3
Столовая располагалась возле основного корпуса. Мы вышли на густо поросшую кустарником аллейку. Кустарник был давно не стрижен, а деревья за ним стояли часто, солнце едва проникало сквозь листву; на дорожке лежали сетчатые тени, на кустах они обращались в сумрак, а дальше, меж стволов, так уж настоящая мгла стояла.
Зал был просторный, гулкий, с высоким потолком и люстрой в центре — стеклянные льдинки и капли пышно свисали с нее. Столы не обычные — прямоугольником, а треугольные, с овальными углами. Мы прошли в конец зала, Алексей Михайлович сел лицом к залу, указал мое место:
— Теперь твое. Твой предшественник вчера благополучно уехал, — и он впервые за все время улыбнулся.
Я стал глядеть по сторонам, но все как-то мимоходом, ни на ком не останавливаясь взглядом. Отдыхающие занимались приемом пиши, ожиданием приема и разговорами. Я подумал, что надо научиться смотреть со смыслом, подмечательно, если уж смотреть; и не для отдыха же рассеянного я в самом деле сюда приехал. Сказав себе это, я сразу остановил взгляд на молодой женщине, правда, сидевшей далеко и почти спиной, да еще наполовину прикрывало ее плечо мужчины за соседним столиком. Я чуть подался вперед, чтобы выглянуть из-за этого мешающего сосредоточению плеча, как до этого безучастно сидевший и что-то чертивший пальцем на скатерти Алексей Михайлович проговорил:
— Это Леночка из основного, первая красавица нашего срока. Приехала с мужем: вон он сидит, с бородой. У них здесь компания человек в шесть: сходки вроде какие-то устраиваются, кажется, что-то философическое. У них там как клуб, а муж ее вроде председателя. Туда, как я понял, многие войти стараются, да не всех принимают: Леночка, кажется, притягательнее философии. Но муж, судя по всему, человек принципиальный. Впрочем, при такой разнице в возрасте станешь принципиальным. Ты тоже к ним попробуй. А? Ты ведь как будто к философичности не равнодушен?
— Да я не в этом смысле… — начал я, но Алексей Михайлович меня перебил:
— Извини, и я не в том.
Не успел я что-либо придумать в ответ, как, выразительно помахав еще издали рукой, к нам подходил Никонов. Подошедши к нашему столу, он распрямился подчеркнуто и столь же подчеркнуто приблизил правую ладонь к виску, в отдаленном подобии отдания воинской чести.
— Рад приветствовать и прошу принять, — воскликнул он; бодрое это восклицание, после того, что я видел вчера и сегодня утром, прозвучало странно.
— Садитесь, — с безразличием в голосе, но чуть поджав губы, сказал Алексей Михайлович, — только…
— Он не придет, потому как уже отобедал, — быстро сказал Никонов, усаживаясь, — за моим столиком. Я с ним по обоюдной договоренности поменялся, чтобы к вам, согласно… простите, намеренно.
— А-а, — протянул Алексей Михайлович, — понятно. Целеустремленность ваша… Ладно, оставим это. Раз уж пришли…
— К вашим услугам, — поклонился Никонов.
— Вот-вот, именно, к услугам, — проговорил Алексей Михайлович, снимая с подноса подошедшей официантки тарелку и внимательно рассматривая содержимое.
— Шутить все изволите, уважаемый Алексей Михайлович, — примирительно улыбнулся Никонов. — А молодой человек совсем по-другому ваши слова понять может.
— Никак он не может, — буркнул Алексей Михайлович и обернулся ко мне: — Так?
— Я… не знаю, — сказал я.
— Это еще как сказать! — воскликнул старик, поднимая палец кверху и поведя им из стороны в сторону.
— Слушайте, Владимир Федорович! — отозвался Алексей Михайлович, отрывая глаза от тарелки. — Да что же вы! Вы сказали: «к вашим услугам». Ведь не так просто сказали?! Вы, как я понимаю, ничего просто так не говорите. То есть уже успел понять.
— Да помилуйте, Алексей Михайлович, мое замечание совсем случайное, и оно не имеет…
— Ну хорошо, пусть не имеет, — сказал Алексей Михайлович, подбирая коркой хлеба остатки соуса, в то время как мы еще и не притрагивались к еде. — Вы уж извините, но какая вам такая радость эти разговоры здесь заводить — хоть здесь-то можно было и потерпеть. И при вашей проницательности, и уме тоже, вы бы могли понять…
Никонов пожевал губами, постукал тихонько ножом о вилку, наклонил голову, отчего многочисленные его морщины стали еще заметнее, потом резко поднял голову:
— Вы правы, — сказал он, чуть разводя в стороны руки и помахав столовыми принадлежностями, — но — только отчасти. Не принимаю ваше замечание о моем уме как ироническое. Что же касается разговоров, как вы выражаетесь, неуместных, то вы сами меня на таковые подвигаете, отказываясь — и упорно — говорить по существу.
— А, вы опять за старое. — Алексей Михайлович постучал по дну стакана, выбивая прилипшую к стенке ягоду. — Но я вам уже сказал, что все это несерьезно. Скажу даже — вообще несерьезно. Но если вы думаете иначе, то предложите кому-нибудь еще. Хоть на пробу. Вот ему, — он кивнул в мою сторону, — к примеру, предложите. Да вы не беспокойтесь, я лишнего не скажу, не в моих привычках.
— Понимаю. Понимаю и верю. — Никонов покачал головой. — Но еще раз убедительно вас прошу… Нет-нет, не подумать вас прошу, а еще раз выслушать, — он покосился в мою сторону. — Ведь вы понимаете, как это серьезно и какие могут… последствия. И подчеркиваю, совсем не для меня одного. Я понимаю: ваша ирония вас защищает, но посудите сами, каково мне, когда я вас выбрал, — тут он сделал извинительное движение, почти дотронувшись до рукава Алексея Михайловича кончиком ножа. — Извините, я не так выразился: не я выбирал, а, так сказать, обстоятельства… жизни.
