шагнул в лодку, в корму. По глазам брата я видел, что он меня понимает. И он, улыбаясь, мне сказал, как взрослому:

— Федя, уступи.

Я, обиженно и сердито посмотрев на Зою, уступил и отдал весло.

— Ага, отставили, — сказал тут про меня этот толстый гимназист-футболист, которого я на всю жизнь после того возненавидел.

Я растерянно отдал весла и подумал: вот она дружба, мне до слез было досадно, Кира-то, Кира, нет, видно, прав Шурка, что не так давно на Степановом лужку, раздеваясь, говорил мне:

— Нет, брат, с бабой дружи, а камень за пазухой всегда, брат, держи.

— Мы потом тебе, Феденька, весла дадим, — сказала тут Кира.

— Пожалуйста, пожалуйста, — ответил я ей, едва скрывая обиду.

Я видел, как они неумело вставляли весла в уключины, и, когда брат сел на руль, мы оттолкнулись, они взялись за весла и, путаясь, вразнобой погребли, так что и смотреть на их усилия мне было стыдно. Тут и случилось то, чего я втайне боялся.

Толстый гимназист, увидев возвращающихся в лодке знакомых мальчишек, — а мы с ними чуть не столкнулись, запутались веслами — закричал:

— Ну, тогда и мы отправимся вслед за вами, — и они, не спрашивая ребят, не обращая на их крики внимания, не позволив им высадиться и сдать лодку, прыгнули в нее и, забрав весла, оттиснув ребят, кричали нам: — Погодите. Мы вас перегоним! — Они вдвоем с криками взялись за весла, но, к счастью, видно было, что там гребцы тоже плохие, а в лодке много народа.

— Вот мы устроим гонки, — кричали с лодки, — сейчас вас перегоним.

— Нет, это невыносимо, — сказала Кире сестра, — они хотят нас перегнать.

— Мы далеко, — отвечала она, — нам с вами не по пути.

— Посмотрим, — отвечали они.

Кира глубоко и сильно опускала в воду весло, а у Зои руки были слабые, и наша лодка, несмотря на усилия брата выровнять ее рулем, шла совсем не туда.

— Смотри на них, Ваня, — говорил я, — Боже, какую болтушку вы устроили. Смотри, — говорил я ему, — нас нагоняют. Кира сильнее Зои гребет.

— Кира Сергеевна, — говорил и брат, — не так сильно. Зоя, дай выровнять.

— Ага, — кричали там, и я с отчаянием оглядывался, не зная, что теперь сделать, но брат был старший, и он это допустил.

— Ровнее, вместе, — только и говорил брат, а я за ним повторял:

— Ну, раз, два, — шептал я, — ровнее, вместе, — ну, раз, два.

Как они гребут, смотреть стыдно, а ведь Кира родилась на Днепре, и Зоя выросла на берегу реки и до сих пор ничему не научилась. И я так был взволнован, обижен и раздосадован, что чуть слезы у меня от досады не выступили, когда я оглядывался на моих врагов, что гребли изо всех сил.

— Они нас догонят, — сказал я брату.

— Боюсь, что сейчас они и меня не послушаются, — улыбаясь, сказал брат, понимая мое волнение.

Зойка невозможна, но и Кира-то какова. Такой я ее видел впервые, она раскраснелась, бурная и страстная, но весло ее уходило все же очень глубоко, разгоряченная греблей, она сильно дышала и тратила много лишних усилий.

— Да гимназисты не лучше гребут, — сказал, смеясь, брат.

— Сейчас обгонят, — сказал горько я брату.

— Нет, — сказал он, — все же мы впереди, — и, обратившись к Кире: — Так гребя, вы быстро выбьетесь из сил, устанете. Зоя, — сказал он, — немного спокойнее.

— Да у меня весло подворачивается, не слушается.

— Подумаешь, как будто это в первый раз, — пожав плечами, сказал я.

— Зоя, — говорила Кира, — греби.

— Дружнее, — советовал брат. — Не надо так, Кира Сергеевна, глубоко весло опускать. Дайте Зое выровнять лодку.

Кира, закусив губу, подняв весло и сильно дыша, дала Зое выровнять лодку, но та так далеко вытянула весло, что оно выскочило из разболтанной уключины, и, обдав водою нас с братом, упало в воду. Склонившись, я его поймал.

— Ваня, я весь мокрый. Отбери от них весла. Зойка, что ты наделала. Беда, — сказал я тут, оглянувшись, — сейчас нас нагонят.

А там нашей неудаче, видно, обрадовались.

— Ура! — кричали они.

Пароход отошел, и их и нас закачала волна.

— Берите весла, Иван Тимофеевич, — воскликнула Кира, — переменимся быстро местами. У нас не выходит. Берите. Довольно, Зоя.

Брат шагнул в сторону, уступая дорогу, а когда менялись местами, лодка накренилась, я, чтобы дать дорогу, приподнялся, но мне мешало выловленное весло, и я упал бы в воду, потеряв равновесие, если бы не сел на дно, притянув запутавшуюся и непокорную Зою. Брат удержал Киру и меня, а Кира схватилась за наши руки, и я почувствовал, что меня что-то словно обожгло и какой-то горячий ток пробежал по моему телу.

— Ой, Ваня, — кричала сестра, — я чуть в воду не полетела. Ой, даже сердце забилось — так я испугалась.

— Поделом.

— На дно не знаю как села. А где моя шляпа? Ведь ты на ней сидишь!

Она на дне сидела и встала позднее всех, мы с братом помогли ей подняться и передали шляпу, на которую уселся я.

— Ведь ты не умеешь, — сказал я, — зачем же взялась?

— Это не только Зоя, — Кира сказала так, как в первый день после приезда маме в саду, — а и я.

Внутренне я торжествовал, когда брат сел на весла. Он по-знакомому разобрал весла, неторопливо их поправил, вложил в уключины и опустил на воду. Определив расстояние, осмотрелся и так-то он приятно выровнял лодку, и так-то легко и спокойно, не делая ни одного лишнего усилия, погреб, и лодка, повинуясь ему, пошла ровно.

— Ну вот, как надо, — сказал тут я.

Кира свела брови и наблюдала за точностью его движений.

— Как будто едва, едва, — говорила она.

Совсем без усилий, легко он оставил позади гимназистов, они нам еще вдогонку что-то кричали, сырые и здоровые, но неладные, они гребли вдвоем, но их много насело, и они сбивались с направления и, наконец, отстали.

— До свидания, — кричала им Кира, и я видел, как менялось от смены впечатлений ее лицо.

Когда мы вырвались, Кира посмотрела на меня совершенно счастливыми глазами, и Зоя радовалась, что мы от них ушли.

— Да, — сказала Кира брату, — это дело другое.

— Чуть было не зачерпнули, — сказал я Зое сердито.

— Ведь Кира не умеет плавать. Я так испугалась, у меня даже сердце зашлось.

Я был рад, что гимназисты отстали, а они, видно, раздумали нас преследовать и теперь издали кричали нам:

— Мы бы вас нагнали, да нам домой надо.

Мы даже не ответили.

За речным изгибом мы вздохнули спокойно, оставшись одни. Тут брат положил весла на боры, и лодка после разгона легко шла. Он поправил шашку, чтобы она не мешала, снял фуражку, и ее взяла сидевшая напротив него затихшая, к счастью моему, Зоя и положила к себе на колени. Каменистое дно осталось там, а Череха течет по песчаному дну. Тут было тихо. Кира, поправив волосы, следила и училась. Он греб, улыбаясь, и видно было, что гребля доставляет ему наслаждение. А мы уходили и от лодок, и от дачных мест и поднимались туда, где на правой стороне на высоком песчаном берегу уже зеленел не смешанный с елями лес по подзолу, а красный бор на береговых песках.

— Да, — сказал брат Кире, — хорошая речка. Веселая и приятная, под Москвой таких рек нет, она маленькая, чистоты изумительной.

— Смотри, Кируша, — говорила Зоя, — вот это место назвали даже Ливонской Швейцарией. Все время сосны и песчаные обрывистые берега, воздух такой смолистый — сухой и легкий, тут мы когда-то с Федей поправлялись летом после коклюша.

— Смотри, Кира, — говорил я, показывая.

Это место я любил, тут тихо, и обрыв зарос боровыми соснами, и стрижей здесь полно, что жили испокон веков в песчаных обрывах, источив их. На шесть верст шел бор — все знакомые для брата места, дальше — высокие берега. Они тут были изумительно теплого телесного цвета, а река не глубока, с чистым песчаным дном, а дальше, за изгибом реки, начиналось уже что-то совсем необыкновенное и сияющее: цвет песков менялся, и бор красовался на удивительного цвета белоснежных, искристых песках.

— Белые пески, — как завороженный говорил я Кире, — смотри, как мрамор дробленый. Такие белоснежные чистые пески — здесь да вот там, за Снетогорским монастырем, до которого вчера вечером мы не дошли.

Мы причалили к заветному, заросшему левому берегу, к пескам, на которых не было ни единого человеческого следа. Первым прыгнул с лодки брат, за ним я. Мы подтянули лодку и помогли Кире и сестре выбраться с носа лодки на песок. Он протянул руку Кире, и она ответила на его улыбку, сияя от удовольствия.

Мы спрятали под корнями упавшей сосны весла и измятую Кирину шляпу. Знакомая брату тропинка поднималась по обрыву, уводила в бор, взбираться было нелегко, но очень весело. Брат забрался первым — он легче всех нас оказался, сильный и натренированный во время полевых занятий с юнкерами и легкий — при мускулистой своей худобе — с развитым гимнастикой и плаванием, легким и послушным телом, которого он не чувствовал. Лицо уже запутала паутина, и мы взбирались, цепляясь за можжевельник. Кира была второй, но потому что брат ей помог, а я задержался, чтобы выручить Зою, боявшуюся крутизны и боровых муравьев, я ей помог, а потом брат с Кирой, подав ей руки, вытянули ее, а я взобрался сам, говоря:

— Это смешно — бояться боровых муравьев, они большие, смоляные, но совершенно безобидные, ты бойся рыжих садовых, вот те действительно злы.

После общих усилий мы передохнули и осмотрелись: бор шумел, весь золотистый, в солнечной паутине. А для меня с детства счастье было связано с играющей на солнце прозрачной водой, мне все казалось сказочным и таинственным в этом бору, и самое лучшее из сказок было связано с бором.

— Смотрите, — тихо сказал Кире брат.

— Где, что?

Но брат вместо ответа показал на сосну, и мы увидели там, где шевельнулась ветка, трех белок. Они любопытны, и когда мы замерли, то одна из них, цокая и царапая кору, смотря на нас большими глазами, спустилась. Нервно подрагивал пушистый хвост, и, раздувая ноздри, она смотрела на нас, а другая с цоканьем спускалась вниз головой и тоже замерла, и у нее подрагивал не только хвост, но и кисточки ушей, и вся она, собранная, пушистая и чистенькая в солнце, смотрела на нас, а глаза у нее, как у Киры, были полны жизни и любопытны. Кира с Зоей сделали движение, и белки спрятались за ствол. Я посмотрел — куда.

— Да нет, — сказал брат, — вон где они, пустились по деревьям.

И вот так — то скрываясь, припадая к стволу, то появляясь, она показывалась — то хвост мелькал, а то голова с большими кисточками на ушах.

— Но любопытна до чего, — сказал брат, — мы на нее смотрим, а она на нас.

А когда мы двинулись — белки, волнуя хвою, побежали по сосновым ветвям. Мы шли, а они, распластавшись, летели с ветки на ветку, и даже не видно было, за что и как они цепляются.

— Они нас не боятся, — сказала Кира.

— Молодые, играют, — ответил брат. — Летом их не бьют, вот почему они еще доверчивы, людей не боятся. Это ее первое лето, — ей всего четвертый месяц пошел, — сказал брат, а он все знал отлично, потому что кадетом с корпусным преподавателем отправлялся изучать птиц в Устье и зверей в бор. — Она родилась в конце марта, а бельчата, — и он оглянулся, — растут медленно. Знаете ли вы, что только на тридцатый день после рождения у нее, в конце апреля, открылись глаза и сразу стали большими, темными и до всего любопытными.

— Как у Киры, — сказал я.

Все засмеялись.

— Ах, вот как, ты меня с белкой сравнил, — сказала она, — иди-ка ко мне.

Но я бросился от Киры, она за мной побежала, поймала меня, и мы с нею возились, и я прятался.

— Ты прячешься от меня за ствол, как белка.

Брат вел нас и показывал, все замечал и был счастлив: а это веселое и царственное счастливое боровое место — тут сосны корабельные, — остатки больших боров, что когда-то, с незапамятной языческой древности, окружали наш город, там речка Многа, очень небольшая, и забирается куда-то, осенью вереск цветет, боровиков и рыжиков много.

Где-то там деревня Барбашово — все там были в древности пчеловоды, и их за простоту старинную, за то, что они из боров, являясь на торговище, на все смотрели с открытыми от удивления ртами и их легко было провести, прозвали: «Эх ты, ворона барбашовская».

Бор переродил нас, особенные пробудил чувства, и мы были несказанно рады, что ушли далеко от дачных мест. Там все как-то нечисто, испорчено и затоптано, а здесь жизнь, и брат говорил, что здесь сосновые леса, как те, что сохранились еще в Гдовском уезде у озера и уходят куда-то к Нарве и к реке Луге.

Кира сказала, что в сосновом бору была раз в жизни под Киевом, в Святошино.

— Сосны тут у вас по-морскому шумят, — сказала она, остановившись.

— Корабельная строевая сосна. Такие шли на мачты.

— Ну да, — сказала Кира, — таким тут все и должно быть. Я даже не удивилась, как будто в знакомые места попала.

— Давайте все закроем глаза и послушаем, — сказал я, мне захотелось увидеть через этот шум волны и берег, и Кирино море. Кира согласилась. Я, закрыв глаза, слушал: удивительно шумели под ветром, родившимся в этот знойный день где-то наверху, согретые солнцем широкие вершины старых и необыкновенно толстых у корней сосен — широко и как-то важно.

Кира тихо, стоя недалеко от меня, говорила:

— Вот так же и у нас, совсем так. В солнечный день море, не умолкая, шумит, и, словно снова босая, девчонкой, стоишь на горячем песке, а ветер соленый дует с простора в лицо и всю тебя овевает, и волны недалеко все время шумят, и тогда так радостно и легко, что даже кружится голова.

Я слушал, а когда открыл глаза, то у Киры сияло лицо.

— А морская синева иногда такая, — продолжала она, — что хочется танцевать и кружиться от радости, и я любила танцевать, чтобы потом на горячий песок свалиться.

Она знала Азовское и Черное море, на берегах которого никто из нас не бывал, и рассказывала, как ее девчонкой отец возил в Крым и она там полоскалась в Черном море.

— Но бабушка далеко от себя не отпускала, слово брала, что я от берега далеко не отойду.

— Почему?

— Воды боялась. Сидела на берегу, и не только потому, что старики, как она говорила, раньше почему-то в море не купались, — у нее брат мальчиком, купаясь у порогов, на ее глазах утонул, хотя и хорошо плавал. И она всю жизнь воды боялась, хотя кровь у нее была запорожская — горячая, беспокойная и непокорная. Вот и у меня широкое лицо, я даже скуластая, потому что мой прадед в гирлах днепровских рыбачил. Я жадная, люблю солнце и без воды жить не могу.

А брат смотрел на Зою и Киру, и я спросил:

— А почему ты глаза не закрыл?

— Да я только что их открыл, — сказал он.

Кира звала к себе на юг гостить не только сестру, но и меня на будущее лето. Неожиданно для меня оказалось, что сестра об этом знает и Кира уже отцу об этом написала и получила согласие. Мы с сестрой ликовали. Кира и Зоя мечтали, как они будущей весной после сдачи зачетов приедут из Петербурга за мною и за летними вещами Зои, поживут здесь неделю.

— Поедем к нам, на бабушкин хутор у Днепра, побываем на порогах, поживем у Днепра, а потом поедем купаться в Крым. Отец обещал, он все устроит.

— А мама знает?

— Да, мы уже говорили, — ответила Зоя, — и мама Федю с нами тоже отпустит, если он без переэкзаменовок перейдет.

— Но почему же я ничего об этом не знал?

— Это была тайна, — сказала Кира. — Вы мне все здесь показываете, а я тебе, Федя, там такие места покажу — и степь, и отары, пастухов и сторожевых собак, и море.

И тут в бору мы сговорились и жалели только, что с нами не может отправиться брат. Он же, видя нашу радость, слушая Киру, только улыбался и вел нас дальше. Мы были опьянены, а Кира все прислушивалась, блаженно улыбаясь, к боровому шуму.

— Почему ты тогда не закрыл глаза? — спросил я брата на обрыве.

— Когда же?

— Ну, когда мы слушали морской прибой.

— Не закрыл? — сказал брат, удивленно улыбаясь. — Разве?

Кира расспрашивала брата: где же эти волоки, которыми можно пробраться к Днепру и дойти в нашей ладье до тех мест, где ее бабушка жила и она детство проводила. Он рассказывал, что в верховьях у нас есть древние волоки и просеки, по которым в древности перетаскивала вольница ладьи, груженные товарами и кладью, в близкие реки, что здесь когда-то рубили ладьи, и, если подниматься по большой реке, на которой отстроен город, то вот туда, — показал он, — уже на пароходе подойти нельзя.

— Почему? — спросила Кира.

— Там начинаются пороги, о которых никто не знает и на которых никто из горожан не побывал. Там-то, на порогах, единственный в обход города переход через нашу глубокую реку, и там было укрепленное место — Лабута. Там были поселены боевые дружинные люди для обереги и охраны, занимавшиеся бортничеством, рыбной и звериной ловлей и пахотным делом. Там родилась Ольга, жена Игоря, родившая Святослава, что добыл свободный, уже утерянный в те времена новгородскими и киевскими славянами выход к теплым южным морям.

— А вы там были?

— Как же. Я и в часовне из Ольгиного источника воду пил.

— Тут у вас света столько же, как на юге, — говорила Кира.

— Облака светят, — объяснял брат, — отражают свет вод. Тут речная дорога была, а вот там, — говорил он, — можно было, не зная этих боров, легко заблудиться и к медведям в гости попасть, и ребят в старину пугали рысями и медведями. Тут они лакомились медом, залезая на бортовые сосны и лапой из дуплины мед загребая, а потом, едва отбившись от пчел, спали пьяные от старого меда. Как говорили мне старики, в дуплинах были накоплены запасы меда, и он в древесных дуплах сам начинал бродить от старости.

— А весной тут ландышей много, — говорила Зоя, — и каких крупных, чистых.

Кира таких мест еще и не видела, все тут для нее было ново, и я рад был, что с нами брат, потому что если я и знал об этих местах, то со слов брата и Зазулина. Кира восторженно все вбирала в себя, и как хорошо было идти всем вместе, все здесь очаровывало — чистота, сухость божественного света и весь этот с закругленными хвойными вершинами бор, как казалось мне — остаток священного языческого солнечного божества, с чистыми водами, песками, корнями.

Я слышал даже шелест прозрачных сосновых шелушен, а грудь моя была наполнена запахом вытекающих из трещин смол, столь обильных в этом году, и живым дыханием зеленой хвои.

Кира ушла вперед, мы были у боровой прогалины, когда услышали ее веселый голос.

— Не бойся. Куда ты? Постой, — кричала она кому-то вдогонку.

— Ты кому кричала? — спросила Зоя, а я уже заметил пятки уносившейся девчонки и мелькнувшее меж стволов красное платье.

— Маша, — сказала она, сидя, растерянная и радостная, на поляне.

— Где она? Какая Маша?

— Тут девочка цветы собирала. Да нет, ты ее не увидишь. Убежала. Одна скрылась, а с другой, что цветы собирала, я успела только два слова сказать. Пуглива, как дикарка.

— Федя, — закричала тут и сестра, — сюда, к нам. Кирочка, милая, ты их нашла. Это наши боровые бессмертники.

— Это не я напала на них, а та Маша. С деревенской девчонкой их собирала. «Вы что тут?» — спросила я. «А цветы рвем». — «Какие?» — «Да что ты, не видишь? Кошачьи лапки». Я их сразу узнала. А как увидели, что вы идете, сразу вспорхнули. Куда там. Бросила цветы и убежала. Теперь ее и с ветерком не догонишь. Ах, прелесть какая, — говорила Кира. — Я так и подумала, что это они.

Тут росли боровые цветы на тоненьких, серебристо-зеленых стебельках, когда-то и мои любимые, что высыпают на открытых солнцу полянах в бору да на кочках в подлесных местах. Сестру охватила восторженность, и они обе превратились в девчонок.

— Смотри, какой чистенький, белоснежный, — говорила Кира с горячностью и в то же время с трогательной нежностью, — а тот нежно-розовый. — И она собирала их, совершенно забыв обо всем. Я оглянулся на брата.

— Напали на кошачьи лапки, — сказал я ему, как взрослый. — Теперь их отсюда не уведешь, пока все не соберут. Подумать только, да ведь они совершенные еще девчонки.

Ну да, и я в детстве с радостью собирал их в этом бору на какой-то другой поляне — мы жили тогда на зазулинской даче, срубленной из бревен, проконопаченных белым и зеленоватым мхом, и мама приводила нас сюда. Мы разувались, и так было приятно ходить с сестрой босиком по теплому песку — а он, горячий, приятно щекотал подошвы. Помню, и я так же опустился на сухую дерновину, где росли подсушенные солнцем, но молоденькие бессмертники, и в боровых этих цветах, их горьковатом запахе, в их неожиданной нежной окраске и в их сложенном как бы пальчиками цветке было что-то трогательное, как будто созданное для детской радости. С этими цветами у меня связано столько солнечного света и детских деревенских доверчивых глаз, и я вспомнил, как одна быстренькая и умная деревенская девочка любила со мною играть, а потом учила сестру плести из бессмертников веночки.

— Смотри, — говорила в это время Кира, стоя на коленях, — вот и малиновый. Какая прелесть.

— А знаешь, почему деревенские называют их кошачьи лапки? — спросил я ее.

— Я когда-то спросила, — сказала сестра, — спросила, почему они кошачьи лапки, а девочка в ответ погладила меня цветами по щеке. «А вот, — ответила, — смотри, как цветки-то сложены — как пальчики у котенка». И они шелковистые, если вот так по щеке проведешь. Федя, ты ведь больше меня любил их собирать.

— Ну да, — ответил я, — когда-то, — и посмотрел на брата. Тот, понимая мои чувства, радовался, очутившись на воле, а Кира с сестрой увлеклись.

— Зойка, розовые и белоснежные. Иван Тимофеевич, смотрите, какие чистенькие и словно бархатные.

Переходя с места на место, они собирали цветы в Зоину шляпу, присаживались, стоя на коленях.

— Посмотри, — говорил я брату, — ведь их теперь от цветов не оторвешь. Да вы все оборвете.

— Вы идите, а мы вас догоним.

— Да у вас и так руки полны.

— Вот я их заверну в платок, — вместо ответа говорила Кира, — а после мы их разберем. Только ножки у них такие коротенькие.

— Они и солнца не боятся, — сказал брат, он не хотел отходить и помогал им, да и я взялся набирать, — засыхая, они свой цвет не теряют, в соборе в Лабутах я видел — из них венки плетут на икону Богоматери. Старухи, я помню, называли их Ольгиными цветками, потому что, по преданию, Ольга была из крестьянской семьи.

Дышалось здесь так-то легко. Я, убежав вперед, пробовал голос, и мы с братом перекликались, а Кира, выпрямляясь и поправляя волосы, слушала эхо.

— Хоп, хоп, — отвечал мне брат. — Так охотники дают о себе знать, — объяснял он Кире. — Я здесь. Стою на месте. Или же — идите ко мне.

— Ау, — кричала Кира с удовольствием, и эхо отвечало то ей, то брату. И я пробовал голос.

— Я как-то растерялась, закружилась, — потом сказала сестре Кира, — и даже не представляю больше, откуда мы пришли.

— Да, — обращаясь к брату, сказала Зоя, — где мы теперь? Мы не заблудились?

— Нет, — отвечал он, — мы на правильном пути.

А Кира смеялась, ей было все равно.

— Как хорошо, — говорила она, — сегодня заблудиться. Я у вас в гостях, а где север, где юг, уже и не знаю. Я вам верю, ведите, — говорила она брату и была какая-то легкая и необыкновенно открытая, а он был счастлив, и мы взбирались вслед за ним и скользили по хвое, сбегая. И если он останавливался, то место действительно было хорошее. Он нас так и вел и узнавал: да, ничего тут не изменилось. Я не видел ни у кого таких глаз — светлых, еще более посветлевших от летнего загара и как бы принявших в себя за день много полевого простора и солнца. Таким его и запомнил.

— Куда же мы теперь? — спросил и я, не узнавая места.

— Куда? — улыбаясь и не глядя на меня, ответил он. — Я вас поведу к деду за медом.

— Погоди, Ваня, к какому деду?

— А вот увидишь.

— Мы еще не были здесь, Ваня, я не помню, чтобы мы здесь когда-либо были, — сказала Зоя.

— Как же ты забыла эти места? Вот там, вдали, деревня, из которой взята Ириша. Вон Забавино, тут у нее всюду родня.

— Боже, а я не узнала! — воскликнула с радостью Зоя.

— Да мы подошли к ней с другой стороны.

Сосны редели, и открывались солнечные ржаные поля. Да, мы всегда входили в бор с другой стороны, в эти места обычно не заходили, и мы не в Иришину деревню пойдем, а хлебами, полями отправимся к дедку на хутор. Это ведь с его пасеки за взятком сюда в августе пчелы летят.

— Начнут брать, когда вереск зацветет. Тут в августе, — говорил Кире брат, — вереск до того полон меда, что даже брызжет на сапоги, когда по нему идешь.

Мы вышли на проселок, а там начинались ржаные поля — вначале под бором жидкая рожь, и на этих реденьких полях было много отцветающих и выгоревших на солнце васильков, а потом брат повел нас по мягкой, пыльной дороге, и после бора все было полно светом. День был просто удивительный по обилию солнца и света. Это тепло, исходящее от земли, и дуновение ветерка, и солнце сильное, и золотистый цвет спелой ржи, и свет облаков — вот все, что и сейчас, как и течение наших рек, таинственно живет в моей благодарной памяти и крови, ибо и кровь мою воспитывала наша земля и речное течение. Вот за что всегда сердце мое благодарило родную землю в самые тяжелые дни.

Мы медленно шли, а тут было чудесно. Сухо и горячо шумела золотистая рожь, с полей доносило сытный и телесный даже запах ржаных зрелых хлебов.

— Там уже начали жать, — сказал брат.

Он стоял, ожидая нас, а я помогал Кире и сестре собирать васильки.

— А помнишь, — сказала Зоя брату, — ты когда-то нас уверял, что все наши кузнечики по-китайски разговаривают.

— Да, — сказал я, вспомнив тот разговор, — кузнечики у нас говорят по-китайски.

— Как же? — спросила Кира, посмотрев на брата.

— Тише, — сказал я, — слушайте внимательнее.

— Но что же они по-китайски говорят? — спросила Кира, и радость играла в ее горячих глазах.

Брат, улыбаясь, предоставил мне сказать то, что когда-то долго нас забавляло.

— Чши-чш-чши, — сказал тогда я.

— А ведь и правда, — вскричала Кира, — но до чего же они торопливы. Разговаривают, веселятся и щелкают на лету.

А дальше, склоняясь, войдя в рожь, серпами жали бабы. Начали-то они, видно, на восходе, когда брат был еще в поезде, а мы спали, и, видимо, хорошо потрудились. По снопам видно было, какое тут тяжелое и доброе зерно, и уже снопов положено много, а тут же, у кустов, ребенок в тени сучил голенькими ножками на маленьком одеяле, и стояли крынки, покрытые завернутым в платки хлебом.

— Бог в помощь, — подходя к жницам, сказал брат.

— Спасибо, — ответило сразу несколько голосов.

— Вот и барышни помогать пришли, — распрямившись, сказала одна из них, немолодая, но, видно, веселая.

— А что же, — ответила ей Кира, — дай-ка мне серп. Я тебе помогу.

— Барышня, милая, — ответила та. — Да ты руку серпом порежешь.

— Ну уж нет, — ответила Кира.

— Да дай барышне серп, Агафья, — сказала та, что помоложе. — Пусть бабью работу и она испытает.

А уже все они смотрели на нас и на Киру. Веселая, полная вызова и задора, она передала мне васильки.

— Ну, что же, — сказала тогда пожилая баба, поглядев на своих и протягивая ей серп, — вот он, возьми.

Кира, оставив нас, под смех и замечания взялась помогать, и мои опасения, что у Киры не получится, сменились удивлением. Зоя просто остолбенела, и крестьянки, сначала сделав передышку, смотрели, делая замечания. И мы слышали:

— Смотри-ка, — говорила одна, — правильно захватывает.

— Ну и ну.

— Ай да барышня.

— Вот помощницу-то нашли.

Она, захватывая стебли, подрезала их серпом, клала, потом быстро скрутила свясло и перевязала свяслом сноп. Брат, улыбаясь, смотрел на Киру, он любил быстроту, легкость и во всяком деле сноровку, и он, как потом нам сказал, вначале боявшийся за нее, теперь с удовольствием смотрел, до чего она быстро и ладно жнет. Хороша она была, когда разошлась, чувствовалось, как все ее тело во время работы развеселилось, а две бабы помоложе взялись рядом с нею жать. Мы ею любовались.

— Кира неожиданная, — повторяла сестра, — что я тебе говорила, ты еще не знаешь ее.

— А ты что же не помогаешь? — спросила тут одна из баб Зою. — Вот, бери-ка мой серп.

— А я не умею, — растерянно ответила Зоя, смутилась и растерялась как еще никогда.

— Вот так поработаешь недели две, — говорила баба брату, — ржи накланяешься, и во сне-то потом от солнца да от соломы рябит в глазах, на второй день и не разогнуться.

Кира связала пять снопов, придавив коленом, опоясала скрученным свяслом и оторвалась от работы совершенно счастливая. Распрямившись и отдав бабе серп, она стояла вся раскрытая, свободная, большеротая, как сестра потом говорила, ну, совершенная прелесть и радость, и, откинув волосы знакомым движением — тыльной стороной руки, посмотрела на нас.

Я опять пожалел, что она не надела малороссийского платья. Я хотел, чтобы брат ее увидел с кораллами — такой, какой я увидел ее тогда у крыльца. Казалось, она могла тут с бабами так и остаться и с ними все поле дожать. И надо было видеть, какой радостью блеснули ее глаза, когда они ее похвалили.

— Ну, спасибо, вот и я передохнула, — сказала баба, — а то ведь за утро умаялась.

Тут из-за кустов вывернулась босая девчонка в едва доходящем до колен выгоревшем розовом платье, которая, как оказалось, пряталась за нами и все видела.

— Ах, это ты! — воскликнула Кира и бросилась к ней, а та отбежала.

— Я, — она застеснялась.

— Чего же ты тогда в бору испугалась? Иди-ка сюда.

— Да не бойся, — сказали бабы, но она ускользнула, вырвалась и отбежала в сторону.

— Совсем дикая, — сказала Зоя.

— Как зовут-то тебя?

— Манька.

— Как нам до хутора добраться? — спросил брат крайнюю женщину.

