Избранное

Илемницкий Петер

КУСОК САХАРУ

 

 

#img_7.jpeg

#img_8.jpeg

#img_9.jpeg

Перевод Д. ГОРБОВА и Н. АРОСЕВОЙ

 

I

Одному господу богу известно, какие ветры и воды так выстругали этот край, что в нем не осталось ни одного холмика. Неоглядно широкие поля убегают вдаль, и нет им конца даже там, где, рассекая небосклон горизонтальной чертой, они словно растворяются в зеленовато-розовом мареве, в котором родился и растет ранний предвесенний мартовский день.

Поглядите вокруг: там, где поля, словно шахматная доска, разбиты на пестрые клетки, угнездилась деревня. Над ней торчат редкие черные ветви акаций, жалкое украшение в виде вороньего гнезда. Кое-где вьется дымок из труб, уходя под огромный отливающий золотом небесный купол. За широкими полосами отдыхающей под паром земли и светло-зеленой озими теснятся акации и дубы, образуя маленькую рощицу, в которой белеют стены и багровым пятном пламенеет кровля помещичьей усадьбы.

Еще одна усадьба видна и по ту сторону реки, но это уже далеко, так что ее белые строения только сверкают на солнце, словно кем-то рассыпанные осколки стекла.

А теперь встанем спиной к солнцу, по которому мы тосковали всю зиму; перед нами — на расстоянии не то ружейного выстрела, не то часа езды на быстром коне, кто его знает, — на равнине не разберешь! — город вздымает к небу тощие башни костелов, трубы трех заводов и серые коробки жилых домов, а дальше сползает грязными трущобами к гнилому ручью и зловонным ямам. Это все.

Кроме этого, ничего нет, всюду поля и поля да земля — пышная, как свежий медовый пряник, сочная, теплая, изрезанная дорогами, где в колеях еще блестят последние остатки снеговой воды.

Первые дни марта прогнали зиму и выгнали людей в поле. Пора пахать. Старый Маленец еще в феврале обошел свою полосу, посмотрел, как она пропитывается снеговой водой, как вода, шипя, исчезает в ней… А когда сосед Кмошко стал смеяться, — больно рано, мол, хлопочешь, — старик ответил:

— Где же рано? Разве зря говорится: «Принес Матей о весне вестей»? А ведь Матей-то сегодня.

Это было на святого Матфея, и Маленец никогда не простил бы себе, если б не осмотрел в этот день участок и не полюбовался на землю. Пусть тысячи Кмошко смеются над ним. Он пошел и увидел: пора готовиться к пахоте. Земля почти совсем готова под плуг. И тогда уже он заметил, что кое-где от глыбы к глыбе протянулась плесень. Теперь она тонкой паутиной опутает все. Пора!

И вот он пашет уже третий день. А на соседней полосе пашет Ратай, дальше Ступка, вон там Хорват. Пашут и на помещичьей земле.

Только Кмошко не пашет. А лучше ведь загодя позаботиться, чем опоздать. Того и гляди, настанут ненастные дни — и конец пахоте. Да, этот Кмошко ни о чем не думает. Поглядишь на него: что нищий, что плохой хозяин — все одно. А Маленец давно говорит, что лентяй Кмошко у черта на обухе рожь молотит.

— Н-но!.. балуй у меня. Н-но! Не видишь, где борозда?

Дюрко уперся корове в бок и хлестнул ее бичом по морде.

Маленец еще больше рассердился на Кмошко: будь ты неладен, кривая борозда вышла! Словно Кмошко был виноват в этом. Доведя борозду до поворота, Маленец поднял плуг, взял в руки отвал и очистил лемех от налипшей на него земли.

В деревне зазвонили к обеду. Из города тоже долетел по влажному воздуху дальний звон колоколов, разливаясь в теплом просторе и смешиваясь с весенними испарениями и запахом поднятой земли.

Маленец снял шляпу, перекрестился и забормотал молитву. Дюрко тем временем выпряг коров и отвел их к стоявшей на меже телеге. Старик следил за ним, не прерывая молитвы.

Парнишке и дела нет! «Ты что же?» — хотел крикнуть ему старик, прервав «Отче наш», но Дюрко уже сдернул с головы шапку и стал возле телеги, всклокоченный, испуганный строгим взглядом отца, косясь одним глазом в ту сторону, где в свежей борозде укрылся жаворонок.

На соседнем участке Ратай тоже довел борозду до поворота и натянул вожжи: «Тпррр!» Ондриш отпустил удила и похлопал фыркающую лошадь по спине. Солнце осыпало лошадь золотой пылью. Она подергала мускулом плеча, помотала гривастой головой и, усталая, опустила ее низко к земле.

— Можешь распрягать, — сказал Ратай сыну. — И корми!

Ондриш подвел лошадь к телеге, снял с нее узду, положил ей охапку сухого клевера, взял ведро и пошел за водой.

Маленец посмотрел ему вслед. Потом, встретив Ратая на меже, заметил:

— У тебя хороший погонщик.

— Да, чем Ондришу без дела болтаться, пусть лучше погоняет, — ответил Ратай.

— А я взял Дюрко на день — на два из школы. Пора ему помаленьку к настоящей работе привыкать. Все равно они там ничего путного не делают, только языки чешут.

Потом о чем-то вспомнив, Маленец обернулся к телеге:

— Дюрко!

Мальчик перепрыгнул через канаву и подбежал к отцу.

— А господин капеллан когда у вас бывает?

— По средам после обеда.

Маленец перебрал в памяти дни недели.

— Значит, сегодня?

— Сегодня.

— Беги домой, — сказал он сынишке. — Пойдешь в школу. А встретишь по дороге Агату, скажи ей, чтобы поторапливалась. Будет вместо тебя погонять.

Ратай окинул Маленца презрительным взглядом. На языке у него вертелась едкая шутка, но он сдержался. Только процедил, чтобы за Маленцом последнее слово не осталось:

— Говоришь, языки чешут? Как знать, может, и дело говорят. Мы с тобой, сосед, в школьных делах не больно понимаем…

Вдали, на дороге в деревню, показалась девушка, как раз в тот момент, когда Маленец, приложив руку козырьком к глазам, поглядел в ту сторону.

— А вот и Агата! — сказал он.

Агата встретилась по дороге с Ондришем. Он шел, изогнувшись: ведро было тяжелое, а ручей далеко. Иногда он задевал коленом о ведро, и вода плескала на брюки, заливала полусапожки.

— Ты лошадь водишь или пашешь?

— Вожу лошадь, — ответил Ондриш.

Солнце щекотало ему лицо; он с удовольствием поставил ведро, а сам сел на землю и стал смотреть вокруг на рыхлые комья земли, среди которых кое-где уже выглядывали первые розоватые побеги сорной травы. Ему хотелось сказать Агате что-нибудь веселое, что-нибудь, рожденное и выращенное этим предвесенним днем. Но вокруг них порхал влажный ветерок, разбрасывая его мысли, словно клочки бумаги. Нет, он не может выдумать ничего веселого. Ведь сама Агата такая строгая, холодная, неприступная…

— Теперь и я буду погонять, — промолвила она.

Хорошо бы поддеть ее какой-нибудь шуткой. Но ведь это бесполезно: слишком у нее серьезный вид, будто у святой на иконе, — совсем не подходящий для такого дня.

— Почему ты никогда не приходишь к нам по воскресеньям? — спросил он, когда они шли уже к своим телегам.

При этом он остановился, ожидая ответа. Агата не ожидала такого вопроса. Она тоже остановилась, но ничего не ответила.

— Сколько мы хороших книг за зиму перечитали! Могли бы и петь, да научить нас некому. А весной ребята начнут играть в футбол…

Агата сжала губы в узенькую ленточку, словно говоря: очень мне интересно смотреть на ваш футбол!

Ондриш понял и поспешил прибавить:

— Ты была бы не одна. К нам ходят девушки. Разве ты не слыхала?

— Нет, — сказала она не подумав. Но, спохватившись, поправилась: — Да, да, Верона Сланцова как-то говорила мне…

— Что ж ты ни разу не пришла?

Агата боялась, как бы он не поднял ее на смех, если она скажет правду. Нет, в эту минуту Ондриш был серьезен. И она, снова двинувшись вперед, промолвила:

— Ведь вы собирались после обеда… А я в это время хожу к вечерне… — И поглядела на него искоса, исподлобья.

У него ни один мускул не дрогнул на лице; он не проронил ни слова, только вдруг заторопился, взял ведро и пошел прямо к лошади.

Когда Агата поставила перед Маленцом похлебку и положила хлеб с салом, Ратай не выдержал и сказал:

— Пожалуй, в обед лучше домой сходить с коровами… Вспахать успеем… И вёдро, видно, продержится.

— Зачем домой? — ответил Маленец. — Они и тут наедятся и отдохнут. А молока все равно у них не будет, пока в упряжке ходят. Недаром говорится: на корове пашешь — о молочке забудь.

Больше он уже ничего не говорил, а взял свою ложку и принялся за похлебку, отломив большой кусок хлеба.

Ратай с Ондришем тоже закусили, — потом долго глядели вдаль, на ровную спокойную гладь полей с подымающимся над ней паром. Его не было видно, только ноздри чувствовали и впивали его с наслаждением. Трепетали ноздри, трепетал воздух, трепетала золотая солнечная пыль и вся земля; всем существом своим трепетали люди, дивясь вернувшимся вновь чудесам весны.

Бегите, колесики плуга, вдоль борозды! А вы, блестящие лемехи, взрывайте землю вдоль и поперек! Жаворонок поет…

Одни борозды вокруг. Где их еще нет, — там будут. Взгляд весело бежит по ним, и, если бы можно было, хорошо бы покувыркаться в них, побарахтаться во влажной земле, покопаться в ней руками, покусать ее! Вот она какая!

Там, где на солнце блестят стены усадьбы, носящей название «Белый двор», на гигантской, безбрежной равнине полей дымят два локомобиля. Словно вата или шерсть кудрявится у каждого из них над трубой. Вокруг — тишина. Они не работают. Паровой плуг стоит в борозде, одним рядом лемехов зарывшись в землю, а свободный подняв высоко в воздух, так что издали кажется, будто большая подстреленная птица упала прямо в борозду и подняла над ней здоровое крыло.

Вдруг раздался пронзительный свисток — один, другой, третий. Ондриш даже издали увидел, как вокруг локомобилей забегали люди, как появилось облачко дыма, тут же растаявшее в чистом воздухе, — наконец, как тронулась с места и куропаткой побежала по борозде огромная птица с распростертым крылом.

Отец Ондриша смотрел туда же. В конце поля паровой плуг покачнулся, опустил свободное крыло на землю, другое поднял высоко в воздух и побежал обратно.

У Ратая что-то всколыхнулось внутри. Сложенные на коленях руки сжались в огромные кулачищи. Но делать им было нечего, и они остались лежать — ненужные до окончания полдневного отдыха.

— Вот чудище-то! Сколько борозд зараз ведет… — вздохнул он наконец, тряхнув головой.

Видно, больше сказать было нечего. Руки, сжатые в кулак, так и остались лежать на коленях тяжелыми, покрытыми грязью сучьями, но слова были легкие и растаяли в воздухе, как белый дым далеких локомобилей, хотя в них излилась вся тяжелая доля Ратая.

Он поглядел на Маленца. Тот отламывал большие куски хлеба и ел их, долго, старательно пережевывая. «Этот Маленец может хоть сто лет на паровой плуг глядеть, а все без толку, — подумал Ратай. — Будет ковылять за плугом, погонять до упаду своих заморенных коровенок да уповать на волю божью; уродится иль не уродится? — его святая воля. На «Белом дворе» уродилось, а у него нет. Видно, за грехи беда послана. Все в руках божьих — и хорошее, и дурное. И ежели бы на свете не было ничего хорошего, а только одно дурное, ежели бы у него ничего не спорилось, а в этой богатой усадьбе все шло бы как по маслу, Маленец ни словечком, ни самым тайным помышлением не осудил бы этого: на все божья воля, и человек тут ничего изменить не может. Он заклятый враг всего нового, любит умным казаться и при этом всегда болтает глупости. Например, насчет школы… Эх, да что толковать!»

Маленец сунул в рот последний кусок хлеба, облизал нож, которым резал сало, и встал на ноги.

«На ланах», то есть по всему пространству огромного поля, протянувшегося от усадьбы «Роща» почти до самого участка Ратая, вдруг понесся повторяющийся через правильные промежутки и похожий на выстрелы треск: трах-тах-тах! трах-тах-тах! трах-тах-тах!

Все обернулись в ту сторону.

Ратай заслонил глаза рукой, чтобы получше рассмотреть диковину, хотя стоял спиной к солнцу и оно не могло мешать. Перед ними расстилалось поле, шоколадная масса нагретой земли, на которой догнивали последние стебли прошлогодней травы. Все было как обычно. Только там, в конце поля, отороченном черными ветвями акаций и дубов, возле самой усадьбы, по краю пашни двигалась черная точка.

Они долго смотрели, как эта черная точка растет, подпрыгивая и покачиваясь в рыхлой, влажной земле.

— У Ержабека уже трактор? — удивленно спросил Ондриш, ни к кому непосредственно не обращаясь.

Ему никто бы не ответил, если бы не Ковач, неожиданно появившийся между ними.

— Ну да, трактор, — сказал он.

Все вздрогнули от неожиданности: Ковача никто не ждал, — он появился вдруг, как пламя, вспыхнувшее в соломе. Да и вид у него был такой: брови сердито нахмурены, лицо серое, как дым, клубящийся над кучами ботвы на картофельном поле.

— Откуда же у него трактор? — спросил Ратай.

— Купил недавно, — ответил Ковач.

Ратай кивнул головой, не сводя глаз с того места, где по шоколадной земле трясся трактор с прицепным плугом. За рулем сидел какой-то незнакомец.

— Кто на нем? — спросил опять Ратай, махнув рукой в сторону трактора.

— Не наш.

Тон, каким Ковач это произнес, говорил о затаенном гневе и ненависти. Ковач рассчитывал, что Ратай заинтересуется, начнет расспрашивать; тогда ему, Ковачу, можно будет дать волю с трудом сдерживаемым гневу и печали, чтобы они облегчили терзающее его мучительное напряжение, выйдя наружу, как в половодье река из берегов.

Но Ратай только молча кивнул головой. Маленец с Ондришем тоже молчали.

— Вот они, улучшения-то, — продолжал Ковач, видя, что никто не отзывается. — Ну, в чем тут улучшение, скажите на милость, ежели такая машина вырывает у человека кусок хлеба из рук?

Все повернулись к нему, ожидая, что он скажет дальше.

— Вот, например, я больше не нужен Ержабеку, раз у него трактор!

Маленец выслушал это как нечто вполне естественное, только заметил как бы про себя:

— Понятно, не нужен, коли тот за троих пашет.

— И четырьмя лемехами зараз пахать может! — воскликнул Ковач, чувствуя, что гнев его выходит наружу. — Как мы еще этой осенью на четырех парах волов пахали… А теперь он всем нам, гадюка, напакостил. «Мне погонщики больше не нужны, — говорит хозяин, — ищите себе другой работы, я волов продам». Вот и вышло, что волов паны сожрали, а нас — тракторы.

— Значит, он вас рассчитал? — медленно, серьезно промолвил Ратай.

Взгляд его скользнул по фигуре Ковача от сердитого лица, на котором щетинилась добрых две недели не бритая борода, вниз по могучим плечам и остановился там, где из обтрепанных рукавов высовывались огромные, потрескавшиеся, красные руки. «Такие ручищи, за что ни ухватятся, сразу раздавят либо сломают, — подумал он. — А вот теперь будут без дела…»

— Ну да… рассчитал. Всех троих и рассчитал. Если бы хоть… эх, да что говорить! Держится человек за свой жалкий грош в усадьбе и думает: «Буду за полцены спину гнуть, — да уж ладно: все надежней, чем на заводе». Вот тебе и «надежней». Теперь ступай в город да слоняйся по улицам, как те заводские.

Трактор громыхал, стрелял, покачивался на своих широких колесах, ползя по рыхлой земле. Ковач следил за ним злым взглядом, полным вражды и ненависти. Вот оно — чудище из железа и стали, бесчувственное, не знающее ни человеческой усталости, ни человеческих радостей и печалей, у которого вместо сердца мотор, вместо крови — бензин. Оно пыхтит, ругается, злится, словно что-то у него не ладится, словно оно хочет поскорей пожрать расстояние от межи до межи или поглубже зарыться в теплую землю. Упорно хлопочет, словно жаждая похвалы, трудится, ничего не чувствуя и не требуя отдыха, словно желая показать: вот как работает трактор; это не то, что погонщик; тех на каждом повороте женщина водой поить должна, а они потом полчаса лупят волов, которые от усталости с ног валятся, так что их с места не сдвинешь.

Ковачу показалось, будто трактор смеется над ним. Он стиснул зубы; в глазах его вспыхнул злой огонь; но он молчал.

— Проклятый! Здорово пашет!

Ондриш вовсе не хотел задеть Ковача этим замечанием. Но погонщик еще больше ссутулился и процедил сквозь зубы:

— Здорово. Кабы оно только… одним бензином сыто было и наш хлеб не жрало. Чтоб ему пусто было!

На небе не было ни облачка. Солнце заметно склонялось к западу. Горизонт был чист; местами на нем курчавились косматыми вершинами купы акаций или тополей; земля разметалась, глубоко и блаженно вздыхая под долгим лобзанием солнца. Вдали, там, где темнели крыши города, торчали, подобно воздетым над головой рукам, заводские трубы. Только над двумя из трех вилось серое знамя дыма. Третья труба уже давно стояла голым древком без полотнища.

Ковач глядел на город. Теперь только и осталось, что бродить там по улицам, стучаться в дома и просить работы. Он будет ходить, наблюдать людей, от нечего делать пересчитывать плитки тротуара, нерешительно останавливаясь у витрин мясных лавок, слушать глупые, неинтересные разговоры крестьян, для которых жизнь вдруг потеряла всякий смысл. Сам станет одним из них на время. Но не надолго. Своим огромным рукам он, конечно, очень скоро найдет применение. Ведь на этакие ручищи стоит только поглядеть!

Ратай не сразу заметил, что Маленец у себя на повороте давно запряг коровенок в плуг. Только услыхав возглас Маленца: «Н-но, Сиваня, пошла-а!», он спохватился и, словно испугавшись, воскликнул:

— Пора идти!

Но тревога была напрасной: Ондриш уже вел лошадь к плугу.

Ковач остался один. Облокотившись на телегу Ратая, он устремил взгляд на широкую равнину. Крики погонщиков и фырканье трактора вдали сливались в один звук, наполнявший собой весь простор. Иногда к нему присоединялось удивленное карканье одетой в серую жилетку вороны. Несколько этих птиц вилось над свежевспаханной землей, то испуганно взмывая в воздух, то падая обратно обеими ногами на пашню и делая затем два-три шага для равновесия.

Он смотрел на них, и ему стало грустно. Захотелось подойти к ним поближе, спросить — не помнит ли которая из них, что еще прошлой осенью он спокойно шел за плугом и в такт скрипу колесиков прял нить своего внутреннего спокойствия: гнешь спину за полцены, зато надежней… Теплая шоколадная земля!

Она принадлежала не ему, но он слился с ней, жил ею. Он наносил ей раны, переворачивал и мял ее, сеял и жал на ней. Пусть все это — не для себя, но он жил этой работой. За работу на чужой земле ему платили дарами чужой земли, и все-таки она была ему ближе, чем Ержабеку, явившемуся сюда из Чехии и купившему ее, наверно, за глаза; ведь этот «збыткарь» Ержабек никогда не будет на ней работать.

Теперь только Ковач по-настоящему понял безработного Ондерча, который недавно говорил: «Мне, товарищи, каждое утро кажется, что пора вставать и идти на работу. Все чего-то не хватает без этого проклятого завода… Ан нет, валяйся хоть до вечера». Так вот теперь и он, Ковач.

И ему тоскливо без земли. И он теперь может только лежать на ней, не работая, да ворон считать…

Трактор хрипел и кашлял, оставляя за собой три борозды. Ковач еще раз посмотрел ему вслед, заскрипел зубами, словно хотел его перегрызть, потом отошел от телеги и медленно, ленивой походкой двинулся прочь. Увидев, что Ратай и Ондриш уже у поворота, он притронулся рукой к шапке, промолвив:

— Ну, я пошел… Прощайте!

Ондриш в виде приветствия щелкнул бичом. Ратай вовсе не отозвался. Больно уж растревожил его сегодня Маленец — у него не выходило из головы сказанное Маленцом о школе: «Только языки чешут». Как бы не так! Разве учитель стал бы ему зря советовать Славека в гимназию отдать! Да, после праздника он непременно отвезет сына в город, — через несколько лет тот, как Петер Звара, окончит гимназию. Получит место… Все-таки ему легче жить будет, чем нам.

Теплая земля благоухала наступающей весной. Пахали до вечера.

 

II

Вечером возвращались домой. Небо было по-прежнему чистое и горизонт ясный. Казалось, скоро подморозит. В деревне, к которой они приближались, из труб прямо в небо подымался голубой дымок. Когда их телеги загремели по камням шоссе, все остальные звуки замерли. Они привезли в деревню запахи распаханной земли, цветущей ржи и будущего хлеба, так как все было уже охвачено весенней надеждой, реявшей над целым краем.

Усталая лошадь Ратая дергала головой, и грива у нее на шее металась, словно языки пастушьего костра. Она шагала медленно, как-то неуверенно ставя копыта в рытвины, полные острого щебня; ноздри у нее были сухие, спокойные. Скорей бы стойло, да полные ясли, да ведро чистой воды, да пахнущее навозом тепло, да охапка соломы под бок!

Ондриш шел вместе с отцом, рядом с телегой.

— Видно, морозец ударит, — промолвил он, окинув взглядом зеленоватое небо над головой.

Он сказал это, только чтобы нарушить молчание. Запрокинув голову, он с наслаждением впивал прозрачный весенний воздух, веявший высоко-высоко над землей.

Отец как будто забыл ответить, — так много прошло времени, прежде чем он произнес:

— Не беда. Теперь мороз еще ничего не побьет. Только бы не сильный.

Но и он, видимо, думал о другом, как Ондриш. Коровенки Маленца тащились за телегой Ратая, словно желая, несмотря на усталость после целого дня пахоты, как-нибудь поспеть за лошадью. Ярмо было тяжелое. Земля твердая. Они поотстали, еле переставляя ноги.

Агата сидела на телеге, глядя вперед на дорогу, туда, где шел Ондриш рядом с отцом. Крепкий, стройный, он шагал уверенно, распрямив плечи и подняв голову. Ондриш… Ондриш… Мысль о нем просто случайно пришла в голову Агате, пока телега стучала и тряслась на своих расшатанных осях. Ондриш… Ондриш… Телега тащилась, а Агата смотрела вперед без всякой определенной мысли, вся растворяясь в свежем воздухе, в котором мириадами неуловимых искр играло уже закатившееся солнце. Справа и слева тянулись рядами дома, радуя глаз своими чистыми стенами, светло-голубыми на желтоватом фундаменте, — одни под лохматой соломенной крышей, другие — крытые красной черепицей, с широкими воротами во двор, ярко освещенный, выжженный солнцем, где летом куры, открыв клюв, сидят на яйцах в скудной тени акации, а осенью вязнут в жидкой грязи. И вдоль шоссе, а также посреди деревни, перед костелом, обступив распятие, чернеют редкие неровные ветви акаций, которых никто не подрежет, не подстрижет. Вот женщины идут к колодцу; другие возвращаются обратно, сгибаясь под тяжестью ушатов и ведер, подчиняя свой шаг определенному ритму. Дети, перепачканные, в пестрых рубашонках, возятся возле колодцев в холодных лужах либо гоняют редкие стайки гусей с неподвижными, словно сонными глазами. А дым из труб вьется прямо вверх, как будто кто-то невидимый воткнул в каждую из них огромную прозрачную жердь.

Вдали, за костелом, забил барабан. Словно стук ссыпаемого в погреб картофеля, посыпалась дробь общинного барабана; она мчалась вприпрыжку, забегала в закоулки между домами по обе стороны дороги и возвращалась к костелу слабым, глухим эхом:

— Доводится до всеобщего сведения…

Люди выходили из ворот, некоторые подбегали поближе. Голоса крестьян, шум и крики детей, мычание коров и телят — все слилось в общий гул. К нему присоединили свой стук телеги Ратая и Маленца.

Когда пахари подъехали к костелу, было уже довольно поздно. Старый Варга в последний раз ударил в барабан, потом засунул палочки себе за пояс и пошел в общинный дом. К счастью, возле своей хаты стоял Кмошко. И не только стоял, а даже пошел навстречу Ратаю и замахал рукой Маленцу, чтобы тот остановился. Голова у него была рыжая, как переспелая рожь. Коротко остриженные волосы стояли на ней стоймя, как ость в колосе. И хотя зима только-только убралась восвояси, хоть солнце еще не успело пригреть как следует землю, у Кмошко лицо, как ни странно, было сплошь покрыто веснушками.

Оно расплылось в улыбке, когда он крикнул Ратаю:

— Постой, сосед, на минутку! И ты, Маленец, тоже!

Ратай придержал лошадь. Но Маленец, пожав плечами и не скрывая своей неприязни к Кмошко, промолвил:

— Э, сосед, времени нет останавливаться-то! Надо прежде с коровами управиться. Но-о-о, но-о-о, старухи, вперед! — И прошелся кнутом по коровьим спинам. Коровы ускорили шаг, а Маленец подумал: «Хорош этот Кмошко… Работа — не его дело, на гумне хоть шаром покати, а язык чесать — на это всегда сколько угодно времени найдет. Только и знает, что выдумывает то одно, то другое, — покоя ему нет. Ей-богу, кабы работал во всю мочь, как другие, так не было бы времени раздумывать. Только «Господи, спаси и помилуй» сказать поспевай, как другие…»

А Кмошке и в голову не приходило, что Маленец так раздражен.

— Вот как у меня отбарабанили! — сказал он, улыбаясь во весь рот.

— А что такое? — поинтересовался Ратай.

— То есть как «что такое»?

— Ну да. В чем дело?

— Разве ты не знаешь?

— Не знаю.

— Ну… насчет собрания.

— Какого собрания?

— Экий чудак. Какое собрание! — И Кмошко захохотал во все горло, тряся головой так, что его веснушчатая физиономия стала похожа на решето, когда сквозь него просеивают гречиху.

— Не я, а ты чудак. Полчаса мелешь ерунду какую-то, так что понять ничего невозможно. Ну, говори… какое собрание?

— Да свекловодов. Ведь мы его вместе с тобой созываем.

— Со мной?

— Ну да, с тобой.

— Как же это?

Кмошко опять расхохотался с какой-то невозмутимой уверенностью в своей правоте:

— Разве ты мне не говорил?

— Что?

— Что с нами, малоземельными, обращаются по-свински и что скоро мужик не сможет свеклу сеять, год от году нищая… Разве не говорил?

— Говорить говорил, да о собрании-то ничего не знаю.

— А разве ты не говорил, что надо нам собраться и что-то сделать, чтобы хоть расходы оправдывались? Не говорил этого?

— Говорил.

— Вот видишь. И в Центральном союзе свекловодов теперь много таких, которые это говорят. Да не только это, а хотят объяснить всем мелким свекловодам, что они платят сахарозаводчикам из своего кармана… А этого без собрания не сделаешь.

— Ну… а я тут при чем?

— Как, сосед? Снова здорово?

— Да ведь я — неорганизованный!

— Такого нам и надо. Я вот организованный, а ведь мы бы с тобой поменяться должны. Ну, какой я свекловод, скажи на милость? Да мелкие-то свекловоды упираются… Словом, на последнем совещании в городе мы решили сначала собрание провести. Каждое собрание собирают двое: один — организованный, другой — неорганизованный. Понял теперь?

У Ратая от этой Кмошковой трескотни звон в ушах поднялся. Какой вздор! Но, чтобы поскорей отделаться, он согласился:

— Не то, чтобы все понял, а немножко соображаю. Только одно, приятель, мне невдомек: выходит, ты собрал собрание от моего имени…

— И от своего тоже! — поправил Кмошко.

— …а меня забыл известить. Так, что ли?

Кмошко сперва промолчал, озадаченный. Потом, увидев, что Ратай не сердится на него, обрадовался, как ребенок, и готов был снова начать болтовню. Но Ратай спешил домой, и он сказал только в свое оправдание:

— Как же это так вышло? Ведь я все время думал об этом…

Но Ратай уже не слышал. Он повернулся и поспешил домой вслед за Ондришем, который был со своей телегой уже далеко впереди.

Проезжая мимо дома Звары, Ратай заметил в передней горнице свет. Вглядевшись, увидел через окно склоненную над книгой фигуру Петера. «Учится, — мелькнула у него мысль. — Скоро кончит». На мгновенье он почувствовал внутри какое-то тепло, будто чья-то теплая мягкая рука погладила его по лицу.

Вскоре он уже въехал к себе во двор.

В то утро в усадьбе Ержабека было так тихо, словно все вымерло. Время от времени в ветвях черных акаций начинала петь какая-то птица; голос ее раздавался во дворе, не вырываясь за ограду. Так и замирал там. Порою из хлевов доносилось позвякиванье цепи: какая-нибудь корова двинула головой; звук был сухой, короткий. Иногда жалобно откликался теленок. Или вдруг из закута несся отчаянный визг поросенка, заверещавшего как обычно ни с того ни с сего.

На дворе, возле господского дома, стоял управляющий. То постоит, то пройдется взад и вперед; видно, ждет чего-то. Остановившись, он стучал каблуком о каблук; прохаживаясь, шагал мелкими, неровными шагами, как человек, погруженный в глубокую задумчивость или охваченный тревогой. Но ни то, ни другое управляющему Бланарику не было свойственно. Бланарик просто с нетерпением ждал, когда из дома выйдет господин помещик, потому что уж так заведено: по утрам управляющий являлся с докладом.

Из дома Ержабека, словно из огромной дали, доносился хриплый голос громкоговорителя:

— Раз-два, раз-два… Внимание! Наклон вперед, назад… Раз-два, раз-два…

Наконец дверь отворилась. Ержабек вышел заспанный, с опухшими веками. На его квадратных плечах сидела упрямая голова борца; холодный взгляд падал на предметы, словно ноябрьский дождь.

В ответ на почтительное приветствие Бланарика он слегка кивнул головой. Окинув взглядом весь двор, залитый мутным светом раннего утра, спросил с удивлением:

— Вендель еще не запрягал?

— Собирался запрягать, ваша милость. Но я послал его на минутку к силосной яме. Она с одного боку обваливаться начала, так чтоб поправил.

— Пора запрягать, — лениво промолвил Ержабек. — Вернется из города, тогда и поправит… Сильно обвалилась?

— Немного. Я его послал, чтобы не сидел сложа руки.

Бланарик старался говорить как можно подобострастнее. Но как только он повернулся к другой стороне двора — туда, где были навозные кучи, сараи, свиные закуты, картофелехранилища и силосные ямы, — речь его зазвучала, как неистовые удары палкой по жести:

— Вендель! Сюда! Запрягать!

Нависшая над усадьбой тишина исчезла. Возле дальней лужи закричал петух; всполошились и закудахтали куры; в коровнике сильней забряцали цепи; коровы стали переминаться с ноги на ногу и замычали; заржала лошадь. А может, и прежде все это слышалось, только приглушенно, незаметно? Вот из низкой двери в углу двора выбежала батрачка Балентка. Ее выгнал из каморки грохочущий голос Бланарика. Она наклонилась вперед и хотела отозваться: «Вот он, мой Вендель!» А про себя подумала: «Чтоб ты лопнул, галда окаянная!» Но ничего не сказала, потому что тут как раз появился Вендель и направился к конюшне. Только постояла еще мгновение наклонившись, немного растерянная.

Когда Вендель вывел первую лошадь из конюшни, Ержабек спросил управляющего:

— Все вышли на работу? Больных нет?

— Нет. Все работают.

Ержабек стал ждать, лениво опустив веки. Бланарик, явно почувствовав себя в родной стихии, начал докладывать о работе:

— Старый Балент поехал боронить вчерашнюю пахоту. Здоровые глыбы попадаются.

— Значит, трактор глубоко берет? — осведомился Ержабек. — Может, лучше помельче вспахивать?

— Нет. Недаром ведь говорится: глубокая борозда — хлеб высокий. Трактор тут не виноват. Земля еще не просохла как следует — вот кое-где и выворачивается грудами. Бороной в два счета их разрыхлить можно.

Ержабек знал, что на Бланарика можно положиться. Спокойно кивнув, он стал слушать дальше.

— Долинец и Чипкар поехали с телегой к скирдам. — продолжал управляющий. — У нас солома вышла. Как привезут, в поле поедут. Видо в амбаре работает. Сейчас пойду за ним, пора семенной материал готовить.

Он ждал от хозяина благосклонной улыбки и похвалы. Но Ержабеку хотелось поскорей сесть и уехать. Он спросил только:

— Купороса для зерна хватит? Прикупить не надо?

— Хватит, — ответил управляющий. — Сегодня будем с Видо замачивать.

— Значит, все? Как будто…

Тут Ержабек слегка откинул голову и прищурился.

— …как будто людей маловато…

— Трех батраков не хватает; конечно, оно заметно, — поспешно ответил хитрый Бланарик. И, почувствовав, что теперь можно окончить доклад в более или менее непринужденном тоне, прибавил:

— Но трактор — дьявол: пашет без устали. За троих работает.

Тут Ержабеку подали коляску. Вендель наскоро принарядился: на нем был темный камзол, на голове — черная шляпа. Вожжи в руках у него дрожали, как натянутые струны, когда лошади резко наклоняли головы, роя передними копытами землю.

Приоткрыв дверь в коридор, Ержабек крикнул:

— Эмиль!

«Этот никогда не готов вовремя», — подумал он с раздражением.

Немного погодя из дома вышел его сын, похожий на бутон, только что сорванный в саду: такой же румяный и чистенький, будто весь в капельках росы, оставшихся после утреннего умывания. Вскочив вслед за отцом в коляску, он уселся там поудобнее и положил себе на колени набитый книгами портфель.

Лошади помчали их в ясную утреннюю даль.

Сначала дорога шла по чахлой роще. На сухих акациях возле амбаров с зерном шумели нахальные воробьи. Кривые — словно заломленные в отчаянье руки — сучья дубов еще краснели прошлогодней листвой. Среди древесных корней уже просыпались побеги ранней травы. Она пробивалась сквозь густую сеть прошлогодних стеблей. Во всем еще чувствовалось удивленье перед весенней переменой, о которой уже говорит столько признаков, но в наступление которой сразу не вполне веришь.

Когда унылая, будто траурная завеса рощи раздвинулась, они выехали в поле; чистый воздух над ними был напоен сладким дыханием отдохнувшей земли.

— Как рано наступила весна, — сказал Эмиль.

— Да, рано… Но здесь это — дело обычное. Часто бывает. — И, взглянув Эмилю в глаза, отец осторожно, но предупреждающе напомнил: — У тебя выпускные экзамены на носу. Три месяца пройдут — не заметишь. Как у тебя дела?

— В школе? — спросил Эмиль, недовольный оборотом разговора. — Да как всегда. Делаю, что могу.

— Пора за работу приняться.

Коляска повернула с грунтовой дороги на шоссе. Зацокали копыта, ритмично отбивая такт, застучали колеса. Пружины сиденья были мягки и упруги. И утро было такое радостное, приятное, сияющее; солнце освещало широкое пространство земли мелкой пыльцой, слепило глаза крестьянам, спешившим в город на базар, сверкало на начищенной меди конской сбруи. Ну можно ли в такой день думать о выпускных экзаменах, когда и без них весной столько хлопот?

Придорожные акации убегали назад, мостики и плотины знакомыми, привычными вехами разбивали путь на отрезки. Крестьяне кланялись Ержабеку, но он не успевал отвечать: колеса стучали, и коляска, покачиваясь, неслась вперед, не давая возможности оглянуться. Веселые, оживленные гимназисты ехали на велосипедах. За ними вдали залаял автобус.

— Скорее! — крикнул против ветра Петер Звара, нажимая сильней на педали. — А то наглотаемся пыли!

Имро Шимончич тоже прибавил ходу. Скоро они были уже далеко впереди, как раз на равном расстоянии между коляской Ержабека и автобусом.

— Ты знаешь, что в воскресенье в Вене играет «Спарта»?

— Знаю, — ответил Петер. — Рано начинают, правда?

— Ну какое же «рано»! — горячо возразил Имро. — Разгар сезона на носу! Это ведь только мы такие, что даже о программе еще не думали. Ты слышал: в воскресенье будет собрание в клубе? Придешь, конечно?

— А что мне там делать? Выдумывать программу? Не беспокойся… ее давно уже разработал Эмиль. Ты же знаешь, это по его части, и он сделает, как ему нравится. Потом… у меня теперь работы по горло. Приналягу — и выпускные с плеч долой.

— Да ну их, выпускные! — ответил Имро, сделав смешную гримасу.

— Я тоже так в шестом говорил, — твердо возразил Петер.

Они были уже на одной из городских улиц. Город, широко раскинувшийся, впивающий лучшие соки тучной равнины, поглотил в свое чрево и их. Самой приметной его особенностью была пыль. Она покрывала улицы, деревья, дома, сообщая всему смутный, унылый вид. Пыль слепила глаза, так что людям казалось, будто они смотрят на все сквозь тонкую зыбкую паутину. Улицы были как будто слепые; окна отворялись боязливо и только на минуту. Иногда слышалось пение служанки, раскладывающей на окне перины, подушки, коврики или выбежавшей на улицу с кошелкой для хлеба.

По мостовой тарахтели крестьянские телеги. Когда они останавливались, женщины снимали с них свои корзины, полные яиц, масла, творога, и спешили на рынок.

Улицы, над которыми тянулись узкие гряды облаков, были полны народа. Ученики начальных школ бегали наперегонки по тротуару, кричали, пускали в ход свои маленькие кулаки, потом разбегались по соседним переулкам, грязным и полным луж. Ранцы на их узких спинах превращались в большие погремушки, где прыгали, громко стуча, тетради, пеналы, книжки.

Гимназисты шли шумными группами. Озабоченные и веселые, сдержанные и проказливые, они обходили детвору большими шагами, неся портфели, набитые книгами, тетрадями, яблоками, хлебом. Одни крепко прижимали портфель к груди, другие широко раскачивали его, держа в руке, но для каждого он составлял важную часть существования, у каждого было к нему свое, особое, личное отношение.

Петеру и Имро пришлось сойти с велосипедов и осторожно вести их в движущейся толпе. Вдруг они увидели Вавро Клата, который шагал понурившись. Впереди него шли три шестиклассницы: веселые, живые; их быстрые ножки так и мелькали на усеянном солнечными бликами тротуаре.

— Ты просто монах! — весело крикнул ему Петер.

Вавро Клат поднял свою лохматую голову и поглядел на Петера, но ничего не сказал; только чуть заметная легкая усмешка заиграла на его лице. Резвый ветер, уносивший грязные клочки бумаги, унес и улыбку Вавро.

«Правда, он всегда один, — подумал Имро Шимончич. — Точно святой…» И хихикнул, прикрыв рот рукой. Потом долго глядел на бежавших впереди шестиклассниц, оживленно болтавших и смеявшихся, и думал: «Ишь, вертятся… противные. Словно весь свет только для них и существует. Ну погоди, Верка, «Пума» обрежет тебе крылышки, вот только вызовет к доске».

Они подошли к огромному зданию гимназии. Сторож как раз отворил ворота, и пестрая толпа подростков, шумя и суетясь, повалила в них с улицы, словно поток, убегающий под землю.

В воскресенье днем Ратай и Кмошко встретились возле трактира. Уж очень тревожило Ратая сегодняшнее собрание.

— Зря ты так сделал, — сказал он. — Неужели не мог раньше прийти и сказать: так и так, мол, надо созвать собрание свекловодов и обо всем договориться. А то выходит, я попал как кур в ощип. Это просто свинство.

Кмошко был и огорчен тем, что Ратай еще не примирился с мыслью о собрании, и рад, что в общем все легко уладилось.

— Хорошо. В следующий раз мы все заранее с тобой обсудим.

— Ежели я захочу, — проворчал Ратай. — Но мне до сих пор неизвестно, кто приедет выступать. А ты знаешь?

— Нет, не знаю. Обещали прислать ответственного секретаря. Кто-нибудь да приедет из города.

— Не приедет, так сам наболтаешь… чепухи всякой. А я всем расскажу…

Ратай не боялся предстоящих разговоров. И не сердился на то, что Кмошко самовольно созвал собрание под его ответственность. Он опасался за успех собрания: как бы крестьяне не высмеяли и Кмошко и его самого. Вдруг он увидел: начали собираться! Из-за костела вышел старый Звара, высокий, как всегда серьезный. Он шагал твердо, уверенно, опираясь на толстую палку. Рядом с ним шел Яно Лепко, тот, что никогда не упустит случая удивить всю деревню своими наставлениями, а сам остается мелким хозяином, еле перебиваясь на своем участке, чтобы только не впасть в полную нищету. С другой стороны, с нижнего конца, к трактиру быстро шагает Штефан Крайчович — идет, глядя в землю и припадая на одну ногу так, что, кажется, вот-вот повалится на землю. Напрасно кричит ему вслед Филип Филипко:

— Эй, кум, постой! Подожди нас!

Крайчович идет дальше твердо и упорно, так что кажется, земля расступится, если он, падая, ударится о нее лбом. И Филип Филипко семенит за ним на своих коротеньких кривых ножках, размахивая руками перед своим спутником Йожо Стрежем, чтобы тот лучше понял его.

Крестьяне понемногу собирались. Наконец, когда их сошлось порядочно и явился даже такой свекловод, как цыган Ферко Балаж со скрипочкой под мышкой, Ратай, наклонившись к Кмошко, прошептал:

— Где же твои-то из города?

— Еще приедут. Твердо обещали, — возразил Кмошко.

У него стало тяжело на душе. Куда девалась вся отвага, с которой он созывал это оппозиционное собрание! А если никто не приедет, — что тогда? Своим остроумием он мог увлечь за собой нескольких соседей, но произнести связную речь и осветить тяжелое экономическое положение мелких свекловодов ему не под силу. Он сам понимал это и потому с невольным волнением и страхом поминутно поглядывал в ту сторону, откуда должен был приехать обещанный докладчик.

Назначенный срок приближался.

Молодежь собралась отдельно. Тут был и Ондриш, но он держался немного в стороне от остальных, среди которых громче всего раздавался голос Имро Шимончича. Имро вертелся во все стороны, что-то горячо доказывая то Мареку Баленту, то Фердо Стрежу.

— Я ничего подобного не слышал! — кричал Фердо. — Ты, видно, все это из пальца высосал.

— По-твоему, из пальца? — вспыхнул Имро. — Сейчас увидишь, из какого пальца!

Он вынул из кармана толстую записную книжку.

— Вот дословная выписка из газет: «В целях недопущения безобразий, имевших место в последнее время на ряде стадионов, окружной комитет уполномочил своего председателя, в случае оскорбления судьи на стадионе или вне последнего, а также в случае нападения на команду-победительницу на стадионе или вне последнего, немедленно закрывать стадион клуба, виновного в происшедшем (то есть не обеспечившего надлежащей охраны, которую клубы обязаны предоставлять как судье, так и выигравшей команде), и воспрещать в таком клубе всякую деятельность до тех пор, пока данный инцидент не будет улажен специальной комиссией». Надеюсь, понятно? Эмиль придет — подтвердит.

— Плохи твои дела, Фердо! — раздались насмешливые голоса.

— Мои? — Фердо встал, подбоченившись и комично расставив ноги. — Мои, говоришь? Да разве я один дрался? Когда нужно, все обороняются. Мы ведь только честь свою защищали. И вообще… отвяжись!

— Послушай, Фердо, — успокаивал его Марек. — Такого постановления надо было ждать. Нужно… так сказать… быть гостеприимными и не приглашать команду, которая сильней, а потом устраивать с ней драку.

Сперва Фердо почувствовал себя так, будто его окунули в холодную воду. Он на мгновение притих, но потом ему пришел в голову новый довод в его пользу:

— А по-моему, гости тоже должны прилично себя вести. Как вобьют тебе 12:0… Господи боже мой! Да это мертвого поднимет!

Все громко рассмеялись и не заметили поэтому, что среди них появился Эмиль, как всегда чистенький, румяный, статный, красивый, тщательно одетый и такой ладный, выдержанный.

— Что ты гогочешь, Чичичии? — обратился он к хохотавшему Имро.

Многие называли Имро этим прозвищем. Причиной была не только его фамилия: у него были всегда прилизаны волосы, и он то и дело проводил по ним гребенкой, не замечая, что это не вяжется с его расхлябанной походкой, которую он намеренно усвоил себе с тех пор, как стал членом местного клуба.

— Пойдем в комнаты, — произнес Данё Лепко солидным тоном, подражая своему отцу. — Пойдем, пора начинать.

Все вошли в трактир. Пошел за ними и Марек Балент, но в последнюю минуту, уже стоя на пороге, он обернулся в сторону шоссе. Из города ехали на велосипедах знакомые. Он спустился с крыльца и пошел им навстречу. Тут Кмошко не выдержал.

— Едет! Дуда едет! — воскликнул он, ударив Ратая по плечу, и в два прыжка очутился на шоссе, точно его из западни выпустили. От радости он, кажется, готов был всех обнять.

Обе горницы трактира сразу наполнились народом. Трактирщик Бел, отворив дверь на кухню, крикнул:

— Мара!

Жена пришла помогать ему. Зайдя за прилавок, толстая, рыхлая, она стала пронзительно кричать через головы крестьян:

— Вам стакан пива, кум? И вам, Лепко?

— Мне вина!..

— Мне пива… вина не буду.

Все потонуло в гуле голосов, скрипе стульев и глухом стуке наполненных кружек. Бел бегал от стола к столу с подносом в руках, не успевая ни с кем перекинуться словом. Перед его женой рос ряд кружек; на каждой из них белой наседкой сидела пена, и им не было конца, потому что собравшиеся в соседней горнице молодые парни то и дело отворяли дверь, крича:

— Дайте сюда четыре пива!

— Содовой!

— Мне сифон!..

— Уважаемые соседи, — произнес Кмошко, решившийся наконец открыть собрание.

Эти слова совершенно пропали в громогласных выкриках, и ему пришлось начать снова:

— Уважаемые соседи! Как бы сказать… я и вот Ратай решили, что…

Ратай кинул на него сердитый взгляд исподлобья. «Всюду таскает меня с собой, одному-то страшно», — подумал он.

Стулья задвигались. Крестьяне повернулись к Кмошко. Теперь каждый брал со стола свою кружку осторожно и еще тише ставил ее обратно, обтирая тылом руки пену с усов.

— Куда ни повернись, всюду тебя жмут, — говорил Кмошко. — Ни минуты нам, мелким свекловодам, отдыха нет. Каждый год цены на свеклу снижают, нас не спрашивая…

«Уж ты-то больно много свеклы наработал, бесстыжая харя, — сердился на Кмошко старик Маленец. — Тоже свекловод!»

— А налоги все те же.

— Коли не выше! — крикнул кто-то из сидевших в углу.

— Правильно. И мы в долгу, как в шелку. Уж и сами не знаем, сколько за нами числится. Так вот оппозиция мелких свекловодов постановила… Я и Ратай — мы тут постановили…

«Несешь, приятель, околесную», — опять сердито подумал Ратай. Он обрадовался, когда слово взял, наконец, секретарь союза сельскохозяйственных рабочих. «Этот уж, наверно, иначе говорить будет».

Секретарь профсоюза Дуда встал и первым долгом потянул себя за нос.

«Из носа ума не вытянешь», — засмеялся про себя Маленец, прячась еще глубже в угол. Этот человек вообще не внушал ему доверия. Придет к тебе вот такой… ты его ни разу в жизни не видел, а он тебя желает поучать. Лохматый, волосы так и лезут из-под шапки, а сам в джемпере — и галстук на шее. Да и полюбуйтесь, руками-то как рассуждает! Видали мы таких…

— Понимаете, друзья, в сахароваренной промышленности, как и всюду, наступил глубокий кризис. Но не думайте, что сахароваренные заводы или финансирующий их банк терпят убытки. Убытки терпите только вы, свекловоды. Разве вы забыли, сколько получали за центнер свеклы в тысяча девятьсот двадцать пятом году? Вы получали за него двадцать шесть крон! На эти деньги вы могли тогда купить пять с половиной килограммов готового сахара, потому что он был дешев. А теперь вам за центнер свеклы не заплатят и одиннадцати крон… Сосчитайте: сколько готового сахара можно купить на эти деньги? — Дуда замолчал, потягивая себя за нос, в ожидании ответа.

— Двух кило не купишь, — через мгновенье произнес Ратай.

— Так по ком же ударил кризис? — продолжал Дуда.

— Понятно, по нам, — поспешно ответил Кмошко.

Маленца так и передернуло. «Работай! — возмутился он, мысленно обращаясь к Кмошко. — Работай — и не будешь знать никаких кризисов… Только и делов».

— По вам, по потребителям и по рабочим сахарной промышленности. — продолжал Дуда, постепенно распаляясь.

Он стал нервно вытаскивать из портфеля разные газеты, раскидал их по столу, бегло осмотрел, потом, размахивая некоторыми из них перед глазами крестьян, произнес:

— Вот что еще два месяца тому назад писала правительственная газета: «Себестоимость одного килограмма сахара, согласно калькуляции, составляет 1 крону. Налог на сахар, налог с оборота, картельные сборы, надбавки на свекловодческий и экспортный фонды удорожают каждый килограмм в среднем на 2,5 кроны. Таким образом, фактическая цена одного килограмма сахара франко-завод — 3,5 кроны. При оптовой продаже он отпускается по цене 5,6 кроны. Следовательно, сахарозаводчики, — тут оратор повысил голос, — зарабатывают на одном килограмме сахара 2,1 кроны».

Дуда ждал, что взгляд, которым он окинет аудиторию, встретит удивленные лица. Но крестьяне оставались невозмутимыми. Две кроны? Такую сумму нетрудно себе представить. Но через некоторое время в чьей-то голове уже смутно возникло дальнейшее соображение:

— На каждом кило? Но ведь это… целые миллионы!

Теперь положение прояснилось для всех. Цыган Балаж в углу смешно вскрикнул. Лепко, желая обратить на себя внимание, вставил:

— Пожалуй… миллиарды!

— Экие деньжищи, — качая головой, заметил старый Звара.

Филип Филипко, не в силах усидеть на месте, вскочил на свои короткие кривые ножки и в ужасе заломил руки:

— Сколько было бы пива! Хозяин, подай мне еще кружку.

Этот возглас, видимо, озадачил оратора. Дуда немного помолчал, собираясь с мыслями, потом продолжал свою громкую речь:

— Вы правы, дорогие друзья! У вас крадут целые миллионы. Вам, конечно, хочется знать, как господа делят эти деньги. Ну, тут дело идет не о каких-нибудь тысячах, будьте покойны. Например, директор Акционерного общества сахарозаводчиков получает ни много ни мало полмиллиона крон жалованья в год, не считая всяких премий, дивидендов и тантьем, которые в общей сложности составляют сумму еще побольше этой!

Тут зашумели все крестьяне, уставившись на оратора, словно желая убедиться, что он это не просто так, для красного словца, говорит. Дуда, видимо, уже нащупал твердую почву под ногами. Он производил теперь впечатление человека, который сам присутствовал при выплате всех этих сумм.

— Но у этого господина, имейте в виду, очень много дела. Столько денег за год промотать, разве это не хлопотно? Поэтому ему необходимо иметь двух заместителей. Один получает тоже полмиллиона, а другой — всего сто пятьдесят тысяч.

Крестьяне пришли в неистовство. Дуда хорошо знал: только начни молотить людей господскими миллионами по голове, — они твои, хоть не до такой степени, как Ферко Балаж, который при первом же упоминании о миллионах начал вертеть головой, да так и вертел не переставая. Нет, они твои ровно настолько, чтобы впервые увидеть черту, отделяющую людей от их труда, и почувствовать, что кто-то невидимый топтал их, а тут пришел человек, поднял им головы из грязи и указал: вот кто во всем виноват — директор!

— Хотите, я назову вам других господ? — воскликнул Дуда, обращаясь к завороженным слушателям. — Директоров других сахарных компаний, сахароваренных и рафинадных заводов, акционерных обществ по торговле сахаром и как это там еще называется… Хотите?

Слушатели забыли про пиво. В комнате стояла тишина.

— Я мог бы перечислить вам целый батальон этих господ. Ведь кроме всего, что я сейчас назвал, есть еще банки, существующие на счет сахара, например, Промбанк и другие. Все эти господа заседают и в банках и получают там солидные суммы вместе с депутатами и сенаторами, которые потом приезжают к вам и говорят: «Друзья, так дальше жить нельзя. Вы все должны голосовать за нас, а мы уж наведем порядок».

— Верно, так и говорят, — подтвердил Ратай, до тех пор молчавший.

Он все время смотрел на секретаря исподлобья, с некоторым недоверием. Сам он говорил всегда медленно, обдуманно, и теперь ему хотелось взять каждое слово оратора в руки и взвесить его, перебросив с ладони на ладонь. Но Дуда говорил слишком быстро, слова вылетали у него изо рта стаями испуганных воробьев.

— Хорош порядок! — крикнул Крайчович, в первый раз подавая голос.

— Такой порядок, что нам за свеклу платят с каждым годом все меньше…

— А себе берут все больше! И помещикам это выгодней, чем нам…

Трактир наполнился громким гулом голосов, шумом передвигаемых стульев, глухим звоном недопитых стаканов.

— Но ведь за свеклу платят всем одинаково, — прошептал Бланарик на ухо Маленцу.

Маленец почувствовал себя, как в паутине. Она обвила его руки, ноги и мысли, и, чем дольше говорил Дуда, тем больше Маленец запутывался в словах, так что в конце концов совсем перестал понимать, о чем идет речь. И так ему стало все противно! Ну чего хорошего можно ждать от этого самого… как его… Кмошко?

Теперь Бланарик освободил его из сети. Маленец подхватил его замечание, громко повторил:

— Да, да, правда, ведь за свеклу всем одинаково платят.

Он вложил в эти слова невыразимый гнев — на что?

Только теперь сидящие далеко заметили, что в углу, рядом с Маленцом, съежившись, сидит Бланарик.

«Ага, пришел на разведку», — мелькнуло в голове Кмошко. И поняв, что это так, он не удержался,-чтобы не съязвить:

— А вы, Бланарик, тоже свеклу сажаете?

Тот в растерянности сперва забился поглубже в угол, но, увидев, что все взгляды устремлены на него, и не желая казаться смешным, ответил еще более язвительно:

— Ну да… уж не меньше, чем Ферко Балаж!

Многие захохотали.

Дуда наклонился к Ратаю и о чем-то с любопытством спросил его.

— Э, помещичий прихвостень, — ответил тот, махнув рукой. — Вечером, наверно, будет Ержабеку докладывать.

Секретарь усмехнулся, выпрямился, потер переносицу, и бурный поток слов хлынул с новой силой.

— Друзья, тут было брошено одно замечание. Я понял так, что некоторые из вас довольны той ценой, которую вам платят за свеклу, потому что… всем, мол, платят одинаково. Это правда. Платят всем одинаково. Но взглянем на эту правду с другой стороны. Со стороны себестоимости, как она складывается у вас, мелких свекловодов, и, скажем, у какого-нибудь господина Ержабека…

Кмошко кинул на Бланарика победоносный взгляд, словно говоря: «Ну, приятель, держись!» Но ему не удалось встретиться с ним глазами: Бланарик сидел, опустив голову, хотя было видно, что он внимательно и сосредоточенно слушает.

— Я не буду говорить наобум, — предупредил Дуда, по-прежнему улыбаясь, — а призову на помощь цифры.

Порывшись в портфеле, он вытащил оттуда большой блокнот.

— Вот послушайте! Вы ведь, наверно, никогда не подсчитывали себестоимость своей свеклы. А господа делают это. Они знают, что от этого многое зависит. И вот один служащий сахарной промышленности вычислил, что себестоимость одного центнера свеклы в хозяйстве у мелкого свекловода составляет от 15 до 17 крон. Заметим, что у вас она составляет всего 15 крон, так как здесь отличные условия для свекловодства. Но в эту цифру не входит прибыль предпринимателя. По подсчетам другого специалиста, в имении, расположенном в местности, не выгодной для свекловодства, где снимают всего по двести центнеров с гектара, себестоимость одного центнера свеклы составляет 14,82 кроны. Это при наличии трактора и вообще… современной рационализации. Но в эту цифру уже включены 588 крон предпринимательской прибыли с гектара.

Крестьян эти цифры, видимо, утомили. Они не понимали их значения.

— Теперь представьте себе: когда крупный помещик в подходящем для свекловодства районе, как здесь, снимет по триста центнеров свеклы с гектара, ее себестоимость, даже за вычетом предпринимательской прибыли, упадет у него до каких-нибудь восьми крон за центнер. Если сахарный завод платит за свеклу 10,80 крон, помещик получает еще больше прибыли. А вы?

— Мы терпим убыток!

— Мы всегда терпим убыток…

— Либо так, либо иначе…

— Да, по нескольку крон на каждом центнере! Вот видите? Понимаете теперь, откуда эти миллионные оклады, почему там — накопление капиталов, а у вас — растущие долги?

Крестьяне поняли. Эти противоречия прежде не казались им такими разительными. Они привыкли к своему тяжелому положению, принимали его как нечто неизбежное, против чего бесполезно бороться. Но теперь, после того как секретарь показал им самым наглядным образом, где скрыты корни всех их бед, они готовы были слушать дальше. Все стало так просто и ясно! Однако перед каждым смутно вставал вопрос: ну, будут они слушать до полуночи, и Дуда будет потрясать их миллиардами, — какая от этого польза?

Но Дуда оставил миллиарды в покое. Видимо, почувствовав, что слушатели немного растерялись, он подождал, пока они придут в себя. А главное, он ждал: какое действие произведут сообщенные им факты, когда в них вдумаются.

— Ничего не поделаешь. Так всегда было, так и будет, — второй раз за весь вечер высказался молчаливый Крайчович.

Филип Филипко комично развел руками в знак согласия. Потом вынул из кармана засаленный кошелек, вытряхнул из него на стол единственную бумажку в пять крон и воскликнул:

— Ну, что я могу с этим капиталом против таких панов? Да и это уже не мое. Получите за два пива, хозяин.

Филипко и в самом деле видел во всем происходящем одну смешную сторону.

— Не мели вздора, сосед, — одернул его старый Звара.

Филипко съежился, замигал и спрятал короткие ножки под лавку.

Когда секретарю показалось, что пауза слишком затягивается, его выручил Ратай.

— Что же нам делать? Как защищаться?

Воспользовавшись его словами, Дуда поднял над головой кулак и крикнул:

— Бороться!

Ей-богу, слово — что шар. Как его ни переворачивай — всюду кругло, ухватиться не за что. Все смотрели на секретаря так, словно он произнес только первое слово фразы, только первый лозунг плаката..

— Бороться, — подвел итог их ожиданию Дуда. — Объединиться и бороться за лучшие условия сбыта свеклы, мужественно стать на защиту своих разоряющихся хозяйств, спасти от голодной смерти своих жен и несчастных детей, бороться…

— …потому что дело идет о чести нашего местного клуба! — донеслось из соседнего помещения, где шло собрание молодежи.

Трактирщик Бел отворил дверь, внося туда кружки с пивом, и оставил ее открытой, так что представители старшего поколения могли теперь слышать доклад молодого Ержабека о спортивных итогах прошлого года.

— Сначала наша команда была в округе на очень хорошем счету. Но в дальнейшем мы этого положения удержать не сумели. Наша команда…

— Закройте дверь! — Недовольным тоном сказал секретарь, обращаясь к Лепко, который сидел к ней ближе всех.

Тот слишком долго собирался; из-за другого стола выскочил было Ферко Балаж. Но в этом уже не было надобности: трактирщик вернулся и закрыл за собой дверь.

Секретарь потерял нить своей речи. Все словно рухнуло в пропасть. Она была перед ним — глубокая, черная, непреодолимая, отделяющая мир отцов от мира детей. Бороться? А за что? Он видел: за себя — они как будто отвыкли, а за несчастных, — как он их назвал, — детей, — пожалуй, нет никакого расчета.

— Наши игроки вели себя на товарищеских матчах совсем не по-товарищески, особенно, когда победа склонялась на сторону противника, — доносился голос Эмиля до тех, кто был ближе к двери.

На собрании молодежи за самым последним столом сидел Марек Балент со своим приятелем, молодым рабочим из города, Мишо Треской. Худенький, слабого сложения, но живой и подвижный, Мишо был хорошим товарищем. Глаза его перелетали, как мухи, чуть не жужжа, с холеной физиономии Эмиля то на Данё Лепко, который, с трудом протиснувшись вперед, уселся возле председательского стола, то на прилизанного Имро Шимончича, смешно поддакивающего каждому слову Ержабека, то на Фердо Стрежа, которого нынешняя нравоучительная лекция просто угнетала, то на того, то на другого, сколько их там ни было, — следя за тем, какое впечатление производит на них критика Эмиля Ержабека.

— Самое слабое место нашей команды — нападение. Ему не хватает точности удара, быстроты и напористости. Но и наша полузащита не умеет правильно расходовать свои силы, сохраняя необходимый запас их до конца игры. Обычно после первого тайма она ослабевает и теряет бдительность…

Мишо Треска внимательно следил за каждым словом и жестом Эмиля и в то же время слушал то, что говорит Марек.

— Совсем как отец, — говорил Марек. — Тот плуга никогда в руках не держал, а уже помещик. И сын тоже мяч только на ауты выбивать умеет, а другого пробирать — мастак.

Молодой Ержабек не пощадил, конечно, и вратаря.

— И вратарь, хотя после неудачного начала стал играть лучше, — все же играл слишком нервно и неуверенно, рассчитывал на случайную удачу…

Имро Шимончич буквально ловил на лету каждое слово Эмиля. Сперва ему было страшно обидно, что его роль в деятельности клуба так незначительна и молодой Ержабек едва ли о нем упомянет. Имро был помощником судьи, ходил во время матча с флажком вдоль границы поля, отчаянно махал им над головой, когда мяч выскакивал за черту, и ревниво следил за тем, чтобы не было нарушения правил, особенно со стороны чужих игроков, которых бешеная игра Фердо Стрежа всегда выводила из равновесия.

— Наша деревенская общественность тоже не доросла еще до правильного понимания интересов спорта…

Имро вспыхнул от радости. Она забурлила в нем так, что он выпрямился, словно резиновый паяц, когда его надувают.

— …и нашим судьям и помощникам судьи приходится тратить немало усилий, чтобы все оставалось в границах порядка…

— Браво! — крикнул Имро, не в силах более сдерживаться.

Марек снисходительно улыбнулся.

Это было в самом деле смешно… Оглянувшись. Марек встретил такой же снисходительный взгляд Петера Звары. Тот, видимо, только что пришел, и ему поэтому пришлось занять место в углу у двери.

— Мы должны повести энергичную борьбу за повышение спортивного уровня нашего коллектива… — продолжал Эмиль.

Туг в комнату вошел трактирщик, и за ним в отворенную дверь хлынула кипящая речь Дуды:

— …мы должны бороться за улучшение условий сбыта свеклы нынешнего урожая, должны добиваться нового, более выгодного контракта.

— Дуде, видимо, нелегко приходится, — сказал Мареку его товарищ.

— Понятное дело, — согласился Марек. — Их не так-то легко сдвинуть с места. Вросли в землю, что твоя свекла. Не выковырять.

— Известно: мужики.

— Мужики? Там нет ни одного настоящего хозяина. Я их хорошо знаю. А ежели которые и купили себе участки во время парцелляции, так сейчас рады продать их. Да беда в том, что тогда платили дорого, а теперь и половины не выручат.

— А задолжали ведь?

— Еще как! Говорю тебе: они рады продать землю, да половины долга не покроют.

Мишо Треска обводил взглядом всех присутствующих. «Значит, и здесь то же самое, — думал он. Отцы зашли в тупик, а дети позволяют, чтобы их завели в другой. Отцы ждут, что для них забрезжит рассвет, а дети тянутся к своему огню. И что это за огонь!»

— Послушайте наш оппозиционный проект контракта! — раздавался возбужденный голос Дуды. — На каждые сто брутто-килограммов свеклы производитель делает пять процентов скидки. Более значительные скидки делаются только по взаимному соглашению… А паушальные вовсе не допускаются.

Крестьяне уже собрались с мыслями и внимательно слушали речь секретаря: контракт — это дело другое, это им знакомо, тут знаешь, о чем идет речь. И по поводу первого же пункта раздались голоса:

— Вот это ладно!

— Правильно.

— А то понаделали скидок, неизвестно ради чего…

Теперь Дуда чувствовал себя в своей стихии.

— Цена свеклы должна быть пятнадцать крон за чистый вес…

— Хорошо! — отозвались слушатели.

Теперь уже и Маленец не спорил.

— Коли так высчитали, пускай платят! — крикнул Кмошко.

— Если Акционерное общество чехословацких сахарных заводов будет и в дальнейшем производить вывоз сахара за границу по бросовым ценам и в результате этого цены на сахар-сырец упадут, можно снизить и цены на свеклу… но только для крупных свекловодов и помещиков…

— Очень хорошо!

— Пускай берут у тех, у кого есть что взять!

— А мелочь и обрезки… с ними как? — крикнул нетерпеливый Лепко.

— Погоди, и об этом в контракте должно быть, — успокоительно промолвил Звара.

Но Дуда уже подхватил вопрос Лепко и поспешил ответить:

— Обрезки? Обрезки — за шестьдесят процентов свеклы… Гарантированный объем сухого продукта… Воды самое большее — двадцать…

Аудитория пришла в движение. Контракт был так хорош, что крестьяне готовы были подписать его, не слушая дальше. Скрестив ноги под стульями и взявшись за кружки, они только одобрительно кивали головами. Но наибольший успех имел последний пункт проекта:

— На десять центнеров свеклы… десять килограммов сахара!

— Правильно!

— Вот это справедливо!

— Постойте… а сколько нам выдают?

— Четыре килограмма на сто центнеров!

— Вон что!

— Пусть они там…

— Коли у них миллионы…

Лучи мартовского солнца лились в окна трактира, рассыпались искрами по стеклу кружек, ослепляли крестьян, играли отблесками на их лицах и больших руках, опущенных на столы, как попало. Солнце зажгло огоньки даже в зрачках цыгана Балажа, хоть тот и сидел в углу.

— Если вы недовольны организацией свекловодческого дела, — продолжал Дуда, заканчивая свой доклад, — требуйте, чтобы было устроено собрание, на котором и заявите свой протест.

— Да, столько нам не дают! — неожиданно произнес Маленец, которого даже солнце не могло разогреть. — Кажется, столько сахара нам не дают…

Некоторых рассмешило, что Маленец так долго и так неуверенно размышляет над этим.

«Лучше молчи и слушай», — хотел оборвать его Ратай, но было не до того: он устремил свой взгляд на Дуду, который заканчивал свою речь.

— Вы должны объединиться, должны обсудить свое тяжелое положение и договориться о том, как действовать… вы люди семейные… и ваши дети тоже должны знать, в каком вы положении и чего добиваетесь.

— Эх, — промолвил Стреж, махнув рукой перед своим носом, словно муху согнал, — у них свои заботы… у детей наших.

В его голосе не слышалось досады. В нем звучало скорее равнодушие.

Когда крестьяне задвигали стульями, Петер Звара, сидевший у самой двери, посмотрел в ту сторону, где сидел его отец.

— Вы должны постараться, — пронеслось над его головой, — чтобы и ваши родители заинтересовались работой нашего клуба… Надо признать, что родители не понимают нас.

Так Эмиль, сам того не зная, ответил на последние слова Дуды.

Старшие разошлись, а молодежь продолжала заседать. Собственно, только теперь собрание и пошло по-настоящему: шум, крик, гвалт поднялся такой, что стекла задрожали.

— Как? Вызывать только слабые команды? — кричал, весь красный, Фердо Стреж.

— Ну да, — отрезал Эмиль. — Чтобы ты, например, мог играть только ногами и не испытывал надобности в кулаках.

— Тогда мы снова завоюем хорошую репутацию! — поддержал Данё Лепко и поглядел на Эмиля, ожидая похвалы.

Петер Звара, хоть и мало занимался спортом, не мог, однако, согласиться с таким неправильным взглядом:

— Как можно завоевать хорошую репутацию, играя с одними неполноценными командами… Наоборот, надо играть с хорошими клубами! Только так можно натренироваться и поднять свой спортивный уровень, — а тогда и репутация будет хорошая!

Его замечание было встречено с большим сочувствием. Все закричали:

— Правильно!

Эмиль, чувствуя, что у него уходит почва из-под ног, злобно воскликнул:

— Какой замечательный совет… Поражение за поражением… так, видите ли, уровень повысится… Слыхали?

И он неистово захохотал, так что у него на белом горле выступило красноватое пятно.

Из их собрания не вышло никакого толка.

Они разошлись, разбившись на две группы.

Солнце только что село, и чувствовалось, что вечером опять подморозит. Между хатами, в тех местах, где открывался вид в поле, далеко-далеко, там, где безбрежный небосвод сливался с ровным полевым простором, светлела прямая линия горизонта, лишь местами прерываемая одинокой чахлой акацией, либо стогом прошлогодней соломы.

Мишо с Мареком были уже далеко от деревни.

— А что этот гимназист… молодой Звара?

— Хороший парень! — ответил Марек.

Они расстались там, где от шоссе отходила проселочная дорога, ведшая к усадьбе Ержабека. Мишо пошел в город, а Марек — в усадьбу.

 

III

Батрачка Балентка сегодня никак не могла вырваться из дому. Утром, еще затемно, когда муж и Вендель пошли в хлев кормить скотину, она принялась варить кофе к завтраку. Потом побежала куда-то во двор, а когда вернулась, оказалось, что печь погасла. Тут она вспомнила, что надо сейчас же ставить и обед. Но, боже мой! Так она никогда не выберется из дому! Заглянула в каморку: Марек еще спит. Разбудить? Ничего не поделаешь — надо.

— Марек! Марек!

Чуланчик был маленький, узкий; там помещалась только кровать, на которой спали братья. А когда в этой дыре, где пахло сыростью, удавалось заснуть, то спалось словно в водолазном колоколе: погружаешься глубоко-глубоко в море сна и видишь страшные чудовища.

— Марек!

— А? Что? Ладно, ладно. Пусть его там… — забормотал юноша.