— Ну вот, опять вы за свое, — обтерев руки салфеткой и вставая, вздохнул Алексей Михайлович. — Ставите меня и себя в такое положение. Вот и Александр что подумает. Ну, хорошо, хорошо, не обижайтесь, я просто устал. Пойду. В другой раз… поговорим. Выслушаю, если так хотите. Только ничего не изменится оттого. Поймите, странный вы человек, — ничего.
Он попрощался, махнул мне рукой и ушел.
Никонов опять пожевал губами, пробормотал: «Да, еще раз», потом поковырял вилкой в тарелке, отложил вилку и повернулся ко мне.
— Такие вот дела получаются, — проговорил он, глядя в мою сторону, но мимо моих глаз, — такие вот. А вы, Саша, надолго? Ох, простите, что-то заговариваюсь я. Алексей Михайлович меня расстроил. Даже больше, чем расстроил. Да. Вот так-то.
Я не знал, что мне нужно было отвечать, и не отвечал ничего. Из странного их разговора я понял только, что старик что-то предлагает упорно Алексею Михайловичу, а тот отказывается почти категорически. Вроде бы — какое мне дело до их разговоров! Не специально же я напросился к ним в соседи! И совсем к другим мог попасть. Мог попасть, но попал к ним. И я почувствовал, что уже втянут в какую-то историю и что недаром старик подсел к нашему столу при мне и при мне же все это завел. Я даже и любопытства острого не испытывал, законного в такой ситуации. Я почему-то уже знал, что все раскроется само собой, что «дело» откроется по естественному своему течению и что в деле этом (поверьте, я еще и приблизительно не мог предполагать его сути) я буду играть определенную роль. Хотя и неизвестно — кем определенную. Но верно, что определенную мне не сейчас, здесь, за столом, не во второй день моего пребывания здесь и знакомства с этими людьми, а определенную давно и давно, может быть, и совсем давным-давно.
Понятно, что для таких заключений по первому впечатлению слишком мало, что называется, материала, и — одно из двух: или я все это приписал себе задним числом для того, чтобы оттенить мою проницательность, или же никакой проницательности я не проявил, а одну лишь романтическую наивность. Впрочем: и то и другое возможно, как и слияние в сегодняшнем моем сознании — и того и другого. Делаю эту оговорку не просто так, а для того, чтобы пояснить форму последующего изложения событий. Сейчас мне кажется, что я присутствовал в каждом эпизоде, даже и в таких, где присутствовать никак не мог (потому что одни происходили в одно и то же время, но далеко друг от друга, а другие — те и вообще в такие времена, когда меня не было на свете, и матери моей не было на свете, и отца, то есть я сам, как свидетель, не только не существовал, но и вообще находился в некотором «ничто»). Но скажите мне: разве это главное? Но ответьте мне: разве домысел всегда одна только пустая фантазия? Тем более, что домысел мой никого не хочет ввести в заблуждение, но наоборот — стремится наиболее выпукло выказать правду, идею, в конце концов. Разве он не стоит того, чтобы жить!
Но слышу, слышу со всех сторон умные голоса и смущаюсь душой. И понимаю, что есть в них правота, хотя, честно говоря, давно мне известная, как и всем, впрочем. «Что ж, — говорят мне, — голубчик, в том-то и суть литературного мастерства, таланта, наконец, что любой вымысел, даже и самый фантастический, так умело должен быть изложен, чтобы не только от правды не отличался, но и правдивее всякой правды был». «А меня самого куда девать?» — кричу я. «А себя самого можешь, как принято, в третьем лице изобразить, в любом из персонажей, на выбор. Даже в нескольких сразу», — подсказывают еще. «И в первом лице можешь, но тогда в документальном повествовании», — подсказывают еще другие. «Можно и не в документальном, а в любом, хоть в научной фантастике, хоть в ненаучной, чтобы только так все изложить, чтобы так — как в жизни». И много, много еще справедливого скажут. И смутившись душой, я покаюсь в невольном своем грехе, и пообещаю все, что требуется, и сам подумаю искренне (в тот момент), что обещание выполню. И уйду прощенный и приободренный. И направленный уйду. Но шагнув за дверь, вдруг подумаю и произнесу про себя испуганно, и два раза оглянусь. Подумаю: «А как в жизни?» И моя эта ересь о домысле — она ведь в жизни. Если думаю так и смущаюсь, то значит и живу, то значит и — в жизни, и — как в жизни. Значит — одно из двух: или замкнутый круг какой-то получается, или нечего чужие голоса слушать и душой смущаться. И захочется мне вернуться, чтобы еще и об этом доспросить. Но как-то ноги сами (или почти сами) сделают еще шаг, потом еще и еще шаги, и возвращаться теперь уже неловко, да и ушли, может быть, все, рассредоточились на время, до нового суда. И я пойду, сначала благоразумно сдерживая безрассудные шаги моих самовольных ног, медленно, потом и не сдерживая — быстрее, и — попытаюсь не оглянуться ни разу, в страхе, что вот вдруг оглянешься да и станешь столбом на дороге, хорошо, если в стороне, а то по самой середине: ни пройти никому, ни проехать.
Но это только к слову. А Владимир Федорович Никонов, новый мой знакомый и сосед по столу, сидел в глубокой задумчивости, отодвинув так и не тронутое им блюдо, а я, закончив завтрак, сидел в ожидании того, когда он из задумчивости своей выйдет. Сказать мне было нечего, а вставать первому — неудобно.
Наконец, он поднял голову:
— Ах да, вы здесь. Простите.
— Вы ничего не ели, — сказал я.
— Ничего? Да, ничего. Но не это суть важно.