— Вот тут идет дорожка на хутор к деду, да ее засеяли.

— Дедушка Герасим-то жив?

— Слава Богу, жив, все со своими животинками возится. А вы и его знаете?

— Бывал у него.

— Манька вас доведет. Манька, да куда она запропастилась.

— За меня прячется.

— Манька, ты им дорогу покажи.

Она кивнула головой.

— Спасибо, барышня, что нам помогла.

Девчонка быстренько повела нас на хутор, все время оглядываясь на Киру, а та не переставала задавать вопросы:

— А ты чья?

— Савельева. Ишь ты, сколько набрала цветов.

И вот так, крутясь и вертясь, вприпрыжку, она вела нас, все оглядываясь на Киру и убегая от нее, когда та хотела ее поймать, а отбежав, останавливалась, глядя на нас, задорная, босая, со смеющимися глазами.

Маша сказала:

— Вот он, дедкин хутор.

Перед хутором, где начинались кусты при дороге и посаженные молодые липы, оставив нас, она убежала вперед.

— Ты куда, Маша? — спросила Зоя.

Да только мы ее и видели, она, бросив нас, унеслась, а когда мы подошли к изгороди, то нас уже встретил простоволосый, худенький, в тяжелой льняной рубахе с подбоем на груди и плечах и в таких же портках, босой, обстриженный клоками и похожий на подростка старик.

— Здравствуй, дедушка Герасим, — сказал ему брат.

— Здравствуйте, други мои, здравствуйте, ваше благородие, гости дорогие, — кланяясь, ответил брату старик.

Около деда, взяв его за рукав, девчонка незаметно толкала его и что-то шептала.

«Дедка», — говорила ему Маша.

Глаза его весело смотрели на брата и на нас из-под легоньких бровей.

— А где жница-то наша, та умница? — спросил тут он, видно, все уже узнав от девчонки. — Где же та барышня, что бабам моим жать на полосе помогла?

— Дедка, — сказала тут Маша, указав на Киру глазами.

— Как звать-то ее?

— Кира, — подсказала Маша.

— А ну-ка, Кира, покажись, какая ты есть. Откуда же ты, донюшка моя, такая?

— Я, дедушка, дальняя.

— Мы учимся вместе. Это моя самая большая подруга, — сказала Зоя, — Кира у нас это лето гостит.

— Да где же ты жать рожь по-бабьи и прясло перевивать научилась?

— Девчонкой я каждое лето у бабушки на хуторе гостила, на Днепре.

— Ай ты, — удивленно сказал дед, — мы здесь таких дальних еще и не видели.

Кира была обрадована такой встречей и смущена, и щеки ее разгорелись, видно было, что жар ей трудно унять, а Маша, затаив дыхание, ловила каждое ее слово, следила за каждым ее движением, а когда та протянула к ней руку, быстро спряталась за деда.

Дед нас повел в сад, к вкопанному в землю столу. Брата как старшего усадил за стол, и начались хлопоты. Кира с Зоей пошли в огород за огурцами, захватив ведерко, нащипали огурцов с теплых гряд и отправились их мыть у колодца.

— Ну, Феденька, пойдем со мной, я вот вам сот наломаю, — и он дал мне дымарь, и мешок мне надел на голову с сеткой, сплетенной из конского волоса, и повел меня туда, где на деревянных подпорах лежали у него серые колоды, а другие — стояли. Дед ломал соты и складывал их в обливную чашку, которую держал я. Брат, сняв фуражку, отдыхал. Дед принес сточенный нож, хлеб и сказал:

— Бабы-то у меня все на работе, — и попросил Киру быть за хозяйку.

Кира все делала весело, быстро. Нарезала хлеб. Бутерброды мы отложили и принялись за мед, огурцы и свежий хлеб.

— Хозяйка-то у вас молодая и добрая, — сказал дед, принеся нам деревянные ложки, совершенно такие же, как солдаты носят за голенищем и в лагере хлебают щи из бачков, так я брату и сказал.

— Хлеба я тебе сейчас принесу, — сказала Маша, — я бы и подольше с вами осталась, да мать заругает, — сказала девчонка так, как будто она с Кирой давно подружилась.

— Под кустом лежит ее братишка, — сказала Кира, — ей за то, что она в лес убежала, сегодня от матери уже попало.

Когда дедушка отошел, брат Кире сказал:

— Ему тут все пчелы служат, деду, он тут пчелиный князь, и он лечит от порезов и вередов пчелиной.

— Что за пчелина?

— Вот когда пчелы чистят ульи, то все отверстия закрывают похожей на темный воск душистой пчелиной, она легко заживляет порезы и раны.

Кира резала хлеб, прижимая его к груди, — всех оделила по ломтю, чтобы держать и подбирать мед, когда он будет капать с ложки, и вот помню радость нашу, рассказы и расспросы деда, а она была в движениях свободна, вся преисполнена щедрой радостью, и щеки ее так разгорелись, что не только я, но даже и Зоя любовалась Кирой.

— Нет, ты дотронулся бы, — говорила брату Зоя. — Ну, ты и разгорелась, Кира, прямо огонь.

Живым огнем горели ее щеки, она сама то и дело прикладывала к ним ладони, чтобы остудить.

— Я и сама не знаю, отчего вдруг это. И зной, какой зной.

— А ржицу нашу, — спрашивал ее дед, — у вас не сеют?

— Да сеют, дедушка.

— Скажи ты, — повторял он, — скажи.

— Ну да, на Кубани, — продолжала Кира, — уже серпов нет, с косами выходят только те, у кого жнеек нет. Там везде белый хлеб. Пшеница кубанка, граненые колосья. А мне, дедушка, пишут из дома, — желая его обрадовать, сказала она, — такого обилия никогда еще не было.

— Доброе время, — говорил он, — урожай всюду какой.

— И на абрикосы этим летом будет урожай.

— Что же это за абрикосы такие?

Брат ему объяснил.

— Ишь ты, у казаков.

— На хуторах казаки богато живут.

— А хутор-то у него велик ли?

— Да иной хутор как большое село, тысяч десять, а то прямо город, и учебные заведения есть, и у казаков косилки, сноповязалки.

— Вот Господь дал, — сказал дед.

— И туда к казакам косари из центральной России приходят, — сказала Кира, — и у казаков косят. Я сама видела: косари идут в ряд, начинают старые.

— И у нас по старшине, дочушка, косари идут в ряд, начинают старые, они скажут: ну, с Богом, идут, только слышно: «зит, зит». Вот и до тех мест, значит, наши косари добираются. Что ж, — сказал дед, — у нас лес, пески, суглинок, мы живем беднее, полосы небольшие, жнут бабы у нас по старине, нагибаясь. За день-то рубаха на спине не раз взмокнет. А хлеб свой, не привозной, черный едим. Ну, гости вы мои дорогие, — говорил дед, нас угощая, а мед был теплый, обогретый солнцем, соты, вырезанные из старых дуплянок, из осиновых, уже трухлявых колод, были неровные, потолще к середине и светлей к краю.

— Дедушка Василий, — спрашивала Кира.

— Что, дочушка?

— А почему такой темный мед?

Нам хотелось все знать: с каких полей и где пчелы брали, и дед нам объяснял и показывал, приподнявшись, — какого сбору, брали с лугового цвета, а там по берегу и липа зацвела, вот светлый-то брали с липы.

Солнце играло, прорываясь сквозь листву, и мы ели деревянными ложками то темный, а то светящийся на солнце светлый мед, заедая его принесенными с гряд белобокими и прохладными молодыми огурцами. Брат их резал, и на разрезе выступала огуречная роса, мы их поливали медом и ели, и они, по словам Киры, пахли таким свежим, речным и напоминали астраханскую дыню.

Мед с хлебиной — собранной пчелами кисловатой ржаной и приятной пыльцой с колосьев — и вкусом своим напоминал нам дешевое деревенское лакомство: красные, облитые сахарной глазурью дули на выструганных чистых палочках, дули, облитые вишневой глазурью, в которых был сладкий перетертый хлеб с самым дешевым медом.

— Скоро и хлеб новый будем есть, — сказал брат, — вот как подсохнет в снопах зерно, на мельницу отвезут, обмолотят и положат на стол первый горячий каравай — куда там белому хлебу, ржаной самый душистый. Солдаты говорят — от черного хлеба у людей сила, а белый приятен, да расслабляет.

Мы лакомились, а над нами летали и к нам залетали дедушкины пчелы. Зоя вскакивала и отбегала.

— Да ты только от нее не отмахивайся, — говорил дед, — ты ее не бойся, ее не тронь.

И беззаботной радости и смеха беспричинного было за столом много.

— Так-то работают и снуют, как добрые пряхи. Вот туда улетают за взятком и сюда несут, а там, в улью-то, крылышками другие машут — прохладу устраивают, воздух горячий прочь гонят. Ох, сегодня они и работают.

Брат, склонясь к нему, слушал. Он, как и мама, среди крестьян и солдат чувствовал себя хорошо, свободно и просто, он отдыхал.

— А меня ты и не узнал, дедушка, — сказал ему брат.

— Вот что-то и не припомню.

— Когда я еще кадетом был, — сказал нам брат, — с друзьями был у тебя. Мы к тебе вчетвером так же тогда пришли, и ты нас медом так же угощал.

— Прости, сынок, то, что ко мне приходили военные эти ребята не раз, это я помню, — все стриженые, как солдаты, были ребята, все в белых рубахах и черных погонах, все молодые.

— Это я тогда их к тебе на пчельник из бора привел, мы там в палатках ночевали.

— Так-то с ними был унтер-офицер с двумя нашивками.

— Так это, дедушка, и был я.

— Было, было, — сказал он, — да ведь давно, давно, сынок, было, где же вас всех вспомнить. А вот глаза твои, теперь, когда ты говоришь, я как будто припоминаю. Вот ты и офицер, а тогда-то?

— Тогда-то я еще учился. Хочу поблагодарить тебя, дедушка.

— За что же?

— За добрый совет. Ты тогда рассказывал о турецкой кампании.

— А вот что я говорил, какой совет тебе дал, то, кормилец, я уж теперь-то не припомню.

— Что же дедушка тогда вам сказал? — спросила Кира.

— Вот как станешь командиром, — пересказал его слова брат, — если чего по службе не знаешь, то старого солдата лучше спроси и этого не стыдись — уваженья от солдата не потеряешь и дело поправишь.

— Ну что же, ваше благородие, — сказал дед, — ты-то старых солдат уже, видно, спрашивал.

— Как же. Я слова твои запомнил.

— Вот то-то и добро.

— И московским юнкерам в лагере я недавно о советах деда рассказывал, твои слова вспоминал, ты с солдата строго спрашивай, а только правду человеку простому всегда говори и не заносись, потому что он грамоте не умеет. Я твои слова, дедушка, крепко запомнил.

— Ну, спасибо. Помогай Бог. Где же ты теперь служишь, куда определили тебя?

— В Москву, только сегодня, дедушка, я приехал на короткий отпуск в наши края.

— На побывку, что ль, тебя отпустили?

— На неделю.

— Ну, а друзья где же твои?

— Разъехались по разным полкам.

— Ну, помогай Бог. Как хлеба-то под Москвой?

— Везде в этом году урожаи.

— Да, урожаи дружные, добрые.

Брат расспрашивал о внуках.

— Мой Андрюша в Варшаве, в гвардию взят. Строго держат их там в лейб-гвардии в Преображенском полку. Старший, другой, в крепости Осовец, а вот Степана, мужа внучки, далеко угнали служить, на Байкал. Ох, и далеко же теперь служить посылают. В старину, народ говорил, все тут и служили, по своим городам, а потом устав изменили, здешних ребят усылают далеко, а тамошних сюда посылают служить.

Когда дед по своим делам от стола отошел, Зоя сказала:

— Я только теперь увидела. Кирочка, посмотри на меня. Федя, а знаешь, какие у Киры глаза — как пчелы, с золотом.

— Удивительно, — сказал я.

— Да что вы выдумываете!

— Да верно, смотрите, недаром дед тебя назвал — пчелка моя золотая.

— Ваня, — вскричал тут и я, — действительно, когда они на солнце, то они у нее не карие, а золотистые, ну просто пчелиного цвета.

— Ну да, ты скажешь, — смущаясь, ответила она.

— А у других?

— У Феди, — сказала Кира, — речные.

— Нет, у Феди глаза, — сказал брат, — как у медвежонка, который в солнечный день много меда съел.

— А у меня? — спросила Зоя.

— Цвета резеды.

— Да, — закуривая, сказал как бы серьезно брат, — у тебя всегда было в глазах что-то стрекозиное.

— Это ты теперь выдумываешь.

— Зелено-серое, стрекозиное, через полоску.

— А у Вани?

— Теперь темно-серые, а в детстве, мама говорила, были совсем голубые. Как все меняется, даже цвет глаз.

— Спасибо, дедушка, — сказал брат, и я видел, как он оставил на столе золотой. — Добрым медом ты нас угостил.

— Чего, чего, — ответил дед, — а меду у меня завсегда много.

Дедушка пошел нас провожать и повел тропинкой мимо пасеки, где, как серые грибы абабки, видны были долбленые колоды — стояки и лежаки. Мы загорели, да и день утомил. Брат, смеясь, говорил:

— Федя съел столько меда, что его разморило на солнце, и ему, по всему видно, не хочется уходить. А ему, как и медвежонку, нельзя давать много меда, потому что тогда они, сразу объевшись, заваливаются спать и становятся необыкновенно ленивыми.

— Ах, какой замечательный день, — говорила Кира, — кажется, уже давным-давно уехали утром — целая счастливая вечность прошла.

— Это для молодых долог день, — сказал дед, — а у стариков-то, детушки, время быстро летит.

Помолчали, он нас повел покошенными клеверами к своему лиственному леску, чтобы путь наш к бору сократить. Тут уже всюду покошено было, но под лесом у опушки оставлено, а там дальше начинался у ключей на сыринке молодой лес — березняк и осина молодая и легкая, — и тут-то босоногая наша Маша, видно, только и ждавшая нас, убежавшая с поля, где все работали, вывернулась из-за кустов. Тут, у родничка, место было сыроватое, дрожала, отбрасывая прохладную тень, осина, тут цвела удивительная трава, сильный и двойной цвет которой тогда несказанно удивил нашу Киру.

— Как тут хорошо, — сказала она брату, остановившись. — Что это за цветы? Посмотрите, словно вся опушка светится золотистыми и синими огоньками.

— Кира Сергеевна, — обернувшись к ней, спросил он удивленно, — неужели вы ее еще никогда не видали?

— Первый раз в жизни вижу, — ответила она и посмотрела на нас и на брата совершенно счастливая, — я таких цветов в жизни никогда не видала.

— Ай, не знает, — изумилась Маша.

— Иван-да-марья, — сказал брат.

— Да это не цветы, а трава, — добавила пораженная босоногая Маша.

— А я и не знала.

— Разве у вас на юге такой травы нет?

— На юге и в степи такой травы нет. Но ведь это цветы!

А надо сказать, солнце уже склонялось, и я залюбовался светом цветным — в этот день трава светила особенно, золотым и лиловатым.

— Погодит-ко, — взглянув на изумленные глаза Киры, сказал дед и так легко и быстренько прошел вперед, сошел с тропинки, нагнулся, под корень беря, нарвал этой травы и, вернувшись, передал ей:

— Вот, умница, смотри.

Кира смотрела на эту веселую траву, у которой вырезные листья, зеленые снизу, выше становились лиловые и золотистые, — на изумительную, легкую траву, которой у нас, к радости всех ребят, зарастают лесные опушки после первых весенних цветов — троицких цветов, розовой сон-травы, трясунки кукушечьих слезок.

— Это цвет травный, — пояснил тогда дед. — У него один стебелек и как бы два огонька, два естества. Одно мужское, а другое, вон, женское, и предуказано им от Бога на одном стебле в два цвета вместе цвести. Мы так и зовем эту траву, иван-да-марья.

А Маша, видя, что Кира хочет нарвать себе этой травы, бросилась вперед и нащипала целый букет.

— Ну вот, — сказала тут Зоя, — у Киры новая поклонница объявилась.

— Завянет, — сказал брат, — по пути.

— Нет, я ее донесу, — ответила Кира и побежала к ключу, я — с ней, бессмертники, что были завернуты в платок, мы высыпали и, намочив платок в воде, Кира обернула им стебли иван-да-марьи.

— Я на реке стебли сразу же в воду опущу и потом в корме лодки спрячу.

Дед указал нам дорогу, а Маша потом нас нагнала и передала Кире широкие листья мать-и-мачехи:

— Ты в них заверни, тогда не пропадут.

Мы оглянулись. Дед стоял под лесом, и Маша с ним, но, когда она заметила, что мы на нее смотрим, то убежала в поле, на бегу останавливаясь, за нами следила, а когда видела, что все еще смотрим, то опять пускалась в бег.

Брат с Кирой ушли вперед, а мы по вине Зои от них отстали, потому что она, размахивая шляпой, несла ее за резинку, та оборвалась, бессмертники рассыпались.

— Ну, что ты стоишь столбом, не можешь помочь, — сказала Зоя.

— Что с тобой? Почему ты со мной разговариваешь таким тоном? — сказал я.

— Ну, хорошо. Можешь не трудиться. Я сама соберу. Ну у меня и братец.

Это испортило мне настроение — вот так всегда, когда я оставался с Зоей, у нее менялось неожиданно настроение, и начинались у нас долгие пререкания.

— Кира ушла, а ты начала ко мне придираться. Мама права, она всегда говорит, что тебе нельзя уставать.

Я видел, что брат с Кирой за это время далеко ушли. Вначале они останавливались, поджидая нас, а потом пошли, думая, что мы нагоняем, и, занятые беседой, забыли о нас. Кончив спор, мы, перекликаясь, нагоняли их.

— Ну, как же мы дедушку не спросили? — говорила сестра. — Ах, до чего обидно. Как ты думаешь, — по обычаю она начала рассуждать вслух, — какой цвет мужской, а какой женский?

И тут мы с нею начали спорить: Зоя хотела, чтобы женский цвет был золотым, я не соглашался, а она по обычаю мне не уступала.

— Ты так часами можешь спорить, я знаю. — Когда на нее находило, Зоя была спорщица невозможная, а меня от меда растомило, и мне спорить не хотелось совсем.

— Но почему же мужской обязательно должен быть золотой? И отчего родилось такое название? — подумав и помолчав, спросила Кира брата.

— Не могу знать, Кира Сергеевна.

— Как жаль, что ты деда не спросил.

— Почему Ваня должен был спрашивать? А ты о чем думала, спросила бы сама, а то ты теперь начнешь все время спорить.

— Да, теперь не вернешься. Да что гадать! Знаешь, — признавалась сестра Кире, — я и не заметила, как далеко мы ушли.

— Ты столько съела меда, а он разморил.

Оказалось, что до места, где была оставлена лодка, не так-то легко добраться. Наконец мы боровой тропинкой дошли до берега, Кира с сестрой съехали вниз с помощью брата и моей, вытряхнув потом песок из туфель, и, когда мы спустились к реке, сели в лодку, достали весла, спрятанные под корнями сосны, вздохнули свободно, и никто уже не порывался захватить весла.

Брат греб тихо, даже весла, иногда перевертывая, клал лопастями на воду, и они по ней скользили, а иногда приподнимал их, с них срывались капли, — и блаженство охватило нас, мы спускались вниз, и река нас несла. Брат, вынув плоский серебристый портсигар с оранжевым шнуром, закурил, а Кира разбирала цветы, увядшие и слабенькие бросала в воду, и они плыли, но отставали, и в лодке о цветах разговор продолжался.

— Иван-да-марья, — отдыхая, говорила Зоя, — мы с Федей всю дорогу спорили, почему эту траву так назвали и что это значит. И как это мы не догадались деда поподробнее расспросить.

— Ириша все знает, — сказал я сестре, успокоившись.

— Правда, — сказала Кира, — когда вернемся, первым делом у Ириши спрошу.

Брат молча курил. Мы не знали, о чем они с Кирой говорили без нас.

— А ты о чем думаешь? — спросила его Зоя.

— Я в детстве в людской от баб слышал, — ответил брат, — когда ты, Зоя, была совсем мала, а Феди еще не было на свете, что с этой травой связано какое-то предание. Не помню, Кира Сергеевна, теперь — не то это сказка, не то старинное предание о брате и сестрице. Что-то вот такое: в некотором царстве, в незнаемом государстве жил-был брат Иванушка и была у него сестрица Марьюшка.

— Аленушка, — прервала его сестра. — Ваня, ты путаешь.

— Иван да Марья.

— Первый раз слышу, а я наслушалась сказок. Иван да Марья? Нет, — сказала, вспоминая, сестра, — ты с Аленушкой путаешь.

— Иван да Марья, — продолжал вспоминать брат, — не то были муж и жена, а не то брат с сестрицей, и будто бы, не зная того, они повенчались. А честно сказать, я и не помню, как там дело было, мне тогда было пять лет. Но странно, Кира Сергеевна, мне почему-то кажется, что это была не сказка, а предание.

— Я бы так хотела, — сказала Кира, — эту сказку или предание от кого-то услышать.

Она слушала и смотрела на речную гладь, чисто отражающую боровой берег. Кира внимательно перебирала цветы: сначала бессмертники, а потом и нарванную траву — как будто они были живые существа, столько внимания и нежности у нее было в пальцах рук. Она бросала в воду выгоревшие и торопливо нарванные мною васильки, и они уплывали, а трава была спрятана в корме, и стебли обернуты мокрым влажным платком. О чем-то думая, она слушала что-то в себе, брат едва касался веслами воды, и мы с Зоей присмирели и, прислушиваясь к тишине, замолчали.

Мне почему-то стало очень печально, хотя и спокойно на душе — оттого ли, что все уже осталось там, позади, — я все оглядывался, уж очень было тут хорошо, и смотрел, как от весел закручиваются, отходя, воронки.

Помню, брат спросил:

— Как, Кира Сергеевна, вы хотите — сразу же отправиться к пристани?

— Нет, — ответила она, — побудем еще несколько минут здесь, на реке, не надо спешить, пусть наш день навсегда таким и останется, как-то даже не хочется сегодня никого видеть. Здесь так хорошо.

Мы пробыли на Черехе до прибытия парохода. На пристани на этот раз было многолюдно, день был субботний: молодежь, дачники, светлые платья барышень, Савельев с теннисными ракетками во всем белом и с ним рыженькая, необычайно говорливая гимназическая подруга сестры. Пока мы с братом сдавали лодку, Зое пришлось с ней объясняться, а Кира, не поднимаясь наверх, ожидала нас на полпути и как бы под нашей охраной.

— Ну вот, — сказала Зоя, — и смертельная обида, они страшно обиделись, что не заглянули к ним на обратном пути, не вернулись раньше, и они решили, что всему виною приехавший брат и Кира.

Когда я поднялся, брат уже купил билеты и передал их Зое, а сам увел Киру, потому что она ему сказала:

— Не переношу объяснений.

Брат с Кирой успели пройти на нос и мне оттуда махали, но мне туда пробраться не удалось. Я все же попытался, но тут услышал знакомый голос:

— Все гуляете, молодой человек?

Обернувшись, я в растерянности увидел нашего длинного учителя геометрии. Он был в чесучовом, свисавшем с его острых плеч пиджаке. Худой, нескладный, он с удочками возвращался с рыбной ловли.

— Здравствуйте, Константин Константинович, — сказал я, сняв фуражку.

Он был не один, а с расплывшейся, всегда чем-то недовольной и властной женой.

— Помогите-ка мне, — сказала его жена. — Дайте мне ваш пояс.

Она возилась с сыном, невыносимо капризным мальчишкой, одетым в матроску. У него от солнца шла носом кровь, и вот я принужден был помогать. Она держала за воротом мальчишки домашние ключи, но они согрелись.

— Нам нужна ваша пряжка, — и я отдал свой пояс, она им завладела, прижимая пряжку к шее мальчишки, а я должен был, стоя распояской, держать его удочки и корм, ключи и не знал, что делать. Учитель говорил сыну:

— Стой смирно, — прижимая пряжку к его шее там, где она переходит в спину.

— Вот ведь беда, и пряжка-то тепла, — говорил он.

Проходили моими любимыми местами, а я ничего не видел. Было глупо, я завяз здесь окончательно, и нужно же было мне, с досадой думал я, встретить тут не только его, да еще и мальчишку-уродца, и жену. Зоя, забыв обо мне, болтала с гимназистом, который уступил ей место, а я, отстав от своих, смотрел в ту сторону, где были брат с Кирой. День склонялся к вечеру, ослепительным золотом сияла река, когда мы во время остановки в Корытове приняли еще пассажиров, пароход даже слегка накренился.

А потом открылся и низкий наш город, и у дровяных кладок на берегу купалось к вечеру еще больше ребят, по воде доходил слабый запах лесной гари, и один из рыболовов, севших в Корытове, передавал, что где-то там у Устья начался лесной пожар — загорелись торфяные болота.

Как я обрадовался, когда, сойдя с парохода, мы опять все вместе очутились на набережной. Как это в юности бывает, за день отсутствия все мы как бы изменились, и здесь тоже что-то произошло без нас.

Солнце еще освещало вершины деревьев, когда мы подходили к дому. Мама с Иришей нас ожидали, стол был накрыт на веранде.

— Нагулялись? — спросила мама.

Начались путаные рассказы, но мама увела брата к себе, а первая забота у Киры была о цветах. Я с Иришей сбегал к колодцу, чтобы зачерпнуть ведро самой холодной воды, со дна. Васильки поставили в вазу и оставили в столовой, а для иван-да-марьи нашли глиняную крынку с водой.

— За ночь, может, в холодке и отойдет, — говорила Кира.

— Что же вы домой травы принесли? — как и Маша там, смеясь, спрашивала Ириша, а я ей помог втащить на крыльцо второе ведро с водой.

— А вот ты скажи нам, почему ее так зовут? — спрашивала Кира.

— Так все ее зовут.

— Разве это ответ?

— Ахти, тошненько, какие настойчивые. А вот и не знаю. Ну, думаешь, зовут и зовут, а вот раньше-то спросить людей было и не в догадку.

— А мы надеялись. У кого же спросить?

Шуму было много в кухне. Зоя уже знала, что приготовлено, и говорила о биточках с луком в сметане.

— Вот чудные, — отвечала Ириша, — да она завяла, что же в воду-то ее ставить.

— Нет, надо поставить в воду, — говорила Кира, — я ее унесу к себе наверх и утром обязательно хочу на нее посмотреть.

— Вот хлопот-то, — сказала Ириша. — Кира Сергеевна, я ваше платье выгладила и в вашу комнату отнесла, оно на постели лежит.

— Спасибо, Ириша, какая ты милая.

— Тут без вас соседка приходила на бумагу узоры снимать, — все хвалила, говорила: а и вышивка-то у них до чего хороша.

— Я голодная, — плакала Зоя, — мама, где же она?

— Да вот, барыня, — говорила Ириша, когда мама разливала раковый суп с рисом и укропом, — принесли барышни наши в кухню целый ворох травы.

— А Феденька за день-то похудел, — сказала мама.

Брат сидел на отцовском месте. Мама была счастлива. За ужином мы ей обо всем рассказывали, смеялись, говорили, что день был какой-то особенный, его ни с чем сравнить даже нельзя, рассказывали наперебой, ели с наслаждением, и трудно описать шумное наше веселье. У нас были первый раз вареники с вишнями — это я вчера днем залез на крышу амбара и нарвал первые, самые зрелые, лежавшие на крыше вишни.

— Неужели и ты, мама, — спрашивала Зоя, — ничего не знаешь об иван-да-марье?

— Как же, знаю, — ответила мама, — знаю, что она полезная, деревенские люди ее заваривают и пьют от ломоты, от всякой хворости. Она лекарственная, как золототысячник, — сказала счастливая мама, — что кровь очищает: если после тяжелой работы его выпить, то телу сразу легче становится.

— А почему ее так называют?

— Вот этого сказать не могу, — ответила мама, — иван-да-марья. Ну, вот на порубках растет иван-чай розовым цветом, почему его прозвали так — может быть, за красоту, потому что невысокий и весело цветет, а может быть, и за другое, не знаю.

— Дедушка сказал, что она так названа, потому что два цвета несет, — сказал брат, — мужской и женский.

— Желтый и синий, — добавила Зоя.

— Синий-то синий, — сказала мама, — только вечером он у иван-да-марьи темный, а по утрам ярко-лиловый, и меняется он в зависимости как солнце на него падает, я за веселость и дружбу иван-да-марью люблю. Я Киру Сергеевну понимаю, трава эта очень красива, и у нее вырезные легкие листья. Издали посмотреть — цвет, а поближе приглядишься — трава и трава.

— Правда, мама, она очень нежна и легка, Ваня говорил, что завянет, не довезем. Но все же, мама, почему ее так назвали? — опять упрямо спросила Зоя.

— Назвали другую сон-трава, — сказала мама, — взяли и назвали.

— Я сказал тебе, что были брат с сестрицей, ты, мама, эту сказку не помнишь?

— Кажется, Ваня прав, жила будто бы сестра с братом, — сказала мама, — а может быть…

— То Аленушка, — сказала Кира.

— А может быть, я и путаю.

— Мы всех расспросим, — сказал я.

— Ириша, — позвал брат, — надо деревенских на базаре расспросить.

— Спросим, раз дело такое, — весело сказала Ириша, — вот жаль, барыня, что Андреиха прошлой зимой померла, все знала, что ее ни спросишь, вот какая была старуха.

— Да, у народа со старины каждая травка названа, — сказала мама.

Мы перебирать начали.

— А у кукушкиных слезок какое предание — не знаешь?

— Ну, старая кукушка летала, детей своих искала по опушкам, когда они куковали, и слезы на опушках теряла.

— А другие говорили, — сказала мама, — что в Гдовском уезде эту травку называют богородицыны слезки. А вот тысячелистник как называют, знаете?

— Нет.

— Да просто, — сказала мама, — матрешка.

Все засмеялись.

— А отчего? — подражая голосу Зои, сказал я. — А почему?

— А отчего да почему, о том я вам не скажу, — кончила мама.

Разговор был окончен, мы уже съели компот, усталость как рукой сняло, я выбежал в сад и там покрутился, звал Киру и Зою, но они сели на крылечке, выходящем в сад, и тут было разговоров.

— Ожили, — сказала мама.

А потом брат привел на крыльцо и маму, видно, они опять успели хорошо поговорить. Мы сидели на крыльце и о чем только в тот вечер ни говорили: начали с маминого детства, потом Кира с Зоей начали расспрашивать брата о Москве, о Художественном театре, Качалове и Станиславском, о пьесах Чехова, кто играл в пьесе Ибсена доктора Штокмана, бывал ли он на «Трех сестрах» в Художественном театре и кто выступал в каких ролях.

На крыльце сидя, чувствуя друг друга, говорили о болезни Врубеля и о его Царевне. Зоя спорила, как всегда, сама себя перебивая и торопя, говорила, как зимой красиво, когда зажигаются огни в Петербурге, о профессорах, о том, как они мерзли с Кирой, стоя за билетами в очередях, в столице глаза разбегаются на выставках, нет времени и возможности все посмотреть, каждая минута была на счету.

Брат рассказывал, что и Москва живет зимой возбужденно и лихорадочно, и все там во что бы то ни стало торопятся жить. Чем больше знакомишься с внутренней жизнью Москвы, тем больше иногда охватывает тревожное чувство.