Разорванный полог сна поднялся над ним, как раздуваемая ветром занавеска, теперь уже бесполезная, хотя он повернулся на другой бок… Он открыл глаза. Из комнатки упал желтоватый свет тусклой керосиновой лампы, смешанный с серым рассветом. Тут только он понял, что говорит ему мать:

— Ну, Марек, и крепко же ты спишь!

— А что, мама?

— Вставать пора. Я ведь иду сегодня в город стирать. Ты весь день дома будешь? Так свари себе обед — я тебе все приготовлю. Слышишь, Марек?

— Конечно, слышу.

Только теперь до его сознания по-настоящему дошло то, что торопливо говорила мать.

— Тогда сейчас надо варить, утром. Мне ведь тоже нужно в город. На биржу.

— Так вставай! Сейчас и сваришь.

— А что варить-то?

Кровать под ним затрещала. Он опустил ноги на глиняный пол и закинул руки за голову. По всему телу разлилось сладкое ощущение наступившего утра, едва пробивавшегося в каморку сквозь щели старой двери.

— Чего варить? Картофельную похлебку да фасоль. Фасоль я уже поставила… Скоро закипит. Потом заправишь ее.

Когда в комнатке появились Балент с Венделем, пришедшие закусить, Марек успел уже вернуться с колодца, румяный, свежий, взлохмаченный.

— Он сварит нам обед, — объявила Балентка. — А я пойду. И так барыня меня заругает. Прощайте.

Она убежала. Но уже в воротах о чем-то вспомнила и, как перепелка, маленькая, сгорбленная, полетела обратно.

— А заправка-то… знаешь где? — крикнула она Мареку с порога. — Вон в горшочке, на полке!

И снова скрылась — на этот раз уже окончательно. В воротах у нее над головой зачирикали озорные воробьи, но она их не слышала. В роще две девушки ворошили граблями сено, она их не видела. Только выбежав из рощи на вольный, широкий простор полей, где плясал невидимый ветерок и лежала свежая роса, Балентка перевела дух и почувствовала себя так, будто выбралась из леса на полянку. И в самом деле, дома у нее — как в лесу: стены валятся друг на друга; сделаешь шаг в одну сторону — печь, в другую — кровать, в третью — стол, и все тут. И куда ни обернешься, всюду пахнет сырой, мокрой листвой. И у всех батраков такое же полное сырости и гнили жилье.

Она повернула с проселка на шоссе. Вдали, на востоке, над городом стояли мелкие кудрявые облачка. Они загорались и постепенно становились золотыми, словно кто-то поджигал их снизу. Солнце, еще скрытое за горизонтом, уже пронизало их своими первыми лучами.

Она ускорила шаги. Сборчатая юбка била ее по ногам. Она шла босиком, неся полуботинки со стоптанными каблуками в корзине. Обуется возле города, — все равно жмут. А ножки, ножки-то! Как у барыни… Только бы та не заметила, что Балентке пришлось вырезать в своих полуботинках по бокам дырки для мозолей. А идти еще далеко. Ругать будет. И то уж прошлый раз барыня говорила, что так ей невыгодно. «Вы, мол, ничего другого делать не желаете. Стул упадет, вы не поднимете. А ведь не развалитесь, если днем хоть пару ботинок вычистите. А то две штуки белья на скорую руку простирнете, — и живенько с деньгами домой. Право… от вас никакой пользы».

О господи! Никакой пользы! Да где же взять время на ботинки, когда наваливают целую гору белья? Спозаранку она гнет над ним спину, а кругом запах мыла, пар, Грязь — не продохнуть. И все за пятнадцать крон… А потом тебе же говорят: никакой пользы! Кабы не было пользы, взяли бы прачку в городе. Да, видно, дороже обойдется.

На бегу Балентка успела подсчитать и оценить свой заработок. Раз в месяц бегала она так, ни свет ни заря, в дом начальника налогового управления господина Квассая, чтобы заработать несколько крон. Было время, когда она ходила пять-шесть раз в месяц стирать в разных домах. Хорошо тогда было. Тогда и Марек еще работал на заводе. Потом барыни стали отговариваться, прятаться. Кто его знает, в чем тут дело? То ли они стали каждую рубашку дольше носить, то ли в городе больше прачек завелось и они дешевле берут, — не разберешь. А очень возможно. Вон Марек все толкует, что теперь много народу без работы сидит! А ведь коли муж не зарабатывает, так жена должна работы искать, — вот как. Конкуренция.

В страхе, еле дыша, прибежала Балентка в особняк Квассая, уже надев тесные полуботинки. Не успела она подойти к крыльцу, возле которого стояла госпожа Квассайова с какой-то женщиной, как на нее уже посыпалось:

— Хороша прачка, нечего сказать. Уж лучше пришли бы в десятом, чтоб не утомляться…

— Виновата, барыня… Но…

— Никаких «но»! — закричала госпожа Квассайова. — Я вам уже прошлый раз говорила, что эта ваша работа спустя рукава мне не нравится. Ну, а сегодня вы просто отличились. И я вам заявляю: сегодня у меня стираете в последний раз!

Балентка остановилась, как громом пораженная. У нее даже в глазах потемнело. А полуботинки жали так, что невозможно было поставить ноги прямо, и колени подгибались после быстрой ходьбы. Она чуть не заплакала и не нашлась что́ ответить не потому, что почувствовала себя униженной отказом от работы, а оттого, что он явился для нее слишком большой неожиданностью.

Объясняться? Оправдываться? Она понимала, что это не имеет смысла. Ведь она говорит с барыней, которая добралась до верхних ступеней общественной лестницы благодаря мужу, как дикий плющ, без всяких усилий, в своей увядающей красоте пустоцвета даже не имея представления о труде, которым у батрачки заполнен весь день! Все равно она ничего не поймет — не захочет. Балентка, словно в каком-то тяжелом, кошмарном, сне, медленно тронулась с места, перешла через дворик и спустилась по каменным ступеням в подвал, в прачечную. Она не шла, а тащилась, испытывая желание вытянуть руки вперед, как слепая. До ее слуха долетели слова барыни, обращенные к другой женщине:

— Хорошо, в следующий раз я вас возьму. С этой Баленткой не хочу больше иметь дело. Да… как ваша фамилия?

— Клатова, сударыня, Клатова.

— Хм, Клатова, — повторила барыня. — А где вы живете? Куда послать за вами служанку?

— В Кривом переулке, ваша милость. В Кривом переулке.

Барыня наморщила лоб, стараясь вспомнить, где это:

— Кривой переулок? Это…

— …в колонии, ваша милость. Рядом с заводом.

— Хорошо. Я дам вам знать.

Клатова, худая, бледная, в потертом старомодном жакете, почтительно откланялась и вышла на улицу. А Балентка в это время переживала новую неожиданность. В прачечной, наполненной густым теплым паром, оказалась новая служанка. Балентка остановилась на пороге и долго стояла, не произнося ни слова. Здоровая, румяная девушка улыбнулась ей губами, будто вымазанными малиновым соком, потом подошла и сказала:

— Вы, наверно, прачка? Идите, помогите мне. Идите, идите сюда — вместе веселей.

Балентку словно кто приласкал, словно кто положил ее на мягкую перину и запел над ней милую песенку, — так хорошо ей стало от приветливых слов. Она совсем пришла в себя и спросила:

— Опять новая девушка! Давно вы тут?

— Неделю.

— Хм-хм…

Балентка покачала головой, клубы пара окутали ее с головы до ног.

— А что?

— Да каждую неделю прислугу меняет… Ни одна не выдерживает.

Двор пересекла хозяйка. Она остановилась перед запотевшим, тусклым окном прачечной, находившейся совсем под землей, и закричала вниз прачкам:

— Берегите каждую штуку! Господи, надо иметь десять ног, чтобы всюду поспеть, за всем углядеть… Прошлый раз пропали три платочка и одни панталоны. Вы должны знать, где они, Балентка: ведь вы стирали!

— Что вы мне дали стирать, сударыня, то я и выстирала, — донесся из-под земли, сквозь шум и пар, голос Балентки. — Ничего не украла!..

— Прямо как Мара! — взбеленилась хозяйка и, не зная, куда девать себя от безделья, побежала на кухню. Перед прачками в облаках пара мелькнул только ее кроваво-красный, расшитый золотыми цветами халат.

— И прошлый раз вот так же было, — сказала Балентка, не поднимая головы от корыта. — А потом Мара нашла это грязное тряпье в углу на террасе, за шкафом. Лучше ее не слушать; надо быть глухой, как старая собака, чтобы не обозлиться.

Они вынули белье из корыта, сложили его на стол и вылили из корыта грязную воду.

— Кипятить будем? — спросила Анча, сняв крышку с котла, откуда поднялось новое облако пара.

— Какое кипятить! — ужаснулась Балентка. — Надо прежде два раза перестирать, а потом уж кипятить. Досталось бы тебе!

Анча, в удивлении положила руки на бедра, протянула:

— Два ра-а-а-а-за?

— Я тоже нигде так не делала. А здесь требуют.

— Да ведь от этого белье только рвется!

— Так что ж? Это ее дело. Требует… Понимаешь, она любит командовать! Жить без этого не может. Погоди, еще узнаешь.

Они вытащили из прачечной огромный котел и понесли его к колодцу. Балентка принялась было качать воду, но Анча подбежала к ней:

— Дайте я сама накачаю. А вы отдохните.

Балентка подошла к забору. У нее словно пелена с глаз упала. Небо было чистое, по нему бродило только несколько маленьких белых облачков. С одной крыши на другую перелетали сварливые воробьи. Стояла прекрасная мартовская погода; упоительный запах разогретого солнцем воздуха заставлял невольно жмуриться, и земля, умывшись снеговыми водами, дышала всей своей горячей грудью.

Анча все качала; рычаг скрипел. Балентка отошла от изгороди и посмотрела на улицу: как раз в это мгновение у калитки остановился Ковач. Она узнала его, хотя он быстро повернулся к ней спиной и исчез за углом.

Балентка отнесла вместе с Анчей воду в прачечную, уже не думая о Коваче. Может, ей просто показалось…

Ковач стоял на улице в полной безнадежности. Ежедневно падали на него тяжелые удары, а сегодняшний совсем его сломил. С самого утра он бегал по городу в поисках работы. Каждый день выходил из дому с надеждой, расцветавшей в душе жасминным цветком, а к вечеру, когда возвращался домой, надежда увядала от жара раскаленной солнцем мостовой и тротуарных плит, по которым он блуждал.

И сегодня, придя утром на биржу труда, он после долгого ожидания опять услыхал тот же самый ответ:

— Пока ничего!

Одно и то же целых две недели, — и всегда одним и тем же тоном.

Он поглядел на руки, на свои могучие, богатырские руки, потом быстро, сердито опустил их, словно хотел убрать с глаз долой.

— Пока ничего!

Когда же все-таки будет хоть что-нибудь? Через год? Через два? Или…

Страшно было подумать.

Он повернул обратно и, выйдя за город, направился на станцию. И как раз вовремя: поезд загудел на ближайшем повороте, промчался по грохочущему мосту и, пыхтя, остановился у станции.

Там Ковачу удалось уговорить одного барина, сгибавшегося под тяжестью своего чемодана. Ковач взвалил этот чемодан себе на плечи. Чемодан был будто свинцовый: у Ковача подогнулись колени и затрещала спина. Но тут же к нему кто-то подскочил сзади, схватил чемодан, рванул из рук, так что Ковач чуть не повалился, и пропитым голосом закричал:

— Ты что, мать твою так, не в свое дело суешься?

Ковач оглянулся: носильщик в красной шапке! Завязалась борьба за чемодан. Носильщик кричал:

— Пусти! У меня патент!

— Сунь его себе в …

Тут владелец чемодана, дойдя до входа в помещение станции, обернулся и увидел происходящее. Позеленев от ужаса, он закричал:

— Там стекло!

Он кинулся к дерущимся, которые тянули чемодан каждый в свою сторону и колотили им по каменному полу. Ругаясь и угрожая позвать полицейского, он вырвал чемодан у них из рук и потащил его к выходу. К счастью, у дверей стоял автобус.

— Я плачу налог! — кричал носильщик в лицо Ковачу.

— А я голодный! — ответил тот.

— Так проси милостыню!

Ковач с наслаждением дал бы дураку-носильщику по уху.

— Я не нищий… Я хочу работать!

Он сам не знал, как это получилось: он вытянул руки перед собой и снова поглядел на них. Ему вдруг стало чего-то жаль. Жаль, что пьяный носильщик кинул ему в лицо те слова, жаль этих рук и своей мужицкой силы, которая играет в нем, не находя выхода и томясь от безделья.

Потом он тряхнул головой и ушел со станции.

Попробовать как вчера? Вчера он ходил но городу. Перед одним домом остановился грузовик; парни скидывали с него саженные поленья; буковые стволы падали один за другим; их было страшно много, и они пахли мокрой листвой. Мотор зарычал, машина тронулась, а возле дров остался какой-то барин, — видимо, владелец: он вышел из ворот и долго рассматривал поленья испытующим взглядом. И в этом взгляде Ковач сразу уловил безнадежный вопрос: как же с ними быть?

Он сейчас же подошел к барину:

— Могу распилить и наколоть…

Барин смерил Ковача взглядом сверху донизу и, не задерживаясь глазами на его физиономии, равнодушно перевел их на другую сторону улицы. Только после этого он задал вопрос:

— За сколько?

— Что ж, десять крон за метр не дорого будет?

Ковач решил уж продать свой труд подешевле.

Пренебрежительная усмешка искривила рот барина.

— Нет… не надо. Прикажу распилить циркулярной, автоматической. Так будет выгодней…

Не дожидаясь, чтобы Ковач сбавил цену, он повернулся и молча пошел к себе во двор.

Вчерашний день точно сломил Ковача. Машина отняла у него работу, машина отнимает у него и случайный кусок хлеба, — машина, бесчувственная и не знающая утомления вещь, работающая лучше, быстрей и за более дешевую плату, чем человек. Она на каждом шагу становится ему поперек дороги, вырывает у него пищу изо рта, отнимает силу его безработных рук, подкашивает ноги и убивает надежду. Что же это! Неужели его руки так ни на что и не нужны?

Он подошел к торговцу углем.

— Возьмите меня на работу… уголь складывать, мешки разносить.

— Да что это с вами со всеми сегодня сделалось? Ведь вы сегодня четвертый! У меня свои есть. Мне не надо.

Больше он с Ковачем и разговаривать не стал.

Сегодня Ковач решил попытать счастья в районе особняков. Вот весна летит на вихре-коне, — широко развевается ее воздушный плащ. В садах уже обнажилась теплая земля, блестят на солнце почки абрикосовых и персиковых деревьев, хотя до цветения еще далеко; а под окнами уже распускается золотая мать-и-мачеха. Надо взять заступ и наверстать упущенное, надо, не теряя ни минуты, разделать грядки, пока не поздно.

Он прошел уже две улицы. Калитки всюду заперты; и даже звонки сняты. Только в трех домах ему открыли — и всюду один ответ: не надо! В одном доме хозяйка даже удивилась его предложению:

— А на что же мы держим прислугу?

Вот он стоит перед особняком г-жи Квассайовой и никак не может решиться. Эти люди со всем, что их окружает, ему опротивели. Открытые окна, расположенные на них подушки, крики и приглушенный разговор за дверями, пенье служанок, плач детей в красивых колясках, испуганный лай маленьких собачек в ленточках… Он должен ходить от одного дома к другому, останавливаться перед запертыми калитками и долго, долго ждать, пока не появится кто-нибудь и как ни в чем не бывало совершенно спокойно объявит:

— Нет!

В окне промелькнул кроваво-красный халат г-жи Квассайовой. Поймав ее взгляд, Ковач просунул пальцы в проволочную сетку изгороди и наклонился вперед. Она выглянула из окна:

— Вы кого-нибудь ждете?

— Нет… я ищу работу. У вас нет ли чего-нибудь?

— Работы?

Она посмотрела поверх него и какое-то время соображала, глядя на стену противоположного дома. Потом промолвила:

— Вот… если б вы умели компост перекладывать.

— Компост? Конечно, умею. Я его, с вашего позволения, и навозом полью, ежели желаете.

— А как же иначе? Обязательно полить!

В ее голосе уже слышалось приказание. Ковач радостно выпрямился, открыл калитку и вошел в сад.

Он с необычайным наслаждением принялся за работу. Вот, есть же еще работа для человеческих рук, еще не все захватила машина. Больше всего ему придавала мужество эта мысль.

Он разрыхлил мотыгой компост, осыпавшийся по краям; потом взял лопату и стал его переворачивать, укладывая слоями. У него было весело на сердце, и он невольно улыбался. Перевернув первый слой, снял пиджак, повесил на вишневое дерево и сказал сам себе:

— Так… а теперь зальем.

Он привязал к жерди старое ведро и открыл выгребную яму. Когда он зачерпнул в первый раз, словно кто дубиной его по голове огрел, — так отвратительно запахло! Он стиснул зубы и старался не дышать. Но это мало помогало.

Вдруг из прачечной, сквозь запотевшее окно, послышался знакомый голос:

— Батюшки, да это Ковач? Что вы тут делаете?

«Так это была она!» — подумал Ковач. Присутствие Балентки было ему неприятно.

— Сами видите! — ответил он так, словно ветер загудел.

И старался больше не обращать внимания на то, что Балентка видит его за такой работой. Он вспомнил день, еще совсем недавний, когда Ержабек уволил его. Показывая остальным батракам свои руки, Ковач похвалялся: с такими, мол, руками проживем и без Ержабека! Он найдет себе работу получше, вот увидите! Тогда Балентка при всех сказала ему: «Ну, пока дело не сделано, не говори «гоп». Разве мало народу ходит без работы? Вон наш Марек, верно, уж больше года… И хуже работу бы взял, да нету!»

Шут его знает, что на него тогда напало, что он так расхвастался. Вот нашел теперь «получше» работу: из выгребной ямы ведром, пакость черпать. А Балентка придет домой и расскажет, что это за работа «получше».

Он сердился на себя, приписывая Балентке такие злые насмешки, на которые она была вовсе не способна. Как будто совсем ее не знал.

Проклятая яма! Рвота подымается, глаза щиплет — и чем глубже, тем сильней. За такую работу дешево не возьмешь.

С террасы во двор выбежала г-жа Квассайова. Она изумленно охнула, поспешно вынула платочек и закрыла им рот и нос. Отошла подальше от ямы и, стараясь говорить сквозь платок как можно более внятно, промолвила:

— Как у вас там дела? Хорошо поливаете?

Ковачу трудно было открыть рот, и он в ответ процедил:

— Хорошо. Только после такой работы целую неделю есть не захочешь, ей-богу!

Г-жа Квассайова хотела пренебрежительно ответить на это совершенно неуместное замечание, но предпочла пропустить его мимо ушей и перейти сразу к главному вопросу:

— А ведь мы с вами забыли договориться о цене. Сколько вы хотите?

Ковач оперся на жердь и довольно долго молчал. Наклонив голову, он поглядел на яму, потом также издали смерил взглядом кучу компоста; наконец погруженный в расчеты, медленно, с серьезным видом повернулся к барыне:

— Работы на добрых полдня… И работа, сами видите, собачья. Ну что ж, торговаться не стану, прошу по дешевке: десять крон!

Барыня покачнулась, словно дерево, выворачиваемое с корнем. Побледнев и совершенно забыв о зловонии, она открыла рот, замахала руками и крикнула:

— Вы с ума сошли? По-вашему, что же? Я десятикронки на улице подбираю? Пять крон… и того много!

Она полыхала злобой.

Ковач поглядел на нее в упор и обратился к ней с ее же вопросом:

— Вы с ума сошли? За пять крон я свой испорченный желудок не поправлю. Говорю вам, десять крон — это крайняя цена за такую пакость.

— Пять! Больше не дам! Где мне взять? — И она заломила руки в притворном отчаянии.

Ковача словно молнией обожгло; он даже почернел от гнева. Подняв как можно выше жердь с поганым ведром, он что есть силы швырнул ее в яму, так что брызги полетели во все стороны, и дико заревел:

— Так делайте сами! Задаром выйдет! Живоглоты!

Г-жа Квассайова в ужасе отскочила к террасе. Позабыв про свое высокое общественное положение, глубоко уязвленная в своем самолюбии, она закричала противным голосом:

— Убирайтесь… сейчас же убирайтесь отсюда… негодяй этакий! Чтоб я вас здесь больше не видела! Вот они — эти бедные безработные. Дармоеды, а не безработные! Трудиться не хотят… Им бы только даром пособия получать, а мы бы платили. Кабы вам работа нужна была, так сделали бы и взяли, сколько дают. Честный и порядочный человек работу всегда найдет. А лентяев да бездельников кормить? Да это просто грех! Убирайтесь!

Сначала Ковач стоял совершенно ошеломленный. Откуда только у барыньки все это? Она металась и прыгала в своем красном раззолоченном халате перед террасой, строча словами, как пулемет, а в глазах — откровенная злоба скряги! В первую минуту он хотел замахнуться на нее грязной рукой, но сдержался. Надев пиджак, он подошел к ней вплотную, пронизал ее презрительным взглядом и рявкнул:

— Цыц… не больно расходитесь!

В глазах у него заиграли огоньки; он засмеялся:

— А ведро из ямы уж сами доставайте: оно в вашем…

И его кованые сапоги, твердые, как кора, заскрипели на бетонной дорожке по направлению к калитке.

Выйдя на широкую и светлую улицу с красными шапками крыш по сторонам, он наконец вздохнул полной грудью. Ему сразу сделалось легко и свободно, захотелось разбежаться и прыгнуть; он с удовольствием засвистел бы, как птица в воздухе, или повалялся на разогретой солнцем земле.

«Ишь ты, барынька! Все за пять крон, — думал он с веселой улыбкой. — И перекопай, и переложи, и навозом полей. А еще что? И яму, наверно…» Навернулось ему было на язык крепкое словцо, но он тряхнул головой, и оно замерло, исчезло. С ним творилось что-то непонятное: в другое время он бы кричал, бранился, ругал бесчувственных людей, жиреющих в безделье, и свои руки, на которые возлагал столько обманчивых надежд и которые даже прокормить его не могли. Но сегодня он ни на кого не злился и не кричал, никого не бранил. Он весело шагал по улице — и гордился. Гордился тем, что сумел дать отпор и не опустил головы, что, вырванный из почвы, все же держал себя с достоинством перед этой расфранченной, жадной, охающей и визжащей барынькой.

«Эх, могучие мои руки, — говорил он про себя, обращаясь к ним. — Уж сколько раз вы меня обманывали… но я не продам вас за бесценок! Не продам, потому что не могу: ведь у меня только вы и есть, и я знаю вам цену…»

Вот какие мысли торжествующе проносились в его мозгу. Немножко гордые, самолюбивые, но полные достоинства.

Улица выводила на широкое шоссе. Выйдя на него, он увидел справа вокзал, а слева город и сразу принял решение. Повернув налево, пошел медленней, вразвалку, меряя шагами дорогу, обсаженную подстриженными кленами. На сучьях кричали воробьи. В канавках стояли неподвижные лужицы, и в них отвесно падали золотистые солнечные лучи, просеянные сквозь редкое сито обнаженных ветвей.

Дойдя до того места, где шоссе раздваивалось, он пошел направо. Рядом с ним, вдоль унылых стен городских домов, к сахарному заводу бежала железная дорога. А за ней, в тихом отдалении, прячась за деревьями аллеи, молчаливое кафе глядело большими окнами в сторону городского парка, где сухие ветви старых деревьев вышивали по небосклону траурные кружева.

Ковач повернул и зашагал обратно.

В кафе стояла мертвая тишина. На окнах жужжали и испуганно метались первые весенние мухи. Возле крайнего окна какой-то проезжий медленно прихлебывал кофе, не отрываясь от газеты. У другой стены на мягкой кушетке сидели, о чем-то беседуя, Ержабек и владелец имения «Белый двор» Гемери. Перед ними лежала груда нечитанных газет. Разделенные ею, они поглядывали друг на друга так, что создавалось впечатление, будто она мешает им понять друг друга, воздвигая между ними целую пирамиду вопросов и интересов, которых они не хотят согласовать и решить. Поэтому, когда их беседа обрывалась или увязала в ничтожных мелочах, они брали в руки газеты, перелистывали их с конца до начала и, найдя нужный раздел, погружались в чтение.

Их внимание привлекали сообщения экономического характера. Все они — порой прямо, порой, правда, косвенно, обиняком, — рисовали неутешительную картину положения во всех отраслях хозяйственной жизни. Международные конференции по вопросам торговой политики, совещания промышленников о поощрении экспорта, конференции по товарообмену, снижение контингентов, бездивидендные балансы предприятий, соглашения и банкротства, — все эти нерадостные вести ложились серой пылью на жизнь людей, уже утративших веру в конференции, ждавших только банкротства. Они заглядывали в отдел биржевых новостей: почти никакой торговли… движение цен слабое… на рынке полное затишье… настроение очень вялое… даже при пониженном предложении товары не находят сбыта.

Гемери кинул газету на стол, вытянул под ним свои тонкие ноги и устремил недовольный взгляд в пространство. Сидевший в противоположном углу официант вскочил с места. Но, увидев, что Гемери ничего не требует и что безнадежно молчаливые стены кафе стоят на прежнем месте, он снова сел на стул и принялся равнодушно глядеть в окно.

— Продолжает падать, — пробормотал Гемери себе под нос.

— Что продолжает падать? — спросил Ержабек, подняв голову.

— Вывоз сахара, — с подчеркнутой ясностью произнес Гемери.

— Ведь все падает…

— Да, все падает. Это правда. Но сахар должен держаться! — глухо вырвалось у Гемери.

Он топнул тонкой ножкой под столом, словно хотел вот тут, в уединенном кафе окружного города, добиться усиленного экспорта сахара и повышения цен на свеклу.

— Сахар должен держаться, иначе вместе с ним полетим и мы.

У него было скверно на душе. В жизни ему довелось много пережить и хорошего, и дурного — лихорадочные скачки цен и их стремительные падения; но теперь — он это понимал — дело идет не о чем-то стремительном и преходящем; теперь люди, падая, уже не надеются, что завтра поднимутся вновь; теперь происходит длительная агония — и кто упал, тот уже не встанет.

— Что же делать? — безнадежным тоном спросил он, обращаясь больше к самому себе. — Международная конференция по сахару срезала нам контингент в пользу Кубы, а мы даже сниженную продукцию не в состоянии разместить за границей. Мы вывозим центнер рафинада по цене девяносто одна крона, и его не берут. Экспорт сахара падает, но самое худшее то, что государство непрерывно теряет рынки сбыта, так как на местах, при поддержке власти, возникает свое собственное производство. Что же нам еще остается, как не сокращать свекловодство? Но… чем заменить свеклу?

Вопрос повис в воздухе. Ержабек пристально поглядел на Гемери. Ему показалось, что Гемери по колени увяз в безнадежном отчаянии и не умеет ни скрыть своего состояния, ни примириться с ним. Это была только догадка: Ержабек не всегда умел отличить предположение от действительности.

Ему всегда все было ясно. Он никогда не раздумывал над общими проблемами больше, чем над своими собственными. И теперь он считал, что самое важное любыми средствами продержаться на поверхности.

— Так что же делать? — настаивал Гемери.

— Да то же, что до сих пор. Сеять на своей земле свеклу, как в других местах сеют рожь и сажают картофель. На что-нибудь эта свекла да пригодится. Добиваться производства спирта, но только из свеклы. И вообще… продуманной торговой политики. Разумной системы заготовок. Подмешивания спирта к бензину… и тому подобного. Мало ли что можно сделать.

Гемери взволнованно развел руками.

— Но ведь ничего не делается! Планы… Это нам не поможет. Может, в будущем… А ведь нам предстоит сеять! Теперь же. Для кого же мы будем сеять свеклу, если сахарные заводы ее не возьмут?

Ержабеку казалось, что Гемери как-то сразу лишился способности соображать и стал до смешного беспомощным, словно у этого старого помещика, владельца «Белого двора», богача и опытного хозяина, этой весной не было в голове никакого плана и расчетов. Между тем у Гемери были и план, и расчет, но он старался как можно подробней выяснить, чем угрожает ему теперешнее тяжелое время. А время было действительно смутное, так что на десять шагов вперед ничего не разглядишь, и человек, вкладывающий свой капитал в дело, поневоле чувствовал себя каким-то азартным игроком.

— Ну, разумеется. Мы должны сеять свеклу. Но если сахарные заводы будут и дальше снижать на нее цену, то нам придется снижать себестоимость. Это ясно!

И Ержабек окинул собеседника спокойным, бесстрастным взглядом.

— Рационализация? — промолвил Гемери, и было видно, что он теперь не так уж верит в магическую силу этого слова.

— Усиленная рационализация, — подтвердил Ержабек. — Больше неоткуда ждать восстановления нарушенного равновесия. Наши экономисты утверждают, что неуклонное падение цен при современных производственных отношениях в сельском хозяйстве имеет длительный характер и рассчитывать на восстановление прежнего уровня цен совершенно бессмысленно. Поэтому единственный выход для сельского хозяйства — это рационализация. Мы должны снизить себестоимость продукции при помощи сплошной механизации всего производственного процесса. Таким путем мы хоть немного приблизимся к приличному доходу. Да я уже и начал, — самодовольно прибавил Ержабек.

— Этим трактором? — спросил Гемери.

— Да, трактором, — гордо подтвердил Ержабек. — Думаю, что он себя оправдает. Разве это не облегченье? Людей рассчитал, волов продал и завел у себя прекрасную машину.

— Машину! — презрительно пожал плечами Гемери. — Конечно, это — облегчение, но от кризиса не спасет. У меня вон паровой плуг, молочу локомобилями, — а кризис и меня крепко держит в своих лапах.

— Я говорю о современных машинах, — осадил его Ержабек.

— Пусть так, — не уступал Гемери. — А вы хорошо рассчитали? Я знаю несколько очень богатых крестьян, которые тоже у себя трактор завели, а теперь продают. Не окупается…

— Да ни в одном небольшом хозяйстве не окупится никакая машина, — прервал Ержабек. — Рассчитал ли я! Что тут особенно рассчитывать? Статистические данные говорят красноречивей всяких слов. По данным «Сельскохозяйственного архива»… — вы когда-нибудь читаете это издание? — в хозяйстве размером до двадцати га трактор приносит больше пяти тысяч крон убытка в год, а в хозяйстве размером в двести га он приносит до двадцати восьми тысяч крон прибыли.

— Значит, вы столько не получите, — съязвил Гемери, чтобы в отместку унизить своего более слабого в хозяйственном отношении собеседника.

Ержабек понял, но отнесся к этому совершенно спокойно:

— Потому что у меня нет такого количества земли. Но и в моем имении трактор окупится. Я точно рассчитал!

Он поглядел на улицу поверх седой, коротко остриженной головы Гемери и его аристократической физиономии, словно почуял, что в первое мгновение ошибся, приписав ему растерянность и недостаточную расчетливость. Становилось все ясней, что Гемери твердо сидит в седле, и опасения, высказанные им вначале, относились не столько к его собственному хозяйству, сколько к тому отчаянному положению, в котором оказались и промышленность, и торговля.

Опытный помещик старого закала, Гемери еще не расстался со своей недоверчивостью:

— Вот я действительно, можно сказать, точно рассчитывал. Покупал свои машины в то время, когда ситуация была заранее ясна на много лет вперед. Достаточно было взять карандаш в руки и просто подсчитать в цифрах. А теперь ведь многое зависит от политики, где одни зигзаги. Международное положение, неопределенность…

Он тоже кинул взгляд в окно и посмотрел, что делается на улице. По дороге шли редкие прохожие; от вокзала, грохоча, тянулись возы с углем; время от времени проезжал, гудя и покачиваясь, автобус.

Ержабек как будто потерял всякий интерес к разговору. Но Гемери не обратил на это внимания и через мгновенье продолжал:

— Теперь всюду кричат: наше спасение в усиленной рационализации, в усовершенствованном, механизированном способе производства! Правда, это может отчасти выручить того, кто уже имеет машины. Но кто только собирается их купить — должен ясно представить себе теперешнее положение на рынке труда. Невозможно отрицать, что огромная безработица давит на заработную плату. А машину покупают, только когда выгодней заменить ею человеческую рабочую силу. По-моему, при теперешнем изобилии рабочих рук в сельском хозяйстве, при упорной тенденции зарплаты и цен к снижению, — вы меня простите, — невыгодно приобретать новые дорогие машины.

Ержабек был сильно озадачен столь ясной постановкой вопроса. Однако он не показал и виду, что чувствует себя обезоруженным, и закончил беседу упрямым заявлением:

— Посмотрим. Трактор — замечательная машина и делает такую работу, которой вы от своих локомобилей требовать не можете. Я его купил, и практика покажет, что выгодней: он или человек?

На дворе солнечные лучи скользили по крутым крышам. Воздух был чист и легок. Проникая в помещение через полузакрытую дверь, он опьянял мух, и те в испуге налетали на преграду оконного стекла, за которым улица жила мартовским днем. По противоположному тротуару, продолжая свое странствование, медленно и нерешительно, от одного клена к другому, шагал Ковач. Настроение, владевшее им примерно час тому назад, убывало, как весенние воды. С самого утра у него ничего не было во рту, а теперь уже далеко за полдень. Голод — маленький, сначала совсем крохотный червячок — забирается к тебе в желудок и начинает сосать утреннюю, заправленную мукой похлебку. И чем дольше сосет, тем больше становится, так что в конце концов Ковач перестает понимать, что с ним: червяк то совьется, то вытянется и грызет, на минуту отпустит, а потом даст о себе знать с новой силой, еще более мучительно.

Тротуар привел Ковача к кирпичной ограде бывшей усадьбы. В конце ее, на углу, стоит новый дом. В нижнем этаже… нет, начнем лучше так: в окно второго и третьего этажей заглядывают сидящие на кленах воробьи; а в витрину лавки, находящейся в нижнем этаже, проходя мимо, каждый раз заглядывает Ковач. Его интересуют не шоколадные плитки, не кубики маргарина, не кадры нового фильма. Взгляд его приковывает большой каравай свежего хлеба; Ковач мысленно тянется к нему обеими руками, как ребенок к щедрой материнской груди. Потом — горка масла, чистого, желтоватого масла, расплывающегося на языке, словно пена. И еще — целый склад выдержанных сыров и длинная гирлянда тонких красноватых колбас.

Боже мой, когда же он ел такую прелесть в последний раз?

Голод вгрызался все глубже. По временам он словно обвивал голову Ковача тонкой паутиной: Ковач ничего не видел и не слышал, только чувствовал, как его одолевает какая-то сладкая истома, как замедляются его шаги, как в голове у него застывают мысли. Он невольно направился к витрине и вдруг почувствовал, будто два каната тянут его в противоположные стороны: один — вперед, хоть посмотреть еще раз, как выглядит хороший кусок хлеба, масло и колбаса, а другой — назад, приговаривая: «У тебя нет денег, ты не можешь купить… А слюной сыт не будешь!»

Под воздействием противоположных сил Ковач на мгновенье врастает ослабевшими ногами в землю и, постояв перед витриной, медленно поворачивает обратно.

Он бежит от магазина. Не может смотреть на хлеб, масло и колбасу, — голодный безработный, которого вытеснила машина, руки которого никому не нужны. Не может смотреть на хлеб за тонкой стеклянной перегородкой, потому что это не просто стекло, а неумолимый закон времени.

В то мгновенье, когда Ковач подходил к концу тротуара, приближаясь к кафе, Гемери предложил своему собеседнику новый вопрос:

— Сколько вы народу рассчитали?

— Трех погонщиков. И волов продал, — ответил Ержабек.

Взгляд его блуждал вдоль улицы. Только сейчас он заметил на тротуаре Ковача. Он вперился в него так, что у него даже зрачки сузились; он сразу понял, в каком Ковач положении.

— Вон один из них как раз разгуливает. Кажется, на улице найти работу пробует.

— Кто?

— Ковач, один из моих бывших погонщиков.

— Погонщику трудно найти работу, — заметил Гемери. — Только если обратно к вам.

Ержабек принялся наблюдать за Ковачем. Тот шагал от одного клена к другому, поворачивая около лавки обратно.

Из вокзала стали толпой выходить люди. Зарычал автобус, за ним — другой; оба, покачиваясь, двинулись к городу; толпа поредела.

С противоположной стороны улицы на ближний тротуар перешел какой-то солидный пожилой господин. Он шел медленно, видимо, задумавшись; его широкий и длинный пиджак колыхался в такт плавной походки; только левая рука, державшая туго набитый портфель, оставалась неподвижной.

В желудке у Ковача снова яростно зашевелился червяк голода. Ослабев от муки, Ковач прислонился к стене старой усадьбы; в глазах у него потемнело… Он представал себе весь сегодняшний неудачный день, так равнодушно посмеявшийся над его сильными руками, представил уже не весь золотисто-коричневый каравай в лавке, а только кусочек его, без масла и без колбасы, но тут же представил себе и тонкий слой стекла, которое — не просто стекло, а закон… Ковач снял с головы шляпу, протянул ее навстречу погруженному в задумчивость господину и смиренно пробормотал:

— Прошу вас… подайте сколько можете! Я с утра ничего не ел.

Господин прошел мимо, не взглянув на него.

Ковач остался один с протянутой рукой: в пустую шляпу снопиком падали желтые лучи солнца.

— Смотрите, он, оказывается, не работы ищет, — с удивлением указал на него собеседнику Ержабек. — Предпочитает нищенствовать.

Гемери ничего не ответил. Он продолжал, ни о чем не думая, рассматривать крыши домов, которые блестели, как большие зеркала.

— Да, вы слышали? — вдруг перескочил Ержабек на новую тему, оживившись так, что было ясно, насколько она его занимает. — Слышали? Мужики в деревне устроили собрание свекловодов. Говорят, оно было довольно бурным. Кто-то их здорово агитировал.

— Я не слышал, — ответил Гемери. — Кто вам сказал?

— Мой управляющий Бланарик был там. Он рассказал мне.

— И что же решили?

Ержабек презрительно усмехнулся, махнул рукой, будто муху с лица согнал, и, покачав головой, прибавил:

— Ну, разумеется, требуют улучшения условий сбыта свеклы в этом году, постановили организовать оппозицию в Центральном объединении свекловодов… Вы представляете? Бунтовщики!

Гемери важно кивнул.

— Это правда. Бунтовщики. Но все-таки признаемся! Картели прижали нас к стене, катастрофическая политика цен делается помимо нас, мы глядим в будущее с тревогой. Что же остается делать им, не имеющим капитала, обремененным долгами, лишенным возможности рационализировать свое «предприятие», — им, у которых отнято право делать расчеты, самим оценивая свой собственный труд, труд всей своей семьи и рабочего скота, амортизацию орудий, как это делаем мы, составляя свои балансы?.. А ведь только в этом случае, по-моему, они могли бы, что называется, вывернуться при теперешних ценах на свеклу. Если бы у них была возможность рассчитать все так, как полагается при составлении правильного баланса, они обнаружили бы сплошной убыток… Уверяю вас!

Он говорил солидно, размеренно, произнося слова отчетливо, как бы нанизывая их на цепочку — звено к звену. При этом он склонял немного набок свою седую, аристократическую голову и взгляд его серых глаз говорил о том, что он уверен в своей правоте.

Ержабек просто не узнавал его.

— Мне кажется, вы рисуете их положение слишком мрачными красками. Не понимаю, что побуждает вас защищать их.

Гемери улыбнулся с чуть заметным оттенком превосходства. Он читал в душе Ержабека, как в открытой книге. Он был у него весь как на ладони, этот Ержабек, неизвестно откуда взявшийся новоиспеченный помещик, чуждый старых дворянских традиций, которые поднимали бы его над узкими интересами собственного кармана… Ержабек, который держится на поверхности ценой разных политических услуг, гласных и негласных.

— Почему вы думаете, что я защищаю крестьян? Я как помещик не очень подхожу к роли их защитника. Это ясно! Но мне кажется, я правильно понимаю их трудности: ведь по существу у них те же трудности, что и у нас. Только мы-то их худо ли, хорошо ли — преодолеваем, а крестьяне под их тяжестью падают. На это ни один помещик не должен закрывать глаза. В настоящее время между нами и ими разница лишь в том, что мы можем держаться дольше, чем они. На нашей стороне все преимущества более крупного и отвечающего современным требованиям хозяйства. Мы попросту поставлены в более благоприятные условия или умеем лучше применяться к обстоятельствам и защищаться… вот и все.

Ержабек выслушал молча, с удивлением. Потом спросил:

— Какой же вывод?

— Позвольте мне, прежде всего, задать вам один вопрос, — ответил Гемери. — Что вы намерены предпринять, чтобы обезвредить влияние оппозиционных свекловодов? Ведь к этому собранию и вы, наверно, не можете отнестись совершенно безразлично.

— Велю созвать собрание местных членов Центрального союза свекловодов и… вырву оппозицию с корнем, — самоуверенно заявил Ержабек.

— Зачем?

— Как зачем? Оппозиция!

Гемери опять улыбнулся. Его улыбка относилась к политической беспринципности Ержабека, к его стремлению любой ценой добиться похвалы и признания тех, кому он обязан.

— Не думаю, чтобы это было правильно. В политическом отношении — пожалуй. Но непосредственно для нас — не думаю. Если они ничего не добьются, все останется по-старому. Если уж добьются улучшения условий контракта, то больше всех выиграем мы. Пускай дерутся. Если они победят, мы воспользуемся плодами победы.

Взглядом и мыслями, холодными как сталь, он исследовал обстановку и твердо, уверенно, словно ножом, рассекал ее на части.

Ержабек так и не понял, до какой степени Гемери превосходит его. Он был, сам того не ведая, страшно наивен и, заметив, что кто-то говорит и мыслит более тонко, чувствовал себя неопытным игроком, которому каждый заглядывает в карты.

— Я должен созвать это собрание! — повторил он.

Впрочем, Гемери тоже был с этим согласен.

Обменявшись еще несколькими незначительными фразами, они разошлись.

Ковач скоро заметил, что стоит, прислонившись к ограде старой усадьбы, держа пустую шляпу в руке. Первый опыт, в котором он, впрочем, не отдавал себе ясного отчета, оказался неудачным. Вспомнив все, он рассердился на себя и вспыхнул от стыда.

«Зачем я это сделал?» — с горечью думал он, отдаваясь чувству отвращения к себе. Он ощутил приступ слабости, неприятная дрожь овладела им, хотя он стоял на солнцепеке. «Зачем я это сделал?» — повторял он без конца, и лишь через некоторое время вопрос этот наполнился для него реальным содержанием. «Очень нужно было целый день слоняться по городу? Коли нет работы, надо было сидеть дома. Картошка и кипяток там бы нашлись».

Нет, Ковач еще не умел побираться. У него язык заплетался и глаза глядели в землю, когда он говорил задумавшемуся господину: «Прошу вас, подайте, сколько можете». Ему еще далеко было до профессиональной деловитости тех, кто четко и гладко произносят свои формулы, раз и навсегда приуроченные к данному случаю. Он видел детей, оборванных и грязных, преследующих прохожего по пятам, жалобно просящих милостыню. Во время блужданий по городу он встречал и таких, которые, отупев от нищеты, прибегали к самым разнообразным средствам воздействия на чувствительность и жалость состоятельных людей. Но он понимал, что это не выход, что хлеб, добытый таким образом, был бы ему горек и выпрошенные деньги жгли ладонь.

Внутри у него все кипело от незнакомого чувства стыда за себя. Ему пришло в голову: разве когда-нибудь просил милостыню Ондерчо, по утрам по-прежнему нередко встающий с мыслью о том, что пора идти на завод, ворота которого в последний раз закрылись за ним год тому назад? Разве просят милостыню Марек Балент и другие, уже больше года сидящие без работы? Нет, не просят. Они ходят по базару, стоят на перекрестках шумных улиц, разговаривают перед ратушей, спорят около биржи труда, небольшими группами расхаживают по мостовой, — работники с праздно висящими руками, люди, которым некуда торопиться, — и рассматривают витрины магазинов, где так близко столько хороших и нужных, но таких недоступных вещей.

Они не просят. Они регулярно ходят за своим пособием, сердятся, если его задерживают, ждут, когда до них дойдет очередь на бирже труда, и время от времени получают случайную работу и заработок. Другого выхода нет. Заводы, учреждения по найму откидывают их прочь, словно папиросный окурок или рваную тряпку. Безработные ожесточились, замкнулись в себе, гордо отстранились от окружающих. Стали особым общественным элементом, полным огромной скрытой силы.

После своей неудачи Ковач вернулся в город. Полный богатых магазинов, город встретил его, как чужака, который, не задерживаясь, спешит к своей цели. В дверях магазинов без покупателей стояли владельцы, внимательно следя за походкой и выражением лица прохожих, словно стремясь угадать, чего каждый из них желает и перед какой витриной с интересом остановится. Ковачу попадались чиновники и коммивояжеры с набитыми портфелями, посыльные из мясных лавок с длинными плетеными кошелками, воспитательницы, возвращавшиеся из парка с кудрявыми детишками; вся улица, полная безработных, текла ему навстречу, бежала широкой движущейся лентой.

Перед ратушей, когда он от слабости уже еле передвигал ноги, ему повстречался Марек Балент. Балент стоял с Мишо Треской, как раз возвращавшимся с завода. Но Ковач Мишо Треску не узнал. Он оперся о колонну балкона, у входа в ратушу. Колени у него подломились, и плечи ссутулились.

— Что с вами, Ковач? — спросил Марек.

— Эх, все опостылело. Еле ноги волочу. С утра крошки хлеба во рту не было.

Марек и Мишо подошли к нему ближе.

— А что делали?

— Да ничего. Утром вышел из дому… работы искать. Одна попалась, да такая, что чуть не задаром. Ну, я бросил. И хожу не евши. Нет ли у тебя чего?

Мишо убежал и вскоре уже совал Ковачу в руки и пихал в его карманы булки.

— Хватит? А колбасы нету. Да я где-то читал, что на пустой желудок мясо есть вредно… — И он беззаботно, по-мальчишески рассмеялся.

Потом Марек и Мишо возобновили прерванный разговор.

— На два фронта, иначе не получится, — рассуждал Мишо. — Те, что пойдут за молодым Ержабеком, пускай себе идут. Скоро им крышка. Мы укажем молодежи новый путь. Найдем новое занятие.

Марек по существу был согласен, но высказал опасение:

— Наша молодежь останется без стадиона. И без средств.

— Да разве на свете только футбол?

— Они жить без него не могут.

— Есть и другие виды спорта, — поспешно возразил Мишо. — Много ли людей имеют велосипеды?

— Почти все.

— Вот видишь. А велосипедный кружок… это ведь как раз то, что нужно для молодежи. Устраивали бы коллективные поездки, участвовали бы в рабочих праздниках, демонстрациях и понемногу втянули бы их в работу. Интерес наверняка пробудился бы. А если уж заскучали по футболу, так что невмоготу, можно было бы играть в городе. На нашем стадионе.

— Вряд ли захотят, — усомнился Марек.

— Тем лучше. Скорей забудут. Привяжутся к чему другому. Я сам не очень большой любитель футбола. Забивает голову. Я видел, у вас некоторые ни о чем больше думать не могут. Готовы, как бараны, за молодым Ержабеком идти, куда ни поведет.

— В том-то и дело.

— Вот их и надо разлучить. Перехватить, пока они недовольны.

Ковач стоял, опираясь на колонну балкона. Он жадно жевал хлеб, зажмурившись и не принимая участия в разговоре обоих приятелей. Их заботы были ему совершенно чужды. Наконец, немного насытившись и почувствовав, как по всему телу, словно круги по воде, разошлась волна тепла, он оторвался от колонны и, обращаясь к парням, промолвил:

— Большое вам спасибо.

— Не за что, — весело засмеявшись, ответил Мишо.

— Пойдем, еще походим. Ты скоро домой? — спросил Ковач Марека.

Они пошли за ним, и скоро им встретилась целая толпа безработных. К вечеру подул холодный ветер. Небо над крышами отливало зеленоватым, приобретавшим темно-синий оттенок, цветом. Они ежились в своих легких заплатанных пиджачках, втянув голову в плечи, переминаясь с ноги на ногу; некоторые старались пробраться в середину группы, где двое работников оживленно толковали о чем-то, размахивая руками и друг друга перебивая.

— Мелкой работой пренебрегаете, а большую делать не умеете.

— А вы потеряли цель, ради которой стоит работать…

— Делаем то, что возможно по теперешним временам.

— Ну да, организуете кулинарные курсы для жен безработных. Чтобы умели цыплят жарить как следует и зайца в сметане подать! А для мужчин устраиваете лекции по гигиене.

Атакуемый помолчал. Потом упрямо возразил:

— Хоть что-нибудь. А вы на Маркса молитесь и…

— Лучше так, чем тащить его на кухню и подвязывать ему поварской передник! Да, такой Маркс вам по вкусу, охотно верю. Вашим руководителям только этого и нужно.

Слушатели дружно засмеялись. Один из них примирительно заметил:

— Чего вы ссоритесь? Ведь у обоих в желудке пусто.

— Правильно! — раздались голоса.

— Не мешайте. Пусть высказываются, — горячо возразил один из присутствующих.

— Это все-таки лучше, чем ничего не делать! — продолжал второй спорщик. — А придет время, построим баррикады.

— Вам не дадут, не беспокойтесь! Не позволят из кухни уйти, чтобы баранина с луком не подгорела. Какие там… баррикады! Ведь вам уже теперь говорят: «Никаких демонстраций. Не нарушайте порядка, разойдитесь смирно по домам, — мы еще увидим лучшие времена. А пока ничего делать не надо».

— А что можно сделать? — возразил первый. — Действительно, ничего.

— Да вы и не пробовали. Вы не можете идти вперед, когда все тянут назад. Не говорите заранее, что ничего нельзя сделать, пойдем вместе и тогда посмотрим!

Слушатели стали понемногу расходиться. Стоявший ближе к Ковачу заметил как бы про себя:

— Теперь каждый должен сам пробиваться, как умеет. А языком болтать не к чему!

Это скептическое замечание завершило печальные впечатления неудачного дня. Врезавшись в сознание Ковача, оно провожало его домой, преследовало каждую мысль, возникавшую в усталом мозгу. «Теперь каждый должен сам пробиваться, как умеет, — ветром бушевало у него в голове. — Самому проложить себе дорогу к хлебу, самому расправиться с каждым, кто стал поперек…»

Ковач быстро шел вперед, почти не слушая Марека, говорившего о необходимости борьбы безработных.

Каждый сам… Каждый сам…

Словно колеса поезда, гремящие по расшатанным шпалам, звучали в голове его эти слова, заставляя скорей вернуться из города в деревню.

 

IV

В воскресенье после полудня в усадьбе Ержабека было пусто, хоть шаром покати. Старый, мрачный господский дом дремал, словно седой старик. В низких покосившихся строениях, где жили батраки, царила тишина: мужчин Ержабек послал в деревню на собрание, которое он созвал, чтобы сломить оппозицию, вырвать ее с корнем, как недавно хвастал перед владельцем «Белого двора». А жены батраков были в поле, где грело солнце и на межах уже показались первые редкие побеги травы. Дети в чистых рубашонках, на которых еще ясней выступали свежие пятна грязи, кричали в роще, играя возле мутных луж и шлепая ручонками по воде; а те, что постарше, срезали ивовые прутья и мастерили первые дудки.

Казалось, на дворе не осталось ни одной живой души. Служанка Йожина Лепкова дрожала при мысли о возможности остаться в такой чудный воскресный день без прогулки. Она с утра ходила вокруг барыни, следя за каждым ее движением и стараясь угадать каждое даже не высказанное желание, лишь бы как-нибудь не навлечь на себя ее гнева и не оказаться наказанной. В конце концов она стала сама придумывать себе работу и поручения, которые госпоже Ержабековой даже в голову не приходили, собирая по крупинкам признательность и доброе расположение хозяйки, чтобы иметь возможность после обеда подойти и попросить: «Можно мне сходить домой, сударыня?»

Когда она наконец произнесла это, нервы ее были напряжены, как струна, как пружина только что заведенных часов, маятник которых еще не раскачался как следует. Госпожа Ержабекова — женщина незлая, но нетерпеливая и несдержанная, безотчетно испытывала в этот день огромную потребность в покое. Она взглянула на Йожину, в ее большие, оттененные длинными ресницами, напряженно открытые глаза, на ее смуглое, цветущее румянцем лицо, на всю ее стройную, статную фигуру и медленно произнесла:

— Ступай, ступай. Только не болтайся зря. И скорей возвращайся обратно!

Если б у Йожины было время, она расцеловала бы барыне обе руки. Но благодарить было некогда, и все свое чувство благодарности она выразила во взгляде, переводя его к ногам барыни в сдержанном поклоне. Потом повернулась, и только ее и видели!

— Ну-ну, ветреница! — улыбнулась было г-жа Ержабекова.

Но улыбка застыла на полдороге, сменившись выражением скрытой злобы.

Йожина выбежала из главных ворот усадьбы и направилась прямо в рощу. По спине ее плясали вплетенные в волосы розовые ленты, юбки в пышных сборках колыхались по бокам. Она выбежала прямо в сиянье дня; ее овеял ветерок, полный запаха забродившей соками земли; солнце засыпало лучами, словно кинув на нее целый сноп золотистой ржаной соломы.

— Йожина!

Она остановилась, прислушалась. Эмиль окликнул ее еще раз:

— Ты куда?

— Домой. Давно не была, — ответила она, обнажив в улыбке свои ровные белые зубки.

— Тебя ждет кто-нибудь? — шутливо, но с любопытством спросил Эмиль.

Она пожала плечами и топнула ногой, будто рассердившись, потом кинула на него быстрый взгляд из под ресниц и засмеялась достаточно выразительно, чтобы можно было понять: «Очень нужно. Я никем не интересуюсь».

Он стоял перед ней, румяный, высокий, еще почти ребенок, но в то же время уже взрослый барин с жадными глазами, в которых, однако, еще заметна робость. Йожина поглядела на его белые руки, нежные и мягкие; на правой у него красовался тоненький перстень с черным камнем. «Если б эти руки…» — подумала она. Но тотчас спохватилась, тряхнула головой, отгоняя эту мысль, — впрочем, не вполне успешно. Ей вспомнились вот такие же белые и мягкие руки Эмилиева брата, Альберта, ловкие, быстрые, проворные, которые однажды — это было зимой, на святках — сжали ее и опрокинули навзничь. Ее охватило горячее любопытство. Теперь она уже не поглядывала на Эмиля искоса, а открыто смотрела на его широкоплечую, похожую на отцовскую, фигуру и бритый розовый затылок. Жаждущий жизни молодой теленок, мускулистый бычок, тело и дыхание которого еще пахнут молоком…

— Не интересуешься? А если тобой кто-нибудь интересуется?

Она весело засмеялась и уклонилась от него, повернувшись на каблуках, а он легонько стукнул ее по плечу.

На его нескромный вопрос она ничего не ответила. Снова став прямо перед ним, опустив глаза и как будто без всякой задней мысли завела разговор о другом:

— Скоро уж, верно, молодой барин приедут?

— Скоро, — ничего не подозревая, ответил Эмиль. — Может, даже в конце будущей недели.

Солнце пробивалось сквозь ветви акаций рассеянными, ослабленными лучами. Волна горячей крови прилила к сердцу Йожины. Значит, действительно скоро! Ей сразу захотелось на вольный простор, на широкую равнину, где ничто не мешает стремлению ветра и бегу человека, где дороги вьются, как ленты, а поля гладки, как листы стекла, где небесный свод выгибается так высоко, что, кажется, вот-вот даст трещину, а запах земли возносится еще выше. Ей захотелось поскорей вон из рощи, туда, где можно разбежаться и остудить на ветру пылающий жар в крови.

— Мне пора…

Он не был удивлен ее внезапным уходом, только крикнул вслед:

— Не забудь напомнить вашему Данё, чтобы он оповестил ребят о завтрашней тренировке!

— Передам! — не оборачиваясь, крикнула она в ответ.

Даже потом, встретившись возле костела с Агатой, она не могла погасить в себе волнующее надеждами, пламенное дыхание весны. Словно обдаваемая горячей волной, вдыхала она сладковатый запах земли, млеющей перед новым зачатием, набухшей животворными соками и замирающей в огневых объятиях солнца. Все молодое и сильное, охваченное страстным стремлением, находило в ней отклик; по ночам желания и сны томили ее молодое здоровое тело. Каждая его клеточка словно еще более молодела, подчиняясь вечному возрождению любви, неиссякаемой, льющейся широким потоком в венах.

Как непохожа на нее была ее подруга, запертая в тесную каморку обветшалых предрассудков, связанная крепкими семейными путами Агата Маленцова, с гладкой прической, бледным лицом и сжатыми губами, похожая на монашку в крестьянской одежде, безразличную ко всему, совершающемуся вокруг.

— Я просто с ума бы сошла, если б меня сегодня не отпустили, — промолвила Йожина, не умея объяснить, что с ней. — Господи, какой день!

— Да, хорошо, — согласилась Агата, запрокидывая голову и любуясь кудрявыми облачками. — Славно весна начинается…

От этого ответа на Йожину словно пахнуло холодным ветром. Она поглядела на гладко причесанные, связанные в тугой узел волосы Агаты, на ее грустные глаза, отражающие торжественный зов весеннего желания равнодушно, словно зеркало, потом выразительно прищурилась и с притворной беспечностью спросила:

— А ты, Агата?

— Что?

— Ну… — продолжала Йожина с коротким смущенным смешком. — Я думаю, этой весной ты…

Агата не поняла, чем вызвано смущение подруги. Она удивленно поглядела на Йожину, и в глазах у нее стоял наивный вопрос: «Ты, собственно, о чем?»

— На тебя никто не поглядывает? — резко спросила Йожина, не дождавшись ответа.

— Вот еще! — вырвалось у Агаты, когда она наконец поняла, куда та метит. И прибавила для ясности: — У меня нет времени балясы точить. Даже в голову не приходит.

— А я слыхала, что Ондриш…

Агата вся побагровела. Она прямо в ужас пришла. Хотела взглянуть на Йожину и не могла: глаза растерянно бегали, скользя поверх предметов. Хотела сейчас же, как можно скорей ответить — и тоже не могла: у нее перехватило дыхание и полуоткрытые губы не издавали ни звука. Она вся сжалась, чтобы только не выдать Йожине тайну, в которой даже сама себе боялась признаться, и скрестила руки на груди, как бы желая согреть то место, куда неожиданно проникла чужая холодная рука. Прошло немало времени, прежде чем она смогла ответить:

— Ондриш? Пожалуйста, не болтай зря! Кто тебе говорил?

— Кто бы ни говорил, а знаю!

— Ты все выдумываешь. Не серди меня. Я с ним даже ни разу и не разговаривала по-настоящему, и вот уже сплетни!

Йожина продолжала дразнить ее.

— А ты разве не замечала?

Наконец Агата овладела собой.

— Все равно, ничего хорошего не получилось бы, — ответила она. — Мой отец и Ратай друг с другом не очень-то… Не знаю, право… А у Ондриша, наверно, других забот довольно. Нет, нет, тебе показалось!

И решив, что хорошо защитилась, она захотела доказать свое спокойствие смехом. Но смех получился сухой и отрывистый, словно кто его оборвал.

Сама того не замечая, она правильно сказала об Ондрише.

Хотя он уже не раз поглядывал на нее и ему нравился ее ровный, тихий, сдержанный характер, он боялся обнаружить, что выделяет ее среди других и хотел бы вывести из мрака, окутавшего весь дом Маленцов, вырвать из той сети предрассудков и унылой безнадежности, которая мешала им в свободное от работы время думать о чем-либо, кроме собственного дома и костела. Знал ли он, что Агата тоже хочет этого? Или ему только кажется, будто она чувствует себя угнетенной и связанной? Он слишком поддается своему воображению и не умеет разобраться в чужой душе.

Он часто вспоминал о том, как они недавно встретились в поле, когда она шла погонять волов и несла отцу обед. Он заметил, что она как-то напряжена, холодна, недоступна, словно строгая святая на иконе, — а ему было тогда весело после первой пахоты, да еще в такой солнечный день! Может, именно оттого-то и возникло у него впечатление, что Агата не похожа на других, может, поэтому ему захотелось видеться с ней чаще и он стал звать ее в свою компанию.

Но теперь это стало уже трудно: зима кончилась, книжки, которые молодежь вместе читала, были отложены в сторону, весна затрубила в свой рог. Началась работа.

По вечерам руки становились как свинцовые, а все тело — будто раздавленное, словно по нему прошел тяжелый каток. Вчерашние мысли уже запаханы сегодняшним днем, сегодняшние запашет завтрашний, и не оставалось других мыслей, кроме тех, что пускают свой корешок в теплую землю. Все, все поглощала земля: силу и мысль, пот и заботы, овеществляя сновидения и наполняя их своей влажной животворящей плотью. Имел ли Ондриш время подумать о чем-нибудь другом?

Только по воскресеньям он отвлекался от главного и, сойдясь с ребятами, обсуждал с ними общественные дела. Так было и сегодня. Несколько парней собрались за деревней на мосту. Они стояли, облокотившись на перила, глядя вниз. Там, среди отлогих берегов, на которых торчали голые ветви низкого ивняка, журчал тихий и узкий ручей с илистым дном. В воде отражалось безоблачное небо, и только где-то впереди, словно из-за куста, выплывало на водную гладь маленькое белое облако. Может быть, кроме Ондриша, его видели и другие; но говорили они совсем не об этом.

— Смотрите, — остерегал Данё Лепко остальных. — Как бы хуже не вышло. Останемся без стадиона, а дальше что? Футболист без стадиона, что солдат без ружья… нуль.

— Уничтожать клуб никто не собирается! — воскликнул Имро Шимончич, и сразу было видно, что за свой клуб он готов драться с целым светом.

— Тогда как же ты себе это представляешь? — спросил Марек, обращаясь к Данё.

— Да, да. Как? — поддержали остальные.

В первую минуту Данё как будто смутился: объяснить нелегко! Но потом собрался с мыслями и начал:

— Я считаю, что лучше всего было бы договориться с Эмилем. Надо ему объяснить, что, встречаясь с гораздо более слабыми командами, мы сами снизили тот уровень, которого уже достигли…

— Да разве мы ему этого не говорили? Уж он сколько раз это слышал, — с горечью промолвил Фердо Стреж, подсознательно чувствовавший, что речь идет о предмете, с которым он сжился, о клубе, который был его вторым существом, о возможности хорошенько размяться на стадионе, растратив, хотя бы и бесцельно, избыток своей бурлящей силы.

— Ну, тогда согласимся с его мнением и посмотрим, что получится, — сказал Данё примирительным тоном.

— Видели? — насмешливо заметил Марек. — Сколько времени мы бьемся над тем, как бы нам шагнуть не назад, а вперед, а Данё только теперь объявил, на чьей он стороне. — Он — за то, чтобы жить в мире с Эмилем.

— Мне нужен клуб! — крикнул Данё, но никого этим не убедил. Другие тоже кричали или громко смеялись.

В общий шум вмешался Петер Звара:

— Дорогой Данё, клуб нужен всем — это ясно! Да все дело в том, о каком клубе идет речь: о таком, который учится у самых лучших команд, хотя бы ценой поражений, или о таком, который хочет только одерживать победы над слабыми командами ценой своей отсталости.

— Правильно! — воскликнул Марек. И все согласились с Петером.

Данё замолчал. Он понял, что Петер выразил мнение всех присутствующих, и, остановившись на полдороге, с этого момента стал молча слушать.

— Мы должны не убеждать и уговаривать, а заставить Эмиля изменить свой взгляд, — доказывал Марек.

— Как же ты его заставишь? — с сомнением спросил Фердо Стреж.

— Очень просто. Прекратим на время работу клуба. Перестанем играть до тех пор, пока Эмиль сам не уступит.

Настала тишина. Никто не решался сразу согласиться с этим смелым предложением.

— Он, пожалуй, и уступил бы, — промолвил, наконец. Имро, — да только…

— Не беспокойся, у Эмиля хватит упрямства, — заметил Данё.

— Не у него одного, — возразил Марек. — Хватит и у нас, коли понадобится.

Ондриш все время только слушал, сам не принимая участия в разговоре. Облокотившись на перила, он смотрел на воду, на ее медленное, чуть заметное течение. Он видел в ней каждую птицу, летящую у них над головой, видел блуждающие в небесной синеве облачка, словно одетые в кудрявую овчину, белые и косматые.

— Эмиль так скоро не уступит, — снова заговорил Петер. — Я его знаю. Вопрос в том, что делать до этого момента. Разойтись? Это было бы жаль.

— Как это разойтись? — запротестовали ребята.

— Так что же?

По водной глади от одного к другому проплыло облачко. Она снова посветлела. Ондриш прислонился к перилам спиной и, окинув товарищей взглядом, сказал:

— Неужто у нас только и света в окошке, что Эмиль? Жили без него, да, бог даст, и опять проживем, коли понадобится.

Для Марека это замечание было приятной неожиданностью; оно помогло ему перейти в наступление:

— Вот это хорошо сказано! Послушайте: если мы уж совсем без мяча жить не в силах, так можно будет получить разрешение пользоваться городским стадионом. Рабочий клуб нам позволит. Как вы думаете?

Предложение было охотно принято. Но немного погодя кто-то заметил:

— Позволить, может, и позволит, да ведь это страшно далеко.

Все переглянулись.

— Да, да, это далеко!

Но Марек успокоил их:

— Разве у вас нет велосипедов?

В самом деле, они совсем забыли про свои велосипеды — это неоценимое благо для молодежи, живущей на равнине. Все воскресное утро город принадлежал велосипедистам: они толпились на перекрестках, перегораживая улицу, пробирались со своими машинами между девушками, среди которых многие тоже имели велосипеды.

— На велосипеде можем быстро доехать, это правда, — послышались голоса.

— Все это пустяки, — продолжал Марек. — Нам бы следовало свои машины использовать лучше. Надо было бы устраивать коллективные прогулки. Сидим мы тут у себя на равнине, и многие даже не знают, как выглядит настоящий еловый лес. Не видим воды — никто ни разу еще не купался в настоящей реке. Одному, конечно, не хочется, но если компанией — то ведь совсем другое дело. Поэтому говорю вам: все на велосипеды и айда колесить в воскресенье по белому свету! Вот это было бы дело!

Теперь Данё переменился ролями с Ондришем: облокотившись на перила, он смотрел на воду, где отражались ветви ивняка, редкие пучки прошлогодней сухой травы и у самого берега, в иле, — первые широкие листья кувшинок. Смотрел и молчал, настороженно прислушиваясь к тому, что говорится о новом плане. Он хотел было выступить в защиту Эмиля, так как ему импонировали твердость и сила последнего, но потом отказался от этой мысли, почуяв, что появился кто-то еще более сильный и более твердый, с новым планом. Вот уже все отступились от Эмиля: и Петер Звара швырнул в него камень, и Имро тоже… Данё огорчало не то, что не удалась защита, а то, что никто из парней не хотел подчиниться человеку, который так ему импонировал, перед кем он так преклонялся.

— Скажите, вы согласились бы устраивать велосипедные прогулки? — продолжал свои вопросы Марек.

Мысль была новая. Она понравилась. Все наперебой стали кричать, что согласны. Только Петер молчал.

— А ты как? — спросили его.

— Я рад бы, да не могу, — ответил он. — У меня теперь работы по горло. Надо учиться. Но если кому понадобится мой велосипед, — пожалуйста.

И он, простившись, пошел в деревню.

Вдруг на повороте показались девушки. Они шли во всю ширину шоссе, держась за руки, и пели. Завидев парней на мосту, они на мгновенье умолкли, словно раздумывая, идти дальше или повернуть обратно.

— Пошли дальше! — решила Йожина. И смело зашагала вперед. Агата и Верона Сланцова беспрекословно последовали за ней.

В Йожине по-прежнему каждая жилка трепетала, как натянутая струна, вызывая то особенное состояние, когда человек раскрывается перед вами, подобно жаждущему влаги цветку. Вся она была похожа на дикий полевой мак, бросающий вызов ясному дню своей молодостью и дразнящей красотой.

Когда они приблизились к парням, навстречу им шагнул Фердо Стреж. Он преградил им путь, растопырив свои сильные, узловатые руки:

— Платите пошлину!

Агата и Верона отбежали к краю шоссе.

— Ребята, держи их! — закричал Фердо, крепко сжимая в объятиях Йожину.

Она рвалась и металась у него в руках, но на самом деле ей было приятно, и она делала это скорей для того, чтобы Фердо еще крепче стиснул ее.

Вероне удалось увернуться и убежать, а Агату поймал Данё. Он схватил ее, крича:

— Пошлину, Агата, пошлину!

Бедняжка до смерти перепугалась. Она была вне себя и еле дышала от стыда. Увидев, что Йожина гнется, словно веточка, в руках у Фердо и тот насильно целует ее, заставляя платить пошлину, Агата пришла в ужас. Быстро наклонившись, она рванулась изо всех сил. Но Данё не выпустил ее, а наоборот, прижал еще крепче и старался повернуть к себе ее лицо. Она отчаянно вскрикнула, потом закричала громче и громче.

— Не выпускай! — кричал Фердо.

Но остальным эта забава не понравилась.

— Бросьте, ребята! — говорили они. — С ума сошли, что ли?

Ондриш подошел к Данё и резко промолвил:

— Слышишь? Пусти ее!

— Она еще не заплатила! — настаивал тот, не обращая внимания на растерянность Агаты. Ондриш взял его руки в свои, сдавил их так, что Данё зашипел от боли и разжал объятие.

Чуть не обезумев от стыда, Агата убежала вслед за Вероной.

— Разве не видишь, как она застыдилась? — стал уговаривать Ондриш приятеля. — Что это ты выдумал?

— А ты чего лезешь? — накинулся на него Данё. И не в силах скрыть злость, принялся издеваться: — Ишь ты, как он заботится об Агате! Мы и не знали, что ты с нею… того.

Ондриш не стал защищаться от этого подозрения. Он отвернулся от Данё, ничего ему не ответив, и этим совсем взбесил его.

— Идем отсюда! — обратился тот к Фердо, который выпустил, наконец, разгоряченную Йожину из своих рук. — Коли они такие святые…

Фердо Стреж был огорчен, что товарищи не последовали его примеру. В нем, как и в Йожине, весна пробудила молодые силы, и пьянящая волна залила душу. Поэтому-то он и не упускал случая дать своей энергии выход, радуясь, что весна открывает перед ним новые возможности показать всему свету свою удаль, ну хоть в футболе. А товарищи собираются прекратить работу клуба, чтобы одержать верх над Эмилем. Стоят и мудрят, ломают головы и хмурятся, не обращая внимания на то, как набухает тайной силой земля, как эта сила переполняет все вокруг.

