14 июля 1831 года

Сорок два года прошло с тех пор, как народ Парижа штурмом взял Бастилию и поднял на копье головы Делонэ и Флесселя. Это была первая после июльских дней годовщина Великой революции. Помянет ли народ славное прошлое, возобновив борьбу? В качестве предупредительной меры полиция подготовила и совершила перед 14 июля ряд предварительных арестов. Вместе с другими был заключен в Сент — Пелажи Распай, которого обвинили в том, что он писал памфлеты, поднимавшие народ против короля.

В этот июльский день Галуа и Дюшатле тоже были готовы сыграть свою роль. Им предстояло повести республиканцев от Елисейских полей до Гревской площади, где сорок два года тому назад народ расправился с защитниками Бастилии. Здесь, на Гревской площади, они собирались посадить деревья в память свободы, такой близкой, что, казалось, протяни руку — и она будет твоей сегодня же. И такой далекой, что завтра опять нужно идти за нее на бой.

В полдень Галуа и Дюшатле, оба в форме артиллеристов, перешли Новый мост. За ними шли пять-десять республиканцев. По обе стороны моста тесными рядами стояли жандармы, полицейские, шпионы.

Когда колонна вступила на мост, полицейские с видимым безразличием лишь наблюдали за ней. Но когда группа поравнялась с серединой моста, Галуа увидел, что выход на левый берег реки преградил маленький отряд жандармов. Отряд стоял «вольно». Он не перекрыл движения, а только замедлил его своим присутствием, разбивая на узкие ручейки и создавая, таким образом, пробку. Столкнувшись с этим неподвижным препятствием в полицейской форме, Галуа и Дюшатле повернули направо. Колонна республиканцев, шагавших за ними, вытянулась в длину и сузилась. Нужно было пробраться через свободный проход между отрядом жандармов посреди моста и людьми, стоявшими вдоль перил.

Комиссар подал знак. Четыре жандарма, стоявшие у перил, стремительным броском отрезали Галуа и Дюшатле от остальных республиканцев. Двое накинулись на Галуа сзади, схватив за воротник мундира и скрутив руки. Затем, со знанием дела толкая перед собой, подвели к перилам, где стоял полицейский комиссар. Двое других проделали то же самое с Дюшатле. Одновременно отряд жандармов, до сих пор спокойно стоявший на месте, врезался в колонну республиканцев, и она мгновенно рассыпалась во все стороны. Все было проделано быстро и искусно. Никто не оказал сопротивления.

К Галуа и его другу обратился комиссар полиции:

— Галуа и Дюшатле, вы арестованы. Вот ордера на ваш арест.

Он повернулся к четырем жандармам:

— Забрать в Депо.

Галуа отчетливо представил себе, что его ждет. Только два месяца прошло с того дня, когда он впервые посетил это заведение — дом заключения при префектуре. Сегодня даже чиновник в длинной комнате заинтересовался, составляя список имущества Галуа одно заряженное ружье, один заряженный пистолет, один кинжал.

15 июля 1831 года

По закону каждый заключенный должен был предстать перед судебным следователем в течение суток после ареста. Минут за двадцать до истечения этого срока в «пистоль» Галуа вошли два жандарма. Внимательно осмотрели стены Один заметил:

— Нет, здесь чисто. — Потом покачал перед носом Галуа парой наручников. Раздался тупой металлический звон. — Если обещаете не пытаться бежать, не наденем. Обещаете?

Галуа кивнул.

Его вывели на улицу. Перешли на ту сторону, вошли в другой дом, поднялись по винтовой каменной лестнице. Галуа привели в комнату, где за большим столом в удобном кресле сидел крупный мужчина с жирным рябым лицом. Перед ним, отвечая на вопросы, стоял Дюшатле. Тут же сидел секретарь, бойко строчивший протокол допроса.

— По всей очевидности, вам мало обвинения в заговоре против государственной безопасности. И вот вчера, сидя в камере, вы совершаете новое преступление.

«Интересно, — подумал Галуа, — какое еще преступление можно совершить в камере? Убийство клопов? Злоупотребление парашей?»

— На стенах вашего «пистоля» вы нарисовали человеческую голову и гильотину. И внизу подписали: «Филипп сложит голову на твоем алтаре, о Свобода!» Правда это?

— Голову не рисовал. Я нарисовал грушу.

— Ах, грушу. Тогда вам придется сказать спасибо вашим друзьям-республиканцам. Они так ясно дали понять всем, что груша для них символизирует голову короля. Зачем вы это сделали? Что вы хотели сказать?

— То, что сказал, — ни больше, ни меньше.

— Превосходно, мосье Дюшатле. Я сам скажу вам, зачем вы это сделали. Вы рассчитывали, что у нас не хватит ума разгадать ваш замысел?

Голос следователя был сладок как сахар.

— Вы изучали право, не так ли, мосье Дюшатле? Вы боялись, что вам будет предъявлено обвинение в незначительном проступке. В том, что вы надели форму гвардейского артиллериста. За маленький проступок вам может вынести приговор сам судья, без присяжных. Этот судья мог бы дать вам шесть месяцев. И вот вы совершаете серьезный проступок. Вы оскорбляете короля. За это, по-вашему, вам полагается суд присяжных. Конечно, думаете вы, никто не придаст особого значения такому пустяку, как незаконное появление в артиллерийской форме. Другое дело суд присяжных. Как раз то, что вам нужно. Тут вы герой. Прекрасный случай сказать речь. Может быть, еще и оправдают. Присяжные за последнее время очень снисходительны к республиканцам. Ну как, мосье Дюшатле, верно?

— Как вы изволили заметить, мосье, я изучал право. Я знаю, что не обязан отвечать на вопрос.

— Разумеется. Никто не заставляет. Но вы допустили одну ошибку, мосье Дюшатле. Вы забыли, что судья может судить вас за появление в форме, а потом за недозволенные рисунки — еще раз — присяжные. Значит, вы не избежали никакой опасности, а просто устроили себе две беды вместо одной.

Он окинул Дюшатле благодушным взглядом.

— А пока что вам придется подождать суда в Ла Форс. Это, конечно, всего только предварительное заключение.

Не переставая ласково улыбаться, он подписал какие-то бумаги и велел увести Дюшатле.

Наступила очередь Галуа. Он увидел на столе свое ружье, пистолет, нож.

Следователь раскрыл набитую бумагами папку. Эварист с гордостью отметил про себя, какая она толстая.

Следователь задал ему множество вопросов: и о родителях, и о брате, и сестре; о Луи-ле-Гран и Нормальной школе. Ответы он сверял с лежавшими перед ним документами. Затем показал на выставку оружия на столе.