— Почему? — спросила Зоя удивленно.

— В этом есть что-то болезненное, какая-то путаница, сбитость, — и брат, смеясь, сказал маме, как один его друг, вернувшись из отпуска, определил, что военное училище среди всего, что творится зимою в Москве, — строгий мужской монастырь, если сравнить с жизнью студенческой.

— Я чего-то, Ваня, не понимаю. Почему ты так думаешь?

Брат сказал, что все это вспыхнуло и родилось не от естественного развития, а вызвано ослаблением государственной власти и срывом, понесенным во время японской войны, после крови и баррикад. Москва с тех пор и живет зимой до чрезвычайности сбито и возбужденно, словно жизнь должна обратиться в сплошной праздник, и это особенно замечаешь, выходя после занятий и размеренной военной жизни.

Я, понятно, внимательно слушал, но понять тогда, о чем говорит брат, не мог, да и не задумывался, а Зоя сказала:

— Как странно, а мы в Петербурге этого не чувствовали.

— У нас там голова закружилась, — сказала Кира.

— Ваня, ты строг, откровенно говоря, я тебя слушаю, но не понимаю, что же тревожит тебя, ведь очень хорошо, что там жизнь такая шумная и разнообразная.

У меня же начали слипаться глаза, и я чувствовал, что представить себе Москву не могу. Я еще нигде не бывал, никуда не выезжал из нашего города, но погодите, думал я, вот потом и я поеду учиться туда и сам все увижу.

— Ты нас слушаешь или спишь? — спросила меня Кира.

— Слушаю, но многого не понимаю.

— Потом и ты, может быть, меня поймешь, — сказал брат, — жизнь сложная, мой дружок.

— И я, знаешь, — сказал я маме, — потом туда поеду.

— Знаешь что, — сказала она, — шел бы ты спать.

Но я не хотел уходить.

Вечер был тихий, когда разговор прерывался, наступала какая-то тишина, я бы сказал — сердечная. Мы на крыльце, сад тих, да и город тих, а наш старый, деревянный, ветхий, уже посеребренный временем дом так обогрет за день солнцем, такой он был свой. Как хорошо, прислушиваясь к беседе, думал я, — вот Ваня, и мама тут, и Кира здесь среди нас, и сердцу становилось тепло. Вот так бы навсегда остаться всем вместе и слушать, прикорнув у материнского плеча, между мамой и братом. Глаза у меня начали слипаться, и я, чувствуя во всем теле приятную, но расслабляющую усталость, хотел бы прилечь, положив голову кому-нибудь на плечо или на колени.

— Да ведь ты засыпаешь, — сказала Кира, которая сидела рядом со мной.

— Нет, — ответил я, пытаясь раскрыть пошире глаза. — Я немного еще посижу.

— Вечером его не уложить, — сказала Зоя, — а утром не добудиться.

— Который час?

— Поздно.

— Шел бы ты, Фединька, спать. За день-то небось набегался, а там тебе в отцовском кабинете Ириша на кожаном диване постелила.

Я вспомнил, что должен уступить комнату брату, но идти в кабинет мне не особенно-то хотелось.

— Ну, поднимайся, поднимайся, — сказала мама.

Я встал, задержался было на веранде, послушал, но усталость была сильнее меня.

Проснувшись утром в полутемной комнате, я почему-то решил, что еще очень рано. Не зная, что Ириша по маминой просьбе вчера вечером тихо прикрыла ставни, я снова заснул, а когда проснулся, то заметил, что сильное солнце проникает через ставни. Этой комнаты я не любил, с нею была связана долгая болезнь отца, а до того — объяснения, когда отец был раздражен и вызывал меня, я стоял у стола, а он меня отчитывал. Окна выходили на улицу, а не в сад, в доме было тихо, и голова у меня немного болела — не знаю, может быть, ее напекло за день солнцем. Как же это случилось, что я проспал, а хотел, как и вчера утром, первым увидеть брата. Я быстро оделся, умылся, заглянул в его комнату — брата не было, все было убрано, чисто, постель на походной койке он сам застелил. Когда я вышел на веранду, то сидевшая за столом Зоя сказала:

— Здравствуй, тетя Соня.

— Где мама, Кира и Ваня?

— Мама у Зазулина. Все давно уже отпили чай.

— А где Ваня?

— Ты бы еще дольше спал, — весело ответила она, — они с Кирой отправились в город за покупками, и он обещал показать Кире собор.

Сестра чистила землянику, пальцы у нее были в ягодном соке. Несмотря на то, что Кира ушла в город с братом, чувствовала она себя отлично, ее волосы золотились на солнце, и уже перебранная земляника, засыпанная сахарным песком, была выставлена на блюде на перилах.

— Но почему же ты меня не разбудила? — наливая чай, обиженно сказал я.

— На этот раз я не виновата, — мягко ответила она, — это мама сказала: он еще очень худ, идет в рост, за вчерашний день устал. Пусть сегодня утром подольше поспит.

— Вот, вот, — начал я, — и ты хороша. Ваня приехал, а я — пусть поспит. Не надо его будить, он растет. Спасибо. Вот так и всегда, а я не ребенок.

— Мы все говорили вполголоса и ходили на цыпочках. Кто же виноват, что ты такой соня.

Что на это сказать — я проспал и досадовал. Вот теперь, подумал я, они в городе, а я остался вдвоем с Зоей. Вечером мне не удалось поговорить с братом, и я дорого бы дал за то, чтоб очутиться с ними в городе. Сестра, оставшись чистить принесенные Иришей с базара ягоды, была в отличном настроении и даже тихо что-то напевала.

— На что ты злишься, — сказала она, — хочешь земляники? Тут на блюдечке помятая.

Это предложение обидело меня еще больше.

— Не хочу, пожалуйста, ешь сама.

А сестра как ни в чем не бывало, пока я пил чай, говорила:

— Разговорились мы после твоего ухода. Мама ушла, а мы с Ваней расстаться не могли, запоздно засиделись, пошли к беседке и сидели бы на крыльце до зари, если бы мама нас всех спать не погнала. Ваня нам о своей жизни много рассказывал, о характерах молодых юнкеров. А Кире рассказывал о городе и обещал показать собор и свой корпус. Передай мне пакет сахарного песку.

Я молча передвинул к ней пакет. Я был огорчен, а равнодушие сестры меня задело. Стакан с чаем я отодвинул и не притронулся к оставленному мне блюдцу с земляникой.

— Что с тобой?

— Ах, пожалуйста, — сказал я, поднимаясь, — оставь меня в покое, не делай вид, что ты ничего не понимаешь.

— Подумаешь, какое несчастье. До чего же ты иногда становишься несносным, вот посмотрел бы на себя со стороны. Жаль, что Кира не видит твое лицо. Отправляйся-ка ты лучше купаться.

— Лучше тебя знаю, что делать. Пожалуйста, не учи.

И потому, что она сказала о купанье, я решил в это утро один, без брата, не купаться.

Я прошел в отцовский кабинет, но там уже убирала постель Ириша, подумал — не отправиться ли к Зазулину, но, почувствовав прилив горечи и одиночества, отправился в сад, достал спрятанные в беседке под половицей тетради со своими стихами, бродил по саду. А утро было в полной силе, и день обещал быть на редкость знойным. Пахло розами, их много раскрылось на кустах — мелких, желтых, — из той породы, которую сколько ни срезаешь, с каждым утром еще больше бутонов. В раскрывшихся розах сидели бронзовые жуки, которых я снимал и выбрасывал за забор, хотя они даже и не притворялись мертвыми, а щекотали ладонь.

Чувствуя себя разбитым после вчерашнего похода, отбросив книгу, я лег в тени у корней рябины. Там я открыл было тетрадь со стихами, попытался читать, но в это жаркое утро они мне показались плохими. Отбросив тетрадь, я лег на спину и закрыл лицо руками. Я был обижен на Зою и говорил себе: это она потому меня не разбудила, что вчера, когда Ваня в моей комнате был, я ее не разбудил. Я лежал, горевал, что брат ко мне не зашел, — как бы я хотел отправиться в город, мне так хотелось быть там с ними.

Я лежал под рябиной, положив руки под голову, глядя на ветви, и листву, и уже завязавшиеся рябиновые ягоды и пытаясь в чувствах своих разобраться. Слышно было, как на реке перекликаются бабы, колотя пральниками мокрое белье. Еще через полчаса я услышал далекий голос сестры, но не откликнулся.

— Федя, — звала она, и по голосу я знал, где она меня ищет — в вишеннике, — где ты? Ау!

Я слышал даже голос Ириши, но мне в это утро не хотелось никого видеть, и я не откликался, а Зоя, выбежав на покошенное место, заметила меня и закричала:

— Ну, что ты? Я тебя всюду искала.

Тогда я приподнялся и сказал:

— Не мешай. Никого не хочу видеть.

Но сестра, подбежав, схватила меня за руку и насильно подняла.

— Федя, что сегодня с тобой?

— Она еще спрашивает, — обида держалась у меня в голосе, а до того я думал так: ну и не надо, брат вчера говорил, что уйдет со мной утром купаться, а Зоя назло поддакивала маме, что не надо меня будить. И всему виною эти прикрытые ставни и этот диван, в котором я утопал. — Оставь, пожалуйста, меня в покое.

— А вот и не оставлю, — закричала она, не обращая внимания ни на мои слова, ни на мое настроение.

Тут я заметил, что она как-то растрепана, а лицо у нее было счастливое, нет, вернее, совершенно растерянное и сияющее глазами лицо.

— Подумать только, — закричала она, — он сердится. Ты до сих пор сердишься на нас всех. Глупый ты, Федя, глупый. Ты знаешь, это чудо.

— Да в чем же дело? Отчего ты такая растрепанная?

— Ни за что не угадаешь. А вот сразу и не скажу.

— Тогда отстань.

— Глупый, — схватив меня за руку, закричала Зоя. — Глупый мальчишка. Ничего-то ты в жизни не понимаешь. Кира — невеста.

— Ты всегда все выдумываешь.

— Не веришь?

Сестра, схватив меня двумя руками за плечи, пела и ликовала.

— Не веришь? — изумленно повторила она. — Правда, истинная правда. Вот тебе крест, — сказала она вдруг истово и серьезно, как когда-то в детстве. — Ваня сделал ей предложение, они у мамы, и она уже их благословила и согласилась, и они попросили меня найти тебя.

Она схватила меня за руку, и мы побежали к веранде.

— Как же это так? — спрашивал я.

— Ну, ты, видно, еще не проснулся, — отвечала сестра, — они ходили в город, и там он все сказал и сделал Кире предложение, а она, не думая ни секунды, посмотрев на него, согласилась.

Со слов Зои я мог понять только одно: что они были на Соборной горке, потом в Анастасиевском сквере и что брат привел Киру к маме, все сказал, мама заплакала, этого никто не ожидал, все произошло внезапно, хотя Зоя вчера кое-что и заметила. Ириша позвала ее и сказала, что мама почему-то в слезах, а когда она вбежала, то плакала уже и Кира, плакала и улыбалась, а Ваня целовал мамины руки, и Ириша была в слезах, но только не Зоя.

— Я так была ошеломлена, что бросилась их всех целовать, они и попросили тебя отыскать. Я думала, что ты ушел купаться, но Ириша сказала, что ты отправился в беседку, я туда, а там — никого, начала звать, а ты не откликаешься.

Подбежав с Зоей к веранде, я увидел Киру, а главное — ее глаза, и то, что она была в малороссийском платье и очень бледна, а у мамы в руке был скомканный мокрый платок, и рядом я увидел счастливое лицо брата.

— Поздравь нас, Федя, — сказал он мне, когда я взбежал по ступенькам.

Но я был настолько растерян, что даже не знал, что в таких случаях я должен сказать. Кира же, видя мое лицо, не дав мне и слова сказать, но чувствуя все, что я переживаю, расцеловала меня при всех, не только щеки, но и губы у нее были от слез еще мокрые. Слезы подступили у меня к глазам и готовы были брызнуть, но я сдержался, я не знал, что сказать брату, а он стоял около матери и улыбался.

— Вот так иногда бывает, — сказала мама. — Что же ты, Фединька, ни с Ваней, ни со мной не поздоровался, сегодня ведь мы еще не виделись.

Тут пришел Зазулин, и все спустились в сад, и у мамы были на глазах слезы, а сестра, смеясь, Кире говорила:

— Федя-то растерялся.

— Фединька, — говорила мать. — Федя еще не очнулся.

Я посмотрел на всех. Брат улыбается счастливо, но в то же время смущенно, мама в слезах. Все произошло без меня. Тут мама сказала Зазулину:

— Ну что же, если сердце сердцу сказало, то этому противиться грех.

Надо было видеть Зою. Что с нею происходило! Зоя Кире говорила:

— Вот теперь ты, Кируша, совсем наша, наша.

Она летала, как на крыльях.

Сразу начались хлопоты: во-первых, совещания с мамой и вызванным Зазулиным, у которого лицо раскраснелось.

— Ведь у Вани-то, — сказала мама, — каждый день на счету.

В то же утро брат с Кирой, мамой и Зазулиным отправились к нотариусу, а Зоя, путаясь, с маминых слов объяснила мне:

— Ну да, земля общая у нас, неразделенная, Ваня не хотел, чтобы тогда была выделена его часть.

— Но зачем это все? — твердил я, считая, что это не имеет отношения к чувствам и всему тому, что происходит в сердцах.

— Как зачем? На военной службе существуют такие правила, — со слов мамы и брата объясняла сестра, а она узнала обо всем, когда я через сад бегал к Зазулину, — молодой офицер свободно может жениться, если он уже в капитанском чине, а до капитанского чина нужен реверс.

Этого я не понимал, такого слова не знал, — что за слово.

— Что такое реверс?

И слово какое-то непонятное и иностранное.

— Во всех армиях такие правила, — сказал сестре брат, — и переменить их нельзя, а реверс это или вносят деньгами несколько тысяч, или же надо послать начальнику училища — прямому начальству — бумаги.

Пока брат был с мамой у нотариуса, Зоя с Кирой ожидали их на набережной и волновались, но все прошло благоприятно. Бумага там же была составлена, мать подписалась, и нотариус подпись заверил: что мать имеет землю такую-то и сдает ее исполовщикам, а земля — луга и покосы — приносит такой-то доход, что имеет дом, который оценен на такую-то сумму, и будет сыну помогать, так как есть и его невыделенная часть. Хорошо, что нотариус еще задержался, а мама и купчие крепости, и все старинные планы принесла, и все бумаги.

Все бумаги, заверенные у нотариуса, надо было послать с рапортом, который тут же, у нотариуса, брат и написал и просьбу приложил о разрешении вступить в брак, и тут же написал письмо друзьям. Надо было сразу отнести все на почту, они встретились на набережной, и все отправили в Москву, и Кира отцу написала письмо, раскрасневшаяся и взволнованная, а Зоя несколько раз бросалась ее целовать, и Кира была смущена.

У нас в саду был недовольный Толя. Никого не найдя, кроме Ириши, а она ему сказала на кухне — ушли в город по делам, он вышел недовольный, увидел нас и был неприятно удивлен, что мы все такие радостные.

Зоя сказала, что маме с Зазулиным надо было составлять какие-то бумаги, а мы отправились гулять и завтрак пропустили.

— Стол накрыт, Ириша одна, первый раз так — прихожу, никого нет. Третьего дня вы просто меня подвели, я ждал вас у кассы и чуть не опоздал к первому акту, вчера явился, — вы на Череху уехали, но Прасковья Васильевна была дома, а сегодня — дом пуст.

— Ни слова не говори, — шепнула Зоя, — до тех пор, пока Ваня не получит разрешения, никому больше не скажем.

— Хорошо, — сказал я.

Лада играла с нами, и с Кирой, и со мной, и била по сапогам брата рыжим хвостом, и тыкалась мокрым холодным носом, и крутилась меж нами. В обед все были взволнованы, разгорячены, и Лада забралась под стол и клала морду мне на колени, просила и переходила то к одним, то к другим, Толе мы предоставили возможность вдоволь поговорить, и он разглагольствовал, в то время как мы переглядывались, и у мамы было взволнованное лицо и в то же время печальное, у Киры то и дело горели щеки, а Зое не сиделось. Мы должны были говорить за столом о чем угодно, но только не о том, о чем нам бы хотелось, и у всех блистали глаза, и брат был взволнован, выдержан, предупредителен, и они сидели за столом не рядом, а Зоя сияла больше Киры.

Тут и Зазулин пришел, и Зоя, сорвавшись, выбежала ему навстречу — предупредить, чтобы при Толе он не проговорился. Тут же нам всем дали по рюмке токайского, и мама выпила, а Толя, приподнявшись, поздравил брата с приездом, брат поцеловал мамину руку, а потом посмотрел на Киру. Мы с нею чокались первый раз, и такой румянец залил ее щеки, счастливый и открытый румянец смущения и радости, и такая она была прелесть, даже лучше еще, чем на жнивье среди баб вчера, а Ириша смотрела издали на нас и показала смеющимися глазами на ухаживавшего за Кирой умного Толю, который, видя, что все его хорошо слушают, оказался на этот раз исключительно красноречив.

Брат слушал его, сиял, и его спокойная и чистая, я бы сказал, твердость и выдержка нравились мне, и в то же время все меня тайно смущало: и как во время рассказов Толи вспыхивало Кирино лицо румянцем, когда брат смотрел, улыбаясь, на нее, и как необыкновенно была взволнована Зоя.

А Зазулин маму спрашивал:

— Так значит, Прасковья Васильевна, сегодня все вами сделано?

— Как же, надо было торопиться, время-то какое горячее.

— В добрый час, в добрый час.

— Вы чем же сегодня заняты были? — спросил Толя.

— Да надо было к нотариусу зайти.

Тут Зазулин спросил его об отце, которого он знал, когда Толя был гимназистом.

Я все еще не мог привыкнуть к тому, что изменило нашу жизнь, потому что это случилось так неожиданно для всех нас, к радости Зои и к моему горю, я не мог представить, как же так — они вчера утром впервые говорили, а уже, словно разбуженный, по-новому зажил и без того оживленный наш дом.

Я спрашивал Зою:

— Где Кира?

— Да они с Ваней в саду, в беседке, где же им быть. Ну, что ты носишься по дому как угорелый. Чуть с ног не сбил, даже испугал меня. Пожалуйста, туда не ходи. Оставь их одних.

— Почему?

— Надо ему все объяснять. Удивительно. Они за-ня-ты. Понимаешь? Вот видишь, мама: почему, зачем. Я устала даже. Пожалуйста, объясни ему, мама.

— Где же, Фединька, им быть, — говорила мама, — они пишут письма, и им не надо мешать все обсуждать, а обсудить им многое надо, — медленно говорила мама, сидя в плетенном из ивовых прутьев кресле на веранде, смотрела на Зазулина и просила меня продеть нитку в иголку.

— У тебя глаза-то, Федя, молоденькие.

Мама терпеливо все объясняла:

— Разрешение на брак, наверно, быстро дадут. Слава Богу, земля у нас есть, вот и дом, и сад, и Кира дочь инженера, но и Кира должна получить согласие отца. А как же, Фединька, нельзя без этого, она уже в первом письме попросила отца, чтобы он съездил в Таганрог, где ее крестили, и получил метрику — выписка так называется, Фединька, из церковных книг, о ее рождении. Они вместе написали большое письмо отцу Кириному, в котором она просит дать благословение на брак, да я в то письмо вложила письмецо свое, потому что после того, как Кира к нам приехала, мы с ним в переписке. Хотя мы и знакомы только по письмам, но я ему все отписала.

Я удивлялся, как все сложно и как много нужно хлопотать и сделать, а они писали письма в оплетенной диким виноградником и заросшей старыми кустами жасмина и сирени беседке — там были деревянный круглый, потрескавшийся от времени стол и скамейки, под легко вынимающейся половицей я прятал там наши деревянные мальчишеские мечи с окрашенными рукоятками, сделанные Платошкой из фанеры, и раскрашенные щиты, а теперь под той половицей были спрятаны заветные тетрадь со стихами и мои дневники. И вот там они писали письма, и Лада там же — так к Кире привязалась, что жила в нашем саду у беседки и кухни, где ее Ириша кормила.

Брат был так занят, что у меня с того дня ни одной беседы с ним не получилось, мы виделись при всех, только вот купаться по утрам он меня брал. Плавал он удивительно, был бодр, но торопился домой. Как-то так получилось, что из-за стола они уходили и брат шел к маме, а Зоя перехватывала Киру и уводила наверх.

Я жаловался маме:

— Смотри, Зоя ее опять наверх к себе увела.

— Да ты бы, Фединька, пошел бы к своим приятелям, что же ты их совсем забросил, или рассорился?

За весну я от приятелей, с которыми в прошлое лето все время проводил на реке, отстал, над чем не раз смеялся Платошка. Я был просто выбит из колеи, ведь я потерял свою комнату, жил временно в кабинете отца, общий сад без Киры был не тем радостным садом, да ведь и он не принадлежал теперь мне беспредельно, потому что, когда я бежал туда к беседке, мама говорила:

— Что ты все время вертишься перед глазами как неприкаянный.

Теперь, казалось, я всем в доме мешал, все, кроме меня, были заняты, и только я — ни пришей ни пристегни, как смеясь сказала мне Ириша.

Я рано вставал, выбегал навстречу старому коротконогому почтальону, — он сперва заносил газеты Зазулину, а потом направлялся с расстегнутой сумкой к нам — он уже знал, что мы ожидаем известий из Москвы и с юга. Я встретил его, когда получено было согласие от Кириного отца. Он мне издали головою кивал:

— Почта. Есть и для ваших, и не одно, а вот расписаться надо.

И я его повел:

— Ваня, Кира, письма, — закричал я, и все собрались на дворовом крыльце.

Я был счастливым вестником, почтальон вынул из потрескавшейся кожаной сумки письмо, Кира расписалась, потом брат одарил его за доброе послание, мама вынесла стаканчик рябиновой, а через день брат получил разрешение от начальника училища.

— Резолюцию, — сказал он Зазулину, — поставили, и отпуск получил дополнительный для свадьбы. Подумать только, свадьба разрешена.

Второе письмо было от адъютанта — брат быстро его пробежал, передал Кире, и лицо его на мгновение омрачилось.

— В чем дело, Ваня?

Брат разъяснил, что разрешение от начальства, как и полагающийся в таких случаях отпуск, 28-дневный, благодаря друзьям, он легко получил, но адъютант советует, чтобы он целиком отпуском не пользовался.

— «Обнимаем, заранее поздравляем, — пишет он, — мы и юнкера, свадьба твоя для нас дело радостное, но для училищного начальства непредвиденное, отпуск хотя и полагается тебе большой, но так как в такое время отпуск из лагерей дело необычное, лучше было бы для службы, если бы ты добровольно его сократил и вернулся до начала маневров, чтобы принять все же участие с юнкерами в маневрах и присутствовать при производстве юнкеров в офицеры».

— Как же быть, Ванюша? — сказала мама, просмотрев письмо.

— Ну что же, — сказала Кира маме, — придется вернуться в Москву. Вот что значит казенный человек, — вздохнула она.

Они вместе отправились на почту, и в ее глазах в тот день была готовность на все жертвы. Теперь самое главное была Кирина метрика, отец ее съездил в Таганрог, все, что нужно, успел сделать и прислал метрику и денег. Брат был изумительно раскрытый со своими, внутренне щедрый, полон необыкновенной бодрости, изменился он на глазах.

— Все ладится удивительно, — говорил он, — мама, я счастлив.

Он мне столько подарил своих книг, отбирая их с Кирой, но я от этого еще больше страдал. Я любил брата и Киру. Чувства мои были сложны: я был ошеломлен, не мог оправиться и привыкнуть к тому, что происходит. Ну вот, говорил я себе, они поженятся, уедут в Москву, для них радость, а меня охватывала иногда печаль, что уже нет той свободной, готовой на все Киры. Но когда она с ним возвращалась, на ее широком, открытом лице сияла радость любви и горячая, летящая навстречу брату прелесть.

В доме у нас столы были завалены чем-то легким и белым, прибегали знакомые с советами, а в гостиной работала длиннолицая, очень высокая портниха — уже шили из шелка подвенечное платье и еще что-то, по словам Ириши, необычайное, и все, как говорила Зоя, самое необходимое, ведь у нас первый раз такая радость в доме, ведь Ваня старший, и сестра бегала, подыскивала платья для себя и шафериц, их выбирали из тех барышень, кто бывали у нас летом. Сестра просто на глазах похудела от беготни и хлопот и еще больше покрылась веснушками, меня же временами просто не замечала, со всеми своими подругами советовалась, с мамой и Кирой, и даже веснушки от счастья светились у нее на лице. Совещались, устраивали примерки перед высоким трюмо в гостиной, куда вход мне и брату был запрещен, ходили выбирать материи и купили цветы флердоранжа.

— Удивительно сделаны, посмотри, — говорила мне и Ирише сестра, вынув их из тонкой папиросной бумаги и разглядывая на солнце. Они из воска, беленого воска, Иришенька, посмотри, что купили. — Я хотел их тронуть, но она не давала, а только, вертясь на солнце, показывала: — Удивительнее же всего, что их делают не в столице, а инокини в каком-то киевском девичьем монастыре, — и так полагается, чтобы их делали молодые монашенки.

— Мне казалось всегда, что это что-то выдуманное, что таких цветов нет.

— Да нет, это цветы апельсиновых деревьев, и там, на Средиземном море и в Сирии, я даже не знаю где, их целые рощи, как и в Италии. Веночек из них на голове у невесты, и к нему прикрепляют прозрачнейшую фату, и еще они на свече с повязанным атласным бантом.

— Они от солнца-то не растают?

Все жили в волнении, в начавшихся хлопотах все оказались при деле, а я, хотя Кира была необыкновенно ласкова со мною, как никогда, но я чувствовал себя все время на отлете. Брат говорил со священником нашей церкви, так как полковой батюшка находился в лагерях, и венчаться решили в нашей церкви. Помню, как они постились несколько дней, и, когда они у батюшки утром исповедовались и причащались, все мы были тогда в нашей старой с неровными побеленными стенами церкви, за века вросшей в землю. Нищенки, которых Кира оделяла, говорили:

— Дай Бог счастья, барышня, счастья.

Все в приходе и на улице знали, что в нашем доме невеста, и соседки приходили к Ирише, и я слышал, как по-мирски, по-простонародному они с нею у калитки все обсуждали.

— Что же, бабы говорят — как же это, невеста выйдет к венцу из дома жениха, из одного дома, как-то не так.

— Так пришлось — она, конечно, не у себя, кроме отца, близких у нее нет, бабушка ее совсем уж стара и слепа.

— Отец-то приедет?

— В служебной командировке отец, живет холостяком, все время занят, заведует рудниками. Написал: верю тебе, благословляю, но вырваться не смогу, твоему сердцу и выбору верю — она ему карточку жениха прислала. Вырвусь только через три недели и приеду к вам прямо в Москву. Вот письмо какое прислал.

Ириша сияла, и счастливое волнение в нашем доме уже не прекращалось.

— Ну, а теперь отправимся в город, — сказал брат, — и они взяли с собой меня и Зою.

В тот воскресный день мы были в Ботаническом саду. Брат показывал Кире кадетский корпус с двумя пирамидальными тополями и большой гимнастический плац, угощал нас мороженым, а потом ушел на гауптвахту, где была у него назначена встреча с офицером Красноярского полка, а мы, оставшись втроем, пошли на Соборную горку, где в этот день никого не было, кроме мальчишек, что бросали в реку камни. Зоя убежала к дочери священника, и я остался с Кирой первый раз наедине.

Она была в малороссийском расшитом костюме, с кораллами, и мы стояли у скамьи на Соборной горке.

— Тогда надо и ленты, — сказал печально я, — и монисты. Помнишь, на второе утро после приезда ты, Кира, рассказывала.

— В городе нельзя, — вот если венчаться в сельской церкви, у нас…

Она сняла нити кораллов и передала их мне.

— Знаешь, как их у нас называют? — спросила она.

— Нет.

— Корольками.

В этот день она мне показалась бледной. Без брата и Зои она притихла, лицо стало тоньше, а глаза большие, и я на нее наглядеться не мог. Стало как-то тихо, я тоже замолчал и вдруг увидел, что ее глаза полны слез.

Она сидела на скамье, как бы прислушиваясь, но не к тому, что вокруг, а к чему-то в себе. Что-то сжало мое сердце, и я вопросительно посмотрел на нее:

— Кирочка, что с тобой?

— Что, Феденька?

— А слезы-то почему?

— А слезы, — сказала она, — от счастья.

И, я помню, она улыбнулась мне сквозь слезы.

Я не знал, что делать, сердце мое растопилось от страдания и нежности. И я не мог больше ничего сказать, очевидно, такое у меня было тогда лицо, что она, чтобы меня утешить, положила руку на мою руку, и я почувствовал, до чего легка и прохладна ее трепетная рука.

Брат вернулся раньше Зои, когда Кира уже утерла слезы и застегнула ожерелье, и если бы вы видели, как ее лицо, дрогнув, радостно осветилось. Все складывалось легко, благоприятно, и брат первый раз при мне поцеловал ее руку и сказал, что шаферами пригласил двух знакомых офицеров Красноярского полка, которых он и раньше знал. Тут прибежала сестра, и они решили, что свадьба должна быть скромная: из полковых друзей никто не может приехать, будут только оставшиеся в городе жены офицеров.

С того дня все в доме окончательно изменилось — у нас зажил женский таинственный мир обсуждений, разговоров и совещаний, в котором уже не было места для меня.

— Федя-то как неприкаянный, — сказала брату мама, — ты бы, Ваня, позанимался с ним. Фединька, ты обещал ведь учителю геометрии, дал слово позаниматься, а к книжке даже и не притронулся.

— Хорошо, — сказал брат, у него теперь оказалось много свободного времени, и, пока Кира с мамой и сестрой совещались и шли примерки, брат основательно взялся за меня, так, как он это умел делать.

— Ах, как хорошо, — говорила сестра, заглядывая в беседку, — наконец-то успокоился.

— Не мешай, пожалуйста.

— А, по-настоящему взялись за тебя, — смеясь, говорила она и, убегая, кричала, — давно бы пора.

Мы и купаться ходили с учебником. Он отлично плавал и учил не делать лишних движений, втягиваться, правильно дышать и плыть свободно, чувствовать себя в воде, ложиться головою на воду так, чтобы все видеть, и вода тогда не попадает в ухо.

— Виною твоя непоседливость, — говорил он, — надо приучать себя сосредоточивать во время работы свою волю и ум на одном, никогда не надо разбрасываться.

У брата были точность и ясный ум, и я даже удивлялся — до чего действительно все просто, что же здесь было непонятного?

Прибежала Кира:

— Ну, отпусти его, — на сегодня довольно.

— Хорошо.

Мы вышли из беседки, и я сказал Кире и брату, — ни одной прямой, Кира, посмотрите, она соглашалась, что в мире нет ни одной прямой линии, — ну вот, Ваня, посмотри, и твоя рука, и листья, и травы, и облака, и река. Все это выдумано, потому что нигде прямых линий нет.

Брат курил, слушал и говорил:

— Но без точных расчетов и геометрии ничего не построишь. А если от звезды к звезде линии провести, посмотри, какие прямые получатся.