Повернувшись к Данё, Фердо Стреж повторил за ним:

— Идем!

Было как-то странно уйти так, и он кинул через плечо:

— А вы не идете, ребята?

Но, услыхав отрицательный ответ Ондриша, пошел, не оборачиваясь и не попрощавшись.

Возвращаясь вечером в усадьбу, Йожина опять встретила Эмиля. Он стоял у ворот, через которые во двор ложились длинные тени акаций. Было тихо; дети давно вернулись из рощи и разошлись по низким хатам батраков, где пахло плесенью и дымом: женщины пошли варить обычную похлебку, а мужчины возились в хлевах, покрикивая на скотину.

— Не забыла передать? — спросил Эмиль.

— Передала, ответила Йожина. — Только вот…

Она не знала, рассказать ему обо всем или умолчать. Он учуял в ее нерешительном ответе какую-то тайну, и это его встревожило. Уже на последнем собрании он заметил, что в его клубе появилась опасная трещина. Поэтому он пристал к Йожине.

— Что только? Говори! Что случилось?..

— Да кажется… завтра не все придут на стадион.

— Почему?

— Мне Данё разное толковал… Будто завтра на стадионе будет видно, кто пришел. Что, мол, им… со всякими маралами играть неинтересно.

— Кто это говорил?

— Да, кажется, все. Кроме нашего Данё и Фердо Стрежа. Эти с ними даже поругались.

Эмиль был совсем сбит с толку. Йожина рассказывала так неясно, словно кидала на ветер мелкие клочья бумаги, — а ты лови их и склеивай.

— Кто еще был там? И что говорили?

— …Марек, Ондриш, Имро… и Петер, кажется, шел от них.

— Имро и Петер…

Он машинально повторял за ней имена, растерянно, без всякой мысли.

— Ну да. Я же сказала: почти все были на мосту. А о чем говорили — это вам завтра на стадионе наш Данё расскажет.

Если бы Эмиль развел руками, то так и остался бы стоять, растопырив руки. Он просто окаменел, не подавая никаких признаков жизни, и на лице его нельзя было прочесть ни одной мысли. Он был похож на крик гнева, застывший прямо посреди дороги.

Он не двинулся с места и после того, как Йожина вошла в ворота.

Картина, которую Эмиль нарисовал себе на основе сообщений Йожины, оказалась лишь бледным наброском того, что произошло на другой день.

— Где же они? Почему не идут? — злился он вечером на стадионе, бегая взад и вперед перед воротами, словно зверь в клетке. — Ты думаешь, не придут совсем?

— Может, кто-нибудь еще и придет, — успокаивал Данё. — Фердо твердо обещал.

— А какой в этом толк? — крикнул Эмиль, и по его голосу было ясно, что ему до слез досадно. — Какой в этом толк, что придет Фердо? Да хоть пять человек придут, какая в этом радость? Команды-то не будет!

— Команды не будет, это правда, — простодушно подтвердил Данё.

Но это замечание было для Эмиля ударом ножа, хотя и нанесенным без злого умысла.

Команды не будет… Значит, не будет спортивного клуба, не будет престижа, возвышавшего Эмиля над остальными, не будет всего, что придавало жизнь и смысл однообразным дням, всего, что рассвечивало унылую серую ткань тягучих часов, которые он проводил в школе.

Команды не будет…

«Они говорят, что всему виною твоя неуступчивость, — вспомнил Эмиль то, что сообщил ему Данё. — Говорят, что ты хочешь одних побед и не интересуешься ростом…»

Неуступчивость? Экие дураки! Ведь у него был план, который должен был вывести клуб из деревенской убогости, создать ему имя, славу. Неуступчивость? Пусть называют, как хотят — Эмилю ясно одно: только так, без болтовни, ведомые уверенной рукой, могли бы они добиться цели. Но раз это так, — значит, не он, а они разрушили клуб, да на него же вину сваливают.

Команды не будет.

Она развалилась, и он стоял, как ребенок над осколками разбитого стакана… Как ребенок, не желающий признаться: «Я разбил!», упорно повторяющий: «Разбился!», «Разбили!» и в отчаянии озирающийся кругом, ища виновника.

Приход Фердо Стрежа, явившегося уже совсем под вечер, не утешил Эмиля. Но окончательно убил его Имро Шимончич, который пришел только для того, чтобы сказать:

— Больше мне нельзя играть. Отец запретил.

— Отговорки! — резко возразил Эмиль.

— Какие отговорки! Он спрашивал в школе, как я учусь, — оправдывался Имро. И с многозначительной усмешкой прибавил: — Ну, его там и утешили…

— Отговорки! — повторил Эмиль. — Пристал к этим… большевикам! Участвовать в велосипедных прогулках — этого тебе отец не запретил?

Имро поглядел на Эмиля, потом на Данё — и все понял.

— Ну, пусть будут отговорки! Как хочешь…

Он пожал плечами, повернулся и пошел прочь, выковыривая носком камешки на ходу, выбивая их далеко вперед и догоняя бегом, словно хотел хоть таким способом проститься со стадионом, доставившим ему в свое время столько радости.

Сумрак, клубясь, покрыл стадион, затопил село, обволок одинокие деревья в траур. В деревне зазвонил колокол; отчетливый, ритмичный звук поплыл по волнам сумрака, колыхаясь на них, а они играли им, — волны беспокойной тьмы, подгоняемые дыханьем быстро надвигающейся ночи. К голосу колокола присоединился сердитый лай собак; завесу тьмы кое-где разорвали освещенные окна домов. Вечер уже наступил, но если бы не Данё и Фердо, Эмиль продолжал бы стоять на стадионе над осколками своего клуба, кусая губы и время от времени упорно твердя: «Разбился… разбили!»

— Пора идти, — сказали наконец ребята.

И Эмиль подчинился.

Они проводили его до усадьбы.

— Значит, придется отменить матч. А какую в воскресенье мы одержали бы победу! Да что поделаешь…

— Эх, и задал бы я этим паршивцам! — досадовал Фердо, почесывая руки.

Данё тоже сердился.

— Ничего не поделаешь! — подтвердил он сказанное Эмилем. — Придется отменить, пока не поздно. Ведь одни мы играть не можем, а те до воскресенья уж не придут. Да, всыпать бы им всем, начиная с Марека и кончая Петером…

Может, Эмиль и сам пришел бы к этой мысли, если бы ее не выразил Данё.

Всю неделю до пятницы Эмиль ходил в гимназию подавленный. Дни тянулись страшно медленно, распадаясь на томительные часы занятий. Уроки проходили бесконечной вереницей, подобно черным вдовам, хотя ни один не был похож на другой, каждый приносил свое огорчение. Не было возможности уловить среди них отрадное мгновение: все сливалось в одну сплошную серую массу, движущуюся непрерывным потоком, в материализовавшееся время, тяжелое и невероятно густое, в котором Эмиль бессильно увязал и тонул.

С того рокового понедельника, когда он узнал, что есть сила, которая может противостоять его воле, в душе его что-то надломилось и вышло из строя. Понятие дружбы, до тех пор поддерживаемое в нем связью с ребятами и работой в клубе, вдруг дало трещину и распалось в прах. Вспоминая то, что произошло, он уже видел перед собой не Ондриша, Марека, Петера и других, а одни угрожающие разбойничьи маски, за которыми прятались его враги, уничтожившие единство, разорвавшие общую связь и развалившие все, чем жил и дышал клуб, а вместе с ним и Эмиль. Но кто зачинщик развала? Эмиль доискивался нетерпеливо, ожесточенно, сам ставил себе вопросы и сам отвечал на них, внутренне не давая обвиняемым слова для оправдания. Сам выступал и обвинителем, и истцом, и судьей, значительно облегчая этим следствие и вынесение приговора.

Петер Звара…

Эмиль хорошо знал этого парня, его спокойствие и рассудительность, его острый ум, прекрасно разбирающийся в окружающем. Знал и то, какое влияние имеет он на остальных. Конечно, раскол не был делом его рук, но он мог бы, если б захотел, воспользовавшись своим влиянием, помешать расколу. Между тем, по словам Данё, Петер поступил как раз наоборот: заявил, что нам, мол, нужен не такой клуб, который всегда побеждает, а такой, который, терпя поражения, на поражениях учится! И это, конечно, решило дело. Мнение Петера перетянуло чашу весов и определило направление, по которому пошли все.

Эмиль не старался проверить правильность сведений, сообщенных ему Данё. Они вполне отвечали его желанию: как можно скорее свести счеты с противником. Петер Звара и Имро Шимончич (этот смешной прилизанный кот, к которому Эмиль, впрочем, никогда не относился серьезно и всегда смеялся над ним, поминутно дразня его: «кис-кис-кис!»), Петер и Имро, которых он каждый день встречал в коридорах гимназии, а с Петером даже учился в одном классе, — оба они, по мнению Эмиля, должны были употребить все силы и все свое влияние, чтобы не допустить раскола.

Они этого не сделали. Ни слова не возразили.

А потом еще этот противный Имро, со своей развинченной походкой приказчика из мясной лавки, явился и объявил: отец, мол, не позволяет…

Поступок этих двух особенно возмущал Эмиля.

До пятницы ходил он, нахмурив брови и наморщив лоб, обдумывая месть. К счастью, все эти дни никто из учителей его не беспокоил. Он ни разу не брал ни одной книги в руки, объяснения преподавателей доходили до него, не вызывая никакого отзвука, будто шум далекого водопада. Как только при появлении учителя в классе воцарялась тревожная тишина, Эмиль съеживался у себя за партой, чтобы не привлекать к себе внимания и провести еще один урок без неприятностей.

Больше всего боялся он классного наставника Вашину. Этот учитель, маленький, сухонький, похожий на жалкую былинку, укрытую, словно черепицами оранжереи, огромными стеклами очков, важно проходил между партами и усаживался на кафедре, будто молчаливое божество. Запишет в книгу тему урока, тщательно промакнет написанное, не спеша закроет книгу, потом с торжественным видом вынет из кармана записную книжку с желтым карандашом и отметит в списке фамилии всех присутствующих восьмиклассников. Все это — не произнося ни слова, в полном молчании, подобно тому, как в зоологическом саду удав гипнотизирует беззащитного кролика. Кто знает, где его взгляд задержится, на ком остановится? Кто может предугадать, какой вопрос извлечет он из своего огромного запаса всяких неожиданностей и предложит ученику его разрешить? Ох, уж эта философская пропедевтика, ох, уж эти логические каменья, о которые спотыкается и ранит себе ноги всякий, кто на них вступит!

— Скажите, что вы знаете о методе абстракции и детерминации?

Боже, какое счастье! Материал прошлого урока, еще свежий в памяти и на языке, сыплется, словно золотое зерно из мешка:

— Абстрагируя, мы мысленно выделяем некоторые признаки сложного представления… Детерминация, наоборот, придает признаки к созданной абстракции…

Но каким словесным ножом произвести вскрытие вопроса, относящегося к материалу давно пройденному, как утолить необъятное любопытство Вашины, когда он тебя спрашивает о возникновении науки, научного познания, интересуется психологическими особенностями, характеризующими работу мысли ученого?.. Или… Эх, да разве они не знают насквозь этого слепого фанатика преподаваемых им предметов, требующего от учеников немыслимых познаний, как будто у них нет никаких других занятий и интересов? Пусть никто не думает, что вполне овладел своими знаниями и они в полном порядке аккуратно разложены по соответствующим полочкам: Вашина со своей непостижимой любознательностью доберется до них и, обнаружив первый же пробел в твоей памяти, тотчас пораскидает все полки и шкафчики, на которые ты так рассчитывал.

Каждый год появляется кто-нибудь, перед кем приходится дрожать, как все живое дрожит перед бурей. Злое предчувствие делило дни надвое: одна половина светлая, другая — темная. В прошлом году был Смречанский, длинный, неловкий, неотесанный, как бревно: он мучил их минералогией, стараясь втиснуть их интересы в определенные грани, — а кто не уступал, тот бывал весь изранен шипами тех параметров, которых не умел определить. «Дитетрагональная призма» — прозвали Смречанского ученики за его нескладную, грубую фигуру, выражая этим свое отношение не только к преподавателю, но и к предмету, который он не сумел сделать для них привлекательным.

Право, если б не было тех многочисленных редких учителей, умеющих понять интересы, радости и огорчения молодежи, если б все преподаватели были такими, как Вашина и Смречанский, не стоило бы жить на свете. И без того жизнь предъявляет невыносимые требования.

Гимназисты учились, зубрили, вникали в тайны целой груды книг, растрачивали дни и годы в сумраке школьных стен, но всякий раз звонок, возвещавший об окончании последнего урока, выводил их из этой мертвенной атмосферы на улицу, пульсирующую жизнью. Выйдя наружу, они старались отыскать там что-нибудь общее с тем, чем были наполнены их мозги, но общего было мало. Они совершали ошибки, ломая свой природный характер, и больше других страдали болезнями, свойственными юному возрасту и мечтательности.

Их держали в четырех стенах, концентрирующих в себе, как в зеркале, квинтэссенцию совершеннейших человеческих знаний, науку всех веков, чтобы мысль юношей, напитавшись этой наукой, получила широкий размах, но каждый день последний звонок возвращал их в жизнь, которая не имела ничего общего с этой наукой, а скорей представляла собой камень, брошенный в зеркальную стену.

Так ощущал себя Петер Звара, выросший на тяжелой глинистой почве отцовской пашни; так думал, возвращаясь, словно лунатик, из школы в свой холодный и тесный дом, Вавро Клат, единственная надежда матери-прачки; так думали и другие, у которых первою мыслью о будущем было сознание обязанности: расплатиться с семьей за годы учения.

Эмиль был свободен от этой тяжести. У него не было причин страшиться будущего, благополучие которого было обеспечено богатством и политическими связями отца. Не боялся он и тех неудач, которые ему время от времени приходилось терпеть в школе. Он знал, что достаточно будет снять гимназическую форму, миновать подводные рифы школьных годов и хоть как-нибудь выдержать тяжкий бой за аттестат зрелости, сохранив жизнь и не помышляя о победных трофеях, — и все будет хорошо. Он обманывал отца, заявляя, что в школе у него все благополучно, а отец обманывал сам себя, делая вид, будто верит ему и не помнит о том, к чему вынужден прибегать, чтобы некоторые более сговорчивые преподаватели не проваливали его сына.

В прошлом году это было легко. Преподаватель Смречанский был страстный охотник; Ержабек пригласил его на охоту и прямо заявил, что тот может охотиться в его лесах, когда вздумает.

С Вашиной тоже удалось установить неплохие отношения. Сухой, неприветливый в школе, Вашина два раза в неделю становился чрезвычайно милым и общительным за карточным столом в кафе, куда постоянно заглядывал и отец Эмиля. Они играли вдвоем в та́рок, а в перерывах приятно беседовали, и уменье Ержабека разбираться в людях не обмануло его: он сразу оценил в Вашине свойственную ему самому рассудительность, а также наличие взглядов, всецело совпадающих с его собственными. Но зимой с Эмилем произошла крупная неприятность. С наступлением осени окружной отдел народного образования организовал цикл лекций, которые слабо посещались; свободные места было предложено заполнить учащимся. На лекцию преподавателя Вашины явились почти все. Тем тяжелее был проступок Эмиля, который перед лекцией напоил пьяным своего одноклассника Браздовича и привел его, шатающегося, бледного, в переполненную аудиторию. Этот случай вызвал большое возмущение. Вашина потребовал было, чтобы Браздовича исключили из гимназии, но, узнав, что настоящий виновник — Эмиль, сдержал свой гнев, чтобы не портить отношений с отцом последнего. Браздовичу только пригрозили исключением, а на Эмиля Вашина страшно рассердился. Одно время он даже в кафе перестал ходить, чтобы не встречаться за картами с Ержабеком-отцом. Долго воздерживаться от этой приятной привычки он не мог, но старался во время встреч с Ержабеком по крайней мере не думать о том, что между отцом и сыном существует какая бы то ни была связь. Создалось странное положение: с Ержабеком-отцом он продолжал поддерживать дружеские отношения, а к Эмилю относился в школе с явной неприязнью.

Эмиль все это время чувствовал себя скверно. Результаты его озорства получились совсем не те, каких он ожидал: он лишился расположения Вашины, а товарищи, почти все без исключения, давали ему понять, что их симпатии на стороне Браздовича. Он чувствовал себя, словно рак на мели. Отчуждение окружающих мешало ему сосредоточиться; он уже не мог заниматься так, как раньше. И это было хуже всего.

Учитель Вашина своим неизменно холодным обращением с Эмилем стремился достичь еще одной цели. Чем дольше это будет длиться, — совершенно правильно рассуждал он, — тем беспомощней и угнетенней будет чувствовать себя Эмиль и тем сильней будет он желать примирения. Вашина хорошо знал, что, когда напряженность этих мучительных отношений достигнет предела, в них наступит резкий перелом, который вызовет либо безграничную преданность, либо непреодолимую неприязнь юноши.

Всю зиму, вплоть до весны, Эмиль испытывал на себе ледяной холод Вашины. Но когда тот увидел, что работоспособность юноши в школе совсем упала, что ему грозит провал, что он не проявляет никакого интереса к занятиям и не отвечает на вопросы, а наоборот, демонстративно упорно молчит, — он решил переменить курс и предать вину Эмиля забвению.

Подходящий повод представился как раз на той же неделе, когда Эмиль, расстроенный своими неудачами в гимназии, испытал новое огорчение в связи с развалом клуба.

Вашина вошел в класс, приблизился мелкими шажками к кафедре, записал в книгу тему занятия, вынул блокнот и стал спрашивать.

Вызвав Палё Древека, он предложил ему вопрос:

— Что вы знаете об индуктивном методе?

Древек! Если он не сумеет ответить, Вашина вызовет следующего по списку: Ержабека!

Эмиля охватило страшное волненье. Он напряженно следил за тем, как Древек собирается с мыслями, как он нервно шевелит пальцами, качает головой. Наконец Древек произнес:

— Индукция — один из важнейших методов… создателем этого метода был Сократ.

Эмиль вздохнул было с облегчением, обрадовавшись, что Древек начал отвечать, но Вашина тут же погасил эту радость, ледяным тоном прервав отвечающего:

— Вы начали с конца. Я вас не спрашиваю об истории индуктивного метода. Я хочу, чтобы вы мне изложили сущность индуктивного метода, рассказали о том, как мы приходим к суждению общего характера, вообще обо всем, что я объяснял прошлый раз.

Палё Древек молчал.

— Можете садиться, — сказал Вашина ледяным тоном и поставил «неуд».

Затем остановил свой взгляд на фамилии «Ержабек». Мгновение задержался на ней, словно о чем-то размышляя, потом поднял голову и сквозь очки вопросительно уставился на Эмиля.

Тот съежился за партой, как только мог, опустил глаза и в ужасе затаил дыханье.

Спустя мгновение, показавшееся Эмилю вечностью, Вашина сухо произнес:

— Камас!

Эмиль был спасен. Устремив на кафедру исполненный благодарности взгляд, он встретил взгляд Вашины. Ему показалось, что учитель чуть заметно улыбнулся. У Эмиля было такое чувство, словно Вашина протянул ему руку и мягко промолвил: «Я вас прощаю!»

Весь урок сразу окрасился в другой цвет. И когда Вашина стал объяснять дедукцию, Эмиль весь обратился в слух, с величайшим вниманием ловя каждое слово, так что после урока мог бы повторить все приведенные учителем примеры ошибок, допускавшихся средневековыми учеными, которые не умели этим методом как следует пользоваться. Он запомнил бы и больше, но урок кончился. Проходя мимо него, Вашина вдруг сказал ему:

— Пойдите сюда, Ержабек!

Эмиль вышел за ним в коридор осторожно, как кошка, не понимая, что это может значить.

В пустом коридоре, где была тишина и все тонуло в густой тени, Вашина уставился тяжелым взглядом в лицо Эмиля. Во взгляде был неожиданный проблеск ласки, первая волна тепла от давно незажигавшегося костра… и это потрясло Эмиля, сломило его.

Вашина словно заранее точно рассчитал действие своего теплого взгляда; он долго молчал и, только увидев, что внутри Эмиля прямо кричит и рвется наружу жажда услышать слово примирения, промолвил:

— Ну как? Немножко опамятовались?

Эмиль, пристыженный, опустил голову.

— Вам давно пора взяться за ум, — продолжал Вашина. — О вас поступают сведения, что вы совсем распустились, ничего не делаете. И по моему предмету у вас дела не блестящи, сами отлично знаете. Что с вами происходит? У вас такие прекрасные условия и обстановка для занятий, а вы бездельничаете. Что с вами? — повторил он.

Эмиль продолжал хранить молчание, но уже не опускал головы, а смотрел в глаза Вашины преданным, благодарным взглядом. Наконец он промолвил:

— Я буду учиться!

Это были не пустые слова. Он давал обещание не столько Вашине, сколько самому себе. Он ликовал при мысли, что тяжелая, удушающая атмосфера, наконец, рассеялась, повеял свежий, легкий ветерок, открывающий перед ним возможность одерживать успехи по-прежнему: отчасти благодаря работе, отчасти благодаря везенью, отчасти благодаря общему развитию. И на этом можно было успокоиться.

Но он не был бы самим собой, если бы долго предавался радости, не примешивая к ней практических соображений.

Днем, когда он возвращался домой, ему вдруг пришла в голову, постепенно становясь все настойчивее и сильнее, тревожная мысль: почему он не рассказал Вашине о том, что мешало ему в последнее время как следует учиться, почему не сообщил всего, что знал о Петере и Имро, почему не привлек внимания Вашины к вопросу о том, чем занимаются вне школьных стен эти представители враждебного ему лагеря? Дело не в том, что это — враги его, Эмиля. Среди этих врагов есть такие, для которых нет ничего святого, — деревенские горлодеры и смутьяны, безработные; к тому же, по словам Данё, туда затесались еще… какие-то босяки и громилы из города. Было бы нетрудно перевести разговор на эту тему, если б он в оправдание своих плохих успехов сослался на потерю душевного равновесия, вызванную происками товарищей… Чем дальше он отъезжал от города, тем больше сожалел об этой ошибке. Он дважды упустил прекрасный повод заговорить, когда учитель прямо предлагал ему вопрос: «Что с вами?» Он простить себе не мог этой оплошности и яростно нажимал на педали велосипеда, не давая себе труда объезжать лужи, оставшиеся на шоссе после утреннего дождя.

К счастью, он сердился на себя совершенно напрасно.

Вашина очень хорошо продумал способ, каким он сперва укротит Эмиля, а потом добьется от него полной преданности. Каждый год один или два гимназиста становились жертвами этой игры, превращаясь после своего укрощения в соглядатаев Вашины, ведущих наблюдение над товарищами в школе, в общественной жизни и в домашнем быту. Одна из неотъемлемых особенностей педагогического метода Вашины состояла в том, что он при каждом удобном случае с великой охотой брал на себя роль судебного следователя. А система тайных любимчиков помогала ему с одинаковой легкостью обнаруживать виновников и самой невинной шалости, и действительно серьезного проступка.

Что Эмиль с радостью возьмет на себя обязанность такого наперсника и на него можно будет положиться, — в этом Вашина не сомневался. Порукой были выгоды, естественно вытекавшие из подобных отношений, — выгоды, которыми такой плохой ученик, как Эмиль, ни в коем случае не мог пренебрегать.

До пятницы Эмиль не мог вполне уяснить себе свое положение; до пятницы над ним висела черная туча; до пятницы он горевал о том, что упустил такой удобный случай отомстить своим врагам.

Пятница принесла развязку.

В пятницу Вашина вызвал его и спрашивал по только что пройденному материалу. О счастливый миг, когда на прошлом уроке Вашина сломал стену льда, разделявшую его и Эмиля! О теплое счастье, проникшее глубоко в сознание Эмиля и подготовившее его душу к посеву Вашиновых речей! О вновь проснувшаяся охота к приготовлению уроков, к чтению — хотя бы только ради того, чтобы не потерять выгодных позиций!

Весь класс был поражен внезапной переменой.

На вопрос преподавателя о дедуктивном методе Эмиль дал такой удачный ответ, какого от него давно никто не слышал, так что после этого весь класс строил догадки, что ему поставили: «хорошо» или только «удовлетворительно».

Вашина был очень доволен.

Встретив Эмиля после урока в коридоре, он кинул на него ласковый, отеческий взгляд. Эмилю даже показалось, будто на лице его мелькнула приветливая улыбка.

— Ну, теперь уж держитесь… Постарайтесь отвечать еще лучше, чем сегодня, — сказал он, проходя мимо.

Этим все решилось.

Эмиль повернул за ним, пошел совсем рядом, интимно приблизившись с левой стороны, и промолвил:

— Простите, господин учитель, но лучше просто не сумею… Можно мне поговорить с вами?

В его словах как будто слышалась тайная боль. Но на самом деле они были продиктованы совсем другим чувством.

Эмиль отомстил товарищам.

Месть его настигла их на другой же день.

Суббота — словно точка после целой недели труда, передышка после недельного напряжения, отрадный конец борьбы.

Но проигравшие не испытывают отрады.

Петер и Вавро после обеда шли по улице, взволнованно беседуя.

— А я тебе говорю, он к тебе нарочно придирался, — твердил Вавро. — Я же видел. Взять хоть его тон: как будто он каждое слово в уксусе вымочил… И потом эта уверенность, что ты у него в руках.

Петер долго молчал. Он шагал рядом с Вавро в каком-то кошмаре, словно опутанный паутиной растерянности, с трудом переставляя ноги, он казался себе трубой, в которой гудит, то усиливаясь, то затихая, ветер.

— Если и придирался, то без всякой причины, — возразил он помолчав.

— Гм, без причины… Это ты так говоришь. А у него есть причина, да еще какая! И тебе о ней незачем знать.

Они шли боковыми уличками, куда падали редкие лучи солнца. Старые, желтые дома обывателей глядели друг на друга пыльными окнами, кое-где расступаясь и сохраняя друг с другом связь лишь в виде щербатой садовой ограды. Из-за оград торчали голые ветви каштанов с огромными глянцевитыми почками и слышались какие-то неясные голоса, а на перекрестках из-за угла рычал автобус.

— Так старался меня срезать, что я до сих пор опомниться не могу. Видит, на новом материале не удается, так к началу года перескочил. Изволь все это ему пересказать — хоть тресни!

— Товарищ, помни, без логического квадрата ты — нуль, — иронически заметил Вавро. — А знаешь, из какой умственной путаницы может тебя вывести знание фигур силлогизма? Скажешь что-нибудь попросту… глядишь, получилась глупость. А будешь придерживаться той или иной фигуры, любого противника железной логикой одолеешь. Ну, возьми какой-нибудь пример!

Петер начал понемногу успокаиваться. Шутки Вавро, хотя с его взглядом он был не совсем согласен, вызвали на его устах невольную улыбку:

— Пример? Что ж… ну, скажем, — третья фигура: киты — млекопитающие; киты живут в воде; некоторые животные, живущие в воде, — млекопитающие.

— Отлично! — в восторге воскликнул Вавро и продолжал с юмором висельника: — А теперь построй по этому образцу другой пример. Только быстро, быстро, не задумываясь!

— Отстань от меня, — забился в его силке Петер. — Хватит и того, что мне пришлось вынести от Вашины.

— Отговорки! Признай попросту, что еще не научился логически мыслить, не умеешь рассуждать как следует, по определенной фигуре: привести посылки и сделать вывод. Вот я тебе сейчас приведу другой пример, по образцу этих самых китов: некоторые ни на что не годные люди — учителя… Может, не совсем по правилам. Зато верно!

Вавро искоса взглянул на Петера. Он увидел, что шутка его произвела нужное действие. Петер рассмеялся громко, весело, беззаботно. Вавро тряхнул косматой головой, сбил с дороги ногой камешек и потихоньку засвистел. Он словно сразу повернулся к Петеру другой, совершенно незнакомой стороной, которую до тех пор скрывал, и тот увидел его теперь новым, каким-то необычайно искристым, живым, полным протеста и насмешки над всем, что вызывало в них обоих гнев, связывая их друг с другом узами дружбы, полным чувства превосходства, проницательности и презрения к той жизни, которую они вели в гимназии, к этому столу, на котором так много блестящих приборов и так мало хлеба.

Но все же Петер снова вернулся к своим всегдашним возражениям:

— В одном я не согласен с тобой, Вавро. Мне кажется, что ты ко многому слишком легко подходишь, многое слишком упрощаешь… или по крайней мере стараешься упростить без всякой надобности. Вот, например, с этими фигурами: я, конечно, никогда не буду сознательно выдвигать предпосылки, следуя той или иной фигуре силлогизма, чтобы затем сделать из них тот или иной правильный вывод. Не сомневаюсь, что в жизни мы будем говорить и мыслить без этих схем. Но попросту отбросить их тоже нельзя. Мы не должны пренебрегать ничем из того, что нам отпускают в нашей лавочке. Потому что, по-моему, даже то, что представляется нам на первый взгляд совершенно бесполезным, излишней загрузкой мозга, имеет определенную — большую или меньшую — ценность для нашего формального образования. И ежели подумать, так все ученые в целом — это огромный широкий поток: ты в него нырнул, и он тебя несет. А коли наскочишь на скалу?.. Что ж, попадаются и скалы, ничего не поделаешь.

Вавро выслушал это без всякого удивления. Приятели присели отдохнуть в маленьком сквере на лавочке. Возле Вавро сидел теперь сдержанный, рассудительный Петер со спокойными глазами, которого рассерженный учитель гонял по всему учебнику, от страницы к странице, явно задавшись целью посадить его на мель. И этот самый Петер говорит, что все в порядке, все имеет свою цену… У Вавро было такое ощущение, словно Петер отчитал его и повернул лицом к таким деталям, которых Вавро прежде не замечал.

Его искрящееся, задорное остроумие, которым он сознательно бравировал, теперь исчезло. И то, что он сказал, прозвучало частичной капитуляцией:

— Что ж… я не отрицаю. Все на свете имеет какую-то цену, если не положительную, так отрицательную. Но подумай! То говоришь, что наши занятия в школе — это широкий и какой-то еще там поток. Да поток-то этот сильно смахивает на разлившуюся реку, которая несет бревна, доски, вывороченные деревья, щебень, ил, шумит, бурлит, пенится и ревет, прорывает новые русла, разбивается на множество ручейков, своевольная и неукротимая. А ведь вся задача в том, чтобы ее укротить! Использовать этот могучий поток, направив его по одному широкому руслу! Пока он разбит на несколько рукавов, каждый из них шумит, гудит и рвется по-своему. Приплывешь в гимназию, там тебе сперва забьют голову математикой, а через час тебя подхватит другое течение, загудит в голове психологией, — каждую минуту что-нибудь новое. Согласовать все это, превратить в большой слаженный оркестр… вот что необходимо. Да очистить от ила и щебня. И связать с реальной действительностью, чтобы использовать все это, как используют на огромном пространстве электрическую энергию, даваемую рекой. Жизни, жизни не хватает всему этому, товарищ! Мы растем, как цветы в оранжереях, а выйдя из гимназии, на улице и дома теряемся перед любой безделицей.

Улица перед сквером разбегалась веером в трех разных направлениях. Жизнь на ней била ключом и, разбившись на три потока, бежала дальше. Приятели сидели на лавочке, и каждый из них внимательно слушал другого, соглашался, вносил поправки. Им было хорошо; они чувствовали, что их тяготят одни и те же цепи, чувствовали, что в душе у них — одни и те же убеждения, в голове — одна и та же мысль, еще не нашедшая выражения, но общая им обоим, чувствовали, что они стонут под одной пятой и одна рука указует им ввысь, напоминая, что они не должны замыкаться в тесном кругу повседневности.

Несколько человек повернули с главной улицы в их сторону. Пенсионеры с серьезными лицами, в черном, медленно шагали по тротуару, тросточкой ставя после каждого шага точку. Офицеры в блестящих сапогах со шпорами, интимно наклоняющиеся к нарядным барышням; чиновники, не успевшие даже зайти домой, чтобы оставить там портфель, спешили за город, в парк, стремясь потонуть в нем и насладиться чарами наступившей весны.

— Тут я с тобой согласен, — хотел было продолжать беседу Петер.

Но продолжать не пришлось. Вдруг, словно разорвав завесу вечернего сумрака, со стороны рынка донесся страшный, многоголосый гул. Он вихрем понесся по улице, распирая ее, угрожая опрокинуть ряды домов и вырваться на простор, прокатился эхом и новой приливной волной, пока не ударил в спины направлявшихся к тихому парку пенсионеров, военных и чиновников. Ударил им в спину, и они остановились. Обернулись назад, в сторону рынка. Там, во всю ширину улицы, заполняя мостовую и оба тротуара, металась черная человеческая масса.

— …Хлеба!

— Мы требуем…

— …а не свинца…

Возгласы, теперь уже разрозненные и беспорядочные, взлетали над толпой, словно кто-то поминутно вздымал над ней знамя восстания.

Вавро вскочил, дернул Петера за рукав и затерялся с ним среди стоявших группами зрителей. «Демонстрация!» — вспыхнуло у него в сознании, и ему показалось, будто невидимый поток с бешеной силой тащит и мчит его все ближе и ближе к клубящемуся водовороту там, внизу, в конце улицы.

— Всех арестовать! — раздался пронзительный возглас какого-то туго затянутого молоденького офицера, на руке у которого повисла накрашенная дамочка. Раздался — и тотчас же бесследно пропал в бесчисленной толпе. Вавро хотел бежать, не обращая внимания на то, что все остальные спешат в обратном направлении. Но Петер удержал его.

— Погоди, Вавро! — сказал он. — Ты видишь?

Вавро остановился. Навстречу им спешили двое рабочих, волоча под руки третьего. Он был без шапки, и со лба по лицу его стекала тонкая струйка крови.

— Мишо Треска! — глухо вырвалось у Вавро.

Он хотел кинуться к ним, спросить, что случилось, хотя все и так было ясно. Но рабочие быстро свернули в кривой, извилистый и узкий переулок, чтобы не привлекать к себе внимания. И Вавро остался стоять, не в силах произнести ни слова.

— Ты его знаешь? — спросил Петер.

Ему лицо Мишо было хорошо знакомо, но он не мог вспомнить, где видел его.

Вавро кинул на Петера тревожный взгляд, словно желая проверить: можно ли на него положиться.

— Знаю, — спокойно ответил он. — Хороший малый!

И замолчал, словно испугавшись, что сказал больше чем нужно.

— Мне кажется, я его где-то видел, — промолвил Петер.

Они стояли на прежнем месте, не двигаясь дальше. Черные шумные людские волны, мечущиеся в конце улицы, вдруг разбились на несколько бурных потоков. Крик снова усилился, то сливаясь, то дробясь; разделившись на части, похожие на тяжелые гроздья, толпа со страшным шумом растеклась по соседним переулкам, и только одна часть этой живой, подвижной массы устремилась вверх по улице. Позади ее поредевших и нестройных рядов заблестели штыки и серые жандармские каски.

— Жандармы! — приглушенно воскликнул Вавро.

Он прижался к витрине какого-то магазина и притянул к себе Петера. Но когда толпа добежала до них, они отдались ее движению, пошли быстрым шагом и в конце концов побежали вместе со всеми, охваченные непривычным чувством страха и изумления.

— Стой! — раздался вдруг, словно выстрел, резкий мужской голос.

Все невольно остановились и обернулись назад. Жандармы больше не преследовали бегущих. Они стояли во всю ширину улицы — ровный ряд упитанных молодцов с ружьями в руках — и мерили злыми взглядами все увеличивающееся расстояние между ними и толпой. Потом раздалась команда, и они, словно машины, словно покорные, бездушные, автоматически действующие рычаги какого-то невидимого механизма, сделали поворот кругом и стали удаляться, четко печатая шаг в наступившей гробовой тишине.

— Назад! — послышался голос в толпе.

— За ними! — подхватили пронзительные женские голоса.

— Идем!

— …к ратуше!

— …не пустят!

Толпа повернула назад, за жандармами.

Петер и Вавро выбрались из бегущей, колышущейся, разбивающейся на группы и снова сливающейся толпы, остановились и некоторое время смотрели ей вслед; потом, словно подчиняясь внушению какой-то посторонней силы, пошли вверх по улице. В парке они уже не стали останавливаться. Солнце село; последняя кромка золотых облаков погасла; побледневшая вечерняя заря исчезала и таяла.

— Надо идти домой, — сказал Петер, хотя думал в это время совсем о другом.

Он так был переполнен всем виденным, что готов был говорить без умолку.

Начинать ему не понадобилось. Начал Вавро:

— Погоди, не торопись. Я бы хотел с тобой…

— Как «не торопись»? Ведь уже совсем темно! Я и так приду домой поздно, — возразил Петер, но тут же с любопытством прибавил: — А о чем ты хотел спросить?

Вавро помолчал, наклонив голову в размышлении, словно не решаясь заговорить. Потом промолвил:

— Скажи, Петер, ты на чьей стороне?

— Как это… на чьей стороне? Я не понимаю…

— Я говорю о демонстрации. Кому ты сочувствуешь… понял?

Петер не знал, что ответить. Ему было трудно найти подходящие слова, чтобы выразить пробудившееся в нем новое чувство еще неясной симпатии к демонстрации.

— Видишь ли, я… — не дождавшись ответа от Петера, снова заговорил Вавро, — в такие минуты, как сегодня, я вдвое сильнее чувствую, до какой степени мы связаны по рукам и ногам и оторваны от жизни. Возьми большинство наших старшеклассников и спроси их, из-за чего все это, почему люди возмущаются, демонстрируют. В лучшем случае услышишь ответ: безработица, кризис. Но спроси их о причине мирового кризиса и безработицы, — на этот вопрос уже никто толком не ответит. А почему? Потому что — кто такими вещами начнет интересоваться открыто, вылетит из гимназии. Спросить учителей? Боже сохрани! Да для большинства их это, наверно, совершенно безразлично. А если и не безразлично, если они такие вопросы перед собой и ставят, так решают их, конечно, неправильно. Ты понимаешь? Еще в прошлом году у нас выходил гимназический журнал. И однажды там появилась статья «Лицом к лицу с жизнью». Помнишь?

— Да, — помолчав, ответил Петер. — Это был, так сказать, призыв к учащимся быть ближе к жизни, к общественной действительности, правда? И чтобы на первый план не выпирал плоский национализм, так ведь?

Глаза Вавро радостно заблестели:

— Ну да, ну да! Так вот теперь уж можно признаться: эту статью написал я. Ты помнишь, какой она вызвала переполох? И не только среди гимназистов! Самое главное — преподаватели заволновались. А когда товарищи из редакции оказались настолько твердыми, что не выдали меня, преподаватели предложили некоторым ребятам выступить против статьи. Ты помнишь, как на меня, анонимного автора, тогда обрушились, какой подняли вой о патриотизме. Вспоминать тошно. До чего это было убого, бездарно и злобно!..

Юноши сами не заметили, как ушли далеко за город. Дорога тянулась перед ними прямо в даль. По обеим сторонам ее глубоко дышали, обдавая их волной своих благовоний, бескрайние поля, зеленые или еще в бороздах, раскинувшиеся под воздушным пологом вечернего сумрака.

Петер шагал рядом с Вавро, переполненный новыми впечатлениями.

— Да, да, они тогда здорово раскипятились, — подтвердил он. — Но у них ничего не вышло. Я был вполне согласен с твоей статьей.

— Они кричали по моему адресу: «Мы не позволим вносить в журнал политику!» — продолжал Вавро. — Ведь, пр-ихнему, касаться общественных явлений — это уже политика. А самим невдомек, что, возражая на статью, они проводят политику тех преподавателей, которые их для этого завербовали.

— Понятное дело! Втирать очки… это тоже политика, — согласился Петер.

— Вот именно. Это правильное выражение: они втирают нам очки. Даже сами этого не сознавая. А некоторые и сознают. Придут, проведут урок и уйдут. За день перед нами проходит целая вереница: каждый задает урок, а ты потом сиди над грудой книг и зубри. Каждый учитель обычно считает, что его предмет самый важный. И беда, если ты не разделяешь его мнения. Так вот и сидим мы над книгами, глотаем страницу за страницей, и нет у нас времени осмотреться и проверить, все ли в жизни происходит так, как описано в книгах. И действительно ли книжная правда — то же самое, что правда жизни.

Вавро изливал товарищу свою боль, а Петер чувствовал себя словно высохшая, потрескавшаяся нива, на которую вдруг пролился благодатный, теплый дождь.

— Видишь ли, все зависит от того, кому как на свете живется. Поэтому у каждого своя правда, — заметил он.

— Вот это я и хотел сказать! — обрадовался Вавро. — И это очень важно. Вот, например, мы изучаем на уроках зоологии всякие организмы — от высших до самых низших. Мы должны даже знать систему кровообращения какого-нибудь морского спрута, уметь рассказать, что у него есть камера, сердечные клапаны и жаберное сердце, толково объяснить, как у него движется кровь, откуда, куда и почему. Пока речь идет о кровообращении спрута, наше любопытство может простираться и дальше… Ты можешь спросить у преподавателя о дальнейших подробностях. Но ты не имеешь права спрашивать о том, почему кровь сознательного молодого рабочего Мишо Трески не всегда бежит из сердца по артериям в капилляры и по венам обратно к сердцу, а, например, сегодня текла из разбитой головы по лицу. Это важно знать кое-кому, — скажем, мне, тебе, может быть еще двоим-троим… и довольно. Но спрашивать об этом преподавателя ты не имеешь права. Да он, наверно, и ответить не сумел бы. Он здесь только для тех, кто интересуется… спрутами.

Вечерняя тьма поглотила их, словно длинный, бесконечно длинный туннель. Они шли в нем по памяти. Только звук шагов на твердой поверхности шоссе придавал им уверенность.

— Их так воспитывали, — заметил Петер, — и они теперь так же воспитывают нас. Только Барна… совсем не такой. Он мне нравится.

— Мне тоже. Поэтому-то я и люблю больше всего химию.

Темные тучи у них над головой разошлись. В небе загорелась большая яркая звезда. Лучи ее мерцали и грели, как то чувство доброго товарищества, которым оба они были полны при расставании.

 

V

Земля дышала, издавая теплое, влажное благоухание. Вот и трава! Как будто что-то совсем новое, чего ты никогда еще не видал. Наклониться бы и погладить ее как ребенка по кудрявой головке! Трава! А из борозд взлетали жаворонки, изливая в простор полей любовь, переполнявшую их маленькое птичье сердце. К кому была обращена их песнь? Люди бродили по полям, как завороженные, то и дело поднимая глаза ввысь, и, затаив дыхание, искали в небе крохотную трепещущую точку, совсем забывая о гнездышках, скрытых за комьями земли в молодых хлебах, о маленьких коричневых возлюбленных, о пестрых яичках, о чуде, тихом, как всякое мгновение, исполненное великого ожидания.

Солнечные лучи скользили по деревьям, скатывались каплями с крупных распускающихся почек, падали золотым дождем на свежую траву и впитывались в землю, опьяненную хмелем ранней весны. А там, где деревьев не было, где были только ровные, широкие, необозримые нивы, солнце обдавало их мелкой росой, переливчато-золотистой, падающей на землю, словно тихие предвечерние сумерки.

Люди терялись в шири полей. Вот жук в маленьком, блестящем синем фраке копается в земле, ворошит ее, размельчает комья. Как мал его мирок… и как много в нем работы! И ты, Ондриш, как смешно выглядишь в этой шоколадной дали, какую маленькую погоняешь лошаденку, за какой игрушкой припрыгивает твой отец и каким бичом ты щелкаешь? Слыхать — слышно; но ничего не видно. Как мал ваш жучиный мирок, как теряется Маленец на соседней пашне, как коровенки похожи на ручки разбитых горшков — игрушечный скот из наших детских, игрушечных хлевов!

Вы сеете. Сеялка проводит в земле неглубокие бороздки, содрогаясь и дребезжа; ячмень сыплется в них мелкими струйками.

— Кто его знает, хорошо ли так… Земля как будто больно сухая, — сказал старый Ратай, когда дошли до поворота.

Ондриш ничего не ответил. Он не сомневался в хозяйственном опыте отца. Но Маленец, отдыхавший поблизости на своей полосе, подхватил замечание старого Ратая и, по своему обычаю, пустился в предсказания.

— Так хорошо, очень хорошо! — крикнул он Ратаю. — Недаром говорится: сей овес в грязь, ячмень в пыль, а рожь в землю. А мы ведь сеем ячмень.

— Право, не знаю, — настаивал Ратай на своих сомнениях. — Вон какая жара стоит. Насухо сеем… а дождь бог весть когда смочит.

— Не бойся, — возразил Маленец, — апрель даст дождя. А ждать невыгодно. Сам знаешь: день весной — что неделя осенью. Днем позже засеешь, неделей позже снимешь.

Он подошел к сеялке, подсыпал в ящик ячменя и сказал Агате:

— Идем!

Агата стегнула коров. Они двинулись вперед.

Ондриш поглядел вслед девушке. Теперь она уже не казалась ему необычно молчаливой и неподвижной, как раньше. На лице ее появился первый загар, хотя она и опускала черный платок козырьком на лоб. Она скинула жакет, дав свободу своему гибкому стану; желтая, как солома, юбка в сборку колыхалась на ее стройных бедрах. Старые, растоптанные ботинки придавали ей немного смешной вид. В них набивалась глина, и девушке было трудно ходить, а разуваться при Ондрише ей не хотелось.

Пока старики разговаривали, сидя на повороте, она, обернувшись, смотрела на город. Он выглядел как-то по-новому, веселей и чище, словно кто-то выкрасил крыши и самые дома более яркой краской. Она глядела на дым, поднимающийся кое-где из труб, такой мягкий и кудрявый в пастельной дали. Но ее внимание не задерживалось на пестрой шахматной доске покатых крыш: ей хотелось оглянуться и посмотреть на Ондриша, стоявшего к ней боком и с интересом разглядывавшего ее детски-серьезный, тонкий профиль. Превозмогая свое желание, она тем сильней чувствовала на себе этот пристальный взгляд, с любопытством ее рассматривающий, и ее охватывала тревога. Она стала повторять про себя: «Красные крыши… красные крыши…»

Красными крышами выделялся вдали новый район города.

Теперь, погоняя коров и не замечая, что у нее то и дело подвертываются каблуки, она невольно отдалась мыслям об Ондрише.

Она отгоняла эти мысли, но образ его каждое мгновение вновь и вновь возвращался к ней. Всякий раз, подвернув ногу на глыбе земли, она думала: «Как Ондришу неудобно ходить». Ударяя бичом коров, она всякий раз вспоминала бич Ондриша, которым тот весело щелкал, словно из ружья стрелял. Ондриш поминутно вторгался в ее сознание; она все больше запутывалась в какой-то странной паутине, не имея сил противиться, хотя считала, что это необходимо. И сердце ее сжималось от мучительной тоски.

После полудня, когда сеять уже кончили, явился Кмошко. Вынув из кармана лист бумаги и огрызок карандаша и подождав, когда Ратай повернет обратно, он весело закричал:

— Иди подписывай!

— Контракт, что ли?

— Ну да.

Ратай, словно не доверяя, внимательно просмотрел все пункты контракта, предлагаемого оппозицией мелких свекловодов, протестующих против деспотизма сахарозаводчиков и добивающихся лучших условий сбыта свеклы. Просмотрел. Подписей было уже довольно много.

— А Звара подписал? — спросил Ратай, хотя видел, что отчетливая подпись Звары стоит не дальше как в третьем ряду.

— Ты же видишь.

Ратай взял карандаш, послюнил его, положил бумагу на ящик сеялки и с необычайной серьезностью без дальних слов непривычной рукой вывел: «Ян Ратай, малоземельный».

Потом сказал:

— Ондриш!

— И мне?

— Пусть нас будет больше! Это и тебя касается… ведь и ты крестьянствуешь.

И он подал сыну карандаш.

Пока подписывался Ондриш, с другого конца поля вернулся Маленец.

— А вы, сосед, не с нами? — крикнул ему Кмошко. — Не подпишетесь?

— Под чем? — сердито спросил Маленец.

— Да под оппозицией. Вы же знаете.

— Не стану. Ты видишь? Я сею.

— Да и Ратай сеет! — возразил Кмошко. — И я тоже буду сеять.

Маленец поглядел на него с укоризной, словно хотел отчитать его, бездельника. Потом проворчал:

— Я прежде всего сею… а потом уже думаю о других делах.

Кмошко был задет этим замечанием:

— Еще будет время… сеять ячмень. Его лучше всего сеять, когда лист на липе величиной с грош. А взгляните на листья: на них почки только-только распустились. Вы рано сеете!

Маленец, расставив ноги, раздраженный, серьезно ответил:

— И ранний-то сев часто обманывает, а уж поздний — всегда!

— Да будет вам! — вмешался Ратай. — Так как же, сосед? Не подпишешься?

— Нет! Чем она мне поможет, ваша… оппозиция?

— А вдруг поможет. Вот, к примеру, обрабатываешь ты поле под свеклу как можно лучше. И скажем, у тебя хорошо уродилось. Да что ты будешь делать, коли на сахарном заводе назначат низкий контингент и лишнюю свеклу будут брать из милости по дешевке?

— А ты почем знаешь, сколько у меня уродится? Я могу обрабатывать и сеять, как мне вздумается… И бог пошлет, сколько пожелает! Коли мало уродится, ничего не поделаешь. А много соберу — уж как-нибудь пристрою. А насчет этого самого… контингента? Что ж, коли мало будут сахару варить, понятно, и свеклы мало купят, — как же иначе? Тут вы ничего не измените!

Ратая это равнодушие возмутило:

— Не изменим? Нет, мы хотим изменить! Хотим, чтобы сахарный завод покупал всю свеклу в первую очередь у мелких свекловодов, а потом уж у помещиков, потому что помещикам гораздо легче производить ее, чем нам.

— У нас ведь есть организация! Пусть она нас защищает!

Кмошко засмеялся ядовито, злорадно. Засмеялся так, что даже не мог ответить. И это было лучше: Ратай сумел найти нужный тон.

— Разве ты когда-нибудь видел, чтобы кошка сжалилась над мышью? — сказал он. — Конечно, нет. Так как же ты хочешь, чтобы Ержабек тебя защищал? Хочешь, чтобы тебя защищала организация, в которой дела вершат помещики, члены правления сахарных заводов и тому подобные господа… Не беспокойся, они уж постараются о том, чтобы на сахарные заводы в первую очередь шла свекла помещиков. И по настоящей цене. А тебе скажут: нам не надо! Ты будешь просить, умолять… и отдашь по пониженной цене. А они только того и ждут.

Кмошко захотелось подложить в костер и свое поленце.

— А вы знаете, — вмешался он, — кто был тот господин, что выступал тогда на собрании, которое созвал Ержабек? Который нас уговаривал: «Не поддавайтесь! Будем держаться вместе и тогда справимся с любым, кто вздумает обманывать нас на свекле!» Знаете, кто это был?

Маленец ничего не ответил. Было заметно, что это его очень мало интересует: он стоял, слегка расставив ноги, почесывая спину и глядя на Кмошко совершенно равнодушно, без малейшего любопытства.

Такое безразличие еще больше раззадорило последнего.

— Это был сенатор, у которого целая груда акций нескольких сахарных заводов; он заседает в их правлениях и получает десятитысячные оклады, а с акций — огромные дивиденды и тантьемы. Он и в правлении нашего сахарного завода, и член сахарного картеля, который диктует цены на свеклу и на сахар… И несмотря на все это, в воскресенье он не постыдился кричать: «Кто нас обирает? Кто не дает нам дышать? Кто нам диктует до смешного низкие цены на свеклу? Сахарные заводы! Сахарные картели!» Этот самый господин сенатор сидит в правлении завода искусственных удобрений и поддерживает там высокие цены. А в воскресенье он как ни в чем не бывало сердито спрашивал: «Кто поддерживает недопустимо высокие цены на удобрения? Кто довел до того, что скоро нам придется просить птиц, чтобы они нам поля унаваживали?» Этот господин — в правлении одного крупного банка, и он же как ни в чем не бывало кричал: «Мы должны вырваться из долгов, из когтей банка, должны добиться дешевого кредита!» Такие-то дела, сосед! Вот что говорит и что представляет собой на самом деле этот господин, которому вы верите и который должен защищать вас от сахарозаводчиков и от всего, что нас так мучает и угнетает.

Но Кмошко мог разоряться сколько влезет, — Маленец оставался невозмутим: доводы Кмошко не только не убеждали, но скорее даже раздражали его. И пока Кмошко сгребал в кучу все эти сенаторские акции, дивиденды и тантьемы, тот смотрел на него совершенно спокойно, не говоря ни слова. А когда Кмошко кончил, он поставил вопрос ребром:

— Вы все это видели, сосед?

— Что?

— Эту груду акций…

Кмошко беспомощно развел руками, повернулся на каблуке, несколько раз проглотил слюну и покачал головой:

— Ну, с вами не столкуешься, сосед! Так не подпишете?

— Нет!

Маленец повернулся и пошел к своей сеялке, не обращая внимания на Кмошко. Ратай пожал плечами, махнул рукой и шепнул:

— Оставь его… С ним каши не сваришь!

Маленец обернулся в ту сторону, где стояли Ондриш с Агатой. Ему не пришлось звать дочь. Она сама подбежала к нему, и Ондришу не оставалось ничего другого, как вернуться к своей работе.

Комья под ногами рассыпались, словно гнилушки. Шаг за шагом, шаг за шагом проходили пахари, каждый на своем участке, разделенные межой: Агата подхлестывала пегих коровенок, Ондриш щелкал бичом в воздухе. Агата все еще была под обаянием его слов, простых, сердечных, прозрачных, как ручей… «Господи, чего он мне только не наговорил?» — волновалась она, стараясь связать между собой отдельные запомнившиеся ей слова. В конце концов от голоса Ондриша у нее осталось впечатление какой-то чудной музыки, похожей на шум отдаленного ветра, на шепот земли, понятный не каждому… Ондриш шел, обнимая взглядом весь широкий простор, и тот казался ему тесным для его радостного паренья. Глядя на плывущие над ним облака, юноша искал среди них очертаний, которые напоминали бы лицо Агаты, легкие формы ее тела, изящную линию носа, красивый переход от рта к подбородку. Облака плыли, гонимые золотистым легким ветерком, одни в одну сторону, другие — в другую, с разной скоростью, меняя облик и оттенки, так что Ондришу никак не удавалось уловить все эти изменения, совершающиеся в поднебесье, которому он доверил свою тайну.

Маленец шагал с каким-то ожесточением, глядя в землю, и поминутно открывал ящик сеялки, чтобы проверить, достаточно ли зерна. Он делал это слишком часто; но что прикажете делать человеку, ежели его вывели из себя!

А Ратай, сохраняя всегдашнее равновесие, только покачивал головой в такт своим шагам и, глядя вперед ясным, уверенным взглядом, думал:

«Экий чурбан этот Маленец!»

Под вечер возвращались домой. Когда выехали на шоссе, сеялки тревожно задребезжали, стальные пружины с тяжелыми подошвами на концах запрыгали и загремели.

В том месте, где от шоссе ответвлялась дорога к усадьбе Ержабека «Роща», стояла Балентка. Она с беспокойством поглядывала то в сторону деревни, то в сторону города. Солнце кинуло ей в глаза жгучий сноп лучей. Она заслонила глаза рукой, но не тронулась с места.

— Кого высматриваете, тетенька? — весело спросил Ондриш.

— Старика своего поджидаю… пора бы уж ему быть.

Еле взглянув на Ондриша, она отвернулась и стала смотреть в другую сторону, чтобы не встречаться с ним глазами, потому что она солгала. Откуда быть тут старому Баленту? Откуда быть и ее сыну Венделю? Ни тот, ни другой в горячую пору никогда не возвращались домой так рано. Ведь солнце стоит еще на два пальца выше горизонта. Они будут сеять, пока оно совсем не опустится на прямую черту горизонта, образующую в этой открытой местности границу между небом и землей. С самого раннего утра муж и сын Балентки в поле и вернутся только вечером.

Балентка ждет не их. Она сказала это только для того, чтобы удовлетворить любопытство Ондриша. Сказать по правде, она ждет «сладкого» Йожко.

«Обещал обязательно прийти к вечеру, — убеждала она сама себя, озираясь по сторонам. — Сказал, что придет из деревни. Сперва хотел по деревне пройти, а потом мимо нас — в город».

Она вышла на середину шоссе и, заслонив обеими руками глаза от солнца, некоторое время смотрела опять в сторону города. «Может, передумал и придет оттуда?»

Равнина расстилалась перед ней, словно поверхность стола: глазу не на чем остановиться! А шоссе было похоже на натянутую ленту. Нигде ни одного настоящего дерева. Только несколько тоненьких молодых акаций торчит вдоль дороги, да и среди них есть сухие либо совсем сломанные. Все лицо земли от деревни до города казалось выбритым по-воскресному. Только возле усадьбы Ержабека темнеет чахлая рощица.

Наконец, обернувшись к деревне, встревоженная Балентка увидела, что по шоссе шагают трое. Она стала всматриваться, стараясь установить, в каком они идут направлении. Они казались чуть заметно передвигающимися маленькими вертикальными черточками — игрушечными фигурками, подталкиваемыми невидимой силой. Куда же они идут? Верно, это крестьяне, вышедшие с проселка на шоссе и возвращающиеся домой, в деревню. Но, вглядевшись пристальней, она заметила, что черточки увеличиваются, увеличиваются и приобретают отчетливый вид приближающихся людей. Через некоторое время можно уже было ясно различить, что посредине идет человек в темной одежде, а по бокам — двое одетых посветлей, в чем-то сером. Наконец они приблизились настолько, что Балентка определенно узнала прихрамывающую походку среднего, и ее сразу охватило волнение; оно расходилось большими кругами от сердца по всему телу, как от брошенного камня расходятся круги по разбуженной им воде.

«Ведут! — охнула она в растерянности. — «Сладкого» Йожко ведут! Уже схватили!»

Она стала посреди дороги, оцепенев и не думая о том, что ее растерянный, испуганный взгляд может вызвать подозрение. Она увидела, что один из жандармов остановился закурить папиросу, тогда как другой совершенно спокойно, вразвалку, следовал за прихрамывающим штатским. «Сладкий» Йожко подчинился неотвратимой судьбе. Бежать? Не имело смысла: он недалеко убежал бы со своей хромой ногой. Кроме того, какое наказание может грозить ему? Десять дней? Три недели? Месяц? Он смущенно улыбался, подергивал плечом, ступая на больную ногу, и как будто отгонял рукой, словно муху, мысль о побеге. Казалось, он убеждал самого себя: каждый контрабандист должен быть готов к тому, что его арестуют!

Они были уже совсем близко; вот уже только несколько кустов засохших, растрепанных, обломанных акаций, не толще ручки грабель, отделяют их от нее; вот уже «сладкий» Йожко узнал Балентку, украдкой улыбнулся ей и сейчас же опустил глаза, чтобы жандармы не заметили. А Балентке невдомек! Она даже не пыталась скрыть свое удивление и совершенно забыла о том, что стоит, раскрыв рот, и вот-вот окажется у них на самой дороге.

— Вы что, тетенька? Уж не его ли поджидаете?

Жандармы засмеялись, увидев, что этот вопрос заставил ее вздрогнуть. Опомнившись, она уступила им дорогу, тряхнула головой и быстро — быстрей, чем следовало бы, — произнесла:

— Вот еще! Я старика своего жду. Он что-то запаздывает.

— Что-то уж больно вы испугались, — возразил один из жандармов.

Если бы они обратили внимание на «сладкого» Йожко, то заметили бы, что в его прищуренных глазах блестят искры радости. «Эх, баба! — подумал он. — Чуть сама себя не выдала. А все-таки вывернулась!»

Они пошли дальше.

Балентка долго еще стояла на шоссе, огорченная неожиданной неудачей. Ее вывело из равновесия не то, что «сладкого» Йожко арестовали. Этого рано или поздно надо было ожидать. Но почему это должно было случиться как раз сегодня, когда она его так ждала, так на него надеялась, связывала с его приходом столько хозяйственных расчетов?

Когда они отошли уже далеко, словно разматывая за собою белый клубок дороги по направлению к городу, она вдруг сорвалась с места и быстро пошла домой. Солнце село, и на гигантское пространство полей сошел сумрак.

Она проскользнула через низкую дверь к себе в комнату, потом снова выбежала во двор и остановилась у соседнего домика.

— Нет ли у тебя сахарину? Одолжи, Дориша, если можешь.

Батрачка Видова отрицательно покачала головой:

— Нет. Погоди: да ведь он, кажется, должен сегодня прийти. Обещал.

— Не придет, милая! Теперь уж не придет.

Балентка обрадовалась, что наконец есть с кем поделиться новостью. Но как раз в это мгновенье за стеной усадьбы послышалось дребезжанье сеялок, и в воротах появилась первая пара лошадей, так что уж не было времени потолковать по-настоящему и пришлось наскоро скинуть с плеч только самый главный груз!

— Он уже не придет! Жандармы повели его в город. Я сама видела!

И она скрылась к себе в дом, предоставив Видовой сгорать от любопытства.

Объяснять было некогда. Ее старик и Вендель уже входили во двор.

Балентка зажгла пучок соломы, положила сверху хворосту и поставила кофе на огонь. Она была страшно расстроена, видя, что с кухонными делами сегодня не ладится и что при всем желании она не сможет как следует накормить мужа и сына, вернувшихся после целого дня работы в поле.

— Давай скорей есть, Габриша, — промолвил Балент, входя в низкую дверь. — Быстро, а то тебя съедим.

— Ну, что вы нам приготовили? — спросил, улыбаясь, Вендель. — Отец с самого обеда ни о чем не говорит, кроме как об ужине.

Эти слова были для Балентки — как острый нож в сердце.

— Эх, лучше бы мне сквозь землю провалиться.

— Почему? — спросил старик, взглянув на нее с любопытством. — Что случилось?

— Да нечего мне вам подать… вот что случилось! Наварила я каши, и хлеб есть свежий, да подсластить-то нечем. Целый день ждала «сладкого» Йожко: он должен был мне сахарину принести, как обещал; да и дождалась: жандармы его самого мимо провели. Теперь, ей-богу, не знаю, с чем кофе пить будем.

— Отсидит свое, опять придет, — принялся утешать ее старик, хотя сам был очень огорчен: вся надежда на заслуженный вкусный ужин рассыпалась в прах, мечты увяли из-за маленького тюбика сахариновых таблеток, которые «сладкий» Йожко не сумел тайно доставить из Австрии через границу.

— Знаю, что придет, — подтвердила Балентка. — Но что мы будем делать до того, как его выпустят? Патока вам уже надоела…

— Что поделаешь? Давай патоку, — сказал Балент. Они намазали хлеб патокой и стали пить горький кофе.

— А завтра тебе придется купить немного сахару, коли этого Йожко не выпустят.

Балентка тяжело вздохнула и промолчала. Потом, словно собравшись с силами, промолвила:

— Ничего не поделаешь. Придется купить немножко… только не знаю, на какие деньги.

Поздно вечером, когда они уже легли спать, из города вернулся Марек. Ужинать он не просил, и мать ему не предложила. День был для нее вконец испорчен…

Марек никогда не вставал вместе с другими. Он был рад заполнить сном хоть часть однообразного, пустого дня. Заполнить так, как заполняют землей черную яму, как стараются забыть нерадостную минуту, как отворачиваются от пропасти.

Мать бесшумно ходила мимо него, потихоньку брала горшки и миски, осторожно ставила их на стол или на плиту, старалась, входя и выходя, как-нибудь не хлопнуть дверью. Взгляд ее то и дело устремлялся к постели, на которой под старым полосатым пуховиком спал Марек.

В этом взгляде была только ласка, без всякого упрека себе и ему. Ей было просто жаль этой молодой жизни, которая не может по-настоящему расцвести, чья сила дремлет, никому не нужная, теряясь, как забытый ручей в лесу. Ей было просто жаль, что непреодолимая таинственная сила отравила ее материнскую радость, вышвырнув Марека с завода, как выбрасывают ненужный клочок бумаги; жаль, что вот этот сильный Марек, когда-то такой ловкий, деятельный, живой и умный, теперь придавлен к земле, смят беспощадным колесом обстоятельств, под тяжестью которого бьются тысячи, сотни тысяч, говорят, даже миллионы таких же, как он.

Уже больше года как его уволили. Да какое! Вот уж, наверное, пятнадцатый месяц, как он в последний раз вернулся с работы. Как будто это было сегодня: пришел, положил перед ней на стол книжку с отметкой об окончательном расчете и сперва не мог вымолвить ни слова. Потом на ее вопрос ответил:

— Уволили!

И затих, как дерево, в которое вонзили топор.

Правда, тогда многих увольняли, ссылаясь на то, что нет, мол, никакого сбыта, крестьяне не покупают машин, да и о том — купить или нет железный плуг — призадумываются. Но все это были отговорки: увольняли неугодных, тех, кто умел, когда надо, постоять за себя, и на их место брали других, более покладистых и дешевых.

Балентка никогда не жалела о том, что ее сын числится среди неугодных и поэтому лишился работы. Скоро ей многое стало ясно, и она привела в порядок мысли, ранее спутанные в причудливый клубок, в котором она не умела разобраться и поэтому нередко сбивалась с правильного пути. Она любила Марека за то, что он был не похож на отца и Венделя, этих безгласных рабов, преданных помещичьей земле, которые даже в период самой ожесточенной борьбы сельскохозяйственных рабочих не знали, к какой им примкнуть стороне. Они умели только работать, как каторжные, продавая хозяину вместе с руками свой мозг и глядя на свою работу, как на неизбежный удел, им предназначенный. Всю весну и осень они не выпускали рукоятей плуга, а летом — косы. Попади к ним в руки перо, они не знали бы, что с ним делать. Взявшись за книжку, тотчас заснули бы над ней. Вся их жизнь заключалась в узких пределах траты и восстановления сил.

Марек был совсем не такой — словно из другого гнезда. Вспоминая подробности, она чувствовала, как на сердце у нее становится теплей. Она мысленно видела его, грязного, неумытого, как все батрацкие дети в помещичьих усадьбах, бегающих в одной рубашонке по двору, возле сарая и силосных ям, вспоминала, как он скидывал эту рубашонку, чтобы влезть в первые штанишки, выпрошенные ею в городе, куда она ходила на поденную работу. В школу он ходил всего две зимы, да и это было ни к чему: в те времена учили их не по-словацки, а венгерский язык он не успел одолеть. С десяти лет он уже помогал в поле: во время жатвы и на свекле вместе с другими детьми собирал жуков и вытравливал мышей из нор, когда их разводилось слишком много. Позже отец стал брать его с собой на полевые работы. Марек погонял отцовских волов до тех пор, пока помещик не доверил ему новую пару. Тогда он был уже статным пареньком.

Погонщиком Марек проработал недолго. Вскоре в нем пробудились иные стремления, подобно тому как каждую весну пробуждаются спавшие зимой почки. В один прекрасный день (боже мой, до чего же это было давно!), придя домой из города, Марек объявил неожиданное и непонятное решение:

— Больше не буду погонщиком! Пойду работать на завод!

Тогда работы было вдоволь. Марек поступил на завод сельскохозяйственных машин. Правда, он был неквалифицированным, подсобным рабочим, но регулярно приносил домой заработанные гроши и постепенно стал на ноги. А самое главное — сильно изменился, у него появились новые интересы; речь его стала совсем иной; чувствовалось, что он уже принадлежит к какому-то другому миру. Словно гранильщик взял в руки драгоценный камень, чтобы отшлифовать его поверхность и отточить ровные, твердые грани… Новый мир захватил Марека и сформировал его, очистив пролетарскую сущность от всего наносного, придав ей определенное лицо.

Тут Марек снова принялся за книги. Читал все, что попадется под руку! Просиживал все вечера дома над тетрадью и, слюня карандаш, учился писать. Учился упорно, настойчиво; звал мать, чтобы похвастаться. Поминутно совал ей в руки карандаш, говоря:

— Напишите, мама, напишите вот это!

И она, старая батрачка, принималась, глупая, за давно позабытое дело, невольно стыдясь своих каракулей.

Потом Марек стал больше и больше пропадать в городе. Возвращался поздно вечером, а то и вовсе не возвращался, ночевал у товарищей. А иногда вернется под вечер, проглотит наспех, что она ему подаст, и обратно в город. Раньше полуночи никогда не появлялся дома. Говорил мало. Держался вроде как чужой, а может, и в самом деле немного чужим стал. Отец и Вендель приносили домой только свое усталое тело, спеша скорей погрузиться в сон, словно в море. О чем с ними разговаривать? Ну, а с Мареком о чем ей разговаривать, когда она не знает того мира, к которому он теперь принадлежит? О чем и как его расспрашивать? Спросит она его, почему он так поздно пришел ужинать, — он ответит:

— У нас на заводе было собрание.

В другое время, уходя под вечер в город с куском хлеба в кармане, он на ее вопрос — куда, давал тот же ответ:

— На собрание.

Она не понимала и долго не могла с этим примириться.

Примирение произошло совершенно неожиданно. В конце концов совсем освободившись от влияния затхлой домашней атмосферы, Марек стал приносить домой газеты. В глазах Балентки с этим было связано сперва только одно преимущество: в ее распоряжении появилось достаточное количество бумаги — подстилать под тарелки и горшки на полке. Теперь она могла вырезать из нее разные узоры, чтоб украшать полку, — хватало и на это. Но иногда Марек говорил:

— Вот эти газеты, мама, сохраните, пожалуйста, для меня. Пусть их никто не трогает!

Балентка клала их на верхнюю полку либо в сундучок под кроватью, ее разбирало любопытство; оставшись одна, она садилась с газетами к окну или на колоду перед домом и читала по складам, что придется. Первое время она ничего не понимала. Ее внимание привлекали только сообщения о несчастных случаях, разных происшествиях, кражах. Постепенно она научилась находить их в определенных рубриках, всегда на том же самом месте газетного листа. А прочтя их, входила во вкус и читала дальше. Она узнала, что в газетах пишут такие же люди, как она сама, пишут о житье-бытье в усадьбах и деревнях, рабочие пишут о заводах, и все — о своих бедах, о несправедливостях и обидах. И это была правда, — ей самой все это известно. Она читала, перечитывала — и сердце ее сжималось от боли; значит, не у них одних, а видно, и на всем белом свете так: рабочие гнут спину, а господа радуются! Но в то же время она заметила, что, несмотря на все эти обиды, пишущие в газетах не плачут, есть что-то помогающее им держать голову высоко, они веруют в лучшее будущее, которое надо завоевать.