— Зачем вы все это носили с собой?

— Защищаться и нападать.

— От кого защищаться?

— От тех, кто мог напасть на меня.

— Кто же это, по-вашему?

— Кто всегда нападает на народ.

— Что вы хотите сказать?

— То, что сказал.

— Кого вы собирались защищать этим оружием?

— Народ, если бы он подвергся нападению. И самого себя.

Галуа очень устал. Ни огня, ни иронии не было в ответах. Казалось, они, помимо воли, соответствуют заранее подобранному образцу — жесткому, как математическая формула.

— Для этой цели вы бы пустили в ход не только ружье и пистолет, но и нож?

— Если нужно, да.

— Вы интеллигентный юноша. Не думаете ли вы, что нож куда более варварское и жестокое оружие, чем ружье и пистолет?

— Я думаю, что пренебрегать оружием, которое может пригодиться в случае необходимости, — трусость и идиотизм.

— Признаете ли вы, следовательно, что ваши действия были направлены против безопасности государства?

— Нет. Государству, в котором подобные действия возможны и необходимы, постоянно грозит опасность.

— При всем том вы были готовы пустить в ход оружие?

— Разве это не очевидно?

— Вполне. Теперь скажите, почему вы надели форму артиллериста?

— Это уже не форма артиллериста.

— Вы отрицаете, что на вас была артиллерийская форма?

— Артиллерия национальной гвардии расформирована. Форма ее больше не является артиллерийской формой.

— Глупый ответ, арестованный Галуа. Артиллерия была расформирована, значит с этого дня никто не имеет права носить ее форму.

— Не вижу логики.

— Вы — нет, но судья может увидеть. А у вас есть возможность заняться логикой во время предварительного заключения в Сент-Пелажи.

Следователь сладко улыбнулся.

В тот же день «салатная корзинка» доставила Галуа в Сент-Пелажи. Равнодушно выслушал он громкие приветствия.

— Вот он, наш великий ученый Галуа. Добро пожаловать!

— Мы знали, что ты покинул нас ненадолго.

— Он любит нас! Он должен был к нам вернуться.

Заметив светлые волосы и хорошо знакомое лицо, Эварист чуть оживился. Он кинулся к Распаю. Они пожали друг другу руки и в один голос сказали:

— Рад, что ты здесь, старина.

И рассмеялись над собственной глупостью.

25 июля 1831 года

В тот день Распай писал одной приятельнице:

«Для «чистой» публики в Сент-Пелажи только что открылась новая столовая. Ее содержит один заключенный: без патента, без специального разрешения, но и без препятствий. Обслуживают в ней, как в ресторане или в кафе. Там можно найти все, что по правилам запрещается продавать в общей столовой. Рекой льется кофе и ликер. Запрещенная водка передается через решетку в паре ботинок, которую каждый день приносит одна женщина и снова берет как бы в починку. Тюремный смотритель, сопровождающий эту даму, принимает запах спиртного за запах венгерской кожи. Да и как можно подвергать хоть малейшему сомнению правдивость хорошенькой женщины, которая каждое утро, перед тем как идти в тюрьму, наносит визит начальнику отдела тюрем в департаменте Сены мосье Паризо?

Эта столовая приводит меня в отчаяние. Наши светские любители выпить кончают тем, что затаскивают сюда самых благородных из находящихся здесь юных товарищей.

— Идем, идем, бедный мой Эварист! Вы должны быть с нами! Попробуйте выпить этот стаканчик! Без женщин, без доброго вина человек не мужчина!

Отказаться принять вызов — значит струсить. А в тщедушном теле бедняги Эвариста кроется столько храбрости, что он отдал бы жизнь за сотую часть самого незаметного подвига. Бесстрашный, как Сократ, принявший чашу с ядом, он хватает стаканчик и опорожняет его одним глотком, правда зажмурив глаза и скривив губы. Второй стакан осушить не трудней, чем первый. С третьим новичок теряет чувство равновесия. Триумф! Победа! Слава тебе, тюремный Вакх! Ты опьянил чистую душу, которой вино омерзительно!

Пощады, пощады этому ребенку, такому слабому и мужественному! На челе его три года занятий проделали глубокие борозды, какие могут проложить шестьдесят лет ученейших размышлений. Во имя науки и добродетели дайте ему жить! Через три года он будет великим ученым.

Но полиция не верит в существование ученых такого склада. Какими ничтожными показались бы секретари и начальники департаментов — эти люди, на которых и ученые мужи взирают с почтением, эти святоши или либералы, смотря по инструкции, — если бы зерна, посеянные этим молодым ученым, дали ростки в нашей несчастной стране?

Я не сомневаюсь, мадам, что Галуа вызвал бы у вас интерес и уважение. О, если бы у него была такая сестра! Он забыл бы о матери!

Тринадцатого июля этому ребенку сказали, что на другой день все верные патриоты готовятся с оружием в руках защищать свои убеждения. Он ответил: «Мы с другом будем там. Подрастем на несколько дюймов». И оба появились в полном артиллерийском обмундировании, с оружием и снаряжением. Набили карманы пулями, порохом и пистолетами всех сортов. И можете не сомневаться: если бы Галуа вернулся с битвы, он не принес бы назад ни грамма своих боевых припасов. Уверяю вас, сообщники Галуа боялись его присутствия на демонстрации 14 июля не меньше, чем сама полиция. Я убежден, у них стало легче на душе, когда они узнали, что он арестован. Мало ли что можно ждать от достойного человека, рассчитывающего все действия с математической точностью?

Однажды Галуа бродил по тюремному двору с видом человека, лишь тело которого на земле, а дух витает в облаках. Он весь ушел в свои мысли. Завсегдатаи столовой начали задевать его криками из окна: «Эй вы, двадцатилетний старичок! Мало того, что вам не под силу пить, вы и понюхать вино боитесь!»

Он поднялся наверх, прямо навстречу опасности. Единым духом опорожнил бутылку и швырнул ее в голову наглому задире. Как справедливо было бы, если б Галуа убил его на месте! Ведь ему дали бутылку водки!

Твердым шагом Галуа опять сошел вниз. Он держался прямо; водка была еще в пищеводе. Но горе нам, когда она попала в желудок! Я никогда не представлял себе, что облик бедняги может так резко измениться! Он горделиво выпрямился, как бы стал выше ростом. Он как будто собирался за час исчерпать все жизненные силы, которыми природа щедро одарила бы его в грядущие двадцать лет.