Он опять опустил голову и замолчал. Я ждал: зал опустел, и кроме нас двоих, кажется, уже никого не было. Я подождал еще и, решив, что вежливость мною соблюдена вполне, проговорил вставая:
— Извините, я пойду. Мне еще нужно… и дела.
Никонов, словно со сна разбуженный резким криком над самым ухом, резко поднял голову и некоторое время глядел на меня непонимающе. Потом лицо его прояснилось — впрочем, от недоумения и испуга только до грусти, не более. Он поднял руку в протестующем, хотя и мягком жесте:
— Как? И вы хотите меня покинуть. Даже и вы? Прошу вас, останьтесь. Хотя нет — что ж — выйдем вместе, Только вы сразу не уходите, прошу вас.
И, выйдя торопливо из-за стола, он крепко подхватил меня под локоть и повел к дверям.
Я был смущен: и этими его почти драматическими фразами не к месту и тем, что пришлось на глазах у официантов выходить под руку с этим стариком.
Так мы вышли из здания столовой, так же свернули на боковую аллею, благо там была тень и народу — ни души: он крепко держал мою руку (из моих слабых поползновений освободиться ничего не вышло, да он, казалось, и не замечал ничего), голова же его почти касалась моего плеча. Но этого мало: он молчал. «Да он сумасшедший!» — вдруг ясно сказалось во мне. Я остановился и, не поворачивая головы, глядя искоса, стал осторожно, но твердо высвобождать свою руку. И вдруг — он сам отпустил меня. И даже сделал шаг в сторону. Я же повернулся к нему и встал в несколько независимую позу, даже излишне независимую. А он стоял и смотрел на меня. Я снова смутился: и позе своей «излишней», и его такому «нормальному» взгляду. Он так несколько секунд смотрел на меня, потом развел руки и слегка полол плечами:
— Простите, я вел себя не лучшим образом и, кажется, напугал вас.
— Да, — сказал я и почувствовал, что лицу моему сделалось горячо, — то есть нет. Только я не понимаю, а так… я готов.
Этот мой невнятный ответ еще больше смутил меня самого. Но он не смутил старика:
— Да и не можете понимать. Как вы меня еще за сумасшедшего не приняли. А может, уже приняли? А? Признайтесь.
Я передернул плечами.
— Скажу вам по секрету, — он вдруг подмигнул, — я очень стар. Совсем, понимаете, старик. Я даже больший старик, чем вы это могли определить по моему виду, — здесь он оглянулся и ткнул пальцем вправо от себя. — Вот скамейка здесь имеется. Сядем давайте, — и он поманил меня рукой.
Скамейка и в самом деле имелась. Стояла в тени, у самой стены кустов. Он прошел к ней и сел. Я, чуть помедлив, сделал то же самое.
— Вы, Саша, справедливо, и я это подчеркиваю, могли думать, что я по-стариковски пристаю ко всем подряд. Во всяком случае, из нашего с Алексеем Михайловичем, так сказать, общения вполне могли заключить. Но это совсем не так. Совсем не так. Я не только не пристаю, но еще и очень желаю, чтобы меня самого оставили в покое.
Он сделал паузу, подождал. Но я ничего не отвечал. Тогда он вздохнул прерывисто и продолжил:
— Заявление мое о покое вам может опять-таки показаться странным. И чтобы не оставлять вас в недоумении, чего я как раз меньше всего желаю, попытаюсь только в общих чертах, только контурно обрисовать вам, так сказать, форму моего поведения.
Он опять прервался, но на этот раз не смотрел в мою сторону, а я подумал, что как бы было хорошо, если бы я смог набраться смелости, встал бы сейчас, сказал бы ему что-нибудь резкое, вроде того, что нечего меня за дурачка держать, и — ушел. Или даже просто бы молча ушел. Но смелости этой набраться не смог, потому что такой смелости у меня и не было. Сидел же я с вполне вежливым видом. И хорошо, что смелости не набрался. Как оказалось — очень даже кстати, потому что он вдруг сказал странное:
— Потому что у меня есть тайна.
Сказал он это просто, и я вдруг в единый миг, не попытавшись еще ни в чем таком разобраться, поверил, что она есть, эта тайна, и что не какая-то незначительная, для одного его только важная, но самая настоящая, может быть, и во все пять заглавных букв.
Сказал он это просто, и никакого особенного выражения лицо его при этом не приняло. Но я почему-то поразился. И показалось мне тогда, что все это не просто. Тоже, впрочем, как-то уж очень просто показалось.
Я потом много над этим первым впечатлением думал: все его с разных сторон рассматривал. Даже полагать начал, что, неизвестно по какой причине, внутренне уже подготовлен, чтобы серьезное (очень серьезное) воспринять. Но это уже как-то вроде и мистикой попахивает. А может, и не мистикой. А если и мистикой, то, может быть, ничего плохого в этом и нет. Что же касается того, что слово это почти ругательным сделалось, то еще неизвестно, что… Но все это получаются одни только слова. Я же сейчас думаю, что главное в том было заключено, что старик был у в е р е н. Он так в важность своего тайного верил, что как ни скажи — все со значением выйдет. Так и вышло: сказалось просто, а произнеслось со значением. Потому что вера была. То есть, если сам твердо веришь, то тогда и слов подбирать не надо, всяким словом другого убедить сможешь.
— Вы знаете, что такое бриллианты? — проговорил старик, склонив чуть набок голову и глядя на меня снизу вверх; при этом он странно улыбнулся. Я же не удивился вопросу о таком для меня незнакомом предмете, но, не удивившись, и на улыбку никак не отвечал.