Она нашла ключ к тайне перерождения Марека. Ей казалось, что если бы она умела писать как следует, то получились бы целые романы. Но она ни разу не поддалась соблазну, ни разу не взяла в руки карандаш, чтобы поверить свои беды газете. «Никому этим не поможешь, и самой себе тоже», — убеждала она сама себя.

Однако ее все больше тянуло к газетам. Как-то раз, когда она сидела вот так на колоде перед домом и читала, к ней подошел Ержабек:

— Бросьте эту пакость. Этого и в нужник брать не годится, — сказал он и кинул газету на землю. Кажется, он готов был ее растоптать!

«Оттого что там пишут против господ, так, что ли?» — хотела возразить она, но только проглотила слюну и ничего не сказала. Потом подняла газету с земли и стала читать дальше.

Когда она сообщила об этом случае Мареку, он заявил:

— Надо было не только так подумать, но и сказать.

И потом стал объяснять, почему на свете столько горя, почему Ержабекам не нравится его газета и что думают обо всем этом рабочие.

Балентка как будто впервые открыла недавно найденным ключом дверь к новому Мареку. С тех пор он стал ей близок: она расспрашивала его о предметах, которые прежде никогда ее не интересовали, и Марек рассказывал ей обо всем новыми словами, поднимаясь в ее глазах на невиданную высоту.

Вот почему ей удалось довольно легко примириться с сознанием, что Марек потерял работу: ведь это произошло не столько из-за недостатка заказов, сколько из-за того, что он был сознательным и не хотел молчать.

Было уже далеко за полдень, когда Марек поднялся, спустил ноги на пол и лениво зажмурился навстречу золотому сиянию, проникавшему в окно чулана. Было слышно, как на кухне возится мать. Она гремела посудой: должно быть, вымыла ее после завтрака и теперь ставила на полку. Сладкий зевок разломил пополам лицо Марека, как разламывают ковригу свежего хлеба.

— С добрым утром, — промолвил он, входя в кухню. — Рано я встаю, правда?

— Отсыпайся, пока можно, — успокоила мать. — Кто его знает, сколько это протянется?

— Боюсь… что долго! — засмеялся он.

— Похлебки хочешь?

— Дайте, если есть. Я ведь вчера забыл поужинать!

— Да, у тебя хлопот полон рот, но ты должен есть, а то в щепку превратишься.

Он поел фасолевой похлебки, съел кусок хлеба, потом встал из-за стола и спросил:

— Не надо ли дров наколоть?

— Можно. Там, кажется, всего четыре полена осталось. Пора бы уж новые выдавать, да барин что-то ни слова… Кто его знает.

Марек расколол поленья и сложил дрова возле печки.

— Больше вам ничего не надо, мама?

— Больше ничего. Отец с Венделем не придут обедать. Они взяли похлебку и хлеб с собой. Дескать, на костре разогреем. «Как это на костре? — спрашиваю. — Что ж, солому жечь будете?» «Да, — говорят, — солому». Уж не знаю как… Нам я тоже на обед похлебки оставила.

Марек взял какую-то книжку, сунул ее в карман и снял шапку с гвоздя.

— Что-нибудь интересное? — спросила она. — А газеты ты не приносил?

— Сегодня нет. Не достал. А это… о всяких рабочих делах.

— А-а… — протянула она, кончая разговор.

Она привыкла к таким ответам. Они удовлетворяли ее. Она могла бы, если бы захотела, читать все, что приносил домой Марек. Он ничего не скрывал от нее и не запирал в сундучок, так что она имела возможность в любое время просматривать всю литературу по самым разнообразным вопросам. Политика, народное хозяйство, обзор текущих событий, брошюры агитационного характера и научно-популярные — таков был широкий круг интересов Марека. Он глотал все без разбора, словно хотел поскорей заполнить огромный пробел в своих познаниях и общем развитии, и она, Балентка, помнила, что он как-то рассказывал ей разные чудеса о происхождении земли.

— Я только в рощу! — крикнул он из ворот в сторону окна, у которого стояла мать.

Балентка взяла старый пиджак Венделя и принялась ставить на него большую квадратную заплату. До обеда было еще далеко.

Она еще не кончила работы, как Марек уже вернулся, но вместе с Вавро Клатом. А между ними шагал какой-то небольшого роста чернявый парень; он энергично размахивал руками и что-то серьезно, настойчиво доказывал. Когда они вошли в ворота, он остановился, быстро окинул взглядом двор, словно желал удержать его в памяти таким, как увидел впервые, потом нагнал товарищей.

— Это збыткарский участок? — отрывисто спросил он.

— Збыткарский, — ответил Марек. — Но он остался почти таким же, как был. Маловато отрезали.

Они вошли в калитку. Балентка поднялась от окна.

— Я привел к вам гостей, мама, — с улыбкой промолвил Марек.

— Ко мне? Скажи лучше: к себе. К тебе ведь пришли-то, — сказала она и, взяв тряпку, поспешно вытерла скамью. — Милости просим. Садитесь вот сюда.

Славо Хорват — так звали маленького, чернявого — подтвердил слова Марека:

— Да нет же, мы действительно к вам. Я студент, учусь в Праге и теперь вот приехал на праздники.

— Из Праги? — протянула Балентка, у которой мелькнула какая-то мысль. — Так, верно, вы знаете Альберта, сына нашего барина. Он тоже там учится и вчера приехал.

— Его не знаю. Мы с такими не встречаемся, — ответил Славо Хорват, тряхнув головой, и продолжал: — С нами, видите ли, бывает так же, как с некоторыми партиями. Есть такие партии, которые живут только своими узкими интересами, а до остального им дела нет. Бывают и студенты такие. А другие интересуются не только студенческими делами, но и тем, как народ живет, как он работает, в чем нуждается, чем болеет. Вот и я — из числа тех, которых занимают не одни только вопросы студенческой жизни, но и те, как теперь в Словакии живется всем трудящимся, понимаете? Рабочим, батракам, малоземельным и прочим. В свободное время мы ходим по Словакии, собираем материал, обо всем расспрашиваем, повсюду заглядываем…

— Значит… в горшки? — заговорила в Балентке хозяйка.

— И в горшки! — подтвердил Хорват. — Мы ведь тоже едим из них. Что тут особенного?

— Это правда, — поправилась она. — Что тут плохого? Ведь из них люди едят. Только не все станут есть такую пищу.

— Альберт не стал бы, — вдруг заговорил Вавро.

Балентка, словно впервые заметила его, осведомилась:

— Вы тоже учитесь в Праге?

— Нет, — ответил за Вавро Марек. — Это товарищ нашего Мишо. Он из города, из колонии. Мишо Треска послал их к вам, — он улыбнулся про себя, — говорит, что вы должны написать в газету о том, чем целый день заняты, как живете.

Балентка раскрыла рот от удивления.

— Как?.. Я?..

— Именно вы, — подхватил Хорват. — Кому же еще? Нам надо знать, как живут батраки, какие заботы у батрацких жен. Не отговаривайтесь, будто не сумеете! Мы ведь хорошо знаем читателей нашей газеты, и Мишо Треска не стал бы зря нас к вам посылать. Вы нам об этом обо всем напишете, а другие прочтут…

И он принялся подробно объяснять ей, что требуется.

Балентка в душе чувствовала себя польщенной. Она уже давно, — еще когда Марек только начал приносить газеты, — стала читать заметки рабочих и сельских корреспондентов, сравнивала их описания со своей собственной жизнью и, видя, что они пишут правду, часто думала: «Я бы еще подбавила, — вот о том да об этом ничего не сказано». А встретив под какой-нибудь заметкой женскую фамилию, она испытывала порой тайное желание тоже рассказать о батрацких женах, вся жизнь которых проходит в низких, покрытых плесенью каморках, на выжженных солнцем дворах, в зловонных хлевах, на клочках надельной пашни, о батрацких женах, окруженных гурьбой грязных ребятишек, у которых нет даже приличной лужайки для игры, так что все их детские шалости происходят на загаженном птицами дворе, возле старых сараев, среди навозных куч, компоста и силосных ям. Хотелось рассказать о женщинах, которые варят только кофе без сахара да похлебку, и ее-то круглый год засыпая лапшой либо фасолью.

Да, да, по совести говоря, ей давно хочется рассказать обо всем этом…

— Ну, скажите на милость, что смогу я написать такими заскорузлыми пальцами? Ведь я и карандаш-то не умею держать как следует, — отнекивалась она.

— Это уж неправда, мама: ведь я вас учил, — выдал ее Марек. — Не отказывайтесь — напишите, как умеете.

— Вы не бойтесь, — ободрял ее Хорват. — Другие тоже не бог весть как пишут… Мы разберем.

Они стали прощаться.

— Зайдем в воскресенье!

— Как? В это воскресенье?

Они вышли во двор и уже не слышали ее. Оставшись одна, Балентка почувствовала себя растерянной, затихла, ушла в себя, озабоченная как никогда. За три дня… За три дня написать в газету о том, что она делает и как они живут!

Два-три года назад, взяв в руку карандаш, чтобы с помощью Марека восстановить то, что давно позабыла, она просиживала по полчаса над каждой строчкой. Буквы получались корявые и раскиданные, словно стога сена после половодья. Но тогда ей некого было стесняться. А теперь — сколько чужих людей будут держать в руках ее каракули.

Она совсем растерялась. Не знала, с чего начать, как рассказать по порядку обо всех своих трудностях, о работе, о жизни, и, несмотря на все усилия, никак не могла ясно припомнить, что советовал ей и чего хотел от нее этот чернявый студент.

Голова была пустая; бурный поток беспорядочных мыслей, спутанных неясных образов и представлений шумел там, как ветер в трубе. Балентка ни на чем не могла остановиться; образы, представления стремительно проносились перед ее внутренним взором сумбурной, бессвязной вереницей.

Когда Марек вернулся, она, уже немного успокоившись, сказала:

— Я на тебя так сердита, сынок, ты и представить себе не можешь. И зачем только я согласилась? Как мне теперь быть?.. Все теперь узнают, какая я глупая баба!

Мареку пришлось долго ее уговаривать, пока она окончательно пришла в себя.

Это было до обеда. А после обеда Марек дал ей бумаги, и она села к окну, чтоб было видней. Она долго-долго слюнила карандаш, обдумывая начало; поминутно ни с того ни с сего вставала из-за стола: то заглянет зачем-то в чуланчик, то выбежит во двор; потом снова садилась за чистый лист бумаги, которого еще не касался карандаш. Кажется, пошла бы на любую муку, только бы скинуть с плеч этот тяжелый груз.

Она положила карандаш, подперла голову рукой и сосредоточилась… И вдруг ей сразу стало ясно, чего требовал от нее Славо Хорват: слова его прошли перед ней стройной чередой, одно за другим, подобно тому как из года в год тянется однообразной чередой с утра до вечера ее работа. Собственно, ничего другого он от нее не требовал!

«Я встаю рано утром».

Долго писала она эту первую фразу. Отдохнув, еще дольше обдумывала вторую. Написав три строчки, почувствовала, будто у нее гора с плеч свалилась. Стала перечитывать свои собственные слова, то разорванные пополам, то, наоборот, слитые друг с другом, слова, выведенные корявейшими буквами, и, перечитав, слегка покраснела.

— Выходит!

— Годится, как ты думаешь? — обратилась она к Мареку за поддержкой и перечитала в третий раз, теперь уже вслух.

— Очень хорошо, мама! Видите, как у вас славно получается! А вы боялись!

Она приободрилась, тревога ее утихла.

— Только бы там разобрали, что у меня написано!

Три дня подряд, вплоть до субботнего вечера, Балентка усердно трудилась над письмом. И любопытно: окончив работу, она подивилась сама себе; ей показалось, что написанное — только начало, что написать нужно еще много, что главное, самое важное еще не написано.

Пора было готовить ужин: старик с Венделем вот-вот вернутся. Но она не удержалась, чтобы не кликнуть Марека:

— Пойди сюда. Я хочу тебе прочесть. Хорошо ли?

Он подошел к матери, сел против нее на скамью и уставился в угол, где лежали ее полуботинки на кривых каблуках. Коротко, сухо откашлявшись, Балентка начала:

«Я встаю рано утром. Мой муж и сын Вендель идут в хлев кормить скотину. А я пока готовлю завтрак. На завтрак у нас бывает кофе с хлебом. Иногда похлебка. А иногда вовсе нечего варить. Чаще всего едим похлебку. С фасолью, с картошкой, с горохом, с рисом. Но без жира она никуда не годится. Масла не видим круглый год. Борова мы бережем обычно для продажи. Так что житье невеселое. Только в воскресенье покупаем полкило мяса для похлебки. А нас четверо. На обед у нас лапша, галушки с капустой или клецки, посыпанные маком. На ужин — опять похлебка и кофе. Только сахара нет. Носил нам один парень сахарин из Австрии, да его арестовали и теперь как быть — не знаю. Нашим мужчинам свекольная патока больно надоела. А горький кофе как-то не пьется. Так что вы видите: готовить приходится мало, а хлопот много.
Батрачка Габриша Балентова».

Ходила я в город господам стирать и прислуживать. Приносила деньги домой. Да только работы этой лишилась. Господа теперь такие, что труд не ценят и не оплачивают. Видела я такое намедни. Есть у нас один безработный. Барыня, которой я стирала, наняла его компост переложить и, простите за выражение, навозом полить. Он за это десять крон попросил, а она закричала, что и пяти много. Он бросил работу, а она на него непутем накричала, что он-де мошенник, а не честный безработный. Господа хотят, чтобы бедный человек честным был, а господам честными, видно, быть не нужно.

Младший сын у меня вот уже больше года — безработный. У меня тоже никакого заработка нет. Получили мы от хозяина девятьсот четвертей надела. Да прошлый год был засушливый. Посадила я три мешка картошки, а выкопала три с половиной — одна мелочь, как орехи. Кукурузы собрала всего четыре снопика. Да сколько ни на есть фасоли. Доход невеликий, на четыре голодных желудка никак не хватает. Обновы никакой купить не можем, — хорошо еще, что у меня есть время старье латать. А с плеч спадать станет — уж и не знаю, в чем ходить будем. Время тяжелое и облегченья не видать. Какое уж тут облегченье, когда бедные люди сами друг друга грызут. Кабы беднота объединилась, лучше было бы. Теперь у меня времени много свободного, — другой раз целый день об этом думаю. Один сын у меня — пролетарий, а муж и другой сын молчат, словечка не проронят, — знай, работают как лошади. Ну, обо всем я вам написала, больше как будто писать нечего. Постарайтесь, чтобы бедным людям лучше жилось.

Она замолчала.

— Ну вот видите, мама, — воскликнул Марек, радостно схватив ее за руки. — Я бы сам лучше не написал, право!

Мать кинула на него радостный и в то же время благодарный взгляд. Потом сложила бумагу и спрятала ее на полку, под горшочек, промолвив:

— Все-таки, может, лучше, чтоб ты переписал? А так-то я, пожалуй, только одна и разберу…

Потом, сразу забыв все волнения и приободрившись, она затопила печь и принялась готовить ужин.

В пятницу после обеда (может быть, как раз в то время, когда Балентка писала в своей заметке про Ковача и историю с компостом) мать Вавро прибежала к г-же Квассайовой:

— Завтра будем стирать, — приветствовала ее та своим обычным властным тоном. — Вы должны с вечера все приготовить и намочить белье. А то завтра не управитесь. Белья много.

«Вот новость, — подумала Клатова. — У скольких господ стирала, а этого ни разу делать не приходилось. Ведь это обязанность служанки».

Но здесь она только начинала работать и решила поэтому не возражать против странного каприза новой хозяйки.

В доме Квассайов белье вымачивали до сих пор тоже служанки. Вводя новый порядок, барыня хотела проверить, насколько новая прачка трудолюбива и деловита. Когда Клатова намочила белье и сообщила об этом барыне, та крикнула новой служанке:

— Оставь все, Штефина, и ступай выбивать ковры!

Штефина принялась вытаскивать ковры во двор.

Клатовой показалось глупо стоять сложа руки и ждать, когда ее сообщение дойдет до сознания барыни. Она подошла к Штефине:

— Давайте, я вам помогу.

Они стали выбивать ковры вместе. Веселый гул побежал по окрестным садам и виллам. Довольная результатами своей тактики, барыня не говорила ни слова. Сидя на застекленной террасе, она следила за работой, смотрела поверх ограды на крыши соседних домов, время от времени вставала и уходила в дом, но спустя мгновение опять возвращалась на террасу — проверить, как идет работа.

Они еще не кончили выбивать ковры, а уже послышалось новое приказание:

— Живей, Штефина, полы мыть!

Обращаясь к Штефине, г-жа Квассайова следила за тем, как поступит новая прачка. Клатова не привыкла к такой спешке, а повелительный тон хозяйки резал ей слух. «Сейчас кончим, и я пойду», — колотя по ковру, думала она.

Когда ковры были внесены на террасу и сложены там в угол, она подошла к барыне и сказала:

— Я намочила белье, ваша милость. Когда завтра приходить?

Г-жа Квассайова выслушала ее вполуха; ее внимание было поглощено приготовлениями Штефины к мытью полов на террасе и в коридоре.

А Штефина просто волчком вертелась: в мгновение ока принесла ведро воды, щетку, тряпку. Она успела уже плеснуть воды на пол и взяться за щетку, когда барыня ответила прачке:

— Когда приходить? Конечно, пораньше, чтобы успеть все выстирать до вечера. Белья перед праздником много накопилось.

Клатова узнала, что ей нужно. Можно проститься и идти. Но она молча стоит и ждет, заранее зная, что барыне еще что-то требуется, помимо белья.

— Вы не поможете немного Штефине? — самым непринужденным тоном промолвила барыня. — У нее сегодня очень много работы.

«Чего только от прачки не требуют, — невольно мелькнуло в голове у Клатовой. — И белье намочи, и ковры выбей, и полы вымой». Но это было только мгновенье, только один резкий звук в том однообразно-унылом аккорде, который звучал каждый день в жизни прачки и поденщицы Клатовой. Столько времени, столько лет уже переходит она от одной кучи белья к другой, от поденщины к поденщине, от распоряжений одной хозяйки к распоряжениям другой, что в ней угасла всякая способность к сопротивлению и протесту. Каждый день, уходя на поденную работу, она вновь и вновь надевала на себя одежду смирения. Она привыкла ко всяким капризам разных барынек, как привыкаешь к разному виду домов на улице, по которой ходишь каждый день. Под влиянием этих капризов в Клатовой выработалась невосприимчивость, подобно автоматической пружине мгновенно отбрасывающая все дурное и неприятное, что прежде причиняло такую острую боль.

Вавро… Мысль о сыне — вот что заставляло ее браться за любую работу, как бы ни были невыгодны условия и обидно обращение хозяйки. Вавро, в июне уже кончающий гимназию, откроет в ее тяжелой жизни новую страницу: найдет себе службу и снимет с матери груз забот. А пока надо соглашаться: уже недолго осталось.

— Помочь Штефине? С удовольствием. Могу немножко помочь. — Клатова подоткнула юбку и стала на колени рядом со служанкой.

Дверь с террасы в коридор была открыта. Барыня могла пройтись по коридору, уйти к себе в комнаты: в столовую, в спальню. Но она осталась на террасе, шаркала ногами, блуждая между стульями, которые Штефина перетаскивала по мере того, как подвигалось мытье полов. Она стояла над женщинами и следила за каждым движением, за каждым взмахом их усердных рук, словно проверяя, сколько времени требует данная работа, и сравнивая расторопность обеих. Они стояли на коленях спиной к ней, но испытывали чувство стеснения от сознания, что на тебя смотрят чьи-то чужие, враждебные глаза.

В такие минуты работа не клеится. Человек старается сделать как можно лучше, но чувствует, что какая-то неведомая сила связывает его по рукам; он хочет, чтобы работа шла гладко и тихо, а получается наоборот: все с грохотом валится из рук. Штефина никак не могла привыкнуть к тому, что за ее работой непрерывно следят. Вот и на этот раз попыталась намочить щетку в ведре, да задела за край ведра; щетка выскочила из рук и с шумом упала на пол.

— Нельзя ли быть повнимательней и не шуметь! — воскликнула у нее за спиной г-жа Квассайова. — Соблюдай тишину: в комнате занимается барышня.

Действительно, в соседней комнате сидела Аранка. Перед ней лежала целая груда книг — все закрытые. Раскрыты были только модные журналы с новинками весеннего сезона. Рисунки играли красками, красивые эскизы последних фасонов прямо лезли в глаза, шляпки сидели на нарисованных головках самым кокетливым образом. А сколько мелочей: чудных, прелестных украшений и отделок к модным весенним туалетам!

Черные как ночь, глаза Аранки сладострастно жмурились при виде всей этой красоты. Послезавтра вербное воскресенье. А еще через несколько дней — пасха; весна взмахнет над всем краем своим чудодейственным крылом — все засияет, преобразится, и молодежь будет смотреть друг на друга с невольной улыбкой. Вечером в страстную субботу, когда кончится крестный ход, молодые люди и барышни, гимназисты и гимназистки, долго еще будут разгуливать по главной улице, двигаясь шумным веселым потоком, наслаждаясь впечатлением, которое производят их в первый раз надетые новые весенние наряды, кокетливо посаженные шляпки самых модных фасонов, лаковые туфельки, подобные волшебным кривым зеркальцам, мелочи и украшения, бессмысленные, но милые; все это в определенном возрасте кажется таким важным и значительным!

Восьмиклассница Аранка, сидя над грудой закрытых книг, опускает глаза. Она видит огромный поток молодежи, улыбающиеся лица, видит среди них и себя в новом светло-зеленом костюме, который как раз завтра придет примерять портниха. Это будет дивный костюм, цветом своим прославляющий зазеленевшую землю; а черные волосы Аранки упадут ей на плечи, как сладостная майская ночь падает на свежий простор полей. Аранка будет новая, вся новая с головы до ног, и все будут завидовать, восхищаться! А что скажет Эмиль, когда увидит ее в новом костюме? Что почувствует этот щеголеватый, холеный, румяный юноша, который, конечно, просто по глупости делает вид, будто не узнает Аранку, и избегает ее взгляда?

Даже здесь, в комнате, слышно, как на террасе шуршат щетками и плещут водой. «Нельзя ли не шуметь? — доносится голос матери. — Соблюдай тишину. Барышня занимается». Но Аранке ни до чего дела нет! Она живет только мыслями о пасхальном гулянье.

Вдруг она вскочила, в страшной тревоге подбежала к шкафу и принялась внимательно пересматривать свой гардероб. Кончив осмотр, опустила руки, словно два сломанных, мертвых стебля. Как же это случилось? Как могла она забыть о блузке? Ведь к светло-зеленому костюму нужна белая блузка. Та, что в шкафу, не годится: она уже старая… сшита целый год тому назад! Аранка страшно разволновалась. Не закрыв шкафа, подбежала мелкими шажками к двери и, приоткрыв ее, крикнула:

— Мамочка, мамочка! Ведь мне к новому костюму нужна новая белая блузка!

Клатова обернулась к двери, чтобы взглянуть на барышню, для которой она будет завтра стирать рубашки тонкого батиста с вышивками и кружевами. Аранка встретилась глазами с взглядом прачки совершенно равнодушно, без всякого интереса.

— Хорошо, что ты вспомнила, деточка. Конечно, купим новую блузку!

— Я готовой не хочу! Хочу на заказ!

— Хорошо, закажем. Ступай, занимайся.

— Иду…

Аранка скрылась. Вернувшись в комнату, она прежде всего убрала со стола все учебники и сложила их на этажерку. Потом развернула на столе, во всю его ширину, модный журнал и углубилась в поиски интересного фасона для своей новой белой шелковой блузки. Найдя подходящий рисунок, она вспомнила о шляпке. Ведь и шляпку тоже нужно новую, — ни одна из ее шляп не подходит к костюму.

Она опять тихонько открыла дверь на террасу. Мать стояла к ней спиной.

— Мама!

— Чего тебе?

— А шляпка?..

— У тебя ведь есть!

— К костюму надо зеленую. Другая не подойдет!

— Это правда, — согласилась мать. — Ну что ж, выберем в городе. А сейчас иди, учись!

Аранка закрыла дверь и вернулась к своим заботам. Она еще не обдумала всех подробностей. Надо решить, какие надеть туфельки, какие чулочки и так далее…

Только к вечеру вырвалась Клатова из западни г-жи Квассайовой.

— Мне надо бежать. Сын даже не знает, где я. Он еще из школы не приходил, когда я из дому ушла, — оправдывалась она.

Г-жа Квассайова сделала вид, будто не расслышала:

— Из школы?.. Ваш сын… из школы?

— Из гимназии, сударыня. Уже кончает.

Барынька совершенно непристойно застыла на месте с открытым ртом. И когда Клатова, наконец, убежала, г-жа Квассайова злобно воскликнула, глядя ей вслед:

— Ишь ты, дама какая выискалась! Сына хочет барином сделать… а сама поденной стиркой да уборкой занимается!

Так Клатова потеряла в глазах г-жи Квассайовой всякую цену.

Когда Вавро и Славо в вербное воскресенье уходили после обеда от Балентки, она, стоя в дверях, крикнула им:

— Если можно, пожалуйста, перепишите получше!

Уже в воротах они обернулись и кивнули ей в последний раз на прощанье. В это самое мгновение на пороге господского дома возник Эмиль. При виде его Вавро поспешно вышел за ворота.

— Ну его к черту! Я совсем забыл, что здесь живет Эмиль.

— Кто? — понизив голос, переспросил Хорват.

— Эмиль, сын помещика; мы с ним вместе учимся… есть подозрение, что он фискалит учителям.

Они зашагали быстрей и скрылись в редкой роще. А Эмиль перешел через двор и, остановившись перед Баленткой, с притворно-дружеской улыбкой спросил ее:

— У вас были гости?

— Какие там гости? — ответила она, чтобы прекратить расспросы и отделаться от него. — На что мне… эти парни. К сыну приходили. А его дома нет.

Повернулась и ушла в комнату.

«К сыну приходили, — мысленно повторил Эмиль ее слова. — Конечно, не к Венделю. Значит, к Мареку, к этому… вот каких друзей заводит себе Клат».

Двор раскинулся перед ним, словно кошка на солнце. Из рощи доносилось щебетанье птиц. В эту чудную весеннюю погоду Эмилем овладела лень. Ему ни о чем не хотелось думать. Засунув руки в карманы, он медленно пошел к себе в комнату. Там он кинулся на постель и закрыл глаза. Сегодня начались пасхальные каникулы.

Вавро и Славо вышли из рощи на проселок, который вел к шоссе.

— Куда же мы теперь пойдем? Домой? — спросил Вавро.

— Нет, — возразил Славо, — я хочу зайти в деревню. Ты там кого-нибудь знаешь? Мне надо бы поговорить с кем-нибудь из крестьян.

— У меня там есть приятель. Он тебе посоветует.

Они зашагали по шоссе к деревне. Во все стороны простиралась неоглядная равнина, разбитая межами и тропинками на мелкие и крупные пахотные участки. Они были похожи на коричневые и зеленые квадраты гигантской шахматной доски, по которой с весны до осени передвигаются фигуры разной силы и мощи: беднота, середняки и крупные землевладельцы, коровы и плуги, лошади, машины, тракторы, паровые локомобили, чтобы раз в год сыграть с природой и одновременно друг с другом жизненно важную шахматную партию.

Всходы уже прорвались сквозь влажную землю. Озимые росли не по дням, а по часам. А на той неделе поля, коричневые, словно куски сукна цвета сухой гвоздики, примут в себя семена свеклы. Теплый воздух плыл над тучной землей; все краски смешивались и переливались, создавая чудный, нежный калейдоскоп, где преобладал зеленый цвет — стихийный вопль радости и надежды… А птицы, птицы! Проходи тихонько, на цыпочках мимо их гнезд, не подымай глаз вверх, чтобы следить за их головокружительным полетом, остановись, затаив дыхание, слушай их песнь, обнажив голову и сердце…

Небо чисто, словно окно в сочельник, за которым пылает яркий цветок — солнце. Где-то вдали, там, где нетерпеливо дрожит окоем, в легкой синеве проступает зыбкая волнистая линия гор. Это так далеко, что глаз почти не улавливает их, так далеко, как будто вся земля — исполинский стол, на котором сами собой появляются все ее дары.

— Какая красота! — остановившись на минуту, вздохнул Вавро. — Каждый год мы радуемся ей, и всякий раз как будто впервые. Проживи хоть сто лет, и то, наверно, не скажешь: все это уже давно известно! Только я…

Славо тоже был не каменный и чувствовал всю красоту весеннего дня. Но ему не хотелось об этом говорить. Когда они подошли к тому месту шоссе, где оно проходит над потоком по каменному мосту, Славо прислонился к перилам, и, вынув из кармана письмо Балентки, сказал:

— Погоди, Вавро, надо же его прочесть.

Они склонились над измятым листком. Он был исписан крупными, неровными, угловатыми буквами. Почерк Балентки в самом деле очень трудно было разобрать.

Чтобы добраться до смысла, им пришлось двигаться вперед медленно, всматриваясь в характерные особенности начертаний, иногда соединяя куски разорванного слова, иногда, наоборот, разделяя два-три слова, слившиеся вместе. Но очень скоро они привыкли к почерку и в процессе чтения обнаружили, что если не считать орфографии, Балентка написала очень хорошее, содержательное, толковое письмо.

Прочитав до конца, они долго молчали.

— Как страшно! — промолвил наконец Славо.

— Что страшно? — спросил Вавро, которого никакое описание нищеты уже не могло поразить. — Участь Балентки? Ее жизнь? Условия, в которые поставлена батрацкая семья?

— Нет, я не об этом, — пояснил Хорват. — Это еще не так страшно, я знаю… Это… как бы выразиться… обычный образчик современной бедняцкой семьи. Пока у них есть фасоль, картошка и немного муки, они сыты, хотя — говоря откровенно — такое однообразие просто убийственно. А страшно то, что у нас делается с сахаром!

— Ты насчет сахарина? — спросил Вавро таким тоном, что было ясно: он не видит в этом ничего особенного.

— Ну да. Насчет сахарина. Разве это не возмутительно, не преступно? Батрак, который с весны до осени гнет спину над посевами сахарной свеклы, доставляет ее затем на сахарный завод, собственноручно сгружает там в каналы для промывки и тем самым обеспечивает самую возможность выработки сахара, этот самый батрак не знает, что такое сахар, и вынужден варить из свеклы патоку, а в кофе класть сахарин! Разве не преступление, что сахарный картель, торговые фирмы и банки в такой богатой сахаром стране, как наша, продают сахар за границу по девяносто одному геллеру за кило, а с наших крестьян берут по шести крон тридцать, да еще цинично расписывают в газетах необычайную питательность сахара? Разве не преступники все те, кто наживается на нашем «белом золоте»? Наша сахарная промышленность славится на весь мир, а наш мелкий свекловод, батрак, рабочий сахарных заводов вынужден либо пользоваться сахарином, либо считать, сколько кусков сахару ему можно употребить. Из-за чего платим мы за сахар такие деньги? Ведь сахарная промышленность у нас громадная сила, прямо какое-то государство в государстве: она добилась огромных тарифных преимуществ на железных дорогах, умеет вернуть себе часть налога с оборота, всякие рефундации… так почему же она диктует такие высокие цены на сахар для потребителей внутри страны! Ведь это же целые миллионы, друг мой!

Хорват разгорячился, открывая приятелю глаза на новую сторону действительности.

Когда он по прочтении письма Балентки впервые выразил удивление, воскликнув: «Как страшно!», Вавро подумал, что его друг знакомится с жизнью просто для своего удовольствия, интересуется чужой бедой как человек, которому наскучило однообразие собственного довольства и благополучия. Сам Вавро вовсе не считал страшным, что Баленты вместо сахара пользуются сахарином. Ведь и его мать тоже пользуется сахарином или старается вовсе не готовить блюд, для которых нужен сахар. Вавро не видел в этом ничего ужасного, и удивление товарища показалось ему странным. Однако он скоро понял свою ошибку. Зная факт на основании собственного опыта, он оставался в полном неведении относительно его причин. Но вот явился Славо Хорват и объяснил ему, отчего на родине сахара люди вынуждены пользоваться сахарином.

— Смотри, — продолжал Славо, — как Балентка хорошо выразилась: «Один сын у меня — пролетарий…» Это она об этом…

— …О Мареке, — подсказал Вавро.

— Ну да, о Мареке, о сознательном. Хотя все они живут в одинаковых условиях, хотя такие же пролетарии и старик, и другой сын, — с точки зрения Балентки пролетарий, видимо, только тот, кто сознателен и сохраняет собственное достоинство даже в нищете. Конечно, и старый Балент, и другой их сын — пролетарии: годами гнут спину, губят свое здоровье, бьются с весны до осени, ухаживая за свеклой, словно за малым ребенком… а сами даже не знают, каков сахар на вкус. За счет их труда живет Ержабек; из свеклы, выращиваемой ими с таким напряжением всех сил, на сахарном заводе вываривают сахар, на котором картель зарабатывает миллионы. Возможно, что Балент этого не знает. А может, и знает, да не думает об этом, не задается вопросом, отчего труд — одно, а оплата труда — совсем другое. Молча гнет спину. Работает так, что думать некогда. Если бы все понимали свое положение и причины его хотя бы так, как понимает Балентка, было бы легче. Можно было бы добиться лучшей жизни!

— Она так и кончает свое письмо, — заметил Вавро. После короткого молчания, когда они уже прошли мост, он продолжил: — А мне предстоит сегодня приятное развлечение! Ты представляешь? Нам задали на праздники по словацкому языку сочинение на тему «Человек и весна». Я знаю, чего хотят от нас преподаватели. Ему важно, чтобы мы написали сперва о явлениях природы, связанных с весной, потом о настроениях и мечтах, которые она вызывает у человека, о радости жизни, которой она его наполняет, и всякой такой ерунде.

Хорват улыбнулся, сверкнув жемчугом зубов:

— Значит, тебе будет легко писать, раз ты знаешь, чего он хочет!

— Без настроения? Писать без настроения? — возразил Вавро, как будто не замечая, что приятель шутит.

— Так погляди кругом: какой чудный день! Увидишь весну на земле, почувствуешь ее в воздухе, и настроение явится само собой.

— Нет, если б я даже пролежал круглые сутки на меже, и то бы не вдохновился, — твердо ответил Вавро. — Будь в этом хоть какой-нибудь смысл! А то счастье, радость, надежда, любовь — все, что будто бы приносит весна, — для таких, как Балентка, просто пустые слова, а после ее письма и для меня сегодня звучит слабо. Счастье? Радость? Моя мать счастлива, что пришла весна, потому что больше не нужно топить печь. Я радуюсь, что у нее отпала эта забота. Балентка, батраки и бедные крестьяне радуются, что природа проснулась и осенью подвалы у них будут полны картошкой. Вот к чему сводится наша весенняя радость. А надежды? Те, о ком я говорю, надеются, что урожай будет лучше прошлогоднего. А я… я, например, надеюсь, что благополучно сдам выпускные экзамены, потому что мама еще тешит себя мыслью, будто от этого зависит все мое будущее, с которым связано и ее будущее. А посмотри на толпы безработных — весна вызывает у них мысль о сезонных работах: строительстве домов, проведении дорог, канализации, регулировании рек… о возможности какого-либо заработка.

— Как же связать все это с заданием по стилистике? — шутливо осведомился Славо.

— Это моя весна, весна тех людей, к которым я принадлежу. Поэтому-то мне и трудно писать сочинение. Наши весенние настроения, радости и надежды не имеют ничего общего с переживаниями людей, материально обеспеченных. А писать о том, что я чувствую и вижу весной…

— Не сомневаюсь, что твоя работа была бы лучше всех, — поспешно перебил Хорват, — но дружески советую: не делай этого! Твои шансы на благополучное окончание гимназии сильно пострадали бы.

Вавро замолчал.

— Ничего не поделаешь… придется тебе написать о весне в том духе, как она была сто раз описана в рекомендуемой литературе! — иронически прибавил Славо.

Они уже входили в деревню. Вдруг возле первого дома их догнали тревожные звонки. Знакомый сигнал заставил их вздрогнуть и толкнул на обочину дороги. Они оглянулись. Мимо проехала компания из восьми велосипедистов. От колес оставались борозды на песке, мелкие камешки били в щитки; спицы сверкали, будто лучи, создавая как бы замену солнцу, окутанному ватой мглистого небосклона. Мгновенный шорох — и все исчезло вдали…

Вавро и Славо слышали только обрывок разговора:

— Эх, всюду хорошо, а дома лучше! — полушутя заметил Фердо Стреж.

— Ты лежебока! — послышалось в ответ.

— В воскресенье едем опять!

— Обязательно!

До слуха Вавро и Славо донесся веселый смех. Они не поняли, к чему относились эти фразы, да и не старались понять: их внимание было приковано к деревне.

Альберт лежал на диване, полузакрыв глаза, и мысли его, словно обернутые в мягкую бумагу, отдыхали. Все, чем его манил большой город, все силы, которые он из него высасывал, все мысли, которые в нем вызывал, все напряженье, пробегавшее короткими быстрыми волнами по сети беспокойных нервов, — все, из чего состояла столичная жизнь Альберта, опало, как шумные воды после паводка. Все отступило. Замерло. Тишина.

На противоположной стене (боже, какие старые узоры нарисованы на ней!) лежат солнечные блики. Солнечные лучи проникают через окно, на котором стоят горшки с жасмином, мускатным орехом и еще какими-то, неизвестными Альберту, цветами. Солнечные пятна передвигаются: они уже переползли со стены на старинную картину в золотой раме. Одно из них на мгновенье озарило красивого, пасущегося на прогалине оленя, а другое обнаружило спрятавшегося в молодом ельнике стрелка. «Боже мой, до каких пор будет висеть здесь эта картина? — подумал Альберт. — Ведь я еще в детстве любовался ею».

Его раздражало, что в доме не заметно никаких перемен. Ему хотелось бы, чтобы там все изменилось, так же, как изменился по требованию жизни он сам. А дом оставался все тем же, каким он знал его еще ребенком. Альберт с каждым годом все больше отдалялся от него. Но все же в иные минуты среди светских развлечений его брала тоска по ласковой целебной тишине вот этой комнаты со старой мебелью и дешевыми картинами, которые когда-то продавались на ярмарках, по цветам в глиняных горшках, по плюшевому семейному альбому с большими бронзовыми украшениями и застежками, по всему напоминающему детство. Но эти порывы и мечты лишь на мгновение вырывали его из круговорота бурной городской жизни. Они были совершенно естественной реакцией на нервное напряжение, исключительность переживаний, изысканность окружающей среды и бесплодность мимолетных любовных отношений, — реакцией на все, чему он с таким наслаждением отдавал все свое свободное от необременительных занятий время.

Но вернувшись домой, в атмосферу старых, давно знакомых предметов и воспоминаний, он испытывал такое ощущение, будто сам добровольно перерезал единственный нерв, связывавший его с жизнью. Словно его накрыли низким, тесным колоколом, не допускающим никакого взлета, ни малейшего свободного движения, — колоколом, под которым нечем дышать и стоит удручающая тишина. Одна-две прогулки в поле. Скучный разговор за обедом в домашнем кругу, среди людей с совершенно чуждыми ему интересами и взглядами. Визг батрацких ребятишек, окрики батраков во время кормежки скота, когда коровы беспокойно дергают цепями, а лошади бьют копытами в пол… Крик женщин, оглушительный стук посуды на кухне и запахи приготовляемой пищи. Все, все противно, отвратительно, все издевается над мечтами, приведшими его сюда.

Где-то в сенях, как показалось Альберту, послышался голос Йожины.

Альберт потянулся и перевернулся на другой бок. Вот и Йожина. На следующий день после его приезда она вдруг появилась у него в комнате с лейкой в руке и начала поливать цветы. Полила на одном окне. У другого стоял диван. А на диване — вот как сейчас — лежал Альберт. «Как бы мне пробраться к окну?» — спросила она, улыбаясь и вся покраснев от смущения. Он — ни слова, только плотнее прижался к спинке дивана, освободив возле себя место. Она поняла, но все-таки еще раз спросила: «Можно?» Потом стала коленями на край дивана, касаясь его бока, и наклонилась вперед, чтобы дотянуться лейкой до цветка. Одной рукой упершись в оконную раму, она стала поливать цветы. Манящие округлости ее грудей ясно обрисовались под зефировой блузкой. Не глядя на Альберта, она ясно почувствовала на себе его взгляд. Смущенно замигала покрасневшими веками. Рука, держащая лейку, задрожала от волнения. Кровь, закипев, ударила Альберту в голову, зашумела в ушах. Он помнит только, что мелькнувший в какую-то долю секунды пьянящий вихрь сорвал их, как два зрелых плода, и кинул в объятия друг другу. Его обжег упоительный запах ее тела, и в то же мгновение он судорожно сжал ее в своих руках.

— Пустите, барин! — вскрикнула она в растерянности, невольно уступая желанию своего здорового, крепкого тела.

— Я люблю тебя! — шепнул он, погрузив лицо в ее волосы, рассыпавшиеся беспокойными языками черного пламени. — Я люблю тебя. Я часто думал о тебе! — покупал он ее любовь ценой красивой лжи.

И Йожина отдалась ему, Йожина поверила, и страсть ее, молодая, несчастная, заметалась дикими порывами между раем и адом.

Сегодня Альберт лежит на диване, следит за движением солнечных пятен, и все ему противно. Вспоминая о Йожине, он укоряет себя, словно обращаясь к своему двойнику: «Не надо было этого делать. Не надо было сходиться со служанкой. Вот… уже второй и третий раз. И хоть бы ты подумал, что при этом мелешь! А теперь она преследует тебя укоризненным взглядом, норовит попасться тебе наедине и даже при домашних не умеет скрыть своего волнения и собачьей преданности».

В конце концов Альберту все это омерзело. Он бесповоротно осудил свою слабость и минутную вспышку страсти, которой поддался. Моральные соображения не играли тут никакой роли: они были ему совершенно чужды. История с Йожиной стала ему неприятной, потому что ему казалось, что в ее теплых, преданных взглядах видна укоризна, в ее предупредительности и внимании к нему — назойливость. Да, все это очень скверно! Он чувствовал, что ради двух-трех мимолетных мгновений страсти он предал мечту, привлекшую его на этот раз домой, мечту, так долго окутанную туманом сомненья и только недавно вполне ему уяснившуюся. Этой мечтой была мысль о том, чтобы добиться любви Илонки из соседней усадьбы. Илонка Гемери подросла и стала настоящей красавицей. «Боже мой, — корил себя Альберт, — где у меня была голова? Илонка — красивая, очаровательная, интеллигентная, хорошо воспитанная девушка; весь ее облик благороден. А я тут гоняюсь за постыдным мигом физического наслаждения, путаюсь со служанкой и мелю ей всякий вздор, чтобы она уступила моей похоти…»

Альберт хлестал себя бичом отвращения к самому себе. Ему хотелось встать и бежать по полям и межам туда, где в зеленом просторе белеют стены соседней усадьбы, хотелось упасть на колени перед Илонкой и ползать перед ней кающимся грешником до тех пор, пока она не дарует ему прощения, кинув на него ласковый взгляд. Хотелось…

Кто-то постучал в дверь.

Он отвлекся.

В комнату вошла Йожина с лейкой в руке.

Он сделал невольное движение, чтобы встать и уйти. Но какая-то сила удерживала его. Он смотрел на Йожину, розовую, улыбающуюся, милую, соблазнительную, пока она поливала цветы на первом окне, смотрел на ее груди, обрисовывающиеся под светлой зефировой блузкой… и его чувственность снова заговорила, заволновалась. Вот она переходит к другому окну, приближается к нему, с неизъяснимой улыбкой, которая может сразу превратиться в источник минутного блаженства — и он погрузится в него в опьянении страсти, забыв обо всем на свете. Вот она уже подходит к нему, приоткрывает свои вишневые губки, сейчас скажет: «Разрешите?» — и станет круглыми коленями на диван, коснется его бока и наклонится над ним, прелестная, гибкая, чтобы дотянуться до цветов.

Но тут в голове его снова возникла мысль об Илонке. Вне себя он вскочил с дивана и тремя быстрыми шагами перешел на другой конец комнаты. Ему хотелось выбранить Йожину за то, что она тревожит его, не дает ему покоя, гоняясь за ним, пользуясь, как ему казалось, его минутной слабостью и чувственностью, — однако он раздумал и решил лучше уйти. Но не успел он дойти до двери, как Йожина заговорила сама, обезоружив его простым наивным вопросом:

— Я вам помешала?

— Нет, не помешала. Мне нужно идти.

Он постарался, чтобы это «нужно идти» прозвучало совершенно безразлично. Но она, видимо, уловила в его тоне какой-то протест. Голос ее зазвучал глуше:

— Я хотела вам кое-что…

— Что такое? — вырвалось у него.

Он никак не мог совладать с собой и боялся, как бы снова не поддаться обаянию этой красивой девушки, которую отвергал холодным рассудком, но страстно желал.

— Я хотела…

Нет, никак не выговорить. «Боже мой, — подумала она, — как это я позволяю себе…» Но тотчас себя успокоила: «Ведь он же сам говорил, что любит меня». И наконец, промолвила:

— Скажите, вы не свободны в понедельник на святой?

Опять она заманивает! Опять соблазняет и вовлекает в грех. Мысль о минуте наслаждения, омраченной угрызениями совести и раскаянием, сообщила его ответу резкость:

— В понедельник? Занят. И вообще… у меня нет свободного времени.

Йожина пошатнулась, словно подкошенная.

Значит, у Альберта нет свободного времени…

Ах, как же она была легковерна! Где был ее разум?

В прошлое воскресенье, возвращаясь после обеда от своих в усадьбу, она свернула с дороги в поле. На меже, в кустах шиповника пела птичка. Йожина остановилась и стала смотреть, как она качается на длинной тонкой ветке, как у нее дрожит горлышко от наплыва ликующих звуков, как она вся целиком отдается своей песне, что журчит ручейком в чистом воздухе, и наслаждению чудными запахами проснувшейся земли. Вдруг птичка вспорхнула. Подойдя ближе к кусту и заглянув в него, Йожина заметила там какое-то сплетение старых веток и сухой травы, а внутри этой бурой массы — крошечное существо, щуплое черное тельце, неподвижное, трогательное. Йожина всмотрелась и затаила дыханье: в гнезде сидела самка! Сидела, словно вжавшись в гнездо, и неотрывно глядела на Йожину, полная страха и самоотверженной любви. Вот почему та, другая, так весело качалась на тонкой ветке, почему так вдохновенно пела!

Она пела о своем счастье! О своей любви!

Вот что вспомнила Йожина… Тогда, в воскресенье, на зеленой меже она думала: «Альберт любит меня, — он признался мне в этом». Сама она не сумела бы подыскать нужные слова, чтобы выразить свою радость и свои чувства, хотя была переполнена ими так, что они светились в ее глазах. Не находя слов, которыми можно было бы ответить на его признанье, она подумала: «Приведу Альберта на эту межу, подойду с ним к кусту шиповника. Может, птичка опять будет сидеть на нем и петь о любви к своей милой. Это и будет моим ответом ему».

Ах, какая она глупая! Где был ее разум?

«В понедельник на святой? — сказал Альберт. — Я занят!»

Йожина готова заплакать.

«И вообще у меня нет свободного времени!» — резко прибавил он.

Уразумев, насколько была в силах, его последние слова, она залилась слезами. Как пораженная громом, стояла она, и душа рвалась у нее вон из груди, крича одно-единственное, отчаянное, мучительно терзающее слово:

«За что?»

Ответа ждать было не от кого: Альберт вышел из комнаты. В первое мгновенье Йожина совершенно растерялась. Цветы на втором окне так и остались неполитыми. Ничего не видя, как слепая, вышла она из комнаты, вошла в кухню и остановилась там, бледная, еле дыша.

— Йожина, принеси воды! Что стоишь, как столб? Разве не видишь, ведро пустое?

Голос хозяйки заставил ее немного прийти в себя. Она схватила ведро и побежала на колодец. Стоя у колодца, опять увидела Альберта, выходящего из ворот. «Наверно… в рощу, — подумала она, уже немного успокоившись. — Пройтись…»

Эта мысль легла ей на горячий лоб холодным компрессом. Зачем мучиться, зачем плохо думать об Альберте только из-за того, что он не может выйти с ней на минутку в поле? «Господи, может, у него дела, — убеждала она себя. — Разве он должен думать обязательно только обо мне одной?» Она совсем успокоилась — и, словно воскреснув, побежала с полным ведром на кухню. Слова Альберта, о том, что у него вообще нет свободного времени, уже не приходили ей в голову. Не приходило в голову и то, что она могла бы побежать на другой конец двора, — туда, где находятся огромные кучи навоза, груды компоста и глубокие силосные ямы, открыть там низенькую дверку в каменной ограде и окинуть взглядом зеленую равнину полей: тогда она увидела бы, что Альберт пошел вовсе не в рощу, а быстро, кратчайшим путем, прямо по полю — туда, где светлели стены «Белого двора».

Нет, Йожине это не пришло в голову… Да и зачем стала бы она растравлять нанесенную ей рану?

В понедельник на святой барыня отпустила ее на весь день.

— Если хочешь, оставайся дома до утра. Только приходи пораньше!

— Приду, как рассветет! — обещала Йожина.

Праздник был ей не в праздник. Слишком многого недоставало для радости и веселья. Плыл ликующий колокольный звон, проповедь в костеле звучала торжественным благовестом, глаза прихожан светились надеждой, молодежь рассыпала смех, как сеятель рассыпает зерно при посеве, парни, по обычаю, хлестали девушек… Одна Йожина оставалась безучастной ко всему.

При выходе из костела от ее внимания не ускользнуло, что к Агате подошел Ондриш и два-три раза ударил ее палочкой. Агата, весело засмеявшись, отбежала, Ондриш догнал ее, и они шли некоторое время рядом.

«У него не было даже времени кнут сплести, — подумала Йожина об Ондрише. — Прямо кнутовищем бьет… И одну Агату».

Обе девушки встретились на дороге.

— Пришла? — спросила Агата, чтобы начать разговор.

— Меня отпустили до утра, да не знаю… Наверно, после обеда вернусь.

— Разве на танцы не останешься? — удивленно спросила Агата. — А я пойду.

«С каких это пор ты стала думать о танцах?» — молча подивилась Йожина. Она не привыкла слышать от Агаты такие речи.

Да и вообще… этот радостный тон.

— На танцы? Разве сегодня будут танцы?

— Ну да. Ты же знаешь: ведь каждый год так. Оставайся. Будут играть трубачи.

— Нет, Агатка, я не останусь.

— Останься, останься! — послышался рядом мужской голос.

Это Фердо Стреж подбежал к ним и, услышав, что она решила уйти, стал ее уговаривать. Он хотел, чтобы она обязательно была на танцах. С того момента, как тогда, на мосту, за деревней, в нем вспыхнула весенняя страсть и он потребовал у Йожины пошлину (теперь-то он понимает: это была глупая шутка!), с того момента, когда она согнулась в его объятиях, словно тонкая ветка, он не в силах был ее забыть. Тогдашняя вспышка, разгоревшись, превратилась в страстное желание; его руки, неловкие, грубые, почувствовали страшную пустоту, но он верил, что девушка опять придет и он обнимет ее, осыплет поцелуями, скажет ей… он сам еще не знал что…

Йожина взглянула на Фердо исподлобья, покачала головой и с необычайной решительностью сказала:

— Не могу. Да у тебя будет с кем танцевать.

Йожина сказала это просто для того, чтобы отделаться от Фердо ласковым словом.

Когда он отошел от них, она спросила Агату.

— А ты когда-нибудь бывала на танцах?

В глазах у Агаты заиграли до тех пор незнакомые, радостные огоньки.

— Раньше меня не пускали… Сегодня иду в первый раз.

— С Ондришем… — прибавила Йожина, как бы заканчивая мысль Агаты.

Они разошлись.

Йожина вышла из дому после обеда, когда солнце уже склонялось к западу. Она опять пошла в поле, к той меже, где хотела без единого слова, лишь одной песней птички выразить Альберту свою любовь.

По нагретым тропинкам торопливо ползали блестящие жуки; там и тут мохнатый подбел уже закрывал на ночь свои золотые пылающие глаза — цветы. Линия горизонта рисовалась отчетливо, словно кто провел тушью прямую черту. А вон и знакомый куст шиповника!

Она приближалась к нему страшно медленно, осторожно, — шагами не длиннее своего башмачка. Наконец остановилась.

На кусте шиповника, на самой высокой изогнутой его ветке сидела и пела птичка. Веял тихий ветерок, ветка чуть заметно покачивалась из стороны в сторону, и птичка, обхватив ее тоненькими лапками, подняв головку к ясному вечереющему небу, пела, пела…

Альберт!

Йожина хотела крикнуть, позвать его.

Но в поле — никого, она одна со своей доверчивой любовью. Вон там — черепичные и соломенные крыши родной деревни, которая была для нее когда-то целым миром. Ей знаком там каждый камень, и ее там знают все. Может, там сейчас уже начали играть музыканты; Агата танцует с Ондришем; а вот Фердо Стреж: он не поверил Йожине и озирается по сторонам — нет ли ее где? Если бы… если бы Йожина вдруг пришла и встала в дверях, может, нашелся бы парень, который заказал бы соло. Может быть…

Птичка окончила свою песню и спрыгнула вниз, к гнезду. Она притаится там, прижмется к самочке, и над ними и в них обоих изначальная сила жизни будет ткать сладостную паутину грез. Йожина осторожно обошла куст, чтобы не тревожить их, и перешла на другую межу. Потому что и в ней была протянута отрадная паутинка грез, которую не могло разорвать Альбертово «нет времени».

Солнце закатилось. Словно огненная стрела ранила землю, и земля залила небосклон своей кровью. Восток окрасился в зеленый цвет, будто старый крейцер. И когда все краски потемнели, когда вдали заблестели огни города, Йожина, подхваченная какой-то неведомой силой, побежала по тропинке прямо в «Рощу».

Когда она прибежала в усадьбу, было уже почти совсем темно. На небе выступило несколько больших, ярких звезд. Над густыми кронами дубов и акаций встал тонкий серп месяца. Под влажным покровом тьмы Йожина прокралась к воротам и тихо, чуть не на цыпочках, вошла во двор.

В большой гостиной были освещены окна. На них висели легкие занавески с разноцветными поперечными полосами, придававшие свету сходство со спектром, заставляя его мягко переливаться гармоническими оттенками.

Йожина остановилась в широкой тени ворот и прислушалась к оживленному, несмолкаемому веселью в гостиной. Ей хотелось хорошенько расслышать среди знакомых голосов хозяев чужие, которые, как ей казалось, она уже где-то слышала. Это было нелегко, так как к шуму голосов примешивалась нежная музыка радио, разливаясь по тихому двору и лаская надорванные нервы Йожины.

— Все останется по-старому, — послышался приглушенный голос старого Ержабека, когда музыка на мгновение прекратилась. — Бояться нам нечего. Слишком большой урожай хлеба? Конкуренция балканских стран и Канады? Э-э-э… политика нашей партии… не страшно… отправим на винокуренные заводы… спирт с бензином…

Обрывки его речи тихонько сыпались во двор, словно осенью дубовые листья.

— Я опасаюсь… — важно отозвался чей-то низкий голос. — Малая Антанта не может одними идеалами… Продукция нашего сельского хозяйства… уступки в угоду нашей иностранной политике…

Стараясь догадаться, чей это голос, Йожина быстро перебрала в памяти все знакомые лица. Потом снова стала вслушиваться, не раздастся ли в гостиной и голос Альберта. Но это прислушивание, напряженное, как тетива, было внезапно прервано громкими звуками джаза. В последнее мгновение она успела уловить только голос какой-то дамы.

— …в Татры, немножко проветриться…

Словно из огромной дали прозвучало несколько ударов серебряного колокольчика, — ударов, которые долго звенят и навсегда остаются в памяти. Йожина сразу узнала, что в гостиной сидит г-жа Гемери, и тотчас сообразила, что солидный, низкий голос принадлежит владельцу «Белого двора». Да, у нее над головой, в черном пространстве нависла главная опасность. «Верно, там и барышня? — задала она себе тревожный вопрос. — Верно, там?.. А где же Альберт?» До сих пор их обоих не было слышно. Все голоса сливались и тонули в волнах музыки, которая после бурного, кипучего начала заструилась тихо, лишь слегка волнуя сердце и баюкая чувства. Мужской хор запел песню туристов; на фоне их голосов выделялись, жалуясь и маня куда-то вдаль, звуки канадской пилы.

Занавески шевельнулись. Послышался неопределенный звук — видимо, кто-то отворил и затем захлопнул дверь. Потом она услыхала:

— Прошу вас, пожалуйста… в столовую…

Это говорила хозяйка. По занавескам замелькали тени нескольких человек. Гости вставали из-за стола.

— А ты, Илонка? — зазвенело серебром.

«Она там! Барышня с «Белого двора» — там!» — пронеслось в мозгу Йожины, и сердце ее сжалось.

— …на прощанье… вальс… — раздался в тишине голос диктора. И в эту минуту по занавеске прыгнула неясная тень, было видно, как барышня Илонка сжала руки и попросила:

— Мама… ну, прошу тебя… последний танец!..

Из угла салона, где стоял приемник, на занавеску выплыла еще одна тень:

— Сударыня… Прошу вас, разрешите.

Альберт!

Кто это так ударил Йожину в грудь, что она пошатнулась? Кто стиснул горло ее грубой, безжалостной рукой так, что не вырваться ни единому звуку, хотя она хочет кричать, жаловаться на весь мир?

Она ухватилась за стену, ноги ее подкосились, и она упала на бревна, сложенные у ворот. Силы покинули ее, руки повисли вдоль тела, сломленного неожиданной болью. Только голову — одну лишь голову еще держала она высоко, взгляд в отчаянии устремился к окну, за которым снова задвигались две тени. Йожина видела, как Альберт подал Илонке стул, Илонка села, а он склонился над ней в ожидании музыки.

«В воскресенье… мне некогда!» — бурей пронесся в сознании Йожины недавний ответ Альберта, и только сейчас она поняла весь смысл сказанных им слов. «И вообще… У меня нет свободного времени!»

Альберт склоняется над Илонкой, — первые слезы Йожины осушил горячий вихрь ревности и горестного разочарования, а музыка, хор женских, голосов, переходит к тихому припеву:

Забудь, что мы прощаемся, забудь, что все теряем…

Йожина плачет. Боль отчаяния сотрясает ее, бередит, терзает ее душу. Йожина плачет, а глаза ее сухи, слез нет, и все смотрит, смотрит она на освещенную занавеску, за которой две тени разыгрывают величайшую трагедию жизни Йожины.

Будь у нее больше силы, — встала бы Йожина, крикнула бы в черную тьму, чтоб все услыхали, — здесь душат, здесь убивают прекрасную мечту… но в беспамятстве она не расслышала даже тихие шаги и легкий скрип песка за спиной. Будто какая-то злая, демоническая сила приковала Йожину к месту и не дает опустить голову, чтоб нанести последний удар; чтоб все она видела…

Кто-то далекий, изнемогающий от тоски и горя, поет, замирая, Альберту прощальную песнь, чтоб дать родиться новой его любви; две тени на занавеске слились в долгом, упоительном поцелуе…

Плачет тихая музыка, жалуется и свивается вокруг ног Йожины; слова песни кровавыми пятнами осенних листьев падают на измученную голову:

Забудь, что мы прощаемся, забудь, что все теряем. То было сказкой мимолетной, то было лишь мечтой…

Прорвавшаяся волна горя и слез затопила на время ее сознание.

Она не видела, как поднялись и исчезли из освещенного прямоугольника окна тени Альберта и Илонки, не слышала последние аккорды музыки, тихонько замирающей вдали. Лишь когда в тишине пролаял механический голос диктора, оповещающего: «Внимание… Передача окончена…» — она вздрогнула, будто кто-то для верности нанес ей последний удар, приподнялась, опершись на обе руки, и машинально прошептала:

— Кончено…

Это слово отчаяния не успело растаять в серо-синей мгле, как она снова заломила руки и заплакала.

— Йожина!..

Кто-то совсем близко произнес ее имя. Совсем близко — и все же оно донеслось будто из большой дали, как эхо давно забытых звуков. Она не двинулась. Хотела услышать еще раз, хотела ухватиться за звук своего имени и спасти себя им, убедиться, что она еще жива, что кто-то знает и зовет ее.

Почувствовала, как на плечо ее легла чья-то рука.

— Йожина!..

Медленно обернулась, одной головой, не телом, и не столько увидела, сколько угадала, что сзади стоит Марек.

— Чего тебе? — безучастно спросила она, подавляя рыдания.

— Ничего… — отвечал он так же тихо.

Марек сел рядом с ней и долго молчал. Несколько больших звезд сверкало между спутанных ветвей рощи, похожих на хризантемы. Из хлева время от времени доносился тяжелый вздох коровы. Брякнула цепь. В халупе скотника Долинца коротко всплакнул ребенок.

— Не плачь, — проговорил Марек. — Он того не стоит.

Йожина посмотрела на него, будто хотела проникнуть взглядом тьму, разглядеть его лицо, прочитать по нему, откуда он может знать причину ее горя и слез.

— Кто того не стоит? — попыталась она поколебать его уверенность.

Марек улыбнулся почти незаметно. Вспомнил день, когда увидел ее в комнате Альберта, и слуху его вернулся отзвук ее счастливого смеха, радостного ответа на какой-то вопрос Альберта. А сегодня? Сегодня он нашел ее плачущей от жестокой игры теней, сегодня он видел, как две бесплотные тени сумели бесповоротно сокрушить здоровую, веселую, жизнерадостную девушку. Он знал все и потому ни на пядь не отклонился от своей цели:

— Он того не стоит… Молодой пан Альберт.

Девушка съежилась, как бы защищаясь от этих слов, сделалась такой жалкой, маленькой.

— Как ты могла ему верить, скажи мне! Я ничего не слыхал… а все же знаю, хоть ты в этом не признаешься: он обещал тебе золотые горы, клялся в любви… И все лишь для того, чтоб добиться тебя. Как ты могла ему поверить?

Йожиной снова овладел тихий горький плач. Воспоминание о кусте шиповника, о песне птицы, которая должна была рассказать о ее любви к Альберту, разорвало ее сердце надвое. Птица допела и спрыгнула к своей подружке — куда же, к кому притулиться Йожине, когда она сразу стала такой одинокой на свете? Вдали, за тесовыми и соломенными крышами, звенят дудки и бормочут барабаны деревенского оркестра. Ее подружки кружатся со своими парнями, те прижимают их к себе, шепчут слова признания. С кем-то танцует там Фердо Стреж?

— Или ты думала, что у тебя он ищет все, что ты можешь дать? Думаешь, молодой барин приходит к бедной пролетарской девушке, чтобы радоваться вместе с ней ее радостью и горевать ее горем? Разве видели мы когда-нибудь, чтоб у господ были общие радости и заботы с трудовым народом? Да никогда, а потому тайной любви и быть не может! Когда богатый приходит к бедной работнице, его интересует только тело… и больше ничего. В чувствах своих признаваться он идет к девушке своего круга, и им он говорит уже только о чувствах, потому что, в притворном своем обожании, он считает, что унизил бы их всяким таким… понимаешь?

Марек говорил спокойно, тихо, уравновешенно. Йожина не умела полностью постичь смысл его слов. Но все же эти тихие, хотя и осуждающие слова, ложились на ее взбудораженные нервы холодным компрессом; и она была даже благодарна за то, что в тяжкую минуту пришел живой человек, сел с ней рядом и начал говорить так, будто падает морозный снег.

— Читал я недавно, — Марек хотел завершить свою речь, — хорошо было написано в одной книжке: «Там, где молодой буржуа любит, он не смеет жить половой жизнью; а где он живет половой жизнью — там он не смеет любить». Пойми это, Йожина. И ты очень скоро излечишься от теперешнего горя…

Потом они еще долго сидели в темноте, а звезд над ними было столько, что некоторые даже падали наземь далекой дугой.

 

VI

Когда помещик Ержабек получил с сахарного завода сообщение о том, что решено обрабатывать древесным углем лишний сахар, который невозможно сбыть за границу, с тем, чтобы продавать его крестьянам в виде корма для скота, он взял карандаш и принялся считать. Калькуляция поистине была нетрудной.

— Пятьдесят геллеров за кило? Смешно. Нечего и считать. Сахар-то сахаром и остается… свиньи будут как бомбы. Ну и все.

Он вызвал Бланарика, подал ему наряд заказа и распорядился, чтоб Вендель тотчас запрягал, взял десять мешков и отправился на завод за кормовым сахаром.

— Порции я подсчитаю и передам вам, — добавил он, когда Бланарик собрался уходить. — Корм вы выдаете скотникам сами?

Бланарик неуверенно заморгал:

— Сам, но…

— Знаю, знаю. Это не всегда возможно. Но вот что я вам скажу. Этот кормовой сахар вы будете выдавать лично, перед каждым кормлением. И будете отвечать за это. Поняли меня?

Бланарик понял, откланялся и ушел. Ержабек встал из-за стола, закинул руки на мясистый затылок, потянулся и договорил то, о чем без нужды умолчал перед Бланариком:

— За сахар отвечать он должен сам… а то люди все разворуют.

Вообще денатуризация сахара древесным углем казалась ему не очень остроумной затеей. Но он себя обезопасил, за сахар отвечать будет Бланарик, а до других ему дела мало. Он был доволен своим решением.

Сомнения Ержабека относительно пригодности древесного угля для денатуризации сахара целиком оправдались. Еще бы — сахар, хоть бы и денатуризованный, был слишком сильной приманкой, и Бланарик никак не мог за него ручаться, хотя бы сидел на мешках с утра до вечера.

Вскоре после того, как в имении начали прикармливать скот сахаром, Балентка вошла как-то утром к батрачке Видовой. Хотела спросить, не удалось ли той достать где-нибудь сахарина, да не узнала ли она, на сколько недель посадили «сладкого» Йожко. Но едва она открыла дверь, в лицо ей пахнуло приторным запахом, таким знакомым запахом свеклы, из которой поздней осенью варят на целый год сироп. Балентка потянула носом, скользнула взглядом с Дориши на большой горшок и котелок, над которыми поднимались облака пара, и спросила:

— Что это ты варишь? Сироп-то уж, поди, давно наварила…

Дориша явно смутилась. Растерянно засуетилась вокруг печки, помешала варево сначала в горшке, потом в котелке, затем нагнулась, будто бы подкинуть дров, но не подкинула. Поняла, что все напрасно — как ни крутись, а ответить-то придется, потому что, пока она не ответит, Балентка так и будет торчать на пороге и нюхать этот проклятый запах, который все выдает.

Она подошла к Балентке, наклонилась к ней и таинственно спросила:

— А что, очень заметно?

Балентка кивнула:

— Так в нос и шибает… ей-богу! Что это такое?

— Слушай, Габриша, — заговорила Дориша каким-то сдавленным голосом, — Ты никому не скажешь? Если не проболтаешься, то скажу тебе: я этот кормовой сахар перевариваю. Старик намедни принес его немного, так мне интересно, что из этого получится.

Балентка была поражена.

— Кормовой сахар! Да ведь… Бланарик никого к нему не подпускает!

Дориша гордо подбоченилась и заявила:

— Да хоть бы на мешках сидел сам Бланарик вместе со всеми святыми… мой старик все равно украдет! Разве это по-божески? Свиньям сахар дают, а для нас и сахарина жалко…

— А как ты его перевариваешь? — деловито спросила соседка.

— Сначала распускаю в воде, потом процеживаю. Да только, цеди не цеди, а грязь все остается грязью, — призналась Видова. — На, посмотри, каков он сейчас. Теперь уж, поди, достаточно загустел. А больше и не знаю, что еще с ним делать.

Балентка подошла к плите, набрала в поварешку желтоватой жидкости и дала стекать каплям: довольно ли густоты. Потом поднесла поварешку к губам.

— Сладкое, как леденец, — подтвердила она.

Этого определения Видовой показалось мало.

— Слаще! Ведь это — чистый сахар! Недавно я была на деревне, так бабы расхваливали. Там-то и узнала о нем.

— Так и там это делают?

— Ага. Приносят с завода полные мешки, да только не для скота. Сами едят. За несколько грошей — вполне выгодно. А то… кому ж по карману купить сахар… для людей?

Балентка вышла. Вернувшись домой, она стала раздумывать о разном — и о том, что в этом мире все шиворот-навыворот. Наконец призналась самой себе, что и ей не терпится попробовать, как это переваривается кормовой сахар, только, казалось ей, вряд ли ее муж столь же ловок, как Видо, которым так гордится Дориша.

Когда перед полуднем мужики возвращались с поля, Габриша вышла на порог и крикнула мужу:

— Пойди-ка на минутку!

— Вот скотину накормлю! — гаркнул Балент через весь двор.

«Ах, чтоб его!» — подумала Балентка, но времени терять было нельзя, и потому она настойчиво позвала его снова:

— Да нет! Сейчас иди! До кормежки!

В горнице она сунула Баленту за пазуху небольшой полотняный мешочек и приказала:

— Набери-ка мне в него немного того сахару!

— Да как же это… набрать? Там ведь Бланарик, — испугался пораженный муж.

— Ну и что ж, что Бланарик? Набери так, чтоб он не видел. Вон Видо набрал же?

— А вдруг поймает?

— Не давайся!

Все его отговорки были напрасны. Балентка вбила себе в голову, что попробует переварить кормовой сахар, и сунула-таки ему мешочек с тем, чтоб он выполнил ее желание.

— Видо — ни слова! — наказала она ему уже в дверях.

И как только удалось этому Видо?.. Как он это сделал, когда Бланарик глаз ни с кого не спускает, сам отмеряет порции скоту а из всех мешков с сахаром у него открыт только один — тот, из которого он выдает? Спросить бы Видо — да теперь нельзя. Он не смеет. А то Габриша рассердится. Верно, боится, как бы Видо не уходил свою Доришку поленом или вилами, коли узнает, что та выдала тайну. Ого, Видо — суровый мужик и скор на руку.

Все это верно. Но что же теперь делать Баленту?

Он зашел в хлев и нарочно задержался там, слоняясь из угла в угол, пока не увидел, что все батраки уже вернулись с полными торбами овса и с порциями сахара. Тогда он последним подошел к Бланарику. Никого близко не было.

— Что это вы так поздно? — взъелся на него Бланарик. — Все уже набрали…

Балент почувствовал неприятный жар на языке.