— Но это человеческое. А там, на небе?

— Там свои, не открытые еще нами великие законы, где, вероятно, человеческой геометрии нет, потому что она и родилась из вычислений, сделанных с земли, когда человек смотрел и звезды мерцали, но и тогда ему казалось, что звезды рисуют в небе очертания птиц, зверей, морских океанских рыб. Ты живешь воображением, — говорил брат, — надо быть ближе к жизни, а то она потом жестоко накажет тебя.

«Ах, и зачем все это произошло, — с замиранием думал я, — мы бы все жили в дружбе, лучше бы Кира осталась такой, как была».

Раз донесся до меня разговор Иришки с мамой:

— А как же, барыня, страшно, сердце-то перед венцом не раз ужаснется, об этом и в деревенских свадебных песнях поют. Кирочка полусирота, это ведь нелегко, детство без матери, как поглядишь на нее — есть почти перестала, как она волнуется, бедная.

В день свадьбы стояла неподвижная жара. Как полагалось по старинным обычаям, Кира в это утро брата не видела, — он, одетый, вышел из дома и отправился в церковь, где его ожидали офицеры, а она отдала себя женщинам и, по словам Ириши, в это утро была как бы не своя и уже себе не принадлежала — ее причесывали, одевали, а она, покорно все принимая, благодарила глазами. В доме были шаферицы. Зоя волновалась, так как она первая подруга и ей пришлось одевать невесту.

Кира плохо спала, была очень бледна, ее причесали и одели в приготовленное платье, прикололи фату с флердоранжем, меня позвали, когда она молилась перед образами. Мама ее перекрестила.

— А почему же у вас нет гимназического мундира? — слышал я иронические слова шаферицы.

— Рукава стали коротки, за весну и лето он ужасно вырос, — ответила Зоя.

Я не отвечал. Я был в это утро в хорошо выглаженной рубашке серебристого, очень чистого льна. Киру я не видел с вечера, и сердце мое дрогнуло, когда она показалась в солнце на крыльце дома, на том самом крыльце, где мы так любили сидеть по вечерам, в белом платье с прозрачной на солнце фатой. Мое мальчишеское сердце облилось внезапным холодком, а на дворе было жарко и даже душно. Ее окружали шаферицы в белом и вел под руку со старосветским достоинством Андрей Иванович, посаженный отец, тяжеловатый, торжественный, в английского тонкого сукна костюме.

Я подхватил легчайшую фату, как паж, и мы, оставив маму и Иришу дома, медленным шагом отправились пешком к церкви — так было решено заранее, что не надо свадебных карет, это лишнее на нашей улице. На нашей простонародной русской улице странным и принесенным с Запада казался и католический, принятый когда-то у нас вместо своего подвенечный наряд. В этой шелковой белизне и фате было что-то западное и очень печальное, даже страшное в своей безнадежности.

Церковь была не так далеко, древняя, за века ушедшая в землю, она была так же бела, чиста и проста и связана с землею, как старые березы, что росли у каменной церковной ограды. Вокруг нее зеленела поросшая короткой травой простота упраздненного с екатерининских времен кладбища, с могилами, покрытыми той чистой, радостно зеленеющей дерновиной, какой нет ни в одном петербургском парке.

Тут обитала простота, но, хотя и должно было быть, как брат говорил, просто, без лишних людей, — у церкви уже были знакомые барышни и с нашей улицы мещанки, и, когда Зазулин под руку вел в церковь невесту, я слышал, как одна из хорошо одетых барышень сказала:

— Я думала, что она лучше.

А другая ответила:

— Незаурядное все же лицо.

Мне как будто передалось ее волнение в то время, как она поднялась по ступенькам и вошла в притвор — такая бледная, что я за нее боялся. Мне потом говорили, что и я был очень бледен, а у меня как-то сердце захватило, я готов был ее от всех защищать — о, как я хотел, чтобы на свадьбе были только свои.

«Зачем они пришли, зачем», — говорил себе я, и мне казалось, что сердце у нее замирает, и, обычно беззаботная и смелая, Кира беззащитна теперь, открыта для чужих любопытных глаз, среди которых были и завистливые, и острые, и потускневшие.

Душно было, как перед грозой, знойно, и пахло лесным пожаром. В прохладном притворе стояли босые нищие и солдат, принявший снятую братом при входе в церковь шашку. Туда, мимо старых босых нищенок, прошла под руку с Зазулиным Кира в белом, сразу осветившем притвор платье, а в церкви священник с крестом ее ждал и, взяв за руку, подвел к брату. Помню, как во сне, шафериц и как священник, держа в руке крест, свободной рукой соединил их руки.

Назнаменовав главы новоневестных трижды, дал им принесенные служителем зажженные свечи и провел их внутрь храма, а и в церкви уже был народ — дружки стояли по левую сторону, а приглашенные по правую, и как они только двинулись, хор запел и начался обряд обручения, который я, признаться, никогда до того не видел, потому что у меня было много мальчишеских забот, да и я бегал от празднеств всегда, торопясь дома поскорее из воскресного во все старое переодеться.

Как мы ни старались справить свадьбу скромно и незаметно, слух по городу прошел, и в церкви было много народу — не только барышни и девчонки, но и несколько полковых дам и принарядившиеся даже из незнакомых, забежавшие в церковь простые девушки, были и пожилые простонародные женщины. Мы же, с шаферицами, офицерами и Толей, стояли позади, и сердце мое взволнованно билось.

Брат, коротко подстриженный, загорелый, с очень светлыми глазами и отцовской родинкой на щеке, был в мундире с черным лацканом на груди и красными кантами по цвету полка. На шее у него была та золотая горжетка, — как Зоя обычно ее называла, а для меня — золотая лунница, — с накладным выпуклым золотым двуглавым орлом, полученная полком за боевые отличия.

Из алтаря дьякон принес кольца на серебряном блюде, что до того были положены на престол, златое и серебряное, близ друг друга, — и вот печаль большая, я не знаю, отчего, меня обняла, вот они стоят — брат одесную, Кира же ошую, и я слышал, как молился священник о рабе Божием Иоанне и рабыне Кире, ныне обручающихся друг другу, — о еже ниспослати им любви совершенно мирной и о том, чтобы сохранитися им в единомыслии и твердой вере и чтобы дарован был им брак честен и ложе нескверное.

Как будто что-то остановилось и замер солнечный день, — а они держали венчальные свечи, священник благословил их, дотронувшись кольцом сначала до лба брата, а следом и Киры.

Потом прошли дальше, в глубину храма, к аналою, поставленному посредине нашей церкви, в которой столько за века народу перевенчали и где мама венчалась и крестили всех нас, — да, священник повел их на середину церкви к аналою, а за ними и мы прошли дальше во храм. Там поставлен был, как бы брошен на пол плат розового атласа, и все смотрели. Она шла медленно, и во мне как бы все замирало, а тут был народ, и, я помню, женщины шептались, что со стороны невесты родственников совсем нет, из ее родни никто не приехал.

— Федя, — в это время мне тихо сказала сестра, — как фату несешь, подбери.

И вот из-за Зои я пропустил главное: кто первый вступил на розовый шелковый плат, а за мной женский голос сказал:

— А нет, смотри, — задержалась.

— Надо бы первой на коврик ступить.

— Умная, — сказал за мной чей-то простонародный женский голос, — позволила ему на коврик ступить, умная.

Я не видел, сознательно ли Кира задержалась, но брат, как я потом об этом узнал, не думая о том, что возбуждало любопытство всех, ступил первым.

— Нервна-то голубушка, как нервна.

— Страшно, милые.

Батюшка поставил ее по левую сторону, в то время как женщины нашептывали и перешептывались.

— А как же, — слышал я. — Молоденькая, как же не страшно.

— Да другой-то теперь бы хуть что.

— Ох, есть какие. До того уже поиграла и все прошла.

— А-ха-ха, Господи.

— Ах, милые мои, я замуж-то шла, вот так под венец, а сердце-то все время как ужасалось.

Да я бы, подумал тогда я, чтобы так стоять на людях и чтобы все видели, да никогда, я бы убежал.

— А и жених-то не из богатеньких.

— Да уж какое там у офицера богатство.

Шаферы стояли за братом и Кирой, началось венчание, церковь была залита летним солнцем, пел хор, и я слушал все в первый раз, разбирая слова, видел все и всех в тумане, слышал слова древних молитв и чувствовал, что с каждым произнесенным священником словом, с каждой молитвой, движением навсегда изменяется все то, что до того было в нашей семье, доме, саду. Я видел через легкое облако ее лицо и очерк щеки, она, как и брат, держала в левой руке свечу с белым шелковым бантом. Я видел и его затылок и щеку, а он стоял, вытянувшись, худощавый, без оружия, в золотых эполетах, и в его прямизне чувствовалось сознание значительности и важности всего, что в храме сейчас происходит. И он слушал славословие, уже связанный обручением навсегда, о трудах плодов Его Господних, и о лозе плодовитой, и о том, что сыновья яко насаждения масличные окрест трапезы Твоея, и узришь благая Иерусалима, хотя ветви берез, а не масличные я видел в открытом окне.

Наш батюшка, обычно ходивший летом в льняном старом подряснике и высоких сапогах, многодетный и простой и всегда смущенный многодетством и попадьей, сказал поучительное слово о том, что супружество есть тайна и как в супружестве честь жительство имеет, и спросил брата:

— Имаши ли произволение благое и непринужденное и крепкую мысль пояти себе в жены сию Киру, юже зде пред тобою видеши?

— Имам, честной отче, — как по-уставному, по-славянски ответил на вопрос священника брат.

— Не обещался ли иной невесте?

— Не обещался.

И тогда Кире батюшка задал вопрос:

— Имаши ли произволение благое и непринужденное и твердую мысль пояти себе в мужа сего Иоанна, егоже пред тобою зде видеши?

И так тихо ответила она:

— Да, батюшка.

— Не обещалася ли еси иному мужу?

И тихий чуть слышный ответ:

— Нет, не обещалася.

Тогда дьякон возгласил:

— Благослови, Владыко, — и служба продолжалась. Молились о ныне сочетающихся, и я, обычно рассеянный, нетерпеливый и невнимательный, быстро в церкви утомляющийся и мечтающий о беготне с ребятами, теперь чувствовал, что в это время их что-то таинственно связывает навсегда.

Солнце прорывалось, окна были открыты, и темный иконостас был виден лучше обычного — как бы родословное древо с золотыми листьями и с темными плодами стал наш иконостас, все роды раскрывались тут, под сводами старой побеленной церкви, как многоветвистое древо человеческой жизни. В то же время я видел босые, в дорожной пыли ноги двух забежавших в церковь и протиснувшихся вперед непричесанных девчонок и неровные, древние плиты пола, а за окном зелень берез, слышны крики играющих под окнами мальчишек. Брат выше ее, а потому шаферам держать венец труднее, над братом держал венец подпоручик, очень высокий и жилистый, а сменивший офицера Толя был красен, и ему держать было венец нелегко. Я и не знал до того, что так трудно держать венец — когда рука уставала, то начинала дрожать, и сестра заволновалась.

— Толю пора сменить.

Рука офицера приняла венец, крепко его захватив, и люди замечали, как офицеры по очереди держали позолоченные старинные венцы, а то, что чувствует и переживает Кира, для людей, слава Богу, было закрыто.

— У тебя волосы на затылке опять отстали, — сказала сестра.

— Знаю я.

— И чашу общую сию подавай сочетающимся, ко общению брака, — и, взяв чашу в руки, священник преподает им трижды. Сначала брату, а потом и Кире.

Я думал, что три раза надо отхлебнуть, но она все допила, не торопясь, медленно, до конца. Как оказалось, ее женщины дома вчера научили — сказали, что все до последней капельки нужно допить.

И, воздев руки, молится священник, а тут уже в церкви пересуды, движение и суета, хор пел, окна были открыты, и священник им сказал:

— Поцелуйтесь.

Я видел, как она, едва коснувшись, первый раз на людях поцеловала брата. Она сияла счастьем, как после тяжелого и трудного испытания, похудевшая, глаза ее светились.

Потушенные свечи положили на аналой, и знакомые их поздравили. В притворе брат задержался, принимая от ефрейтора шашку, тут Зоя оделяла нищих, как просила мама, а я слышал:

— Молодая всегда хороша. Да вот бедра-то узкие.

Брат в притворе остановился и счастливо поглядел на меня, взял Киру под руку, она дожидалась его и была смущена счастьем, а он так заботливо вел ее после венца, по-рыцарски внимательный, и она уже оправилась от смущения, передохнула, и глаза развеселились. Нищенки перешептывались и, не зная меня, вполголоса говорили:

— Да это ты, бедку-то узнавши, на всех косо смотришь.

— Чего там хаять, пара хорошая.

— Что-то больно уж большерота.

— Большеротые-то всех щедрей.

— В фате-то и цветах и некрасивая будет хороша.

— Молоденькая.

— А молодые всегда хороши.

— Кирочка, Кирочка, как я счастлива, — говорила Зоя, целуя ее тут же на ступенях.

— Да, — слышал я, — мать-то вдова. На соседней улице дом. У покойника чин был небольшой. Вот уж за жизнь свою она с ним помучилась. Больной был.

— А молодая откуда?

— Говорят, богатого помещика дочь. Мать-то померла, а дальняя, говорят, из дворянок.

— Да что ты плетешь. Полусирота. Отец не мог даже на свадьбу приехать.

— Да отец-то ее далеко служит?

— Господь знает откуда.

— Меня в дождь венчали.

— К счастью.

— Так и вышло. Дождь к счастью.

Дорога к дому была очень веселая, их окружили шаферицы, и оказалось больше приглашенных, нежели я предполагал, и девчонки бежали, и кланялись у ворот знакомые. У нас ворота были открыты, и на крыльце дома мать держала хлеб и икону, а Ириша осыпала молодых свежеобмолоченным ржаным и овсяным зерном. В столовой столы были накрыты белым, и читали телеграммы от офицеров и от юнкеров, и кричали «горько». А на столе были присланные ее отцом подарки: за несколько дней до свадьбы доставили ящик вина из Петербурга по распоряжению Кириного отца. Там было сухое, колючее шампанское, спрятанное мамой на леднике, фрукты и шоколадные конфеты от Абрикосова. Брат вышел, чтобы угостить солдат, а они захотели поздравить и Киру, и она к ним вышла, потом, поднявшись наверх, переоделась. Кира надела малороссийское счастливое платье, и брат явился уже в обычном кителе: так же одет, как и в то утро, когда он приехал.

В столовой было шумно, мне дали шампанского, которое укололо мне губы, я выпил, и голова легко закружилась. Я растерял себя среди гостей, не знал, с кем говорить, на кого смотреть и кому отвечать на вопросы, все были оживлены и заняты кто чем, и даже мама, захлопотавшись, только раз ласково посмотрела на меня. Ириша, видя мою растерянность, сказала:

— Уже подал Платошка.

И я выбежал.

Был подан экипаж, вымытый до блеска, не наш, а зазулинский, и Платошка, на этот раз обутый, сидел на козлах. Вещей было мало, потому что все уже было заранее отправлено на зазулинский хутор.

— Молодые уезжают.

В столовой брат был уже веселый и как бы обвеянный счастливым ветром, Киру мама крестила, и та вышла, как и мама, в счастливых и печальных слезах, и в руках у нее был поднесенный офицерами букет белых роз, а на шее корольки, и надо сказать, вышло так, что она со мной на людях говорила только глазами и благодарила, и утешала, а я был в таком одиночестве среди этих шумных людей.

— Ну, дай им Бог счастья.

— Курицу-то надо в дорогу, курицу ты не забыла, Ириша, положить?

Ириша принесла курицу, завернув ее в чистую салфетку вместе с белым хлебом, намазанным маслом, в небольшой корзиночке.

Брат отдал честь, Кира улыбнулась, Платошка шевельнул вожжами, и Зорька легко и послушно пошла, колеса закрутились, мама их крестила, Лада рванулась, но я крепко держал ее за широкий ошейник и, присев, уговаривал:

— Нельзя тебе туда с ними, ты, пожалуйста, успокойся.

Но она все же хотела вывернуться. Она не понимала, почему я не пускаю ее, и смотрела на меня умными, влажными и нетерпеливыми глазами, и все тело ее порывисто рвалось туда, а я говорил себе для Лады вслух:

— Успокойся, пожалуйста, успокойся.

Я ее понимал, и вот не знаю, оттого ли что ошейник был широкий и скользкий, а у нее шелковистая голова, но она выскользнула из него и бросилась во всю прыть вслед за ними, а я стоял с ошейником в руках — и одиночество мое было такое, что рассказать об этом я никому не могу.

«Кира, — сказал я про себя, — это она за тобой».

— Лада, — звала ее Зоя, и Кира в это время обернулась в последний раз, а Лада, как ее ни звали, не вернулась.

— Увязалась за Платошкой, — сказала девчонка.

— Нет, за Кирой, — ответила Зоя.

И старый Зазулин сказал:

— Ну, да уж пусть там с ними погуляет.

— Ну, вот, — сказала Зоя, — упустил.

Да я бы с Ладой от всех убежал, но куда уйти, когда уже приглашали к столу, а то не знаю, на какое бы дерево забрался, в какое поле бы одиноко ушел, чтобы там броситься на теплую землю и спрятать лицо в траве.

— Справили свадьбу, — сказала Ириша.

— Ну, дай Боже, — сказал маме Зазулин.

И мама повторяла:

— Дай-то Бог.

Помню, после их отъезда знойный, душный был вечер, и такая в доме тишина — Зоя убежала к подругам, мама отдыхала, Ириша мыла посуду, и дом опустел. Я ушел бродить, смотрел, как мальчишки бросают камни и палки. Я тревожно и горько спал. Платошка вернулся веселый и говорил на кухне, что за хлопотами он и выпить как следует не успел, но для него было оставлено, и вечером он уже опять сидел босой у ворот и говорил:

— А Лада-то осталась, — звал, звал ее, да куда там, — я к ней, а она все дальше от меня, в сторону куда-то отводит. Ну, да что, — говорят, — оставьте ее у нас, прискучит если, то сама домой вернется, только вот как быть, без ошейника, — и ошейник решили туда послать.

Зоя продолжала жить в радостном возбуждении после свадьбы, Зазулин чаще начал приходить к маме, две комнаты у нас теперь были пусты, а я остался по-прежнему в кабинете отца. Я не мог найти себе места, уходил купаться, а у сестры теперь оставалось много времени, и она, как когда-то, прибегала ко мне в беседку.

Письма они писали вместе, потому что брат начинал писать, а заканчивала письмо Кира.

— У них очень хорошо, — говорила мама.

Мы письма получали с оказией, и Ириша приносила даже с базара — одно опустил капитан парохода, другое пришло через приезжавших на базар крестьян. Свадьба и все после свадьбы первые дни были самыми сложными и печальными в моей жизни, я тогда так все глубоко чувствовал, как никогда, а они уже побывали и в деревне, у Иришиной родни, и в поле, где продолжалась жатва.

«Каждый вечер мы с Кирой гуляем, и Лада доставляет много хлопот — вспугнула выводок куропаток в хлебах».

«Мы долго с Ваней ночью гуляли в бору, сидели над рекой на речном обрыве, а утром нас рано разбудил дед — гостинцев принес, меду».

— Сейчас они в бору, — говорила сестра, — и знаешь, я чувствую, у них хорошо и славно идет, — и она добавила, подражая Кире: — Феденька, милый. И знаешь, — продолжала она прищурясь, — у них это на всю жизнь. Мне сказала Ириша, когда они вместе из города к барыне пришли, мама-то ваша потом и говорит: «Я спрашиваю, как жить-то будете, ведь жизнь офицерская несладка, Ваня не богат».

— Когда же это было?

— Ах, погоди, я все расскажу. А Кира сказала: «Когда любишь, то ничего страшного нет», — и, задумавшись, сестра повторила: — На всю жизнь.

Тут Зоя развеселилась, вскочила, меня затормошила и говорила, не переставая.

— Но до чего же у тебя много веснушек.

— Оставь. Не в этом дело. Я сама знаю. Да, вот подлинное, настоящее чувство, — и остановиться она уже не могла: — Если полюбить — то на всю жизнь. И знаешь, я все думаю, когда это случилось.

— Когда он Киру в столовой увидел.

— Нет. Это было на пароходе, а может быть, на лодке. Погоди, погоди, — и сестра вспоминала прогулку, а я молча видел все второй раз, что произошло, и это мне казалось таким далеким.

— Ты все выдумываешь.

— Погоди, не перебивай, — сказала Зоя, — да они и сами не знают, как и когда это случилось, другой раз так бывает, говорит Ириша, никто не заметит, как в сердце искра упадет, вот погоди, и ты, Зоечка, узнаешь. Но что я говорю, кому, ведь ты мальчишка, да разве об этом расскажешь? Ты только вспомни, как они тогда друг на друга посмотрели.

— Когда?

— Ты тогда ничего не заметил, а у дедушки, — говорила Зоя, — глаз острый, у деда это случилось, а может быть, когда ее хвалили на поле. — И тут словно озарило сестру. — Знаешь, — повторяла она Иришины слова, — так бывает: вдруг налетит и обнимет настоящее счастье.

Иришины слова, несмотря на то, что она была неграмотная, были умнее, чем беседы Зоиных старых подруг. Зоя вспомнила и о траве — она приставала к Ирише и даже бегала с нею расспрашивать баб на базаре, и я бегал, но ничего не узнал. Торговки рыбой не знали, а у рыбаков не спросишь, у них такой травы нет. Ириша на базаре всех расспрашивала, почему народ так прозвал травину эту веселую, два цвета на одном стебельке.

— Да знали, видно, когда-то, а затерялось, — говорила Ириша, — народ-то у нас неграмотный, помрет такая бабка, что старину помнит, и все с нею в землю уйдет. Жили в глуши лесной или приозерной бахари и волхвы знаменитые, все знали, про всякую траву и присуху, да уже давно примерли, теперь, видно, памяти у народа стало меньше, забывать начали досельщину, старину, а молодые ничего и не знают.

Тень от виноградных листьев падала на освещенные солнцем старые половицы, разросшиеся жасминовые кусты прикрывали беседку, и Зоя, прищурившись, мечтала, а я, отодвинув книгу, положив локти на стол, слушал:

— Если идти вдвоем бором, чудесно, только деревья и пчелы, никого кругом нет, а вереск уже, наверно, расцветать начал. Там, друг друга обняв, они гуляют, а вереск цветет, и над ними пчелы летают, — выдумывала она. Когда-то я любил с нею в беседке так мечтать, и это я начал выдумывать всякие чудеса.

— Да, — не задумываясь, отвечал я сестре. И вдруг увидел сквозь молодые золотистые листья игру солнца и пчелиный полет, ну да, то солнечное плетение, которое потом видел на Западе в стенах католических соборов.

— Ты пчела, сказал ей дедушка, а как он потом еще сказал — два цвета. — Это был словно заговор какой-то, потому что Зоя в самозабвении повторяла:

— Кира золотая, солнце золотое.

— То Марья, а не Кира.

— Нет, Кира. А мужской — синий, скромный.

— Почему синий?

— Погоди. Дедушка сказал, что Кира пчела золотая и у нее золото есть в глазах, а ты не заметил. Два цветут вместе на одном стебле, как два огонька, — золотой и синий. Золотой — это Кира.

— Золотой — это мужской, — не уступал сестре я.

— Кира пчела золотая.

— Почему? Надо видеть, а не спрашивать.

— Но я вижу. Два цвета у пчелы, и темный, и золотой.

— Это все равно.

— Да, когда она в солнце летит, то вся золотая. Солнце золотое и небо синее, — говорила Зоя, — золотой цвет.

— Не небо, а море синее, и земля, вспаханная поутру, синяя.

— Где ты море видел?

— Земля синяя.

— Горе с тобою спорить. Ума не приложу.

— Ваня — золотой цвет, — сказал я уверенно.

— Золотой — это Кира.

— Нет, это Ванин цвет. Цвет полка темный, околыш и лацкан, — сказал я, — но эполеты у него золотые, и кольцо у него золотое. Мужской — золотой цвет.

— Нет, — сопротивлялась она, продолжая спорить, — Ванюша — это синий цвет, а Марья — золотой. Это не я сказала, а дедушка.

— Ваня ясный и светлый.

— Вот я Кире скажу, как ты спорил.

— А пожалуйста. У Вани серо-голубые, пресветлые глаза, а у Киры глубокие, темные, и она росла у Черного моря. Ваня, как золотой, когда он веселый и улыбается, а так все же слишком выдержанный на людях и слишком строгий к себе, но он не будет к Кире так строг…

И тут мы, надо сказать, несмотря на все доказательства, запутались, мы порознь разбирали их, а теперь это делать трудно, так как они теперь вместе, потому что они друг друга так полюбили, как никто еще, видно, друг друга и не любил.

— Спросим кого-нибудь?

— Ну, Иришу.

— Хорошо, — ответил я, и мы понеслись к дому.

— Погоди. Я первой спрошу.

Ириша чистила морковь.

— Скажи только сразу, не думая, — попросила сестра и обо всем, путаясь и вертясь, рассказала.

— Ну что, — услышав ответ Ириши, сказал я.

— Золото. Ванюша наш золотой, — закричала сестра.

А Ириша еще сказала:

— Выдали свет-Марьюшку за нашего Ивана.

— А они-то, — продолжала сестра, уведя меня снова в беседку, — как вот Ириша говорит, друг друга сразу узнали, как золото живое вместе на дороге нашли, и это счастье, Феденька, счастье, — повторяла сестра слова Ириши, и от нее я теперь узнавал многое из того, что было сказано Кирой без меня, — такая уж Зоя, все хранила, хранила, а вот все и рассказала, не удержалась.

Мы шли вдвоем, и все вокруг начало таинственно раскрываться и меняться. Мы смотрели на солнце через листья, а они под ветром двигались и трепетали, и там были золотой и синий — и в синем такая брызжущая, стрелками от него летящая золотая радость, а золото с синеватым и красным огоньком — нет одного цвета, и щедрость едина. Я все это видел, потому что у меня было воображение сильнее, чем у сестры, а она теперь играла со мной, уже не ревнуя ко мне Киру и как бы заняв ее место.

— Нет, ты знаешь, все друг в друга переходит.

— Ты прав, — говорила сестра, в первый раз со мной соглашаясь.

— Вот ты так, еще сильнее прищурься и, склонив голову, смотри и смотри, пока не увидишь, — говорил я, и в это время Кира с братом были как бы среди нас, или мы с ними там, казалось, они слышат, и видят, и с нами вместе играют. И я говорил: — Нет, ты подумай, иван-да-марья, может быть, еще цветет, и ты знаешь, мама права, помнишь, она говорила, что если на поросшую иван-да-марьей опушку лесную с утра прийти, а потом заглянуть туда днем или же к вечеру, то в течение дня цвет меняется, в нем несколько оттенков, и лиловое в желтое переходит, а золотое на солнце к вечеру — в темно-лиловое, и все легкое и вырезное. Ты только подумай, откуда эти краски, что дает цвет — солнце или земля, или же все это скрыто таинственно в семенах, как в тех, ты помнишь, китайских шариках, которые мама купила, — они, как легкие горошины, а бросишь их в воду — и распускаются какими-то подводными цветами.

— Как ты все усложняешь, — говорила сестра.

— Вот, как дикий виноград, все и переплетено, да, да, ты понимаешь, были переплетены и их имена, Кира фамилию свою потеряла, теперь у нее наша фамилия, и она теперь уже с нами, ну, как дерево рисуют, вот так и они, — одно в другое переходит, синее в золотое и золотое в синее. Это все неправда, что в учебниках о солнце написано. Они не знают.

— А ты знаешь?

— Да. И я теперь понимаю, что это один свет, а в нем и синева, и золотое, и синее, все переплетается.

Так мы и не узнали тогда, что это за предание когда-то было об Иване да Марье, думал я, надо бы брату написать, чтобы они там у деда спросили. Но когда письмо с сестрой писали, во время восклицаний и подробностей — каждый хотел что-то добавить — я об этом как-то забыл, а потом и времени уже не было.

Они неделю провели на лесном хуторе, и, когда вернулись, первая прибежала Лада с мокрыми лапами, потому что она обегала все подгородние болота, и с репейниками в хвосте. Изголодавшаяся и веселая, Лада взобралась в дом, обежала комнаты, поздоровалась со всеми, а потом, обежав сад вместе со мной и Зоей, понеслась на улицу. Рано утром Платошка, уже в затрапезном, привез их, и наш дом наполнился радостью, и Кира, счастливая, веселая, горячая и еще более легкая и как бы степная, расцеловала меня, как мальчишку, сестру и Иришу на дороге у дома.

— Милый Феденька, до чего же там сейчас хорошо, — обняв меня, сказала она.

Все твердили в один голос, что она похорошела, черты лица у нее стали тоньше, но одно меня поразило: до чего большими и глубокими у нее стали глаза, что и так хороши были. Большие и преисполненные не только жизненной силы и глубокого счастья, но и ожиданием еще большего счастья. Мы все ею откровенно любовались, а брат в первый раз так засветился. Их счастье заполнило собою веранду, и дом, и везде, где они были, становилось оживленнее и светлее, и не так, как тогда, особенно для меня, в первые дни после ее приезда с сестрой из Петербурга, а для всех. А Лада одичала, и худыми стали ее бока, их подтянуло, но в глазах было обилие жизни, и Кира, смеясь, рассказывала, как Лада носилась там в сжатых полях и в овсы забиралась, а то возвращалась из болота мокрая и совсем дикая.

— Ну, Федя, — сказал брат, умываясь у колодца в саду от дорожной пыли, когда я держал полотенце, — я счастлив.

Потом на веранде брат получил от матери письма, пробежал их, распечатывал и передавал их Кире.

— Ну, а ты что скажешь? — спросила потом мама на веранде у хлопотавшей Ириши.

— И спрашивать нечего, — ответила она, — по лицам-то видно, Прасковья Васильевна, ведь этого не скроешь, достаточно только в ее глаза посмотреть, а об Иване Петровиче я и не говорю.

— Ну, дай-то Бог, — сказала мама, — я рада за Ваню.

И мама перекрестилась.

— Фединька, — сказала тут мать, захватив меня, — ты бы там помог.

И я побежал, а там Зоя от Киры не отходила — они отбирали вещи брата, и надо было кое-что еще захватить из приготовленного мамой. При мне уложили свечи и образа венчальные, я достал старый дорожный отцовский чемодан — в этот же день они отправлялись в Москву, куда брат, исполняя данное слово, должен был вернуться и сразу же, устроив Киру, отправиться в лагеря. Выходило, что отец Киры, который возвращался из командировки, должен был приехать в тот день, когда брат будет уже где-то с юнкерами. С братом я говорил только при всех во время сборов и укладки, а он подарил мне столько книг — историю балканской войны, воспоминания офицеров, изданные князем Святополк-Мирским, и другие, я хотел отнести их в отцовский кабинет, но брат сказал:

— Куда же ты, теперь ты можешь вернуться в мою комнату, — и я положил книги на его стол, а в это время пришел Зазулин, и надо было паковать вещи Киры.

— Да немного у меня, — говорила она.

Платье подвенечное она здесь оставляла, а брала все то, с чем прибыла, купить все они решили в Москве. В быстрых хлопотах время прошло, и обедали спешно, и мама ахнула и даже побледнела, когда срок подошел и надо было посылать за извозчиком.