— Конечно же, знаете. Кто об этом не знает, — продолжал он, не дожидаясь моего ответа. — Кое-что об этом всякий сказать может. И достаточно этого «кое-чего» для несведущего. Все остальное — для специалистов. Я же спросил вас не в специальном, так сказать, смысле, а… в человеческом. Представьте себе огромную силу, которая в огромной сумме выражается. И эта огромная сила, вы только представьте себе — содержится в горстке камней. Ну как бы: огромная энергия в маленьком зарядном устройстве (не больше, к примеру, пресс-папье), а может в единый миг полгорода разрушить. Только, — и здесь он мелко засмеялся, а вернее, захихикал, — только та сила, что в этом пресс-папье, она только для разрушения пригодна, а эта, что в камешках — она для разного: кто с какой стороны возьмется. Вот вам начальная обрисовка дела, то есть ввод.
Здесь он быстро протянул руку и легко коснулся моего колена. Я вздрогнул. А он как будто только этого и ждал и еще более мелко засмеялся. Это было обидно — с одной стороны, и это было неожиданно — с другой. «Да в себе ли он?» — опять мелькнуло у меня, и я невольно выговорил вслух: «Наверное». Слово это вырвалось нечаянно, и совсем не относилось к моей догадке, и ничего особенно значимого в себе не несло. Но старик как будто бы обрадовался его произнесению.
— Ага! — воскликнул он. — Ага! Вот и вы с тем же. И Алексей Михайлович тоже что-то подобное выговорил. Сумасшедший старик! Сумасшедший старик! Никонов — чудной и сумасшедший старик. Чудной только чуть-чуть, а во всем остальном — сумасшедший. Так! Так? — он радостно оживился и несколько раз звонко прихлопнул ладонями, а после последнего прихлопа сложил их прямыми вместе и притянул к нижней губе; при этом прикосновении оживленность его как-то сразу свернулась, и я заметил капельки пота на его морщинистом лбу.
Это было уже совсем неожиданно, и я невольно подался телом в его сторону, а рука моя сама собой потянулась к его плечу. Я подчеркиваю, что все это сделалось невольно.
Но рука моя до его плеча не дотянулась: он резко, словно отмахиваясь от чего-то, развернул ко мне лицо, и мне показалось, что я наткнулся на невидимую и твердую преграду; пальцы же больно заломило. Глаза старика как будто поменяли свой цвет, он загустел до блеска.
— И ты!.. — выговорил он с трудом, но твердо и не отрывая от меня взгляда; скулы же его застыли в напряжении.
— Вам бы успокоиться, Владимир Федорович, — сказал я как можно более осторожно и тоже не сводя с него глаз. — Да и жарко теперь. Печет.
— Что? Печет? Нет! — воскликнул он и как бы удалился от меня; и по мере удаления цвет его глаз принимал естественный свой тон.
Но вдруг он встрепенулся и почти вскрикнул обеспокоенно:
— Что это вы на меня так смотрите? Не надо на меня так смотреть. А? Я что-то сказал вам? А? — и добавил, оборвавшись на мгновение, мягко и устало: — Извините, я задумался: бывает, знаете. Да и жарко.
— Бывает, — подтвердил я.
— Вот видите?! Да… А я ведь вам про камушки не досказал, про бриллианты, то есть, совсем ничего не сказал — только начал. А это — дело серьезное, даже более, чем вы можете себе предположить, то есть представить. Да, да, более серьезное, чем вы можете себе представить, хотя я понимаю, что мой вид… что он не располагает. Но вы подумайте, вы вспомните, что самое столетнее вино может храниться в весьма неприглядных сосудах. Хотя, — он слабо улыбнулся, — хотя и уксус тоже. Но вы поверьте, что у меня вино. Вот Алексей Михайлович — он поверил, я знаю, только он признаться не хочет: великой трезвенности человеком себя полагает. В том смысле, что ничего загадочного не признает. А ведь в моем деле никакой мистики нет — почти один, так сказать, голый реализм. Ну, признаться, не совсем уже и голый, а, скорее, вполне прилично одетый, но… Но — шутки в сторону. И у меня мало времени. Мне надо спешить.
— Так, может быть, для другого раза оставим, — неуверенно предложил я.
— Нельзя до другого раза, — деловито и совсем не обратив внимания на явно выраженное мной желание отвечал он. — Я имел в виду не сиюминутный смысл, когда сказал: «мало времени», а, если хотите, в масштабе жизни. Но сейчас не в этом дело — когда-нибудь и до этого вопроса дойдем. А сейчас… — но здесь он перебил сам себя и, поведя в мою сторону мягко рукой, спросил: — А вы временем, надеюсь, располагаете?
Но здесь я сплоховал, и предыдущая моя фраза никакой поддержки не получила: я только пожал плечами. Впрочем, кажется, красноречиво. Но красноречие моего пожатия плечами, как видно, не могло быть принято в расчет, и он произнес то, что и должен был произнести:
— Вот и прекрасно. Тогда продолжим.
Он поудобнее расположился на скамейке, закинув руки за спинку так, что почти касался моего плеча; я же сидел вполоборота к нему, глядя на носки его туфель светло-коричневой кожи; следует добавить, что туфли были самого модного фасона. И хотя первое впечатление от его сообщения о тайне как-то поразмякло во мне, я решил выслушать его до конца, тем более что другого выхода у меня теперь не было. Он же, сделав паузу, словно для того только, чтобы я мог про себя все это промыслить, начал:
— Должен сделать еще одно пояснение, необходимое. Я несколько удивлен, признаюсь, тем, что вы не задали мне необходимого, во всяком случае, естественного вопроса: почему я выбрал вас? и почему вы должны брать на себя знание моей тайны? Вы не задали его (что говорит о вашей деликатности), но мне все равно необходимо на него ответить. Так вот: мне нужны не вы, мне нужен Алексей Михайлович. Но сам я с э т и м справиться не могу, тем более что нахожусь в двойной опасности (о чем — позже), и хочу просить вас быть мне помощником. Вернее, не мне — что я сам! — а делу. Только у меня одно условие. Вы его, надеюсь, пожелаете выслушать?
Я сдернул взгляд с носков его туфель и повел вверх, но, доведя только до переносицы, остановился и сказал: «Да».