«Как я люблю вас! — сказал он мне, ухватившись за мою руку, как вьющееся растение, которое ищет опоры. — И в эту минуту больше, чем когда-либо. Вы не пьянствуете, вы серьезный человек и друг бедняков. Но что со мной происходит? Во мне как будто два человека, и, к несчастью, я предвижу, который из них одержит верх. Я слишком нетерпелив, чтобы достигнуть цели. Всеми поступками, свойственными моему возрасту, руководит нетерпение. Даже наши достоинства таят в себе этот порок. Вот посмотрите! Я не люблю вина. Но стоит сказать слово, и я пью, зажав себе нос. И напиваюсь. Я не люблю женщин. Мне кажется, я мог бы полюбить только Тарпейю или Гракху.

Знаете ли, друг мой, чего мне не хватает? Я говорю это вам одному: человека, которого я мог бы полюбить всем сердцем. Я, понимаете ли, потерял отца, и никто мне его так и не заменил. О, как вы добры ко мне! Вы не смеетесь надо мной, как смеялись бы эти низкие паяцы из пошлой мелодрамы. Меня берет дрожь, когда я слышу их голоса! В какой мы грязной дыре! Кто вытащит нас из нее?»

Вы прекрасно понимаете, что, как ни трогала меня исповедь этой чистой души, я только и искал удобного случая, чтобы положить ей конец. Я тихонько потянул его к лестнице и заставил подняться в камеру. В этот момент зазвенел колокол: стали запирать двери. Мои товарищи по камере сочувственно отнеслись к несчастному случаю. Без особого труда я уговорил тюремщиков запереть лишь двери, выходящие на лестницу, и оставить незапертой дверь между нашей камерой и камерой нашего подопечного. Мы положили его на одну из коек. Но нашего бедного друга стала трепать лихорадка опьянения. Он то лежал без сознания, то снова возбужденно вскакивал. Он изрекал высокопарные пророчества, которые порой становились смешными.

«Ты презираешь меня, ты, мой друг! Ты прав. Но человек, который провинился, как я, должен умереть».

И он покончил бы с собой, если бы мы не бросились на него: у него в руках было оружие. Наконец бог сжалился над его страданиями. Его опьянение кончилось рвотой. И бедняга заснул. Его добрым друзьям осталось лишь навести порядок. Мы надели деревянные сабо и стали колотить ногами в дверь. Никто не отозвался. Один из нас, более отважный, чем другие, начал приводить в порядок камеру. Мы убрали ее, как могли, всем, что попалось под руку. Грязные тряпки отнесли в камеру больного, а его оставили у себя. И на другое утро к Науке и Свободе вернулся верный слуга. Молодой друг вновь завоевал наше уважение, а больного мы предали забвению. Несчастный мальчик! Чтобы оградить себя от всех козней, которые ждут его на каждом шагу, ему не хватает лишь капельки недоверчивости. Но природа не награждает этим качеством. Его можно приобрести лишь во вред самим себе, общаясь с другими. О общество! Вот дилемма, которую ты ставишь: либо стать жертвой зла, либо потерять веру в добро! Но есть такие существа, которых ангел — хранитель уносит с земли в тот момент, когда их юному взору открывается сущность нашего лживого строя».

2 августа 1831 года

В этот день Распай писал своему другу:

«С тех пор как я в последний раз писал вам, мадам, важные события произошли в этом уголке земли, куда нас заключил закон. Мы на деле отметили годовщину трех славных дней. Был момент, когда казалось, что годовщина превратится в три дня траура.

27 июля заключенных Сен-Пелажи пригласили отстоять мессу за упокой души июльских жертв. Если бы в этот святой день мы разбили катафалк, появилась бы возможность покарать нас за святотатство. И этой басне поверили бы, ибо Париж все еще чтит славных погибших, как святых. Он рукоплесканиями принял бы обвинителя, который, пользуясь гнусным эпитетом святотатство, заявил бы, что пресек попытку осквернить память храбрейших сынов Парижа.

Сразу же после мессы из толпы внезапно послышались голоса, что нужно уничтожить жалкий катафалк, оскорбляющий память революции. За этот год правительство так часто подвергало эту славную память оскорблениям, что ныне оно не может и слова сказать о ней, чтобы его не приняли за новое надругательство. Итак, не найдись в толпе две-три здравые головы, предложение, прозвучавшее из толпы, осуществили бы тем более легко, что тюремщики (по причине, известной лишь им самим) уже разошлись. Благоразумие состоит не в том, чтобы прямо выступить против злого помысла, но в том, чтобы заменить его иным — безобидным. Это и было сделано. И столь искусно, что зачинщики продолжали с гордостью думать, что этот мудрый поступок был совершен по их воле. Вместо того чтобы разбить катафалк, его вынесли во двор с тем, чтобы он простоял три дня в знак траура, внушая почтительное молчание во имя самой святой и возвышенной скорби.

Наступило 29 июля. Ни единого инцидента, хотя бы самого ничтожного. Прозвонил колокол, возвещающий время запирать двери. Предполагаемый мятеж так и не разразился.

Бах! Не успели запереть камеры, как раздался выстрел. Мы услышали крики: «На помощь! Убийца!»

Двери нескольких камер задрожали под градом ударов. Позвякивание ключей возвестило нам, что тюремщики поднялись наверх в полном составе и вновь спустились в сопровождении двух-трех заключенных, которых боль и возмущение вынудили к протесту. Вслед за этим на всю ночь — глубокая тишина. Понимаете ли, мадам, какие только предположения мы не строили! Двенадцать часов предстояло ждать, пока мы не сможем выяснить, в чем причина столь необыкновенного события.

Когда открылись двери, из каждого «пистоля», из каждой камеры хлынули во двор заключенные. Отсюда, вопреки усилиям стражей, поток наводнил канцелярию и контору директора. Сей чиновник, потерявший от страха голову, был бы задушен руками доведенных до исступления арестантов, если бы не вмешательство старших надзирателей и прочих советников префектуры, появившихся в самый последний момент.

— Стало быть, нас, беззащитных, собираются тут прикончить одного за другим? — единодушно, охваченные общим порывом, выкрикнули заключенные.

— Нет, господа, — отвечали высокие полицейские чины тем невозмутимо-официальным тоном, которым палач приглашает жертву положить голову на плаху. — Это не входит в намерение администрации. Вас не собираются убивать.

— А где же те трое заключенных, которых здесь недостает?

— В карцере.

— В карцере? Что же они такое сделали, чтобы бросать их в карцер?

— Они подняли шум и нагло жаловались.

— Нагло! Как можно быть наглым с такими, как вы? На что же они жаловались?