Мама утирала слезы.

— Да что же это, — сказала она, — время-то как быстро прошло.

За столом я видел брата счастливого, исполненного бодрости, он Кире говорил, что будет готовиться к экзамену в академию.

— Сперва надо сдать экзамены при округе, а потом, если не провалишься, то получишь возможность держать в академию. Кира меня уговорила. Держать буду осенью.

— И правильно, — сказала мама.

Мутно было на железнодорожной уходящей линии, доносило запах горевших торфяных болот. С братом говорил начальник станции, и брат, глядя на дым, немного хмурился, а у Киры на глазах были слезы, и у Зои, да и я не мог скрыть своих переживаний. Что же теперь, думал я, ведь Ваню не отпустят скоро в отпуск, а Кира, конечно, без него не поедет, и мы летом с Кирой не поедем на юг, а много ли времени прошло, как мы с радостью об этом говорили.

— Федя огорчен, — сказала она брату и маме, — он не верит больше, что в Крым со мной поедет и увидит море и Бахчисарай, где были ханы татарские, и степи. Так думает Феденька, я по глазам это вижу — разве не угадала? — беря меня под руку, говорила она.

— Ну, нет, — ответил печально я. — Это ты говоришь для того, чтобы меня утешить.

— Ты не думай, Феденька, что я забыла про обещание. На будущее лето ведь ты меня отпустишь? — обращаясь к Ване, сказала она. — И мы обязательно поедем на юг.

— Правда? — спросил я брата, вспыхнув от радости.

— Да, — подтвердил брат, — мы не только на хуторе об этом говорили, но даже сегодня на всякий случай с мамой условились.

А я смотрел то на него, то на маму, а то на Киру, только Зоя отчего-то казалась подозрительно равнодушной к обещанной летней поездке.

— Мы условились, — сказал брат, — что ты первый к нам на Рождество приедешь погостить в Москву, — сказала Кира, — мы об этом уже переговорили. — И она смотрела на брата, чувствуя каждое его дыхание, и отвечала то улыбкой, а то движением на каждое его слово.

Я, признаться, был ошеломлен.

— Я, на Рождество?

— Приедешь к нам, Феденька, в гости, — сказала Кира, — и мы тебе покажем Москву. И Успенский собор, и Благовещенский, и сведу тебя в Кремль, и все тебе покажу, обойдем по стене, осмотрим башни, соборы, покажем тебе исторический музей, и пойдем вместе в театр, и поедем на санках за Москву. Будет чудно, вот ты увидишь.

— Мама, — сказал я, ожидая подтверждения от нее, а она смотрела на меня улыбающимися, но печальными все же глазами.

— Но помни, — сказал брат, — условие я ставлю такое: заниматься как следует в начале года, и чтобы не было никаких переэкзаменовок.

— Ты приедешь на рождественские каникулы и будешь жить вместе с Зоей.

— Да. Я вместе с Кирой перевожусь на высшие женские курсы Герье.

— Вот видишь, — сказал я с упреком брату, — мама и Зоя об этом мне ничего не сказали.

— Да мы решили это час назад, — ответила сестра, — в комнате Киры, наверху, какой ты чудак.

Все смотрели, как подходил поезд, беседа, как это бывает, прервалась, поезд прошумел мимо нас, обдав жаром и блеском, замелькали цветные, зеленые и желтые, вагоны. Когда он остановился, сердце сжалось, мать перекрестила брата и Киру, все поцеловались, носильщик подхватил багаж, и вот они в вагоне, и у них купе первого класса.

Брат сильным движением спустил раму, и они показались, плечом к плечу, в окне. Мы шли за поездом, а тут Лада, вырвавшись от Платошки, который ее закрыл, прибежала и чуть маму не сбила с ног.

— Ну, теперь ты ее держи, — сказал брат, а она рвалась. И я помню, как мы шли и Кира с братом стояли в окне, она нам махала, а брат уже снял шашку, положив ее в сетку, и был без фуражки, и видно было, что в деревне он ходил, сняв фуражку, потому что у него загорела и верхняя, по-солдатски белая, часть лба. Мы шли, отставая, и как бы все, все уходило с ними — и весна, и лето, и все, что было, сердце мое до боли сжималось, болело как никогда, мама что-то шептала им вдогонку, и у мамы и Зои стояли слезы на глазах, а у меня вдруг горло пересохло.

Сестра говорила упрямо, когда мы шли к трамваю:

— Если бы можно было, я бы с ними сейчас уехала, получилось вдруг, что город опустел, что тут людей у нас нет, здесь можно умереть от скуки, безлюдье полное, ни одной по-настоящему живой души кругом.

— Глупенькая, только тебя там сейчас не хватает. Они молодые, им нужно устроиться. Вот осенью, когда все наладится, — говорила мать Зое, — Кира тебе комнату отыщет.

— Да, да, — подхватывала Зоя, — они мне комнату подыщут. Мамочка, я уверена, что все будет хорошо. Да, в Петербурге нам с Кирой было отлично, я не спорю, но лучшие артисты все же в Москве и там интереснейшие лекции, там чудные профессора, и в Москве более веселая и открытая жизнь.

— Зоя уедет, а я?

— Я все устрою, найдут для меня большую комнату с диваном, на котором ты будешь спать, когда приедешь на Рождество. Увидишь.

Но я не люблю после отцовского кабинета диваны и давно разучился жить с сестрой в одной комнате. Жить у взбалмошной Зои, а не у брата, как мне бы хотелось, выслушивать наставления не умеющей привести в порядок собственную жизнь и все время живущей настроениями Зои, жить у нее, почти под ее началом, — нет, этого я не хотел.

— Но ты должна мне слово дать, что откажешься командовать и распоряжаться мною.

— Подумаешь, какой нашелся взрослый.

— Нет, я буду слушаться не тебя, а Ваню.

— Не спорьте, сговоритесь потом, — говорила мать, глядя на нас и покачивая головою, когда мы возвращались в трамвае.

Они уехали, и для меня и Зои настали тяжелые дни. Наверх, в свою комнату, я не возвратился, а перешел опять в комнату брата. Сестра осталась наверху, и даже не в своей, а в Кириной комнате, бывшей когда-то моей. Там висело в шкафу так и оставшееся у нас подвенечное платье, и не только оно, но и то, мое любимое мало-российское. Зоя писала письма, ходила какая-то растерянная, капризничала — всем была недовольна, уже написала на Бестужевские курсы, что она хочет перевестись и в Петербург по сложившимся обстоятельствам, ввиду переезда в Москву, не вернется.

От брата и Киры мы получили открытку с дороги, потом и телеграмму из Москвы, и короткое письмо пришло из лагеря.

И вот с тех дней мы, наш дом и каждый из нас продолжал по-своему жить тем, что было там. Зоя часто вставала с левой ноги, при получении писем загоралась, а потом потухала, обегала оставшихся в городе подруг и возвращалась всеми и всем недовольная. Такой скуки, как летом в нашем городе, нигде нет, нет людей, а сплошные обыватели, жизнь здесь капает медленно, как из старинного медного умывальника по каплям вода, только белена цветет в пыли да лежат на солнце собаки, все замедленны, никто никуда не торопится, и все от безделья даже больны. А в это время жизнь билась где-то в Москве, где Кира. Та писала, что в Москве духота, училище пусто, все в лагерях, что она приезжала к брату и была под Всесвятским, это в окрестностях Москвы большое село с погостом и деревенской улицей, что все идет хорошо, но душно и пыльно, и Ваня там представил ей офицеров, и она была с визитами у жен офицеров, живущих в офицерском флигеле. Вокруг от солнца выгоревшая трава, юнкерам трудно, жара и духота, как они говорят, стоит азиатская, в Москве, несмотря на открытые окна, даже по ночам душно.

И если писем долго не было, то Зоя нервничала и говорила, что в нашем городе царит обломовщина и невероятная скука.

— Ты посмотри, все едва движется и полу-спит, кто-то кое-как торгует в рядах, пьет чай и играет в шашки, сидя на вынесенных стульях. Нет, — говорила Зоя, — предельная скука, — и задевала меня до глубины души, так как я город любил, любил это течение, и любил валяться на речном песке вместе с мальчишками, и готов был жить всю жизнь так, чтобы лето не прекращалось. Да я бы всю жизнь провел в речной воде с ребятами, и мы превратились бы, возможно, в речных лягушат. — Да, предельная скука, мама, и настоящих людей тут нет.

— Люди-то, Зоюшка, везде одинаковы, — говорила спокойно мама.

Я убегал в сад и бродил, Лада приглашала меня искать Киру, начинала носиться и, остановившись, ничего не понимая, смотрела, как бы спрашивая меня: а где же они, и к забору бежала, искала Киру и приходила на веранду, дом обегала и стояла под окном.

— Глупая, — говорил я, — уехала наша Кира, они давно в Москве, и надолго.

С ними отлетела радость, и только теперь я еще сильнее почувствовал, как она наш дом наполняла радостью. Даже просыпаясь по ночам, я чувствовал, что наверху спит она, и я улыбался. Все радостное, легкое ушло с ними, все для меня теперь стало печально и просто: игры в саду, вершина рябины, куда я когда-то забирался, и мои стихи — я их достал из-под половицы в беседке, и до чего же незначительными и беспомощными они мне показались, не выражающими всего того, что я чувствовал, и я их, помню, рвал и бросал за забор, на дорогу.

— Вот она, военная служба, — жаловалась мама Зазулину, и тот, все понимая, ей сочувствовал. — Дал слово адъютанту, ведь недели даже с молодой женой не побыл, вот она, жизнь-то офицерская. Я говорю Кире: как жить-то будете, ведь вам и учиться придется. «Если нужно будет, я и ученье брошу, — отвечает она, — с Ваней для меня ничего страшного нет». Не любила я никогда военной службы, вот помню, когда отец решил отдать Ваню в корпус, сколько я тогда слез пролила.

— Помню, Прасковья Васильевна, помню.

Я вышел, Ириша стояла у ворот.

— А ты о чем задумалась? — спросил ее по-прежнему босой и лохматый Платошка.

— Ну вот, — ответила она, — молодых проводили.

— И у тебя небось скоро гулянье кончится.

— У тю. Какое там гулянье. Работаю весь день.

— Аль я не знаю, я твоих-то в деревне видел, ведь сватов к твоим засылают. Скоро, милая, и твою голову бабьим платком повяжут.

— Охти, тошненько, — сказала Ириша, — да отвяжись ты, лихая беда, — и, засмеявшись, ушла.

— Вот они всегда так, — сказал ей вслед Платошка, — знаем, все знаем. Ох, брат, и хитры бабы. А ты что же теперь все баклуши бьешь? Иди с ребятами купаться.

И я целые дни проводил в купальне. Стояли на редкость знойные дни, и мне не хотелось вылезать из воды, она меня утешала. Мальчишки превращались в загорелое голое племя, похожее на семью лягушат. Я был худ и загорал очень быстро, вылезал из воды, отогревался на солнце и снова нырял. Вода была на редкость нагрета, по реке тянуло запахом лесной гари, и солнечный свет от все увеличивающихся пожаров был особенный и тревожный.

Где-то в Петергофе чествовали президента Французской республики, а здесь, в купальне, худющий чиновник из канцелярии губернатора разъяснял, что Пуанкаре, если перевести, значит четырехугольная точка и что все кажется нынче странным от дымного света и лесных пожаров. Говорили здесь и о том, какой цвет волос и глаз у разных полков петербургской гвардии, как туда отбирают и в манеже на спине делают отметки мелом, о росте кавалергардов и о курносых солдатах Павловского полка и о том, что вся петербургская гвардия на маневрах.

— То вот приезжали к нам англичане, а теперь и президент Французской республики сам пожаловал, — ну скажи, в какое неурочное время: столичные люди в разъезде, половина знати на европейских курортах, — говорил, раздеваясь, Зазулин. — Даже вдовствующая императрица сейчас за границей, и начальник всех военно-учебных заведений великий князь Константин Константинович.

Маневренное время, и как на грех начались повсюду большие пожары, и не только высушенные солнцем сосновые леса, а и торфяные болота горели.

— Нам-то, сидя в воде, хорошо о том рассуждать, а вот ты выстой как вкопанный на часах у царского валика, жара стоит дикая. На маневрах трудно будет солдатам, люди страдают от жары невероятно, и на смотру, бывает, смотришь, что это винтовку кто выронил — а свалился от теплового удара солдат, а другие стой.

Горели болота не только у нас, в Устье, но, говорили, и где-то под Петербургом, на побережье Финского залива. Передавали, что и в Питере с утра, как и у нас в городе, все закрыто дымной пеленой, — даже в горле щипать начинало, и всюду пахнет гарью, даже в комнатах и в саду.

— Тут еще ничего, а в столице, — слышал я, — буквально дышать нечем, дома каменные, гранит накален, да еще и запах гари.

— Уж не поджигает ли кто? — говорил, одеваясь, полный человек. — Как хотите, а этому поверить нельзя, что везде они загорелись в одно время.

— Сушняк да мох, как порох, кому же у нас поджигать — разведет пастушонок костер, как какой дурачок, вот и готово, а то говорят, что солнце через битое стекло поджигает. Где ночевали охотники на привале, бутылку разбили — стекло зажигает, как вот увеличительное стекло.

Мы с утра чувствовали силу солнца. Я просыпался и ощущал в комнате запах гари, и в легкой дымке просыпался город. Горечь стояла и днем, в нашем саду солнце мутновато светило через паленый легкий туман. Я помню, от дыма все было видно, как через голубоватую пленку, как через старое и уже радужное стекло, найденное в старой усадьбе у деда, и даже лица людей казались восковыми. Каждый вечер заходило темно-красное солнце, и опускалось оно в дымный, сухой, поднимающийся к вечеру от земли и леса туман.

И в приболотных деревнях дым был настолько сильный и едкий, что в горле першило и у ребят целый день слезились глаза. Говорили, что чужие ходят везде по лесам и поджигают, охраны-то нет.

— Что брат твой пишет, где он? — спрашивали меня.

— Под Москвой, на маневрах.

— Ну, какие там у них маневры, вот если бы был в полку, то все бы тебе рассказал.

И помню я рассказы Зазулина, вычитанные из газет, которые потом переплелись для меня с рассказами прибывших офицеров, — что было в Красносельских лагерях в самый зной. Дамы в светлых платьях из Парижа, в кружевных шляпах, любознательные великие княжны, дипломатический корпус в золоте и треуголках, много поднимающих пыль автомобилей, пугавших крестьянских лошадей; шатер государя, который почему-то я представлял себе парчовым, государь и президент Французской республики, похожий на одного из наших клубных завсегдатаев — купца, торгующего льном, и застывшая, вытянувшаяся рота почетного караула. А в облаках пыли и мерцании штыков под звуки военных маршей проходили войска, и в воздухе над военным полем и работавшими в поле крестьянками реяли аэропланы.

— Там такая была жара во всех смыслах, — рассказывал нам офицер, — не только у нас одних, а и у генералов голова кружилась от напряжения, а тут военные представители всех держав, а тут сотни глаз, штаб, свитские генералы, и требовательная мефистофельская журавлиная фигура возвышавшегося над всеми рыжего великого князя.

Праздник не прекращался в столице и под столицей.

А в это время неожиданно для всех начались беспорядки на заводах, и, несмотря на это, двенадцатого июля в Красном особенно блистательно прошел ежегодный парад в присутствии парижских гостей, и государыня в белом ехала с президентом и наследником в коляске, запряженной четверкой белых коней, на белых атласных подушках, и берейторы были в шитых золотом красных камзолах, как когда-то при Версальском дворе. Государь делал смотр полкам, пришедшим из других округов, все было сделано, чтобы показать силу и блеск вымуштрованности российской пехоты. Среди них был и полк брата, и мое сердце билось и горело гордостью за расквартированные в городе наши полки.

Всех рассказ захватил, только Зазулин казался печальным, не то сердце у него устало от жары, но он был молчаливее обыкновенного, все больше слушал, в то время как торопясь и друг друга в волнении перебивая, все еще находясь в том настроении, как бы зачарованные, рассказывали все это на веранде маме, мне, Зое и Зазулину друзья брата, двое молодых офицеров, что проходили перед государем в рядах полка.

— Это такая красота, — говорили они, захлебываясь, — малиновые рубахи стрелков батальона императорской фамилии, и, хотя мы все были в полевой форме, какое чувство опьяняющее, какая красота, какая сила, — говорили они, и я был возбужден.

Прикрывая глаза, я прислушивался и видел, как проходил наш полк, как от солдатского шага звенела высушенная солнцем земля, и даже как будто видел в полковом строю брата, и мы с Кирой и Зоей стояли где-то вместе с прибывшими гостями и смотрели на них.

Двадцать пятого июля все осложнилось.

— Что вы так расстроены? — спросила мама Зазулина, а он пришел с почтальоном, и у мамы в руках было письмо брата, а Зоя нетерпеливо разрывала конверт, взяв со стола десертный нож.

— Да нечему радоваться, — хмуря брови, сказал Зазулин, — неопределенность. Конечно, есть надежды, что вмешаются англичане и все обойдется.

Не помню, сколько дней прошло после отъезда французских гостей, но началось как будто сразу после их отбытия. Мы не знали о состоявшемся в Красном Селе заседании министров, но тогда все было спокойно не только у нас, но и в летней Европе, а началось это где-то на самом верху, среди каких-то ведавших судьбами мира, до сих пор для меня неведомых людей.

— Во время ультиматума австрийцы мобилизовались, а Германия, — сказал Зазулин, — нам дает совет не вмешиваться в это дело. Часы протекают, сербский королевич Александр обратился к государю, взывая о помощи. Все надо сделать для мира, пока остается хоть малейшая надежда, — говорил он.

Времена были наивные, мы не знали тогда, что все это — слова, а под словами кроется уже давно задуманное, решенное и рассчитанное заранее, до малейших деталей и даже на долгие времена, мы были доверчивым и неискушенным народом.

— А поведение австрийцев — прямой вызов России, — я слышу теперь, как доносятся до меня голоса из прошлого. — Да, удар направлен не против Сербии, а против нас, — говорил Зазулин, — у них все было там обдумано, взвешено и давно уже решено. И то, как мы отнесемся к этому, было известно, и наши чувства они изучили, как холодные доктора ставят опыты с живыми существами и смотрят, какие на то должны последовать душевные движения, — вот почему оказались безуспешными все усилия русского правительства сохранить мир.

Двадцать восьмого Австрия — как потом оказалось, она должна была сыграть только роль внешнего зачинщика и жертвы — объявила Сербии войну, и началась бомбардировка Белграда, потому что надо было что-то сразу делать, чтобы не было возможности отступления и передышки.

Объявление Австрией войны Сербии заставило государя дать приказ о частичной мобилизации, хотя, как потом рассказывали нам, ввиду угрожающего положения необходима была всеобщая мобилизация.

— Был бы жив эрцгерцог, — сказал Зазулин, — Австрия никогда бы не предъявила ультиматума, — вот теперь-то и приоткрывается тайна этого, можно сказать, принципиального убийства. Да разве австрийцы решились бы, — читая газеты, говорил он, — кабы немцы не стояли у них за спиною и не подсказывали, что делать.

— А кто подсказывает-то?

— А уж это потом, когда нас и в живых, может быть, не будет, все откроется.

— Когда же?

— А вот когда все тайное станет явным, когда сами дела, можно сказать, обличат их. Да, кто-то в Австрии удачно выбрал время для представления Сербии ультиматума, — говорил Зазулин, — видите, как заранее все было обдумано и ловко подстроено. Словно кто-то в этих дипломатических канцеляриях только того и ожидал — все политические деятели отдыхали на курортах и в швейцарских горах, а Пуанкаре находился в открытом море. Вот тогда-то австрийский посланник в Белграде, имени которого я и не упомню, без ведома австрийского монарха предъявил ультиматум сербскому правительству, и враждебный тон австрийского ультиматума был столь неожиданным, что привел в негодование, как писали в газетах, весь культурный мир.

Тем вечером я три раза купался, а в девять часов вечера была получена телеграмма о мобилизации.

— Да что же это?

— Спи, спи, — говорила мама, но сама не спала всю ночь, а мне Платошка рассказал, что бьют в набат в глухих селах, извещая народ, как во время пожара, и что в Москве, где брат, и везде, по всей России, происходит мобилизация, а в казачьих станицах трубачи, выехав на курганы, играют тревогу.

— Да ведь и ты с Иришей не спишь, — говорил я и знал, что она думает о Ване, потому что и в Москве, где брат, тревожная ночь. Я босой подходил к дверям, прислушивался — да нет, все тихо, но уже не было в тишине прежнего, и я знал, что в казармах не спят и везде что-то сдвинулось.

Мобилизация шла точная и быстрая, и это я увидел не только на казарменном дворе, но и по тому, как вели лошадей.

— Да что там говорить, — махнув рукой, резко сказал растерянному Зазулину босой, лохматый и неистовый до порывистости в этот день Платошка. Он помогал выводить из конюшни лошадь, на которой отвез брата с Кирой на хутор после венчания, — что там твои газеты, что там толковать, выводи коня, ваше степенство, пришла беда, теперь прежней жизни конец.

И мы повели Зорьку туда, куда сводили лошадей, и радостно бежали босые ребята и девчонки, и я кричал сестре:

— Зоя, захвати хлеба и сахара, принеси.

На большой площади, у развалин ветхой крепостной стены стоял стол, за столом сидел офицер с бумагами, а вся площадь была заполнена лошадьми. Мужики и солдаты, уже в походных фуражках и рубахах, подводили коня за конем, их осматривал ветеринар, и наша Зорька определена была в кавалерию.

И здесь, и на казарменных дворах, не прекращаясь, шла работа, — только успевай бегать из одного места в другое: в казармах открыли двери магазинов, склады неприкосновенных запасов, бегали унтер-офицеры, и навсегда запомнилось, как явились запасные со своими деревенскими сундуками, взятые прямо с поля, с ребятами и бабами, бросившими полевую работу, с растерянными матерями и девчонками, и я помню у некоторых на домотканых пиджаках кресты за японскую войну, а на лицах растерянную покорность, ошеломленность, но удручения никакого не было, а вот только бабий плач такой, какого при проводах, как сказал потом Зазулину Платошка, с японской войны не слыхали. Маньчжурские-то могилы, Андрей Дмитрич, еще не забыты. Офицеры — а они к нам забежали опять — говорили, что ходили слухи о приготовлениях в Германии, о скоплении австрийских войск в Галиции.

— А от Вани, из Москвы, — повторяла мама, — что-то нет писем.

— Все они, поверьте, вернулись с юнкерами и теперь в Москве.

Уже выделили в полку брата запасной батальон, и он пополнялся призывными, второочередные полки приводили в боевую готовность — в штабе, несмотря на сонную до того жизнь, все было рассчитано не только по часам, но даже по минутам.

Одни говорили:

— Разойдется. Мобилизация еще не война.

— Ой ли, — отвечал, покачивая головою, Зазулин.

— Старшего брата Иришиного забрали, — сказала Зоя.

— А где же она?

— На вокзал убежала прощаться, в слезах.

Я запомнил навсегда лица, глаза, вокзал, народ полевой, засуху, лесные пожары, незаконченную еще полевую страду, женское горе…

Все так быстро пошло — как вихрь и вздох пронесся, просто дыхание у всех захватило, дрогнули сердца, и за несколько дней навсегда изменился весь мир. Уже через день сторожевой состав был готов, и приходящими запасными был наполнен город, а в деревнях перед спешной отправкой пьяно-распьяно уже было, бабы ревели, и ребята ехали на телегах и пели.

Германия, первой начав мобилизацию, предъявила России глубокой ночью — все совершалось по ночам — ультиматум, требуя в двенадцать часов демобилизации в России.

— Требуя, но со своей стороны не обещая нам ничего, — сказал Зазулин, — а уже австрийские орудия били по Сербии, — врасплох нас берут, потому что, мне сдается, на Западе заранее было решено и лишь преподнесено под видом неожиданности и торопливых крайностей, потому что так-то, шумом, и в путанице, и в замученной воде и начинаются злые дела.

Я помню вывешенные флаги — давно и тяжело собиравшаяся в Европе война наконец разразилась.

— Ах, Англия, Англия, — говорил Зазулин, — ну, у немцев руки развязаны, до сих пор ведь молчит.

И я никогда не забуду молебен на полковом плацу: эти ряды солдатские, что молились, взяв фуражки на руку, остриженные солдатские головы, загорелые лица после лагерей и маневров, все молились, и мы — мама, Зоя и жены офицеров — молились вместе с народом. Офицеры и солдаты крестились, а потом священник обходил полк, и унтер-офицер, как и в древности, нес серебряный сосуд с освященной водой, а священник широкими взмахами кропил стриженые солдатские головы. И зной, ни ветерка, душно от толпы.

— Где-то сейчас Ваня.

— Боже, как волнуется Кира, что-то она переживает, — говорила, задыхаясь, Зоя, когда войска уходили на вокзал с песнями.

Ах, как жалко, что брата нет в этих рядах, думал я, и Кира так и не увидит его полк, молебствия и вот этих лиц.

Я быстро шел, а потом мама и Зоя отстали, и я не шел уже, а бежал вместе с мальчишками рядом с уходившей на войну ротой брата, туча мальчишек горящими глазами их провожала. Шли по-походному, с песнями, с надетыми скатками, штыки искрились на солнце, а за солдатами едва поспешали женщины. Офицеры шли веселые, как на парад; оборачивались, любовались строем ротные, и каждый батальон пел свою песню. Я бежал и думал: ах, если бы и брат вел роту, если бы Кира видела, как уходит на войну его рота. Помню, знакомый унтер-офицер обронил орденскую колодку с крестами и медалями за японскую войну и не заметил, а я, когда рота прошла, нагнувшись, успел ее поднять, вернуться, и, нагнав роту, к зависти всех мальчишек, отдал ее унтер-офицеру, и тот принял, поблагодарил меня глазами, слова даже не сказав, но я был счастлив.

Весь город у вокзала, торопливая посадка, быстрые приказания.

— Ну, беда, Прасковья Васильевна, — сказал у вокзала Зазулин. Он держал в руке шляпу, так и не надел после молебна, — пришла большая беда. Ведь и из Москвы небось отправляют полки. С телеграфа сейчас передали только, манифестации на Красной площади, сотни тысяч горожан вышли на улицы. Говорили, что на следующий день после объявления Германией войны в Зимнем дворце был отслужен молебен, и французский посол, как представитель союзной с Россией державы, был единственным иностранцем, приглашенным присутствовать, а по окончании молебна один из священников прочитал высочайший манифест об объявлении войны, и государь сказал, что благословляет любимые им войска гвардии и Петербургского военного округа.

— Государь, — передавала дама, родственница командира Енисейского полка, — был расстроен, бросалась в глаза его бледность, зато князь чуть ли не приплясывал от радости, да там все ликовали.

— Что, простите, я недослышал.

— Николай Николаевич говорил гвардейским офицерам: ну, теперь мы немцам покажем. Всю жизнь он терпеть не мог немцев и давно говорил, — война не за горами, а у нас силы есть. Да и война эта, — продолжала она, — так в гвардии говорят, кончится через месяц. Война была неизбежна, и в конной гвардии настроение приподнятое, все жаждут боевых подвигов. Как хорошо, что мы в союзе с французами. Первый раз за всю военную историю России так отлично прошла мобилизация, и армия хорошо обеспечена, и порыв. — Она была горда, что все знала и все ее слышали.

— Гвардия ликует, — говорил красивый петербургский лицеист с маленькой головкой, — подумать только, не воевали с турецкой войны, наконец-то гвардейские офицеры получат боевые красные темляки. Я за войну.

— Почему же, я спрашиваю, молчит Англия?

— Ну, знаете, англичане самый медлительный в мире народ, никогда не торопятся, самые медленные и деловые люди на свете англичане. Я их знаю, — говорил гвардейский офицер, командир полка.

А тут солдаты, уже снявшие скатки, вкатывали на платформы патронные двуколки и кухни, грузили патроны, пулеметчики были с кривыми бебутами на поясах, как у турецких янычар.

— Мамочка, — говорила Зоя, — смотри-ка — Ириша с почтальоном там, она на вокзал все же пробилась.

А почтальона жандармы пропустили, потому что у него была телеграмма, адресованная командиру полка, рассыльный нашел нас и передал матери по ошибке две телеграммы.

— Это от барина, — говорила Ириша, а мама растерялась, и я отдал ему всю мелочь, какая у меня была в кармане, потому что мама забыла дома кошелек. Руки у мамы дрожали, она долго не могла найти в кармане юбки очки, потом нашла и прочитала, перекрестилась, передала телеграмму Зое, и мы вместе впились в наклеенные слова. Когда я прочел ее, то почувствовал гордость за брата, боль, и радость, и я был счастлив, что он идет на войну, — он написал маме, что подал рапорт и возвращается в полк.

— Я Ваню знаю. Он и не мог иначе поступить, — сказала мама.

— И я бы так сделал, — говорил я Зое.

— Зоечка, Кира теперь приедет к нам, — сказала мама.

— Вот это славно, — сказал командир полка, — подал рапорт об отчислении. Ну, значит, скоро встретимся.

И тут было разговоров, по какому пути его отправят и что произойдет, когда он приедет.

— Чуяло мое сердце, — говорила нам мама, — как только я узнала, что объявили войну, так первое, что сердце сказало, — вернется в полк.

— Значит, Кира одна в Москве, — проговорила сестра, побледнев. Зоя все время была уверена, что брат останется в военном училище, и даже радовалась, что Ваня на войну не пойдет, так как она еще больше мамы не любила военной службы, но мама за этот день совершенно изменилась, что-то раскрылось в ней горячее, что ее роднило со всем народом, который провожал своих и чужих, со всеми самыми простыми деревенскими бабами. Я не удивился, когда Зоя сказала:

— Мама, я еду в Москву, где она, там и я. — И мы с мамой согласились, что она должна привезти сюда Киру, что теперь о переводе на Высшие женские курсы и речи не может быть, а Кира там переживает, нельзя ее оставить в такое время одну, и сестра рвалась к ней.

Началась посадка, и нас оттеснили, пропустили только родных. Да, грузился полк брата, и я видел роту, в которой когда-то был брат, и фельдфебель подбежал к маме:

— А я уже солдатам сказал, что его благородие нас нагонит.

— Спасибо, Савелий Васильевич, — сказала мама.

Он снял фуражку, и мама перекрестила его, а потом мать крестила молодых офицеров и солдат издали, а с ними уж и Ваню вместе — вместе с вами, как сказала она, и слезы на ее щеках не высыхали. Мама что-то забыла сказать командиру батальона, но уже все были заняты.

— Фединька, — со слезами на глазах спрашивала она меня, — где же он, куда же подевался, — и слезы стояли у нее в глазах.

Капитана я увидел в открытом окне вагона и подбежал к нему. И он, считая, что война кончится очень скоро, был по-петушиному возбужден, вертел головой, отдавал приказания и даже меня поцеловал. От него пахло мадерою, он показывал, что из-за шума ничего не слышит, а звуки полкового оркестра покрывали ропот и крики. Посадка окончилась, и эшелоны отходили — три полка, не считая второочередных, отправлялись из нашего города, — и уже непонятно было, что делать в этой суете, кого слушать, на кого смотреть. Всем хотелось пройти к вагонам через пути, толпа хлынула, а тут железнодорожники: освобождайте пути, но народ пробивался через все ограждения.