— Прекрасно. Условие же мое таково: если вы посвящаетесь в мою тайну, то тем самым и обязываетесь помогать. Если же отказываетесь, то делайте это сейчас, так сказать, до посвящения. И тогда — вы свободны…
Он опять замолчал, а я поднял взгляд к его глазам. Они смотрели внимательно, и я опять почувствовал в себе прежнее волнение. Да и любопытство тоже, но любопытство — в последнюю очередь. И как это ни странно мне самому, я понял, что должен вот сейчас принять в а ж н о е решение и что его слова о посвящении — есть не просто слова, а мой ответ будет — не просто ответом.
Вот ведь как повернулось: и двух дней не прошло, как я знаком с этим человеком, и десяти минут не прошло, как я в последний раз подумал, что он, конечно же, не в себе, и минуты не прошло, как я раздумывал о способе прекратить этот разговор — а вот уже и волнение во мне поднялось настоящее, и решение я должен принять важное, и в дело могу вступить таинственное (я уже в таинственности не сомневался). Вот ведь как все поворачивается. Вот и думай, что человек может предполагать. А главное, что и любопытство, такое естественное чувство в моем положении, на последнем месте, только, может быть, самый краешек и виден, а если не знать, что там, за этим краешком, продолжается, то и того не заметишь.
— Так вы готовы дать ответ? — несколько торжественно произнес старик. Но и эта торжественность не показалась мне ложной.
— Я дам… — отвечал я, стараясь говорить ровно. — То есть, конечно же, я готов, но…
— Да, да, вы правы, — перебил он меня. — Я упустил еще одно обстоятельство. Конечно, если дело покажется вам… безнравственным или, так сказать, несоответствующим вашим убеждениям — чего, уверяю вас, быть не может — то тогда, конечно, я снимаю свое условие. Но только в одном случае. Только в этом одном. Я правильно вас понял?
— Да, правильно, — я вздохнул. — Только вы мне, если можно, все же поясните сначала: почему вы, как вы говорите, меня именно выбрали? Мы ведь… то есть я… мы мало знакомы. И, я хочу сказать, это все-таки риск для…
— Для моего дела, — закончил он за меня. — Да, риск, это так. Но «выбрал» я вас потому, что у меня нет выбора. Вы простите мой каламбур — случайно. Во-первых, вы оказались, скажем, приятелем Алексея Михайловича…
— Но мы только еще два дня, — начал я, но он не дал мне говорить.
— Это не имеет значения, — проговорил он строго. — Во-вторых, я смотрел в ваши глаза. И хотя аргументы, как можете сами судить, слабые, но… Я вам уже говорил, что две опасности меня подстерегают, и, заметьте себе, реальные. Первая — время, его у меня немного, а вторая — не знаю, которая из них опаснее — вторая… один человек. Вот и все мои пока объяснения. Да, к слову: об опасностях вы один теперь знаете только, — во всяком случае, о второй, относительно первой могут быть догадки, — и Алексей Михайлович не должен знать совсем. Об этом я заранее вас предупреждаю, до дела еще. Помните, прошу вас, об этом.
Во второй уже раз он упоминал об опасностях. Сначала я подумал, что это так, к слову только, лирическая вставка. Но вот теперь он сказал достаточно определенно: «один человек». И если такой человек существует, а я уже и не сомневался в его существовании, и если он находится где-то недалеко, и если в самом деле от него исходит опасность (а не неприятность, например), вторая по счету старика, то тогда первая опасность, время, тоже может стать вполне реальной. И если я поверю во все это… дело, если приму условие старика, то… Нет, кажется, у меня излишне криминальная направленность. Но…
— А что, Владимир Федорович, этот человек, о котором вы сейчас упомянули, он что, в самом деле опасен для… — сказал я и запнулся.
Но Никонов ловко подхватил повиснувшее было слово:
— Для жизни, в первую очередь.
— Так как же тогда? Или он может…
— Может и это.
— То есть — на жизнь, я хотел сказать…
— Да, может покушаться, но, — он остановил меня взмахом руки, — не будем терять времени. Я вижу, что вы решились выслушать меня окончательно. Так?
Я кивнул.
— И прекрасно, — сказал он. — А то я даже засомневался, признаюсь. А мне бы очень хотелось, чтобы вы… Тем более, что вы здесь человек свежий, может быть, быстрее во всем разберетесь. Да. Так. Дело, значит, такое.
Он опять стал усаживаться, и делал это теперь еще более основательно.
— Дело, значит, такое, — повторил он и продолжил: — Я вам уже начал о бриллиантах. Так вот, я говорил не иносказательно — они в самом деле существуют. И на огромную сумму. На преогромную сумму, могу вас уверить. И они мои. То есть, я хотел сказать, что они у меня: будьте внимательны — здесь есть разница. Значит, они сейчас у меня.
При этих словах я невольно оглядел его одежду: рубашка не имела карманов, разве что в карманах брюк?
Никонов улыбнулся моему взгляду, потом легонько хлопнул по бедрам, сложил пальцы в щепоть и — поднял брючины до отказа. Вышло вроде и комично, но мне было не смешно.
— Нет, сейчас не при мне. То есть в данную минуту. Но они у меня… в особом, конечно, месте. Или вы хотите удостовериться?
Я неопределенно повел плечами.
— Тогда пойдем дальше, а то мы с вами, что называется, в преамбуле вязнем. Так вот: ценности эти были моими уже при моем рождении. А родился, как вы можете догадываться, весьма давно. За всю мою жизнь — правда, об их существовании и принадлежности мне я узнал значительно позднее своего рождения, даже очень значительно позднее — за всю мою жизнь они ни разу не побывали в деле. Вы понимаете? Ни разу. То есть, они все время оставались невыявленной силой. И заметьте себе — ни в чем не замешанной: ни в хорошем, ни в плохом. Ни в каком — если так можно выразиться. Я бы даже сказал: существовали в виде чистой силы. Но вот ведь в чем дело — и вы обратите на это особое внимание — сила, даже и невыявленная, все равно силой остается и все равно воздействует. По-особому воздействует, но определенно — воздействует. Это я вам говорю, как испытавший: а у меня было достаточно времени, чтобы к такому заключению прийти.