— Я забежал на минутку домой. Успею еще накормить-то…

Надо сейчас решать, как быть с сахаром. Украсть — это исключено. Он наперед знал, что не отважится, даже если б около единственного открытого мешка и не торчал Бланарик. Даже если б весь сахар высыпали на кучу на дворе, он все равно бы не сумел украсть. Он заранее знал, что в лучшем случае под страшным секретом попросит Бланарика отсыпать ему немножко в маленький мешочек, — мол, хочет только попробовать дать его своему боровку… Но как начать, когда Бланарик так круто его встретил, как же управиться со всем этим делом, когда в одной руке у него торба для овса, в другой — для сахара, а мешочек — за пазухой.

— Скорей, скорей! Пошевеливайтесь, старый!

Нет уж и спрашивать не будет. Все равно ему ничего не дадут. Только зря подозревать станут. Но что скажет Габриша?

— А что, каждый может его купить… сколько угодно?

Наконец! Наконец-то решился хоть на что-то.

— Чего это? — так же неприветливо переспросил Бланарик. Он не понял вопроса.

— Да я про сахар.

— Каждый. Сколько угодно. Не знаю только, долго ли будут так продавать.

Балент устремил на него вопросительный взгляд, но промолчал, хотя ему очень хотелось узнать…

— Люди покупают его и сами едят. Слыхал я, об этом уже молва идет. Наверно и вам бы хотелось…

— Боже сохрани! — поспешил ответить Балент. — Боже сохрани! Я думаю только попробовать, станет ли наш боров есть такое…

Бланарик окинул батрака быстрым взглядом, слегка шутливым, слегка насмешливым. Он хорошо понял, куда метит Балент, и потому предупредил его слова:

— Станет, не бойтесь. Купите, на заводе продают, — и, будто в насмешку, перед самым носом батрака завязал веревкой начатый мешок.

Балент покормил скотину и вернулся к жене. Протянул ей пустой мешочек.

— Ничего? — спросила та разочарованно и несколько сердито.

— Не вышло.

— Так я и думала! А у Видо — вышло?

Упрек задел его.

— Охота руки марать из-за горстки сахара! Пойди да купи на заводе… там получишь, сколько хочешь.

И больше ни словом не упоминал о сахаре. Полными ложками хлебал фасолевую похлебку, набивая рот пшеничным хлебом.

После полудня в хлев зашел Ержабек.

— Ну, как сахар? — спросил он Бланарика, который просматривал конскую сбрую около стены.

— Прекрасно. Особенно свиньям — будут как на картинке, — поспешно стал расхваливать управляющий. — Порции выдаю строго по вашему распоряжению… и приглядываю, чтоб все шло на корм. А то эти люди только и глядят…

— Что — глядят? — с любопытством перебил его Ержабек.

— Только и глядят, как бы сахар домой утащить.

— Вы что-нибудь заметили?

Тон Ержабека сделался неумолимо строгим.

— У нас — нет. Нет, нет! Я ведь смотрю за каждым батраком. Но слыхал я… в городе и на деревне. Там всякое поговаривают насчет сахара. Будто мешками тащат даже те, у кого и кролика паршивого в доме нет.

«Ну, разве я был неправ? — подумал Ержабек с внутренним удовлетворением. — Я с самого начала говорил, что древесный уголь не годится. Он всплывает на воде, а то, что не всплывает, отцеживается из раствора. Слыханное ли дело — денатуризовать сахар древесным углем!»

Ержабек вернулся к себе в кабинет.

Сел в свое старинное, удобное кресло и долгое время сидел без дела. Казалось, гнев, вскипевший в нем от разговора с Бланариком, сломил его силы. Веки его дрожали над покрасневшими глазами, лицо временами нервно подергивалось. «Ну, разве я был неправ? — мысленно повторял он, барабаня пальцами по столу. — Люди находчивы, живо сообразят. Сахар с углем? Просто смешно! Перегоняют же спирт-денатурат, да и пьют… а уж с сахаром и подавно справятся! Завод даже не понимает, какой ущерб наносит себе и нам. Ну, ладно — вывоз сахара стремительно падает, понаделали из него кормового. Но надо было делать так, чтоб его нельзя было использовать для других целей! А так, при снижении вывоза, снизится еще и внутреннее потребление… а это уже нетерпимо. Сами себя разоряют, а отыгрываться будут на нас, на цене свеклы. Страшно подумать, до чего мы докатились, в какие тиски нас еще хотят зажать! Свекловоды! Ха-ха-ха! Свекловоды! Сколько нас? Какими мы были людьми — и каковы сейчас? Какими окажемся завтра?»

Сегодня Ержабек пожалел, что в доме нет телефона. Позвонил бы на центральную станцию, попросил бы барышню соединить его с заводом — и сразу все объяснил бы им, от начала до конца. Может, сейчас там как раз директор Шмидт — с ним было бы лучше всего обсудить создавшееся положение: он понял бы, что сахарный вопрос вовсе не безразличен Ержабеку, более того — что он ему ясен. Он, Ержабек, внимательно следит за всей сахарной политикой — и разбирается в ней! Наконец Ержабек решился. Встал, переоделся в выходное платье и отправился к городу, туда, где на окраинах его за жидкой еще зеленью вздымались мощные корпуса сахарного завода. Он решился — слишком уж задевал его за душу этот вопрос.

Тем временем Балентка перестала сердиться и подумала о своем муже: красть не умеет, зато умеет работать, а это — вернее. Теперь уж она размышляла о другом — стоит ли выбрасывать деньги на кормовой сахар; кто его знает, всегда ли его удается переварить? На следующий день она снова зашла к Дорише, отведала ее нового варева, признала, что им можно подслащивать кофе и чай, но все же прошло еще целых два дня, пока она решила отправиться завтра с утра.

Так и сделала. Но, дойдя до завода, она уже поняла, что выгоды кормового сахара слишком уж преувеличили. У ворот склада скопилась целая толпа женщин. Там были не только крестьянки из окрестных деревень — этих было даже довольно мало. Гораздо больше было женщин, о которых можно было с уверенностью сказать, что это жены рабочих или безработных. Немного в стороне, особой кучкой, стояло несколько мужчин.

Тяжелые железные двери завизжали в петлях и медленно отворились.

— В очередь, бабы! — загремел голос одного из работников, повторенный эхом. — Приготовьте мешки и квитанции, чтоб дело шло без заминки!

— Какие квитанции? — испуганно спросила Балентка, обращаясь к своей соседке, бледной, худой женщине с длинным тонким носом на неживом лице.

— Сначала надо заплатить в конторе, — женщина махнула рукой в ту сторону, где помещалась контора. — Сначала заплатить, а уж потом вам дадут эту гадость…

Ее слова поразили Балентку. Она уловила в них одновременно и жалобу и предостережение, будто «эта гадость» — неизбежное зло, меньшее из двух, между которыми можно выбирать.

— А что — разве не стоит? — спросила она, доверительно наклонившись к уху незнакомой соседки. — Я хочу сказать… можно ли его переварить?

Соседка так и поняла ее вопрос. Даже не пытаясь понизить голос, громко и уверенно, будто говорила от имени всех присутствующих женщин, она ответила:

— Коли можете обойтись без этого — тем лучше. Смотрите: и денег это стоит, и работы много, да еще дрова и уголь, чтоб переварить; а в конце концов получаешь какую-то грязную сладкую кашу… Да только…

— Только лучше каша, чем ничего, так? — перебила ее другая женщина, и соседка Балентки кивнула.

Балентка не знала теперь, что делать. Ругают грязную сладкую кашу, однако стоят тут, ждут, наполняют свои мешки денатуризованным, дешевым сахаром, чтоб унести домой и переварить… «Коли можете обойтись без этого, тем лучше…» Слова соседки все еще живы, не отзвучали. А как обойтись? Разве может она пойти в лавку и купить сахару, дорогого сахару, предназначенного для людей? Вот — всю жизнь возятся с сахарной свеклой, отдают ей свой труд, свои кровь и пот — и не могут купить такого сахару. Не могут. Даже сахарину не достать… а сироп им уже поперек горла встал.

— Ну что ж, попробую, — сказала Балентка, чтоб и соседки услыхали.

Пошла разыскивать контору…

Тем временем работники склада наполняли мешки. Полные они выносили во двор, помогали женщинам взваливать их на плечи, пытались шутить, но сегодня шутки как-то не удавались. Сегодня работники ходили, точно пришибленные, о сахаре не упоминали ни словом, лишь поглядывали искоса на хмурого толстого служащего, который молча отбирал у женщин квитанции и нетерпеливым взглядом окидывал толпу людей, которая почти не убывала. И нетерпение его смахивало на нетерпение человека, который чувствует себя виноватым и опасается изобличения.

Балентка не скоро нашла контору, и прошло еще больше времени, пока она решилась войти. Нельзя же так просто, не раздумывая, истратить пять крон, крепко зажатые в кулаке. Надо хорошенько все взвесить — тем более, что одни хвалят этот сахар, а другие ругают.

Но вот она возвращается через широкий заводской двор от конторы к складу с квитанцией и пустым мешком, перекинутым через руку.

Втиснулась в толпу женщин. Как раз освободилось место: из гущи человеческих тел пробивала себе дорогу какая-то женщина, за которую цеплялись двое детей.

— Мама, дай! Мама, дай! — просили они, дергая мать за юбку.

— Отвяжитесь! — крикнула женщина и шлепнула старшего мальчика по руке. — Погоди, дам… вот за ворота выйдем.

Балентка рада была, что пробралась на ее место около самой двери склада. Теперь, когда она уже решилась, когда в руке ее была квитанция, ей стало невмочь долго ждать. Ей уж хотелось, чтоб служащий поскорее отобрал у нее квитанцию и крикнул работникам: «Десять кило!», чтоб ей поскорее схватить мешок, завязать его в платок и побежать домой. Побежать домой с кормовым сахаром, из которого она наварит много сиропа, без воровства, как Видова, за свои собственные честные гроши.

Заводской двор то заливало солнечным светом, то омрачало серой тенью. Солнышко пряталось за беспокойные апрельские облака.

И вдруг — то был даже не человеческий голос, то был скорее сухой, безнадежный треск, будто разбилась вещь, которая была нам дороже всего на свете, — раздался выкрик:

— Разбойники! Верните мои деньги!

Стоявшие у дверей склада вздрогнули. Будто по приказу, все повернулись к настежь распахнутым воротам двора и увидели, что к складу бежит та женщина с двумя детьми, заплаканными, залитыми слезами и кричат:

— Возьмите свой сахар обратно! Верните мне деньги!

Служащий сжал губы, отдал какое-то распоряжение одному из работников, и тот, радуясь, что ему не придется участвовать в происходящем, причину которого он, видимо, знал, бегом направился к конторе.

— Что случилось? — женщины сгрудились вокруг кричащей матери.

— Что такое?

— Почему возвращаешь сахар?

Она махнула свободной рукой, будто сердясь, что ей загородили дорогу, и снова, как безумная, закричала надломленным голосом:

— Соль! Соль! Бабы! Это уже не тот сахар с углем! Они примешали соли!

Все словно окаменели.

— Иисусе Христе! Соль! — закричали в особенности те, которым уже был отвешен сахар.

— Как ты узнала, Гана? — спросила знакомая ей женщина.

— Да вот… ребятишкам за воротами немного отсыпала, — начала объяснять обманутая, а они все выплюнули!

И она стала пробиваться к складу. Все последовали за ней, шум нарастал, выплескивались озлобленные крики, волнующаяся, гневная толпа в одно мгновенье очутилась перед самыми дверьми.

— Верните деньги!

— Разбойники!

— Мошенники!

— Только и знают, что обкрадывать бедняков!

Разъяренные женщины напирали на служащего. Его веки с красными прожилками робко дрожали на усталых и испуганных глазах. Он развел руками и безучастно проговорил:

— Я тут ни при чем. Вы покупали… кормовой сахар!

— Сами знаем! Кормовой! Да только для себя!

— Зачем нам соленый сахар!

Служащий опять ответил ледяным тоном:

— Никто вам не велит его есть… Это для скота, для свиней…

Женщины побросали мешки на землю. Его ледяной ответ довел их до кипения. Одни начали плакать, другие заламывать руки, а та, с двумя детьми, исступленно кричала:

— Я знаю, ты не такой сахар ешь!.. Толстопузый!

Женщины ободряли, поддерживали друг друга.

Один из мужчин (вероятно, то были безработные), стоявший до сих пор с пустым мешком, вплотную подошел к служащему, придвинул почти к самому его носу свое небритое, дрожащее лицо и медленно, твердо проговорил:

— Раз вы понаделали такой кормовой сахар, жрите его сами… потому что вы — самый настоящий скот!

— Как есть свиньи! — крикнул кто-то из женщин.

С улицы, наполняя двор, приходили люди, толпа перед складом росла.

Служащий накинулся на обросшего мужчину:

— А идите-ка вы…

Он не договорил. Мужчина подскочил к нему, окруженный толпой женщин, и взревел:

— Что?

— Это куда нам идти?! — неистовствовали женщины, врываясь вслед за служащим в склад.

У ворот раздался резкий свист, разрезал накаленную атмосферу и разом остановил кричащую толпу. Люди затоптались на месте. Оглянулись.

— Ой! — взвился испуганный приглушенный вскрик.

— Полиция!

— Идут на нас!

Во двор вбежали полицейские с дубинками в правой руке. Здесь они замедлили шаг и, увидев у дверей склада толпу, пошли прямо на нее размеренным, твердым шагом.

Кое-кто из женщин, устрашенных одним их видом, подхватили свои мешки и собрались бежать на улицу. Но мужчины и остальные женщины, возмущенные неожиданным вмешательством властей, решили защищать свои права:

— Пусть нам вернут деньги!

— Мы не соленый сахар покупали!

Полицейский начальник подошел к ним и стал их успокаивать. Люди ждали, что начальник сообщит им о каком-нибудь новом решении, и потому на мгновение затихли. Этим моментом воспользовался осмелевший служащий:

— Вы покупали кормовой сахар… и баста! А за то, что вы его перевариваете, можете под суд попасть!

Новая волна гнева двинула людей к дверям склада. Но не успели отзвучать провокационные слова служащего, как железные двери снова отчаянно взвизгнули и затворились, изнутри донесся быстрый глухой удар: дверь заперли тяжелым засовом.

— Видали? — горестно крикнули женщины.

— Трус!

Все сгрудились, навалились на дверь всей тяжестью своих тел и своего гнева, угрожающе поднялись сжатые кулаки, и над головами затрепетал одинокий подбадривающий женский крик.

И снова: короткий свисток, полицейские развернулись в шеренгу, грозно взметнулись дубинки, и все голоса заглушила резкая команда:

— Назад!

Толпу стали вытеснять на улицу.

Люди уже не сопротивлялись. Деревенские женщины сломя голову бежали прочь, плача и причитая, жены городских рабочих проклинали всех подряд, некоторые нашли еще силу в общем несчастье, чтобы издеваться над полицией:

— Бабы, не бегите! Не бойтесь их!

— Нам не к спеху!

— А завтра придем за деньгами!

Так кричали те, которых вытеснили на улицу без денег и без сахара, с одной ничтожной бумажонкой в руке.

Так же случилось и с Баленткой. Она была просто ошеломлена. Нет, не за тем она ходила в город! Ее выперли со двора с пустыми руками и без денег — осталась у ней только квитанция: «10 кг кормового сахара». Да какой с него прок, когда он с солью!

Снизу, с улицы, все еще неслись то отчаянные, то угрожающие злые выкрики обманутых людей. Но Балентка ничего не видит, не слышит; она стоит, ослепленная безмятежным апрельским солнцем, оглушенная ударом, который совсем ее сокрушил. Так вот как: хотела честно, за свои деньги, а получила цидульку на соленый сахар…

Двинулась домой, с трудом сдерживая слезы. Поравнялась с женщиной, которая стояла на краю тротуара и с отчаянием смотрела на полные мешки перед собой. Обе взглянули друг другу в глаза — и поняли друг друга. Женщина горько усмехнулась и сказала:

— Корм уже есть… теперь только свиньи не хватает.

Балентка заметила, что это горько усмехающееся лицо все залито слезами.

Теперь Балент не мог даже кофе вволю попить. Когда-то пил его утром и вечером, и вообще когда захочется, мог и после обеда попросить. А нынче дома только и слышишь: «Нет сахара. Нет кофе», — и Габриша потчует их теперь только два раза в день похлебкой.

Плохо дело, когда с весной работы прибавляется, а ты приходишь домой и тебе еда даже в глотку не лезет.

А работы и впрямь расшумелись по теплым просторам полей. С утра до вечера нежится земля на солнце, как веселый гнедой жеребенок. Солнечные лучи ласкают, щекочут ее, гладит теплый воздух, пригнанный волнами ветра. Из неведомой, непостижимой дали доносятся таинственные голоса: то не шум воды, не шепот леса, не счастливый крик птицы, — и все же открывается душа земли, бьется сердце ее, трепещет надеждой ее лоно.

Золотая земля, серебряный воздух!

Любовь! Счастье!

Гигантские квадраты хлебов волнуются зеленым морем, как степные травы. И первые листики свеклы выбились на коричневую землю. Длинные их ряды разлиновали поля на узенькие ленты — похожие на полосатые перины теплые поля. Ряды свеклы — зеленые веревочки — бегут вдаль. Поперек их — ряд людей. Они склоняются над землей. После недавних ливней земля стянута твердой коркой. Батраки бороздят ее канавками.

— Нечего зря стоять! Пошевеливайтесь!.. — ходит между ними Бланарик, следя за каждым движением людей, кричит и подгоняет. — Скоро обед, а вы еще ничего не сделали!

Кто выпрямился, склоняется снова, и скоро на лбу его нагрубают жилы. Солнышко припекает; если посмотреть вдаль, видно, как дрожит и переливается воздух над землей.

— Копать! Копать!

Голос Бланарика вьется над ними, как назойливая муха. Муху отгонишь рукой, прихлопнешь. С этим, вредным человеком так не сделаешь. В каждом имении есть такой гавкало. Выбирать не из чего.

Потому-то Балент с Венделем, Долинец, Видо — все свои батраки и нанятые сезонники, не огрызаясь, согнувшись, медленно двигаются вперед и рыхлят, рыхлят землю в междурядьях — после дождей на землю будто надели кожаный мешок.

Перед полуднем раздался приказ:

— Скотину кормить!

Словно это сигнал к короткой передышке — выпрямились на минутку даже те, которых не касался приказ, заслонили рукой глаза, загляделись в бесконечный простор.

Загляделся и Балент.

Куда ни кинь взгляд — сахарная свекла.

Сахар, сахар — вся жизнь около сахара. Как пахал эту землю, казалось: взрезает гигантский пласт меда; окучивал свеклу, копал или на воз грузил, казалось: руки прилипают к мотыге или лопате — таким сильным было ощущение сладости, затопившей всю его жизнь…

Его горькую жизнь…

Скотники выбрались на полевую дорогу. Когда они вошли во двор, Балентка позвала мужа, но тот, как всегда, ответил:

— Сперва скотину накормлю!

Такой ответ всегда обижал Балентку. Вечно ее мучила мысль, что муж ее запродался в панское рабство телом и душой, и скотина в хлеву ему дороже собственной жены.

Но сегодня она не сердилась. Сегодня она, наоборот, радовалась — всегда успеет угостить мужа надоевшей похлебкой и вдобавок рассказом о том, что случилось на заводе.

Май приближался стремительно.

Уже с середины апреля не проходило дня, чтоб Марек не отправлялся в город. Возвращался он домой поздно ночью. Иногда задерживался на всю ночь, являлся под утро и потом спал, если было возможно, почти до полудня. Глядя на него по утрам, отец не мог отогнать неприятной мысли, что кормит лентяя, который по собственной вине лишился работы и вот уже больше года даром хлеб ест. Сколько раз заговаривал Балент с женой, сколько раз твердил, что было бы лучше, если б сын не сбежал на фабрику из именья, но мать всегда его защищала, возражая:

— Лучше? Вот… Ковач! Он тоже думал, что работа в имении дает трудный, но верный кусок хлеба. А теперь?

— Ну, Ковач — только один. А еще кто? — не уступал Балент.

— Ты и не знаешь, скольких поувольняли! Ты ведь не думаешь о таких вещах, гнешь спину от зари до зари, тебе и в голову не приходит призадуматься… А я тебе скажу: помнишь, сколько было людей, а сколько осталось? Толкуешь еще о верном куске хлеба. Ведь и у нас-то он не такой уж верный…

Тут они никогда не могли сговориться. Баленту приходилось смиряться хоть внешне: он никогда не умел доказать даже правильные свои утверждения. Жена была права, жизнь проходила мимо него, погрязшего в бесконечной отупляющей работе, и часто казалось, что не столько сумерки, сколько усталость говорили ему, что наступает вечер. Потому-то старый Балент и Вендель так хорошо понимали друг друга: последний ничем от него не отличался и тоже влачил ярмо своих дней без ропота. Потому-то Балентка так тянулась к Мареку, что тот умел вырваться из этого бездушного рабства, что он исповедовал какую-то новую, боевую веру, расширяя не только свой кругозор, но и кругозор матери.

Незадолго до Первого мая Балентка после обеда взяла мотыгу и сказала Мареку, который запоздал с обедом:

— Если у тебя есть время, загляни ко мне в поле.

— Что будете делать? Ведь картошку окучивать еще рано?

— Не бойся… картошка уже лезет из земли, дождь ей помог. Я иду окапывать да полоть свеклу-бургиню. Выперлась наружу чуть не за ночь. Бурьян ее душит… Придешь?

Марек на миг закрыл глаза, вспоминая, что сегодня в его программе. Потом поспешил ответить:

— Приду, конечно. Но сегодня не многим смогу помочь. К вечеру мне надо сходить в деревню, а потом сразу — в город.

— Ну, тогда и на поле ходить не стоит…

Марек, засмеявшись, встал из-за стола, налил теплой воды в тарелку, вымыл ее и, кладя на полку, проговорил:

— Почему же не стоит? Дайте-ка мотыгу, я с вами пойду. И так я вам мало помогаю. Даже хлеб свой не оправдываю…

Они вышли в поле. Дорога была изрезана глубокими колеями. На широком просторе то тут, то там виднелись люди, склоненные над рядками свеклы.

— Не слыхали, мама, работает ли нынче с нашими Ондриш? Отец ничего не говорил?

— Не знаю. Вроде не работает. Ведь сезонников тут осталось немного. А почему ты спрашиваешь?

— Да к нему-то мне и надо сходить. Некоторые ребята обещали поехать на Первое мая в город на велосипедах. Он их собирает. Мне надо с ним договориться. Это важно… поедут в первый раз.

— А ты не поедешь на велосипеде?

— Нет… Я выступать буду.

— Выступать? — в первое мгновение Балентка подумала, что ее обманул слух. — Это в городе будешь выступать?

— В городе. Я не хотел, да все уговаривают. Я должен выступить от имени безработной молодежи.

Балентке казалось: голос сына доносится до нее будто из какой-то таинственной дали.

— А сумеешь? — посмотрела она на него сбоку. — Не собьешься?

Марек улыбнулся.

— Не думаю. Я ведь чуть не каждый день беседую по деревням.

— Да, но в городе?..

— Это все равно. Везде обращаешься к бедноте, к пролетариату. Другие к нам не ходят.

Начали окапывать и пропалывать свеклу. Воздух на ветру колыхался золотой завесой.

Под вечер Марек прямо с поля ушел в деревню. Сегодня у него было еще много дел.

— Домой ночью придешь? — крикнула вслед ему мать.

— Если приду, так ночью! Сегодня там будет Грегор.

— Кто?

— Депутат Грегор. Разве вы его не знаете?

— А, Грегор! — вспомнила Балентка. — Ну, иди!

Марек попал в город поздно вечером.

— Я уж думал, ты не придешь, — встретил его Мишо Треска.

Помещение для собраний было в старом, сером трактире при фабричном поселке, на западной окраине города. Обстановка была весьма простой. Несколько длинных некрашеных столов без скатертей, несколько скамеек. Портреты Ленина и Маркса, несколько фотографий майских демонстраций и митингов, полотнища запыленных красных портьер — вот и все. Комната казалась хмурой из-за недостатка освещения, — электрический свет с трудом рассеивал полумрак, пробиваясь сквозь облака едкого дыма.

— Больше никто не придет?

— Начнем! Кажется, все в сборе.

Депутат Грегор сидел у стола, окруженный группой рабочих. Некоторые пришли прямо с фабрики. Грегор был молодой, стройный, его лицо отражало врожденный высокий ум. А внешне он ничем не отличался от собравшихся. Ведь он был один из них, вместе с ними работал на фабрике, был когда-то уволен, вместе с безработными, которые теперь его окружали, так же, как и они, напрасно искал работу, простаивал на площадях и углах улиц; им открывал он глаза, организовывал их, с ними ходил на демонстрации.

Сегодня он пришел к ним, к рабочим, которые подарили ему свое доверие, сидит с ними, советуется, отдает им свою силу и сам черпает в них новые силы, в этих людях, у которых трудные времена выбили опору из-под ног, которые утром не знают, что будет с ними вечером, которых придавили к земле, изморили голодом, болезнями, нуждой и у которых хотят еще вытравить человеческое достоинство, честь, чувство локтя… Он приходит к ним и помогает, чем может, внимательно их выслушивает и вдумчиво ищет путей к исправлению несправедливости, хотя прекрасно знает, что есть одна, главная кривда и несправедливость, которую не устранит самоотверженность и сила одного человека. И они тоже это знают и учатся вместе с ним мужеству и отваге, черпают силы в общей убежденности.

Когда они сидят так — это уже не одиночки, это прочная цепь. Затрепещет один огонек — загорятся и все, заговорит один — и мгновенно его голос пробежит по сердцам всех. Слабость уходит, сила растет, множится; каждое слово, каждая мысль, каждый порыв становятся достоянием всех.

Все соединены с ним, взгляды их прикованы к его губам, а он говорит, выбирает самые выразительные, самые доходчивые слова и уверенно переходит в своей речи от пункта к пункту, — так, идя по дороге, мы продвигаемся от одной вехи к другой.

— Никакого торжества, — спокойно говорит Грегор, — торжествовать предоставим тем, кто использует Первое мая для прославления нынешнего жалкого состояния. Первое мая для нас — не праздник труда, для нас оно — день битвы за освобождение труда. В этом духе мы и должны говорить на наших маевках и митингах.

— Опять без музыки пойдем? — разочарованно спросил один из рабочих.

— А разве в прошлом году мы с музыкой шли? — засмеялись некоторые.

— Без музыки, — сказал Грегор. — В прошлом году шли без музыки, а в этом году тем более. Оркестры пусть играют тем, кто давно разучился петь «Интернационал», или тем, которых в их организациях никто и не научил его петь. Которых ничему не учат, кроме терпеливости. Ты знаешь «Интернационал»?

— Знаю, — кратко ответил спрошенный.

— Вот видишь. И вы все знаете. Все запоем, да так, что улица задрожит. Только суть-то вот в чем: как бы она ни дрожала, мы-то знаем, что одним пением не победишь. Улица от пения не рухнет. Нам важно убеждение, важна классовая сознательность людей, она направит их действия. Нам нужны разум и отвага. Первым долгом: сознательность, знание. А тогда и петь будет легче.

Все согласились с ним. Они радовались, что он свой, что он говорит так просто, так вдумчиво и убедительно, что он так близок им, — хотя и чувствовали, что он вырос с некоторых пор и слова свои берет из более глубокого источника.

Затем начали обсуждать программу.

— Начнешь ты? — обратился Грегор к старику с белой, как свежий снег, бородой по грудь.

— Что ж… начну.

— Потом выступлю я, — заявил Грегор. — Я ограничусь кратким анализом нынешнего положения и тем, какие задачи вытекают из него для нас.

— Только коротко, — кивнул Мишо Треска, поддержанный остальными.

— А потом начнутся краткие выступления, — продолжал Грегор. — Вы уж договорились?

Конечно, программа обсуждалась и ранее. Сегодня ее надо было только окончательно уточнить.

— Если можно, — взял слово Марек, — лучше мне выступать где-нибудь в деревне…

— Нечего отлынивать! — дружески крикнул ему Мишо. — Признайся уж, что хочешь только слушать.

— Каждый, кто хоть как-то говорить умеет, должен выступить, — сказал один из безработных.

Грегор отрывисто засмеялся:

— Вот уж нет! Выступать может и должен только тот, кто умеет говорить разумно. Первого мая бывает много таких ораторов, которым лучше бы помолчать. А они ораторствуют, и даже очень красиво, и люди, опутанные такой речью, и не замечают, что их провели. Нам не нужны словесные трюки и украшения. У нас — факты. Это самая ясная речь. Вопрос только в том, как их использовать.

Потом он обратился к Мареку:

— Ты выступишь на митинге в городе, понимаешь? От имени безработной молодежи. Менять уже ничего нельзя.

Мареку пришлось согласиться.

— Тезисы от районного руководства получили?

— Да, мы их уже роздали.

— А распространители — заказали, что нужно? Газеты, майские бюллетени?..

— Все готово.

Грегор был доволен. Да, они выполняют свои обязанности вовремя и с умом; они по силам и способностям поделили между собой заботы, которые прежде лежали почти исключительно на нем, и если бы половине активистов пришлось вдруг уйти, в организации в тот же день нашлись бы новые, свежие люди. И так приятно стало Грегору, такое он почувствовал удовлетворение, видя, что коллектив, из которого он сам вышел, сплочен и полнокровен и чужд понятий незаменимости.

— Не знаю, но по-моему, из директив для майских выступлений достаточно ясно вытекает, что главное — лозунг единого фронта. Это особенно учтите вы, которые будете выступать от имени безработных… а еще: подчеркивайте общность интересов городской и сельской бедноты и необходимость совместных действий…

— А те, с кем ты договаривался у нас в деревне, придут? — прервал Мишо наставления Грегора.

Марек чуть не забыл объявить о результатах своих переговоров с Ондришем. Лицо его прояснилось:

— Конечно же придут!

— Сколько?

— Думаю… человек шесть. По меньшей мере.

Эта цифра разочаровала некоторых.

— А вы что думаете? — разволновался Мишо. — Шесть человек — это немало! Ведь еще недавно у нас там, кроме Кмошко, не было ни одного человека. А сегодня уже и кое-кто из свекловодов зашевелился — сколачивают оппозицию, а молодежь по собственному почину ушла из спортивного клуба, в котором орудовал помещичий сынок, и клуб распался!

— Зимой у нас организовали читательский кружок, — объяснил Марек, — и читают, что под руку попадет. Если мы сохраним наше влияние на них, будущей зимой сможем провести там большую воспитательную работу. Это очень важно.

Грегор не возражал против такого отклонения от темы. Выслушав все это с удовольствием, он сказал:

— Это большой успех! Пусть они еще и не вполне сознательны. А для деревни немалой будет неожиданностью, когда увидит своих парней, на украшенных велосипедах едущих в город. Сагитировать сразу шестерых — это здорово! Но еще большим искусством будет удержать, воспитать их. Об этом уж придется заботиться систематически.

Марек с Мишо порадовались: оба уже высоко ценили одобрение Грегора. Переглянулись весело — ведь отчасти это была их работа, их влияние, ведь и клуб-то развалился их стараниями, и это они предложили устроить поездку на велосипедах. И именно они собирались постепенно влиять на этих ребят, с тем чтобы зимой придать читательскому кружку определенное, твердое направление.

Радостное сознание уже не покидало их, хотя сидели они, обсуждая очередные вопросы, до глубокой ночи.

Вечером накануне Первого мая к Ондришу заглянул Фердо Стреж. Ондриш был на дворе. Прислонив свой велосипед к старой акации, он украшал его красной бумагой. На тихий двор оседала серая пыль сумерек. С улицы, словно издалека, доносились крики детей.

Фердо оперся о двери сарая и стал смотреть, как Ондриш вплетает огненные бумажные ленты в спицы колес; и после долгого молчания проговорил:

— А другой бумаги у тебя нет?

Ондриш, наклонившийся к колесу, приподнял голову и исподлобья глянул на Фердо, ничего не отвечая.

— Может, зеленой немного, — простодушно посоветовал Фердо.

Ондриш засмеялся.

— Нет. Здесь нужна только красная.

Над двором, принося влагу с молодого клеверища, порхал свежий ветерок, слизывал сладкий сок с первых листков тутового дерева.

— Может, поедешь с нами?

Фердо молчал.

— Боишься?

— Чего? Я никого не боюсь, — раздраженно отвечал Фердо. — Какое мне дело до Эмиля? Но…

— Думаешь, его спортклуб когда-нибудь оживет? — все больнее задевал его Ондриш.

— А что? Это зависит от Эмиля — коли возьмется за ум…

— Зависело — вот как скажи! Зависело! А теперь больше не зависит. И даже если он возьмется за ум сегодня, вот сейчас — и то поздно. Вряд ли ему удастся собрать нас всех. Как ты думаешь?

— Знаю, что не удастся. И все же…

— Что?

Фердо тяжело вздохнул, неопределенно махнул рукой, веки неуверенно дрогнули.

— …и все же я часто скучаю по клубу. Хорошее дело было.

— Верно. Но всему свой конец. Я из-за этого вешаться не стану.

На этом разговор замерз. Ондриш не спеша закончил свою работу. Выпрямился, закинув голову, глянул на ясный небосвод, по которому пробегали оттенки трех цветов.

— Только бы завтра была хорошая погода!

— Будет. По крайней мере похоже на то, — заметил Фердо.

— Значит, не поедешь?

— У меня велосипед не в порядке.

— Что ж ты сразу об этом не сказал? — рассмеялся Ондриш. — А я-то уж начал подозревать, что ты из-за Эмиля… и в этом роде. Раз у тебя велосипеда нет — дело другое. А Петер Звара не одолжит?

— Ты думаешь?

— А что ж — и одолжит. Он все равно не может поехать. А бумаги красной я тебе дам. У меня ее много.

— Ну, давай! — решился Фердо.

И они вместе пошли к Петеру Зваре. Ночь, темная, полная таинственных звуков, катилась от вечера к утру, как пустая бочка.

Утром ребята двинулись к городу.

Небо будто обложили ватой — серое и лохматое, как старый грязный тулуп. Ондриш посмотрел вверх и, нахмурясь, проговорил:

— Лишь бы дождя не было!

Ребята огляделись, один из них мотнул головой:

— Не будет. Холодно. И ветер студеный.

Бумажные ленточки на велосипедах весело трепетали на ветру. Ребята сильно, упрямо жали на педали, словно торопились выбраться из деревни в широкие, вольные поля, где и птице привольно летать и человеку легче идти. Люди смотрели им вслед.

— Ишь, черти! — отбежала с дороги старая бабка Сланцова, вспугнутая звонком. — Эва разукрасились!

Проезжая мимо пасторского дома, Ондриш уловил неприветливый, враждебный взгляд священника. По старой привычке парни поднесли правые руки к шляпам, кивнули головой в знак приветствия, но он не ответил им ни малейшим движением, даже головы не наклонил.

За деревней, в поле, ветер принял их в широкие свои объятия. Облака стали расходиться, солнышко, проглядывающее между ними, рассеивало белый туман, и четко вырисовались строения «Белого двора», когда на них падали солнечные лучи.

— Погодка разгуляется! — крикнул Фердо навстречу ветру.

— Наверное!

Ондрей, если б даже хотел, не смог бы согнать с лица радостное выражение. «Первый раз! — скандировал он в такт движения ног, ритмично нажимающих на педали. — Первый раз! Первый раз!»

Он даже не знал, чему так радуется, это нахлынуло на него разом, какие-то новые мысли явились, новым воздухом заполняя его дом с тех пор, как отца перестали удовлетворять маленькие интересы хозяйства; странно мятежное чувство овладело Ондришем, и ради этого чувства он готов был поставить крест на всем, что когда-то радовало и интересовало его, начать все сызнова, помчаться, стиснув зубы, по новым путям, пока не увидит, что все, бывшее ему когда-то приятным и милым, отдаляется, отдаляется…

И тут он вспомнил Агату.

Ах, нет! Пусть уходит только то, что путало и обманывало молодой разум! Пусть уйдет в землю все, что бросало его, как безмозглую, бессильную щепку в бурю! Но Агату… Агату он не отдаст. Мысли о ней стали прорастать в нем, когда он отвернулся от старых забав, когда понял, что есть нечто большее, чем смешной клуб Эмиля, бесплодные разговоры парней и дурацкие ссоры.

Агата…

Кажется, что и она вся изменилась. Будто новая кровь побежала в ее жилах. Будто волосы свои, прежде заботливо зачесанные на лоб, что придавало ей вид замкнутой монашки с отсутствующим взглядом, она распустила теперь, разбросала на веселом ветру. «Я что! — призналась она Ондришу, когда они тайно встретились в прошлый раз за деревней. — Дело не во мне. Я-то пошла бы с тобой… Да вот отец — не знаю, как он…» И было видно, что это ее гнетет, что она разрывается между любовью и страхом.

«Сегодня опять увидимся! — радостно думал Ондриш. — И постепенно она привыкнет. Агата привыкнет, не будет больше терзаться чувством вины перед отцом. Нас увидят вместе раз, другой, люди сначала начнут шептаться да сплетничать, а потом привыкнут. Да и старый Маленец — будет сопротивляться, грозить, клясть… а под конец привыкнет и он».

Ондриш прял свое будущее легко, как нитку, которая не порвется, не заузлится.

Чем ближе к городу, тем больше людей двигалось по шоссе.

— Меня прихватите! — крикнул им смуглый молодец.

— Так садись! — смеясь, отвечал ему Фердо, сильнее нажимая на педали.

— Да это — Ферко Балаж! — воскликнул Ондриш.

Они с трудом его узнали. Цыган был чисто вымыт, хорошо одет, а главное — без скрипки. Поэтому облик его был как-то неполон.

— Мы идем! — поравнявшись с ним, крикнул Ондриш, многозначительно и воинственно подняв над головой сжатый кулак.

— Идем! — повторили ребята за ним.

Всех охватило до сей поры не изведанное радостное настроение.

С окраины города, там, где шоссе разделялось на два рукава, увидели впереди большое скопление людей. Многоглавая пестрая толпа шевелилась, меняла формы, слышались команды, люди переходили с места на место, собирались группами, а впереди мелькали яркие рубашки — ага, это дети бегают, строятся в ряд, визжат. За ними длинным хвостом протянулась черная колонна взрослых.

А теперь впереди всех двумя длинными рядами выдвинулись велосипедисты. Будто разом зацвело на шоссе поле маков — колеса и рули велосипедов были украшены лентами.

Ондриш, опираясь на велосипед, нерешительно оглядел своих ребят. Они уже тоже спешились и теперь смотрели вперед, туда, где над пестрой толпой пиками высунулись знамена; позолоченные наконечники древков заблестели на солнце, которое наконец-то прорвало облака и тряхнуло буйной своей золотой гривой.

Ондриш молчал, чтоб не показать ребятам свою растерянность, Марек ведь обещал ждать их на шоссе, так где же он?.. Или он забыл?

Когда улицу всколыхнули первые такты громкого марша, Ондриш решился:

— Это, верно, они. По велосипедам!

— Присоединимся к ним?

— Ага.

Они сели, двинулись. В эту минуту сбоку кто-то бросился к ним, крича:

— Ребята! Не туда!

Они не слыхали.

— Ондриш! Фердо! Ребята-а-а!

Марек бежал к перекрестку, размахивая руками, кричал, стараясь перекрыть гром оркестра.

Наконец заметили! Повернули перед носом колонны и, описав небольшую дугу, возвратились к перекрестку, где их ждал красный, задыхающийся Марек.

— Ну и заварили бы вы кашу! — с улыбкой проговорил он.

— Черт побери! Как же теперь?..

— Ты ведь должен был ждать нас!

А мимо них проходила мощная длинная колонна; когда она стала заворачивать за угол, Фердо заметил:

— Это тоже рабочие…

Марек понял, что он хочет сказать: «Ничего страшного не случилось бы, если бы мы пошли с ними», — и это его немножко раздосадовало. Но он тут же подумал, что Фердо вроде наивного и доверчивого большого ребенка, и потому спокойно объяснил:

— Да, добрая половина тут рабочие, верно. Но главные-то были впереди. Ты их видел. Не рабочие то были, а всякие господа, понял? И именно они ведут этих рабочих, а это плохо! С этими рабочими я бы всегда… безо всякого… Они едят такой же черствый хлеб, как мы с тобой. Если он у них есть.

Фердо, разумеется, не много понял из объяснений Марека. Тут христианские социалисты, там какие-то другие социалисты — право, надо было хорошо разбираться в политике, чтоб не спутать их всех, — так ему казалось. Ондриш слушал Марека очень внимательно.

— И крестьян с ними нет.

— Да, почти ни одного.

Когда колонна прошла, ребята сели на велосипеды и медленно, чтобы Марек поспевал за ними, поехали на другую окраину города, к фабричному поселку.

Встретили их там очень приветливо. Их окружили молодые рабочие, тоже на велосипедах, подошли и несколько человек постарше; серьезно и сдержанно разглядывали этих крестьянских парней, расспрашивали, подбодряли:

— Хорошо сделали, что пришли, ребята!

— Нашего полку прибыло.

— Вас тоже прижимает?

Было это словно дружеское похлопывание по плечу. Ондриш радостно, открыто смеялся, отвечал:

— Еще как прижимает-то!

Подошел и Кмошко; его голова со взъерошенными волосами, рыжими, как перезревшее жито, всплыла над гудящей толпой. Лицо, так густо усыпанное веснушками, что казалось забрызганным грязью, уже издали улыбалось.

— Привет, хлопцы! Вот здорово, что приехали. — Он обернулся к Мареку и без всякой надобности наставительно сказал: — Вы должны ими заняться… Беседовать с ними, разбирать всякие вопросы…

Поняв, однако, что слова эти излишни, повернулся к Ондришу:

— Отец не придет?

— Собирался в город. Думаю, присоединится к нам.

Час пролетел, будто ветром сдуло.

— Пошли!

— Тронулись?

— По велосипедам!

Колонна двинулась — тяжко, медленно, — так тяжело, будто вывалили на улицу гигантский котел горячего асфальта. Ветер упирался ей в грудь, и черный людской поток, колыхаясь волнами, продвигался вперед шаг за шагом. Солнце прорвало завесу белой дымки, разогнало ее без следа, и улица расцвела, дома по обе стороны ее блеснули, как два ряда зубов, обнаженных в широкой улыбке. На тротуарах стояли люди, смотрели на двойной ряд велосипедов, украшенных алыми лентами, на молчаливое течение рабочих и безработных, на изможденных женщин, на группу фабричных девчат — яркие краски их весенних платьев словно кричали, бросая вызов в этот первый майский день. Ондриш и Фердо ехали рядом, легонько нажимая на педали и время от времени притормаживая, чтоб сохранить надлежащую дистанцию.

Когда вышли на главную улицу города, сзади взметнулся чей-то молодой голос:

— В бой!

И будто этот выкрик отдался от скалистой стены ущелья, — мощное эхо отозвалось со всех сторон:

— В бой! В бой! В бой!

Поступь молодежи сделалась тверже, головы вскинулись выше, взгляды стали увереннее, и вот уж улицу заполнила песня:

Смело мы в бой пойдем…

Буря голосов, решительных, исполненных отвагой молодости, потрясла улицу. Обыватели, разгуливавшие по тротуарам, обернулись к мостовой, остановились, с отчуждением глядя на длинную колышущуюся колонну, угрюмую и серьезную, над которой неслись мощные слова припева:

И как один умрем В борьбе за это!..

Со стороны муниципалитета навстречу колонне выбежали двое полицейских. Миновав велосипедистов, они вклинились в ряды молодых рабочих, несущих плакаты с боевыми лозунгами. Ондриш не мог обернуться, он не мог видеть, как полицейские набросились на двух юношей, которые несли высоко поднятый над головой антивоенный лозунг, не мог видеть, как они начали вырывать этот лозунг у них из рук. Он не видел ничего и только вздрогнул, когда внезапно, как взрыв бомбы, улица огласилась страшным, многоголосым криком:

— Позор!

И еще раз, еще сильнее:

— Позор вам!

Потом все разбилось на мелкие осколки, каждый кричал свое, любопытство и тревога сломали четкие ряды.

— …долой войну!

— Видал: уж и это нельзя…

— В чем дело, товарищи? — кричал кто-то из задних рядов.

— Плакаты отбирают!

— Не отдавать!

Это длилось недолго. Вскоре все успокоились, выровняли ряды, взяли ногу, и колонна решительно и твердо вступила на площадь. Три потока, окружившие статую девы Марии за чугунной оградой, перед которой стояла наспех сколоченная трибуна, втянули в себя многих, поджидавших здесь появление колонны.

И вот они стоят здесь: море голов, в котором, подобно медузам, плавают тут исполненные решимости, там любопытствующие взгляды; море голов, волнующееся под ветром и от движения на месте, море, над которым парусами колышутся алые знамена. Тишина проникла в глубины этого моря, великое ожидание заполнило живое, дышащее пространство.

Марек, став на нижнюю ступеньку пьедестала статуи, огляделся, просеял сквозь сито своего взгляда незнакомые лица — не увидит ли где-нибудь знакомых. Ага — вон там, на ближайшем тротуаре, взор его зацепился за двух парней… ба, да это Петер Звара стоит боком, смотрит краем глаза, чтобы не привлекать к себе внимания, разговаривает со своим товарищем. Не тот ли это, кто недавно приходил с Хорватом к маме? Да, тот самый, гимназист. А вон там, в кучке женщин, стоит его, Марека, мама, вся праздничная, щеки розовые… Ферко Балаж с важным видом прогуливается перед самой трибуной, а дальше, в крайних рядах, стоят отец Ондриша, хромой Крайчович, коротконогий Филип Филипко и еще кое-кто из крестьян родной деревни.

Люди переминаются с ноги на ногу, переходят от кучки к кучке, теснятся, толкаются, лица так и мелькают — будто песок просеивается.

На другом конце, на самом краю площади, Марек разглядел бывшего батрака Ковача. Как давно он его не видел! Может быть, поэтому Ковач показался ему опустившимся, исхудавшим, его старое, морщинистое, помертвевшее лицо заросло щетиной, похожей на прошлогоднюю стерню.

Толпа зашумела, люди, как приозерный тростник на ветру, заволновались в ожидании.

— Марек, пора начинать! — довольно громко сказал Ферко Балаж и по-приятельски положил руку на плечо человека, стоявшего к нему спиной. И Марек увидел, как этот человек, обернувшись, гневно смерил фамильярного цыгана с ног до головы и резко ответил:

— Что вы себе позволяете!

Только тут Ферко заметил свою ошибку и, приложив два пальца к шляпе, извинился:

— Простите, обознался…

Рабочие, стоявшие рядом, прыснули. Один наклонился к Балажу и проговорил, давясь смехом:

— Растяпа! Это же полицейский судья!

Смех — заразительный недуг — распространялся все шире.

— Черт возьми! Вот он, Марек-то! — хлопнул себя Балаж по лбу и подошел к Мареку, который с трудом сдерживал хохот. — Совсем я обознался! Но посмотри сам — такой же, как ты, и пиджак почти как твой, даже шляпа…

— И тем не менее — полицейский! — пошутил Марек.

Это был лишь краткий эпизод, прошелестел легким ветерком, мелькнул, как тень пролетевшей птицы. И вот уже все перестали смеяться, глазам возвратились внимательность и ожидание. Наконец началось…

Вставай, проклятьем заклейменный…

Голоса, не спевшиеся и нестройные, совсем сбились. И вообще запевалы взяли неверный тон, слишком высокий, так что с великим трудом вывели припев; лишь несколько женских голосов удержались на такой высоте, мужчинам пришлось перескакивать октавой ниже. Стоявшие перед трибуной запевалы виновато заморгали, уловив укоризненный взгляд депутата Грегора, это еще усилило в них чувство непростительной вины.

— Ну что, не говорил я? — хвастливо сказал кто-то. — Предлагал же я идти с оркестром! Как же без музыки-то! Одни разевают пасть, что тебе ворота, другие еле сквозь зубы цедят, вот тебе и «Интернационал»! А еще…

Он долго возмущался бы, если б его не оборвали:

— Тихо!

— Молчи и слушай!

Он сердито дернул плечом и замолчал.

На трибуну поднялся старый Брест. Длинная изжелта-белая борода его достигала пояса. Заблестела на солнце лысая голова старика, и ветер заскользил над ней, поигрывая несколькими тоненькими серебряными волосками. Глаза, прикрытые усталыми веками, вдруг широко открылись и ожили — затрепетало в них пламя, и все морщинки на лице разгладились.

— Товарищи!

Будто камень бросили в озеро, — вода взволнуется, потом наступит широкий, глубокий покой. Все стихло.

— Товарищи! Снова у нас Первое мая. Год с годом встречается, и оглянуться не успеешь. А все же долгим был этот год. Мы, у которых нет ни работы, ни куска хлеба, знаем это лучше всего. У кого жизнь сплошной праздник, этого и не заметит. А нам радоваться не с чего. Мы только ждем, когда же лучше станет. Вот и господа все обещают, что жизнь изменится. Только ждать очень трудно. Я бы сказал: скучно это, быстро надоедает. А выйдем на улицу, подадим голос, скажем: «Довольно мы ждали!» — так они нас по горбу, по голове… а то и еще как-нибудь. Мы-то знаем! И потому, товарищи, не советую я больше ждать. Надо объединиться, всей беднотой, — и вступить на путь, который нам указывает разум…

— И Интернационал! — крикнул кто-то из толпы.

— Да здравствуе-е-ет! — загремело.

— Второй!… — раздался голос с другой стороны.

— Заткнись!

— Третий Интернационал!

— Правильно!

— Верно! — подхватил старый Брест. — Третий! Этим я и открываю сегодняшний митинг.

Он хотел слезть с трибуны, но его подтолкнули вперед, шепнули: «Огласи же программу! Скажи, кто будет выступать!» Старый Брест опять выпрямился, обнял многоголовую толпу помолодевшими глазами, рассеянно провел рукой по морщинистому лбу и сказал:

— Выступать, то есть… говорить будет товарищ депутат Грегор. Вы его знаете. А потом еще и другие…

И в ту же минуту исчез с трибуны, будто у него закружилась голова; на его место вышел депутат Грегор.

«Сказал тоже этот Брест, — с неудовольствием подумала Балентка. — Говорить, мол, будет депутат Грегор и другие… Другие! А мой Марек что? Это Марек-то — другой?» Рассердилась Балентка, что Брест никого не назвал, кроме Грегора.

Ей даже не хотелось слушать Грегора. Через толпу пробирались молодые парни и девушки, продавали бумажные красные гвоздики, предлагали газеты и журналы, раздавали листовки. Балентка развязала уголок платка, в котором хранилась крона, и купила газету.

— Говорят, мы не признаем демократию! — кричал с трибуны разгорячившийся Грегор. — Ложь! Мы за демократию, но за демократию пролетарскую, и мы готовы биться за нее… до победы или смерти!..

До сознания Балентки доходили лишь обрывки речи депутата. Ей больше хотелось развернуть газету, прочитать… Ее охватило смутное предчувствие, что ее заметку, за которой к ней когда-то приходили гимназисты, признали негодной; всякий раз она с внутренним трепетом и опасениями просматривала газеты, которые Марек приносил домой. Письмо ее все не появлялось в печати, и ей уже стыдно становилось перед самой собой и перед Мареком; она думала: «Нечего было дурить-то! Что я могу написать дельного?» И все-таки снова дрожащими руками разворачивала каждый новый номер… Так же, как и сегодня.

Наконец-то!..

Наконец не заметив толком, сколько уже сменилось ораторов с краткими выступлениями, она увидела на трибуне Марека. Лицо его, освещенное, омытое солнцем, отчего ясно стала видна густая россыпь веснушек на переносице, было спокойно, весело и молодо. Он снял кепку — хохолок желтых волос растрепал ветер — провел тыльной стороной ладони по сухим губам, невозмутимо оглядел собравшихся, потом неторопливо, взвешивая каждое слово, начал:

— Товарищи! А в особенности вы, товарищи безработные! Я один из вас и хочу говорить от вашего имени…

— Говори! — выкрикнул из толпы надорванный голос.

Марек коротко откашлялся, еще раз отер губы и продолжал:

— Многие, кому сытно живется, говорят про нас: «Ох, и хороша жизнь у безработных!» А я отвечу им: еще бы! Работы никакой, руки в брюки — и прогуливаемся по улицам месяцы, а то и годы… Только вот… хлеба-то у нас нет! А что за жизнь без хлеба? Но они опять нам говорят: «Вы получаете задаром пособие!» И это правда. Некоторые получают пособие. Но скажи-ка ты, друг, — и Марек взмахнул рукой, скомкавшей кепку, показывая куда-то в толпу, — скажи вот ты, друг, вот получаешь ты раз в неделю справку на пособие; ну и что? Ты женат, и у вас дети… На что вы живете? Мой друг холостой, получает в неделю десять крон, и я говорю ему: «Ты не ночуешь под железнодорожным мостом — беспокойно там, то и дело тебя будил бы поезд; живешь ты под крышей, но за постель и завтрак платишь в неделю пятнадцать крон; откуда же ты берешь недостающую пятерку?» А он отвечает: «Когда мне удается заработать, деньги есть. А не удается заработать — все равно должны быть!» Думаю, вы понимаете, на что он намекает…

Марек разгорячился, он уже пылал костром.

— Вспомните-ка, женщины, сколько вы уж отсидели за уголь, который воровали из вагонов на станции? Холодно, говорите? Да, бывает холодно, мороз такой, что сопли под носом замерзают, но на суде вас поучают: «Согревайся, как хочешь, хоть рукой об руку хлопай, а воровать нельзя!» И вот мы терпим голод и холод, да оглядываемся — сколько нас таких. А нас много, и теперь уже не только среди рабочих. Гляньте, вон — в муниципалитете полно полицейских. Сейчас среди них есть один окончивший гимназию, потому как уже и до интеллигенции дело дошло. Только не может вся безработная интеллигенция взяться за резиновые дубинки и угощать ими нас!

— Здорово! — раздался грубый мужской смех. — Валяй дальше! Слушаем!

— Скоро для этой безработной интеллигенции не останется и полицейских должностей. Каждый год школы выпускают новых безработных. Пока у них чистый воротничок, они с нами не пойдут. Но придет время, что и для них не останется иного пути. Господа заботятся о них так же, как и о нас. Вот сейчас угольные бароны из Остравы и Северочешского бассейна объявили в газетах, что принимают на бесплатную практику молодых безработных инженеров — работать в шахтах. Видели, какое благодеяние? Разрешают им работать задаром! Да заодно вытеснить с работы парочку шахтеров, которым надо платить!

— Умно придумано!

— Может, тогда и уголь задаром будут давать!

— Ей-богу…

— …раз инженеры даром будут рубать!

— А что они кусать-то будут?

— Газы да угольную пыль!

— На Нельсоне уже наелись!..

Марек воспользовался паузой, чтобы передохнуть. Быстро оглядел толпу, которая с таким одобрением принимала неумелые взрывы его мыслей и слов, и увидел — с тротуара ему незаметно кивают Петер и Вавро; но вот взгляд его остановился на раскрасневшемся лице матери. Она радостно смотрела на него, в ее глазах тихим пламенем горело удовлетворение, ему даже показалось, что она красноречивым жестом побуждает его продолжать успешное выступление. И он снова ринулся в бой:

— А мы? Разве нам лучше? Каждого из нас время от времени гонят в трудовые лагеря — верно, чтоб мы не разжирели, не сгнили. Работай наполовину задаром, а не хочешь, — вычеркнут тебя из списка безработных, и точка. Живи как знаешь. Нет хлеба — лапу соси! И вот мы стоим и размышляем: как же это так? У нас в желудке голод играет чертову музыку, а на другой стороне господа не худеют, растят себе пузо да мечтают, скажем, как уничтожить тысячи вагонов с зерном, чтоб удержать цены. У нас на сахарном заводе придумали, как сделать, чтобы люди не ели кормовой сахар, — а как они этого добились, вы знаете. Возможно, в сахароварении — кризис. Но почему они всегда отыгрываются только на рабочих, которым с каждым годом снижают заработки, почему отыгрываются только на крестьянах, которым за свеклу платят ниже себестоимости, почему отыгрываются только на потребителях сахара? Ведь эти самые господа нагребли уже на сахаре кучи миллионов — почему же они-то не помогают своим же предприятиям, когда они в тяжелом положении? Но господа только посмеиваются: «Мы всегда возьмем свое!» И так повсюду…

Упоминание о сахаре вызвало множество сердитых возгласов и волнений. Когда последние отзвуки гневных голосов затихли в старых кривых улочках, расходящихся от площади, Марек взялся искать причину безработицы.

— Кое-кто из безработных скажет: «В кризисе виновата машина! Если уничтожить машины, работы хватит на всех!» Но мы должны каждому ясно сказать: машина ни при чем, всему виной неправильное использование машины! Виноваты капиталисты, которые совершенствуют и расширяют механизацию только для того, чтобы выжать еще больше прибылей, чтобы выбросить на улицу еще больше рабочих. А тем, которые еще остаются, они угрожают: «Или вы добровольно повысите производительность, согласитесь на снижение заработка, — или мы заменим вас новой машиной!» Машины не виноваты, товарищи, виноваты сегодняшние владельцы машин! Мы боремся за то, чтобы мы, трудящаяся беднота города и деревни, были…

Грохот оваций прервал Марека, так что он не скоро смог продолжать.

— …и тогда каждая машина станет благом для всего общества! Она поможет сократить рабочее время, повысить зарплату и вместо ежедневной убивающей душу заботы о куске черствого хлеба даст нам возможность жить по-настоящему человеческой, культурной жизнью!

Представитель власти, с которым в начале митинга познакомился Ферко Балаж, подошел к трибуне и, нервно взмахивая рукой, резко проговорил:

— Лишаю вас слова!

А это было и не нужно — Марек уже кончил и, провожаемый криками одобрения, оглушенный аплодисментами, пружинисто спрыгнул с трибуны к своим.

— Только бы всем объединиться! — слышались голоса.

— За общее дело…

— Правильно!

Пока Марек под шумное одобрение присутствующих развивал свою речь, многие из стоявших на тротуарах подошли ближе и слились с толпой, побуждаемые скорее любопытством, чем внутренней заинтересованностью. Только Ковач не дождался конца речи Марека. Да что конец! С самого начала, увидав знакомое лицо оратора, он обернулся к соседу, пораженный неожиданностью, и сказал с неприязнью:

— Э-э, этого я знаю! Большой осел. Пошли отсюда!

Тогда и Ондриш заметил Ковача, который круто повернулся и стал выбираться из густой толпы. Сосед его последовал за ним и, выйдя на свободное место, повторил слова Ковача:

— Ты прав. Пошли отсюда.

— Я пришел не ослов слушать, право! — махнул рукой Ковач. — А этот, который сейчас говорит, этого я…

Его приятель, оборванный, заросший до того, что встретишь в лесу — испугаешься, перебил Ковача:

— Все-то у них: беднота, беднота! Боремся за бедноту! А борются-то только глоткой. Вот и все, что они умеют. Орать только. Где они, коммунисты-то, бог ты мой! Были когда-то, теперь их уже нет. Помню я одну маевку… я тогда работал в имении на Погронье. Время было такое: забастовка за забастовкой, демонстрации — и тут подошло Первое мая. Кое-где митинги запретили, но мы сказали друг другу: будет митинг! И был. Несколько сот мужиков сошлось на берегу Грона, подальше от города. Оратор влез на вербу и оттуда стал говорить, да как! С тех пор я не слыхал, чтоб кто-нибудь еще так говорил. Но только он начал — из города лупят полицейские. «Ребята! — крикнул какой-то умник, — снимай сапоги и штаны! Лезь в Грон!» Разулись мы, стянули портки, забрались в реку. Оратора внесли на плечах, и тот говорил над водой, прямо гром гремел. Полицейские — к берегу, кричат: «Разойдись!» — а мы смеемся. А нам что? Вода в мае не так уж холодна, думаем, невелика беда — ноги помочим. И пришлось полицейским сесть на травку — разуваться. Начали они разуваться, а мы — шепотом один другому: «Как разуются — выйдем на другой берег!» И правда, разулись они, влезли в воду, кричат нам: «Разойдись!» А мы им: «Видите, расходимся!» — а сами на другой берег вместе с оратором, обувкой и портками. Так и носили его через реку, пока он свою речь не закончил. Вот было смеху — на всю округу! Куда там — у нынешних коммунистов кишка тонка… — И приятель Ковача махнул рукой. В этом жесте много было презрения…

Но Ковач был так сердит, что даже не рассмеялся.

— Да кто теперь так сумеет? — язвительно подхватил он. — Такие сопляки, как этот? Я ж его знаю! Из батрацкого племени; мальчонкой был — сколько раз я ему нос утирал, а вот теперь умника из себя корчит. Начал читать какие-то книжки, разум-то помутился, ну и…

— Правда? У него что — в голове не хватает? — с любопытством спросил собеседник Ковача.

— Думаю, малость свихнулся. Сам посуди: сижу раз летом под вечер на дворе около молотилки, он проходил мимо, в книжку уставился. Спрашиваю: «Что ты там мудрого вычитал?» А он отвечает: «Что мудрого? Да то, что весь мир произошел из тумана». Я говорю: «Не пори чепуху. Не знаю я, что такое туман? Туман рассеется, а мир стоит вечно. По-твоему, значит, и эта молотилка из тумана?» — «И молотилка», — отвечает. «И эта мотыга?» — спрашиваю, потому что как раз держал в руке мотыгу. «И мотыга, говорит, из тумана!» И еще хотел мне все это доказать. Ну, понимаешь, не было у меня охоты слушать дурацкие разговоры, вскочил я — и к нему: «А ну-ка, говорю, дай я тебя ею поглажу по голове, раз она из тумана!» Только он на это не согласился. Вот тебе и мудрец сегодняшний оратор! И я думаю: чего хорошего можно от них ожидать, если они верят во всякую белиберду? В голове у них туман, вот и все. А помочь никому не помогут.

— Глоткой никто ничего не сделает. Ничего не добьется, кто бы он ни был.

— Нынче каждый сам себе должен помогать, как умеет. Лучше всего взять бы дубину, да…

Ковач не закончил своей мысли. Приятель и так его понял. Дойдя до ближайшего кабачка, остановились, прислонившись к двери.

А улица перед ними бурлила, как вешние воды, которым тесно привычное русло. Проходили мимо с громким говором группы рабочих. Проехал и Ондриш со своими веселыми ребятами на разукрашенных велосипедах. Обрывки разговоров, долетавшие до слуха Ковача и его спутника, были полны ожидания, но ни Ковач, ни его приятель этого не замечали. Они не видели внутреннего огня, сжигавшего людей и поддерживавшего в них напряжение, даже когда толпа разбрелась во все стороны.

Все это им было чуждо. Они были как обломки, уже ни на что не годные. Они утратили остроту зрения, утратили чувство локтя, потеряли почву под ногами; их безработные руки, которыми они жестикулировали без веры в жизнь, были как старые, трухлявые бревна, навсегда загородившие им путь вперед.

Старого Маленца никто не заставил бы праздновать Первое мая, если б не обильный дождь, выпавший два дня назад и до отказа напоивший сухую землю. Ему оставалось еще прорыть канавки на большом участке поля, он видел, что запоздал, что другие перегнали его, и боялся, как бы не посмеялись над ним, над его не оправдавшимися предсказаниями. И он собирался воспользоваться Первым мая, чтоб выгнать в поле всю семью и хоть отчасти наверстать упущенное.

Но ничего не вышло. И хотя накануне Первого мая всю ночь дул ветер, он не смог высушить землю настолько, чтоб она перестала быть липкой. Маленец злился, — и если б ему сказали, что бог все-таки недостаточно внимателен к пожеланиям верующих, Маленец, пожалуй, даже призадумался бы над этим, не укоренись в нем глубокая богобоязненность, которая тотчас отогнала бы такие мысли.

Как бы то ни было, Первое мая привело его в дурное настроение, и оно стало основой всех неприятностей, которые нахлынули на него в тот день.

Выйдя утром на двор — посмотреть, высохла ли земля, — он поразился невиданному зрелищу. По дороге проехало несколько парней на разукрашенных велосипедах — Маленцу точно нож в сердце! «Вот что творится в нашей деревне! Такое начинается, для чего порядочный человек и названия-то не найдет, это не иначе как нечистый посеял, возмущает людей против бога и порядка!» У Маленца от ярости даже ноги подкосились. Вон и Ондриш с ними, а ведь всегда говорили, какой он разумный да тихий… Вот так тихий, большое спасибо! А кто бунтует? Кто верховодит, портит парней? Нате пожалуйста: Ондриш! Маленец давно перестал верить Ратаю. Оба они одинаковы: что старый, что молодой.

Не успел Маленец подавить первый приступ гнева, как на дороге появился Филип Филипко. Потопав коротенькими ножками, он оскалил желтые зубы и противно прокукарекал:

— А ты что ж, сосед? Не идешь в город? Послушать умных речей?

Маленец ответил:

— Нечего мне подбирать крохи чужого разума. У меня и свой есть. А ты иди, коли у тебя нету…

И Филипко, скверный мужичонка, раскачиваясь, потопал дальше, крикнув еще на ходу:

— Небось и тебе бы впрок пошло!

И другие шли в город. Маленец провожал их взглядом и только крепче сжимал сухие губы, когда видел, как к городу направляются и Крайчович, и Ратай, и еще некоторые. «Видал? — мысленно посылал он свой гнев вслед Ратаю. — Как вошь, лезут в душу, все-то ему какую-то крестьянскую позицию, или как ее, подписывай… Да мало ли чего! Раз подпишешь, а там и на демонстрации ходи, и кто их знает, через год, гляди, потребуют, чтоб я разукрасил велосипед и отправился с ними в город дурака валять…»

Все это было еще ничего. Со всем бы он примирился, даже с тем, что пришлось остаться дома, что не удалось использовать сегодняшний день для работы в поле. Но самый тяжелый удар нанес ему пополудни священник. Они встретились на задах деревни, и священник прямо спросил:

— А где Агата?

— Думаю, где-нибудь с подругами, — спокойно отвечал Маленец.

— Так-так. С подругами, — кивнул священник. — А с Ондреем она, часом, не встречается?

Будто молнией ударило Маленца.

— Боже сохрани!.. С таким… да тогда она и на глаза мне не попадайся! — с трудом выдавил он.

Священник посмотрел на него взглядом, в котором так и горело резкое осуждение.

— Не встречается? А вы загляните к распятию! — только и сказал он, уходя.

И вот Маленец бежит задами к распятию, в зеленые поля, сердце его истекает ядом, все существо содрогается от сознания того удара, который нанесла его доброму имени родная дочь. Солнце потряхивало золотой кудрявою головою, припекало — он не чувствовал; земля благоухала позавчерашним дождем — он не замечал; жаворонки с высоты стремглав падали до самых борозд на поле — он не видел; в мыслях у него вспухал огромный, гноящийся нарыв, плесень позора пронизала всю душу тончайшими неустранимыми нитями; казалось, вся кровь, обращавшаяся в его жилах, прилила теперь к обезумевшим глазам.

Вон-вон они! Шагают рядышком по зеленой меже: Ондрей что-то рассказывает, Агата смеется…

Маленец не удержался. Вспотевший, задыхающийся, он пробежал еще несколько шагов, потом приложил ладонь к губам и крикнул срывающимся голосом:

— Агата! Агата-а-а!

Она отскочила от Ондрея; видно было, как в отчаянии она схватилась за голову, узнав голос отца, и в диком страхе побежала другой межой к дому.

— Ах ты… такая!.. — Маленец бессвязно извергал из себя накопившийся гнев. — Погоди, я с тобой дома расправлюсь! Ты от меня не уйдешь! А вот ты… так твою… — обернулся он к Ондришу. — Поди сюда, я с тобой посчитаюсь!..

Ондриш, который с самого начала остановился, без страха поджидая Маленца, подошел теперь к нему, глядя прямо в глаза.

— Что вам от меня нужно? — проговорил он спокойно, только жестким тоном.

Этого Маленец не мог вынести. Получи он оплеуху — меньше бы разозлился, чем от такого вопроса. Он шатался от ярости, гнев парализовал его язык. Смешно затопал ногами, которыми уже не мог полностью владеть, поднял над головой кулаки, с трудом заставил ворочаться тяжелый, непослушный язык:

— Антихрист ты… девчонку портить не смей! Еще раз… и я тебе ноги переломаю! Убью тебя и ее, видит бог.

Легкая тень усмешки пробежала по лицу Ондриша, и он еще поддразнил старика:

— Было бы ему на что глядеть… господу богу-то!

— Молчи! Ты…

— Ладно. Скажу вам только одно: Агату не обижайте, это я за ней ходил, она не виновата. А станете ее бить — подам на вас в суд!

Он повернулся и зашагал в поле.

 

VII

Голос звонка ворвался в класс. Лица восьмиклассников разгладились, мышцы расправились, и в глазах отразилось глубокое удовлетворение. Тишина, наполнявшая класс до самого потолка, улетучилась неизвестно куда. Со стуком отодвигались стулья, робкие вздохи некоторых школьников вызвали улыбки, тела, затекшие в длительной бездеятельности, распрямились.

Гимназисты встали. Стена их тел выросла слишком рано: учитель Вашина еще не собрал свои книги, разложенные на кафедре, не засунул маленький желтый карандашик в свой блокнот, не успел даже хорошенько осознать, что урок кончился. Он поднялся тяжело, с трудом, будто не в силах расстаться со своим местом на кафедре, закрыл блокнот, без которого не обходился даже когда не спрашивал, сложил книги и, окинув напоследок коротким, сухим и всегда строгим взглядом весь класс, пошел к двери.

Сегодня восьмиклассники почему-то спешили. Только за Вашиной закрылась дверь, как уже все затеснились в проходах и гурьбой повалили в коридор.

— Погодите, ребята!

— …пусть он зайдет в учительскую!

— А тем временем Барна скроется, понял?

В коридор высыпали школьники со всего этажа. Начиналась большая перемена, младшие торопились выскочить на лестницу, во двор, позолоченный солнцем майского дня. Восьмиклассники внимательно оглядели коридор до самого угла, где он поворачивал — кроме школьников, никого не было видно.

— Барну не видели? — спрашивали они ребят из младших классов.

— Нет.

— Он, кажется, ушел уже в учительскую, — объявил высокий пятиклассник.

— Где у него сейчас был урок? — хотели знать старшие.

Никто им не ответил. Вдруг от окна отскочил Эмиль, обернулся к товарищам и, обрадованный тем, что именно ему удалось найти учителя Барну, крикнул:

— Вон он! На дворе… дежурит!

Всех так и бросило к окну — и вот уже большинство восьмиклассников помчалось во двор, перескакивая через три ступеньки. Оставшиеся в коридоре кричали им вслед:

— Опоздали!

— Сейчас звонок будет!