— Один сказал, что ему выстрелили в лицо. Другой это подтвердил.

— Это правда?

— Безусловно.

— Виновный вам известен?

— Мы его подозреваем.

— И он не в карцере?

— Правосудие расследует.

— Оставьте нас в покое с этой фразой. Над ней стали смеяться даже лавочники. Правосудие расследует! Как бы не так! Не говорите о правосудии. Вы обошлись без него. Вы по своему произволу бросили в карцер наших друзей. Почему же вы не схватили виновника этого чудовищного преступления?

— Мы еще сомневаемся.

— Вы бессовестно лжете, господа доносчики, — раздался из толпы голос человека, до сей поры стоявшего безмолвно. Те оцепенели от ужаса. — Я все видел и все знаю. Я вчера вечером не просился вниз. Я предвидел, что, когда имеешь дело с пошлой и скрытной душонкой, вроде нашего директора, лучше промолчать, зато назавтра быть свидетелем. Видите, как он побледнел и растерялся? Этот укрыватель убийц знает, что я буду говорить правду.

— Я ничего не боюсь, — залепетал директор.

— Не боишься, но дрожишь. Ты хочешь сказать, что ни в чем не раскаиваешься, потому что действовал по приказу. Факты таковы. Я занимаю камеру, расположенную под крышей банного павильона. Все спокойно ложились спать. Тот, чья койка стоит в простенке между двумя оконными рамами, поневоле должен, раздеваясь, стоять лицом к окну. Он вполголоса напевал какой-то мотив.

В это мгновение с чердака напротив кто-то выстрелил. Мы думали, что наш товарищ мертв. Он был лишь без сознания! Откуда раздался выстрел, была ли серьезной рана, мы не знали. Мы стали звать на помощь. Ведь в камере, со всех сторон открытой шестью окнами, любой чуть более точный выстрел сразил бы жертву наповал. Какую нам оказали помощь, вы знаете. Но вам должен быть известен и виновный, подстроивший эту западню.

— У нас есть сомнения на этот счет.

— Я намерен вас убедить окончательно. Этот человек обитает на чердаке, откуда раздался выстрел. Он и сейчас там. Пошлите за ним.

— Не имеем права.

— Почему же? Это ведь тюремный стражник, который еще вчера сторожил нашу дверь.

— Один из наших?

— Ну да, один из ваших! — возмущенно закричала толпа. — Тот, кто занимает чердак на улице Пюи-де-Лермит. Вы прекрасно знаете. А если хотите убедиться, возьмите с собой любого из нас, он вам покажет дорогу.

— У нас на этот счет не имеется распоряжений.

— Что? Нет распоряжений схватить виновного, раз он вашего поля ягода? А бросить в карцер жертву и свидетелей подлой западни — на это у вас есть распоряжение? Утверждать, что администрация подкупает тюремщиков, чтобы убивать заключенных, — это и в самом деле выглядит наглостью. Но что поделаешь, если это так и есть? А я свидетель, что ни в какой другой наглости брошенные в карцер не повинны. Молодой Галуа голоса не возвышает, вам это хорошо известно. Когда он с вами говорит, он холоден, как и его математика.

— Галуа в карцере! Ах, подлецы! Они смеют мучить нашего маленького ученого!

— Да, еще бы! Жалят его, как гадюки. Его завлекают во всевозможные ловушки. А потом им нужно спровоцировать бунт.

— Будет им бунт! Будет повод устроить резню! Лучше умереть вместе, чем позволить перестрелять себя одного за другим, как голубей. Долой полицейских шпионов! Вон отсюда, убийцы! Тюрьма наша. Она станет нашей крепостью! Вперед!

Надо было видеть, мадам, как, услышав этот крик — он и сейчас звучит в моих ушах, — представители власти пустились наутек. С какой быстротой тяжелые двери разом повернулись на петлях.

Заключенные закрыли двери за караульными. Столами и конторками забаррикадировали окна и двери. Решетку во дворе закрутили железными цепями. Ключом к такому замку мог бы послужить только напильник. Политические заключенные объявили мятеж. Теперь и дети вышли на свободу. Они могли бы бежать из тюрьмы, но и не подумали! Они сказали, что служат свободе. С непостижимой быстротой эти мышки принялись грызть железные звенья мышеловки, ослабить которые стоило такого труда взрослым. Железные прутья с готовностью гнулись и ломались в их пальцах, как стеклянные трубочки. Прутья лестницы растаяли у нас на глазах, как в гигантском горниле. Через четверть часа от них не осталось и следа. Куда делось это железо, которым пятнадцать минут тому назад щетинилась тюрьма? Догадайтесь сами. Мы обыскали все уголки здания, но так ничего и не нашли. И ведь наружу ничего не выносили. А эти обезьянки с величайшим равнодушием слушали, как заключенные спрашивают друг друга, что случилось.

Что бы там ни было, день прошел в приготовлениях к обороне и полнейшем мире и тишине. Тюрьма осталась без надзирателей, и никогда еще не было в ней так спокойно. Никогда не царил такой порядок в этом сборище людей, которых наш справедливый закон преследует, как поборников смуты. Любопытно видеть, как мирно живут люди с той минуты, как они сами себе хозяева! Господа утверждают прямо противоположное, но они лгут, мадам, можете в этом не сомневаться.

С утра до ночи здание, контора, канцелярия, караульные помещения, столовые принадлежали нам. Когда власти возьмутся за проверку инвентаря, я могу вас уверить, окажется, что не пропал и стаканчик из столовой.

У нас был ключ от всех дверей, ведущих в помещения для арестованных. Его добыли наши ребятишки, подставив подножку удиравшему в панике тюремщику.

Не было сомнения, что администрация совещается и не ждет грядущих событий сложа руки. Правда, к нам они не обратились с увещеваниями. И национальной гвардии не было приказано устроить нам осаду.

Среди заключенных царил революционный дух. Все были полны мужества и решимости защищать общее дело. Один из нас, старый офицер, подражающий Наполеону, расхаживал по двору, неподвижно глядя перед собой, заложив руки за спину. Не можете представить себе, какое удовольствие чувствуешь, освободившись от зла! Как легко на сердце, когда вокруг друзья!

Признаюсь вам в своем ребячестве: никогда еще борьба за справедливость не представлялась мне в более привлекательном свете! И когда вечером, в сумерках, мостовые прилегающих улиц огласились эхом скачущей кавалерии, появившейся эскадрон за эскадроном; когда, перекрывая стук ружейных прикладов пехоты, до нас донеслись слова: «Стой!» и «К ноге!» — я понял высокое нетерпение трепетного скакуна, пламенными ноздрями почуявшего запах битвы. О, кто даст мне когда-нибудь возможность еще раз сразиться за святое дело плечом к плечу с людьми, которые — я твердо знаю — не шпионы!