Он замолчал, опустил голову и некоторое время находился в задумчивости. Казалось, он забыл про меня. Потом он медленно, словно в забытьи, поднял руку и притронулся пальцем к губам.
Прошло, наверное, минут пять или шесть. Я сидел не шелохнувшись. Я и сам не понимал, почему я так сидел, и не понимал, да и сейчас понять не могу, почему я поддался так легко всему этому. Если бы кто слышал наш разговор (ну, хотя бы из-за кустов за скамейкой), то, я думаю, не сумел бы секретно дослушать, выдал бы себя, выдержать бы до конца не смог, смехом бы прервался. Но я-то не за кустами сидел и не со стороны подслушивал!
Когда он поднял голову, то я не узнал его лица. То есть, я хочу сказать, что совсем не ожидал такого его лица: я и описать его не смогу, да и никто бы на моем месте не смог. Мне кажется, что я даже подался всем телом назад, только что руки не поднял для защиты; а ведь мог и руку поднять.
— А вы что думаете?! Вы думаете, мне просто жилось?! Вы думаете, что это так просто, когда под тобой такая сила! — выговорил он медленно и с жесткой отчетливостью. Но здесь ему как бы не хватило воздуху, и он вздохнул прерывисто, прислонив ладонь к груди; пальцы его при этом были далеко расставлены и заметно вздрагивали: — Вы что думаете: мне легко вас всех уговаривать? Думаете, что легко, думаете, что безделка, что слова… думаете.
Он вдруг усмехнулся криво и, с трудом оторвав руку от груди, указал на меня пальцем:
— А вот вы сидите здесь, сидите и слушаете, и, уверен, даже с боязнью. И не потому, что я такие странности говорю, и не потому, что за сумасшедшего меня принимают. Да если и за сумасшедшего принимаете, то ведь не уходите, а слушаете завороженно эти — ха-ха — бредни мои. А почему? А потому, что это опять о н а. Сила. Она подо мной. Она такая — ей противостоять нельзя. И вы не сможете. Вот вы попробуйте, хоть для примера, встать и отойти. Ну — встаньте! А? Вот и не можете. Это она, все это она.
Я и в самом деле не встал. Даже для примера. Я слушал, ничего не понимал, но уже не мог не слушать.
— А-а-а! — торжествующе протянул он через мгновенье. — Вот теперь-то вы и окончательно попались. Я теперь это свободно могу говорить, прямо в глаза. Теперь вы уж не уйдете, теперь будете служить. А? Так?
Я сглотнул раз, потом еще раз, но все равно ничего выговорить не смог. Я тронул рукой горло, но что-то мешало мне. Он настороженно следил за мной, и только когда рука моя опустилась, вздохнул глубоко и облегченно.
— Теперь продолжаю, — начал он опять. — Теперь станем подходить к самой сути дела. Контурно, конечно, пока только контурно, но чтобы вы самый смысл дела ухватить смогли. Так вот: я с этой силой жил, теперь я ухожу. Не пугайтесь, естественно ухожу, физически, так сказать — функционально. А ее, силу эту, ее так оставлять нельзя: ее н у ж н о п е р е д а т ь. И передать тому, кто ее, если не пересилить (как такую пересилишь!), то хотя бы сдерживать мог. И я нашел. Это он: Алексей Михайлович. Ему надо передать.
Он прервался и, вглядываючись в меня, посмотрел:
— Вы про себя, наверное, подумали… Вы подумали: что ж это он, другого человека несчастным сделать хочет? Вы так подумали?
— Ничего я не подумал, — произнес я отрывисто, но он как будто и не слышал моих слов.
— Только что ж, если даже и так? Кому-то ведь надо! Кто-то ведь должен! Вот он, получается, Алексей Михайлович, и должен. Я бы еще поискал — признаюсь вам, — он вздохнул, — но обстоятельства не позволяют: грозные, можно сказать, обстоятельства. Я на нем остановился, и вы мне в этом должны помочь. Да, обязаны помочь, изо всех ваших сил… и даже более.
Тут, при последних словах, у меня промелькнула одна идея, впрочем, законная, и я ее в своем таком состоянии все же сумел ухватить. Должен заметить, однако, что поймал я ее не без лукавства: пусть и самого безобидного, но все же. Выход мне представился простым и полноценным, и, в некоторой степени, даже и благородным.
Я сглотнул и на этот раз удачно прочистил горло, так что вполне мог говорить, хотя и несколько удивился такому своему освобождению.
— Можно и мне? — сказал я довольно свободно, но все-таки громче, чем следовало.
— Говорите, — отвечал он, чуть покривившись одной стороной лица, но не как в гримасе, а словно в судороге. — Говорите, вы теперь, можно сказать, полноценный… партнер.
— Я, конечно, не знаю всего дела, то есть в деталях, — начал я, — но разве не проще и разве не лучше, если вы силу свою, я хочу сказать, ценности эти, если вы их государству сдадите? Это для вас — сила, а для государства, для него это капля, и потом, если правильно представить, ему, государству, нужнее. Или, например, сдать и оговорить, чтобы на эти деньги детские сады построить. Сколько выйдет детских садов? А? Я не знаю, как это делается, но ведь делают. И ваша сила эта, она на доброе пойдет, и вы это точно знать будете. И это, в конце концов, ваш гражданский долг. И потом: государство скорее силу сдержит, чем один человек, и скорее… направит. Я, может быть, не совсем хорошо выразил…
— Нет, нет, — ответил он вяло, — вполне хорошо выразили. Только я вам вот какую сцену представить хочу. Представьте, что я иду возле детского сада, который, как вы выразились, на мою силу будет построен; представьте, что я мимо прохожу, а к заборчику, такому, положим, красивенькому, в голубенькую краску, к этому заборчику подбежит малыш (заметьте это — не взрослый, не подросток, а совсем малыш, несмышленыш), подбегает так легонько и — от нечего делать, или от плохого домашнего воспитания, или просто из шалости, а это одно и то же, — вдруг мне, дяде чужому, язык покажет. А? Каково?