Петер и Вавро, неразлучные в последнее время, смотрели во двор из окна. Цветущий июньский луг не мог быть пестрее, чем эта изменчивая, просеянная, казалось, сквозь большое сито, толпа мальчиков и девочек. Одни ходили группами, другие прогуливались в одиночку, уткнувшись в книгу. Только самые младшие, из первого или второго класса, забравшись в уголки подальше, развлекались по-своему: дразнились, свистели, играли в салочки, а некоторые даже, вынув из карманов пестрые шарики или медные пятаки, отдавались хоть на миг игорной страсти, общей для всех сорванцов.

Петер и Вавро, наблюдая этот оживленный человеческий муравейник, наслаждались минутами короткого отдыха, когда можно было немного расслабиться.

— Думаешь, они уговорят его прийти в класс? — спросил Вавро, глядя, как товарищи окружили на дворе учителя Барну и с необычайной симпатией, которую они питали к нему одному, уговаривали его зайти к ним.

— Вряд ли он придет, — проговорил Петер, заметив отрицательный жест Барны, который старался отбиться от восьмиклассников. Даже Аранка Квассайова тщетно складывала ладони и расточала перед учителем свои красивые улыбки.

— Он ведь умный человек, — несколько наивно рассуждал Вавро. — Думаю, он — если бы мог — подарил бы нам на прощанье кое-что другое из нужного для жизни… а не глупую песенку о любви химика. Полагаю, если б он мог говорить так открыто, как хотел бы — он сказал бы нам…

Звонок. Лестницы и коридоры заполнились топотом и шумом.

— Кто хотел понять, — закончил Петер мысль друга, — тот понимал Барну даже тогда, когда ему приходилось немного маскировать смысл своих речей. Жаль только, что тех, которые понимали, всегда было очень мало. Видишь: сегодня ждут от него какой-то пустой песенки!

Они вошли в класс. За ними с шумом и криками входили остальные.

— Придет!

— Как же? Ведь у нас — словацкий!

— Не будет словацкого! Горак болен.

— Барна будет его замещать!

— Да ну?..

Скоро действительно пришел Барна. Улыбка, которую он нес на моложавом, но серьезном лице, мгновенно обежала весь класс, многократно повторенная счастливыми школьниками, обрадованными приятным сюрпризом. Барну все любили. Жалели, что он больше не преподает у них. Он так преподносил им свою химию, что сделал ее понятной каждому и добился того, что даже слабые ученики приобрели по этому предмету серьезные знания. Главный секрет его успеха: профессор Барна рассказывал им не только о Лавуазье, Гей-Люссаке, Гумбольдте и об открытых ими законах. И тайны изменения веществ, вся эта волшебная и часто непостижимая сила материального мира, которая умеет видоизменять, творить и разлагать — были не единственным содержанием его замечательных уроков. Барна где мог раскрывал перед ними двери в жизнь — в ее тайны и законы, показывал совокупность всех тех движений, которые окружают и подчиняют себе человека, — или подчиняются ему.

Хотя профессора Барну любили все, меньше всего имел право Эмиль обращаться к нему от имени класса. И Барна подумал об этом, когда Эмиль встал и сказал:

— Пан профессор, раз как-то на загородной прогулке вы спели нам песню о любви химика и обещали нам продиктовать ее слова. Правда, это было давно, но мы не забыли вашего обещания и просим вас…

— Просим!

— Пожалуйста, продиктуйте!

Барна сделал рукой отстраняющее движение, чтоб прекратить шум, и ответил:

— Действительно, это было давно — так что и на правду не похоже. Да я ее, пожалуй, забыл.

С задней парты кто-то отозвался шуткой:

— Это невозможно! Ведь пан профессор — химик! И песня — химическая…

Напряжение разрядилось взрывом хохота. И сам Барна смеялся улыбка его выдавала, что сопротивление его слабеет, и он в конце концов согласится на уговоры.

Это выдавала его улыбка. Но в душе его делалось нечто иное. Перед его внутренним взором проходила вся группа этих молодых, веселых и беззаботных юношей и девушек, и он хотел представить себе их в ближайшие несколько месяцев, когда им впервые дадут почувствовать суровый кулак жизни. Что станется с этими двадцатью людьми с гимназическим аттестатом? Куда пойдут они с этим клочком бумаги, который хвастливо будет возвещать об их зрелости? Где найдут они твердую почву, чтоб заявить о своем праве на жизнь и на кусок хлеба?

Профессор Барна смотрел в их нетерпеливые лица, взгляд его скользил по ним, и в то время, как они волновались, просили, умоляли его, воображение учителя стремилось обогнать время, чтоб охватить все то, чего они до сих пор не умели понять.

Не умели?

Окинув всех беглым взглядом, он остановился на предпоследней парте с краю, у окна. Там сидел Вавро Клат, бледный и задумчивый; его будто совсем не занимало то, чем живут и о чем просят его товарищи; он казался какой-то чужеродной клеточкой в этом живом и взволнованном организме, доживающем последние дни беззаботной гимназической жизни и своеобразной свободы. Если подумать — перед кем из этих двадцати откроются двери университета? Перед Эмилем Ержабеком, которого втиснут туда по законам собственности и протекции; перед пятью, самое большее — десятью сыновьями государственных чиновников, богатых крестьян и торговцев, да и из них некоторые потом сбегут. Что же будет с другой половиной класса? Что будет с Вавро Клатом?

— Пан профессор, мы очень просим…

Барна не видит, не слышит — видит он только Вавро Клата, тысячи Вавро Клатов, горы прошений, которые пылятся в отделах личного состава центральных учреждений, сам испытывает тяжесть бесконечных дней и ночей, когда каждую мысль, каждую улыбку душит чувство неуверенности, пока наконец не придут ответы:

«Просьбу удовлетворить нельзя…»

«Не представляется возможным…»

Барна видит Вавро Клата, — и взгляд ученика, полный какого-то более глубокого понимания, так и приковался к нему, вопрошая совесть учителя… «Почему?! — кричит в душе Барны какой-то внутренний голос. — Почему он так на меня смотрит, ведь он давно знает, что я его понимаю, я уже много раз давал ему почувствовать, что я с ним, с ними со всеми? Разве могу я подойти к нему, пожать ему дружески руку и открыто сказать, что…»

Тоска навалилась на Барну, он задыхался в этой тяжелой атмосфере.

— Пан профессор!

Восьмиклассники снова зашумели, запросили. На кой черт была ему та прогулка! Минутка слабости, когда он спел развеселившимся школьникам старинную гимназическую песенку, теперь мстит ему за себя…

— Неужели обязательно? — спросил он с растерянной улыбкой.

— Пожалуйста!..

Он пожал плечами, но, прежде чем начать диктовать, не преминул отпустить ироническое замечание:

— Я-то думал, вы хотите спросить меня о чем-нибудь серьезном, о важной проблеме — а у вас в голове такие глупости! Да еще перед выпускными экзаменами! Перед вступлением в жизнь…

Он улыбнулся при этих словах — не для того, чтобы смягчить резкость упрека, но чтоб послать эту улыбку печальному Вавро и хоть таким путем с ним объясниться.

— Ну, пишите!

И он стал диктовать смешное признание влюбленного химика, серенаду специалиста, который даже в любви не сумел переориентироваться:

Ты помнишь, плыли мы на лодке, Здесь H 2 O, а там — луна, И, как чернила в царской водке, Душа тобой растворена…

Барна диктовал усталым голосом. Все это было такое мелкое…

Так же ли хорошо они запомнили все то, что он преподносил им в легких намеках, все его замечания, которыми он предупреждал их о горькой правде жизни, помнят ли они его беседы, в которых он, — когда бывал уверен в их понятливости, в широте их кругозора или в способности хранить тайну, — старался указать им выход из теперешних бедствий?

Он сидел на кафедре, глядя перед собой невидящим взором. На него навалилась большая, тяжелая пустота, какая давит нас в таинственных недрах земли, в ее пустой, холодной внутренности, в провалах, которые — так кажется — совершенно исключены из мира живых. Школьники писали, слышался скрип перьев по бумаге, вздохи, легкий смешок удовлетворения, — а Барне было так, словно он приложил к уху огромную раковину, пустота которой наполнена бессмысленным шумом.

Бог знает, что за настроение напало на него! Ведь он радовался этому уроку, хотел дружески, по душам поговорить с выпускниками, но вот что-то испортилось, исказилось. Образ маленького мирка, в который он вступил, преломился перед его внутренним взором, как луч света в стеклянной призме.

Он уходил разочарованным с этого бесплодного урока. И как ни пытался он найти причину разлада в себе самом, во временном нарушении душевного равновесия — понимал, что попытка эта тщетна.

Шум пустоты жужжал вокруг него и был повсюду…

По понедельникам, с новыми силами, Балентке всегда работалось веселей. И сегодня, отдохнув за воскресенье, она работала бы с большей охотою и споростью, да позавчерашняя суббота испортила ей все настроение.

Балентка оперлась о мотыгу, загляделась вдаль на широкую, будто выструганную равнину, оживляемую пестрыми группками людей, работающих в поле, и проронила:

— Их хоть в ярмо запрягай — все будут молчать…

Марек кивнул головой. Он взрыхлил, выполол грядку мака и перешел к свекле, которую окапывала мать.

— Боятся кусок хлеба потерять, — сказал он. — Поэтому и бастовать не хотят.

— Кусок хлеба! — пренебрежительно бросила мать. — Знаем мы, что это за кусок!

— А все ж — кусок… И он им дорог. Люди уже разучились ценить свой труд. За кусок хлеба, за две-три кроны готовы целый день надрываться.

Балентка снова выпрямилась.

— Сколько выходило на день в прошлом году?

— В прошлом году? — Марек порылся в памяти. — Женщинам платили по восемь крон в день. Мужчинам немного больше.

Балентка прекрасно знала, но все же вскипела:

— Видишь? Восемь крон в день! С шести утра до шести вечера! А теперь и это урезали. Да это ж не по-божески!

Марек улыбнулся. После Первого мая, с тех пор как мать нашла в газете свое письмо, она, казалось ему, стала куда тверже и воинственнее. В имении она заводила разговоры с женщинами, давала им читать газеты Марека, часто ввязывалась в разговоры батраков. Дома преследовала мужа беспрестанными попреками за то, что он только спину гнет, а настоящего мужского слова из него не выжать. Когда же он возражал ей: «Не ворчи, Габриша, не ворчи, кабы я не молчал, выгнали бы нас, как Ковача, и тебе нечего было бы есть», — мать непременно оставляла последнее слово за собой: «Думаешь, такой кусок хлеба меня радует? Его и не прожуешь толком! Ковач как-то живет… и мы бы как-нибудь прожили. Тысячи живут эдак-то!»

— Нет, право, не по-божески это! — помолчав, повторила Балентка.

— Забастовку не объявишь с бухты-барахты. Думается, и то нехорошо, что в это дело встрял секретарь Дуда.

— Который это?

— Да тот, из города. Профсоюзный секретарь.

— А почему?

— Сдается мне, он действует на собственный страх и риск. Услыхал, что несколько батраков жаловались на низкую оплату, и уже явился устраивать забастовку. Но так не делается! Что такое — одно имение? Вот если б вся Словакия, все свекловичные области поднялись — тогда успех был бы обеспечен, а так что?

Балентку это задело.

— А почему нельзя бастовать в одном имении? Может, мы бы и победили? А нет — так хоть помещику бы насолили малость.

— В этом нет никакого смысла. Что такое один помещик? И потом… он попросту наймет новых работников и нагонит все упущенное. И может, эти новые рабочие обошлись бы ему даже дешевле.

— Ты сегодня какой-то совсем другой, — упрекнула мать.

— Почему? — удивился Марек. — Что я против забастовки? Да, против, и буду против! Ведь уж когда подписывали новые коллективные договоры, было известно, что плата снижается. Поэтому забастовку можно было готовить давно… и в широком масштабе. Кто знает, почему тогда об этом не подумали. А теперь поздно. И одно имение ничего не значит.

От работы и гнева краска бросилась в лицо Балентки.

— Того и гляди, будут драть шкуру за пять крон, — заметила она.

— И будут. Люди за целый год гроша не видят, вот и будут хоть за пятерку, коли на то пошло. Не захотят одни — найдутся другие. Мало их болтается без работы? Несколько лет назад, кажется в двадцать пятом году, в Словакии на сахарной свекле была занята семьдесят одна тысяча человек, а теперь всего двенадцать тысяч. Читал я такую статистику.

— Ужасно! — сказала Балентка, удивленно раскрыв глаза. — И как ты все помнишь…

Время клонилось к полудню. День был теплый и ясный. Солнечное сияние разливалось по широкому простору, медовое и сладкое, под солнцем на глазах подрастали злаки, а свекла раскидывала пучки своих сочных молодых листков.

А Балентка все не могла забыть субботу, когда сезонникам выплачивали скудное жалованье, их робкое недовольство, несколько выкриков, которые раздались уже за воротами, так что их не мог услыхать Ержабек.

«Как бараны, — подумала она, — но Марек прав. Нельзя прямо так… ни с того ни с сего и вдруг — забастовка. Всех бы задавили».

Неподалеку от них полевой дорогой возвращался домой Ержабек. Он озирался вокруг, щурясь от солнца, иногда останавливался, а потом стремительно двигался вперед.

«Когда-то было больше свеклы, — вспоминал он. — Прелоги, Долина, Гафкач, Пекло и Болмок — огромные площади… и все свекла, свекла. Даже людей не хватало». Он посмотрел в сторону этих широких полей. Теперь там зеленела рожь.

Помещик давно перестал волноваться оттого, что сахарные заводы с каждым годом сокращают закупку свеклы. Он согласился бы даже на то, чтобы свеклу перерабатывали на сахар только для внутреннего рынка: знал, что потери земледельцев в этой области компенсировались бы при разумной политике поддержки зернового хозяйства. Существуют же пошлины, импортные лицензии, существует скупка отечественного зерна государством… нет, тут помещики ничего не потеряют! Только Гемери вечно опасается, что без сахарной свеклы жизни не будет. «Нездоровая сахарная политика» — вот его слова. Что ж, может быть, и нездоровая для него. И вообще… слишком он щепетильный, все оглядывается направо-налево, хочет быть честным на сто процентов и забывает, что кое-кто называет это иначе. Наша политика чужда ему. Смешно! Как же без политики-то?..

Зато у него, Ержабека, в последнее время голова полна политикой. Его влияние начало возрастать. Теперь вот директор сахарозавода намекнул ему на возможность стать членом правления. С той поры он ходит горделиво и готов драться за интересы сахарной промышленности даже против самого себя.

Успех вскружил ему голову.

Придя домой, он, едва удостоив взглядом жену, спросил:

— Обедать дашь?

— Придется минутку подождать, — тихо отвечала жена, и зрачки ее расширились. — Только мясо доварится. Сейчас будет готово!

Ее давно удивлял резкий тон мужа. В последнее время у нее возникло неприятное ощущение, что муж отдаляется от нее, что между ними пролегла тень, заслонившая долгое течение спокойных и уравновешенных отношений. Она угадывала, что муж ее расправляет крылья для полета в неведомую высь и не скрывает, что она становится обузой для него, так как не умеет приспособиться. Она страдала и молчала, погруженная в свои мысли, без конца вспоминая жизнь во дворах чешских зажиточных крестьян с их атмосферой близости без притворства, пускай немного скупые и суровые, но всегда естественные нравы тех мест, откуда вышли и они с мужем, чтобы купить в Словакии имение и стать помещиками.

Нет, не могла она сжиться со здешней средой. Став женой помещика, вела большое хозяйство, но как-то вслепую, спустя рукава: хозяйство это ее не тешило. Принимала у себя и ходила в гости, через силу переносясь в чуждую ей атмосферу и ожидая одного: когда все это кончится, чтобы можно было наконец вернуться в кухню или в свою любимую комнату со старинной мебелью, привезенной из Чехии, из отцовского дома, где сменялись поколения ее рода.

Теперь она должна изображать великосветскую даму. К этому ее обязывает положение мужа, снедаемого непостижимыми чаяниями и тщеславием.

Она страдает и молчит — и тогда даже горничной Йожине кажется, что госпожа вовсе не злая, только ее преследует тайная скорбь, которая мешает ей найти теплый тон и доброе слово…

Ержабек пообедал, переоделся, и сказал жене:

— Я иду в город. Если что… впрочем, Бланарик сам все знает!

Замечание это обидело жену. «Бланарик все знает!» На него одного полагается муж — не на нее. Проглотив горечь обиды, спросила:

— Вернешься рано?

— К вечеру, думаю, приду. Сам еще не знаю…

Не попрощавшись, он закрыл за собой дверь и легко, будто оставил за плечами всю тяжесть, перебежал через двор. Выйдя из рощи на вольный простор, в ярко зеленевшие поля, глубоко вздохнул.

В городе у него, собственно, нет никакого дела. Ни в объединении хозяев, ни в банке, ни в секретариате партии. Можно, конечно, зайти к окружному начальнику, потолковать о субботнем волнении батраков. Не мешало бы что-нибудь предпринять насчет Дуды, этого секретаря голодранцев, чтоб не будоражил людей… Впрочем, с начальником он встретится где-нибудь в кафе.

Над городом, как гигантские кулисы, двигались позолоченные облака. Широкие поля дышали теплом. Свекла высунула сочные листики — видно, дождь помог. Рядки бежали вдаль, как нити зеленых бус. Взгляд Ержабека скользил вдоль них, а мысли опять вернулись к тому, что составляло всю его жизнь: к свекле.

В кафе он не нашел ни окружного начальника, ни секретаря своей партии. Лишь несколько групп городских коммерсантов на скорую руку перетрясали здесь свои торговые заботы и скудные успехи. Ержабек потягивал черный кофе и без интереса переворачивал страницы газет. На соседнем столе стояла чашка с недопитым кофе. Официант пробежал, посмотрел на чашку, быстро обернулся и отошел. Зал был окутан клубами голубого дыма. Временами с улицы в тишину кафе врывалось блеяние автобусного гудка.

Ержабек погрузился в чтение. Но едва успел он просмотреть экономическую информацию и итоги биржевых сделок, как его оторвал от газет Гемери, вернувшийся к своему недопитому кофе.

— И вы здесь? Приветствую! — подал он руку Ержабеку.

Они сели вместе, помолчали. Затем Ержабек спросил:

— Как прошла у вас выплата в субботу? — и улыбнулся.

Гемери махнул рукой:

— Как у всех. Конечно, были недовольные. Но я им сказал: «Люди добрые, берите, что дают, потому что скоро мы закроем всю лавочку и вам придется травой питаться…» Так что — расплатились…

Ержабек сощурил глаза и, помолчав, сказал:

— А вы все дрожите над свеклой…

— А что? Ведь, того и гляди, начнем работать только на внутренний рынок! Не думаю, чтоб на парижских совещаниях сахаропромышленников шутки шутили. Сенатор Бодэн хорошо знал, как добиться согласия на новое снижение экспортных контингентов почти наполовину.

— Но он ничего не добился! — возразил Ержабек. — А если б и добился, ничего страшного не произошло бы. Мы уже давно продаем сахар за границей гораздо ниже себестоимости. Читали вы «Прагер бёрзен курир»?

— Нет. А что?

Ержабек, не отвечая, обернулся и, прищелкнув двумя пальцами, подозвал официанта. — Дайте «Прагер бёрзен курир»!

Он подал газету Гемери, указывая ему на вторую колонку передовой:

— Читайте! Прочтите и увидите, какие выгоды дает нам сейчас экспорт!

Гемери надел очки и прочел в указанном месте:

«Oder ist es ein Unrecht, wenn unsere Zuckerindustrie in Triest den Zuckerpreis mit Mühe und Not von 79 auf 85 Kčs treibt, für Zucker, den wir im Inland mit 620 Kčs im Detail bezahlen?» [28]

И сказал:

— Я же говорю — со дня на день прикроем лавочку.

— С коммерческой точки зрения было бы сущей бессмыслицей со стороны сахаропромышленников сопротивляться сокращению объема экспорта. Чем больше вывозим, тем больше теряют сахарные акционерные общества, это же ясно. Идиотство, говорю вам! Прочтите-ка дальше, как ценится наш сахар в Цюрихе!

«In Zürich kosten 100 kg tschechoslowakischen Zucker weniger als 100 kg Kuhmist. Unser Zucker kostet dort ca. 14 Franken, 100 kg Mist aber kosten, wie uns ein Züricher Willenbesitzer versichert, 18 Franken» [29] .

Они помолчали.

Шум кафе доносился до них будто издали. Наконец Ержабек окинул Гемери победным взглядом и промолвил:

— Ну, что я говорил? Было бы глупостью добиваться большего контингента вывоза, раз там наш сахар ценят ниже навоза!

— К сожалению, это верно: нашим сахаропромышленникам не важен вывоз, — вздохнул Гемери. — Я знаю, что они держатся за него лишь для того, чтоб формально не потерять своих позиций на мировом рынке. И потом…

Он замолчал. Ержабек поднял брови и с любопытством посмотрел на соседа:

— Что потом?

— Ну… потом еще для того, чтобы можно было кое-чем прикрыться. Чтоб можно было ссылаться на убыточность внешней торговли, чтобы требовать повышения цен на сахар на внутреннем рынке. Все ясно.

Ержабек усмехнулся.

— А вы хотели бы, чтоб наша сахарная промышленность удерживала существующий уровень вывоза еще и по другим, скажем, более идеальным соображениям?

Гемери обошел ехидный вопрос Ержабека со сдержанным достоинством. Он давно положил для себя реагировать на часто по-глупому обидные высказывания Ержабека испытанным гордым хладнокровием аристократа древнего рода, каким Гемери и был.

— И все же я опасался, — продолжал он через некоторое время, — что после парижской атаки Бодэна на наш экспорт представителям наших сахаропромышленников придется защищать его и на лондонской конференции. Так и случилось. Вы читали — нашу долю в экспорте защищали далеко не так, чтобы предотвратить ее сокращение.

— Я же говорю вам, — настаивал Ержабек, — какие нам выгоды от этого? Наоборот, чем больше будет сокращен вывоз, тем меньше будет процент потерь в общих расчетах… конечно, при теперешних ценах на сахар у нас в стране. Вы не обратили внимания на балансы сахарозаводов? Их положение за последние годы необычайно улучшилось именно благодаря значительному сокращению экспорта.

Гемери вытянул под столом тонкие ноги, запрокинул голову и, вглядываясь в клубы табачного дыма, произнес:

— В последнее время вы разговариваете так, словно вы по меньшей мере директор сахарозавода, а не помещик-свекловод. Успешный баланс вам важнее, чем помощь гибнущему свекловодству…

Говоря так, он и не глядел на Ержабека.

Ержабек прежде обдумал ответ, отпил немного воды и уж после этого, нимало не скрывая раздражения, проговорил:

— Ничего не поделаешь. Сахарные акционерные общества слишком мощны, чтоб мы могли им диктовать какую-либо линию поведения. Им с нами нечего считаться… и вы хорошо знаете, что именно нам приходится снижать или повышать производство свеклы соответственно с их планами. С нами они не считаются. Ни с кем они не считаются!

— К сожалению! — Теперь Гемери наклонился вперед, упер свой взгляд в переносицу Ержабека: — К сожалению, они не считаются ни с кем, а вы, как мне думается, тоже не сознаете значения этих слов. Вы утверждаете, что сахарные общества будут получать тем больше прибыли, чем более сократится невыгодный экспорт. Это правда. Но это значит, что мы, свекловоды, сможем сеять лишь половинное количество свеклы. Следовательно, дадим работу лишь половине рабочих. Кампании по сахароварению закончатся в две недели. Перевозка свеклы и сахара по железной дороге сократится наполовину, а вы ведь знаете, как обстоит дело с железными дорогами! Легко сказать: «Сократить вывоз сахара!» Вам бы, собственно, не следовало и слов таких произносить. Как помещику… да и как патриоту.

В глазах Гемери вспыхнули лукавые огоньки. Еще бы — он, старый помещик венгерского воспитания и духа, вынужден упрекать Ержабека в недостатке патриотизма!

— Боюсь, вы заботитесь чересчур о многом! — не к месту парировал Ержабек. — Не хотите ли стать секретарем профсоюза рабочих сахарной промышленности или начальником сектора министерства железнодорожного транспорта?

Ержабек был доволен, что удачно срезал Гемери. «Ты мне — директора сахарного завода, а я тебе — начальника сектора железных дорог!» — злорадно подумал он и продолжал:

— А я повторяю, и вполне сознательно, — как помещик и как патриот: ограничение производства сахара не может нанести нам никакого ущерба. Мы как помещики засеем рожь вместо свеклы, а как патриоты укрепим тем самым самостоятельность нашего государства. Дело совершенно ясное.

Гемери не мог сдержаться. Удивленно покачав головой над слепотой эгоизма, он вспыхнул, слегка ударил рукой по столу:

— Дело ясное, правда. Да так и делают. Только ясно и другое: интересы одной отрасли производства не всегда совпадают с интересами государства. Что касается ржи, то тут дело такое: чтоб удержать цену на нее, государству пришлось пожертвовать четверть миллиарда и скупить более двадцати тысяч вагонов зерна. Вы это знаете. Государство имело в виду продать зерно, но до сих пор не продало ни зернышка, и говорят, что запасы уже портятся. А это, к вашему сведению, означает больший убыток, чем от экспорта сахара.

— Вы выгадали на зерне или потеряли? — спросил вместо ответа Ержабек.

— Кое-что выгадал. Но не в этом дело. Я ведь не жалуюсь — боже сохрани! Я говорю совершенно объективно, что если мы при таких условиях получаем прибыль, значит, с другой стороны кто-то терпит убыток.

— И это вас трогает?

Это прозвучало уж слишком цинично и издевательски.

— Что ж… Вас это должно было бы затрагивать больше, чем меня, — возразил Гемери. — Дело ведь не в денежных потерях, черт с ними! Но существует еще Малая Антанта. Вы хотите заменить свеклу рожью и забываете, что это — лучший способ развалить ее! Разве недостаточно того, что для нашей промышленности закрылись пути в Венгрию? Нужно ли идти еще дальше?

Этот аргумент был слишком сильным. Каменной стеной встал он перед Ержабеком. Только теперь услышал он шум кафе, бренчание пустых чашек и металлической посуды. С другого конца кафе доносились сухие удары костяных шаров: кто-то играл на бильярде.

Гемери ждал ответа. И не дождался. Его собеседник нетерпеливо поерзал на стуле, потом проговорил изменившимся тихим голосом:

— Что же тогда делать? Ведь надо жить! Не можем же мы превратить свекловичные поля в пастбища и разводить овец!

Гемери понял, что победил. Он удовлетворенно побарабанил пальцами по столу и с улыбкой подвел итог:

— Что делать? Не говоря о том, что это — в самых насущных интересах государства, повторяю: надо бороться за расширение вывоза сахара. Вот и вся премудрость, за которую вы меня высмеивали и с которой, думаю, вы теперь согласитесь. Будем хоть в нашей области производить свеклу с нормальной прибылью. Тогда хоть частично увеличится занятость рабочих и железных дорог, а эту выгоду нельзя недооценивать. Только сахарным компаниям придется удовольствоваться несколько меньшей прибылью. Тем больше будет у них причин поддерживать существующие цены на сахар на внутреннем рынке. Скажите — разве это не ясно?

— Очень ясно, — согласился Ержабек и прибавил: — Пожалуй, даже слишком просто. Надо только еще найти кого-нибудь, кто заставит сахарные компании пойти на жертвы, согласно вашему идеальному плану!..

Он был рад, что закончил неприятный разговор и одержал верх. Боже, какой щепетильный и честный этот Гемери! О чем только он не заботится!

Или он смеется над Ержабеком, иронизирует над его наглостью?

Не поймешь.

Еще больше обрадовался Ержабек, когда в кафе вошел профессор Вашина. Теперь можно было составить партию в тарок.

Господа уселись за зеленое сукно, и вскоре из того угла уже доносилось только шлепанье карт, похожее на звук шагов человека, вязнущего в грязи.

Ковач совсем опустился. Мрачный, ходил он по городу, избегая людей, ни с кем словечком не перемолвится; попадая же изредка в кучку безработных, которые собирались на углах улиц, — прислонялся к стене да и стоял так, свесив голову и опустив глаза.

Будто он не одной породы с ними. Будто не общая у них судьба. Их речи раздражали его, ему казалось, они попусту мелют языками. Лица безработных, загоревшие на весеннем солнце, светились воскресшей надеждой получить работу, но Ковач давно перестал надеяться, и ядовитый беззвучный смех сотрясал его, когда он слышал, как тешатся мечтами, особенно мужчины постарше.

— Вот уж и стройки зашевелились, — раздался полный упования голос старого безработного.

— Шимко давно работает. Подручным каменщика.

— Работает и Вайда.

— Что ж, может, и мы будем, — заметил старик.

Кто-то засмеялся:

— Старых не берут.

— А молодые работать не умеют!

— У них обе руки левые, вот что!

— Привыкли баклуши бить…

Старики разволновались, защищаясь, нападали на молодых, которые легче сносили свой горький удел и не поддавались тихому отчаянию.

— Будет нам вдоволь работы, подождите малость! — засмеялся лохматый парень.

— Какой работы?

— Дороги строить…

— …и укрепления.

— Когда?

— Да ходят уже слухи, — отвечал лохматый. — Будут нас организовывать.

— Военную дисциплину введут…

— Харчи и крона в день на сигареты.

— Мигом безработицы не станет, — посмеивалась молодежь.

— Хоть не сдохнете. Кормить будут, — утешил их плешивый старик.

— Спасибо большое, — поклонился ему один из молодых. — Хотите, валяйте вместо меня, уступаю вам свое место.

Все засмеялись, только один из пожилых сердито буркнул:

— Ишь ты, какой добрый! Мы-то свое уже отработали. Теперь вы хребет поломайте!

— Вы свое отработали, так ведь и зарабатывали! А нам что — за чечевицу прикажете?

Так частенько пререкались и ссорились безработные. И не было в этом никакого смысла. На две стороны разбивались люди, одинаково битые с одной стороны! Речи эти входили в сознание Ковача и уходили из него, как нитка сквозь игольное ушко, не оставляя никакого следа.

Но сегодня разговор начался совсем с другого.

— Уж это так: пока будут капиталисты, будут и кризисы, и безработица!

— Послушай-ка его! Кризисы-то и проходили, а капиталисты оставались.

— Теперешний кризис — совсем другой!

— Какой, а? Какой другой?

— Ну… другой, и все. Весь мир теперь другой.

— А что делать с капиталистами?

— Выгнать их с фабрик, и вообще…

— Ух какой умный! Ведь чтоб работать, нужен капитал!

— Возможно. Но во всяком случае он не должен быть в руках отдельных людей, он может быть общим, всем на благо.

— Пусть нам только отдадут эти фабрики, мы-то уж справимся!

— Наедимся, напьемся, оденемся — и разом все склады очистятся. А работы будет… ой-ой-ой!

— Правильно! — дружно поддержали все.

— Фабрики нам добровольно не отдадут, за это надо драться! Всем нам!

Ковач слушал необычайно внимательно, ловил каждое слово. Как кошка перед мышиной норкой, подстерегал он, чтоб кто-нибудь высказал мысль, которая давно словно свинцом заполняла его голову, давила на сердце, не давала спать. Но не дождался. Кровь его вскипела, когда он понял, что все поражены слепотой и не видят единственной причины своей беды.

— Товарищи, — вырвалось тогда из его груди, — это все — машины! Вы вот все — капиталисты, фабрики и бог знает что еще… а о машинах не говорите!

Он оттолкнулся от стены, мотнул головой, будто хотел порвать все нити, связывающие его с этой бранчливой компанией, и ушел раскачивающейся походкой.

«Все они слепы и глухи, как старый пес, — беспричинно злился он. — Надо, мол, бороться сообща… А дальше что? Вот если б машина, правда, из тумана была, чтоб дунуть на нее — и разлетится. Трепачи! Все умничают, воображают, что мир спасут… Фигу с маслом они спасут!.. Нынче каждый сам себя выручай. Только сам — на свой страх…»

Что-то блеснуло перед ним. Оглянулся — позади пустынный тротуар, впереди бежит служанка с кувшином. Ковач нагнулся, поднял блестящий предмет — и в следующее мгновение он уже медленно шагал дальше, удерживаясь всеми силами, чтоб не выдать свою радость возгласом.

Рука его сжимала десятикроновую монету.

На всякий случай Ковач завернул в ближайший переулок и вышел за город. Только здесь, в поле, он вытянул руку и разжал кулак. Большая блестящая монета сверкала на его ладони. И вдруг… Монета словно исчезла, — Ковач видел теперь только свою огромную руку, твердую и черную, немытую, не нужную, которая месяцами болталась сбоку и не могла заработать ни гроша. Сейчас в ней лежит монета, посторонний предмет, не имеющий никакого отношения к этой руке; монета — случайность, которая могла выпасть на долю любого из жителей города с десятитысячным населением. Радость ушла.

Захотелось швырнуть деньги наземь — закрыть глаза и швырнуть, чтоб не видеть, куда они упадут, чтоб уж никто больше не нашел их, чтоб остаться одному со своими медвежьими лапами.

Потом по лицу его пробежала короткая задумчивая усмешка, ладонь сомкнулась, и монета исчезла в кармане.

Ковач побрел к дому. Закат уже догорал, за ним по пятам наползал бледный вечер.

— Сегодня… Сегодня покончим…

Он даже не замечал, что разговаривает сам с собой. Прошел, почти пробежал полевыми дорогами к другой окраине города, к своей лачуге около рабочего поселка. Жена и дети, наверное, уже спят. Стараясь все же, чтоб жена не заметила, он тихонько отворил дверь сарая и впотьмах нашарил топор. Тот был всажен в колоду, и Ковач мигом нашел его, спрятал под пиджак и, не закрывая двери, чтоб не визжала, снова вышел в поле. Поблизости от поместья Ержабека засунул топор в стог соломы. Потом вернулся в город и ввалился в трактир.

Там сидело несколько незнакомых ему мужчин в компании с накрашенной женщиной. Кто-нибудь из них то и дело вставал, подходил к граммофону, менял пластинки и иголки. Все были пьяны: кричали, разливали вино по столу и непристойно шутили. Пьяные так шумели, что лишь обрывками можно было разобрать хрипение граммофона, который наигрывал чешскую песенку:

Друзья и товарищи, встаньте, играть и плясать перестаньте…

Гуляки кое-как уловили мелодию и, подпирая грубым басом визгливый женский голос, подтягивали:

Ушел ведь от нас навеки товарищ наш дорогой…

Время неслось, как резвый жеребенок. Ковач допил последнюю стопку. Паленка ударила ему в голову и ноги. Упираясь руками в стол, он тяжело поднялся, заплатил хозяину десять крон и отправился в поле. Быстро миновал мост, перекинутый над рекой, неподалеку от трактира. Под мостом стояла загнивающая мертвая вода, берега были затянуты илом и отходами сахарозавода. В тихую гладь врезался тонкий серп месяца.

Ковач пылал факелом. Он едва владел ослабевшими ногами, голова готова была лопнуть, но какой-то странный внутренний вихрь гнал его с такой силой, что он вскоре оказался возле стога соломы, один-одинешенек во всем необъятном просторе полей. «Каждый должен сам… каждый…» — гудело у него в подсознании, когда он отыскал топор и зашагал к имению. Шел, размахивая топором, потом взвесил его в руке, короткая усмешка прозмеилась по его губам, ноздри раздулись, будто чуя запах теплой крови: «Каждый сам… сам!..»

Роща стояла черная и тихая. Ковач свернул с дороги, продрался сквозь заросли акаций и, обойдя имение, остановился, прислушиваясь. Все тонуло в густой тишине. Здесь, в конце имения, около силосных ям и дровяных сараев, не слышалось ни мирного дыхания коров, ни мычания телят, — сюда не залетал ни малейший звук, который мог бы поколебать безумную решимость Ковача.

Он недолго думал. Подошел к низенькой калитке — она оказалась запертой. Выругался, поковырял замок топором, но взламывать не стал. «Еще услышат треск», — подумал. Размахнувшись, перебросил топор через ограду и сам перепрыгнул следом. Поднял топор с земли, постоял, прислушался. Озеро тишины не дрогнуло.

Ковач сделал несколько шагов. Рассыпанная по земле солома заглушала их звук. «Нельзя тут долго околачиваться», — решил он и осторожно прокрался к сараю.

Под навесом сарая были сложены плуги и бороны, оглобли нескольких телег торчали вверх, грозя опасностью. Все знакомо, все — как прежде, вот несколько старых бочек, сломанных старых колес, а там, в углу, в дальнем конце огромного сарая — запыленная молотилка.

Взор Ковача будто застлала густая завеса: он всматривался, пытаясь проникнуть сквозь тьму, и…

Ага, вот он! Молодой месяц разорвал тучу, лучи его скользнули во двор и упали на черную машину у сарая. Ковач вздрогнул, подскочил к трактору. Ему хотелось схватить его, как человека, за горло, сдавить, швырнуть наземь, прижать коленом и душить, но трактор молчал, неподвижный, будто выжидая, черный тяжелый капот мотора походил на угрюмую морду злого бульдога.

Одним взглядом, злобным и ненавидящим, окинул Ковач трактор; топор взвился над головой и мощно обрушился на рулевое колесо. Оно покосилось; еще удар, второй, третий — согнулась рулевая колонка. Ковача оглушил гнев и безумная радость первого успеха. Топор взлетал над головой и с сухим треском падал на рычаги. Бух! — скривилась педаль сцепления, бух-бух! — отлетела рукоятка скоростей. Раз-два! Двух тяжелых ударов хватило, чтоб скрутить и вывернуть педаль акселератора…

Дикий вихрь бушевал в душе Ковача, не давая опомниться. Ковач был ослеплен бешеной страстью убийцы, который зверски расправляется с врагом, убивает не одним ударом, — Ковач по частям крушил воплощение своего несчастья, нанося удар за ударом мнимой причине своего отчаяния.

Трах! Трах! Трах!

Прежде чем осознать свою неосторожность, из-за которой он не слыхал даже скрипа ворот во дворе, Ковач заметил во тьме еще более темную тень человека, промелькнувшего мимо силосной ямы. И, застыв от ужаса с топором над головой, он в долю секунды узнал Ержабека, возвращающегося из города.

Он отскочил в сторону.

— Стой!

Вместо ответа Ковач низкой, стремительной дугой метнул топор в Ержабека, повернулся и, не помня себя, кинулся к ограде.

Тррах-ах-ах!

Ковач не видел вспышки, не слыхал выстрела, только коротко вскрикнул и схватился за запястье. Подпрыгнул, оперся руками на ограду, вскочил… Но правая его рука подломилась от страшной боли, и Ковач мешком перевалился на другую сторону.

И бросился бежать.

Он мчался напрямик через поля, к городу, в ушах шумело, перед широко раскрытыми глазами плавали черные круги. Руку жгло как огнем, он обхватил ее, стиснул запястье и почувствовал, как между пальцами по капле сочится липкая, теплая кровь. Он сильнее зажал запястье, не останавливаясь, спотыкаясь на межах, в ямках, в мягкой пахоте, в колеях проселочных дорог — и все бежал, бежал, пока не увидел первые огни предместья.

Он очутился на том месте, откуда вышел. Из трех окон трактира льется свет, желтый, как липовый мед, окна отворены, и крики гуляк сливаются с охрипшим голосом граммофона.

Ковач прислонился к перилам моста и впервые глубоко перевел дыхание. Напала слабость — лечь бы сейчас под дерево, закрыть глаза и уснуть… Только вот проклятая рука болит, и кровь течет… Кровь слепила пальцы, которыми он сжимал раздробленное запястье, и когда он немного разжал их, сразу почувствовал, как она мощными толчками хлынула из раны.

От приторного запаха ему стало дурно. «Артерия!» — промелькнуло в голове, но эта мысль пришла откуда-то издалека и не достигла сознания. Он едва держался на ногах. Началась икота, во рту держался едкий запах выпитого алкоголя. Голова трещала. Он был весь в огне.

Взор, наполовину невидящий, скользнул с моста на темную гладь воды.

Вода!

Вода!

Он встрепенулся, оторвался от перил и поплелся с моста — смыть с рук кровь и освежить горящую голову.

Но он споткнулся, с коротким вскриком взмахнул руками и тяжело, без чувств, повалился лицом в болотистую воду.

На левом берегу однообразно звенели кузнечики, покойно дышали широкие тучные поля, их жирные соки превращались в молоко и хлеб; на правом берегу, в темноте, мигал огнями город, словно таинственная трясина с блуждающими огоньками. А Ковач ничего не знал, он лежал неподвижно, не ведая уже никаких радостей жизни.

Друзья и товарищи, встаньте, Играть и плясать перестаньте…

А совсем рядом до сих пор орал в тишине ночи трактир, легкий ветерок перескакивал по верхушкам акаций, овевая гнезда диких горлиц, каленый купол неба стоял, запыленный мириадами звезд.

По улице медленно, строго проходила длинная процессия. Впереди несли простой черный гроб. Священник шел перед гробом быстрыми мелкими шажками — он очень спешил, но толпа за гробом не торопилась и медленно приближалась к кладбищу. Здесь не было ни богатства, ни пышности. Мужчины в латаных-перелатаных пиджаках, женщины в старых складчатых юбках с платочками на головах — безработные, рабочие, несколько крестьян да несколько оборванных старух.

Они шагали медленно, молча — только время от времени перебрасывались парой слов и снова замыкались в молчании.

На углу улицы к процессии присоединилась целая группа безработных. Поздоровались с остальными немым взглядом, жестом, слились с процессией и замедлили шаг, опустили головы, погрузившись в думы.

Они не знали друг друга, но всеми владело странное чувство, равно гнетущее всех — будто каждый широко раскрыл внутренний взор, желая постичь, что же такое делается в его душе. Там, впереди, в длинном черном гробу будто лежит их судьба. Будто каждый из них может открыть крышку гроба и лечь туда вместо Ковача, скрестив на груди ненужные руки, которые давно умерли для этого мира. Будто сами они — отбросы этого несправедливого времени — несут в гробу лишь часть собственного больного тела — часть, уже окончательно отгнившую…

И все же что-то восставало в их душе, отбивалось, кричало, что-то металось в отчаянии и тянулось к жизни, какой-то голос, тонкий, почти детский, звучал где-то там, внутри, взывая: «Нет, не так! Не убивать себя, не умирать — а жить! Жить!»

В гробу была сокрыта тайна, немой ужас, вопрос: «Так кончается наш путь? Путь всех нас?»

И многие из провожающих были как восклицательный знак, как ответ: «Нет!»

Дома поредели. Процессия вышла за город. Все вздохнули свободнее. Стесненность отпустила.

— Глупо он сделал, — заметил мужчина с седеющей головой. — Позволил убить себя — и никому не помог…

— Да не убили его.. Может, он сам…

— Помещик сам заявил, что стрелял, так чего же вы говорите!

— Он в воду упал. И истек кровью…

— А может, и утоп — он ведь лицом в болоте лежал.

— Счастье Ержабека!

— Все равно… Печальная судьба!

Балентка, шагающая возле мужчин, проговорила себе под нос:

— Сам себе такую выбрал… да будет земля ему пухом!

Недалеко от ворот кладбища по толпе пробежал шум, шепоток прошел:

— Грегор! Грегор здесь…

Марек вышел из колонны — и правда, прислонившись к кладбищенской стене, стоял депутат Грегор со шляпой в руке и смотрел, как процессия входит в ворота.

— Что ему здесь надо? — спросил кто-то.

— Видно, говорить будет…

— Так ведь Ковач был не ихний!

— Это не важно.

Все сгрудились вокруг уже открытого гроба. Священник прочитал молитву, покропил черную пасть могилы, певчий профессионально затянул:

Простимся с мертвым телом…

Вдова Ковача расплакалась сильнее. Трое детей хватали ее за руки, за юбку, жалобно хныкали. Балентка подошла к ним, поддержала ее, успокаивая.

— Утешь тебя господь бог, Катарина, не плачь. Что кому суждено…

Священник с певчим ушли. Марек пробрался к Грегору:

— Будешь говорить?

— Да.

Могильщики подводили под гроб веревки, готовясь опустить его в могилу. Когда им крикнули: «Погодите! Подождите малость! — они бросили веревки на землю, оглянулись и увидели, что на соседнюю заброшенную могилу поднялся Грегор. Толпа притихла, даже вдова Ковача старалась подавить рыдания, теснее прижимая к себе детей.

— Друзья! Рабочие! Мы пришли проститься с нашим товарищем. Мы стоим над гробом человека, который…

Глаза всех обратились к заброшенной могиле, на которой стоял Грегор — молодой и стройный, с гордой головой, над которой ветер шевелил непокорные пряди волос.

— Все мы, собравшиеся тут, чувствуем, как что-то заставляет нас задуматься над собственной судьбой… Сказано: о мертвых только хорошее… Вот лежит человек, удел которого был похож на удел всех нас, человек, который мог полагаться только на собственные руки. Он лежит перед нами мертвый, но руки его умерли давно, еще тогда, когда он вместе с вами простаивал на углах улиц, жил, ходил и говорил; уже тогда его руки были никому не нужны, были мертвы. Товарищи, сколько из вас, стоящих тут, могли бы сложить свои руки, как он, сколько из вас, которые могут положиться только на свои руки, — не зарабатывают ими и куска хлеба? Сегодня он лежит перед нами мертвый и покорный, но еще неделю назад, еще несколько дней назад он спрашивал себя: «Почему это так? Почему никому не нужна сила моих рук?» И он нашел один ответ, одного виновника — машины! Машины — эти черные, безмолвные чудовища, не знающие ни усталости, ни отдыха, ни сна, которые отбивают хлеб у целых рабочих семей, на которые безработные смотрят с ужасом и враждой. Он пошел и разбил машину, ту самую, которая лишила его работы: он думал, что устранил причину своей беды. Но он убил сам себя! О мертвых принято говорить только хорошее, но его вина была в том, что о причине своего несчастья он спрашивал только самого себя… Защищаться каждому на свой страх? Разбивать машины? Товарищи, ведь это уже было! Рабочие Англии еще сто шестьдесят лет назад разбивали машины, которые отняли у них хлеб, и многие, многие поплатились за это жизнью — так же, как и наш покойный Ковач, а все же мир стоит по-прежнему, и машины продолжают работать…

Грегор помолчал. Он смотрел на черный гроб, взор его проникал сквозь доски — и ему казалось, что там лежит не Ковач, а Нед Лудд, некий чулочник из Ноттингэма, первый разрушитель машин; казалось Грегору, что он перенесся в восемнадцатое столетие и видит весь ужас людей, не понимавших тогда смысла событий.

— Нет, ничего не изменилось! Люди уничтожали машины и множили свое несчастье! Ибо в наших бедах повинны не машины, а система использования машин. Если изменить…

Марек следил за его речью с напряжением и вниманием — и под конец понял, что выводы, которыми Грегор закончил свое прощанье с Ковачем, были теми же, что и выводы в его, Марека, майской речи.

— Бороться не против машин, бороться за машины — вот наша цель и единственное спасение!

Двое полицейских, предупрежденных об участии Грегора в похоронах, вбежали в ворота, но опоздали: могильщики уже опустили гроб в могилу и начали засыпать ее. Люди нагибались, бросали в яму пригоршни земли, и глухой этот стук отзывался во взволнованном сознании барабанным боем, будто призывая в поход.

— Разойдись!

Рабочие расходились, открыто ворча:

— Даже похоронить не дают…

Некоторые из безработных, подальше обходя полицейских, сердились на Грегора:

— Легко ему говорить!

— Нечего было речи произносить. Разве это — прощание?

— И мертвым не дают покоя…

 

VIII

Грохот ударов, которые Ковач обрушил на трактор, и пистолетный выстрел Ержабека, косвенно приведший к смерти батрака, — все это уже отзвучало. Только слабым эхом возвращалось воспоминание о том дне, когда в туманной речке нашли утонувшего, но еще и раненного, истекшего кровью Ковача.

У помещика Ержабека не было оснований скрывать свой поступок. Было совершено покушение на его имущество, которое он вынужден был защищать, налицо был corpus delicti — разбитый трактор, было и прямое покушение на его жизнь — топор-то Ковача остался во дворе и теперь свидетельствует против мертвого.

Когда по городу и по округе разлетелся слух о странной смерти Ковача, Ержабек пошел и заявил о своих действиях. Но прежде чем отправиться в полицию, он вызвал к себе Венделя и старого Балента и спросил их:

— Узнаете топор Ковача?

Он сам в этом не был уверен — ведь все случилось ночью, он только слышал удары, увидел промелькнувшую перед собой черную тень; но все, о чем он узнал на следующее утро, говорило против Ковача: у него, пускай утонувшего, была огнестрельная рана на запястье, и потом — кто еще мог ненавидеть трактор Ержабека, как не батраки, уволенные помещиком?

— Узнаете?

Это был не просто наводящий вопрос — в нем заключалось кое-что другое, что заставило обоих Балентов ответить утвердительно.

— Узнаю, — сказал старик, — это он и есть, видишь?

Балент показал сыну на рукоятку с заводским клеймом, и когда клеймо узнал и Вендель, старший Балент объяснил:

— Его это топор. Он сам рассказывал, что зять привез ему этот топор из Штирии и что такого у нас не достанешь. Я узнаю топор, он часто им хвастался.

Ержабек был очень доволен свидетельством Балента. Зато, когда о нем услыхала Балентка, она так и вскипела, встала перед мужем и сыном, уперла руки в бока и пошла:

— Так вот вы какие! Врагу своему помогаете… да еще против мертвого товарища! Готовы умыть капиталисту окровавленные руки, лезете ему в… Прости, господи, мои грехи, не хочу и говорить, куда! И ты — мой муж? А ты — мне сын? Тьфу!

Вендель встретил это с полным равнодушием; он повернулся, взял нож и отрезал себе кусок хлеба. Старый же Балент хмуро взглянул на жену, махнул рукой, будто отгонял муху с лица, и мирно, медленно, пережевывая каждое тяжеловесное слово, проговорил:

— Не зуди, Габриша, не зуди! Какому такому врагу? А? Чей хлеб ты ешь?.. Будь рада, что у тебя есть крыша над головой да фасоль в горшке, подумай-ка об этом! Вскружили тебе голову… ты и дуришь, вот как!

— А я тебе говорю, мне уж в глотку не лезет эта твоя фасоль, понял? За горсть фасоли сваливать вину на товарища…

Балент ее больше не слушал. Он высказал, что хотел; к длинным разговорам он не привык, и потому ушел со двора, заключив больше для себя самого:

— Тоже мне!..

С той поры Балентка потеряла покой. Все ей на ум приходил Ковач, падающий в илистую воду, Ковач, истекающий кровью, подстреленный помещиком, с легкостью игравшим его судьбой, Ковач, который только ценой собственной смерти откупился от наказания за свое преступление, за то, что с таким отчаянием искал пути к хлебу. Все приходит он ей на ум, и всякий раз возвращалось к ней, изводило безобразное видение: будто муж ее склоняется над Ковачем, заталкивает голову Ковача в болото, а Ковач сопротивляется, дергается всем телом, поднимает окровавленную руку, хочет крикнуть: «Я не самоубийца! Меня убили!» Но Балент запихивает эту кровоточащую руку под тело Ковача и все глубже вжимает его голову в болото, оглядываясь, что скажет барин. А барин кричит: «Еще! Еще! Глубже!», а потом, смеясь, спрашивает: «Утонул?» — «Утонул!» — подтверждает Балент. «Утонул!» — он выговаривает это так же спокойно, как и слова: «Это его топор, я узнаю его». Ведь и тогда, и тогда он топил Ковача!

Балентку мучают кошмары, она стала раздражительной.

— Выслужил себе похвалу! — снова начинает она пилить мужа. — Будет суд, ты и свидетелем пойдешь! Чтоб все видели, во всех газетах чтоб читали, что ты своего эксплуататора больше уважаешь, чем такого же работника, как ты сам…

Балент даже не взглянул на жену. Ему было почти смешно слышать из ее уст чужие выражения, над которыми сам никогда не задумывался и которые, — он готов был этому поверить, — малость помутили ее разум.

Трактор исправили, разбитые детали заменили, и теперь он снова стоял в сарае, черный и безжалостный, с нетерпением ожидая день, когда вновь затарахтит и поползет по полям на своих широких колесах.

Это был опять прежний трактор. Взгляд Ержабека ласкал, обнимал его, не мог от него оторваться. И если помещик даже и вспоминал ночь катастрофы, он не мог заставить себя вопросить свою давно успокоившуюся совесть: а не было ли частично и его вины в том, что случилось? «Имею я право покупать машины и заменять ими человеческий труд? Имею. Имею я право защищать свое имущество? Имею!» На эти вопросы, хотя они и были излишними, он давно ответил. Такое право есть у каждого. У каждого на свете.

Так чего же больше?

Совесть его была совершенно спокойна.

И когда он теперь смотрел на свой трактор, перед его внутренним взором не маячила более хотя бы даже слабая, самая смутная тень Ковача.

Безработные в городе тоже постепенно забывали, что еще недавно стоял среди них костлявый человек с огромными, беспомощными руками: Ковач исчезал из их памяти, как всё, что изменяется и исчезает, как все, кто уходил из их среды, уступая место новым людям. Единственно, что оставалось, — это память о его поступке; они глубоко понимали его, часто сами были близки к тому же, но последствия его вспыхивали перед ними красным сигналом предупреждения: «Осторожно! Путь закрыт!»

Путь Ковача вел к смерти, а им так хотелось жить.

И странная вещь: с трактором, с неживым предметом, способным убивать жизнь, встретился и Петер Звара.

Он шел из города, приодевшийся и радостный; июньский день сверкал драгоценным камнем. Петер только что сдал экзамены на аттестат зрелости. Он спешил домой с таким чувством, будто его подгоняет веселый, буйный ветер — то были радость и удовлетворение от хороших результатов экзаменов.

Петер стал взрослым.

Перед ним открывались двери в жизнь. Жизнь была широкой, сладкой, полной силы. Жизнь раскинулась, как эти богатые поля, которым нет конца-края. Жизнь позовет — и Петер пойдет на ее зов, чтобы приобщиться труду, радости, красоте — жизнь позовет, и Петер пойдет…

Позовет ли жизнь?

Откуда взялся этот подозрительный вопрос? Откуда излился он потоком черной, раскаленной лавы в радость этого неповторимого дня?

Позовет ли жизнь?

Позовет ли она Петера Звару, взрослого человека с аттестатом в кармане?

Вдалеке, в стороне от шоссе, там, где проселочная дорога вела к роще, с противным однообразием залаял трактор. От того стога соломы, в котором еще недавно прятал свой штирийский топор Ковач, медленно и упрямо, подобно черному бульдогу, двигалась машина, тащила на цепях два воза с соломой. Трактор слегка раскачивался, он дергался и злился, но шел вперед, шумный и ворчливый, преодолевая неровности дороги.

Петер остановился и постоял, глядя на злобную машину. А кругом лежали поля, зеленые поля, окропленные дождем и человеческим потом, поля, пьющие жизненные соки людей — поля и люди, великий круговорот сил, переливающихся из человека в землю и из земли в человека, иссякающих и снова возрождающихся из таинственных, извечных источников. Люди принимают дары этой земли и ей же выплачивают свой долг: от каждого из них что-то остается в тучной земле, чтоб течение жизни могло и вечно растекаться, подобно теплым порывам ветра.

Смотрел Петер — нет, не шоколадная земля лежит перед ним: это лежит гигантский загорелый человек, бессильно раскинувший руки и ноги на все четыре стороны света; лежит перед ним батрак Ковач, который всю свою жизнь отдал этой земле. А по нему, по его бокам, по бедрам, по узловатым мышцам, покачиваясь, ползет трактор, крушит его острыми зубьями колес, вдавливает в рыхлую землю и смешивает с ней, перемалывает в однородную массу два элемента, названия которых надо забыть…

Ковач был сильный человек — он горы мог перекопать и перенести на другое место. Трактор прошел по нему и раздавил его, не глядя на протест раскинутых рук, не внемля зову жизни, который звучал ведь и для Ковача.

Петер стал взрослым; в его сознании розовеют зеленые горизонты, он заглянул за завесу жизни. Он уже начал понимать ее, он знал бы, как ухватить ее за рога и подчинить себе. Есть у Петера мандат, дающий право выйти на арену, но…

Позовет ли его жизнь?

Мир болен кризисом. Уже несколько лет кризис прокатывается по земле, одним взмахом останавливает фабрики, другим душит рабочих, парализуя их силы, третьим давит крестьян. Все он подмял под себя, — все вбито, вдавлено в землю; оглянись вокруг — не увидишь ничего. Мы попали в яму, и не выбраться нам. Какой-то бессмысленный муравейник, трагическое сумасшествие, ядовитый, не пригодный для дыхания воздух, слепота, тьма среди бела дня.

Люди работают — и не знают, для кого.

Люди не работают — хотя было бы для кого.

Люди учатся — и не знают, что с ними станется.

Кризис наваливается, как трактор, пригибает к земле миллионы людей, он ползет, не останавливается. Он не останавливается, — не остановится и перед Петером, так же, как не остановился перед его товарищами, выпускниками прошлого года.

Тогда к чему все это?

Какой странный день — конец и начало. Конец известен: восемь классов гимназии подтверждены высокопарным свидетельством; но начало… начало — уравнение с одним-единственным неизвестным, и решить его не поможет даже аттестат зрелости.

Трактор с возами соломы тарахтел уже далеко, скрываясь за «Рощей», но Петеру кажется, что это не трактор — это ненасытный хищник, безобразное чудовище, оно то удаляется, то возвращается снова, чтоб душить, давить, пожирать человеческие ростки несчастной эпохи; это сам кризис, который, может быть, поглотит и его, как поглотил уже сотни тысяч, как недавно поглотил Ковача…

У Петера в кармане аттестат, а впереди испорченный день.

«Моя мама верит, что теперь нам будет легче, но я что-то боюсь…» Так, именно так сказал ему Вавро, сдав выпускные экзамены. Он как бы повторил слова отца Петера, который недавно как-то вздохнул: «Право, парень, не знаю, что из тебя выйдет. Устроишься ли где-нибудь…»

У них в карманах аттестаты, — но они в яме.

Петер прибавил шагу. Надо поскорей домой, порадовать отца с матерью, стряхнуть с себя настроение последнего экзамена и сегодня же вечером вернуться в город на прощальную встречу преподавателей и одноклассников.

Боже мой — одноклассники мои! Вот и конец пришел… Отсидели мы свое время на парте, время дружбы и любви, надышались воздухом школьного двора, привыкли к добровольным узам, и сегодня их надо расторгнуть. О, сверкающий клинок последнего дня, о, растрепанные обрывки былых уз, о, робкие шаги новой, незнакомой походки!

Когда Петер вернулся в город, у летнего ресторана его ждал Вавро Клат. Он уже не в черном костюме, который одолжил для торжества вручения аттестатов, он снова в своем ветхом пиджачке и уже встречает Петера грустной улыбкой.

— Я, пожалуй, уйду домой, — сказал он. — Здесь мне будет не по себе. Все вы будете хорошо одеты, у всех будут деньги, а я? Смотри! — Он раскрыл ладонь, на которой блеснула монета в пять крон. — Вот все, что я смог достать…

— Брось болтать глупости, пойдем! — Петер взял его за плечи. — Я тоже не могу сорить деньгами, у меня не намного больше. Неужто и не попрощаешься?

— С тобой мне прощаться нечего, думаю, мы часто будем встречаться… А с остальными я простился еще в школе. Нет, право, не пойду!

— Что с тобой? И почему тебя смущает твой старый пиджак? Это ведь не банкет, просто соберемся!.. Придет, кто хочет. Девушек не будет, профессоров, думаю, немного… Пойдем!

Подошел Барна.

— Не хочет идти! — в шутку жалобным тоном воскликнул Петер. — Пан профессор, Вавро не хочет идти, а без него и я не пойду!

— И я! — решил Барна, приятельски обнял Вавро и увлек его за собой, уговаривая: — Не дури, пойдем, будешь среди своих!

«Не дури, будешь» — это решило дело. Впервые профессор обращался к Вавро на «ты»! Как он еще сказал? Ах да — «будешь среди своих»…

Вавро сдался. Вместе со своим профессором он и Петер вошли в сад ресторана. У входа им встретились два преподавателя — те уже уходили.

Несколько выпускников вскочили из-за стола и побежали к Барне с вопросом:

— А остальные преподаватели не придут?

— Некоторые просили меня извиниться перед вами, — как умел, успокоил Барна разочарованных юношей.

Его хотели усадить во главе длинного стола, но Барна отказался и сел рядом с Вавро и Петером, где место нашлось. Завязалось дружное веселье. Эмиль, нарядный и восторженный, сбегал во внутреннее помещение и скоро вернулся с официантом, тот нес целых три литра золотистого вина.

— Ваше здоровье! — кричали юноши, вставали, чокались, обнимались, хохотали…

— Пейте до дна! До дна! — крикнул Эмиль, уже слегка захмелев.

Это было неприятно Барне, он сказал Эмилю:

— Пан Ержабек, право… не нужно было столько вина. Это излишне!

— Пан Ержабек! — насмешливо повторил кто-то.

— Слышишь?

— Хо-хо-хо-х-о-о!

— Теперь уж к вам иначе не будут обращаться, — улыбнулся Барна. — С этих пор вы уже господа, ничего не попишешь!

Рассыпался смех, загрохотали стулья — все опять поднялись, стали чокаться, иронизируя сами над собой:

— Так выпьем же, господа!

— Теперь тебя уж и Аранка иначе не назовет, — убеждал кто-то Эмиля.

Тот выпрямился, выпятил грудь колесом и отпарировал:

— Что ты там болтаешь! Мне-то лучше знать…

Тотчас раздались голоса:

— Кстати, почему девочки не пришли?

— А как они сдали?

— Говорят, Аранка — еле-еле.

— Да брось!

— Чего зря болтаешь…

Эмиль подливал вина.

На другом конце стола запели:

Ты помнишь, плыли мы на лодке, здесь H 2 O, а там — луна…

Барна нахмурился было, но не сказал ни слова, постарался скрыть, что эта песня ему неприятна. Он думал: «Боже меня сохрани испортить им настроение своими причудами!» — и ему даже удалось улыбнуться поющим, подбодрить их.

Петер и Вавро, сидевшие с ним рядом, были молчаливы; веселье опьяневших товарищей их не заражало. Оба подметили, как нахмурился Барна, и они, не сговариваясь, объединенные лишь общим таинственным волнением мысли, спросили сами себя: «В чем дело? Почему и тогда, когда его в классе просили продиктовать слова этой песни, он всячески старался уклониться?»

Общество распалось на несколько групп, каждая из них развлекалась по-своему — так им свободнее было отдаться перекипавшей в них радости.

Вавро не удержался, близко наклонился к Барне и спросил:

— Пан профессор… отчего вы нахмурились? И почему вы тогда, в классе, не хотели диктовать эту песню? Почему вы были тогда такой… странный?

Несчастный мальчик! Он сам кладет голову под топор… Должен ли Барна открыть ему, что тогда он словно стоял над пропастью, что юность и судьбы этих молодых людей представились ему зажатыми между жерновами несправедливой эпохи, что видел он страшное, кровавое волнение молодых умов, их розовые надежды, их жажду жизни и сопоставлял это с неотвратимой необходимостью прозябать? Должен ли он сказать этому мальчику, что в те минуты, когда от него хотели услышать пустую, наивную песенку, — он видел только его, Вавро Клата, тысячи Вавро Клатов, груды прошений, покрывающиеся пылью в отделах личного состава центральных учреждений, ощущал тяжесть бесконечных дней, когда неизвестность глушит каждую мысль, каждую улыбку — до тех пор, пока не придут отрицательные ответы? Сказать ли ему все это?

— Так бывает со всякой песенкой, — уклончиво ответил профессор. — Пока она новая, она нравится. Но в десятый раз, — надоедает.

Когда песня была допета и на минуту воцарилось молчание, Барна спросил:

— Что вы будете делать после каникул? Не все еще мне рассказали… Теперь у вас прибавится забот…

— Мои заботы уже позади, — махнул рукой Эмиль, отвечая Барне. — Меня примут в колледж имени Швеглы, это уже точно.

— И я!

— Я тоже!

— Ну… я пока не записался в колледж, но учиться буду! — звучало со всех сторон.

Молчали только Вавро с Петером и еще двое-трое. И Барна их не спрашивал. Довольно долго сидели они молча, потом Вавро сам заговорил:

— Я давно подумываю об учительстве…

— И я! — подхватил Петер. — Мы еще в прошлом году говорили об этом с Вавро.

— Вот этого я вам желаю всей душой, мальчики. Учительство — одна из самых прекрасных профессий… а для меня так и самая прекрасная!

Веселье продолжалось в нескольких направлениях. Вечер был тихий и теплый, полный дурманящих запахов и сладостных предчувствий. Сквозь сеть дикого винограда, вьющегося по стене, на столы падал свет лампочек, пронизывая листву, заставляя вспыхивать в золоте вина сверкающие слезинки. В этом трепетном свете упоительнее зазвучало танго. Кое-кто из посетителей ресторана начал танцевать, молча наслаждаясь плавными движениями; на плечо одной из дам села большая ночная бабочка — и не улетела, даже когда танец закончился. Несколько выпускников ушли, другие танцевали с тихим удовольствием. Оставшиеся за столом затянули песню.

— Ну, всего вам доброго, ребята! — встал из-за стола Барна. — Мне пора идти.

Его не очень удерживали. Сами чувствовали: в этом нет смысла, прощальный вечер вышел совсем не таким, как они себе представляли. Все, что они покидали, — серые школьные коридоры, серые будни, — было уже так далеко, в сознание их вторгались уже новые потоки забот и интересов, у каждого свои; восемь лет они понимали друг друга, а теперь будто стояли на разных берегах. Собрались на прощанье — и сразу поняли, что, собственно, простились-то раньше, уже расстались, и перед ними — различные пути…

Не удерживали никого.

Петер тоже встал:

— Пан профессор, разрешите нам проводить вас?

И снова втроем вышли на улицу. Она была тихая, темная, лишь кое-где над ней склонялись дуги фонарей. Ветвистые каштаны расстилали по земле густую тень. Удаляющийся шум ресторана замирал в сумраке ночи; а потом над оградами садов, над крышами ближних домов звонкой рекой разлилось несколько голосов:

Прощай, родной, любимый край, Счастливо оставаться, друг! Прощай, прощай, не забывай — Широким светом я иду…

Старинная студенческая песня! Долго, долго звенела она в глубокой ночной тишине, а когда отзвенела — осталась лишь неизведанная, таинственная ширь, остался мир, полный манящего зова, осталось молодое жадное сердце, бьющееся навстречу этому зову, осталась мечта о чуде.

Широким светом я иду…

Они дошли до окраины города. И хотя всю дорогу мало говорили — теперь слова совсем застряли в горле.

— Ну, этак мы простоим до утра, — пошутил наконец Барна. — Прекрасная ночь! Ах, если б не надо было прощаться!..

Тяжело было Вавро Клату. Навалилась на него гигантская глыба неизвестности, тоска зародилась, страх перед тем, что ждет впереди. Слова так и рвались с языка, но он проглатывал их, не решаясь задать вопрос, терзавший его все время.

— Пан профессор, скажите… есть ли надежда, что мы где-нибудь устроимся? — спросил Петер, и это был именно тот вопрос, который мучил Вавро.

Оба не отрывали глаз от лица Барны — был бы сейчас день, увидели бы, как на этом лице дрогнул мускул, как растерян был его взор, — он же чувствовал, что юноши поставили перед ним самый тяжелый вопрос, какой только можно предложить человеку, которому веришь.

— Дорогие ребята… — Барна немного подумал. — Что вам ответить? Вы сами знаете, какое сейчас трудное время. А молодежь страдает сейчас вдвойне. Думаю, вам хорошо известна вся опасность, вся горечь, которую кризис несет стольким людям… вы почувствовали все это еще раньше, чем окончили школу…

— Ну, а все же? — нетерпеливо воскликнул Вавро.

— Вопрос вы поставили неправильно. Не спрашивайте, можете ли вы надеяться: вы обязаны надеяться, и обязаны смело хвататься за всякую возможность. Вот вы думаете о педагогическом поприще… И я вас полностью одобряю, если только вы решились на это с искренним интересом и серьезно. Но может статься… всякое может статься, вы ведь хорошо знаете! Скоро не останется уж и учительских мест. Еще год, два — и конец, будут заполнены места даже в приходских школах, как сейчас в государственных…

Юноши вздохнули; но они были благодарны Барне за то, что он говорил с ними прямо и открыто.

— Надеюсь, что вам удастся осуществить ваше желание. Это зависит не только от счастья, как говорится: его сейчас довольно мало; это зависит и от человека, от того, сумеет ли он схватить быка за рога. Не бойтесь никакой работы, не брезгуйте никаким трудом, — только это и может сегодня спасти человека. А если не будет и этого — кричите, требуйте, вы не будете одиноки: сегодня кричат и требуют уже миллионы. Не может того быть, чтоб их голос не был наконец услышан, не может того быть, чтоб они не добились справедливого права на жизнь!

Ему хотелось бы сказать им все это по-другому, еще более откровенно и ясно. Он боялся, что слова его стерты, но других он не нашел — он был опутан тонкой паутиной осторожности и страдал от сознания того, что и сейчас что-то мешает ему говорить так, как он разговаривает сам с собой по вечерам, в часы одиночества, когда перед его духовным взором разворачивается кинолента его собственной жизни.

— Держитесь, ребята, и желаю вам много сил для борьбы!

Он подал им руку, и они расстались.

Месяц прошел со дня Петра и Павла, раскаленным потоком разлился июль по созревшим хлебам, раззвенелся поспешной жатвой, наполнил амбары твердым зерном, постреливал монотонным стрекотанием механических молотилок. Солнце стояло в небе — разрезанная пополам золотая тыква, в его сиянии струились дразнящие ароматы земли, сожженных межей и медовой свеклы. С гор, обозначенных в розовой дали неясной волнистой линией, прилетал под вечер тихий ветерок, приплясывал и подскакивал, опьянев от дурманного запаха виноградников; легкий, разносил отзвуки шумного трудового дня. На город, раскинувшийся на равнине, оседала горячая пыль, и в деревнях, истомленных солнечным зноем и ленивой дремотой, днем было как после пожара. Запыленные листья акаций млели и обвисали, куры, не находя тени, бродили с открытыми клювами в тщетных поисках хоть капли водицы — канавы пересохли, даже лужицы у колодцев впитались в иссохшую землю. За деревней, там, где ленивый ручей терялся в болоте, временами гоготали гуси. Сады сочно благоухали — большие сливы наливались смуглотой, кое-где перезревший абрикос падал наземь, похожий на большую каплю меда.