— Батюшка-то, смотрите, — сказал железнодорожник, и мне холодно стало, когда я увидел, как худощавый священник из привокзального прихода благословлял солдат и эшелон принесенным из церкви крестом, и он при движениях загорался золотыми искрами в его руке.

— Наши-то, — говорил кто-то, — тоже небось сейчас отправляются, и их крестят. В Польше там наши в разных гарнизонах, раскинутых по всей русской земле, а тут в наших полках все дальние, — говорили люди. — Ведь никто из своих не приедет их провожать, а тяжело, едут, не попрощавшись с родителями и женами, где-то и наших люди провожают.

И я вспомнил, как брат рассказывал мне, что отсылают наших отбывать службу в далекие места, а дальних присылают сюда, и мне от всего становилось холодно в этот знойный день, по телу то жар бежал, то холод, а эшелоны уже двинулись, и я помню жалкое лицо сестры, мокрые от слез щеки мамы и сияющий солнечный день.

От посадочных платформ мы шли медленно на пассажирский вокзал, а Зоя с радостью бросилась вперед. Не пошла, а почти побежала паковать вещи, чтобы на пассажирской станции узнать расписание, записать, когда в Москву поезд прибывает, не ночью ли, но ни одного извозчика не было, всех разобрали, было пусто, только обронено фуражными сено, и прыгали воробьи. Я маму с Зазулиным довел до остановки трамвая, что у вокзала, тут очередь подошла у кассы, я побежал, у Зазулина деньги взял и передал их Зое — вот деньги, возьми билет.

— Билет-то я вам продам, — сказал кассир, — но за то, что вы найдете место, не поручусь. Все пассажирские поезда отменены, кроме двух почтовых. Путь занят идущими войсками, на станциях скопление срочных грузов и багажа, так что не советую вам много с собой брать, а то и втиснуться в поезд будет трудно.

— Все равно, все равно, мне бы поехать.

— Так ты не уходи, — сказала мама. — Оставайся на вокзале, а мы все уложим и сюда привезем.

На привокзальной площади стоял сплошной женский плач, причитания, стон — отправляли запасных.

— На муки, крестные муки опять пошли.

— Да, дети, дети наши.

— Кому нужна эта война.

— А только не нам.

— И то, забрали мужиков прямо с поля — снопы возили, а тут бросай все, на войну справляйся. Мой шурин узнал, лоб вытер, перекрестился, а баба-то так и засовалась, не знает, за что и схватиться: не то снопы убирать, а не то торбу с бельем мужу в дорогу справлять.

— Что же это, Василий Семенович, с ума они там, что ли, сошли, али я что-то на старости лет запуталась? — У мамы глаза запухли от слез, я помню ее худобу и косынку ее темную шелковую, кружевную.

— Вот, запасные едут, я с одним говорил — только и думки у него: не дожал двух десятин ржи, глаза от горя остолбенелые, дома остается жена с двумя ребятами, а уж и пьют дома, и по пути пьют. Нет, Прасковья Васильевна, не подъем тут, а народное горе, это у городских подъем, у офицеров, солдаты исполнительны и вымуштрованы, старые офицеры в гарнизоне засиделись и, не размышляя, радуются, а ведь для народа что же — горе, кровь и слезы война эта принесет. Да что же себя обманывать — помрачение жизни и величайшее горе, — сказал он при выходе с вокзала. — Вот и случилось то, чего я боялся: впутали нас снова в войну. Оправиться нам не дали. Кое-что исправили, конечно, за это время, да далеко не все. Вот и кончилась девятилетняя передышка.

Зазулин вспомнил слова брата: боялся Иван Тимофеевич, что втянут нас в эту войну. Он говорил в вагоне с офицером генерального штаба, и тот рассказал, что зимой уже было покушение на эрцгерцога на Варшавском вокзале зимой, в декабре, когда в заносы, вы уже и не помните, поезд его через наш город проезжал. В присутствии гвардии и великого князя, что ныне назначен командующим, не удалось подкупленному машинисту его сбить — он хотел было из вагона шагнуть, а тут машинист и рванул, чуть было он не упал тогда, да справился, откачнулся. А только не писали тогда об этом, все истолковано было как простая оплошность железнодорожников.

— Да, с Иваном Тимофеевичем мы не раз толковали, и он мне говорил: «Мир нам нужен, долгий, Андрей Степанович, мир, нам надо работать над устроением государства и народа, нельзя нам теперь воевать, надо научить всех трудиться, многое перестроить, пересмотреть. Мы еще не закончили перевооружения, хотя и оправились после японской войны, и если разразится вооруженный конфликт, война будет для нас величайшее несчастье, нам нужно минимум двадцать лет мирной обстановки».

Я все справил, купил билеты, все узнал. Пока я стоял в очереди, меня обступили мальчишки, передавали, бегая, какие идут воинские эшелоны, потому что пяти минут не проходило — один за другим следовали поезда, и мне хотелось все видеть, я сгорал от лихорадочного нетерпения.

Дама, что утром приехала на автомобиле с офицером генерального штаба, при мне спрашивала у начальника станции, проходили ли гвардейские эшелоны и кавалергардский полк.

— Не могу вам ответить, — вежливо сказал начальник станции.

— Почему же?

— Это военная тайна.

Ведь отсюда путь шел к западной границе и на Варшаву. Уже полки Петербургского округа прошли на фронт, и ночью к границе бросили гвардию, и там уже на всех путях и по границе выступили стоявшие в Польше и великом княжестве Литовском части, и гвардейская конница шла, я на нее засмотрелся, потому что никогда не видел такого количества белобрысых и уверенных офицеров и таких рослых солдат. Уже петроградские шли эшелоны — это участвовавших в маневрах, за полком полк, бросали в Восточную Пруссию.

— А молодцы, до чего хороши в полевом, защитном, и погоны уже перевернуты у солдат. Обученные, молодые, — говорил железнодорожный мастер.

— Да, самые здоровые, — отвечал носильщик, — отобранный цвет.

— И до чего научили при всех обстоятельствах глядеть молодцами, — восхищался железнодорожник. — Гвардия — для них праздник начался в Красном Селе, они и едут, как на прогулку.

Ожидая поезда, мы с сестрой, с захлопотавшейся мамой, что прибыла на вокзал, долго смотрели вслед уходящим к Вержболову, как оказалось потом, эшелонам. На сестре лица не было — так она волновалась, что сразу похудела за утро и на щеках у нее выступил румянец, а мама только смотрела и говорила:

— Вот, еще один.

Помню станцию, залитую солнцем, гул очередного подходящего эшелона и то, как мы посадили сестру и передавали в раскрытое окно чемодан, и запах паровозного дыма, смешанного с запахом гари. С большим трудом она едва втиснулась — кого там только не было, коридоры были забиты, замученные люди стояли везде.

— Ну вот мы с тобой, Фединька, — сказала мама, — и остались одни.

Мы ожидали, что Кира приедет, и у нас все было готово для ее встречи, но Зоя не вернулась. Зоя едва доехала, сперва на площадке пришлось стоять, а потом сидеть в проходе на чемодане, поставленном на попа. Брата она в Москве уже не застала: выполняя полученное предписание, он должен был спешно отправиться на фронт.

— Вот неожиданно как вышло, — сказала, получив письмо, мама, — а пришло сразу несколько писем и от брата, и от сестры, — вместо того, чтобы привезти Киру, Зоя сама осталась в Москве.

«Мама, — писала Зоя, — ты только подумай, что Кира пережила за это время. Об объявленной мобилизации брат ее известил по телефону из лагерей, она бросилась туда, полки возвращались, горячая, душная Москва, ночь была такая, что казалось, быть грозе, и по улицам поздно вечером полки пошли походным порядком из лагерей в Москву. Москва замерла. Целую ночь Кира жила в тревоге, и, когда узнала, что объявлена война, сердце ей подсказало, что Ваня не останется в училище, а отправится на фронт. Ведь в Москве остается только военное училище да запасные в казармах. И знаете, — писала сестра с Кириных слов, а Кира даже писать в те дни не могла, — кадровые части ушли не так, как у нас, а бесшумно, с быстротой небывалой, словно никогда и не было их. А Ваня еще оставался с юнкерами в лагерях, он ей позвонил, и она к нему поехала с какими-то женами офицеров, туда из Москвы идет трамвай, и вот движение там их и застигло: высадившись из трамвая, они видели, как идут части, поспешно и молча, как на походе.

В Москве творилось что-то гадкое, громили магазины немецких музыкальных инструментов, какие-то богатые и подозрительного вида перепившиеся люди ездили на автомобиле и среди них молодец в красной шелковой рубахе с толстой мордой и пьяными глазами на Красной площади рвал рубаху на груди и взывал о любви к родине.

Ваня сказал: „Я не мог остаться в училище, в глубоком тылу, в то время как мой полк и все товарищи будут в бою“, — и Кира с ним согласилась. Он подал рапорт по начальству, думал, удастся поехать к нам, попрощаться с мамой и нами, а вышло не так, он должен был сразу же выехать.

Когда он ей все сказал, Кира с ним согласилась, не сказала против ни одного слова, вместе с Кирой они все купили в гвардейском экономическом обществе, она с ним ходила и делала все лихорадочно, совершенно забыв о себе.

Он взял только офицерский вьюк, шинель, шелковое белье, захватил с собой купленную в гвардейском экономическом обществе походную раскладную койку системы Гинтера, и вечером того же дня Кира, офицеры и юнкера его провожали. При провожающих Кира держалась, а потом, — писала Зоя, — оставшись в училище одна, ночь напролет плакала».

На казенной квартире она не осталась, они нашли комнату около Никитских ворот, недалеко от столовой, излюбленной студентами. Зоя с Кирой перебрались туда и все вещи брата перевезли, поселились вместе, по-студенчески, но самым удивительным для мамы и меня была короткая строка, где Зоя сбоку написала, что о переводе на Высшие женские курсы они решили пока не хлопотать.

— Что же это, — сказала мама, — оставаться в Москве? Их ничего не задерживает, а главное, Кире теперь ни до театров, ни до музеев.

Деньги у них были, Ваня почти все Кире оставил, да и отец выслал ей перевод. Случилось так, что в назначенное время он в Москву выбраться не смог, приехал позже, и Зоя его видела, но толком описать не могла, а Ваня так его и не увидал.

«От Вани с дороги, — писала сестра, — мы получили три открытки и письмо, все уже без адресов отправителя и с отметкой военной цензуры. Думаем, что есть известия и у вас, напишите о них нам, пожалуйста, Кира очень просит, ведь она не может ему писать — не знает, куда адресовать, а о нас не беспокойтесь».

С тех пор ночи и дни были наполнены для меня ожиданием, и внутренняя связь с теми, что уехали и были там, объединяла нас, ребят, — мы жили этим даже во время наших игр. Я уже знал, что Кира в Москве получила известия, что брат на месте, в полку, и все наши помыслы были с ними там, а вся наша жизнь здесь была как будто вторичной, и такое чувство было не только у меня и мамы, но и у Ириши, и у босоногих ребят, потому что это был общий язык и мы этим жили. Брат нашел полк где-то на походе, прибыл верхом и принял не взвод, как мы думали, а полуроту и написал: «Я, мама, здесь со своими, меня приняли с радостью, вернулся в родную семью. Я написал Кире и сестре, думаю, что она вернется к тебе, и сердце у меня теперь за нее спокойно, почти каждый день пишу ей несколько слов и отсылаю письма с ординарцем в штаб полка. Я очень жду, чтобы вы жили все вместе, чтобы Кира продолжала учиться, я рад, что с нею Зоя, но буду еще больше рад, если они приедут к тебе».

Полк брата был среди тех частей, которые сразу же бросили на прусскую границу. Начались встречные бои, и в пятом часу дня у нас было солнечное затмение.

До того в солнце все веселилось и жило. А тут на реке перестали колотить белье бабы, и голые мальчишки вылезли из воды. Я домой побежал, когда пепельная пелена начала покрывать берег, город, реку, поля. Старый собор постепенно мрачнел, все меньше и меньше становилось света, и тревожно стало. Глаза всех были обращены к солнцу, простые женщины на нашей улице крестились. Солнце тускнело, и тень медленно опускалась на дома, сады и поля.

Когда я добежал до своего дома, все были на улице. На огне свечи я закоптил осколок стекла, и мы по очереди смотрели через бархатную копоть на красное, уменьшающееся, словно пойманное тьмой, солнце.

Всю зелень как серой пылью припорошило. Курицы нахохлились и забились под скамейку, и Ладе было страшно, она, как бы ища защиты, на нас поглядывала, поджимая хвост, держалась у маминых ног. И хотя нас учили, что Солнце прикрывает на время тело Луны, что все это наукой объяснено, но для простых людей, как и в летописях, это было недобрым знамением.

Еще стояли жаркие дни, продолжали гореть торфяные болота, а где-то далеко на Западе уже занята была Бельгия, повалены пограничные столбы, немцы двинулись на Париж, и мы должны были помогать французам.

Уже потом отставной генерал говорил Зазулину, что, выполняя просьбу французов, мы сорвали и уничтожили выработанные за десять лет военные русские планы — ведь наши войска должны были наступать на Вену и уже оттуда на Германию. Но на Западе сделано было так, что австрийцы не объявили нам войны, хотя все загорелось из-за сараевского дела и австрийского ультиматума, — там, видно, знали отлично о наших разработанных на случай войны тайных планах, потому-то Германия объявила нам войну раньше Австрии, а Австрия задержалась на девять дней.

«Трудно представить хаос, который царил в штабах. Мы не имели никакого представления, — писал в дневнике брат, — кто и что справа, и кто слева, и какие силы перед тобой, а в лесах какие тропы и заготовленные заранее немецкие западни. На привале большинство солдат после нервного напряжения в бою засыпает тут же при дороге, в канавах, а проснувшись, усталые и голодные люди не могут понять — где они, куда идут и откуда пришли. Да и у меня усталость такая, что если бы не часы и карта с отметками в планшетке, то и я бы потерял чувство времени и пространства».

В то время как немцы уже заняли Бельгию и через плодородные земли стремительно двигались на Париж, французский посол настоял, чтобы Россия отвлекла на себя немецкие военные силы, сосредоточенные на французском фронте, когда немцы решительным ударом на запад хотели добиться быстрой победы. Союзники упросили великого князя, влюбленного в Париж и люто ненавидевшего немцев, чтобы русское командование ускорило наступление на Восточную Пруссию, и вот он яростно бросил туда полки, ради помощи французам принося в жертву наши лучшие силы.

«Нас послали на верную гибель, — писал брат, — повели на смерть, мы попали в мешок, штабы запутались, полки не знали, где находятся отставшие штабы, а штабы утеряли связь с частями. Пехоту вели во весь рост, и немцы косили ее из пулеметов, как спелую рожь, мы попадали в засады, армия Самсонова была обречена».

И французская столица была спасена, потому что смелое и успешное поначалу наступление нашей армии во второй половине августа заставило немцев снять с французского фронта два корпуса и отправить их против нас. Немецкое наступление было приостановлено, но каких нам это стоило страшных потерь. Тогда раскрылось то, что на всю жизнь ранило не только меня, но и босоногих ребят, — раскрылась беспомощность верховного командования и неподготовленность и запутанность наша. Вокзал. Тревога и горечь. Зловещие, смутные вести, мрачность железнодорожников, что первыми узнавали все, и недоумение и горечь простого народа.

Вы помните, как тогда жизнь пошла, словно изменяя все привычное на наших глазах: запуталась далеко меж озер и болот армия Самсонова, и пленных наших немцы гнали в Германию.

Мы жили обостренными чувствами, и уже тревога докатилась до наших мест. Да что, страшно даже подумать, сколько стоил нам великокняжеский удар — мы потеряли триста тысяч отборных войск, посланных чуть ли не с красносельских смотров, — отборную, обученную и исполнительную пехоту.

Зоя прислала отчет в коротеньком письме: у нас с Кирой все решено и обдумано — какие могут быть занятия, когда там льется кровь, разве можно по-прежнему продолжать ученье на высших курсах. Здесь все говорят, что на позициях уже не хватает сестер, и они решили поступить на курсы сестер милосердия. Оказалось, что такие курсы военного времени еще не открыты, но им дали добрый совет, и они уже работают в госпитале под руководством врача.

«А потом мы можем держать экзамен. Жить как раньше, бегать по театрам и концертам, как прошлой зимой, — это отлично, но теперь все изменилось, милая мама, и поверь, таких, как мы, в Москве уже много. Ты, пожалуйста, не волнуйся, ты знаешь Киру — она жена офицера и иначе поступить не могла, она всегда повинуется тому, что говорит ее сердце».

— Ну, вот, — сказала мама, — придется и мне, старой, туда поехать.

Дома все было приготовлено, и я даже поставил в комнате у Киры нарванные цветы, и мы ожидали со дня надень их приезда в эти тревожные дни фронтовых известий. По лицу мамы я видел, что это серьезно.

— Как же теперь, барыня, будет? — спросила Ириша.

— Уж и не знаю.

Как мне хотелось отправиться в Москву вместе с мамой, но уже начались занятия, и она сказала: ты останешься за хозяина. Я не мог ее проводить, потому что был в гимназии, и волновался, а на переменах только и разговоров было, что о войне и о том, что какие-то мальчишки сели в солдатский вагон и уехали на фронт, и все мечтали о том, как бы вот так на фронт бежать. Я в первый раз один садился за стол, и Ириша подавала мне как большому и часто спрашивала, что пишут в газетах, и я ей рассказывал все, что узнал, а мама вернулась одна и, вернувшись, рассказывала мне и Зазулину при Ирише, которая только ахала:

— Ох, уж эта Москва, — говорила она, а у нее на вокзале сумочку обрезали, хорошо, она документы и деньги носила на груди. — А Кира и Зоя — да разве можно их уговорить, я и не стала, я и видела их мельком, больше по вечерам. Глаза горят, одна другую перебивают, бросились мне на шею, и у той и у другой слезы на глазах, живут по-студенчески, пьют чай и едят то, что успевают купить по дороге. Все по-походному: чемоданы раскрыты, вещи разбросаны, все время пропадают на практике, концы длинные, а Москва путаная, пестрая и шумная, богатая, и говорят, я и верить не хочу, будто бы еще веселее зажила с войною Москва. Деньги, говорят, у нас есть: брат оставил, и Кире еще отец прислал, и у них с Кирой все общее. Вы бы на Зою теперь посмотрели — работают в госпитале и учатся, слушают курс у нескольких докторов. Там у них и подруги завелись, одна — дочь знаменитого московского врача, — совсем как одержимые, только одно я и слышала за ужином: ах, поскорее бы окончить.

Кира решила попасть в полк брата или в дивизионный подвижной госпиталь, и Зоя от нее не отставала. Тут я благодаря своему возрасту почувствовал себя обойденным: вот даже и Зоя будет нужна, а я буду сидеть за партой и бегать на вокзал.

Мне Кира прислала прекрасную карту военных действий, большую готовальню и кожаный портфель, и в готовальню вложила бумажку: «Учись хорошо».

Поздней осенью они прислали счастливое письмо: прошли через все испытания, сдали экзамены, порадуйтесь с нами, окончили курсы и теперь добиваемся включения в какой-нибудь отряд для отправки на фронт. И не в санитарном поезде, куда стремятся многие попасть, а на фронт.

«А Москва, — писала Зоя, — как тебе, мамуся, сказать, несмотря на то, что она в первые дни вся была захвачена войною, теперь, когда мы осмотрелись с Кирой и пошире открыли глаза, то поняли, что здесь, в Москве, что-то неблагополучно. Знаешь, у нас молодой врач с масляным лицом начал даже ухаживать за Кирой в госпитале, а когда она ему сказала: стыдитесь, доктор, он ей говорит: „Ну что вы такая строгая. Я достал два билета в Художественный театр, не сердитесь, пойдемте, что же с того, что война, человек должен жить“. После этого мы с ним даже не разговариваем, а он из интеллигентной семьи, бывает в литературно-художественном кружке, знаком со знаменитыми литераторами, артистами, а о том, как эти круги живут, мы знаем от дочери московского профессора, что знает все и всех и, рассказывая, удивлялась нашему неведению и восхищалась, как она говорит, нашей наивностью. Если бы ты слышала, что она нам рассказывала — что в московских семьях происходит, и о художественной среде, и о том, что творится в доме Перцова против храма Христа Спасителя, где живут художники, — о каких только уродствах мы не слышали. Мы-то жили до сих пор, словно в младенческом сне, и теперь вспоминаем слова Вани на крыльце, когда он более чем сдержанно о Москве говорил, а мы, изумляясь и ничего в сущности не понимая, засыпали его вопросами. Все здесь избалованы и лакомы до всего необычайного и нового, все так привыкли жить только для себя и самих себя ублаготворять, чем образованнее и богаче люди, тем взбалмошнее, Москва полна бездельниками всех сортов, все театры полны, а там — это мы знаем от раненых — полная лишений позиционная жизнь. Жизнь московская представляет такой контраст и раскрывает какой-то общественный порок, и мы ждем часа, чтобы выбраться из Москвы.

Диплом получили, — писала Зоя. — Обучение продолжалось один месяц — страшно мало, но так работать, как мы, редко кто работал. Ассистент предложил Кире давать хлороформ во время операций, а я все время пульс считала».

Короткие письма, написанные второпях, как-то переплетались с письмами брата и с вестями, полученными от других, от раненых на вокзале, потом была осень, мама жила в беспокойстве — от Вани долго нет писем, и Кира, получив от него весточку, сразу же посылала нам выдержки из писем брата. Мы знали: русские войска несли страшные потери, отступали из Восточной Пруссии к границам и погибали.

В сентябре началось новое наступление: наши осадили Перемышль, везли поезда пленных австрияков, но одержанные на юге победы не прикрыли того, что произошло в Пруссии. Помню, я проснулся ночью — мама молится, а я думаю: где-то там с полком брат, под ночным дождем, и слышен стук обозных колес, и вспыхивают огни, — леса, болота, туманные и сырые поля…

«Темно, — как писал потом брат, — кругом пожары, все дороги запружены обозами, начались дожди, лошадь под седлом качается от усталости, а о людях что и говорить. Отходили по мхам и болотам, многих затянула топь, кругом пылают подожженные немецкие деревни, и только зарево освещает всю местность, переходы большие, идем в темноте, на хвосте друг у друга, моросит мелкий дождь».

Корпус, в который входил полк брата, под Сольдау, во время разгрома русских сил, был переименован в летучий — он был соединением двух армий, и его все время бросали в те места, где приходилось выдерживать удары страшной силы.

В октябре говорили, что немцы уже под Варшавой, я тогда не знал, что полк брата переброшен в Польшу, но на вокзале видел, как туда весело ехали одетые уже по-зимнему сибирские стрелки. И речь-то, и говор был совсем иной, сибирские стрелки были прямо с эшелонов, как писал брат, брошены в бой и шли через Варшаву, и брат видел, как польки благословляли их, когда они проходили через город с песнями, и дарили иконки Ченстоховской Божией матери. Они отстояли Варшаву, но почти все там и полегли, — мать, читая письмо, перекрестилась, а я поверить не мог, что вот уже и тех сибиряков, которых мы оделяли папиросами на станции и которые, оглядывая нас, улыбались, уже и в живых нет.

Тут Кира все сделала, а Зоя ее только послушно сопровождала, согласная на все, — чтобы во время обилия потерь, необыкновенного количества раненых и нехватки персонала попасть в тот корпус, где находился брат, в ту дивизию, вернее, остатки полков, где вместо батальонов оставались роты.

«Мы и спали урывками, — писала Зоя, — и думали только об одном. Кира страшно волновалась, когда шла к медицинскому генералу.

— Вы кто же? — спросил он подозрительно. — Теперь ведь разные поступают, и те, что ищут авантюры и хотят выскочить замуж за офицера, ведь это легко в военные времена.

— Ваше превосходительство, я жена офицера, — сказала она, и, когда тот просмотрел ее бумаги, и что она студентка, и посмотрел ей в глаза, — а ты бы сама в них посмотрела, с такими глазами она всего добьется, — то он сразу переменил тон и стал необыкновенно вежлив, а то все говорили, что обычно язвителен и довольно груб, и не особенно жалуют здесь добровольцев и любительниц острых ощущений, а таковых много».

Мы удивлялись, что Зоя стала писать такие письма, потому что обычно они у нее отличались легкостью мысли, она легко схватывала только поверхностное и так же легко забывала. Мама, думая о здоровье Зои, писала, выдержит ли она, но уговорить ее было уже нельзя. В начале зимы они хотели заехать хотя бы на день к нам, и у нас все для их приема было готово, но назначение произошло неожиданно, от них пришла телеграмма: надо было немедленно дать ответ и выехать на фронт с отрядом, где оказались свободные места. Путь на фронт не идет через наш город, и, верите ли, минуты не оказалось заехать к нам, и мы получили с дороги несколько коротких писем, где начинала Кира, а заканчивала сестра. Зоя писала, что доктора чудные, и их доктор, что был на японской войне, на прощанье сказал, что для сестры нужно не только уменье, но и доброе христианское сердце — вот чем отлична от других настоящая наша сестра и почему ее солдаты называют сестрицею. Среди этого ужаса надо сердце иметь, и не огрубеть, не зачерстветь, формальных знаний мало, надо душу живую иметь.

Время было зимнее, суровое, в пути им пришлось многое увидеть и испытать, и мы еще не знали, куда им писать, потому что они получили назначение только в Варшаве, где на станции остановка долгая была — что-то забирали из складов и запасов. Наконец дали назначение в полевой госпиталь, что работал в тылу нашей дивизии, — причем старшая сестра чуть было Зою не забраковала и не оставила в Варшаве, и были слезы, но все обошлось, — посмотрим, сказал врач, пусть остается.

«В Варшаве, — писала сестра, — мы заглянули в гостиницу, а там столько гвардейских офицеров и титулованных сестер из Петербурга, и тон головокружительный — светские дамы, английская и французская речь, у подъезда штабные автомобили и, как говорят, столько неожиданных фронтовых романов и изысканная придворная атмосфера. Кофейни полны тыловыми офицерами, и тут же царит оперетка, мы почувствовали себя провинциальными бедными родственниками, полюбовавшись на все эти проборы, улыбки, аксельбанты, мы сбежали и кормились на вокзале. Кира угощала пирожным, мы пили кофе по-варшавски, а потом вспоминали все это, как какое-то наваждение. Наступила осенняя слякоть, зарядили дожди, дороги раскисли, раненых тучи — отовсюду везут и везут. Все завалено ранеными, земля попадает в рану, и начинается столбняк, невозможно обсушиться и обогреться по неделям, а что на фронте, мы понятия не имеем, потому что об этом в журналах и газетах не прочтешь. На станциях, где ожидают погрузки, свалены тысячи людей с кое-как сделанными перевязками, и в темноте слышен только стон да скрип телег — все везут, подваливают. Врачи и сестры растерялись, рук не хватает — ведь это беда, беда, все в суете, но мы счастливы».

Они сразу же стали работать. Хорошо, что одна из сестер посоветовала купить в Варшаве высокие сапоги, потому что неимоверная грязь и дикие условия на походе. О том, чтобы увидеть брата, не было и речи, они кочевали с кухней, двуколками и повозками. Кира все готова была делать, напрашивалась на самую черную работу, ничего не боялась, она как будто бы давно была здесь, и все с нею считались, а Зоя сначала была очень неумела и растерялась, но потом справилась.

Из Москвы малой скоростью пришли вещи и книги брата и вещи Киры, все было разобрано, и даже ключи она переслала в почтовом пакете. Шла первая зима войны, когда дожди и слякоть сменились морозами и пронизывающими ветрами, когда у нас замерзла река и ветер на мосту был особенно резкий. Зоя писала: «Мы с Кирой живем в каком-то ошеломлении, одурманенные от напряженной работы, нет возможности даже задуматься, сегодня говорили с Ваней по телефону из штаба, когда из дивизии привезли раненых, для него это была такая неожиданная радость. Киру радует: она полезна, ее проверили, она недалеко от него, говорит — увижу, может быть, вот будет настоящее счастье, и я радуюсь, что он знает, что я приношу пользу.

Тут все по-деревенски внешне грубо во время похода, но ты бы, мама, видела солдат в операционной: так терпеть и переносить все, и как много у самых простых солдат внутренней деликатности и какие слова мы от раненых слышим и как раскрывается вдруг сердце в любви, и мы все, все готовы для них сделать. А как их перевозили — повозок не хватает, дороги скверные, осенью колеса тонули по ступицу в грязи, а теперь все замерзло. Потери большие, перевязки не успевали делать, а Кира самозабвенная, как сказал врач, видели бы вы, до чего она бывает сосредоточена в работе, она угадывает каждое движение хирурга. Если бы ты, мамочка, видела, как она держит себя в руках и смоченную йодом вату и инструменты подает, а письмо Вани в кармане, и я знаю, что она сильно волнуется, так как дивизию кинули вперед и там бой пошел в затяжку, но вот и волнение у нее как-то переходит в работу. Старые сестры нам говорили, что если хочешь человеку по-настоящему помочь, то надо обязательно совершенно забыть о себе, тогда и для других облегчение, а у меня от запаха хлороформа голова кружится, и я, откровенно говоря, так иногда устаю, что меня, да и не одну меня, все время сон с ног валит. Представьте, мы шли лесом, и некоторые даже на ходу видели сны».

«По письмам твоим вижу, — писал мне брат, — ты вырос, береги, Федя, мать, учись».

«Как там у Феди с алгеброй и геометрией?» — спрашивал он, а мама отвечала: «Отметки хорошие». Да, я учился и стал на уроках более внимателен.

— Мы-то в теплом доме, Фединька, живем, и в гимназии у вас хорошо топят, — говорила мама, — а там в поле и прикрытия нет, на снегу, — и я вспоминал ее слова, когда шел морозным утром в гимназию. Я в это время отлично начал учиться. Все находили, что я чем-то стал походить на брата.

— Федя-то наш как за зиму вырос и исхудал, — говорила мама, — молодежь все принимает близко к сердцу. Вот и Ваня как учился во время японской войны и как тогда страдал от всех неудач наших, а теперь и Федя такой же. Да выйдем ли мы когда-нибудь из этих бед? Не оставляют нас в покое, мы мирно хотим жить, а ведь не дают, вот мы все тянемся к Западу, а Запад нам все время войну приносит. Ох, уж этот Запад, не бывала я в этой Европе и не увижу ее никогда, и что там за люди, что не могут жить без войны.

Мы объезжали город и собирали теплые вещи — шерстяные шарфы, перчатки, носки и в воскресенье отправляли посылки солдатам нашего полка: наполняли их вещами, клали туда махорку, рукавицы с двумя пальцами для стрельбы и бумагу для писем, писали короткие письма каждому солдату и, смочив греческой губкой заколоченный ящик, химическим карандашом писали название полка. Во сне я видел то, что рассказывали на вокзале раненые: морозная ночь, взлетали ракеты и блестящий магний, как на гимназических вечерах, освещал замерзшую Бзуру и снега, а потом темная, темная ночь, лютый ветер и смерть. На льду похожие на сломанные тряпичные куклы примерзшие солдатские трупы — не такой мы во время игр представляли себе войну.