— Ну и что? — сказал я. — Малыш…
— Постойте, — остановил он меня. — Или другое: иду я мимо школы, тоже на мою силу построенную, прохожу, а какой-нибудь озорник или даже малолетний хулиган, и такие в школах учатся, так вот, возьмет такой, скажем, озорник и в меня из рогатки выстрелит. И если не наповал уложит, а при моей хрупкости может и наповал, то травму порядочную… или глаза, к примеру, лишит. Мне хоть и мало осталось, но без глаза все-таки плохо, когда и мало. Да и с шишкой обидно в моем возрасте. А я с шишкой такой, при самом наиблагополучном исходе, домой возвращусь и думать буду, что вот вырастет из такого озорника и малолетнего хулигана вполне взрослый преступник. Вот и получается, что моя чистая сила, как только в размен пойдет, то хоть и на самую малость, а загрязнится. Да и кто поручится, что на самую малость?! Я хоть и в ироническом смысле, как вы, наверное, поняли, пример представил, но — ведь вопрос возникает. И серьезный, между нами говоря. Что же вы думаете, что я такой вариант не предполагал? Предполагал, и не один раз. И многократно. Только сам я этого никогда не сделаю. Вы это позже поймете. Пусть это Алексей Михайлович сделает. Пусть. Я согласен. Только все это совсем не просто, то есть совсем не просто. Это когда еще не владелец… А когда владелец, то все по-другому предполагается и видится все по-другому. Сила, на то она и сила, что с ней так просто не справишься. Ну? Как вам?..
Мне не было легко, хотя я и имел возражения — и несколько. Но все я высказывать не стал, да и продумать их следовало бы. Да, кроме того, подумалось мне (хоть и слегка как-то, туманно), что, может быть, все эти разговоры и доводы одно прикрывают, простое и понятное — корысть? И я сказал самое простое, что на самой поверхности вертелось.
— Я не знаю, — сказал я, — почему вам за одного озорника на всех других обижаться нужно? Но не в этом дело: пусть будет, что вы в ироническом смысле, но… Я хотел сказать, что по-вашему получается, что доброе можно только тогда делать, когда конечный результат известен и когда он, так сказать, абсолютно хороший, абсолютно положительный. И когда он ответное добро приносит, потому что…
— Нет, постойте, не туда вы ушли, — перебил он меня. — Совсем не туда. Так мы не договоримся. Вы сказали: «когда конечный результат известен». Так вы сказали. И ошиблись сразу. Потому что конечный результат никогда не может быть известен — ни-ког-да. Потому что у дела, и доброго тоже, никакого конечного результата быть не может, а только относительный. То есть результат есть, и на каждом этапе свой, а вот конечности никакой нет (кажется, опять каламбур, простите). Я когда про мальчиков вам говорил — образно, разумеется, то имел в виду совсем другое. Совсем, даже совсем обратное. Я хотел сказать, что неизвестно, во что доброе дело со временем, так сказать, трансформироваться может. Хотя, если о поступке говорить, то добро — оно добро и есть: если человека из воды кидаетесь спасать, то здесь о трансформации раздумывать нечего, коль вы порядочный человек. Но деньги… Но ценности — совсем другое. Бриллианты же не умирают — они вечны. Даже если энная сумма по копеечке в разные места разойдется, то и тогда, хоть в копеечном таком варианте, но жить будет. Вот я вам опять пример приведу, для пояснения. Вот представьте себе какого-нибудь бедного гения-самоучку (пусть не в наше время и не у нас), изобретателя, к примеру. И вот я, чтобы его дар втуне не пропал, свои бриллианты ему отдаю. Он их принимает и, как понимаете, не «стенку» бежит покупать, а в опыты всю сумму вкладывает. И — приносит много пользы обществу своевременными открытиями. Ну, доброе я дело сделал? А?
Он подождал, пока я, впрочем с неохотой, подтвердил, что доброе.
— И возражения быть не может — доброе! — воскликнул он, и я почувствовал, что он где-то уже поймал меня. — И прекрасно. Только я вам дальше расскажу, о трансформации дальнейшей. Изобретатель этот вдруг (или не вдруг) умирает. Ну, пусть и по старости — это все равно. А у него сын — балбес. Может быть у гениального человека сын балбес? Еще как! У гениального-то скорее всего, потому что за делом своим он о воспитании думать времени не имел. Так вот: сын этот, получивши после отца наследство, пускается, как вы понимаете, во все тяжкие. И — как результат — связывается с плохой компанией, вы следите, все было д о б р о, а здесь уже впервые — п л о х о. Итак, связывается со спекулянтами, к примеру. И вот, денежки отца — и мои, трансформированные, учтите — идут на темные делишки антисоциальных, или, я бы даже сказал, преступных, элементов. А они и людей и государство в целом обворовывают без зазрения совести. Так вот посудите сами: где большая польза и где больший вред: в гениальных ли изобретениях отца или в темных махинациях сына с компанией? Вы скажете, что в первом. Но это еще неизвестно, потому что, во-первых, если в денежном выражении сравнивать, то все-таки, видимо, отец перетянет, но если в нравственном (а они в своих сетях спекулянты, многих погубить могут, и только что вступающих в жизнь, в первую очередь), так что если в нравственном, то сын вне сравнений. Вот вам и трансформация. А кто виноват? А тот, кто отцу деньги дал. А то, что он лишь доброе в виду имел, это при общем балансе учитываться не будет. И правильно, скажу вам. Вот так.