В этот день, с утра походивший на озеро растопленного металла, в этот день, когда солнце, угомонившись, укладывалось в мягкую голубоватую дымку, когда люди возвращались с полей, — открылись двери дома священника и вышла пани Квассайова. Ее шелковый коричневый костюм на фоне сочной зелени палисадника был словно частица теплой обнаженной земли. Священник вышел вместе с пани Квассайовой, приветливый, ласковый, на его приятном розовом лице играла улыбка удовлетворения. Он проводил пани до самого шоссе.

— Не извольте ни о чем беспокоиться, — убедительно говорил он. — Я со своей стороны, повторяю, сделаю все, что в моих силах. Если нам не подаст заявления абитуриент учительского института, можете совершенно определенно рассчитывать, что… Впрочем, было бы очень хорошо нанести визит пану помещику. Может быть, пан Квассай — надеюсь, он хорошо знаком с паном Ержабеком. А я информирую его заранее, — при этих словах преподобный отец улыбнулся.

Пани Квассайова тоже улыбнулась, веселый ветерок поиграл шелковой лентой на ее шляпке; пани кивнула головой на прощанье и, подавая белую ручку, заверила священника:

— К пану Ержабеку я пошлю мужа, мне кажется, они хорошо знают друг друга, — последние слова она особо подчеркнула. — Мы, безусловно, не преминем с ним поговорить, тем более, что и вы это советуете. Я чрезвычайно благодарна за вашу любезность, преподобный отец!

Уходя, она сверкнула на него черными глазами, но этого священник уже не видел. Он повернулся и медленно пошел к дому. Заботливо обихоженные клумбочки перед окнами были в полном цвету. На жердочке, подпирающей богато расцветший розовый куст, был посажен большой серебристый шар, закат отражался в нем кровавым огоньком. Священник подошел к кусту и долго вдыхал нежный аромат желтой чайной розы.

Потом, не оглядываясь на шоссе, по которому удалялась необычная гостья, вошел в прохладные сени своего дома.

Пани Квассайова вернулась домой окрыленная.

— Можем быть спокойны, — сказала она. — Его преподобие обещал сделать для Аранки все, что в его силах.

Муж взглянул на нее признательно и благодарно.

— Я знал, что ты вернешься с доброй вестью. Я всегда говорил, что его преподобие очень добрый. То-то радость будет Аранке, — и дома останется, и работу будет иметь. Сегодня не приходится выбирать, а за такое место любой отдаст не знаю что…

Помолчав немножко, пани Квассайова проговорила:

— Одно меня немного тревожит…

Нервные веки пана Квассая дрогнули.

— Что именно?

— Если в конкурсе будет участвовать кто-нибудь из учительского института, тогда, он говорит, ничего нельзя будет сделать.

— А почему? Почему нельзя?

— Откуда я знаю? — с раздражением вырвалось у нее. — Откуда мне знать, почему? Преподобный отец говорил, что выберут претендента лучшей квалификации.

— Отговорки! — тон мужа сделался резче, ибо он видел, что первое радостное известие разлетается, как пух по ветру. — Все можно сделать… не может быть, чтоб нельзя было!

— Он говорил, нельзя, — повторила пани. — У них такая инструкция… Они должны послать список претендентов в Братиславу. Может быть, и копии аттестатов.

Она пожала плечом, выжидая ответа.

Но Квассай, подавив разочарованность, молчал. А ей ведь надо было сказать ему кое-что, — нужно было, чтоб и он вмешался… Она начала более тихим голосом:

— Священник советует тебе сходить к Ержабеку и попросить его. Он в школьном совете, и от его мнения многое зависит.

Квассай даже рот раскрыл от неожиданности.

— Я? Именно я? Мне — к нему идти?

— А что? Или мне одной обо всем хлопотать? Ходить всех упрашивать? Или Аранка — не твоя дочь?

Все это было верно, все это Квассай признавал. Но он никак не мог примириться с тем, что ему надо идти к Ержабеку, с которым у него не так давно произошло весьма неприятное недоразумение по налоговым вопросам.

— Послушай, — начал он совсем упавшим тоном, — это исключено. Не могу я идти к Ержабеку! Не могу, понимаешь? Знаешь, что между нами было? И хотя он виду не подает — он не забыл! Не забыл! А теперь… я вдруг явлюсь к нему с просьбой! Понимаешь ты, что это значит?

Бумажная душонка чиновника затрепетала при одной мысли Квассая о своем престиже. Он вскочил с кресла и стремительно зашагал по комнате.

— Я знаю, что это значит, — наседала жена, пользуясь его растерянностью, — хорошо знаю. Вы оба забудете о том, что было, он поможет Аранке, а ты — ему, где нужно. В этом нет ничего дурного.

— Ничего дурного! Ничего дурного! — кипятился Квассай, бегая по комнате. — Для тебя, конечно, ничего дурного! Потому что ты не знаешь, что такое ответственный пост. Протянешь кому-нибудь палец, а он тебя мигом в историю втянет.

Квассайова рассердилась.

— Не хочешь — не знаю. Тогда девочка пойдет учиться дальше, зато тебе не надо будет ни к кому подлаживаться. Пойдет в медицинский… или…

— В медицинский! — всплеснул руками Квассай. — В медицинский… а может, еще куда-нибудь? Скажи спасибо, что хоть гимназию-то окончила!

— Вот видишь! Не хочешь. И к Ержабеку идти тоже не хочешь. Хорош отец, вот уж право!

Как ни сопротивлялся, ни бунтовал Квассай, представляя себе ту зависимость, в которую его ввергнет визит к Ержабеку, все же он вынужден был признать, что другого выхода нет.

— Говоришь, он член школьного совета?

— Да.

— А когда объявят конкурс?

— Объявление уже послали в газеты. Выборы будут в конце августа.

— Гм…

Но прошло несколько дней, прежде чем Квассай решился-таки на визит. Дома покоя не было — жена непрестанно подгоняла, уговаривала, донимала вопросами.

— Когда же ты пойдешь? Думаешь, к нему другие не ходят? Ступай, а то будет поздно — вот тогда уж в самом деле получится унизительно.

Муж признал ее правоту. Надо было идти. И он пошел.

Он шел как во сне, потупив голову, нахмурив лоб. «Боже мой, что-то будет?» Где-то около сердца дрожал какой-то мускул, ноги слабели, воля покидала его. Сегодня он нарочно просмотрел на службе дело Ержабека и все его документы — и ужаснулся большой задолженности по налогам. Это конец, он хорошо понимал, что это конец. Ержабек, правда, поможет Аранке, но отца угробит, сядет ему на шею тяжелым ярмом, погубит его, уничтожит, с улыбкой благожелательного покровителя погубит его чиновничью независимость…

Квассай, правда, часто помогал, давал советы знакомым. Но он всегда умел сохранить видимость безупречности и беспристрастия, никогда не позволяя злоупотреблять своей добротой.

Одного Ержабека он боялся, Ержабека, который шел напролом вперед, к личным выгодам, не задумываясь над тем, что подавляет и душит других, как неистребимый бурьян.

Он боялся Ержабека — боялся и тогда, когда помещик усадил его в гостиной в глубокое кресло и с дружеской улыбкой угощал вином; боялся его и тогда, когда тот обещал ему всестороннюю поддержку и помощь.

Лишь выйдя из «Рощи» в поле, направляясь к дому, в широком просторе впервые спокойно вздохнул Квассай.

Ах, как нескончаемо тянулись два месяца каникул! Медленно чередовались дни, катились тяжелыми раскаленными шарами, не было в них ни живости, ни радости, все обнимала утомляющая дремота; особенно август был как длинная змея, которая из каждого дня выползала медленно, словно из старой тесной кожи.

Вавро Клат почти не выходил из дому. Он достал методические пособия, углубился в книги, захваченный новой работой. Как сложно все то, что кажется нам таким простым! Читаешь, изучаешь проблемы, и тебе даже на ум не придет, что само чтение уже есть величайшая проблема; считаешь — и даже не думаешь о том, как ты дошел до того, что цифры стали для тебя не беспорядочным набором непонятных значков, не задумываешься над тем, кто помог тебе узнать их, постичь их содержание, закономерность и взаимную связь.

Все, что Вавро знал, все, что за долгие годы учебы приобрело готовый, четкий образ, распадалось теперь на элементарные части. Он был похож на человека, уронившего на каменную мостовую часы — часы рассыпались на части, и ему надо теперь подбирать колесики, стерженьки, камешки, пружинку; но как их сложить, с чего начать и чем кончить, чтобы все это снова стало часами — точным и прочным предметом, включенным в бег времени?

Вавро был благодарным, усердным учеником, он отдавался работе со рвением и уже видел перед собой маленькое озерцо деревенского класса, где бегали, возились, копошились веселые дети, такие маленькие, что только растрепанные макушки их торчали над партами; видел себя, постепенно собирающим и складывающим то колесико, то стерженек, то пружинку, чтоб сказать под конец: «А вот, дети, и часики!»

Время тащилось, и Вавро заполнял его чтением, работой по дому и стряпанием скудных обедов, пока мать ходила стирать и убирать в богатые дома. Отправив заявление с ходатайством предоставить ему место помощника учителя в приходской школе, Вавро часто сиживал у окна, погруженный в тихие думы. Ожидание того, что готовит ближайшее будущее, — решение его судьбы, результаты выборов в школе, начало новой жизни — все это наносило на экран его воображения красочные пятна, сливающиеся и смешивающиеся в один неопределенный цвет. Эта неопределенность раздражала его, то вызывая нервозность, нетерпение, то ввергая в апатию: изболевшаяся душа утомилась, обессилела.

Как-то воскресным вечером, за неделю до выборов, мать вернулась домой веселая, радостно улыбающаяся.

— Не хотела я тебе ничего говорить, да уж ладно, скажу. Ходила я к этому… к его преподобию…

Это поразило Вавро.

— Вы ходили к нему?..

— Зашла попросить — если можно, чтоб он на выборах за тебя стоял. Все ему рассказала, как мы живем и что…

— Кто вам посоветовал?

Мать улыбнулась, будто ожидая похвалы:

— Никто. Но так ведь делают. Думаешь, ты один подал заявление? Милый мой, да у них, говорят, уже чуть ли не двадцать желающих…

— А что сказал священник?

— Что они в первую очередь учитывают образование, но примут в расчет и условия жизни кандидатов. Он был очень приветливый, внимательный, хорошо меня выслушал, так что, может, что-нибудь да получится…

Вавро отнюдь не был в восторге от этой вести.

— Вы сказали — двадцать заявлений? Откуда? От кого? Двадцать кандидатов на одно место помощника учителя!

Мгновенно мысль его метнулась к Петеру Зваре — он снова, будто наяву, увидел Петера напротив себя, за столом, и будто долгий, грустный, укоризненный взгляд товарища проникает в самую глубину его, Вавро, совести; и будто видится во взгляде этом, как истекает кровью их давняя дружба…

«Вот как, ты тоже подал заявление, — будто услышал он далекий голос Петера. — Хочешь стать учителем в нашей деревне, да? Что ж, хорошо, будь им! Из окон школы будешь видеть, как я в заплатанных штанах иду в поле, вывожу навоз, щелкаю кнутом, пожалуйста… я не сержусь. Только не знаю, как сделать, чтоб школьный совет предпочел тебя мне, жителю нашей деревни… Если б мог, я бы помог тебе, но как… право, не знаю…»

Будто в тягостном сне ощущал себя Вавро. То лишь шептало что-то в потаенном уголке его души, то незримая чья-то рука касалась больной совести, — но это сокрушило его, подкосило, сбило с ног.

«Я не хотел, Петер, прости! Я забыл, что…»

Ах, нет! Этого не могло быть. Забыть лучшего друга, забыть и драться именно с ним за единственный кусок хлеба?

Вавро молчит, а глаза его — два колодца, наполненные страданием. Слышишь, что говорит твой друг Петер: «Если б мог, я помог бы тебе…» А Вавро? О чем он думал, когда писал заявление? Зашел ли хоть к Петеру спросить? Зашел к нему рассказать о своем плане, узнать, не думает ли и Петер об этом месте? И каково ему будет, если на самом деле станет учителем у них в деревне и встретится с Петером, оставшимся ни с чем?

— Мама, я хочу забрать назад свое заявление, — бросил он сразу изменившимся голосом. — Заберу и подам в другое место…

— Что ты, несчастный мальчик! — Мать даже за стол ухватилась, чтоб не упасть. — Что ты?! Теперь, когда я уже поговорила со священником, ты хочешь отказаться? Почему?

— Почему?..

Вавро и сам надолго задумался над этим вопросом.

Открыть матери подлинную причину своей мгновенной вспышки? Сказать ей: мне больно оттого, что я изменил дружбе? Сказать ей, что у Петера гораздо больше шансов и прав на это место? Она не поймет его, не поймет, насколько серьезна причина, побудившая его так решить.

— Да говори же!.. — настаивала мать.

— Не думаю, что выберут именно меня, — он впервые выразил сомнение перед матерью, которая до сих пор жила в радостном предчувствии новой жизни. — Вы сами говорите, что там у них двадцать заявлений… Тут, право, слаба надежда на успех…

— Дурачок, — стала она утешать сына, погладила по голове. — А вдруг именно тебе и выпадет счастье!

Ее теплый, любящий тон не мог разогнать сомнений и тоски Вавро.

Последнюю неделю перед выборами Вавро словно жгли на раскаленных углях. Все раздражало, беспокоило, отталкивало, за что ни возьмись; раскроет книгу — не слова, а отдельные буквы кружатся в дикой пляске, он не понимал их смысла, и единственным, что еще сохраняло какую-то связность, были его расшатавшиеся мысли, а они всегда приводили к одному и тому же — к Петеру.

Сколько раз за эту неделю порывался Вавро уйти из опостылевшей комнатушки, побежать полями в деревню, схватить Петера за руку и одним духом выпалить и извинение и просьбу: «Прости! Прости!» Но тотчас приходило соображение, что он ведь ничего не знает о Петере, может быть, тот и не подавал заявления, может быть, ищет работы в другом месте, а то решил избрать другую профессию…

Вавро мучило, что они ни разу не встретились во время каникул, и он теперь опасался: сможет ли их горячая верная дружба развеять холодную тень, которая, казалось ему, ляжет между ними в воскресенье.

Ах, как труден был этот путь в воскресенье! Вавро шел по белому шоссе, и каждый шаг жег его, будто то было не шоссе, а поток расплавленной лавы. Жидкие молодые акации, обломанные и жалкие, провожали его от города до самой деревни. Ветер перебирал их редкие верхушки, и они слабенько трепетали. Совершенно так же в памяти Вавро трепетал отзвук материнских слов, которыми она напутствовала сына:

— Ну, иди теперь, иди. И желаю тебе большого счастья! Возвращайся с удачей!

Она пыталась улыбнуться, но Вавро заметил, как в глазах ее что-то дрогнуло, как в их глубине промелькнула тень — тень птицы, что впервые летит незнакомым путем и ищет, где бы отдохнуть.

«Желаю тебе большого счастья…»

А если он вернется ни с чем? Ведь, боже мой, Вавро почти решился в последнюю минуту отказаться от места, если узнает, что и Петер участвует в конкурсе. Он решился — и нет, он распят на мученическом кресте. Одной рукой он тянется к другу, хочет крикнуть ему: «Прости, я чуть не забыл, но я отказываюсь!» — другую простер к матери, которая долгие годы скребла чужие полы и стирала, изо дня в день вынося капризы новых и новых хозяек, утешая себя единственной мыслью, придающей ей силы: «Когда Вавро доучится, и мне станет легче!»

Ах, как страдаешь на этом кресте! Теряют силы распятые руки…

Уже от самой околицы деревня явилась ему в праздничном виде. Конец августа был теплый и влажный, дожди охладили жаркие дни. Все в деревне было аккуратно и чисто, все отдыхало, как после купели.

На площади перед церковью, в тени пышных акаций и пузатой колокольни, стояла кучка крестьян. Вавро остановился неподалеку от них; с интересом оглядывал он соседние дворы, поднял голову, чтоб осмотреть колокольню — словно чужестранец, который никогда тут не бывал и не знает, где лучше провести время в незнакомом месте. Но Вавро давно знает этот пыльный треугольник, образующий центр деревни, давно знает и колокольню, и саму церковь с прилегающим к ней домом священника, утопающим в кустах роз, — давно он все здесь знает, но сегодня, право, и знать бы не хотел…

Он смотрит — и не видит, не воспринимает ничего, зато слушает, стараясь уловить обрывки разговоров крестьян. А они похваливают хорошую погоду, обращая взгляды туда, где за рядом домов, за зелеными садами буйствуют на полях сочные листья свеклы; крестьяне кивают головой, и у каждого на лице разлито довольство.

Потом кто-то из них обернулся к дому священника, и Вавро, прислонившийся к старой акации, услышал такой разговор:

— Как-то там сегодня…

— …лишь бы дельного выбрали…

— Говорят, много их…

— Лучшего бы надо…

— …да уж выберут…

— Наверное, Звары сынка…

— Да ну его!

— …а почему не из своих?

Вавро показалось, будто последние слова адресованы прямо ему. Он внутренне содрогнулся, что-то обожгло его, потом ударило. И правда — почему не из своих? Но что же тогда делать ему? И где такое место, где он — свой?

По шоссе подходил Петер. Он уже издалека заметил Вавро, взмахнул руками, будто порываясь бежать к нему, обнять друга, но руки его упали и он только ускорил шаг и улыбнулся. Но когда он подошел совсем близко, эта улыбка затерялась где-то, и на глаза опустилась странная тень — какая-то мысль, нежданная и хмурая, засела в них, заслоняя первую радость.

Вавро, увидя Петера, пошел было ему навстречу, но теперь остановился как вкопанный, с виноватым выражением, ожидая мгновения, когда вся их дружба рассыплется хрупкой стеклянной безделушкой. Вот она, грустная, разочарованная улыбка Петера, вот уже раскрываются его твердо очерченные губы, — сейчас конец…

— Вавро!

Ветер отнес в сторону этот единственный возглас, сорвавшийся с уст Петера. Последовало долгое удивленное молчание, и Петер выдохнул:

— Зачем ты здесь, Вавро? Может, и ты… у нас тут сегодня выборы.

Растерянно забегали глаза Вавро.

— Да, Петер, да… я тоже…

Петер положил обе руки на плечи друга, грустно на него посмотрел и хотел что-то сказать, да не смог — горло сжалось; опустил голову.

«Выше голову! — хотелось крикнуть Вавро. — Выше голову! Послушай, если хочешь, я сейчас пойду и откажусь!»

Но и Вавро был не в состоянии произнести что-либо. Как в кошмарном сне: хочет крикнуть — и не может, хочет броситься к дому священника — и не двинулся с места, ноги увязали в черной трясине собственной измены, разверзшей свою страшную пасть…

Тогда Петер собрался с силами, глянул на Вавро и проговорил:

— Друг! Почему ты заранее не пришел ко мне, не сказал? Я бы не стал подавать заявления, я бы не…

— У тебя больше прав, чем у меня! — воскликнул Вавро под наплывом внезапного чувства. — Ты здешний, вот и они так говорили! — он кивнул на кучку крестьян.

И словно разом незримые крылья вознесли его высоко — он стал легким, бесплотным, и легким стало его сердце, оно забилось быстрее, — давняя старая дружба подняла его к сверкающим облакам, и никогда еще солнце не золотило эти облака так, как сейчас. И тут Петер четко произнес то, чего не мог выдавить из себя Вавро:

— Я пойду сейчас… наверное, еще успею… и скажу, что забираю свое заявление! — И он побежал к дому священника.

Вавро кинулся за ним.

— Не ходи! Не ходи, Петер! Все равно я не один… нас там двадцать!

Они не успели добежать до дома священника.

Дверь его отворилась, вышло несколько человек: то расходились члены совета приходской школы; священник с неизменно приятным розовым лицом попрощался с ними и, возвращаясь в дом, подошел к роскошной цветущей розе, понюхал ее, сладостно прикрыв глаза.

Стоявшие на площади крестьяне обступили выборщиков.

— Ну… как дела?

— Кто будет учить детей?

Петер с Вавро подоспели к ним как раз, чтобы услышать скупой ответ:

— Какая-то барышня из города.

Петер и Вавро переглянулись, — они все-таки были удивлены.

— Барышня? Почему не из наших? К примеру, Звара…

— Она, слыхать, знает толк в музыке, — начали объяснять выборщики.

— И по закону божьему у нее лучшая отметка.

— Стало быть, барышня…

— Ага. Какая-то… Квассайова.

— Гм…

Крестьяне стали расходиться, и вскоре площадь будто вымели.

Петер и Вавро двинулись в город. Уже за деревней, в зеленых свекловичных полях, среди коричневых пластов перепаханной стерни, среди мирного, безмолвного простора, где ничто не давит, ничто не гнетет человека, где только земля, небо да ветер, Вавро остановился и сказал:

— Видишь, зря ты хотел отказываться. Но все равно… спасибо тебе!

Он крепко сжал руку Петера.

— Значит, Аранка, — задумчиво проговорил Петер. — Музыка и отметка по закону божьему. И не поверишь, что может решить дело… Бог с ними! Попытаемся еще где-нибудь.

— И я еще попытаюсь. Только об одном прошу тебя, Петер…

— О чем?

Вавро улыбнулся, как человек, прошедший через большое страдание:

— Никогда больше мы с тобой не должны добиваться одного и того же места!

В тот день надежды матери Вавро дали большую трещину. Словно прорвалась плотина у пруда. Столько лет связывала она добрую надежду с одной целью, надежда накапливалась по мере того, как время уходило, приближая день выпуска сына из гимназии. Каждый раз, вставая для нового дня, заполненного тяжелым трудом и усталостью, она черпала силы в трепетных искорках, которые отражались в зеркальной глади ее надежды, подобно тому, как солнце вспыхивает на поверхности пруда, подбивая рыбок играть и птиц радостно петь.

И вот плотина прорвалась. Надежды, собранные по мелочам за долгие годы, утекают через трещину, и на глазах понижается уровень воды…

— Почему они выбрали именно эту? — в отчаянии спрашивала она Вавро. — Почему? Ей ведь нет надобности, дома у нее есть все, что пожелает! Почему?

— Не знаю, — пожал плечами Вавро. — Должно быть, священник вам правду сказал — в расчет принимают условия жизни кандидатов… А условия Аранки Квассайовой, видимо, гарантируют для них хорошее воспитание и мало ли что еще. И потом, она умеет играть, сможет заменить заболевшего органиста, и по закону божьему у нее пятерка…

Вавро выплевывал эти доводы, подобные каплям яда, хотя он старался подавить негодование, не растравлять первую рану матери; потому он добавил:

— Это еще не конец. Попрошусь в другом месте — может, что и выйдет. Пошлю заявления сразу в несколько адресов…

Все эти дни Вавро только и делал, что переписывал в нескольких экземплярах свой аттестат и личную характеристику. Ужаснулся, подсчитав, сколько денег уйдет на гербовые марки — ему представлялось, сколько квадратных метров пола должна вымыть мать, сколько корыт белья перестирать, чтобы заработать такую сумму! Но делать нечего — руки матери были единственным источником их доходов, а руки Вавро пока не нужны были миру.

Стоял конец лета, позлащенный усталым солнцем; все засыпало, наливалось сладким соком. Сладкой была земля, отягощенная сочными дынями, сладкими были ветры, прилетавшие с юго-востока и бродившие над краем, ветры, в которых веяло сладостным ароматом восточных стран, истомой узких восточных очей…

Конец лета пропитан сладостью.

Только для Вавро все так горько…

Только ли для Вавро? «Кричите, требуйте, вы будете не одиноки, сегодня уже миллионы кричат и требуют!» — часто вспоминались ему прощальные слова Барны. И когда Вавро, проходя по городу, видел все на тех же перекрестках все тех же людей с праздными руками и рассеянным, отсутствующим взглядом, — он чувствовал, что и сам принадлежит к ним. И если он рассылал свои просьбы о работе по почте, то это было то же самое, что делали те люди, регулярно являясь на биржу труда, шатаясь от стройки к стройке, от фабрики к фабрике, от дома к дому — там и тут одно общее стремление ухватиться хоть за какую-то возможность жить, выплюнуть хоть частицу этой бесконечной горечи, получить из сладкой руки жизни хоть маленький кусочек сахару…

Но сомкнута эта рука, сжата в кулак, — и Вавро, и все те люди на перекрестках города, миллионы людей на городских перекрестках всего мира, в отчаянии рвутся вперед, обгоняют друг друга, пытаются муравьями проползти в сжатую ладонь жизни, в которой они чуют кусок сахару…

Вавро редко выходил в город, но всегда на перекрестках было людно. Иногда он встречал здесь и Марека и, задержавшись поговорить с ним, спрашивал:

— Ничего?

— Ничего! — встряхивал Марек головой. И молча устремлял взор в пространство.

Давно минули весенние дни, которые вроде бы обещали работу. Ложной оказалась весть, будто ожили стройки, неправдой было, что работы прибавилось. Этот год проходил, как и прошлый, и надежду, взращенную солнечными весенними днями, затуманила дремотность золотой осени. По мере того как уходило время, скупее становились разговоры людей на перекрестках. Ожидали зиму, — а эта могла быть только худшей из всех прошедших.

— В горах все же лучше… — считали одни.

— С чего бы? У них там одна картошка.

— А у тебя она есть? И картофелины-то не найдется!

— Ну, что ж…

— Сидеть нам голодным, что в горах, что в долине.

— У них там хоть дрова есть, кругом лес.

— Это верно. У нас одна солома. А что это за топливо!

— Горцы голодные, так хоть в тепле сидят…

— Вот видишь!

Холодные ветры продували ветхие пиджаки. Холодные ветры замораживали мысли и отвагу.

И для Марека весна и лето пролетели, будто подул и улегся ветер.

Чем была весна для него? Подняться бы ему, ожить, тряхнуть головой, как кудрявые акации под ветром, зацвести молодой улыбкой, налиться бы соками радости — да не пришлось.

В «Роще» на вершинах деревьев миловались дикие горлицы, в молодых хлебах рябчики выводили целые стайки птенцов, блестящие навозные жуки катили по полевым тропкам свои шарики, в которые упрятали свою любовь, — все, что родилось на этот свет, жило полной мерой; только не люди: только люди были волками друг другу и по-прежнему делили на части свой единый род.

А в природе все задыхалось от избытка жизненного счастья и любви.

Только среди людей было столько несчастных, лишенных любви.

Марек не видел ни весны, ни лета. Все дни были для него одинаково серыми. И только тайно, только против воли, в самом сокровенном изгибе его сознания трепетало что-то, когда он видел Йожину; вот она бежит через двор, вот нагнулась к колодцу, по плечам змеятся беспокойные пряди волос, — а вот улыбнулась ему доверчивыми глазами…

Иногда он подходил к ней, заговаривал. Иногда только смотрел ей вслед — как мы в смутной тоске смотрим вдаль. И казалась она ему тогда прекраснее всех, похожей на дивный мираж в пустыне дней, и отзывалось в нем что-то как далекий призыв невидимой кукушки.

У Балентки всегда хватало работы, и все же она не могла не заметить, что даже после двух-трех слов с Йожиной Марек приходил домой молчаливый и задумчивый. Да и сам Марек порой удивлялся себе. С того дня как он нашел плачущую на бревнах Йожину и утешал ее по-дружески, прошло почти полгода. Йожина успокоилась, излечилась от своего горя, которое так ее тогда скрутило, ожила и снова цвела радостно, пышно, огненным маком.

Раз Балентка видела, как Марек разговаривал на дворе с Йожиной. Когда он потом вошел в дом, она начала с некоторым лукавством:

— Вот уж славная девушка…

Марек помолчал; он уткнулся в газету, но читать не мог.

А Балентка гнула свое:

— Жалко девку-то… Могла бы замуж выйти.

Марек опять ни слова.

Однажды, когда душными стали летние ночи, которые не в силах были рассеять испарения жарких дней, Марек возвращался с собрания. На старых бревнах сидела Йожина. Он ее не заметил: глаза его засыпала звездная пыль ночи, но девушка сама окликнула его.

— Какой ты гордый стал… — укорила.

— Я тебя не видел.

Сел рядом, помолчал.

— Что же ты молчишь? — спросила она его немного погодя, нагибаясь к нему, — прядка ее волос нечаянно пощекотала ему щеку.

— Так. Не хочется говорить.

— Ты грустный, — и она тихонько взяла его за руку.

Он не противился, оставив руку в ее ладонях. По телу его пробежала теплая дрожь, затрепетала душа, словно под сладостным ветром, дурманом овеяло голову и сердце. Он почувствовал себя маленьким, слабым, утратил власть над собой и внезапно, сам не зная, как это случилось, положил закружившуюся голову ей на плечо. Йожина обняла эту голову, прижала к себе, начала тихо перебирать его волосы.

Крупные звезды стояли над ними — белые хризантемы…

Но потом, когда совсем уже одолело его странное головокружение, когда все растеряннее становились движения Йожининых пальцев, перебиравших его чистые волосы, когда ему ясно стало, что сейчас он должен крепко обнять ее, — Марек разом встряхнулся, высвободил голову из ее рук, встал и сказал:

— Доброй ночи… Йожина!

И ушел, не оглядываясь, а она осталась одна, растерянная, заледеневшая.

Прошло лето, осень прокралась в край, подкупая его золотом и медью вянущих листьев. Над перепаханной стерней гуляли влажные ветры, потемнели пышные свекловичные поля. Ясность коротких дней соскальзывала по косым лучам солнца на засыпающую землю. Конец сентября окропил небосвод частым дождем падающих звезд.

— Так мне чего-то жалко, — вздохнула раз Балентка невзначай при Мареке.

— Чего жалко, мама?

— Так…

Она ни за что не призналась бы ему. Но не проходило дня, когда бы она хоть минутку не думала бы о Мареке, о его жизни, прижатой к земле, о его молодости, ободранной и сломленной, как голый стебель, который уже не может цвести. Она думала о нем, и часто о Йожине, думала, как хорошо было бы ее материнскому сердцу увидеть Марека женатым, счастливым… Была бы у него работа, возвращался бы вечером домой, мылся, переодевался, ужинал, разговаривал, читал, играл бы с детьми и улыбался жене, всем вещам в чистой комнате, всем знакомым звукам, которыми оглашается мирный семейный уют. Как было бы хорошо.

«Так мне чего-то жалко», — проронила она, а лучше бы промолчала. Мареку и так было тяжело, его давила необъяснимая тяжесть, он противился ей, боролся, пытаясь стряхнуть ее с себя, — напрасно. Тяжесть была не вне его, она жила в нем, пронизывала каждую клетку молодого тела, гасила все мысли, все порывы.

— Не знаю, что со мной, — признался он как-то Мишо Треске. — Ни о чем не могу как следует думать, и вообще…

— Может, любовь? — с улыбкой глянул на него Мишо.

Будто зажег перед Мареком яркий свет, в котором все сразу стало ясным, понятным и естественным. Конечно, это была любовь, — именно поэтому Марек все силы собрал для протеста, он махнул рукой и неискренне рассмеялся:

— Дурень!

Больше он об этом не заговаривал с Мишо. Боролся с собой, полагаясь на собственные силы, хоть они ему норой изменяли. Но даже в этих случаях Марек умел взять себя в руки и не поддаваться слабости.

Наступила осень: утром и вечером по полям бродили холодные туманы. И Марек бродил, как эти туманы, упорно и бесцельно, из имения в город и обратно, полями, на которых все давно отцвело и созрело. Такие они были близки ему, без одуряющих запахов и пьянящих соков, они были, как он: исчерпанные, пустые, на которых вольно разрастался один лишь бурьян. И в его душе голос разума, твердый и горький, разросся могучим бурьяном, заглушая все, что начинало трепетать в нем в минуты слабости.

Однажды воскресным вечером, возвращаясь домой раньше обычного, Марек встретил в «Роще» Йожину. Она подняла голову и посмотрела на верхушки деревьев, словно только для того, чтобы произнести:

— Скоро все листья опадут.

Но не о желтеющих листьях думала она — о Мареке и ждала его.

— Да, — ответил Марек, — вот и снова осень… Что ты тут делаешь?

— Так… Смотрю.

И рассмеялась. Действительно, что могла она разглядеть в этот серый туманный вечер, когда деревья начинают сливаться с темнотой, когда уже не видна тропа под ногами? «Ну, раз ты так хочешь — скажу!» — подумала она, глянув Мареку в глаза, — но только на одно мгновение — и промолвила:

— Я думала, что увижу тебя…

— Ты ждала меня?

Йожина промолчала. Было уже темно, и он не видел, как она вспыхнула, как дрожащей рукой поправила застежку. Они сели на лавочку под старым дубом, хотя западный ветер, гудевший в сплетении ветвей, был напоен холодной сыростью.

— Не простынешь?

— Нет. С тобой мне хорошо, — и она тихонько засмеялась.

Марек снял свое потрепанное пальто, пододвинулся ближе и накрыл ее и себя. Тесно прижавшись друг к другу, они вздрагивали общим трепетом и согревались внутренним теплом, которое переливалось от одного к другому, соединяя их.

— Со мной тебе хорошо… — повторил Марек, как во сне.

— Да, только с тобой, — подхватила она его слова и прибавила: — Но ты не обращаешь на меня внимания… Наверное, думаешь о другой.

Он прижал ее крепче. Она запрокинула голову — он ощущал ее короткое, горячее дыхание, почуял взволнованные толчки ее крови. Она прислонилась к его плечу, обмякшая и сладкая, и он склонился и замкнул ее полуоткрытые губы долгим поцелуем. Закружилась голова, он падал с ней в бесконечную бездну, — полную волшебных созвездий, и не было ничего, за что он мог ухватиться, только ее горячие губы, от которых исходила сладкая горечь миндаля.

То было лишь мгновение. Марек вздрогнул, закутал Йожину в пальто и встал. Если бы сейчас был день, он увидел бы, как опьяненный взор Йожины затмили тучи отчаяния, и что-то в нем заламывало руки и молило о помощи.

— Я боюсь, ты простудишься, — произнес он дрожащим голосом.

Тогда встала и Йожина, накинула пальто ему на плечи и медленно, будто отрывая куски от собственного тела, промолвила:

— Не говори, что ты боишься за меня… Ты меня боишься… и я не знаю, почему.

Они медленно, бесцельно пошли в темноту. Долго молчали. Потом Марек остановился и голосом, все еще дрожащим, как надломленная ветка, сказал:

— Я не тебя боюсь, Йожина. Я за тебя боюсь. Боюсь, как бы ты не попала в беду…

— Разве любовь — беда?

— Нет. Сама любовь — нет, но… что с тобой будет потом? Ведь я… безработный!

Йожина молчала. Первая боль улеглась, и снова голос Марека звучал ей как далекая музыка, как шум ветра, как шорохи влажной земли.

— Я безработный! — повторил Марек. — Я хожу и дышу, вижу и слышу, везде вокруг жизнь и красота, но только не для меня, не для нас. Даже и любовь уже не для нас. Смотри — я молодой, здоровый, и ты молодая, здоровая… и все же мы не можем любить так, как любят другие молодые люди, заводят семью, имеют детей. Думаешь, я этого не вижу? Думаешь, мне не жаль жизни? Нас сотни тысяч, молодых и здоровых, а мы — как пустоцвет… Пройдет время, мы отцветем, и не будет никого, кто придет после нас. Не будет семени, которое проросло бы…

Она шла рядом с ним, с сердцем в жестоких тисках, ноги заплетались, а в груди переваливался тяжелый камень.

— Что будет с нами, молодыми? — спрашивал он скорее самого себя. — К чему придет народ, если это так? Послушай разных ораторов, загляни в любые книги и газеты… все только бьют себя в грудь, превозносят свою заботу о народе, а нас видеть не хотят, о нужде не хотят слышать, топчут в прах половину народа и две трети молодежи, мы не имеем права на жизнь, не имеем права на любовь, ни на что не имеем права… Я не боюсь тебя, я за тебя боюсь и не хочу, чтоб ты очутилась в такой же пропасти, как и я сам.

— Но это когда-нибудь изменится, — начала она его утешать, — снова будет работа…

Ей было жаль Марека, и голос ее наполнился страданием.

— Снова будет работа! — вырвалось у Марека. — Да я ведь говорю не только о нас, о безработных. Посмотри, сколько зарабатывают рабочие на заводах, сколько они получают у помещика, сколько платят тебе и другим, а ведь у вас есть работа! Посмотри на молодую интеллигенцию… они дерутся за места с окладом в триста и четыреста крон, молодые врачи и инженеры идут в дворники, в полицейские. Думаешь, такая работа открывает им мир? Думаешь, им лучше, думаешь, вам дается большее право на жизнь, на счастье, на любовь, думаешь, что вы… спасены? У меня нет работы, у нас нет работы, мы терпим нужду, — но и они терпят нужду, даже имея работу! Ты говоришь: что-нибудь изменится… само собой ничего не изменится, мы сами должны это изменить, мы, молодые, пока молоды, пока нам хочется жить. Теперь ты видишь, я не боюсь тебя, — Марек взял и крепко стиснул руку Йожины, — я не боюсь тебя, но мне становится так жалко, когда я вижу, что прошла еще одна весна, — не для меня, когда вижу, что годы идут, а у меня — ничего… Жизнь? Счастье? Любовь? Ничего! Ничего. Поэтому-то должны мы сами все изменить, поэтому нам остается только борьба не на жизнь, а на смерть… а потом уж сможем жить, любить и быть счастливыми.

 

IX

Никто не ожидал, что первые дни октября могут быть такими холодными, как в этом году. Люди ежились в пальто, некоторые подумывали уже и о шубах. Угольщики развозили по домам первые запасы топлива. На все преждевременно пало необычное зимнее настроение.

Вавро приготовил печь и затопил. В комнату постепенно входил вечер, долгие осенние сумерки набрасывали на все печальную серую тень. Вавро начистил картошки, поставил на огонь. «Опять маму где-то задержали, — подумал он. — От этих Квассайов она никогда не вырвется вовремя. Позовут стирать, а там еще и уборка. Вот уж где она трижды свои деньги заслуживает!»

Когда мать уходила в дом Квассайов, его всегда охватывало неприятное чувство. Он не мог себе его объяснить — и не мог от него избавиться. И его нервы были издерганы от собственной беспомощности, его угнетало вынужденное нахлебничество. А оттого, что Квассаи выше всякой меры эксплуатировали мать, он делался раздраженным, озлобленным, чувствуя, что и сам-то паразитирует на ее горькой участи.

Тем более он злился сегодня. Ему хотелось, чтоб она пришла поскорее, — надо было рассказать ей кое-что новое, в нем вспыхнула новая искорка надежды, после стольких разочарований зажегся маленький огонек, теплый, греющий… В таких случаях человек становится нетерпеливым, он должен найти кого-нибудь, с кем можно поделиться частицей своего упования и радости.

Комната уже хорошо натоплена, по теплым стенам прыгали отсветы огня, как сказочные птицы.

Наконец-то! Вавро услыхал звук открываемой входной двери, сухое покашливание матери. Она вошла в кухоньку, сняла заляпанные грязью туфли. Вавро вышел из комнаты, поздоровался с мамой, и она, измученная, усталая, разочарованно протянула:

— Ты даже не затопил?

— Затопил, только в комнате. Там вам будет приятнее. И картошки уже сварил, сейчас пюре будет готово. А вы садитесь, мама, и ни о чем не хлопочите. Я все сам.

— Почты не было?

Боже мой — раньше у нее никогда не было этой заботы! Ей и в голову не приходило, что почта существует и для нее, что когда-нибудь откроется дверь, и почтальон скажет: «Пожалуйста — вам письмо, пани Клатова!» Шли и шли годы, будто исчезая за тихими, черными воротами, но, сколько он помнит, никогда не случалось, чтобы она получила письмо. А теперь вдруг стала любопытной и все спрашивала.

— Почты? Нет, не было, — отвечает Вавро.

Глыба молчания упала между ними.

Нет…

Клатова как в полусне повторяет это очень короткое и злое словечко. Она повторяет его уже больше месяца, каждый день оно у нее на языке, и кажется ей, что словечко это давно должно бы сгладиться, утратить острые грани — как галька, обточенная быстрым течением. Но оно все еще острое, с каждым днем все острее и тверже, с каждым днем ранит ее глубже и болезненнее…

Нет…

Вавро отправил еще три ходатайства о должности учителя — сроки выборов миновали, а это твердое, острое словечко все царапается. Никто не зовет Вавро Клата, никто в нем не нуждается…

Нет…

Слово малое, маленькое, но тяжелое, как величайшее оскорбление и унижение; падая, оно зарывается в землю, выбивает глубокую черную яму, страшную пропасть, и стоит над нею Клатова, бедная поденщица и прачка. Ледяным течением сносит ее в эту черную пасть, и она падает, падает, падает все глубже, и нет помощи, ночь и безнадежная пустота обнимают ее.

Мать вошла в комнату. Вавро накрывал на стол, на нее пахнуло запахом картофельного пюре и жареного лука. Комната дышала теплом. Клатова села за стол, сложила руки на коленях, — две сломанные ветки, — вся она была такая беспомощная, слабая и маленькая — просто кем-то брошенный узелок…

— Сегодня приходили примерять Аранке меховое пальто, — проговорила она словно с другого, далекого берега. — Квассайова говорила: почему бы девочке не одеваться хорошо, раз она зарабатывает…

— Что ж, и зарабатывает, — вырвалось у Вавро. — Только и мы с вами кое-что доплатили за эту шубу!

— Представь — почти за три тысячи крон! Нам бы этих денег хватило чуть не на целый год… ну, на девять месяцев во всяком случае. И это справедливость, боже ты мой!

— Кажется, всюду то же самое, — кивнул Вавро. — Три заявления послал, и никакого ответа. Видно, и там какая-нибудь Аранка под рукой…

Они молча принялись за еду.

Вавро пододвинул к матери крыночку молока.

— А ты почему не пьешь?

— Спасибо. Я не буду.

Он бы с удовольствием выпил молока, но вспомнил, что тогда утром не хватит на кофе, что он должен учитывать каждую каплю. «Я ведь ничего не заработал, — думал он, — значит, и есть не имею права». Эта мысль торчит в нем обломком скалы, глыбой горчайшей соли, которая растворяется и наливает горечью всю его наболевшую душу.

Он чуть не забыл, что с нетерпением ожидал мать только затем, чтобы поделиться с ней своим новым планом.

— Я просматривал газету, которую вы вчера принесли, и там кое-что нашел.

Он развернул перед ней местный еженедельник и показал раздел объявлений.

— Бирнбаум ищет помощника в канцелярию…

— Который Бирнбаум? — спросила мать, заглядывая в газету.

— Экспедитор.

— Помощника в канцелярию? А что это за работа?

— Ну… всякая. Наряды на грузы, да мало ли что. Это уж мне покажут. Я этого не боюсь.

«Я этого не боюсь», — говорит он, а у самого такое ощущение, будто стоит он на скользкой слякоти, на предательской трясине, не имея под ногами твердой почвы, и опереться не на что, и он не решается сделать шаг, который привел бы к цели. Вавро все острее чувствовал, что гимназия не подготовила его ни к чему. Сунула в руки аттестат зрелости, но не дала того, что отличает зрелого человека: способности приступить к работе с необходимым запасом профессиональных навыков. Он обвинял школу несправедливо, но все же обвинял, потому что хотел работать и жить, а он не знал толком, как это делать. «Если б я окончил какую-нибудь профессиональную школу, было бы все иначе, — думалось ему. — Хотя… кто знает, нынче все вывернулось наизнанку».

— Что ж, попробуй, — сказала мать. — Это было бы неплохо. Только об оплате они не упоминают.

— Да. Вряд ли плата высокая.

— Хоть что-нибудь…

Хоть что-нибудь… Она выговорила это совсем тихо, но внутри ее бушевал отчаянный крик: хоть что-нибудь! Хоть маленькую помощь… ведь я уже не могу одна!

— Завтра пошлю заявление, — решил Вавро.

— А не поздно ли? Газета, верно, старая…

— Нет. До десятого октября. А сегодня — третье.

— Попробуй, — повторила мать. — Господи, приходится хвататься за что попало!

В тот вечер Вавро написал просьбу в фирму Бирнбаум. И когда писал, было ему грустно, словно расставался он с чем-то дорогим, со знакомым образом, на который долго смотрел, с той средой, с которой сжился уже, пускай только в воображении. Прощайте, дети, прощайте, льняные волосики, смешные вздернутые носики, прощайте, книги и пособия по методике! Прощайте, мне пора, меня пробудили от сна, а день — холодный, трезвый и сырой.

Мать уже лежала, отдыхая, когда он кончил. Слабый свет керосиновой лампы, отразившись от потолка, медленно стекал на стол, на листок бумаги, исписанный красивым почерком. Вавро смотрит и ничего не видит, лужица желтого света разбрызгалась по сторонам, расплылась перед его глазами в сияющий круг, это уже почти светящаяся неоновая реклама, горящие холодным светом буквы:

БИРНБАУМ — ЭКСПЕДИЦИЯ

Вокруг — мертвая тишина. Так тихо бывает на кладбище, в тени старых каменных надгробий и плакучих ив. Кладбище было в нем самом — он только что похоронил свою давнюю мечту и спел над ней погребальную песнь.

Прощай!

Клатова лежала в постели. Глаза закрыла, но не спала, — по всему ее телу разливалось ощущение слабости и утомления. Хочет заснуть — и не может, мышцы дрожат, в голове кружится вихрь, и она не может уловить ни одной мысли, ни одного связного слова. Ночь. Мощно взмахивает черными гигантскими крылами, холодный ветер срывает и уносит увядшие надежды, как осенний ветер — сухие листья. Ночь — и они одни; ночь без края, без дна, как океан… проси — да некого, зови на помощь — никто не услышит, оглядись кругом — ничего не увидишь, кроме страшной мертвой глубины.

«Вот ты и отучительствовал, — хватается Клатова за первую мысль, расцветшую перед ней беленой. — Не успел начать, мальчик, и уже — конец…» И закружился тогда перед ее глазами смерч, втянул в себя все предметы в комнате, закрутил, понес с непостижимой быстротой, в ушах завыла дикая метель, — у! какая непогода, на улицу и пса не выгонишь, а она, Клатова, все ж идет, шагает вместе с Вавро по неоглядной равнине, открытой всем злым силам, а они идут и падают, встают и продолжают путь, борются со смерчем и диким вихрем. Идут, потому что ничего другого не остается, нет у них ни уголочка, где бы укрыться, ни человека, который протянул бы им руку. Надо бороться — а они одиноки.

Потом вихрь утих, лег у их ног, но так, как припадает к земле хищник, который почуял добычу и готовится к прыжку. Тогда Клатова приподнялась, опершись на локоть, будто защищаясь от чего-то, и выдохнула из последних сил:

— Опять нужны деньги на гербовые марки?

Ее тихий голос едва долетел до сознания сына, коснулся его слегка, как касается нас тонкая веточка, когда мы проходим по ельнику. И все же сын услышал ужас в голосе матери, вскрик вечно обманываемой надежды.

— Марки? Нет, кажется, для такого прошения марок не нужно. Ведь это частная фирма.

— Значит, не надо — слава богу…

Она снова легла, как покойница, лицо ее разгладило чувство большого удовлетворения, и через минуту Вавро услышал тихое, короткое дыхание, баюкающее мать в объятиях сна.

На другой день с утра Вавро собрался на почту отправить свое письмо. Было четвертое октября, день выдачи пенсий, и на почте толпилось много пенсионеров. Вавро не мог протиснуться к окошку, да он и не особенно старался, — встал с пенсионерами, ожидая своей очереди; он и не догадывался, что здесь заказные письма не принимают.

Пенсионеры в очереди разговаривали. Выплата подвигалась медленно, никто из них не спешил, у всех было достаточно времени в этот день, который стал для них днем регулярных встреч.

Вавро стоял, высокий, худой, глядел за перегородку, отделявшую зал от служащих почты, в окно напротив; за окном лежала улица, выстланная золотым пухом октябрьского солнца. Временами доносились скрип колес и топот конских подков — на улице было оживленно и шумно, крестьяне свозили хлеб, развязывали полные мешки, набирали пригоршнями образцы зерна, спорили с покупателями. Одни только разнузданные кони спокойно хрупали сечку…

В соседней комнате неравномерно постукивали телеграфные аппараты.

Вдруг в прихожей послышались громкие голоса и быстрые шаги. Вошли три торговца, у каждого из них в руках пачки платежных бланков и деньги. Они бросились к окошку, перед которым стоял Вавро с пенсионерами, будто у них крыша горит над головой. Пенсионеры сгрудились тесной стайкой, чтоб не пропустить торговцев. Один из стариков, маленький, розовый, подвижной, как ртуть, наступил Вавро на ногу.

— Ах, пардон, — он тотчас извинился, оглядев Вавро из-под очков с желтым ободком, его живые глаза смеялись. — Тоже за пенсией, молодой человек?

Только тут Вавро сообразил, что ему надо подойти к другому окошку. А юркий старичок взглянул на его письмо, на котором дважды было подчеркнуто слово «Заказное!» — опять засмеялся и воскликнул:

— Э-эх, молодой человек! Заказные-то — рядом, разве не знаете?

Вавро застыдился и, не говоря ни слова, отошел к нужному месту. Насмешку старичка он проглотил, как горькую пилюлю. Рассердился на себя, — какой он рассеянный и бездумный, ходит, как безрукий слепец. С чего это он встал к этим старикам да слушал их ворчливые речи? Он так далек от их мира, он молод и все еще ждет, что принесет ему судьба, а у них, конечно, все уже позади, и они только доживают остаток жизни.

Сдав письмо, Вавро выбежал на улицу. Он ничего не видел, не слышал, потому что все еще раскаленным железом жгли его слова старого пенсионера: «Заказные-то — рядом, разве не знаете?» Еще бы он не знал! В состоянии же он прочитать надпись над окошками и на почте бывал сколько раз, все он знает…

И потом: «Тоже за пенсией, молодой человек?» Так и стоит перед глазами этот юркий розовый старичок со своими насмешливыми глазами за желтыми «ободками очков, слышится его смех, который — черт знает почему — кажется ему таким ядовитым. «За пенсией?» — старик проговорил это так, будто бил себя в грудь и кричал: «На это имею право я, имеем право мы — мы отслужили свое, теперь пускай послужат зеленые мальчишки, как вы, молодой человек! Только далеко всем вам до нас!»

Живут под стеклянным колпаком, думает Вавро. Совсем как старый, засохший репейник, который ни солнце не воскресит, ни мороз не побьет, и все же он сухими своими листьями впитывает влагу, направляя ее к мертвым корням.

Что-то кричит, вздымается в душе юноши: «Да я ведь хочу работать, трудиться, хочу добыть себе место под солнцем, как все живое, хочу жить и работать! Мне еще и двадцати нет — мне ли думать о пенсии, об этой заплате на изодранный плащ, мне ли думать об отдыхе, когда силы кипят в молодом теле, а голова полна мечтаний и планов?»

На углу улицы кто-то окликнул его.

— Вавро! Что поделываешь?

Оглянулся: Марек, он стоял вместе с Кмошко, веснушчатым, как яйцо дрозда. С ним Вавро был незнаком.

— До сих пор — ничего, — ответил Вавро, пытаясь улыбнуться. — А очень бы хотелось!

— Да и мне тоже, только хотеть — мало!

— Повсюду протекция, — подхватил Кмошко. — У нас в деревне месяц тому назад учителя выбирали… Ты ведь знаешь, чем дело кончилось? — обратился он к Мареку.

— И Вавро знает, — отозвался тот. — Он тоже подавал прошение, и Петер.

— Приходится ждать. А это тяжко.

— Ждать да ждать… Нет хуже.

— Вот и с нами так, — снова начал Кмошко. — Перед жатвой советовали крестьянам: не продавайте хлеб сразу после уборки, погодите, когда цены установятся! А как же мне ждать, как не продавать, если мне банк грозит? Вон они, все такие, — он махнул рукой в ту сторону, где стояли крестьянские возы. — Скупят у нас по дешевке, а потом назначают высокие цены. Что я хочу сказать-то, не соврать — одним-то ждать легко, а другому и просто невозможно. Так-то.

— Долго не выдержишь, — заметил Вавро.

— Почему не выдержишь? Человек все выдержит. Я жду уже полтора года, нет, больше, и… Зарегистрируйся на бирже, там иногда что-нибудь перепадает…

Вавро вернулся домой с таким чувством, будто только что вынырнул из бездонной холодной глубины, в которой тонул, теряя сознание. Там, в этой глубине, он был ничем, чужеродным телом в необъятности холодной стихии, крошкой, упавшей со стола жизни и потонувшей. Эта бездонная глубина лишила его ощущения бытия, стерла черты лица, поглотила мысли, отняла имя, превратила в мельчайшую песчинку, что осела на дне — просто песчинка, ее и не различишь…

Как это Марек сказал? Зарегистрируйся на бирже… Вавро вскинул руки, как испуганный человек, чтоб защититься.

Биржа?

Опять устрашающий образ: морское дно на невероятной глубине, песчаное дно, где никто не различит отдельных песчинок — биржа и номер, номер без определенного представления и содержания, сливающийся со столбцами остальных сотен тысяч номеров в безумный хоровод бездушных цифр, в которых уже никто не в силах разобраться. И он должен стать номером? Исчезнуть из мира, как заключенный, — просто номер в тюремной камере, как раб, — номер на бескрайних плантациях? Быть выкинутым за борт, как миллионы безработных?

Взмахнул руками Вавро — в глазах его кричал ужас при мысли, что его поглотит какая-нибудь рубрика, всего лишь незаметная струйка в море подобных же рубрик, подобных же человеческих судеб.

Нет! Еще нет! Еще надо ждать и надеяться!

И эта неделя потащилась, как тачка по вязкой дороге. В пространстве времени капля за каплей падали минуты, стучали в сознание Вавро, напоминая, что все, ожидаемое человеком, должно быть куплено ценой опасений и трепета.

— Мама!..

— Что тебе?

В эту неделю — решающую неделю — Вавро пришел к новой мысли, и теперь ее высказал:

— Вы ходили к священнику, но это не помогло. Так что к Бирнбауму не ходите.

— А я и не думала. Захочет — возьмет тебя, а не захочет, тогда уж и не знаю… Боже мой, боже мой, как же мы только…

Она не закончила. Боль камнем встала в горле, не пропуская слова.

Мать в тупике. Ничего не видит, жизнь обступила ее толстыми стенами, высокими, циничными в своем молчании. Пускай кричит, зовет на помощь — никто не отзовется, никто не поможет, только в высокие холодные стены будет, словно в бездонной пропасти, биться ее отчаянный голос, отдаваясь безучастным эхом.

У Вавро еще хватит сил хотя бы на то, чтоб вытянуться, подняться на цыпочки, попытаться заглянуть через стены. Но пропасть слишком глубока, а стены не прозрачны. Он только воображает, будто видит дальше матери, будто в неведомой черной мгле теплится маленький огонек надежды — на самом деле нет ничего, это только его собственная жажда жизни тлеет, выбрасывая временами кроваво-красные искры.

А искры нужны. Октябрь скалил зубы, из его холодеющей пасти дул морозный ветер. Жизнь засыпала, — но что делать тому, кто еще не жил?

Что делать Вавро Клату?

За два дня до срока, когда должен был прийти ответ от Бирнбаума, мать вернулась с работы изнеможенная, измученная заботой.

— Господи, мальчик, мне так плохо… Я уже не справляюсь! Думала я об этом экспедиторе, и вдруг мне пришло в голову, что надо бы тебе пойти туда представиться, показаться им, поговорить…

— В объявлении этого не требовалось, — отвечал Вавро. — Еще подумают, что я навязываюсь.

— Правда, тебе и пойти-то не в чем! Вот чего я испугалась!

— Как? Не понимаю, мама…

— В старом зимнем пальто идти нельзя, что они подумают? А на новое денег нет…

Вавро задумался. Потом встал, открыл шкаф и вытащил свое обтрепанное пальто, кое-где заботливо заштопанное и залатанное, — но все же старое. Они рассмотрели его со всех сторон, но напрасно: и с лица, и с изнанки его коснулись годы, в течение которых оно служило.

— Что делать, — сказал Вавро, и тон его стал равнодушным. — Какое есть, такое и есть. Лучше не станет… Кажется, его уже перешивали и перелицовывали.

— Да, — отвечала мать, будто в этом ее вина.

Еще раз оглядели вещь.

— Хоть воротник бы новый сделать… Этот уже никуда не годится.

— Не успеете, — возразил Вавро, но хотел он сказать совсем другое: он боялся, что мать не сумеет заменить воротник, обтянуть его новой материей, что такую починку может сделать только портной; но тут же он подумал, что и в мыслях не должен касаться этого вопроса, — это означало бы новые непредвиденные траты.

— Лучше всего сюда, думаю, подойдет бархат. Черный бархат. Пожалуй, найдется лоскуток в сундуке.

Вавро еще раз попробовал отговорить ее.

— Да не хлопочите вы, мама. Мне гораздо приятнее, чтоб вы хоть немного отдохнули. Чего зря новую работу придумывать!

— Зря? Как же зря-то? В таком пальто ты и показаться не можешь, нет, нет! Сейчас вот поищу кусочек бархата и завтра починю воротник, хотя б пришлось до полуночи просидеть…

Делать нечего. Она решила, и Вавро перестал возражать.

Была бы хоть погода получше! Еще бы пару теплых осенних дней! Он бы уж согласился, пошел бы представиться Бирнбауму — теперь он признает, что мама права, что это только естественно и незачем об этом специально извещать в объявлении. Но как пойти в старом, школьном еще костюме, из которого он уже порядочно вырос? А спрятать эти короткие рукава под пальто, — тогда на виду будет воротник, потертый до невозможности и пропотевший. Что ни делай — не скроешь свою бедность и нужду, а с нею ничего не выиграешь.

Пришлось ждать.

На другой день вечером Клатова чинила пальто сына.

— А то глянут на воротник, — рассуждала она, медленно и осторожно втыкая иголку, — и мало ли что о тебе подумают. Вид неприятный, а бедностью не оправдаешься. Недаром говорится, что платье делает человека.

Вавро слегка улыбнулся.

— Это только так говорится, на самом деле это неверно.

— Почему же тогда все отдают предпочтение хорошо одетому?

— К сожалению, так. Но и воры ходят в хорошей одежде. Чем больше вор, тем лучше одевается. Нет, платье ничего не говорит о человеке. Наоборот, оно скрывает его, даже самого худшего и никчемного.

Клатова шила, но пальцы ее будто кто-то склеил. За день работы она намучилась, страшно устала. Руки, вынужденные долгое время таскать тяжелые ведра, скрести щеткой полы да стирать в щелочи горы белья, отвыкли держать иголку. Да если б только руки — все тело было, как разбитый корабль, который с утра до вечера швыряют мощные волны, прибивая к ночи в тихий затон, на милосердное ложе дома, — пока не начнется с утра новый прибой.

— Не кажется ли тебе, что тут вот немного морщит? — спросила она сына, показывая место, где нашитый бархат несколько вздулся.

Он это видел, но не хотел ее огорчать.

— Да нет. Хорошо будет.

Мать будто почувствовала, что он кривит душой. Починка воротника ей явно не удалась.

«Если б мне даже пришлось сидеть над ним до полуночи…» — заплясали вчерашние слова в ее утомленном сознании. И сидела бы до полуночи, сидела бы хоть и позже, — да не может, не выдержит — чувствует, сейчас упадет. Волны еще не вынесли разбитый корабль в тихую гавань, к надежному берегу, все еще бьют его, крутят, бросают с бока на бок. Еще не кончено.

Иголка выскользнула из онемевших пальцев, повисла на нитке, раскачиваясь — Клатова опустила шитье на колени.

— Не могу больше, Вавро, не могу… Не докончу сегодня. Все надо спороть — морщит ведь.

— Да не морщит, — снова соврал сын, — оставьте все так.

— У меня круги перед глазами…

— Отдохните, мама, вам достаточно досталось за день.

— Завтра…

— Конечно, завтра времени хватит.

Это была неправда — время, хоть и ползло медленно, но все же ползло, и если сегодня девятое, то завтра уж наверняка десятое — день, в который решится его судьба. Последний день, и не пойдет Вавро представляться, не покажется в конторе Бирнбаума, не предложит лично свои услуги. Вчера совсем было решил пойти, уже представлял себе, как постучит в дверь и войдет, как будет стоять перед паном Бирнбаумом, услышит его вопрос: «Скажите, пан Клат, каковы ваши условия?» — и твердо помнит свой ответ: «Пан Бирнбаум, этого вопроса я не ожидал и очень смущен. Но если вы спрашиваете — надеюсь… пятьсот крон устроят и вас…» Он решился, он так ясно представлял себе все это, но пальто выпало у мамы из рук, а завтра — десятое.

Поздно.

Никуда он не пойдет. Будет дома ждать решения.

На другой день Клатова все же закончила починку. Пальто приобрело лучший вид. Мать была очень горда и полна новых надежд.

— Теперь его вполне можно носить. Еще год в нем проходишь.

— Да уж не меньше! — поддержал ее Вавро.

Уже лежа в постели, мать вспомнила о том, что волновало Вавро всю неделю:

— Значит, сегодня решили.

— Только кто знает как? — отвечал Вавро. — Здесь уж, верно, не было такой конкуренции.

— Завтра пойдешь узнавать?

— Не лучше ли подождать письменного ответа? Чтоб они там не думали…

— Почему? Пойди завтра. И зайди ко мне — расскажешь, я буду как раз у Квассайов.

— У Квассайов…

Его будто швырнули на колючки. Пробормотал:

— Зайду… только если будет удача.

Спал Вавро беспокойно. Снилось ему, что стоит он на перекрестке двух дорог, теряющихся в непроглядной тьме. Во тьме светятся глаза — одни черные, с отблеском молодой взбудораженной крови, другие — зеленоватые, злобно сверкающие какой-то холодной радостью, — глаза притаившихся хищников, которые каждую минуту могут броситься и разорвать его. Дорога манит его, темнота устрашает. Что ему делать? И он не двигается, а перепутье — как вилы, на которые он насажен, перепутье — не цель, а только неимоверное страдание и неизвестность.

Утром он встал разбитым. Было рано; от тьмы болезненного сна он пробудился, а другая тьма напирает на окно. Или он еще спит? Вон и тут глядят на него, холодно мерцают зеленоватые глаза, свет их проникает в комнату, бередит изболевшуюся душу.

В темноте раннего октябрьского утра дрожали звезды…

Мать ушла на работу, едва забрезжило.

— Не забудь зайти ко мне! — напомнила она ему еще раз в дверях.

Из густого, низкого тумана выкарабкалось холодное солнце. На крышах постепенно стаивал тонкий слой инея, капли сверкали мелкими осколками стекла. По улице спешили люди.

Вавро вышел из дому, встретил на углу смеющихся мальчиков с книгами под мышкой. Они бежали, один показал на башенные часы, и все побежали еще быстрее.

«Куда бежите? — мелькнуло в голове Вавро. — Куда спешите, маленькие мои товарищи? Первый, второй класс? Вы вбежите в восьмой, как призовые кони, получите аттестат — и тогда сможете отдохнуть. Мечты и чаяния? Нет ничего, кроме горькой действительности, которая вас ошеломит и обманет»…

Тем временем он добрался до дома Бирнбаума. Постучал, вошел.

— Что вам угодно?

— Мне хотелось бы поговорить с паном Бирнбаумом. Это я.

Навстречу Вавро встал огромный, тяжелый, наклонившийся вперед человек — такими бывают экспедиторские лошади.

— Моя фамилия — Клат. Я пришел спросить, может, вы любезно…

— Ах, пан Клат! Простите…

Бирнбаум сел за стол, взял связку бумаг и вытащил из нее письмо Вавро вместе с копиями документов.

— На какую оплату вы рассчитывали? — спросил пан Бирнбаум для того лишь, чтобы не молчать, и закрыл свои тусклые глаза тяжелыми веками, ожидая ответа Вавро.

— Я думал… так, крон пятьсот.

За соседним столом раздался короткий сухой смешок.

Вавро будто кнутом стегнули, — он посмотрел в ту сторону: два зеленоватых, холодных глазка глядели на него через очки в желтой оправе. Боже мой — это же…

— Простите, — повторяет пан Бирнбаум это зловещее слово, — но мы решили в пользу опытного специалиста… к тому же с меньшими претензиями. Но вы не огорчайтесь, вы молоды, у вас еще все впереди…

Вавро выскочил на улицу без единого слова.

Конец…

Наняли опытного специалиста.

И дешевле.

Ах! Какая змея зашипела ему в уши? Кто это плюнул своим смешком прямо ему в лицо? Холодные глаза за желтой оправой, розовый старичок горбится за письменным столом.

Боже мой — ведь это…

Вавро пытается вздохнуть, мысли ломаются, как сухой хворост под тяжелыми сапогами. Он широко раскрывает глаза, — разглядеть, что же собственно произошло, настораживает слух, — быть может, хоть откуда-то долетит ответ на отчаянный вопрос, сотрясавший его.

Тишина. Улица лежит в сыром объятии туманного утра, солнце скрылось за белесыми облаками. Дыханием осени веет отовсюду, по мостовой бессильно кружится сухой лист. И нет ответа.

Дома Вавро бросился на постель, перевернулся навзничь.

Конец!

Наняли опытного специалиста.

Черт! Ведь это тот противный старикашка, который приходил на почту за пенсией, когда Вавро отправлял свое письмо! Тот, кто насмехался над Вавро за то, что он не знает, куда сдавать заказные письма, тот, который разговаривал со своими приятелями и поднял шум на всю почту!

Вот кто опытный специалист, да еще с меньшими претензиями!

Меньшие претензии? Еще бы!

Будто раздвинулся черный занавес, в памяти всплыло все, что он услышал тогда на почте из разговоров пенсионеров; он тогда был так поражен, что растерялся до смешного.

«Вам бы еще служить, — говорил тогда один пенсионер этому старикашке. — Вы еще полны жизни и силы».

«Несправедливость, — убежденно отвечали желтые очки, — большая несправедливость, я всегда говорю! Нас выбрасывают вон, даже не спрашивая, согласны ли мы, заставляют отдыхать, когда нам хочется работать. Посмотрите, я служил много лет, сейчас мне шестьдесят. Разве это возраст? Ведь я только теперь как следует вникнул в дело! После стольких лет многое умеешь оценить, разбираешься во всем до последней буковки, — у тебя богатая практика, ты достиг определенного совершенства и безупречности, радуешься этому — и на тебе, тут-то тебя и сажают на пенсию!»

«Молодежь своей очереди ждет!» — заметил кто-то.

«Ну и пусть ждет! — вскипел старичок. — Мы тоже ждали».

«Но не так долго».

«Иные были времена».

«Да ведь мы толкуем о работе, господа, о совершенстве в работе, об опыте! Разве мы, с нашей долголетней практикой, не больше можем?.. Да я десятерых молодых посрамлю! Наша ли вина, что от работы у нас волосы побелели?»

«Так, так», — соглашались некоторые.

А другие возражали:

«Что ж, мы заслужили немного отдыха».

«Ничего против этого не имею, — на все стороны посверкивали очки, — желаю такого отдыха кому угодно, но за себя скажу: мне такой отдых претит. Думаете, не хожу я каждый день на станцию, не смотрю на бывший свой склад, где я проработал столько лет? И больно делается, когда видишь: пришел новый человек и перевернул все вверх ногами — новый порядок, новый дух, все новое. И думаешь: для того ли ты старался, не спал ночами, соображал, как работать лучше и точно по предписаниям, чтоб теперь смотреть на все это… и молчать? К чему тогда была вся моя работа? Эх, господа!..»

И он тогда с сожалением посмотрел на свою пенсионную книжку, будто взвешивая, стоило ли ему так трудиться. Вавро бросил тогда взгляд на книжку, увидел — тысяча шестьсот восемьдесят шесть крон — и в глазах его зарябило.

«Нам неплохо живется», — примирительно заметил кто-то.

«Можем жить спокойно».

«Даже выпить, когда захочется…»

«Ведь вот и вы тоже, — засмеялся, обращаясь к старичку, его сосед и шутливо погрозил ему пальцем. — Разве не встречаю я вас иногда в вокзальном ресторане? Признайтесь-ка!»

«Да я и не жалуюсь, — защищался, смеясь шутке, старый складской служащий. — Боже сохрани! Мне хватает, живу в собственном доме, дети обеспечены, — нет, я не жалуюсь. Но без работы, господа, без работы я просто не могу жить!..»

В эту минуту — Вавро вспоминал все яснее и яснее — на почту ввалились торговцы, направляясь к окошку, где выплачивали пенсии. Это и положило конец разговору, и как бы вырвало его из состояния ошеломленности тем, что он услышал.

«Мне хватает, живу в собственном доме…» — ударами большого колокола звучали в сознании Вавро слова пенсионера. Сердце его учащенно билось.

Он вскочил, встал посреди холодной и безмолвной комнаты, стиснул руками трещавшую голову и воскликнул:

— А нам-то что же делать? Мы голодаем… и нет у нас своего дома!

В тот день Клатова с нетерпением дожидалась минуты, когда к ней придет сын.

И не дождалась.

А дни ползли, и не было им конца.

Вавро вышел с биржи труда как слепой. После темного коридора муниципалитета свет улицы его чуть ли не ошеломил. В первое мгновение он прикрыл глаза и шел по памяти, без цели. В переулке просигналил автомобиль, со двора, где была кузнечная мастерская, вывалились клубы едкого дыма: кузнец прижигал копыто лошади. Резкий ветер несся по улицам, подымая пыль, срывал с деревьев сухие листья. Ряды домов стояли тихие, отчужденные — люди позакрывали все окна.

Вавро дошел до противоположной окраины. Немножко удивился этому — и двинулся обратно.

Итак, он зарегистрировался на бирже.

Стал просто номером…

В воскресенье он отправился к Петеру. Потеплело, стоял ясный осенний день, какие бывают при слабых заморозках.

— Ничего? — спросил его Петер.

— Ничего.

Они вместе вышли за деревню. Свекловичные поля местами уже были перекопаны, зеленели озимые, отдыхали пашни.

— А я уже с этим смирился, — сказал Петер. — Буду крестьянствовать вместе с отцом. Хотя это так… странно. Никто из нас на это не рассчитывал.

А Вавро думал: какой Петер счастливый! Хоть клочок земли… Над головой крыша отцовского дома, каравай хлеба, крынка молока. А у меня что?

Немного погодя он заговорил:

— Я записался на биржу труда. Я уже на все готов. Только страшно это… Если б ты знал, как это страшно! Знаешь, как представлю себе все это — собственное бессилие и убогость, как подумаю, что вот мы молоды, здоровы, а вынуждены прожить впустую или умирать… Когда увижу, что на наши места садятся по протекции разные барышни или старые сморчки — я бы… А что нам делать? Иной раз думаю: отрубили б мне руки, голову бы отрубили — и ничего бы не изменилось, никому они не нужны, никто их не требует. Ах, если б я хоть разучился есть!