Вдруг большая парадная дверь открылась, и у решетки появилось великое множество чиновников префектуры, чтобы вступить с нами в переговоры.

— Префект здесь? — спросили заключенные.

— Приедет очень поздно. Он на придворном балу.

— На придворном балу! Сейчас?!. Шутники они там, при дворе. Танцуют, когда здесь, не вытерпев мучений, восстали несчастные узники! В таком случае идите напомните, что его место здесь. Скажите, что с ним желают говорить заключенные.

— Мы имеем те же полномочия, что и он. К порядку! Иначе…

— Иначе?

При этих словах я увидел, как все это сборище форменных головных уборов и трехцветных шарфов одним прыжком оказалось на улице: один заключенный сделал вид, что хочет взяться за прутья решетки.

— Гвардейцы, к нам! Гвардейцы! — всполошилось потерявшее остатки достоинства начальство, чихая, кашляя, сморкаясь.

И взвод за взводом гвардейцы, примкнув штыки, бросились к воротам но чуть не расплющили носы о решетку.

— Эй, берегись! — закричали арестованные. — Не сверните шею. Стойте лучше спокойно. Да не бойтесь. Мы первыми не начнем.

И снова тюрьма приняла тот же спокойный вид, какой имела весь день, как будто целая армия не ждала у дверей сигнала к нападению. Стояла одна из тех прелестных летних ночей, когда сумрак приятен, как тень днем. Наши детки, которых развеселила случившаяся сцена, стройно и гармонично запели хором. Их учитель музыки отбивал ритм. Бедные маленькие парии! Лебедиными голосками они пели, приветствуя ночь, прилетевшую к ним в темницу на крыльях ветерка вместе с еще одной звездой, звездой падучей, мимолетной, которая блеснет в настоящем и затеряется в будущем, — звездой Свободы!

Мы так заслушались милым пением детей, что в конце концов совсем забыли о трудных обстоятельствах, собравших нас в этот поздний час за стенами камер. Забыли, почему мы свободны от надзора.

Между тем, не слишком подверженные музыкальным чарам, а такие были среди нас, могли бы заметить, что вокруг рыщут призраки. Вид их весьма напоминал тех, кто всегда возбуждал в нас серьезнейшие подозрения. Чуть побольше той недоверчивости, с которой благоразумному человеку никогда не следует расставаться во времена революции, и мы увидели бы, как эти тени направляются к воротам решетки, чтобы сбросить с них цепи.

Неожиданно ноктюрн был прерван криком: «Спасайся кто может!» Железные ворота, так искусно забаррикадированные нами, открылись как по волшебству! Примкнув штыки, во двор вошли гвардейцы. Наши храбрые вояки спаслись бегством на верхнем этаже. Даже наш Наполеон, впервые за его доблестную карьеру, повернулся спиной к врагу. Неприятель почти бегом устремился по двору и вдруг отпрянул назад, как доселе бесстрашный путешественник, только что наступивший на хвост змеи.

Путь к победе преградил двойной ряд детей: поменьше — в первом ряду, старшие — во втором. Все они были вооружены теми самыми железными прутьями, которые мы безуспешно искали весь день. Эти дьяволята прятали их до поры до времени в своих штанишках. И ни одному их движению, ни одной проделке, ни одному прыжку ничуть не помешали твердые железные прутья, спрятанные под одеждой. Мы видели, как энергично они размахивают своим оружием. Не оставалось сомнений, что кровь польется, как на поле брани. Так и случилось бы, если бы не благоразумие полицейского комиссара, который счел за благо капитулировать, и если бы заключенные, которых эти неукротимые лилипуты облекли своим доверием, не приняли предложение сдаться.

Первый ряд уже готовился бросить железные прутья в лицо гвардейцам, а потом пробраться между ног тех, кто устоит, и запустить прутьями им в спину. Тем временем второй ряд пустил бы в ход холодное оружие и завершил дело, начатое малышами.

Не смейтесь над этими притязаниями. То, о чем я рассказываю вам, казалось вполне серьезным. Никому из присутствовавших не было смешно. Но если внизу, во дворе, мятеж был подавлен, на верхних этажах еще не все было потеряно. Стоило открыть двери камер имеющимся у нас ключом, и костер из всех тюремных тюфяков и матрацев прикрыл бы отступление восставших. Беспорядок облегчил бы нам бегство. Разочарованному победителю не досталось бы ничего, кроме почерневших стен.

Капитуляция была почетной для малышей. Ни волосок не слетел с их голов. Требования заключенных были полностью удовлетворены: их заверили, что завтра на рассвете к ним возвратят товарищей. Урок обошелся администрации дороже, чем она рассчитывала. Двадцать тысяч франков не возместят убытков, вызванных провокацией к мятежу. Власти, несомненно, будут мстить. Но в конце концов сила осталась на правой стороне, выступившей против жестокости, насилия и коварства. В Сент-Пелажи воцарился порядок!

В тюрьме все пошло наоборот: ею управляют люди, брошенные сюда теми, кого привела к власти июльская революция».

1831 год

Галуа провел 30 июля в карцере — темном, тесном, с массивной дверью. Вытянувшись на жесткой койке, он старался в точности припомнить последовательность событий, которые привели его сюда.

Их было четверо в сносной, вполне удобной камере с шестью окнами: прекрасная мишень для стрельбы с чердака на другой стороне улицы Пюи-де-Лермит. Они раздевались. Вдруг послышался громкий выстрел, и в стену врезалась пуля, пролетевшая между Эваристом и его товарищем. Товарищ упал без сознания. Галуа был уверен, что пуля прошла на волосок от его головы.

На крики заключенных появились три тюремщика и директор тюрьмы собственной персоной. Сей важный чин и не подумал взглянуть на лежавшего без чувств. Он лишь вытаращил глаза на Галуа. Эварист мог побожиться, что видел, как на лице директора последовательно сменяют друг друга удивлений, разочарование, злоба и, наконец, дикая ярость.

Затем важная персона подняла кулак и заорала на Галуа:

— Вы стреляли в товарища! Вам не терпится кого-нибудь убить, неважно кого! Ну, я же вам задам…

Галуа стоял не шевелясь. Он был слишком взбешен и не мог позволить себе потерять самообладание. Если бы он был вооружен, он действовал бы иначе. Один из заключенных без чувств лежал на полу. Другой, сидя на койке, хранил молчание.