— Спаси Бог. А наш полк? — спрашивал я.

— Да и им небось не легче.

Я начал чувствовать, что если здесь, в тепле, жизнь продолжается по-старому, то это только потому, как говорила мама, что они там все терпят и за нас муки нечеловеческие несут.

Уже вполголоса говорили о том, что снарядов заготовили, кажется, только на несколько месяцев, снарядов мало, передавали раненые офицеры, а тут пришел из тыла приказ Ставки беречь артиллерийские патроны, и говорили, что виноват великий князь, да не тот, не тот, а другой, и называли фамилию военного министра.

В декабре к нам по пути заехал отец Киры и привез подарки — винограду и киевского сухого варенья, я его встретил разлетевшись и обрадовался, что у Киры его скулы, но в остальном он был весь другой. Он показал маме последние полученные от Киры письма, но улыбка его быстро исчезла, когда они с мамой и Зазулиным, что как раз в это время зашел, заговорили о делах, и он показался мне на редкость озабоченным. С мамой он встречался в Москве, а обо мне знал от Киры и привез мне портфель, какие были только у старшеклассников, но мне он чем-то все же не понравился, и моя горячка быстро прошла. Ничего общего у него с Кирой не было — он был вежливый и деловой, немножко как бы грубоватый человек, от чего-то уже усталый — горный инженер, заведовавший угольными шахтами. Он все благодарил мать и говорил, что жизни своей он не мог устроить и наладить. Он был командирован в Петербург, а оттуда должен был ехать на Урал осматривать казенные горные заводы, и больше всего меня поразило, когда я слушал его мерный голос, до чего он пессимистически был настроен. Я от него впервые узнал, что русская промышленность во всех отношениях от западной сильно отстала, что у нас мало заводов, необходимых для длительного ведения войны, мало машин, станков, рабочих, специалистов. «Беда, беда, промышленность военная у нас в зачаточном состоянии, хотя сейчас казенные пушечные заводы и арсеналы работают в две смены, строится на верфях флот, — да, выпускаем, выпускаем, но все же наши заводы для такой армии, как наша, и для такого фронта работают слабо».

— Да, да, жертвенная война, — отойдя к окну, сказал Зазулин. — Я бы всех их под суд отдал, — тех, кто занимал высокие должности, не зная, как ныне ведется война.

— Да какое там, — отозвался Кирин отец, — не только недостаточно готовились к войне, а просто скажу — преступление и для нас сплошное величайшее несчастье эта война. Какой на верхах был расчет, вот у великого князя, что назначенный главнокомандующий ныне, в день объявления войны, от радости в Зимнем дворце чуть ли не приплясывал, о чем же они там, нося венгерки гусарские и щеголяя в шагреневых сапожках, думали — да ведь мы нищи уже и сейчас перед лицом прекрасно вооруженной тяжелой артиллерией, имеющей гигантские заводы Германии, — почти беззащитны, несмотря на количество брошенных в бой сил, да и запасы снарядов трагически подошли уже, а не то что подходят, к концу.

— Что же это такое? — спрашивала мама, она никогда об этом не думала, как не думал никто из нас, мы верили, что все у нас есть, готово, припасено и для гостей, и для врагов.

— Да нет, Иван Тимофеевич об этом знал и задумывался, — сказал тут расстроенный Зазулин. — А союзники?

— Откровенно говоря, союзникам сейчас не до нас, они там сами приспособляются к новой обстановке и переводят всю промышленность на оборону, а мы этого сразу сделать не можем, потому что мы земледельческая страна, но чтобы мир и труд человеческий защищать, нужны пушки, и заводы, и грозное вооружение. Да я и не слышал, чтобы они обещались нам помочь, ведь там больше на живую силу нашу рассчитывают, а если и обещают, то когда это выполнят и какими путями до нас оружие, посланное с Запада, дойдет, неизвестно. Черное и Балтийское моря блокированы, Мурманский есть порт, но дорога туда не проведена. Архангельский порт скован шесть месяцев льдами, Владивосток далек. Нет, придется нам полагаться только на собственные силы. Вот так, — сказал он и, посмотрев на часы, встал и начал прощаться. Мы провожали его, и я чувствовал, как жить становится все более сложно.

После его отъезда я в первый раз задумался — да, храбрость храбростью, страна большая, необъятная, но с голыми руками против хорошо вооруженного Запада воевать нельзя.

— Да, вот когда после блеска-то парадного открываются мишурой схороненные наши грехи — и все от высокомерия, все от самоуверенной лени. Ведь наш народ прост, и он свою простоту золотой парчой не покрывает, весь он такой, как есть, — сказал потом Зазулин. — Вот и Иван Тимофеевич мне не раз говорил, что так, как жили в Петербурге и в Москве, жить нельзя. Вот она чем, столичная беспечность, теперь обернулась. Вот уж истина, если Бог захочет наказать, то отнимает разум.

Зима, снег в саду. Я, проваливаясь в снег, подходил к рябине — вот там мы бегали с Кирой — несколько красных гроздей в ту осень не успели обклевать дрозды, и хваченные морозом ягоды падали, пробивая снег. Звезды блестят, снег отражает свет, мороз при безветрии крепчает, и я стыну. Что-то там у брата, и где сейчас Кира, ведь это не дома, а в окопах, вырытых в мерзлой земле. О брате мы больше узнавали от Киры и от других, а его письма были исключительно кратки: обоз далек, поверь, пишу сидя на пне, в лесу, — и было не письмо даже, а листки, исписанные химическим карандашом, вырванные из блокнота или из полевой книжки для донесений. «В феврале шли бои средь лютой зимы, бои на снежных буграх, в лесах ужас что делается, — писала Кира, — рук не хватает, собирали раненых в лесу — много обмороженных, на санях возят, оружия не хватает, пополнения начали прибывать на позиции со старыми берданками, и прибывших бросают в бои в самые трудные места. Убыль у нас страшная, и немцы, несмотря на стойкость наших частей, сбивают наших более сильным огнем».

Брат писал: «Какая радость была у нас, когда в роту доставили ящики с посылками и как их потом делили. Вы бы посмотрели на улыбающиеся лица солдат — радость совершенно детская, и вот, читая письмо, думал о вас и видел всех вас, словно вечером за столом сидел и говорил с вами. Я улыбаюсь, когда вспоминаю нашу жизнь и весь город, и вижу всех вас, как будто бы вы все тут, с нами, и пишу вам, радуясь за своих ребят». Он сообщал, что получает теперь чаще вести от Киры, раз даже говорил с нею по телефону.

Однажды в начале весны, проезжая с ранеными через наш город в санитарном поезде, забавная курносенькая и молодая сестра передала телеграфисту письма для нас. Курносенькая сестра привезла и любительские фотографии, и на них Кира, совсем не такая, как осталась у меня в памяти.

«Она вся в работе и жизни, — писала Зоя, — мы только что отправили раненых, и она стояла, весенний полевой ветер трепал ее косынку. Кира счастлива, хотя мужа видела только мельком, пятнадцать минут, когда батальон отведен был в резерв, но до сих пор она живет радостью этой встречи и сияет так, что на нее без улыбки и смотреть нельзя. Ваня на полчаса приехал к нам верхом навестить, когда наш отряд находился в брошенной поляками усадьбе, где в каменном амбаре мы устроили лазарет. Она плакала от радости прямо по-бабьи, он обнял ее, и они сидели потом при дороге под дубом, я их оставила одних, ветерок был весенний свежий, день солнечный, и небо было полно солнечных облаков». Со слов Зои, Кира говорила: «„Милый мой, милый, ты меня узнал. Какие у меня руки стали“, -а Ваня их целовал, — я плакала, как дуреха, и у нее щеки были мокры от слез».

Она и до того нам писала: «Вы меня не узнаете, я совсем стала простая, огрубела, и руки больше всего пострадали за зиму от холода и сулемы, как у заправской прачки, потому что и белье свое мы сами стираем, а лицо привыкло к ледяной воде по утрам». И вот, по письмам брата, Киры и Зои, я представил себе его: за зимние бои похудел, командует ротой, у него на погонах новая звездочка, а погоны потускнели, его обветрило, подтянуло. Конь был привязан у изгороди, а весенний ветер, очень дикий, трепал ее косынку, и впереди были видны разрывы шрапнели. Его денщик держал бачок с супом для ротного и не знал, что делать, хотел их нагнать и все говорил — надо бы двойную порцию получить и достать еще одну хорошую ложку. Брат получил два ордена, о чем нам сказал унтер-офицер, и у него новый красный темляк. «А старый он подарил Феде, — писала Кира, — и мы его с первой оказией Феде пришлем». И мы вспоминали то утро, когда Кира увидела его впервые, и поездку в Череху. Боже мой, давно ли это было, но как все изменилось.

Она с Ваней рассталась и еще сильнее загорелась после свидания с ним, сестры ею любовались: глаза блестят, и она всех заражает своим внутренним порывом. Ей хотелось всех вокруг одарить, она говорила: я рада, что нашла себя, и отправляла Ване письма с телефонистами и солдатами из команды связи, и брат писал ей. Даже с конным разведчиком она ухитрилась прислать записку.

«Даже кашевар с полевой кухней зачастую привозит женушкины письма, — писал брат, — и я их разбираю в темноте, присев в окоп, прикрывшись шинелью, при свете электрического фонаря».

«Второй день, — писала Зоя, — идет бой как раз на тех местах, где был госпиталь, дерутся за усадьбу, она уже разбита артиллерийским огнем, и тот дуб остался у немцев.

Кира расспрашивала всех раненых, прибывающих с линии огня, говорила с ними о потерях, сказала — думаю о Ване, и у меня внутри все дрожит».

Мы знали, что Зоя не хотела отставать от других, хотела всюду с Кирой работать, хотя когда-то была большой трусихой, и старшая сестра, считая, что она слаба здоровьем и к вечеру иногда едва на ногах держится, хотела было перевести ее на какой-то склад, но были такие слезы, что старшей сестре самой пришлось ее утешать, и кончилось тем, что Зою оставили.

— Да, растут дети наши в тяжелые времена, — слышал я разговор матери с Зазулиным, — как себя помню — все война и война.

Он после прочтения газет всегда приходил к нам и проводил у нас все свободное время.

Весной я перешел без всяких затруднений, и когда нас распустили в гимназии, в классах были устроены палаты для раненых, и я приходил и писал письма под диктовку солдат, а Толя, приехав из Петербурга, необычно кудлатый, начал как-то мрачно работать на питательном беженском пункте и товарной станции и говорил, что всего этого надо было ожидать. У нас дома столы были снесены на веранду. Портниха, что шила подвенечное платье, с мамой и темноволосой женщиной, которую я не любил за то, что она вечно подсмеивалась надо мною, отчего я легко краснел, а ей нравилось, как я краснею, чинили собранное для детей беженцев старенькое белье. Туда же пошли мои рубашки, из которых я вырос, и платье.

Город наш постепенно превращался в большой лазарет, на товарной станции на моих глазах был построен настоящий легкий деревянный городок: там раненых сгружали с поездов, часть тяжелых снимали и распределяли по госпиталям, более легких отправляли дальше, а на путях в старых, изношенных вагонах жили беженцы, и я под руководством ворчливого Толи составлял списки беженцев, раздавал молоко матерям.

Табор голодных ждал у всех вокзалов, а там и больные, и несчастные, и полоумные еврейские женщины, потерявшие детей. И все они двигались из тех мест, где был наш корпус и работали Кира и сестра.

Начало лета пятнадцатого года не забыло сердце мое.

— А раненых-то, Господи, Царица Небесная, — говорили у станции пришедшие из пригорода бабы, — все везут и везут. Бабы-то бьются теперь одни, молодые мужики все взяты. Калек, сирот уже сколько и вдов.

— Да, может быть, твой-то и жив.

— Вестей от него давно нет. Может, уже лежит где, и могилку его никогда не отыщешь. Я спрашивала, письма писать просила — не знают. Милая, говорят, тут везде столько солдат, разве в такой туче отыщешь.

— Варваре-то ее муж пишет.

— Кабы он был грамотный, а то раньше-то другой писал за него, а тут перестал.

— Может, грамотного-то друга его ранили иль убили?

— Разве узнаешь. Ах, долюшка горькая.

И я, внутренне сжавшись от самого плохого предчувствия, писал на вокзале под ее диктовку письмо к тому, кого, может быть, и нет в живых, как и его грамотного друга ефрейтора.

— Они едут, а я в глаза их молодые смотрю, — говорила торговка подсолнухами и розовыми пряниками, — милые, а как подумаешь теперь, что глаза их молодые уже землею закрыты, то и ночью сна нет. Царица Небесная, за что же мука такая.

— Спаси Христос, всех молодых забирают, набор за набором, запасных взяли, самую-то силу кладут, самых здоровых, молодых и веселых туда как в пещный огонь бросают. И из нашего семейства двух уже взяли.

— Роем, роем туда, — сказал сурово мужик, — бросают, как в печь.

И я знал, что так же, как мама и я, простой русский человек при ежедневных вестях о продолжающемся отступлении не мог понять, как же все это при силе-то нашей происходит, раз народ все на фронте там отдает.

— Вот табачку бы, — просил раненый солдат, слушая вопросы.

— Да, дела открываются вредные, — мрачно говорил мне Платошка, заматывая ему кисет, в который извозчик отсыпал махорки. — Продан русский человек, запродан чужим и перепродан. Вот что. Погубить нас давно хотят.

— Да что ты, Платошка, аль с утра ханжи выпил?

— Тогда перед японской подвели народ под войну, а теперь, знаю я, верный человек говорил, добить нас хотят.

Я хорошо знал правду: она была рассеяна во всех рассказах, и в горечи, и даже в безумных словах Платошки. И наслушался же я тогда от простых людей, потому что простой народ говорил то, о чем не писали ни в одной газете.

— Ах, мать честная, есть же у русского человека к чужому проходимцу глупое, можно сказать, доверие, думаешь, зря австрийские музыканты в черных котелках перед войной тут у нас летом ходили, играли под окнами. Говорил тогда народ — это шпионы переодетые были, да начальство не верило, а теперь, видя все, разинуло рот. Раненые говорили, вот в Польшу попали, ночью идем, и видим по сторонам на фольварках белые огни. Немцы о передвижениях наших все знают, все, брат, у них налажено с мирных времен, при границе подсажены свои люди в Польше и в Литве. Ты думаешь, он мельник, а у него под землей провода к границе проведены, а то идешь — цых, загорается ворох соломы, — немцам знак подают. Все знают: какие у нас силы, куда взято направление, русского человека, как дурака, вокруг пальца обводят. Для нас, что делается у немцев — все туманно, а мы у них вроде как на ладони через своих людей.

Никто не предвидел таких страшных потерь и такого движения беженцев.

Все показывало, как говорил Зазулин, растерянность высокого начальства, что привыкло распоряжаться, сидя в канцелярии, и эти волны беженцев из западных губерний, занятых немцами, несли с собою нищету и болезни.

— Жили у себя, так же как и мы, какие ни есть, а избу имели, — и пригородные бабы приносили ребятам тряпье и, жалея молодых словаков в австрийских мундирах, приносили хлеб.

— Что же, — рассказывал раненый офицер нашей дивизии, — и как скидывать с дороги их телеги приходилось, начальство приказало казакам город с мест сгонять, а ведь это слезы одни. Приказ дан такой, чтобы все мирное население при наступлении неприятеля уходило в глубокий тыл. А все, что осталось — избы, хлеб, — все казачьи разъезды предавали огню. Уходи.

Как мухи, старики умирают, — молодым-то что, им и в дороге весело, а старик, пока жил у себя, сидел на завалинке, ну и держался, а тут согнали его, стронули, в пути заторопили, и попалась вода или простыл где, захворал и готов.

Крова своего лишились, лучших коней от них отобрали, скот потеряли в пути — сядешь у дороги с ребятами и заплачешь, ребята грудные и старики, и всем-то они мешают. Обоз идет — их гонят с дороги, и никто не знает, куда направлять всех — приказать приказали, а того не сказали, где их размещать, гонят просто волной.

— Не приведи Боже такое перетерпеть. Мы-то здесь в покое живем.

Я смотрел на крыши нашего города и дальние соломенные крыши деревень. И по-новому видел и площади, и наш древний собор, и базар — низкорослых коней, крестьянскую неторопливость и счастливый, заросший весенней травой наш сад и знал, что человек в этом потоке, как маленькая искра, и что все очень сложно и неизвестно, как говорил Зазулин, когда это кончится.

— Да и чем это может кончиться при общей путанице и общей мировой сложности, — говорил Зазулин, — при том, что враги у нас сильные, а друзей-то, Прасковья Васильевна, вот как и Иван Тимофеевич мне говорил, у нас за всю историю не было и нет. И в беде нам приходится рассчитывать только на собственные силы.

Ведь только на крови крестьянской выдержали это лето.

Мама чувствовала, как тяжело брат переживает отступление, и потери, и гибель старых полков, и они там знают и видят во сто крат больше, нежели мы, находясь в непосредственной близости от первой линии и живя одними чувствами с армией.

На базаре я узнал, что забрали на войну Иришиного жениха, которого она от всех скрывала, я писал для нее письма, и ко мне стали ходить деревенские бабы, из тех, что приходили на зазулинский двор трепать лен. Его обычно отправляли в Англию, но теперь он задерживался, скоплялся на складах, говорили, партии пойдут в Архангельск на погрузку на английские пароходы — может быть, на этих кораблях нам союзники снарядов привезут, и бабы плакали: у одной муж ранен, к немцам в плен попал, у другой жених, парень молодой.

Помню, пришли с Пришей с базара, а мама говорит: дедушка приходил без тебя, всех он запомнил и про Киру, где же она, спрашивал. Мед продавать привез и все советовался, как бы послать денег или чего внуку на фронт, но никто не мог ни объяснить, ни рассказать.

— Кто же дома теперь у вас?

— А только Федя, — отвечаю, — вот, с матерью остался.

— Плохо, плохо, — сказал дед.

Увидал я на рынке бабу, а с нею — смотрю, босая девчонка на базаре, та, что пряталась от Киры, а потом нас к деду на хутор вела, — и теперь застеснялась, а я был с Иришей.

— Федя, — позвала она, и я подошел.

— Вот все прячется за возы и стесняется тебя Марька, а то все меня спрашивала, где теперь та веселая Кира.

— Ох, уж она там и работает, — передавала бабам Ириша, — Зоечка-то ее послабей.

— Да, она такая, — сказала пожилая женщина, та, жница, — помню, поглядели мы тогда на нее, как-то горячо она за снопы взялась, так-то раскраснелась, до чего горяча. Я потом бабам и говорю: как есть, вся она тут. Бабы наши жалели ее, как узнали, что неделюшку только вместе пожили, ох, говорят, горюшко горькое, не успели пожить.

— Дедушка все об Иване Тимофеевиче спрашивал, как он там, какие от него поступают вести.

— Командует, — говорю, — уже ротой.

— Аха-ха, — по-стариковски говорит. Ну, расспрашивал и про нее.

— И она на позиции, — а он уже знал, но сразу бабам своим и не поверил, потому что офицерская жена, раньше это бывать не бывало. — Передавали, стала милосердной сестрой.

На вокзале я искал старых солдат, да все попадались мне и ребятам больше из прибывших и спешно введенных в бой пополнений.

— Я-то соседнего батальона, да только что прибыл, — говорил раненный в руку солдат, — что же я знаю — что в нашем взводе да в роте, ну, знаю взводного ротного, знаешь, что справа да слева, в соседних ротах.

— А о поручике Косицком из второй роты не слыхал?

— Есть такой, командует второй ротой Косицкий, мы слышали, да только он не поручик, а капитан.

Кира редко писала, о ее жизни мы узнавали из писем Зои, путаных и всегда торопливых, а брат о себе сообщал чрезвычайно кратко. Цензура была строга, и целые строки из офицерских писем в те времена были закрашены черной китайской тушью, но Зоя все, что могла, узнавала и нам сообщала, и это она первая написала:

«Мама, теперь на конвертах ты можешь писать: капитану Косицкому. Звездочки с погон его сняли офицеры, а Кира попросила дивизионного адъютанта, чтобы он привез их ей. Кира еще сильнее бросилась в работу, присутствует при всех операциях, и то, что Ваня поблизости, окрыляет ее, она только этим и дышит, но настроение у нас так часто меняется, и мы переходим от коротких радостей к печалям и ожиданиям».

Я беспокойно спал в те дни и во сне разговаривал то с братом, то с Кирой. Днем к нам тяжело поднимался Зазулин.

— Ну как, есть письма?

— Реже Ваня стал писать, больше узнаешь из писем Зои и Киры. А вы как будто чем-то расстроены.

Он иногда бывал у отставного генерала, у которого сын командовал батареей и приехал контуженый. Сын был разбит совершенно, так тряхнуло, что едва отрыли, посинел, синяк с правой стороны, теперь поправляется. Они с отцом держались от всех отъединенно.

— Ну и что генерал вам говорил?

— Бранит он великого князя, вот ведь сделали из него героя, за резкость прославили, за самодурство, а ведь кавалерийской дивизией, и то не сможет на фронте командовать, он из тех, что отличались в мирное время на смотру, а в первых боях показали растерянность неуместную и неспособность.

— Матушка, — склоняясь к маме, говорил Зазулин, — Прасковья Васильевна, дорогая, путаница у великого князя, с первых дней разобраться никак не могут, за них другие работать приучены, а тут нужна голова. С первых же дней, вот как в Восточную Пруссию пошли, с первых же дней не знал, ни где какие части, вот как сейчас не знают, где у нас обозы, сколько снаряжения и сколько у нас оружия. Ах, великий князь, не только уже по-барски, а по-великокняжески это дело ведем. Да что же, да ведь мы врагов своих обрадовали, они знай похваливают, у нас-то наверху такого и не ожидали, ну, и оправдание сразу же есть — вот и французы не ожидали, этого мы и не знаем, кто ожидал и чего.

Он оглянулся.

— Фединька, — сказала мама, — погляди, где Ириша, где газеты. — Это для того, чтобы я не слышал.

— Да, — и я пошел в комнату брата. Эти доверительные беседы Зазулина с матерью были горьки для меня не только тем, о чем он сообщал ей, но и тем, что им приходилось от меня беседу скрывать и меня отсылать, а я редко встречал такую сердечную горечь и ясность ума, как у Зазулина.

— Фединька, — говорили мне, — ты бы пошел в сад.

— Мама, — горько и оскорбленно отвечал я.

— Вот теперь кровью и платим за недомыслие, за этот пустой, парадный блеск. А кровь-то какая, — говорил Зазулин летом во время отступлений, — ох, боюсь я, такой крови не простит народ, помяните мое слово.

Народ перестал петь, в деревнях замолчали уже к концу весны пятнадцатого года.

В мае-июне мы потеряли почти всю Галицию, все, что было захвачено во время наступления, что обрадовало нас количеством пленных австрияков и взятых пушек, а к июлю потеряли почти целых двенадцать губерний. Война приближалась к Западной Двине.

— Старик-то наш, — сказал Платошка, — прочитал газеты и заплакал.

Ясно было одно: становилось там все хуже, настроение было такое, что некуда себя деть, у мамы все из рук валится.

В июле брат командовал батальоном, а я на эвакуационном пункте работал с всегда недовольным, растрепанным и очень сердитым Толей, собирал сведения, писал письма. Помню, подбежал мальчишка:

— Нашел одного из наших. Говорит, батальона капитана Косицкого.

— Ну, спасибо, — и мы окружили этого ефрейтора около вагона. Он, как бы оправдываясь, смущенно нам, ребятам, говорил: «Да что, уступаем. Тут мученичество, а не бои. У нас нехватка всего, патронов, и тех мало, да что говорить — посылаем часто солдат собирать патроны из подсумков убитых. Придет пополнение, и этих необученных в часть вливают, а у немцев проволока толстая, и нет ни ножниц достаточного количества для ее резки, ни для ее подрыва ручных гранат. Я своих повел, а до проволоки и не дошел. Да и как добежать: земля дрожит от огня, а мы — как оглашенные, ничего уж больше прибывшие не понимают. Телефонную связь все время снаряды рвут, а мы отвечать на такой огонь не можем», — рассказывал он и прикуривал. Правая рука у него была прострелена, а он — меж колен зажав спичечный коробок.

— Испытание, горе великое, — часто говорила мама, — всенародное горе.

«Мы все страшно устали, — первый раз откровенно написала Зоя, — бедная Кира, она просыпалась от замирания сердца. Сядет на койку, „ох, — скажет, — там опять тяжело“. — Да что ты, успокойся. — И действительно, Кира оказывалась права: сестры по часам проверяли, утром мы узнавали, что ночью был трудный бой. — Ты только подумай, как она связана с Ваней и в каком напряжении живет, даже во сне чувствует, когда ему тяжело. Она живет только им и работой, а ведь каждый день потери и кругом такое страдание — раздробленные кости, порванные осколками мускулы, выбитые глаза».

Лето, та же станция, те же поля, но до чего много вдов. У Ириши под Ломжей убит муж старшей сестры. Один из мальчишек, с которым я купался, осиротел, потерял отца, драчливого и буйного во хмелю.

Никто не мог уже предвидеть, где и когда остановится отступление.

— А может случиться, — говорил Зазулин, — что и сюда к нам придет война.

И она действительно подходила: город наполнился не только ранеными, но и хозяйственными частями, саперы на всякий случай уже намечали, где надо рыть землянки и линии окопов. На вокзал по вечерам приходил петербургский поезд, и из багажного вагона выбрасывали газеты, их забирали, тут же распределяли, и мы набрасывались на них и с горечью читали. Еще раз падало в холодную бездну сердце, печаль без края царила над городом и нашей землею.

Помню, срывались с неба августовские звезды, оставляя не сразу гаснущую черту, и я думал, затихнув под рябиной в саду, о страданиях и мыслях умирающих, о которых никто не узнает. И мне казалось, что и Кира это видела и чувствовала в минуты затишья, и так же небо открывается перед глазами брата, потому что небо — это те же большие глаза, оно как бы все видит и всегда открыто. И когда мы по ночам смыкаем глаза, оно видит все. Я понимал, что Кире, когда она ночью сердцем чувствовала, что идут жестокие бои, открылась тайна человеческой души, связанной внутренним родством со всеми любимыми.

Мама стала чуть ли не каждое утро уходить в женский монастырь к ранней службе, всегда веселая Ириша притихла, я чувствовал горе, когда видел поставленные перед Распятием восковые свечи в нашей церкви. Я жил в величайшем напряжении, вытянулся, страшно исхудал. Все неудачи переносил как личное горе и оскорбление самого дорогого. В августе пало Ковно — об этом мне сказали мальчишки на вокзале. И у меня от горечи закружилась голова.

А Зоя простудилась в августе, попав под проливной дождь. Когда, усталая, она делала перевязки, то у нее закружилась голова и доктор первым обратил внимание, как лихорадочно блестят ее глаза.

— Да у вас, голубушка, жар, — и тут оказалось, что она скрывала от всех, уже не первый день покалывает в правом боку, и ее положили. У нее поднялась температура, и врач нашел у нее сухой острый плеврит и решил отправить ее в тыловой госпиталь. Мать боялась за ее здоровье: не нажила бы чахотку, в детстве у нее легкие, как и у меня, были слабые, это от отца, наследственное, только брат с детства закалил себя.

По Зоиной просьбе маме теперь писала одна из молодых, вновь прибывших сестер: «Старшая сестра говорит, что нельзя все время держаться на нервах, и она боится, что, работая в таком напряжении, Кира надорвется. Направляли ее отдыхать в тыл, но она ответила, что в тылу в такое время она и глаз не сомкнет, сил у нее много, и это истинная правда. Она сказала, что даже рада усталости, так она сказала — да, устала, но ведь все устали, и остановиться, остаться одна я сейчас не могу, мне легче в такое время на людях, я нужна. Потом отдохнем, а порода у меня выносливая и крепкая. Вы знаете — разве можно уговорить Киру».

От брата сведений все меньше, письма все реже, и мы понимали: то, что совершается на фронте, настолько сложно — нет ни времени, ни передышки, да и почта работает с трудом, и письма пропадают. И мы узнавали с большим запозданием, что было там в конце августа, от выгруженных в нашем городе и распределенных по госпиталям раненых, да и от них трудно было ясности добиться, потому что рассказывали они о том, что видели, а чтобы представить все, надо было разные рассказы сложить. Во всем уже была разлита тревога, а раненые были наиболее спокойны, да и чего им — сделали свое, получили полное право на отдых.

Только потом, уже в сентябре, мы подробно узнали, где был батальон брата и что он вытерпел, не выходя из боя в течение всего лета. А узнали от денщика брата, и этот простой рассказ я, как умею, так и приведу, как в памяти моей, несмотря на все потом увиденное, он навсегда сохранился.

Они выскочили из боя, помогли лесные места, но отдыха не было никакого: только и успели искупаться в речонке, и брат как раз попал на командира корпуса: тот прибыл вместе с адъютантом.

— Капитан Косицкий.

Подошел, вытянулся, руку держит у козырька, а глаза от бессонной ночи красны. Брат, стоя навытяжку, докладывал и был назначен начальником сводного отряда, где были остатки двух батальонов и приданные ему, перенятые по пути, отступавшие вразбивку солдаты и спешенная команда конных разведчиков — все, что набрали, даже заболевших из обозников выслали.

— Ваше превосходительство, нельзя ли нам немного снарядов подбросить?

— Не могу обещать. Со снарядами трудно, — морщась, отвечает тот.

— Горе, — говорил потом ротный, — да и что ему ответить, а будь вчера у артиллеристов снаряды, да разве мы бы позицию оставили, и люди были бы живы, а то каких солдат потеряли.

— Ваша последняя награда? — спрашивает командир корпуса капитана Косицкого.

— Не могу знать, ваше превосходительство, — стоит навытяжку, а командир полка за него отвечает, говорит, к каким орденам он представлен. Полк все время перебрасывали, часто неделями приказов не видели, связь держали только по телефону, даже кухня подойти к ним не могла — все время на передней линии, жили временами почти что без сна. Представлен брат тогда был к Владимиру, солдатам дали десять крестов — часть уцелевшим, а остальные надо было отослать семьям, потому что нет страшнее потерь, как во время отхода.

— В наскоро вырытых окопах надо его сдерживать, — говорил ротный, — как в лесу в первобытные времена, а он тяжелыми кроет, держит нас под таким бешеным огнем, что для дыхания воздуха не хватает, окопы наши изрыты, глаза у пулеметчиков засорены песком, все пулеметы перевернуты, засыпаны песком, а все же мы долго держали позицию.

Генерал отбыл, а ад был кромешный.

— Хорошо, — сказал он, — тогда вы мне пришлете рапорт, — и даже в блокноте отметил, и после того вместо отдыха батальон был оставлен на месте, и тут пришлось рыть окопы, окопы и установку пулеметов в выкопанных гнездах заканчивали под огнем, и пришлось залечь в выкопанные и перемешанные с ржаными спелыми колосьями, из которых стало легко высыпаться зерно, окопы. Было знойно, до того дожди шли, а тут, как бывает в сентябре, вернулась вдруг жара, небо было синее, чистое, и так палило, что плечи напекало, как рассказывал Василий, хлеба выдали, а воды и нет, надо спускаться к ручью, а это место простреливалось, — и брат выбрал места для пулеметов.