В поле у распятия встретили Ондрея с Агатой. Они шли, взявшись за руки, и казалось — серебристый свет слабого солнышка слетел в их прояснившиеся глаза.

Разминувшись с ними, Вавро остановился и спросил:

— Знакомое лицо… Кто этот парень?

— Ондрей Ратай, ты, верно, его уже видел. Хороший парень. А девушка — его милая. Только… отец не разрешает ей с ним встречаться. Видишь, у всякого — своя тень…

Веселый смех Ондрея долетел до них.

— Ну, верно, эта тень не так уж страшна. Слышишь, как смеются?

Ондрею с Агатой было отчего смеяться. Им было весело — они были счастливы.

Маленец часто признавался себе, что бороться напрасно. Зря грозил он Ондрею. Зря следил за Агатой, куда бы она ни пошла. Но…

То была уже не та Агата, тихая, замкнутая, скупая на слова, на веселый взгляд. То была уже не та смуглая, серьезная девушка, походившая на монахиню, не прежняя Агата, знавшая только работу, отцовский дом да церковь. Ее будто разом обдуло свежим ветром — она пробудилась, и внезапно открылся ей совершенно новый мир. Мысли разбегались, руки не знали, что делать, случалось, она теряла власть над собой, подчиняясь неведомой силе, которая направляла ее шаги. Случайность ли, что в такие минуты она всегда встречала Ондриша? Ведь Агата боролась, Агата не хотела идти наперекор отцу, не хотела попасть на языки сплетников — но все это пришло: и гнев отца, и людские толки. Пришло против ее воли, пришло по воле отца и любопытных людей, но она не могла уже остановиться, не могла повернуть вспять.

Маленец проиграл именно в тот воскресный день, когда как-то запретил ей выходить из дому. В тот день Агата впервые узнала, что у нее есть сердце и что в этом сердце родилось такое, чего она до сих пор не ведала.

Второе поражение потерпел Маленец в эту неделю.

В ночь с четверга на пятницу кто-то украл у Маленца поросенка прямо из хлева.

— Не ходите никто к хлеву, чтоб не затоптать следы! — приказал он домашним, а сам побежал к судье и потом в город за полицией.

Полицейские пришли, осмотрели и хлев и прилегающие места, не нашли никаких следов, поспрашивали, записали что-то и ушли.

— Еще бы — обмотал себе ноги мешком, и все! — высказался о воре судья.

Делать было нечего.

Под вечер явился во двор к Маленцу старый Токарик, который половину всех свадеб в деревне считал своей заслугой. Он принес что-то в платке и подал Маленцу.

— Вот, возьми.

— Что это? От кого?

Токарик не ответил.

Маленец тоже ничего больше не сказал, только покачал головой. Пошел в дом, пригласив Токарика:

— Входите, посидите у нас.

Развернув платок, Маленец чуть с ног не свалился. И жена его, и Агата — обе ахнули от удивления.

— Что это за фокусы, дядюшка? — накинулся Маленец на гостя. — Из моего же борова да мне же гостинец принесли?

— Я ему сразу сказал, что ты так подумаешь! — засмеялся старик.

— Кому сказал? Кто это посылает? — спросил хозяин; женщины от любопытства рты раскрыли.

— Кто посылает? — Токарик обвел взглядом всех и, прежде чем ответить, кивнул Агате: — Выйди-ка пока!

— Я? Почему это? — засмеялась девушка.

— Иди, иди! Потом узнаешь, — настаивал Токарик.

— Не расспрашивай да ступай, коли велят! — оборвал дочь Маленец.

Из горницы Агата вышла, но встала за дверью, приникнув к ней, чтоб не пропустить ни словечка.

— Ну, так я вам вот что скажу, — Токарик понизил голос. — Хотите выдать Агату за порядочного человека и крепкого хозяина, так это можно обделать в два счета…

— Что вы говорите! — вырвалось у матери.

— Кто же это может быть? — недоверчиво спросил Маленец. Мясо и сало, завернутые в платок, не выходили у него из головы, призывая к осторожности.

— Филип Филипко…

— А… кха! — Маленцова даже отшатнулась.

А Маленца будто дубинкой по голове ударили — он сел на лавку и весь сгорбился. Потом взял себя в руки, встал, оперся рукой на стол, да так и застыл с вытаращенными глазами.

Что?! От одного он отваживает дочь, а другому такому же отдай? Запрещает ей путаться с Ондришем, а разве этот сумасшедший Филипко не такой же? Разве не хороводится он со всеми этими… крикунами, не звал Маленца Первого мая в город, послушать умных речей? Старый козел — до сорока лет не женился, а теперь разлакомился на молодую! Ишь, какой! Порядочный человек в пятницу пост соблюдает, а ему не стыдно борова заколоть. Да если б еще уверенность была, что это не его, Маленца, боров!

— Говорите же что-нибудь! — подал голос Токарик.

Маленец повел плечом, оторвался от своих черных мыслей и произнес:

— Нет, дядюшка… ничего не выйдет! — и глянул на жену — как она?

Но Маленцова думала иначе. Как мать, она хотела видеть свою дочь хорошо обеспеченной. Надел Ратаев не больше, чем у Филипка, но у Ратаев большая семья, дети, а Филипко — один на родительском хозяйстве. Правда, не скажешь, чтоб он был желанным женихом, сумасшедший малость, и потом… так смешно семенит ножками и иногда чепуху несет — ну, да ведь ко всему привыкнуть можно, а любовью никто сыт не будет; и человек-то в общем неплохой… И, глянув на мужа, Маленцова проговорила:

— Знаете, дядюшка… Такого мы не ждали, не гадали… Но подумать можно. Никогда ведь не знаешь…

— На фигуру не глядите, все это — суета сует, главное — он один на хозяйстве, и…

— Нет, и на фигуру надо глядеть! — раскричался вдруг Маленец. — И на фигуру, и на все! Я вам прямо в глаза скажу: не доверяю я ему, бог его знает, что он за человек, да еще это мясо… Я говорю: не верю ему!

Токарик пытался спасти, что можно:

— Говоришь, он такой да сякой. А я тебе скажу другое: какой ни будь пень, а все за ним тень! Не тебе с ним жить, ты Агату спроси. Она…

— Зря уговариваете, дядюшка, — прервал его Маленец и завернул гостинец обратно в платок. — Агате не к спеху. А мясо ему верните.

Маленцова отобрала подарок у мужа и понесла его в кладовую со словами:

— Не надо так, обидишь человека. А будем колоть свинью — отдадим…

— Такого со мной сроду не бывало, — пробормотал себе под нос Токарик, выходя из дому. — Не украли бы у тебя поросенка, может, ты бы иначе разговаривал. Так что оставайтесь с богом!

Если б Агата не подслушивала у дверей, она ничего бы так и не узнала. Родители молчали, даже мать не потревожила ее ни одним вопросом.

Сегодня, рассказывая обо всем этом Ондришу, девушка увидела, как весело он умеет смеяться.

— Видишь, вот и хорошо, что у вас боровка унесли! Похоже на историю, как цыганка Балажка ходила просить у нотариуса пособия, — не знаешь?

— Право, не помню, — отвечала, улыбаясь, Агата.

— Ну, пошла раз Балажка к нотариусу просить пособия. А чтоб вернее было, украла у речки утку и принесла к нему на кухню в подарок. Только, на беду, украла-то она как раз одну из уток нотариуса, и они признали ее, потому что только у них по всей деревне была такая порода. Ничего, конечно, Балажка не получила, да еще ее арестовали!

— Вот и меня Филипко не получит! — засмеялась Агата.

— Не получит!

В сильных объятиях Ондриша Агата изогнулась, как прутик.

 

X

На сахарозаводе закончили ремонт и очистку машин.

Все было в наилучшем порядке.

Вечером, когда механики уходили домой, спускаясь с верхних этажей мимо вычищенных установок — выпарных аппаратов, диффузионной батареи, фильтропрессов, целой шеренги центрифуг, когда они задержались возле гигантского колеса и окинули взглядом все, сверху донизу, все эти безмолвные машины, каждую деталь которых они проверили, исправили и очистили, их охватило такое чувство, будто стоят они перед тем, кто должен дать им ответ, но очень уж долго молчит.

— Теперь только начать, — проронил кто-то из механиков.

— Да.

— Скоро завертится это колесико, — засмеялся молодой монтажник, показывая на исполинское колесо: лишь половина его, да и то не вся, высилась над ними крутой дугой.

— Только, думаю, недолго оно будет крутиться.

— Кампания будет короткой, верно…

— Не больше трех недель.

— Ого!..

— Нет, не больше.

Механики вышли. На широком заводском дворе стояли октябрьские сумерки. Холодно, туман… Небо затянуто тяжелыми, пропитанными влагой тучами. С улицы во двор заглядывало несколько кленов, их вершины курчавились пестрой листвой, ветер ерошил ее. В заднем углу двора, сиротливого и безрадостного, как сама поздняя осень, там, где нет уже никаких строений, над глубокими канавами для свеклы клубились густые клочья тумана. Они спускались сюда с реки, переваливали через высокую ограду и ползли по двору, пересекая сплетения узкоколейки, и снова всплывали вверх.

— Уже и канавы приготовили?

— Конечно. В имениях уже копают свеклу. Того и гляди начнут свозить.

— И крестьяне копают.

— И те…

И действительно, в эти промозглые дни широкие полосы свекловичных полей кишели людьми. Целые отряды мужчин шли в наступление на зеленые ряды; они подкапывали свеклу узкими лопатами и выворачивали из земли. Следом за ними бегали дети батраков и сезонных рабочих, забрызганные грязью, оборванные, посиневшие от холода, подбирали клубни и сносили в кучи. Они ухватывали свеклу за зеленые чубы буйной ботвы и тащили, как отрубленные головы, как военные трофеи своих отцов. Женщины обрубали ботву, очищали корневища от земли, отбрасывали их в сторону.

Кучи свеклы и сочной ботвы росли. Вскоре по глубоким колеям дорог загромыхали тяжелые возы. Погонщики волов приезжали из имений за свеклой, другие отвозили ботву — большие участки поля оставались после них голыми и пустыми.

Ержабек каждый день уходил в поле наблюдать за работой. Ему бы хотелось, чтоб люди работали днем и ночью, чтоб можно было скорее свезти свеклу на завод, рассчитаться и выяснить наконец результаты всего, что он предпринимал в этом году. Он ходил по вязким дорогам, оглядывал обнажившиеся просторы полей, иногда подзывал Бланарика, отдавал ему приказания. Бланарик после этого бегал к работникам и во всю глотку орал до судорог. Крики его неслись вслед уходящему Ержабеку, звенели над ним, утверждая во мнении, что управление его имуществом находится в руках преданного человека.

— По ночам надо бы сторожить свеклу, — напоминал Ержабек управляющему.

— Это уже делается, — хвалился Бланарик своей распорядительностью, — прошлой ночью я послал в поле Видо, а сегодня пойдет молодой Балент.

— Не воровали?

— Не поймал никого. Не знаю, хорошо ли Видо сторожил… Придется проверить.

— Слыхал я — из самого города ходят воровать свеклу, — заметил помещик.

— Сволочи! — воскликнул Бланарик. — Только ведь вот что… трудно устеречь все поле. Будь у человека глаза, как у ястреба — все равно ничего не увидит. Когда сторож у свекольных куч, воры могут пробраться с другого конца поля.

— Пусть ходят, а не торчат на одном месте.

— Я и говорю, — нужно проверять…

Работа развернулась вовсю.

С утра до вечера по дороге к городу тянулись тяжело нагруженные помещичьи и крестьянские возы. Осенние дожди превратили проселочные дороги в болото. Колеса увязали по ступицы. Волы медленно, выбиваясь из сил, вытаскивали из слякоти усталые ноги. На шоссе становилось все больше выбоин, их не успевали засыпать дорожные рабочие; в выбоинах стояли лужи мутной воды. Щелканье кнутов и крики возчиков вспугивали ворон с опустевших полей.

— Паршивая погодка, — сердились люди.

— Так уж всегда бывает, когда снимаешь свеклу.

— Да уж. Грязь да туман.

Возы въезжали во двор сахарозавода и тянулись в самый конец, к глубоким и длинным бетонированным желобам, останавливались на краю, и люди с вилами вскакивали на возы, сваливали свеклу в желоба, заполняя их до краев — огромные груды свеклы росли с каждым днем. Но ее все еще было мало, пустые телеги уступали место груженым, поочередно отъезжая, совершали как бы круг по двору — бесконечная вереница бусинок на четках.

Возил старый Балент, возили Вендель и Видо, возили батраки «Белого двора» и из других имений, где свеклу убирали ускоренным темпом. Возили и крестьяне, мелкие свекловоды, Лепко, Звара, Крайчович, Ратай, Кмошко — все они уже не раз побывали на заводском дворе.

Работы грохотали со всех сторон.

После долгого перерыва над высокой трубой сахарозавода черным флагом заколыхался дым. Мощная башня фабрики для обжига извести выбрасывала белесые клубы.

Все было на своем месте, везде люди напрягали мускулы — и настороженность. Если на дворе они тряслись от холода, разгружая свеклу, и мерзли, забрызганные водой из канав, то внутри завода рабочие изнемогали от влажного жара; тут приходилось работать полуголыми.

Шла кампания!

Казалось, каждое движение, каждая мысль и каждый вздох людей были соединены с приводом этой общей трансмиссии: кампания рвется вперед, она требует всех ваших сил, вашего разума, требует всего человека целиком. Нет времени ворон считать.

Но это было лишь внешнее впечатление.

В недрах трудов, от которых содрогался завод от фундамента до самых верхних этажей, замечалось какое-то таинственное волнение, рабочие шушукались, цедили слово за словом, — так сквозь густое решето просеивают доброе зерно. Слова перескакивали с места на место, сыпались по лестницам вниз, в первый этаж, западали и в громадные котельни, к жарким печам — маленькие словечки, но они путались под ногами даже истопников, угольщиков и мусорщиков, большинство которых работало в глубоких подвалах.

— С каждым годом все хуже…

— Скоро и смысла не будет работать…

— Да что поделаешь? Коллективный договор…

— Бывали договоры и получше!

Постоянные рабочие и служащие тоже кое-что слышали, спотыкались о беспокойные словечки, но отворачивались от них без внимания или все с большим усердием принимаясь за свое дело. Они-то стояли на твердой почве, постоянная плата была им порукой, что они выкарабкались из ямы, где осталось столько их знакомых и из которой хоть на несколько недель вырвались сезонные рабочие.

Сезонники в тот год сознавали, что с ними обошлись несправедливо.

— И кто это состряпал такой «прекрасный» договор?

— Сам знаешь, кто… наши друзья!

— Им бы хоть жалкий грош, да урвать из нашего заработка, сволочам.

— Грош к грошу, вот тебе и сотни тысяч. А как же? Ведь договор — для всех сахарозаводов!

— Говорят, уж и сахарный паек не будут давать.

— Но по договору…

— Не будут!

Истомленные жаром в цехах, облитые потом, измученные работой, которая требовала напряжения всех сил, рабочие радовались даже кратким передышкам. И тогда эти маленькие словечки обретали больший вес и большую четкость, они перекатывались в головах с боку на бок, как камни, которые несет стремительный поток.

Но закончив изнурительную смену, люди уходили с завода, из этого гигантского бурлящего котла, наполненного парами и сладким запахом сахара-сырца, и быстро расходились по домам, чтоб набраться сил для завтрашней смены. Торопились домой, усталые, распаренные, шлепали по жидкой грязи дорог, растекались по улицам, некоторые садились на велосипеды и разъезжались по деревням.

— Как в пекле!

— Верно. Зато на целый год грехи отпустят…

— А денег — в обрез на месяц…

Просто такие коротенькие обрывки разговоров… Говорить не хотелось. Не хотелось думать. Вспыхнут где-то в душе одинокие искорки, перескочат от одного к другому — и погаснут.

За их спинами гремит завод… А в душах людей тихо, в них — тяжким трудом купленный покой.

На мирных просторах, на широких помещичьих свекольных полях и на крошечных крестьянских наделах страда в полном разгаре.

Отдыха не было. Брались за дело все, кто мог. Мужчины, женщины, дети — все высыпали на обнажившиеся поля, над которыми висели белесые завесы осеннего тумана. Сырая земля прилипала к ногам, к свекле, солнышко редко выбиралось из густых туч, воздух был холоден и влажен, дышать было трудно.

По полевым дорогам тащились возы со свеклой.

По шоссе, от города к полям, тарахтели пустые телеги. Волы, истощенные осенней пахотой и теперешней работой, с трудом переставляли ноги. Погонщики хлопали кнутами, просто так, впустую. Знали — волы не двинутся быстрее, даже если погонять дубиной.

— Не останавливаться! Не останавливаться, а то я вас!.. — орал Бланарик.

Никто и не думал передохнуть — Бланарик просто по привычке торопил и подгонял людей: как бы кто не вздумал постоять, опершись на мотыгу, как бы женщинам не взбрело в голову подняться от куч свеклы, распрямить спину, как бы ребятишкам не захотелось удрать, побегать на воле…

— Пошел, ты! — кричал он на детей, глядя на их покрасневшие ноги. — А ну, быстрей, сопляки, носите свеклу, а то еды не получите!

Он и сам совсем измотался.

В стороне, на крестьянских наделах, работа шла гораздо медленнее: тут каждый хозяин был один на все про все. Надрывались с утра до ночи, но работы было слишком много, одних рук не хватало.

Старый Ратай решил копать свеклу на день-два раньше, чем начали у Ержабека.

— Небось, — говорил он Ондришу, — они нас догонят.

Они принялись за работу не одни. Раз на поле вышли Ратаи, за ними потянулись и другие. Поля крестьян ожили.

Временами Ратай выпрямлялся, глядел на соседние наделы и, заметив, что и жена его с Ондреем тоже отдыхают, говорил:

— Да, работа что надо…

— Еще бы, — отвечали ему.

И они снова сгибались в работе. А то старик бросал замечания:

— Крайчовичу легко, их пятеро.

Жена его сочувственно добавляла:

— Сам-то он много ли сделает… с кривой ногой!

— А видишь — работает.

На другой день к вечеру Ратай встретил перед своим домом Кмошко. Тот был задумчив, невесел, даже веснушки его как-то побледнели, на лице застыло непривычное выражение.

— Что с тобой? — спросил его Ратай.

— А чему и быть? Ничего.

Они постояли под оголившейся акацией.

По шоссе шел за телегой Маленец. В перинах на телеге металась его жена Француля — ее будто на волнах подбрасывало. Маленец был глубоко расстроен.

— Упала с лестницы в погреб, — объяснил Кмошко. — Ногу повредила. Едут от доктора.

Поздоровались с Маленцом, и тот, будто ища у них прибежища, проговорил:

— По крайней мере две недели ей лежать…

Ратай с Кмошко сочувственно покачали головой:

— И это в самую горячую пору!

Действительно, дело было плохо. На все поле, засеянное Маленцом, — а засеял он так много, что ему удивлялись, — остался теперь он один с Агатой.

Маленец ходил просить, чтоб отпустили из школы Дюрко, да что проку — надолго его не отпустят, а нанимать работника — слишком дорого.

И вот они с Агатой вдвоем принялись за работу. Маленец выкапывал, Агата сносила свеклу в кучу, очищала от грязи, обрубала ботву. Дело подвигалось медленно, но все же подвигалось.

Но кто же повезет свеклу на завод?

И так Маленец намного отстал в этом году от всех.

Оглядывая свое поле, он видел, что, как бы они бились, как бы ни трудились днем и ночью, — все равно будут последними. Помещики наняли сезонников, те работают сдельно и стараются изо всех сил, груды свеклы на полях растут так быстро, что возчики не успевают отвозить. Вон Ержабек — прицепил к трактору два воза сразу, да и соседи возят, будто за ними кто гонится, только он, Маленец, все еще копошится на своем поле, и Агата одна чистит свеклу…

Неужто все будет напрасно? Неужто вся работа насмарку, — сев, прополка, рытье канавок, окапывание? Вдруг свекла начнет подгнивать в земле? Или померзнет? Тогда все ни к чему, да еще и за семена придется платить заводу.

Маленцу стало жарко от этих мыслей, что придавили его будто бревном.

Недавно, он слышал, соседи говорили:

— Как-то оно будет в этом году?

— Очень короткая кампания…

— Думаю, начнут нас прижимать.

— Еще всю ли свеклу возьмут…

Такие толки перескакивали из уст в уста слабенькими огоньками.

Только Маленца они не обожгли. Ведь кто так говорил? Кто выдумал такие новости? От кого все это пошло?

От Ратая с Крайчовичем, да и старый Звара впутался сюда, и, конечно, больше всех кричал свихнувшийся Кмошко. Свеклы он посеял, кажется, ровно столько, сколько бы за зиму сожрали две коровы, а разоряется что тебе самый крупный хозяин. Вот кто эти люди. Их-то Маленец знает хорошо. Охота была им верить…

Но когда сегодня стоял он на своем поле, с которого до сих пор вывез всего воза три, — а предстояло везти еще добрых двадцать, — Маленец впервые усомнился в себе.

«Может, они в чем и правы, — подумал он, всячески сопротивляясь такой мысли. — Да ведь все-то они ругают, все им не по нраву, вот что противно!»

— Агата! — крикнул он.

— Что вам?

— Думаю, придется все же кого-нибудь взять в помощники. Сами не справимся, я уж вижу.

— Нанимать хотите?

— Я бы рад, да только…

Немного погодя он снова окликнул дочь:

— Не знаешь, кто бы пошел к нам?

— Да люди-то нашлись бы, их хватает.

В тот же день вечером, когда Ратаи выкопали последнюю свеклу и им осталось уже только отвезти ее, старик пришел к Маленцу. Этого давно не случалось, и Маленец был сильно поражен. Он даже чуть не забыл подать гостю руку и поздороваться с ним.

Ратай начал прямо, без долгих слов:

— Завтра пошлю к тебе в помощь Ондриша, коли у вас так случилось. Я всю свеклу снял, теперь только свезти. Работа невелика.

— Но ведь… — поперхнулся Маленец, топчась на месте. — С какой же стати?..

— Слыхал я, хочешь нанять работника. Так тебе дешевле обойдется. Все равно от этой свеклы нам никакой прибыли. Ондриш придет завтра.

На другой день была суббота. Ондрей действительно явился рано утром, лишь рассвело. Маленец с телегой был уже в поле. Сначала выкопали оставшуюся свеклу — вдвоем дело шло очень быстро. Навалив Агате большую кучу, Маленец взял вилы и стал накладывать очищенную свеклу на телегу.

— Если б хоть было не так далеко, — вздохнул он, обращаясь к Ондрею.

Ондрей ловко выкапывал свеклу, ловко отсекал ботву. Маленец до сих пор не мог опомниться — в его упрямой голове не укладывалось, как же это, что ему в трудную минуту в беде помогает тот самый человек, которого он часто ругал последними словами, хотел даже побить Агату… Он поглядывал на Ондрея, а тот шаг за шагом подвигается вдоль грядок, наступит на лопату, наляжет, выворотит клубень, — и испытывал нечто вроде стыда. Но лишь ненадолго — и снова верх в нем брали прежнее упрямство и недоверие.

«Ну и что, — думал он. — Ничего страшного нет. Заплачу Ондрею за работу, и все в порядке. Не останусь у него в долгу…»

Маленец наложил полный воз свеклы и двинулся к шоссе.

— Ондриш! — крикнула Агата.

Ондриш всадил лопату в землю и обернулся.

— Ондриш, кто это придумал? Ты сам? — и она весело улыбнулась.

— Я? Нет. Меня отец послал.

— А ты с охотой пошел?

— Еще бы!

Он улыбнулся широкой белозубой улыбкой. Как бы хотелось ему подбежать к ней, поработать за обоих, чтоб доказать ей свою большую любовь; хоть бы на минутку подойти, обнять ее. Ее смуглое лицо притягивало его, как глубокий колодец. Но время бежало, бежало и не возвращалось…

Он налег на лопату, вывернул очередной клубень, а там уж быстро стал подвигаться вперед, сокращая зеленые ряды.

— Ондриш, — незадолго до полудня снова окликнула его Агата. — Ты ничего не слыхал о забастовке?

— О какой?

— На свекле. В имениях.

Теперь уж он оставил работу и подошел к девушке.

— А ты слыхала?

— Вчера вечером я встретила Йожину, она об этом упоминала. Будто барин очень боится, как бы работники не забастовали.

— Да ну? А я ничего не слыхал. Давно я ни с кем не говорил, не знаю даже, что на свете творится.

Он окинул взором пустеющие поля, по которым рассеялись группы батраков. Даль застилал редеющий туман.

— Если они хотят бастовать, то уж пора бы. Свеклу нельзя оставлять в земле.

— Говорят, в некоторых имениях уже прекратили работу.

— И правильно. Только уж если бастовать — так везде, по всему краю. А то никакого смысла не будет, — рассудил Ондриш. — Говоришь, кое-где бросили работу, а что же у нас? Видишь… работают!

Оба посмотрели туда, где двигались группы работников, посмотрели на дороги, по которым от города и к городу тянулись возы. Местами белели груды свеклы. Они были похожи на муравейники, вокруг них суетились люди, одни груды росли, другие уменьшались, — каждая изменялась, не менялась только суета вокруг них, та была все одна и та же.

— Может, кто и просто так сболтнул, — заметила Агата. — Люди-то рады, что заработок есть. Не думаю, чтоб они захотели бастовать.

— Заработок? Немного же они заработают. Нет, я думаю…

Он хотел было что-то сказать о забастовке, но не договорил.

— Глянь, кто это едет? — показал он на полевую дорогу.

— Кмошко, если не ошибаюсь…

— Его-то я и сам узнал, я не о нем. А вот с ним… Кажется, это тот секретарь, из города. И еще кто-то совсем незнакомый…

Побежать бы к ним, спросить Кмошко, зачем они приехали. В этом было что-то необычное. Может, не зря Ержабек опасается забастовки. А то зачем бы этим людям приезжать на помещичьи поля, мешаться в разгар работы?

Ондриш крикнул, замахал шапкой. Кмошко обернулся, узнал его и поднял в знак приветствия руку — впрочем, поспешно опустил ее на руль: трудно было ехать на велосипедах по грязной дороге с глубокими колеями.

— Что-то готовится, — буркнул Ондриш и вернулся к своему делу.

Его наполняла какая-то неизъяснимая радость.

Он то и дело поглядывал в сторону помещичьих земель. Ему показалось, что там началось какое-то непривычное движение: уже не видно склоненных спин, люди распрямились, некоторые перебегают с места на место, другие собираются небольшими кучками — и вот они не спеша потянулись к дороге.

От города донесся заводской гудок. Казалось, он гудит совсем близко, таким сильным был его звук в сыром воздухе.

— А, черт! — выругался Ондриш и в сердцах повернулся на каблуке. — Я-то думал, они работу прекратили, а это всего-навсего обеденный перерыв!

После полудня на поле прибежал Маленцов Дюрик, принес им обед.

— Ага! Лапша с маком! А ты не выклевал мак по дороге? — засмеялся Ондриш.

Они сели с Агатой на кучу зеленой ботвы и принялись за еду.

Потом приехал Маленец с пустой телегой.

— Мои дела, кажется, хуже всех. Все уж вывезли почти всю свеклу, а я только начинаю.

— Говорят, кампания будет очень короткой, — сказал Ондриш. — Кто их знает, примут ли они всю свеклу.

— Должны принять. А то что нам с ней делать? На сколько дали семян, столько и свеклы должны взять.

— Не знаю, как оно будет.

Маленец начал нагружать телегу.

— Вы обедали? — спросила отца Агата.

— А как ты думаешь? Надо же было волов покормить.

После полудня поле затянула легкая дымка. Тихо было. То тут, то там короткой дугой взлетала ворона и снова садилась на поле. Воздух холодный, сырой. По небу бегут клочья серых облаков. За ними, где-то в бесконечной вышине, угадывалось слабое осеннее солнце.

Заводской гудок прервал краткий отдых. Ондриш встал, взялся за лопату.

— Что это ты… — Маленец попытался улыбнуться. — Гудок-то не для тебя. Отдыхай, сколько хочешь.

— Работа не ждет. На помещичьем мне еще не так пришлось бы поворачиваться.

Он взглянул на панские земли. Они еще пустынны, ни души на них. Только у свекольных куч — несколько возчиков с подводами.

«Что же не начинают?» — подумал Ондрей.

Маленец кивнул на земли Ержабека и заметил:

— А те вот не хотят поворачиваться. Слыхал я — остановили работу.

— Значит, бастуют? — вырвалось у Ондрея с чувством радостного удивления.

— Бастуют. Говорят, сегодня по всей округе встанут… Вечно что-нибудь выдумают. В городе полицейских — что тебе мух. Боже сохрани, как бы чего не…

За его словами скрывались давний гнев и протест. Он видел Кмошко с незнакомыми, встретил их на шоссе — и старая враждебность вскипела в нем. «А, чтоб тебе пропасть! — подумал он вместо того, чтоб поздороваться с Кмошко. — Опять свою чертовню разводишь? Тут не знаешь, за что сначала браться, а он в самый разгар работы садится на велосипед и тащится людей будоражить, ленивый дьявол… Кто его знает, может, свою-то свеклу он уже свез…»

Маленец нагрузил полный воз и тронулся в путь.

Вечером он вернулся из города с тем же полным возом.

— В чем дело, сосед? — спросил Ратай, встретив его на шоссе.

Маленец был в таком негодовании, что даже не мог связно говорить.

— Не взяли у меня свеклу… Повернули ни с чем! — крикнул он, размахивая руками.

— Почему?

— Откуда я знаю? Говорят, не соответствует норме.

— Не может быть! — удивился Ратай. — В чем же не соответствует, не сказали?

Маленец остановил воз; он хватал ртом воздух, будто задыхался. В выпученных глазах его были растерянность и отчаяние.

— Говорят, я ботву ломал. И потому, мол, свекла слабая.

— Какого черта! Да ведь мы все ломали! И в имении ломали, а у них свеклу берут!

— Ну, вот… а меня выгнали. Знать бы только, что теперь делать!

До сих пор Маленец всегда знал, что надо делать. Всегда полагался на собственный разум, не спрашивал совета у других. Сегодня он очутился в тупике.

— У тебя одного не взяли?

— Какое! Там еще человека три таких было. Остальные были из имений.

— И у них брали?

— Брали… У нас соглашались брать только с десятипроцентной скидкой.

— Еще десять процентов скидки?!

— Оглох ты, говорю, — десять. Скидка на грязь, на качество — и не знаю, на что там еще…

— Да ведь… это удар по всем нам! — разволновался Ратай. — Нынче завернули тебя, а в понедельник… Вишь ты, чего им захотелось! Чтоб им совсем уж задаром свеклу отдавали! А ты не хотел нам верить. Вот они тебе и показали, к чему им все эти скидки. Ты тогда не соглашался с нашим договором…

Нечего было припоминать Маленцу его упрямство. Он и так был убит, беспомощен, растерян.

— Приходи-ка вечером на сходку! — крикнул вслед ему Ратай. — Нам надо договориться!

События нахлынули, как полая вода.

Атмосфера накалилась, как перед взрывом.

Город, казалось, был спокоен и ни о чем не знал. Никто не слыхал звонков телефонных аппаратов в районной управе, в полицейском управлении, на сахарозаводе, в секретариатах профсоюзов. Только безработных стало почему-то больше на улицах, они собирались группами и обсуждали свои дела оживленнее обычного. На дворе городского муниципалитета и районной управы стояли полицейские. Оттуда время от времени выходили в город вооруженные парные патрули. Иногда полицейские целыми взводами отправлялись в деревни или проезжали куда-то на грузовиках. Прохаживались они и около сахарозавода, останавливали рабочих, о чем-то их расспрашивали, внимательно следили за ними. Но ничем, ни даже дрожью ресниц не выдавали они огромного напряжения, которое жило в них, заражая по видимости мирные улицы.

В субботу еще утром из муниципалитета выбежали полицейские. На одном перекрестке завязалась драка. Несколько кулаков взметнулось над толпой и снова опустилось — кого-то били. Раздались крики, брань… Лавочники выскочили на тротуары. Несколько любопытных бегом бросились к кучке: смотреть, кого бьют.

— На, съешь! — долетали голоса.

— А вот еще!

— Штрейкбрехер!

Полицейские разогнали толпу безработных, двоих задержали и взяли под свою охрану человека, который под ударами упал на мостовую.

— Как не было забастовки, никто о нас и не думал!

— А теперь на работу вербуют…

— Провокатор!..

Напряжение нарастало. Сбившись в кучки, люди, взволнованные, о чем-то толковали.

— Сегодня деремся, кричим, а в понедельник…

— Посмотрим, не польстится ли кто на пару крон!

— Иудины гроши!

— Хоть и иудины, зато хлеба на них купишь…

— Кто знает, как оно будет…

После этого случая по городу стали патрулировать усиленные наряды, им не было смены — остальных полицейских разослали по деревням. Кое-где крупные помещики пытались прибегнуть к террору. Бастующие ответили тем же. Полицейские выбивались из сил. Им обещано было подкрепление, но оно могло прибыть только ночью.

Зашевелились деревни.

Везде только и говорили о забастовке сельскохозяйственных рабочих.

А тут как нарочно стало известно, что сахарозавод неслыханно повысил процент скидки, а у некоторых крестьян и вовсе не принял свеклы.

— Соседи, мы должны защищаться! — говорил Ратай в субботу вечером тем, кто собрался в его доме. — Это касается не только Маленца — сегодня так поступили с ним, а в понедельник могут завернуть и нас!

— Да это нарушение договора, — коротко заметил Звара.

Крайчович вскочил, поджав больную ногу, оперся левой рукой на стол и, размахивая правой, воскликнул:

— Так! По нашему оппозиционному договору массовые скидки не допускаются!

— Да ну тебя с твоей оппозицией!

— Что? А зачем же вы тогда пришли?

— Потолковать…

Снова вмешался Звара:

— Оппозиционный договор еще нигде не признали. Кроме нас, его никто не принял, так нечего о нем и говорить. А по существующему договору массовые скидки допускаются…

— Слышите? Допускаются!..

— …но только по взаимной договоренности, — докончил Звара.

— А мы не соглашаемся! — кричали мужики. — Кто же имеет право так…

Маленец впервые раскачался:

— Да ведь и я не согласился на скидку. Но они доказывали, что этой самой скидкой мне же хотят оказать милость… и что теперь мою свеклу вообще не возьмут, потому как я, мол, ломал ботву, свекла поэтому слабая и всякое такое…

— И мы ломали!

— И у помещиков ломали!

— А у них берут…

— Все ломают…

— …да только с толком! Чтоб не повредить свекле.

Неожиданно вошел Кмошко. Он был весь красный, вспотевший, вытирал мокрый лоб тыльной стороной кисти.

— Так и думал, что найду вас здесь, — проговорил он, с трудом переводя дыхание.

— Как это ты узнал? — спросил кто-то из темного угла.

— Как? В общественных местах сходки не разрешаются. По трактирам ходит полиция… ее всюду полно. Думаю, дело заварится круто. Во всех имениях бастуют. Не бастуют только еще скотники. И кое-кто из возчиков.

— Так пусть и они бастуют! — горячо воскликнул Маленец, все даже удивились. — Главное: возчики чтоб свеклу не возили!

— Будут! Забастуют и эти! — уверил его Кмошко. — Забастовка должна быть полной. Главное, чтобы скотники оставили работу…

— А мы что?

— И верно… мы-то что будем делать?

Старый Звара провел по лбу сухой рукой, будто разглаживая глубокие морщины. Глянул в потолок, потом скользнул глазами по лицу Ратая, как бы надеясь прочитать на нем согласие, и сказал:

— В понедельник все повезем свеклу. Все сразу. А там — увидим.

— Правильно!

— Там выяснится!

— Надо бы, чтоб приехали и из других деревень, — предложил Крайчович.

Ратай кивнул:

— Конечно. Чем больше нас будет, тем лучше. — И, обращаясь к Ондрею, добавил: — Завтра воскресенье, кто-нибудь из вас может выбраться на велосипедах в деревни. Кмошко скажет, к кому там.

Разошлись уже ночью.

За церковью Крайчович с Филипко встретили двух полицейских.

— Видал? Уже и здесь вынюхивают.

— Что-то чуют.

Та ночь была спокойна лишь по видимости. Для блюстителей порядка каждая человеческая тень, каждый слабейший отзвук приобретали особое значение. Все, что их окружало, было им подозрительно.

Утро родилось, полное новых необычных известий.

— Штрейкбрехеров привезли, — рассказывали но деревням, — но как только они узнали о забастовке, тотчас потребовали, чтоб их отправили обратно.

— Говорят, полиция разогнала стачечный комитет. Двоих задержали и увели.

Самое глубокое впечатление произвела весть из имения, принадлежащего сахарозаводу.

— Бастуют все как один!

— И батраки?

— И они! Возчики, скотники… все! Даже доить некому.

— Как знать, правда ли все это? — сомневались некоторые.

В имении Ержабека все шло вверх ногами. Работники куда-то разошлись, осталось лишь несколько батраков с женами. Бланарик ходил среди них нахохлившийся, злой, покрикивая:

— Совсем рехнулись, болваны… Ужо выбастуют себе кое-что! Как бы не оказалось для них же худо…

Видо, Чипкар и Долинец поглядывали на него исподлобья. И хоть знали они, что Бланарик всегда дерет горло так, впустую — сегодня каждое его слово колом вставало у них в голове и заставляло призадуматься.

— Вам-то хорошо, бастовать не надо, — оборвал его Видо.

Бланарик заглянул в хлев и, выйдя оттуда, опять завел свое:

— Что-то вы сегодня плохо скот накормили! Что это с вами, ребята? — и побежал доносить Ержабеку.

Чипкар вернулся в хлев, но Видо с Долинцем ушли в поле.

Вскоре из дома вышел Ержабек и велел вызвать Балента.

— Говорят, вы сегодня плохо кормили! — он вперил ему в глаза острый взгляд.

— Кормил как всегда, — покорно отвечал Балент.

— А где Марек? Был он ночью дома?

Балент, беспокойно теребя правую штанину, ответил:

— Не был.

— А где жена? Габриша?

— Ушла куда-то…

— Смотрите! — раскричался помещик. — Я таких подстрекателей под своей крышей не потерплю! Будете бастовать — все вылетите, до единого!

Балентка ходила приглядеть за своим огородиком. Росло у нее там немного кормовой свеклы да грядка моркови. Когда она вернулась, Балент набросился на нее:

— Где была? Говорят, подстрекаешь…

— Кого? Морковь? Я в нашем огороде была.

— Хозяин всех нас выбросит, коли будем бастовать, — уже более мирным тоном проговорил Балент, вкладывая в свои слова оттенок предостережения.

Видо и Долинец не явились к полуденной кормежке. Бланарик ярился и проклинал их. Ержабек приказал сквозь зубы:

— Значит, Балентам и Чипкару прибавится работы, пусть пошевеливаются. Пришлю им на помощь Йожину.

Он забыл, что Йожина с утра отпросилась на все воскресенье домой.

Во всех имениях положение было натянуто, как струна. Кое-где полиции пришлось взять на себя охрану штрейкбрехеров. Но штрейкбрехеров нашлось мало. Там, где бастовали все, из хлевов и конюшен несся отчаянный рев голодного скота.

Волнение, вызванное забастовкой сельскохозяйственных рабочих, перекинулось и на сахарозавод. Служащие выходили из конторы и слонялись по цехам больше обычного. Они, да еще постоянные рабочие, пользовавшиеся определенными льготами, вели себя осторожно. Они и раньше-то больше помалкивали, а тем более теперь, когда то тут, то там среди сезонных рабочих проявлялось беспокойство. Зато они внимательнее наблюдали и слушали.

В цехах стояла жара, духота. Гуденье машин наполняло огромные помещения. Точно капли воды в огонь, падали и расплывались в этом гуденье отрывистые замечания:

— Жду, когда начнется…

— Заводской комитет попробует замять.

— Еще бы. Но организация…

— Будет собрание?

— Говорили: будет. Там и решится.

— Тсс! Тише. Мастер идет.

Пришел мастер, остановился, взгляд его пробежал по ряду центрифуг. Все было в порядке, он мог идти дальше, в другой конец длинного ряда машин, — но не пошел.

— Как думаете… забастовка не собьет с толку наших?

— Кто его знает! — скупо ответил за всех один рабочий, остальные только плечами пожали.

— Кампания короткая, так еще забастовкой ее срывать…

Мастер ушел, рабочие переглянулись с усмешкой:

— Слыхал? Короткая кампания.

— Чем короче, тем больше нас грабят.

— Уж и куска сахару им для нас жалко.

— А что говорит Бабиц? Он ведь в завкоме!

— Да что проку — один против всех. Что он может сделать?

Первая смена заканчивалась в два часа пополудни. Пора бы уж ей выходить, освобождать рабочие места для второй смены, а о заводском собрании до сих пор никто ничего не знал. Тягостная неизвестность висела над заводом, как пыльный ветер.

В два часа рабочие необычно заспешили во двор, где свободнее было разговаривать, да и подробности скорее узнаешь.

— Так будет собрание-то? — беспрестанно выскакивали вопросы.

— Никто ничего не знает.

— Нет, скажите — будет?

Где-то впереди раздался тоненький тенор:

— Не расходись! Собрание будет!

Тотчас после этого из конторы вышли несколько членов заводского комитета. Бабиц, о котором упоминали те, кто хотел забастовку, шел впереди, склонив голову, словно баран, собирающийся бодаться. Остальные следовали за ним нерешительно, обмениваясь взволнованными замечаниями. Один из членов завкома, увидев, что некоторые рабочие расходятся, не желая решать вопрос о забастовке, побежал за ними к воротам, крича:

— Не расходитесь! Не расходитесь! Голосование будет!

В помещении, где началось собрание, было шумно. Решения ожидались серьезные. Вопрос о забастовке горячо, с запалом обсуждали обе стороны. Около половины рабочих не обнаруживала боевого настроения.

— Кампания-то короткая… чего ж нам еще и эту пару крон терять?

— Договор давно заключен, теперь уж ничего не поделаешь, — раздавались голоса.

— Как это ничего не поделаешь, когда вон и в имениях бастуют! — возражали таким.

— Не завезут свеклу, и так остановимся…

Собрание началось. Председатель завкома описал положение, в котором сахарозавод начал нынешнюю кампанию. Он говорил долго, всячески стараясь оправдать коллективный договор, ухудшенный по сравнению с прошлогодним. Но говорил он словно в пустоту.

— Неправда, что в сахарной промышленности кризис! — перебил его кто-то.

— Был бы кризис — не получали бы таких прибылей… читаем газеты-то!

— Огребают прибыли, а нам условия ухудшают!

Поднялся большой шум; казалось, возмущение было всеобщим, но те, кто не соглашался бастовать, молчали.

— Так чего вы хотите? — разозлился председатель. — Берите слово!

На низкую ступеньку поднялся один кочегар, до такой степени черный от угольной пыли, что белки его глаз резко выделялись на лице.

— Мы требуем сахарного пайка, который всегда получали. И чтоб платили, как в прошлом году. Если владельцы завода получают прибыль, почему мы должны терпеть убыток?

Несколько членов завкома отозвались в один голос:

— Так ведь есть договор! Принятый и действующий!..

И снова собрание загрохотало прибоем:

— Не мы его заключали!

— Это ваши там подписали… за нашей спиной!

— Вы знали о нем уже до начала кампании, — встал снова председатель, потрясая маленькой книжечкой. — Вот он, этот договор, вы его читали и знаете, что в нем говорится: «Если та или другая договаривающаяся сторона возражает против размеров оплаты на этот год, она имеет право подать апелляцию в паритетную арбитражную комиссию, но не позднее пятнадцатого сентября, с тем чтобы размеры оплаты были окончательно установлены еще до начала кампании». А нынче у нас конец октября! Тут уж ничего не поделаешь, товарищи…

Последние слова были произнесены таким тоном, словно председатель дружески похлопывал рабочих по плечу, успокаивая их.

Тогда встал Бабиц.

— Тут правильно говорили — договор принят и подписан. Кто его принял? Представители сахарозаводчиков, потому что он их удовлетворял. Кто его подписывал? Почитайте, кто является контрагентами договора… Наших представителей вы там не увидите. Наши представители подписывали всегда только такие договоры, за которые им не стыдно было перед рабочими. А о том, действителен ли этот договор, — решаете вы, рабочие, вы должны решить, нужно ли требовать улучшения этого договора. Сейчас самый удобный момент…

— Правильно! Раз уж батраки… — сорвался чей-то голос.

— …и этого не изменит ни один, ни все параграфы договора вместе, которые процитировал председатель.

Над растревоженной, галдящей толпой вскинулось несколько рук.

— Слово!

— Дайте нам слово!

Председатель поколебался, оглядел желающих выступить, потом назвал одного из них:

— Говори, Дудаш!

Дудаш встал, откашлялся, подождал, пока хоть немного уляжется шум, и сказал:

— Не забывайте о льготном окладе! Это — неплохая вещь, товарищи, как хотите…

Раздался многоголосый смех, насмешливые выкрики, но Дудаша нелегко было сбить с толку. Он продолжал:

— Я читал договор, читал его очень внимательно, а там написано, что право на льготный оклад теряет тот, кто по своей воле бросит работу до окончания кампании или остановит работу в ходе кампании. Это значит: будете бастовать, потеряете право на льготный оклад…

Его добродушное лицо затерялось в толчее. Одни смеялись, другие соглашались с ним, некоторые члены завкома удовлетворенно кивали головой, а Бабиц, наблюдая эту изменчивую нестройную толпу, размышлял о том, как трудно в это злое время излечивать людей от слепоты…

— Ставь забастовку на голосование! — закричали в толпе.

— Взвесьте хорошенько! — воскликнул председатель и начал снова развертывать все свои доводы против забастовки. Он говорил медленно, стараясь в каждое слово вложить особый вес, а сам все оглядывался на дверь, будто ждал кого-то. Дверь тихонько отворялась, входили все новые рабочие и служащие. Председатель говорил, мысленно подсчитывая входивших, старался угадать количество голосов, необходимых для его победы.

— Ставь на голосование! — загремело снова.

— Не надо! Дайте дослушать!

— Председатель верно говорит!

Наконец проголосовали.

Слабым большинством в несколько голосов забастовку отвергли.

Глубокое разочарование охладило всех.

— Благодарю вас, — закончил председатель собрание. — Верх одержала разумная осмотрительность.

Его перебил чумазый кочегар, закричав:

— Осмотрительность?! Какая осмотрительность? Назвали сюда мастеров да постоянных… они-то и решили дело! Они не имели права голосовать! Пусть отправляются работать, коли их смена!

— Или зовите всех!..

А время шло. Люди устали после смены, мечтали об отдыхе. Постепенно стали расходиться.

— Это еще не конец, — выйдя во двор, говорил Бабиц рабочим, сбившимся вокруг него. — Сегодня выиграли они, их люди. Завтра должны выиграть наши, которых они сегодня не позвали. В десять вечера будем агитировать вторую смену. Приходи, кто может.

Помещики рассчитывали, что за воскресенье положение выяснится, работники образумятся и выйдут в понедельник на работу.

Но в понедельник утром было так же тихо, как и вчера.

Только по шоссе двигалось в город больше народу.

А там стояли полицейские патрули.

— Куда идете?

— В город.

— Зачем?

— У нас там дело.

Когда необычный приток людей в город стал более чем подозрительным, полиция начала заворачивать людей. Все же одним удавалось проскользнуть, другие, вернувшись немного назад, спешили в город далеким обходом по проселочным дорогам. И хотя там их тоже останавливали и возвращали, в городе скоплялось все больше сельскохозяйственных рабочих и крестьян. Они не делали никаких дел, ничего не покупали, просто прохаживались, собирались группками, смешивались с безработными и загадочно усмехались. Понемногу все они стянулись к районной управе.

В это время по шоссе к сахарозаводу потянулась длинная цепь крестьянских возов, груженных свеклой. Мужики сидели на передках и, оборачиваясь назад, весело перекликались.

— Ужо спросим, возьмут нашу свеклу или нет…

— Должны взять!

— Из грязи сахару не наваришь.

Когда волы дошлепали по грязной дороге до завода, крестьяне увидели: сторож запирает ворота.

— Что это? Не впускают нас?

— Почему закрываете?

Сторож не отвечал. За воротами мелькнуло и исчезло несколько серых мундиров. Стало тихо. Только слышалось, как то один, то другой крестьянин хлопал вожжой. Потом мужики соскочили с возов и, сбившись в кучки, стали советоваться.

В сыром воздухе чувствовалась тревога.

— Что делать?

— Видать, домой ворочаться, — предложил Лепко, который и приехал-то только для того, чтобы его не называли предателем. — Чего мы тут добьемся, перед запертыми воротами?

— И думать не смей! — вспылил Кмошко. — Посмотрим еще, чего мы добьемся! Будем ждать хоть до вечера. Корм для волов-то мы захватили…

— Пошлем депутацию, — предложил потом кто-то, и все его поддержали.

— Пусть идут Ратай, Звара и…

— Не меньше четырех!

Депутация направилась к воротам, но те стояли запертые, сторож скрылся в своей будке и даже не отзывался на оклики.

— Шли бы вы лучше домой! — посоветовал из-за ворот кто-то из полицейских.

Депутаты вернулись к возам, и вся толпа долго недовольно шумела.

Время, полное возбужденного ожидания, истекало по минутам. Волы и коровы принялись за свою жвачку. Казалось, вместе с этими возами остановилось все — словно чья-то тяжелая рука легла на пульс жизни.

— Что же дальше-то? — спросил Петер отца.

Старый Звара только плечами пожал.

Дорога была запружена возами, оставался лишь узенький проезд, по которому еле-еле могли протиснуться автомобиль или телега.

Вдруг в самом конце этого проезда раздался крик. Все полезли на ступицы колес, кое-кто и вовсе на воз взобрался, другие побежали в ту сторону смотреть, что там.

— Осади назад! — слышались голоса.

— Не пропустим!

На большом возу, высоко груженном свеклой, стоял Вендель Балент и растерянно разводил руками.

— И как ты сумел? — огорченно воскликнул Кмошко. — Ведь в полях при свекле забастовочные пикеты!

— А я не с поля везу, из имения… В субботу вечером загрузили, только не успел я тогда свезти… Отец пошел на поле…

— Ничего он там не сделает. Да и ты тоже. Поворачивай назад — а то стой здесь. Дальше мы тебя не пустим.

— Постыдился бы, садовая голова. Все бастуют…

Вендель повернул и медленно поехал обратно.

Пока Кмошко с другими не пускали Венделя, подобный же случай произошел у заводских ворот. И с той стороны подъехали два воза из какого-то имения.

— Никого не пускайте!

— Заворачивай их!

Но было поздно. Сторож, осмелевший в присутствии полиции, открыл ворота и впустил эти возы во двор.

— Давай за ними!

— Но! Но!

Защелкала ременная упряжь. Крестьянские возы как по команде разом двинулись в два ряда к воротам. Часть их уже въехала во двор, другие протиснулись в ворота, остальные наседали следом. Они двигались тесно друг за другом, будто сцепившись оглоблями.

— Стой!

Четверо полицейских преградили им путь, отрезали их от двух первых возов из имения.

Момент становился опасным.

— Назад! За ворота!

Но как это сделать?

С улицы донесся взрыв криков:

— Сюда! К воротам!

— Хорошо, что пришли!

Это с другой стороны по шоссе подъезжали на демонстрацию со свеклой крестьяне из других деревень. Широкое пространство перед заводом заполнили возы. Хлопанье ременных вожжей, скрип колес, крики… Глаза, удивленные непривычным зрелищем, полные ожидания, неуверенные жесты людей, которых согнала сюда какая-то сила и оставила их тут в неопределенности.

С башенных часов посыпались гулкие удары.

— Полдень, — протянул кто-то разочарованно. — Зря тут торчим.

Стали отпрягать, кормить волов. Кое-кто вынул из карманов краюхи белого хлеба, сало, истово разрезали, жевали, набив рот. Они были тихи, эти люди, и немножко расстроены, они отчужденно поглядывали на зевак, которых нагнал сюда обеденный перерыв; поднимали глаза к верхушкам кленов, словно обагренным кровью, к телеграфным столбам и проводам, опутавшим весь город.

Да, они видели эти провода, и птиц, что садились на них, но не могли они слышать, не могли уловить слова директора завода, которые летели по этим проводам в районную управу. Над головами демонстрантов летели слова заговора против них.

— Пришлите подкрепление! Они прорвались в ворота… Что? Ах, так! Нет, пока они спокойны, но может стать хуже… У вас никого нет? Черт возьми! Где же все?..

В районной управе не знали, что делать. Послать было некого. Весь район объят пожаром забастовки. Во все деревни разосланы наряды полиции, они патрулировали по всем дорогам, обходили имения. А те полицейские, которые дежурили во дворе управы, только что были брошены разгонять демонстрацию батраков, к которым присоединились городские безработные. Положение самой управы становилось угрожающим; камни, палки, обломки кирпичей, гневные выкрики — все это обрушилось на ворота управы.

— Депутация? Назад! Разогнать! Вытеснить из города!

И демонстрантов погнали. Вооруженные полицейские, развернувшись цепью во всю ширину улицы, теснили демонстрантов за город. Дело шло быстро, люди бежали, спотыкались, толкали друг друга, не переставая ругаться на чем свет стоит, — но тяжкая поступь полицейских грохотала совсем близко, за самой спиной.

— Вы-то сыты! — кричали им люди.

— Проваливайте, откуда пришли!

— В свою Прагу!

Кто-то в толпе коротко рассмеялся, крикнул:

— Думаете, словацкие фараоны лучше?

— У всех у них одинаковые эти… пилюльки для нас!

Наконец погоня прекратилась. Многие демонстранты разбежались по боковым переулкам, основная масса исчезла в конце главной улицы. Полицейские разомкнули цепь, однако заняли улицу во всю ее длину, разделились на группы. Они были разозлены, измучены непрерывной службой, без отдыха, на территории, охваченной забастовкой, в чуждом им городе, населенном чужими людьми. Они мечтали поскорей вернуться на свои участки, уйти с этой горячей земли, где каждый человеческий взгляд — как раскаленный меч, каждое слово мятежно.

Полицейские прохаживались по улице, потом оттянулись к центру города, оставив лишь один заслон. И, уходя с этой улицы, слышали то тут, то там, как со стуком поднимаются в лавках железные шторы, опущенные осторожными лавочниками перед бегущей гневной толпой…

Тем временем демонстранты скопились перед сахарозаводом. Смешались с крестьянами, здоровались со знакомыми, ободряли друг друга, и в глазах их сияла радость оттого, что сила их удвоилась. Кто-то вскочил на воз, взмахнул руками, как бы желая всех обнять, воскликнул:

— Товарищи, вот теперь пусть нас разгоняют! Пусть-ка попробуют!

— Да что делать-то будем? — раздалось в толпе.

— Убегать, видно. Кто убежит, тот…

— Не болтайте глупостей! — встряла Балентка, протискиваясь вперед. — Видали такого: не знает, что ему делать…

Тут на воз вскочил депутат Грегор. Взгляды всех тотчас устремились к нему, будто подпирая, поднимая его повыше, чтоб всем было его видно и слышно.

— Что вам делать? Ждать! Не уступят господа сегодня, — уступят завтра, но уступить им придется. Помещики сами не добудут свеклу из земли, не бойтесь. И сахарозавод без свеклы не может работать. Здесь, — он обвел рукой длинные ряды крестьянских возов, — здесь достаточно свеклы, и вы заставите завод принять ее!

Марек стоял перед самым возом, смотрел Грегору прямо в рот и думал: «Вот так, именно так сказал бы и я, если б не выступил Грегор!»

Стали ждать, только говор оживился, голоса зазвучали возбужденнее. Ондрей прохаживался между возами, иногда подходил к Петеру, обменивался с ним взволнованными словами. Все было так ново, незнакомо, все внушало новые силы, новые мысли, — люди вдруг замечали то, что ранее закрывала густая завеса.

— Петер! И ты тут? Да с возом?

По проходу между возами пробирался Вавро Клат. Он схватил Петера за плечи, радостно тряхнул его.

— Я и руки тебе не подам, — улыбнулся Петер, обтирая правую руку о штаны, — она у меня вся в грязи…

— Еще бы — ты ведь крестьянин-бедняк! — засмеялся Вавро, а Петер добавил:

— Да еще с аттестатом…

Они смотрели друг на друга с нескрываемой радостью.

— Вот как мы встретились, — продолжал Петер. — С разных сторон… и все ж на одном пути!

— В одном и том же бою. Так и должно быть.

По шоссе издалека приближалась коляска. Кони ступали твердо, равномерно. Когда коляска подъехала ближе, люди узнали на козлах Венделя Балента. Что это он? То со свеклой, а то на экипаже…

Вендель натянул вожжи, и кони замедлили шаг. Люди постепенно освобождали ему дорогу.

— Кого это он везет? Верно, помещика.

— А то кого же еще? Не мешало бы перевернуть…

— Габриша! — раздался чей-то насмешливый голос. — А что ж сынок ваш не бастует?

Мареку и Балентке стало стыдно. Они молча опустили глаза.

— Тьфу, — плюнул кто-то в сторону коляски. И тотчас посыпалось градом: «Тьфу! Позор! Тьфу!» Но вот коляска подъехала вплотную к первым возам, и шум, будто разом оборванный, мгновенно стих, люди молча, с удивлением оборачивались к экипажу. В нем полусидел старый Балент с разбитой головой! Глаза закрыты, сквозь повязку просачивается кровь… Рядом с ним — полицейский с красным сердитым лицом, все покрикивает: «С дороги!» Его, вероятно, никто и не слышал, люди и так отходили в сторону. У каждого в душе разрасталась тишина.

Какая-то женщина сказала:

— Видать, его наши пикетчики…

Полицейский услыхал ее замечание, злобно глянул на нее и закричал:

— Погодите, и до вас черед дойдет! Постыдились бы за такие вещи…

Балентка стояла на дороге, стараясь поймать взгляд сына, чтоб он мог прочитать в ее глазах всю боль, стыд и унижение, которые она испытала за это короткое время. Но Вендель упорно смотрел на блестящую лошадиную гриву, словно глубоко заинтересованный тем, как она подрагивает и вскидывается, когда лошадь взмахивает головой. И смотрел он на гриву для того, чтоб отвлечься, забыть, что едет по дороге позора, оплеванный, встречаемый криками презрения. Очутившись среди множества людей, спаянных одной мыслью и волей, он тотчас почувствовал, что делает что-то неладное, хоть и везет родного отца, избитого стачечным пикетом в поле; что он сам себя из чего-то исключил и остался в таком страшном одиночестве…

— Иисусе Христе! Что случилось?!

Балентка бросилась к коляске, ухватилась за вожжи, чтоб не упасть. Но Вендель, не останавливая лошадь, проговорил: «Приходите в больницу…» — и проехал мимо, опустив вожжи. Полицейский, уведомленный Ержабеком, встал с сиденья, немного наклонился к ней и бросил:

— Этого заслужили вы… а не ваш муж! Не задерживайте нас!

Проход расширился, Вендель хлестнул по коням так, что они рванули. За ними, разом сломленная, шатаясь, побрела Балентка. Ее поддерживал Марек. Опутанная паутиной неожиданной боли, она не видела, не слышала ничего. Как бы желая стряхнуть, сорвать с себя эту боль, Балентка провела рукой по лицу, как человек, очнувшийся от обморока. Это не помогло. Сердце сжимали незримые клещи, дыхание захватило, кровь в жилах замедляла свой бег. «Боже мой, боже мой! — вздыхала она потихоньку, чтоб Марек не заметил. — Как бы там ни было, а этого они не должны были делать! Ведь и Марек, и я — мы с ними, а они моего мужа в кровь избивают…» Она посмотрела на сына сбоку, словно опасаясь, что он услышит ее мысли, почувствует ее слабость и скорбь и скажет слово, которое снова ранит ее.

Но Марек долго молчал, думал, взвешивал, старался постичь обе силы, которые тут встретились, и под конец удивил мать замечанием:

— Ничего не поделаешь… Забастовка!

Скоро они добрались до больницы.

Толпа людей перед сахарозаводом будто провалилась в глубокую яму, и их постепенно засыпало горестным разочарованием. «Зачем же мы тогда приехали? — спрашивали себя многие. — Ничего не делается, никто не является объявить о нашей победе — или повести нас к решающим действиям. Так-то мы боремся за свои права? Пришли, торчим в грязи и ждем?»

Стоял серый туманный день. Когда подул ветер, казалось, будто на небе, на сером, давно погасшем очаге, кто-то выгреб золу, собрал ее, разбросал, и она легко и тихо падает на людей, засыпая их печалью бессилия и растерянности. Над заводской трубой реяло траурное знамя дыма, усиливая удрученность.

— Чего еще ждать?

— Так мы яму простоим.

— Еще скотину морить… Пошли домой!

— Нет, подождем маленько!

— Да чего?..

Часы как будто совсем остановились. Время замерло на одной точке.

— Если б еще завод стал!

— Мало надежды!

— Должны прекратить! А что? Коли мы стоим… Скоро у них свеклы не хватит!

Настроение рвалось на лоскутки, как старая тряпка. Кое-где были попытки заштопать ее, залатать, но тут же оно расползалось в других местах. Все больше крестьян решало вернуться домой.

— А что будете делать со свеклой? — спрашивали их.

И хотя они не умели ответить, им все же хотелось поскорей поставить своих волов в хлев.

Тем временем служащие завода заметили странное беспокойство и движение. Первая смена, которая вчера голосовала вопрос о забастовке, заканчивала работу. Оставалось еще полчаса, короткие полчаса, а потом ударит два, они выйдут на двор, разойдутся в разные стороны, и каждый всеми помыслами устремится к дому, к теплому дому, который он оставил в потемках сырого утра. Прекратится перешептывание, забудется значение взглядов, которыми они объяснялись, всему наступит конец — до завтрашнего утра.

За стенами завода демонстрации, там беспокойные толпы, а на заводе гремит, горит лихорадочная работа, завод — замкнутый мирок, и эхо с улиц, даже долетая сюда, замирает в грохочущем пении машин. Голос улицы не доходит до завода.

Не доходит? Забыли ли они, о чем договаривались?

— Когда начнем?

Этот вопрос порхал по огромным цехам, как птица, вспугнутая ночью, в нем были нетерпение и опаска.

— Когда же? Смена-то кончается!..

И потом опять новость:

— В городе — демонстрации!

— Другие за нас руки в огонь кладут, а мы…

Казалось, здесь и нужды не было в рабочих. Машины работали сами, послушные и точные, мелькали колеса приводов, кое-где хлопал ослабевший ремень.

Наконец пришло. Короткий сигнал!

— Без четверти два!

— Бастуем!

Это слово было верткое, как трансмиссия, соединившая все цехи до самого последнего.

Где оно родилось? Откуда выскочило?

Бабиц стоял над раскрытым барабаном центрифуги, наполненным сахаром-сырцом. Неисчислимое, непостижимое множество оборотов сбрасывало последний желтоватый сироп. Бабиц смотрел в барабан, будто стремясь различить его обороты, но не улавливал отдельных движений — от бешеного вихря машины в сознании запечатлевалось лишь белое расплывчатое пятно.

Точно так же в голове Бабица вихрились мысли. Он знал о том, что делается за воротами, он уже несколько раз поднимался к высокому окну и смотрел вниз, на черную толпу и длинные ряды возов, видел даже, как крестьянские возы ворвались в ворота и застряли там. Он взвешивал каждое мгновение на весах собственной совести, понимая, что сегодня все должно решиться. Что-то настойчиво твердило ему: «Сейчас! Именно сейчас!» — а с другой стороны что-то возражало: «Погоди! Время есть, около двух на дворе встретятся обе смены. Так будет лучше всего, так и вчера договаривались!»

Он смотрел на свои большие стальные часы, и когда минутная стрелка указала половину второго, он передал приказ:

— Без четверти два — все на двор!

— Баста!

Короткое слово птицей летело от центрифуги к центрифуге, по всему ряду, перескочило к холодильнику, потом взорвалось около гигантских пузатых выпарных аппаратов.

— Бастуем!

Электрической искрой пробежало слово по длинному ряду фильтропрессов, зажгло мысль рабочих и, прежде чем они успели ясно осознать его, расцвело призывным сигналом у сатуратора, облетело котлы диффузионной батареи, мелькнуло мимо резки и остановилось у исполинского колеса. Работа шла широким потоком, а слово бежало навстречу ей, против течения, как подвижная плотина, которая должна преградить, остановить поток.

— К известковой печи!

— К свекольным канавам!

— В склады!

И не было препятствия, которое было бы в силах преградить путь слову.

Служащие нервничали, мастера и постоянные рабочие поеживались, отгородились враждебным молчанием. Пусть делается что угодно, — они устоят.

— Конец!

— Пошли!

Лестницы, соединяющие этажи завода, заполнились людьми. Толпа гудела, как вспененная вода в сплавных желобах, с грохотом устремлялась вниз и оттуда мощным потоком выливалась во двор.

И пора было, потому что улицу уже начало разъедать недоверие.

— Поехали домой! — Нетерпение еще больше овладело крестьянами, когда они увидели, как между их возами пробираются к заводу и входят в ворота рабочие второй смены.

— Ничего не выйдет!

— Они не присоединятся! Зря ждем.

— Нет! Погодите еще! — крикнул с воза Ратай, хотя в нем самом уже угнездилось пока еще слабое сомнение. — Мы и без них…

Он не договорил. Двор мгновенно заполнился. Рабочие обеих смен слились в одну широкую темную массу.

— Стали! — радостно крикнул кто-то из-за ворот, другие подхватили этот крик и повторяли, играя им, как давно утраченной и снова обретенной вещью. Луч новой надежды расцветил все лица.

— Здорово! Молодцы!

С другого воза восторженно кричал Кмошко, и голова его пылала, как сноп соломы.

— Дождались! Вот она, товарищи, победа!..

На заводском дворе поднялся крик:

— Бабиц! Поднимай его! На плечи!

Бабица вскинули на плечи. Он слегка улыбнулся, увидав вокруг себя это множество решившихся людей, оттенок удовольствия скользнул по его лицу, но оно сразу снова стало серьезным. Бабиц заговорил, отчеканивая слово за словом:

— Давно не бывало, чтоб мы, рабочие сахарозавода, останавливали работу в разгар кампании. Сегодня мы это сделали… Мы знаем, это серьезное дело. Забастовкой играть нельзя, забастовка всегда должна быть крайним, последним средством борьбы…

Холодный ветер срывал слова с его губ и разносил по широкому простору, как сухие листья.

— Они состряпали договор в своих интересах, сократили нам оплату, отняли у нас даже тот кусок сахару, который мы всегда получали после кампании… Апеллировать? Нам сказали: поздно. Значит, остается нам только одно — забастовка!

Слово это, прозвучавшее над многоголовой толпой, обрело теперь страшный вес. Оно упало, обрушилось на заводской двор, на площадь за воротами гигантской глыбой, которую не сдвинут, которая останется тут до тех пор, пока тут будут они, со своей силой, отвагой и — голодом.

— Вы боретесь за кусок сахару… а мы только за кусок хлеба! — крикнул во двор один из батраков. И с крестьянских возов отозвалось:

— А мы?

А над их головами, по длинным натянутым проводам от районной управы к заводу бежал ответ:

— Посылаю подкрепление… Да, целый отряд… Но думаю, что это напрасно… Что? Нет! Только поддерживать порядок. Нельзя ничего сделать, они едины… Ваше положение безнадежно… Придется уступить! По крайней мере, пойти на переговоры!

Они едины…

Грегор понял, что было самым важным в этот момент. Только не раскалываться! Он снова вскочил на воз, крикнул:

— Товарищи!

И когда все обратили глаза к нему, он продолжал:

— Кто тут сказал: мы и вы? Кто сказал: вам-то сахар, а нам кусок хлеба? Между нами нет различия! Мы все хотим жить по-человечески, все хотим получать долю тех ценностей, которыми до сих пор наслаждались лишь некоторые, долю счастья, долю того сахара, чтоб и наша жизнь стала сладкой, коли уж мы родились и не хотим умирать! Мы все, кто стоит здесь, — и всем равную долю, потому что все мы равно участвуем в общей борьбе! Сегодня мы получим то, чего требуем, — от вас примут свеклу, вам дадут сахар, а вам повысят оплату, — но это еще не все! Мы не должны позволить убаюкать себя, мы должны хотеть большего, от борьбы за кусок хлеба мы должны перейти к борьбе за высшие идеалы, которые только могут быть у человека, — за свободу и равноправие!..

Отряд полицейских, усталых, молчаливых и мрачных, подошел меж тем к воротам.

— Когда мы все поймем, что только в единстве сила… — Грегор не договорил.

Из конторы выскочил служащий, пробежал к будке сторожа и взволнованно махнул крестьянину на первом возу; тот крикнул:

— Н-но!

Возы двинулись, раздался скрип колес — и тут же утонул в радостном, ликующем крике всех участников этого первого успешного дела. Воз за возом въезжал во двор, хлопали кнуты, покрикивали возницы. Ратай смеялся, улыбались и Крайчович, и Кмошко, и остальные, а Маленец, ехавший следом за Ондришем, с удовольствием оглядывал его гибкую фигуру, его гордую голову да повторял про себя:

— Смотрите-ка, кто бы мог подумать… что значит оппозиция!

За Маленцом двигался воз Звары, рядом с ним шли Петер и Вавро, оживленно переговаривались, припоминая все, что здесь сегодня произошло; вспомнились им и слова Барны: «Кричите, требуйте, сегодня кричат и требуют уже миллионы!» Они чувствовали, что сегодняшний день принес им подтверждение тех давних слов — и новое открытие. Нет, не день принес им это, а сотни рук, огрубевших на стальных машинах и на пашнях, сотни рук, которые объединились и обрели такую силу, что если бы все они сжались в один кулак и ударили по земле, — дрогнула бы земная ось.

Едут, едут возы, но не свеклу везут они, а первый плод сладкой победы, а за ними движется гудящая толпа людей, замкнутая треугольником площади.

Полицейские отрезали толпу от последнего воза. Ворота закрылись.

Но все знали, что это не конец, что возы, прогрохотавшие, как первая атака, — только передовой отряд, наступление пойдет дальше, развернется борьба за свободу, за вольность и сладость жизни, которой еще так много осталось для них в этом мире.

#img_10.jpeg