Третий наскочил на директора с криком:

— Сами хотите нас убить, а других обвиняете!

Заключенный, до сих пор лежавший на полу замертво, подал первые признаки возвращения к жизни: брыкнул одного из тюремщиков ногами.

Директор показал на Галуа и двух других:

— В карцер.

Одного оставили в камере — того, кто молча сидел на койке. Галуа удовлетворенно улыбнулся. Тут они промахнулись. Он знал, что заключенный, который вел себя с таким хладнокровием, храбр и осторожен. Нетрудно догадаться, почему он не вмешался.

Кому они готовили эту пулю?

Нужно поговорить с Распаем. Рассказать о подозрении. Пуля предназначалась ему, Галуа.

Его мысли прервал громкий стук в дверь.

— В Сент-Пелажи вспыхнул бунт. Тюрьма наша. Ждите. Мы откроем дверь, и вы свободны.

Сквозь дверь ему прокричали о том, что случилось, и убежали, пообещав вернуться и взломать дверь. Но не вернулись.

Он вспомнил, как год тому назад по улицам Парижа шагала победоносная революция. Тогда он сидел взаперти в Подготовительной школе. Сегодня победоносная революция совершается в Сент-Пелажи. А он в карцере.

«Какие успехи! И достигнуты за один год. Из школы — в Сент-Пелажи. Та же роль. Всегда та же. Сидеть взаперти, бездействовать. Но сегодня по крайней мере я один из тех, кто вызвал революцию. Какое огромное достижение в самом деле! Заключенные взбунтовались, чтобы выручить меня».

Однако в пылу сражения заключенные не вспомнили о товарищах, ради которых они начали борьбу. Галуа и его двух друзей освободили из одиночных камер не раньше, чем на другой день, и не кто иной, как законные тюремные власти.

Потом он снова часто думал о пуле, посланной в его камеру. Рассказать о своих страхах и подозрениях Распаю он постыдился. Такая ли он важная персона, чтобы послужить мишенью для пули, специально предназначенной для него хитро задуманным планом? Это казалось слишком неправдоподобно. Он был о себе более скромного мнения. Но потом он вспомнил предостережения защитника мосье Дюпона. Впрочем, даже если его подозрения и основательны, как можно что-нибудь доказать? Стрелявший, несомненно, скажет, что выстрел произошел случайно, во время чистки ружья. А кроме того, Эварист с каждым днем чувствовал все большее безразличие, все большую усталость.

В октябре он получил письмо, которого прождал больше двух лет. Письмо с печатью института. Наконец-то оно нашло дорогу в Сент-Пелажи! Конверт был большой и толстый. Стараясь сохранить спокойный и равнодушный вид, Эварист вскрыл его. В конверте была его рукопись и письмо от секретаря академии.

«Дорогой мосье Галуа,

Ваша рукопись была послана для ознакомления мосье Пуассону. Он возвратил ее нам с отзывом, который мы здесь и приводим.

«Мы приложили все усилия, чтобы понять доказательство мосье Галуа. Его рассуждения недостаточно ясны, недостаточно развернуты и не дают возможности судить, насколько они точны. Мы не в состоянии даже дать в этом отзыве наше мнение о его работе.

Автор заявляет, что теорема, которой посвящена его работа, является частью общей, широко применимой теории. Часто разные части теории взаимно объясняют друг друга и становятся более понятными, когда они изложены в совокупности, а не отдельно. Поэтому, чтобы составить определенное мнение, следует подождать, пока автор опубликует работу полностью».

На этом основании мы возвращаем вашу рукопись и надеемся, что вы извлечете из замечаний мосье Пуассона пользу для вашей дальнейшей работы».

Письмо было подписано секретарем академии Франсуа Араго.

Галуа пошел со двора к себе в камеру. Там никого не было. Он перечитал письмо. Рот его искривила гримаса отвращения. Он разорвал письмо пополам, потом на четыре части, на мелкие кусочки. Крепко зажав их в кулаке, он другой рукой открыл парашу и, задержав дыхание, бросил туда. Закрыл крышкой, отскочил к окну и глубоко вздохнул.

Затем он просмотрел отвергнутую рукопись. Да, та самая, которую он послал в академию десять месяцев тому назад. На первой странице кто-то наверху написал: «Поручено рассмотрению мосье Лакруа и мосье Пуассона». Он посмотрел на примечание, которое Пуассон написал карандашом на полях третьей страницы:

«Доказательство этой леммы неполно. Но лемма правильна — смотри работу Лагранжа № 100, Берлин, 1775».

У Эвариста голова пошла кругом, пока сумятица мыслей не сменилась четкими формулами презрения и ненависти:

«Ничего не поняли! А я только просил их внимательно прочесть эти немногие страницы — не больше. Правда, они трудны. Но если бы я развернул их в целую книгу, эти пустоголовые академики заявили бы, что это, мол, для них слишком длинно. Им некогда читать. Ничтожные людишки! Я покажу им! Нужно опубликовать результаты. Кто-нибудь, может быть, прочтет, поймет?

Мир должен знать, как со мной поступили эти люди. Пусть будущие поколения рассудят меня и Пуассона. Академию и меня. Надо наказать их за то, что они со мной сделали. Здесь, в Сент-Пелажи, где меня карает жестокий и бессмысленный политический строй, я накажу всех вас, чопорных, тщеславных, вполне довольных собой. Еще бы! Они двинули математику вперед! И вклад их в науку так ничтожен, что кто угодно может оценить его по достоинству».

У него появилась идея, и он, все сильнее волнуясь, стал развивать ее. Вот рукопись, отвергнутая академией. Среди его бумаг есть еще одна, почти законченная работа по теории уравнений. Переписать и закончить ее не составит труда; все выводы ясны; он держит их в голове. Он опубликует эти две работы, дающие решение центральной проблемы алгебры, материалы, затрагивающие самые основы. Он знает, как они важны. Он напечатает их сам в виде маленькой брошюрки! Стоить должно немного. Всего две работы и введение. Введение! Введение будет такое, что его прочтет каждый. Даже Коши, Пуассон и экзаменаторы из Политехнической школы. Правда, без особого удовольствия.