Он закинул ногу на ногу с победным видом. Я чувствовал, что где-то в его рассуждениях трещина существует, и если на это место поднажать посильнее, то все содержимое и вытечет быстро. Но где эта трещина, я не знал и вот так сразу сообразить не смог. Так мы сидели некоторое время молча. И тут мне опять одно соображение пришло, и опять не без лукавства. Оно так и бывает, когда рассудительно мыслить не успеваешь, тут лукавство свой ответ и подкидывает: лукавый, он всегда и необычный, и оригинальный, и ловкий, и блестящий может быть, но — всегда пустой по сути. (Я уже было раскрыл рот, чтобы соображение свое старику преподнести, но… Подумал, что это удар ниже пояса. И хотя в спорах это допускается в целях крайней самозащиты, мне бы не хотелось… Но еще раз по собственному соображению невнимательно пробежав, я подумал, что он, может быть, и не такой уж удар ниже пояса, а если… то где-то на грани, во всяком случае. И я решился.)
— Так что же получается, Владимир Федорович, — я старался выражаться осторожнее, — если согласиться с вашим рассуждением. Получается, что никому отдавать нельзя, потому что и у Алексея Михайловича может быть такой сын… или кто другой?
Никонов покачал головой. Лицо его приняло выражение скуки и, одновременно, какой-то усталой обреченности. И я понял, что не нужно мне было ничего такого говорить. И мне стало жаль его. И не потому, что из-за меня… но вне, по-человечески душевно. Мне даже показалось, что я его знаю давно, и что жалею его давно, и я знаю про все это давно — вот только помочь не могу.
— Алексей Михайлович… — тихо и с расстановкой проговорил или прошептал старик. — Все, и он тоже… А он знает больше… Всю мою… он всю подноготную знает. Вот вы мне говорите… И правильно. Но об этом забываете — и всегда забывают, когда правильное говорят — что у меня целая жизнь была. Моя жизнь. Я ведь вот один жил. А о семье думал. И мечтал, признаюсь, о семье. Но не вышло. Не могло. Не смог я. И не почему-нибудь не смог, а опять же от этих… от камушков моих. Вернее, не от них самих, конечно, а от идеи. Довериться не сумел решиться. Думал: женюсь, а как доверюсь? Я ведь всегда скромно жил. А жена — как она поймет, когда на ценностях этих, можно сказать, сидеть будем? В скромности крайней сидеть, между прочим. Ради чего она должна будет понимать? А? Ведь у меня-то и дела главного, чтобы как цель жизни, — дела такого и не было. А это не объяснишь. Как объяснишь, что как рыцарь скупой. Почти что… Только какой я рыцарь! А только… — он усмехнулся. — Я сейчас подумал: у рыцаря пушкинского тоже сын был, и хотя со спекулянтами не связывался, но на турнирах перед дамами поскакивал и к денежкам отцовским подбирался не для идеи великой.
Он повел головой в мою сторону и пожевал губами. Мне опять захотелось протянуть к нему руку и погладить его плечо. Но я не посмел.
Тогда я сказал:
— Ну, если не в них дело, не в деньгах, то есть не в стоимости, и если вы сами с ними жить уже не можете, то не лучше ли… то не лучше ли совсем не передавать их никому, а… уничтожить. Нет, не уничтожить — похоронить.
Он, как вдруг разбуженный, удивленно и непонимающе оборотился ко мне:
— Что? Как уничтожить?
— Не уничтожить, а как бы похоронить, то есть как бы и сохранить.
— Как? Похоронить?
— Да вы не волнуйтесь так, я только хотел предложить, а если вы… то… Я хотел сказать, что и такой выход есть.
— То есть как это: «такой выход»? Что значит — «уничтожить»?
— Да не уничтожить…
— Это все равно.
— Я имел в виду, чтобы спрятать в… море, — постарался быстро проговорить я, чтобы не быть остановленным.
— В море? В каком море?
— Это все равно. Я имел в виду способ.
— Способ?
— Ну да. Можно на лодке, например, подальше отплыть, чтобы вернее было.
— На какой лодке? Где лодка?
— Ну я не знаю, можно в прокате. Я и грести умею.
— Что умеете?
— Грести.
— А-а…
Он повел головой в одну сторону, потом в другую, и если бы не замедленность движения, то жест можно было бы принять за отрицание.
— Душа не принимает, — сказал он странно, а я не посмел переспросить.
— Душа не принимает, — повторил он еще тише. — Душа, она…
Тон его вдруг резко изменился, хотя говорил он так же тихо: последнее он произнес уже машинально. Голова его как-то неестественно втянулась в плечи, и при этом он неотрывно смотрел вдоль аллеи, в самый ее конец. Я проследил за его взглядом: по аллее неторопливо шел человек. Никонов быстро обернулся ко мне и встал.
— Пойду, — сказал он быстро. — Мне сейчас надо… идти. Потом договорим. Вы меня проводите. Нет! Нет, я сам. Потом договорим. Вы меня проводите. Я сейчас пойду, а вы… Я вас очень прошу: вы отсюда не уходите, и если он пойдет за мной, то… вы окликните его. Я… сейчас никого видеть не могу. Я вас очень прошу, вы сделайте, как я прошу. Что хотите, о погоде его можно спросить. И вообще — познакомьтесь. Даже лучше.
Последнее он проговорил уже отойдя несколько шагов. Кажется, он еще что-то говорил, но я уже не расслышал. Я следил несколько мгновений, как он торопливо уходил, коротко взмахивая руками, словно механически, потом повернулся в противоположную сторону.
Человек, что приближался ко мне, шел медленно, даже слишком медленно, медленнее, чем идти самыми прогулочными шагами. И смотрел он перед собой рассеянно, и, по всей видимости, за ушедшим идти не собирался.
Я снова уселся на скамейку и стал ждать.