У пулеметчика что-то заело, он все оборачивался, — парень молодой, обученный в запасном батальоне плоховато — не мог выправить сложный перекос патрона. Брат подполз, исправил перекос, вынул замок и подправил шайбу, а потом привстал.

— Ранен батальонный.

— Что, ваше благородие?

Ударило второй раз.

— Ранен, позови подпрапорщика.

Он ему карту передал, планшетку.

— Примите команду, — сказал он прапорщику, когда тот подполз, а пулемет глушил, трудно было слушать. Он бледнел на глазах и, как только тот отполз, подумал: найти бинт, — да он же его вчера отдал, — ничего, здесь останусь, привстал, и тут ударила его пуля.

— Санитара, — кричим.

— Есть такой.

— Э, братцы, — посмотрев, говорит он, — поздновато, не то кончается, не то сознание потерял, я определить не могу.

Руку взял прослушать пульс, а не может, лицо бледнеет, положил руку на грудь — сползает рука бессильно. Мы думали, что, может быть, еще жив — быстрее погнали, а санитар только махнул рукой, да какое там, грудь прострелена, его так прошибло и избило пулеметными, что удивительно, как он говорить еще мог, только голова нетронута. Перекрестились.

— Себя он не жалел, о себе забывал, думая о солдате, последним ложился, когда на постое вся рота уже накормлена и разведена по хатам.

— Добрый командир, — говорят солдаты, — и ведь щадила его до последнего пуля, ни разу не задело даже, уж где только он ни побывал, а тут… Вечная память.

— Да какая там вечная, — говорит один, — пока жив, до тех пор человека и помнят.

А денщик Василий тогда заплакал. В лесу был полковой обоз, так он нашел повозку, спешно забрал его походный вьюк, в котором и было-то — письма, зимняя смушковая папаха, перчатки и белье, отстегнул его револьвер в кобуре и вместе с шинельным ремнем подвязал к шашке. Все справил, отнес на телегу, и солдаты попрощались с ним, перекрестились, когда его переносили. Везли медленно и до штаба полка добрались поздно, вышли офицеры и командир полка, он подошел к повозке, откинул шинель, посмотрел и сказал:

— Просто не знаю, кого теперь и назначить батальонным.

Приказали тело отправить в дивизионный обоз. Адъютант распорядился и сообщил, что в штабе оставлено завещание, в котором Косицкий просил, в случае смерти, тело его доставить в родной город, если это возможно, и там похоронить, сразу же известить обо всем жену…

— Я бы известил, — сказал адъютант, — но телефонной связи с полевым отрядом у штаба дивизии нету. Утром свяжутся с полевым госпиталем.

На рассвете он позвонил в госпиталь старшей сестре. Всю ночь мужики подвозили раненых на крестьянских телегах. Кира всю ночь работала и только легла отдохнуть, когда ее вызвала старшая сестра. И, когда она подошла к телефону, из штаба дивизии чрезвычайно вежливый человек сообщил, что ее муж, капитан Косицкий пал смертью храбрых и тело его доставлено в штаб. Кровь отлила от ее лица, она так побледнела, что старшей сестре за нее стало страшно, но сознания не потеряла. Ее усадили на койку, принесли воды, она и пить не могла — вся она дрожала от внутреннего озноба.

— Где муж? — спросила она.

— Его тело ночью доставили в дивизионный обоз.

Она оделась, ей что-то говорили, предлагали, что кто-то вместе с нею поедет.

— Нет, оставайтесь, я доеду одна.

По тому, как она одевалась и приняла от доктора необходимые бумаги, спешно написанные на бланке, видно было, что это уже совсем другой человек. Она выехала с санитаром рано утром в расположение штаба дивизии, села рядом с возницей и всю дорогу, погруженная в себя, молчала, и ездовой правил молча. Потом она его отпустила.

— Я не вернусь.

На перекрестке дороги ее встретил растерянный денщик Василий.

— Где он, Василий? — спросила она.

— Он тут, в домике у костела. Тут, сестрица.

Она отпустила ездового. Он провел ее к сложенной из плитнякового серого камня сторожке под большими старыми липами. Там было холодно, и там на каменном полу навзничь лежал убитый мой брат, с лицом, перепачканным землей, бледный, в своих запаленных сапогах и в побитой и порванной пулями, тяжелой от крови гимнастерке. Кира опустилась рядом с мужем на каменный пол, и беззвучно плакала около него, и мокрым от слез платком стирала с его лица пыль, и поправляла волосы.

За ночь он остыл, и от его худощавого тела исходил холод, тело казалось холоднее плит пола, на котором он лежал. Денщик достал ведро и, зачерпнув холодной воды из колодца, принес и опять оставил ее с ним одну. Она переменила ему рубашку, надела китель — сапог снять было нельзя — смыла раны на груди, а рубашку, подранную пулями и тяжелую от крови, спрятала в вещевой солдатский мешок, который вместе с офицерским полотенцем принес Василий. Достала она иконку — родительское, видно, благословение, — старинная иконка, небольшая, обложенная серебром, которая у брата всегда была при нем в левом, как просила мама, внутреннем кармане. Хотела положить на руки, но знала, что когда повезут, она сползет, положила в его левый карман и поцеловала его в лоб. Штабному адъютанту она сказала, что повезет тело на родину мужа. Отправились разыскивать гроб, многие приняли тут участие: молодая жена, горе, сестра милосердия, но так вышло, что в местечке готовых гробов не оказалось, доски есть, а гробовщик болен. Вернувшись к обозникам, Василий просто развел руками, а тут подошли артиллерийские офицеры.

— Да что вы, — сказал ему пожилой обозный офицер, — какой там гроб. Теперь не до того. Ну, какие на походе гробы. У нас это все, сами знаете, очень просто — в палатку завернули, и все. И кресты некогда делать, — и пожал плечами. Но тут к стоящему поодаль Василию подбежал обозный солдат и сказал:

— Что ты бегаешь да с капитаном говоришь, лучше бы у нас сразу спросил. Имеется в обозе гроб, да еще цинковый, не в вашем, конечно, а в дивизионном обозе, уже давно возят этот гроб.

— Да, был. Я найду, — сказал высокий обозный солдат и, оставив свой закипавший котелок, повел Василия. Они действительно нашли и повозку, и подводчика, белобрысого чухонца из-под Копорья.

— А нам-то что, — сказал каптенармус, узнав обо всем, — берите. Он зря повозку давно занимает, а гроб офицерский. Другой бы подводчик давно его при отступлении скинул бы, а этот, хоть и бессловесный, но упрямый карел — раз ему приказали, он и возил. Положил в него пожитки, а потом приспособил для хлебных буханок. Начальника обоза все же надо спросить.

Тот оказался высоченным и добродушным офицером.

— А, — сказал он удивленно, — подумать только, я и забыл. Ну, если не выкинули, то берите, что за вопрос. Помнится, в начале мая убили офицера генерального штаба — только что прибыл, отправился на позицию и, не доезжая до передовой линии, шрапнельной пулей был убит. Временно, по телеграмме из Петербурга от жены, похоронили его в глубоком тылу — она тогда по болезни приехать не могла. А когда приехала с цинковым гробом за телом, то место, где он был погребен, сдали немцам, и не только то место, но еще чуть ли не на сто верст вглубь отошли. Она, побывав у нас, расспросив, поплакав, вернулась к себе, а гроб, доставленный со станции, так в обозе и остался. Писали ей, запрашивали, а она не ответила.

— Чей же он? — спросил кто-то из артиллерийских офицеров. — Как звали того офицера?

Оказалось, никто и фамилии не помнит.

— Берите, — сказал начальник обоза, — в случае чего адрес вдовы в штабе дивизии можно будет узнать.

— Мы, — рассказывал потом Василий, — без нее сделали все, что надо, пригнали к костелу обозную повозку, перенесли в сторожку этот гроб, а до того кто-то мне посоветовал — я наломал липовых и дубовых ветвей под голову и еще закрыл дубовыми ветками и зелеными листьями днище гроба.

А тут суета, ведь артиллерия собиралась тронуться — уходить дальше, на назначенные позиции, в штабе началась беготня.

— Как там? — спрашивали прибывающих раненых.

— Сдерживают.

— Ну, тогда мы управимся, — сказал каптенармус.

— Я вошел, все было приготовлено — сидит по-прежнему у тела мужа, я ее не узнал, в лице, вижу, что-то изменилось, одеревенелость первая как бы прошла, а молчалива как стала. Я ей все сказал, выслушала, согласилась, мы с обозником внесли гроб и положили тело капитана. Гроб не только подошел, а был на полголовы больше, тот убитый офицер был дороднее и выше вашего брата.

Вызвали священника, тогда-то она, в сторожке, плакала, а когда отпевали, тут больше не было у нее слез, и вся она как-то затихла, вижу только, что как бы холод проходит по ее лицу. Пока отпевали, я у одного из обозников взял шанцевую лопатку и побежал за костел, в поле, взял там земли, где она чище, ну просто земли с поля взял, помню, в земле был еще поломанный ржаной колос, — и, зная, что батюшке понадобится, на лопатке земли принес.

Когда гроб запаивали, она, бледная — ну, без кровинки лицо, — глядела молча. Как запаял гроб еврей-лудильщик из местечка, его подняли, положили на повозку, а в это время уже начали сматывать телефонные провода — бой приближался, штаб дивизии отходил, и говорили, что станция забита ранеными.

Она держалась прямо и только благодарила всех: и священника, что пытался ее утешать, и офицеров, пришедших на короткое время из штаба, и обозного капитана, и сторожа, сказала даже по-польски что-то ему и заплатила лудильщику и слесарю.

— Торопиться надо — как бы отступать не стали, сестрица, — сказал Василий, а в это время вдали шла перестрелка. — Бой, говорили, перекинулся на левый фланг, куда немцы бросили подкрепление, — дай Бог до вечера удержаться.

— Доставишь на станцию, — приказал обознику капитан, — и сразу же вернешься.

Он приказал выдать Василию и ей хлеба, мясного приварка, сахара и чая. Василий захватил в обозе чайник и две кружки, погрузил все вещи, которые он привез из обоза, а штабной адъютант принес сопроводительные документы. За гробом мужа вместе с его денщиком она пошла к ближайшей станции по полевой дороге, расспрашивая Василия, как погиб муж.

— Задаст вопрос и слушает, — рассказывал потом он, — все знать хотела, и ни жалобы, ни слез, ни лишнего слова. Я ей рассказывал со слов солдат — все в полку знали, что он на походе спать не ляжет, пока солдат не накормит да не устроит, ни на кого своего дела не перекладывал, за всем сам наблюдал, каждого своего человека знал, сколько бы новых ни прибывало. Каждого расспросит — откуда, как до службы жил, есть ли родители, жена, дети. Его денщика Михаила ранили, когда он ему суп в котелке нес, так вызвался я.

Доносило гул немецкой артиллерии и перекатывало в сыром воздухе этот гул, потому что за ночь похолодело, нахмурилось. По пути солдат повстречали и, когда пропускали нас, солдаты снимали фуражки, крестились, а она за гробом шла в сестринском платье, и ветер трепал ее косынку. А тут лес у большого болота.

— Сестрица, — сказал Василий, — лес близко, надо из ельника крест сделать.

И вот, захватив шашку брата, он нарубил еловых веток, надергал брусничника, еще зеленого, нагнав подводу, достал у обозников обрывок старой веревки и, пока медленно ехали к станции, расплел ее и сделал из сложенных еловых веток сплетенный посередине брусничником крест, и связал его, чтобы на станции прибить к двери товарного вагона.

— Я-то прибыл с пополнением два месяца тому назад и согласился на эту должность, потому что у меня двое ребят.

— Да, Ваня мне писал, что у него другой вестовой.

Его уважали за то, что он себе не позволял ни взять отпуск, ни отлучиться ни разу, хотя все знали: в полевом госпитале у него работает сестрой молодая жена. И это солдат понимал, потому что ведь у всех оставлены и ждут их всех дома жены.

На окруженной подводами и забитой ящиками станции кривоногий быстрый комендант все устроил, и начальник станции распорядился: указал изношенный товарный вагон в конце опорожненного состава.

Подводчик подогнал к запасным путям, и солдаты и комендант станции помогли погрузить в товарный вагон гроб — его подняли и вдвинули в вагон. К гробу были положены вещи, шинель была брошена на гроб, и вьюк походный приставлен.

— А она за все людей благодарила, — рассказывал Василий, — а сама какая-то была странная.

Он нашел на станции разбитый ящик, выколотил гвозди и поднятым с дороги камнем прибил к двери товарного вагона сплетенный из еловых ветвей крест.

— Вот как я все это справил, — рассказывал он потом, — она мне и говорит: Василий, ты лесенку мне разыщи.

— Зачем же она вам, сестрица?

— Чтобы к нему подняться в вагон.

А тут начальник к ней подошел и услышал, что она хочет туда подняться и одна остаться с гробом.

— Что вы, сестрица, — внушительно сказал он, — вы уж простите, мы сочувствуем вашему горю, все по-человечески понимаем, но этого я разрешить не могу, я обязан наложить пломбы. Статочное ли дело, ведь поезд товарный, для вас есть один классный вагон, а товарные вагоны закроют.

— Значит, нет, — сказала она, да так сказала, что у меня сердце заболело.

И когда она вошла в классный вагон, а я нес вещи, он, покачав головой, по-отечески сказал:

— Что надумала, остаться с гробом мужа на всю ночь в пустом вагоне, да от этого можно сойти с ума. Женщина молодая, потерять мужа, да еще в таком возрасте. А как она держит себя в руках.

А сторожиха, что тут была, сказала:

— Без слез на нее глядеть нельзя.

Средь товарного состава было два вагона, один второго, а другой третьего класса, и половина первого вагона была предоставлена уполномоченному Красного Креста. Он и повел ее с собою, потому что у него было купе, он ее устроил. А я на остановках к их окну подбегал, подглядывал. Он-то задремал, прикрывшись шинелью, а она и глаз не сомкнула, все думала, и мучилась бессловесно, и смотрела в темноту.

— Я, — рассказывал потом Василий, — рано проснулся, на остановке к ней забежал, а она на том же месте у окна сидела.

— Я, Василий, — сказала, — спать не могла.

За ночь она как будто еще больше похудела. Уполномоченный ее угощал, даже предложил коньяку и бисквитов, а она и есть-то ничего не могла и смотреть на еду не могла.

— Как зовут тебя? — сказал он перед большой станцией.

— Василий, ваше превосходительство.

— Так вот, я оставляю тебе три рубля, и ты смотри за сестрой, вдовой своего командира, потому что она в тяжелом душевном состоянии, наведывайся почаще и все делай, смотри.

— Слушаюсь. Покорно благодарю.

Он все ей оставил, а она только шоколад взяла, а все остальное оставила мне. Я кипяток носил, и она заваривала чай, бумаги мужа разбирала. А была она как бы оглушена, — ну да, и разговаривала, и отвечала, а в то же самое время, не переставая, думала о своем.

Так ехали еще день, на третьи сутки прицепили к нашему составу еще несколько вагонов, на станции стояли долго, вагон тот откатили и начали выгружать. В вагоне стало просторно, остался лишь гроб с телом капитана.

— Василий, найди лесенку, — попросила она, — я в вагон подняться хочу, взять из тючка письма.

Я побежал и тут же на станции раздобыл сколоченную, видно, солдатами лесенку из свежего дерева, приставил, она поднялась, а за ней и я, — помог правильно поставить гроб. Я придвинул к двери походный вьюк и говорю, что вот все здесь — шинель его, планшетка с картами, а в кармане шинели браунинг офицерский и книжка полевая для донесений. Там, говорю, и копии всех его последних приказов и недописанное письмо. Вот и все хозяйство, сестрица. Раздвижную койку, купленную в Москве, при отступлении в походе сломали.

Она все осмотрела, взяла от меня ключи, а тут подошел железнодорожник.

— Отправляется сейчас эшелон, отправляется, — сказал он.

А она его спрашивает, в дверях стоя:

— Сколько осталось перегонов да вашего города?

— Да к вечеру будем.

А день солнечный, светлый, небо очистило.

— Надо дверь, — говорят, — закрывать, к вечеру будем, а там вагон с гробом капитана отцепят и переведут на запасные пути. Пора вам переходить в классный вагон.

— Не трогайте меня, — она ему говорит.

Пожалели ее железнодорожники.

— Жена, — говорит один из них.

— Не по правилам, — сказал другой, — двери-то надо задвинуть.

— Ну, да ведь сестра милосердия. Тело мужа домой хоронить везет, время военное, молодая жена, двадцати лет небось нет, ох, и горе. А ему-то много ли было?

— Двадцать пять. Перед самой войной повенчались. — Я по рассказам солдатским знал, что они повенчались перед самой войной. Люди говорили: «Вот как ведь в жизни бывает — капитан Косицкий с молодой женой и двух недель не пожил, она в сестры определилась, чтобы быть к мужу поближе, а бои такие, отходы и передряги, что и виделись-то не больше двух раз на людях мельком».

— Ох, и горе же, горе. Ну да что, — говорят, — в этом товарном вагоне, кроме гроба да хлама казенного, ничего ценного нет, вагон в конце, эшелон длинный, авось никто проверять и не будет. Поезжайте.

— Смотри, Федоров, не получились бы неприятности.

— Какие могут быть неприятности — молодая жена сопровождает тело убитого мужа, всякий поймет.

— Ну, смотри.

Он, покачав головой, ушел и больше ничего не сказал.

Она и осталась там, дверь открыта, а слева в глубине гроб. Я вьюк ближе к двери придвинул, чтобы она могла на солнце сидеть, а день прямо на удивление — до чего солнечный и синий.

— Сестрица, — говорю, — и я тут с вами поеду.

— Нет, Василий, будь добрый, — говорит она тихо, — оставь меня здесь одну.

И она, услав меня, осталась в вагоне с гробом. Она уже не плакала — не было больше слез.

— Сегодня и приедем, — сказал я, — последний в пути день, до города нам осталось ехать, сказал вагоновожатый, четыре с половиной часа.

Она кивнула только головой мне, ничего не ответила и, помню, села на вьюк, взяла сумку и начала перебирать его документы, а там были у него и ее, и материнские, и сестрины письма, и книжка для донесений с копиями приказов и его распоряжений.

Я на остановках забегал, спрашивал, не нужно ли чего, а вижу — в одиночестве у нее и лицо прояснилось, а тут такой добрый, солнечный день, и паутина над полями летит. Ну вот, думаю, надо ей побыть с ним одной, спокойнее стала, все привела в порядок, замок лежит на полу, видно, отмыкала вьюк. Я ей принес чайник с кипятком, хлебом покрыл и сахар для нее оставил. А она мне деньги передала:

— Да что вы, сестрица, за что, вам самой будут нужны.

— Нет, ты возьми, купишь чего.

Летели, серебрясь, нити паутины, я помню этот день — я был тогда на товарной станции, — летели, цепляясь за ветви, над городом. Я всегда любил, остановившись, наблюдать, как плывет высоко, серебрится, то здесь в небе, а то там, и медленно плывет похожая на тонкий лен паутина с белоснежным комочком, что белее самого чистого снега.

Осень пятнадцатого года стояла дивная. Бабье лето выдалось на редкость. С такой пронзительной чистотой и легкой осенней прохладой по утрам. Я всегда переживал эти дни лирически и печально, и всегда в такие дни у меня отчего-то сжималось сердце. И теперь, когда представляю, что вдали от нас всех переживала Кира, сидя у гроба брата в товарном вагоне с откаченной дверью, сердце мое замирает, и я ясно вижу, как она сидела на походном вьюке брата в солнце, не плакала, а только смотрела молча на поля, и ветер играл ее белой сестринской повязкой. А над осенними, залитыми солнцем полями летела белыми комочками паутина, садилась на жнивье, цеплялась за провода, телеграфные столбы и прилипала к вагонам. И на серых телеграфных столбах, зацепившись, колебались эти молочно-белые нити. Эту тонкую серебристую паутину деревенские женщины наших мест издавна называют пряжей Пресвятой Богородицы.

Она молча сидела у гроба и смотрела, она знала: остался один переезд, и вот железнодорожный мост над широкой и по-осеннему уже похолодевшей рекой, за которой где-то там подымаются высокие берега и песчаные, белого песка, боровые обрывы, и там тот бор, и ржаное поле, и хутор, пасека деда, а дальше, под бором, срубленная из сосновых бревен изба, где она после свадьбы неделю прожила с братом в счастье.

Я на всю жизнь запомнил тот осенний солнечный день. Мало осталось людей, которые это помнят, — ведь как потом всех нас перемешало и разнесло по белу свету. В ту осень здание гимназии, как я уже говорил, было отведено под лазарет, и мы занимались с женской гимназией посменно. То утро для меня было свободно, я, рано проснувшись, был в саду, мама обрезала старую малину, и я ее жег, помогал сгребать опавшую на дорожки листву, развел костерок, с наслаждением дышал мускусным дымом сгоравшей сыроватой листвы, а потом отправился на станцию. Я тогда не знал, что среди эшелонов, идущих с фронта по Варшавской железной дороге, был и тот вагон с прибитым к отодвинутой двери еловым и брусничным крестом.

На какой-то провинциальной станции была пятиминутная остановка: у водокачки паровоз набирал воду. Зная от других, что уже недалеко от города, где живет семья батальонного, Василий выпрыгнул из вагона, побежал к баку за кипятком, очереди солдатской не было, и он, набрав кипятка, купил у торговок колбасы и хлеба. И к ней побежал, захватив чайник.

— Сестрица, — говорит, — не надо ли чего?

— А что, уже близко, Василий?

— Да, один переход остался до большого города.

Он сполоснул кружку кипятком, налил ей, заварку кинул, а она стоит и на него смотрит.

— Не надо ли еще чего?

— Спасибо, у меня все есть.

— Да что же вы, сестрица, ели, — говорит ей укоризненно, зная, что она вчера еще почти все отдала, оставила себе только плитку шоколада. Василий хотел еще что-то ей сказать, да тут поезд тронулся, едва он успел на подножку вагона третьего класса вскочить.

Ну, думает, тяжело ей подъезжать, ведь как-никак родной город мужа, тут до войны, по словам вестового, его полк стоял, перед самой войной они тут обвенчались, да, думает, приехать так через год после свадьбы — не дай Боже никому.

— Ну, доехали, — рассказывал Василий, — когда поезд остановился на вокзале, я соскочил и побежал к последнему товарному вагону, думал, что она меня ожидает, чтобы остался у гроба, а она должна, как ему говорили, пройти к коменданту и все бумаги предъявить. Подбежал к вагону — вижу: лестница не спущена, и нет ее у вагона. Заглянул я в вагон — вьюк у откаченной двери стоит, а ее нет. Вижу — да что же это, она, потеряв сознание, у гроба лежит. Я кинул на землю свои манатки, забрался в вагон.

— Сестрица, — говорю, — что с вами? — тронул ее — да нет, не беспамятство это, и холодно мне стало. Я начал народ звать, — вначале подбежали солдаты с эшелона, что тут остановился.

— Ты что кричишь, с ума сошел? — спрашивают, а я, в дверях стоя, себя не помня, кричу, народ созываю. Когда я все рассказал, то побежали за комендантом на станцию, а на станции ее не ждали, телеграммы она с пути не дала, но прибежал комендант с двумя жандармами. Он думал, что это убийство, ничего еще не понимает, в чем дело, кто она.

— Да ведь это жена его, — говорю, — сестра милосердия.

Они забрались в вагон и увидели: лежит у гроба, а на записке приколотой написано: прошу похоронить нас вместе и в смерти моей никого не винить. Это она вырвала чистый листок из полевой книжки батальонного и написала, что ее последняя просьба — похоронить ее вместе с мужем в одной могиле.

Приколота записка была к рукаву, вот как складывают в госпиталях бинт, английской булавкой, и, пристегнув ее к левому рукаву мягкой кожаной куртки, она выстрелила себе в сердце из офицерского браунинга.

А я говорю в волнении:

— Это вдова моего батальонного командира покончила жизнь, а ехала она с телом мужа и везла его в ваш город хоронить, а я был послан с нею, потому что я его денщик.

— Когда же это она? По приезде на станцию?

— Да недавно, видно, застрелилась — слезы еще не высохли на глазах.

— Какого полка? — спрашивает комендант. — И как твоего убитого командира фамилия?

— Капитан Иван Тимофеевич Косицкий.

— Боже мой, — говорит начальник станции, — ведь я его знал. Ведь это же он с нею через неделю после свадьбы отправился в Москву незадолго до объявления мобилизации, и тогда на этой станции вся семья его провожала.

Василию дали адрес, но он не сразу нашел наш дом. Лада подбежала к солдату, он прошел во двор, постучался, ему открыла Ириша.

— Тебе кого надо? — спросила она.

— Барыня Косицкая здесь живет?

— Здесь. Она в саду. Пройди в сад. — Она подумала, может быть, письмо занес, до нас доходили письма с позиций с ранеными солдатами. Мама накануне получила письмо от брата, а до того пришло и от Зои, что поправлялась в Минске. И мама была совершенно спокойна, улыбалась. Я первым увидел этого солдата, потому что на дорожке у меня медленно горел костер, к которому я подгребал сухие листья яблонь.

— Вот, Прасковья Васильевна, какой-то солдат вас спрашивает, — сказала, прибежав, Ириша. — Он и сам сюда идет.

И он подошел к маме, по-деревенски скинул фуражку и сказал:

— Барыня, я их привез.

Я не знаю, рассказал ли брат после свадьбы Кире свой сон, об этом мы никогда не узнаем, но мама, услыхав от меня обо всем, что видел брат в крестьянской избе под Звенигородом во время осенних маневров за год до войны, только перекрестилась.

Наш приходской батюшка, что их венчал, не решился без разрешения духовного начальства ее отпевать, все сомневался, и были разговоры досужие — можно ли ее вместе с ним отпевать и хоронить, но военное начальство, а оно было уже тогда в городе высшей властью, сказало, что волю покойной сестры милосердия никто не может нарушить, время военное, ни к чему эти лишние пересуды и разговоры.

Помню, священник из армейского госпиталя, помещавшегося в казармах у вокзала, выслушав маму, сказал:

— Я все беру на себя, не волнуйтесь.

И вот он хоронил их, город был наполнен тыловыми штабными учреждениями, время было тревожное, и мама со мною одна, так как, на нашу беду, Зазулин был в отъезде и адреса, как на грех, не оставил. Толя учился в Петрограде, Зоя с плевритом лежала, медленно поправляясь, в Минске, и мама сказала: нельзя ее волновать, вот когда поправится, все и скажем, и мы с мамой, лишившейся сна, все переживали вдвоем. Мать на глазах моих за несколько дней постарела, и у нее начала трястись голова.

Народу на вокзале и на улице было много, город был заполнен лазаретами, тыловыми частями, и все было так, как видел во сне брат — и оркестр, что перед пехотным взводом запасного батальона его полка играл «Коль славен», и священник с крестом шел впереди.

Его гроб везла на лафете запряженная цугом артиллерийская запряжка, и, как когда-то во сне, к нему были прикреплены его шашка и фронтовая фуражка. А во втором гробу лежала она, и ее более легкий гроб попеременно несли на руках, и вот, помню, прошли площадь и вступили на мост, под которым протекала та река, которую он видел во сне, и слева на берегу белела Пароменская церковь, а внизу темнел полковой перевоз. Я вел под руку похудевшую и за несколько дней изменившуюся мать, за нами шел Василий, а сзади дежурная часть, взвод, в котором не было ни одного старого солдата. И я знал: что-то в мире кончилось, что-то навсегда изменилось в истории России, и в нашем городе, и на фронте, и везде.

Да, все было так, — и незнакомые офицеры стояли на тротуаре, отдавая гробу брата по-воински честь.

За мостом дорога раздваивалась: одна вела к полковым казармам, где теперь стоял запасной батальон, а другая направо, на военное кладбище, туда, где река изгибалась. Кладбище находилось на речном изгибе, откуда был виден дальний, правый берег, который любил брат и с которого мы с сестрой и Кирой любовались когда-то светом летней зари.

Я не видел лица мертвого брата, и он для меня навеки остался таким, каким я видел его последний раз на вокзале во время недолгой побывки.

Там, среди воинских могил, среди солдатских и офицерских погребений и их могила. Два гроба рядом, засыпанные сырою землей. В той приречной земле, что когда-то была согрета дневным солнцем на речном обрыве, они схоронены под одним холмом, отмеченным деревянным крестом, на котором были написаны их имена.

Что добавить. Из старых солдат, вышедших тогда из нашего города на позицию, в казармы не вернулся никто. Там, за рекой, в цейхгаузе остались их самодельные сундучки, сданные при поступлении в полк, когда они свою одежду на воинские мундиры сменили.

После двух революций и отступления распавшейся армии в 1918 году город и полковые казармы заняла без боя немецкая пехота. Мальчишки видели, как открыли полковой цейхгауз и выбросили на двор ненужные солдатские сундучки, и все тряпье разграбила чернь.

Да что цейхгауз, смотрите, что стало с миром, с людьми, всех нас разбило и разнесло, только мать осталась в городе в нищенстве доживать свои последние дни. Дом наш и забор разобрали в лютую зиму на дрова. Я знаю, что мама по городу ходила летом босая, ей долго помогали крестьяне — Иришина семья. Раньше нее умер в полной нищете старый Зазулин. Зоя погибла в Нарве от сыпного тифа, где ухаживала за больными солдатами армии Юденича. Толя пропал под Гатчиной. Я очутился в Париже. В изгнании, в горечи и обидах поседела моя голова. И вот, когда в парижской церкви, маленькой и бедной, читают псалмы царя Давида, я закрываю глаза и вижу поле, чистый бор и под лесом тот пестрый травный цвет и всех живших и уже отошедших, и повторяю слова псалмопевца:

— Жизнь человека яко цвет травный. Тако отцветет: яко дух пройдет в нем и не познает человек пути своего.

Ссылки

[1] История приезда Л. Ф. Зурова во Францию и его взаимоотношений с И. А. Буниным более подробно изложена в статьях «„Предчувствие мне подсказывает, что я недолгий гость“: Переписка И. А. Бунина и Г. Н. Кузнецовой с Л. Ф. Зуровым (1928–1929)» / Публикация И. Белобровцевой и Р. Дэвиса. Вступительная статья И. Белобровцевой. — И. А. Бунин. Новые материалы. Вып. I. М.: Русский путь, 2004. С. 232–284; «„Дорогой Еруслан“, „Дорогой Бова“, „Милый, милый Леня“: Переписка И. А. Бунина с Л. Ф. Зуровым. Часть II (1933–1953)» / Вступ. ст. И. Белобровцевой; Публикация И. Белобровцевой и Р. Дэвиса. — И. А. Бунин. Новые материалы. Вып. И. М.: Русский путь, 2010. С. 181–224.

[2] После первой публикации реконструкции текста «Иван-да-марья» в журнале «Звезда» в Википедии появилась статья, посвященная Кире Борисовне Григорьевой (такова была ее фамилия во втором браке).

[3] Новое время. 1915. 18 апр. (1 мая). Владимир и Анна Свидзинские похоронены в Пскове на Мироносицком кладбище. Благодарю за эти сведения Георгия Викторовича Векшина, внука Г. В. Свидзинского (См. также его очерк «Вопреки испытаниям времени» // Вышгород (Таллин). 2013. № 1–2. С. 22–36).