Кому направить брошюру? Он представил себе пачку книжечек, лежащую у него на столе. Они будут похожи на памфлеты Общества друзей народа. Более броским будет только заглавный лист. И красная обложка. Он разошлет их по всему миру. Нужно составить список. Он написал: Гаусс, Якоби. Крупные французские математики: Лакруа, Пуассон, Коши. Пусть видят, что им не сбить с толку Эвариста Галуа. Пусть читают введение, краснеют и стыдятся своих позорных поступков. Он написал имена своих учителей: Вернье, Ришар, Леруа. Несколько экземпляров — в учебные заведения. Обязательно! Не забыть Нормальную школу. Мосье Гиньо следует иметь в библиотеке брошюру Галуа. Пусть почитает введение. И, разумеется, экземпляр в Политехническую школу. С уверениями в совершенном почтении. Один экземпляр в институт. Список хорош. Теперь за работу. Через несколько дней все будет готово. Нужно попросить Шевалье уладить формальную сторону дела. Друг будет счастлив это сделать.

Эварист написал заглавие:

ДВЕ РАБОТЫ ПО ЧИСТОМУ АНАЛИЗУ

Эварист Галуа

Предисловие

«Как начать? — думал он. — Писал ли кто-нибудь в двадцать лет от роду такую важную работу? Правда, когда Гаусс написал свои «Исследования», он был немногим старше. Но как с ними обошлись — и как со мной? Я помню, он на первой странице «Исследований» выражает благодарность своему покровителю, герцогу Брунсвикскому. Большими буквами. У Гаусса была помощь. А мне кто помогал? Мне помощи не надо. Мне нужны враги. Пусть возражают, спорят, пытаются опровергнуть. Нет! Мой удел — безразличие, пустота, молчание. Никто моей работы не понимает и не пробует понять».

Эварист писал введение. Гнев и презрение водили его пером. Слова, предложения появлялись с невероятной быстротой. Он вычеркивал одно, вставлял другое, быстро покрывая бумагу неровным, мелким, небрежным почерком.

Вот что он писал в предисловии:

«Во-первых, вы заметите, что титульный лист настоящей работы не загроможден именами, чинами, званиями, титулами и похвалами по адресу какого-нибудь скупого вельможи, чья щедрость распустилась бы пышным цветом под курениями фимиама, грозя увянуть вновь, когда кадило опустеет. Не увидите вы напечатанных буквами величиной в три человеческих роста уверений в нижайшем почтении какому-нибудь ученому мужу, занимающему высокое положение в науке, или покровителю — вещи необходимой (я едва не сказал — неизбежной) для того, кто в двадцать лет хочет писать. Я никому не говорю, что обязан его совету или поддержке. Не говорю, ибо это было бы ложью. Если бы я обратился к сильным мира сего или мира науки (а в настоящее время разница между этими двумя понятиями неуловима), клянусь, это не были бы слова благодарности.

Сильным мира науки я обязан тем, что первая из двух работ выходит так поздно. Сильным мира сего я обязан тем, что работаю в тюрьме — обители, едва ли располагающей к размышлениям. Я не раз поражался здесь собственной апатии, с которой молча выслушивал моих неумных, невежественных, злобных критиков. В мою задачу не входит говорить, за что и почему я в тюрьме. (Автор — республиканец и член Общества друзей народа. Он жестом показал, что цареубийство может оказаться желательным.) Но я должен рассказать, как часто рукописям суждено затеряться в папках господ членов института, хотя подобная беспечность со стороны тех, на чьей совести уже лежит смерть Абеля, непостижима. Я не хочу сравнивать себя с этим знаменитым математиком, но достаточно сказать, что моя рукопись по теории уравнений была представлена в академию наук в феврале 1830 года (а в сокращенной форме — в 1829 году) и я никогда больше не слышал об этих рукописях и что увидеть их вновь невозможно. Сказанного достаточно, чтобы читатель понял, почему для меня было бы абсолютно неприемлемо украсить или обезобразить — как вам будет угодно — мою работу посвящением.

Во-вторых, обе работы невелики. В них по меньшей мере столько же французского, сколько алгебры. В этом отношении я виноват. Ведь было бы так легко употребить последовательно все буквы алфавита в каждом уравнении, пронумеровав их по порядку. Таким образом, число уравнений увеличилось бы до бесконечности: ведь, кроме латинского алфавита, есть еще и греческий. Если оба будут исчерпаны, ничто не мешает нам воспользоваться арабскими буквами и, при желании, китайскими иероглифами. Так просто было бы десять раз изменить каждую фразу, не забыв снабдить каждый новый вариант громким словом теорема; в результате нашего анализа прийти к выводам, известным еще с времен доброго старого Эвклида; наконец в начале и в конце каждой теоремы грозным строем расставить специальные примеры. И из такого количества возможностей я не сумел выбрать ни одной!

В-третьих, первая из приведенных здесь двух работ побывала пред оком знатока. Сокращенный вариант, посланный в академию в 1831 году, был передан для ознакомления мосье Пуассону, сказавшему, что он в ней ничего не понял. На взгляд автора — быть может, тщеславный — это просто доказывает, что мосье Пуассон либо не захотел, либо не смог меня понять. На взгляд читателя это, несомненно, будет означать, что моя книжка лишена какого-либо смысла.

Все это заставляет меня полагать, что работа, которую я предлагаю публике, будет принята ученым миром с улыбкой сострадания; самые снисходительные назовут меня неудачником. Меня будут сравнивать с теми, кто каждый год без устали находит новое решение проблемы квадратуры круга. Меня ждут — я это знаю — дикие насмешки экзаменаторов Политехнической школы. Они прибрали к рукам издание книг по математике и не преминут выразить неодобрение тому, что молодой человек, дважды ими отвергнутый, берет на себя смелость писать, и не учебник, а научный трактат. (Между прочим, меня удивляет, что эти экзаменаторы не занимают мест в академии; ведь в памяти потомков для них едва ли найдется место.)

Все это сказано для того, чтобы показать, что я заведомо обрекаю себя на осмеяние глупцов.

Если, почти не надеясь на успех, я все-таки печатаю плоды моего труда, то это для того, чтобы друзья, которых я нашел до того, как меня заживо похоронили под семью замками, знали бы, что я жив. И, быть может, в надежде, что моя работа попадет в руки тех, кому глупая спесь не помешает прочесть ее, и что она направит их на новый путь, по которому, как я считаю, должен пойти анализ.

Разумеется, я говорю здесь только о чистом анализе».

По мере того как новые страницы покрывались торопливым, нервным почерком, он испытывал все большее облегчение. Вот его ответ на суждение, которое вынес о работе Пуассон. Теперь пером его водил здравый смысл. Он писал о математике, анализе, о значении изящества и простоты в работе, о развитии алгебры в будущем, и к нему вновь вернулись спокойствие и самообладание.

Он дошел до заключительных слов вступления. Твердо, уверенно, чувствуя себя куда выше всех этих академиков, он писал:

«Общее положение, выдвинутое мною, нельзя понять, не прочитав внимательно всю работу, являющуюся применением этого общего тезиса. Мои теоретические установки не сделаны предварительно, они вытекают из применения. Но, кончив книгу, я спросил себя: почему она так непонятна большинству читателей? Полагаю, что причину следует искать в моем стремлении избегать выводов и подсчетов; более того, я признаю непреодолимой трудностью подобные общие подсчеты в трактуемом мною предмете.

Можно легко догадаться, что, работая над столь новой темой, избрав столь необычный путь, я часто встречался с трудностями, которых не удалось преодолеть. Поэтому в обеих работах, и особенно во второй, более поздней, читатель нередко найдет фразу «я не знаю». Тот класс читателей, о котором я говорил вначале, не преминет найти здесь причину для насмешек. К несчастью, немногие отдают себе отчет в том, что самая ценная книга истинного ученого — та, где он откровенно заявляет, что именно ему неизвестно. Хуже всего для читателя, когда автор скрывает трудности.

Когда конкуренция, иными словами — эгоизм, не будет более господствовать в науке, когда люди будут сотрудничать для научной работы, а не для того, чтобы посылать в академии запечатанные пакеты, — они будут спешить с публикацией пусть незначительных, но свежих результатов исследований, добавив: «Остального я не знаю».

Эварист кончил. Он устал, но теперь ему было легче. Злоба и презрение исчезли, остались лишь безразличие и вялость. Затея с изданием брошюры казалась ему теперь ребяческой и никчемной. Что ему за дело до Коши и Пуассона, до экзаменаторов Политехнической школы? Что за дело до всего на свете? Все неважно, кроме мгновений, когда отступает тьма и открываются новые дали. Здесь, в гнилой дыре под названием Сент-Пелажи, стоит жить только ради этих мгновений.

1831 год

Медленно поворачивалась ржавая, тяжелая машина правосудия. Для тех, кого подхватило, закрутило, сломило это неизменное, постоянное вращение, выхода не было. Порой казалось, что машина остановилась, упустила жертву. Но скоро жертве напоминали, что система не стоит на месте. Придет и твой черед.

Галуа прождал июль, август, сентябрь. Наступил октябрь, а суда все еще не было. Более трех месяцев предварительного заключения! В прошлый раз он провел в Сент-Пелажи всего месяц, а на этот — уже три. Три месяца за то лишь, что он надел форму артиллериста национальной гвардии! Нет, даже он недооценил тиранию этого режима. Если его и оправдают, все равно никто не возместит этих трех месяцев отчаяния и горя. Если его приговорят к двум неделям тюрьмы, он все-таки просидит в тюрьме две недели и еще три месяца предварительного заключения. Стоило назвать его заключение «предварительным», и вот оно уже не существует в глазах закона. Но оно не стало от этого менее реальным.

«Сколько же еще дней? — спрашивал себя Эварист. — Сколько недель? Это зависит от суда. Но в любом случае к приговору следует добавить некую произвольную величину — срок предварительного заключения. На мою долю выпала честь выяснить, как может быть велика эта константа интегрирования.

Во многом меня не могут обвинить. Все мое преступление в том, что я надел форму гвардейской артиллерии. То же делали и многие другие. В этом-то и заключается моя ошибка. Я совершил нечто слишком незначительное для суда присяжных. Нечто маловажное, мелкое. Теперь они осторожненько и преспокойно забрали меня в лапы. Они обойдутся даже без присяжных. Правосудие куда более действенно, когда имеет менее величественный вид. Я подстрекал людей против Луи-Филиппа, и меня оправдали. Но за то, что я надел форму гвардейской артиллерии, я был и буду наказан потому, что я подвластен не двенадцати присяжным, а одному судье, такому же незначительному и маловажному, как и преступление, в котором меня обвиняют. Судью ничего не стоит рассчитать, а раз так, он должен угождать хозяевам».

За то, что Дюшатле нарисовал грушу и написал на стене, что приносит ее во имя свободы на гильотину, его оправдали. Но за ношение формы гвардейской артиллерии Дюшатле и Галуа судили только в конце октября. Они нарушили статью 259 уголовного кодекса. Суд был недолог, судья — полон решимости и не слишком разговорчив. Он огласил приговор: Дюшатле — три месяца тюремного заключения, Галуа — шесть.

Орлеанистская пресса возликовала. Она уже однажды радовалась, когда 14 июля схватили заклятого врага короля Эвариста Галуа. Теперь, когда, отбыв более трех месяцев предварительного заключения, он был приговорен к шести месяцам тюрьмы, она снова торжествовала. Больше девяти месяцев! Почему Галуа наказан вдвое строже, чем Дюшатле? Ответ был прост. Орлеанистская пресса решила, что судья мудр и справедлив. Галуа провинился вдвое больше, чем Дюшатле. Верно, что обоих схватили одновременно и при тех же обстоятельствах. Верно, что оба были в мундирах расформированной гвардейской артиллерии. Верно, что у каждого был заряженный пистолет и заряженное ружье.

Но была и весьма существенная разница. У Галуа был нож, у Дюшатле — нет. Если на одну чашу весов правосудия положить форму артиллериста, пистолет и ружье, а на другую — только нож, чуткий инструмент справедливости будет сохранять полное равновесие. Слова «За Луи-Филиппа», сказанные однажды, когда был занесен клинок, придали ножу вес и значение. Значит, Галуа, положивший на чашу весов груз вдвое больший, чем Дюшатле, должен по справедливости отсидеть в тюрьме вдвое дольше.

Буржуа, любящие Луи-Филиппа, были счастливы узнать, что жизнь их короля целых полгода будет вне опасности. Они боялись только, как бы апелляционный суд не изменил приговора. С облегчением прочитали они про себя — или вслух, своим толстым женам или семейству в полном составе — отчет о заседании апелляционного суда, напечатанный в «Газетт де Трибюно» («Судебной газете»).

КОРОЛЕВСКИЙ СУД В ПАРИЖЕ

(Апелляции)

Председательствующий — мосье Деосси

3 декабря.

Слушалось дело господ Галуа и Дюшатле, привлеченных к суду за незаконное ношение формы и запрещенного оружия.

«Газетт де Трибюно» напечатала отчет о суде, приговорившем двух молодых людей, Галуа и Дюшатле, первого к шести, второго к трем месяцам тюремного заключения. В день ареста, 14 июля, оба были одеты в форму артиллеристов национальной гвардии и имели при себе заряженные ружья и пистолеты, а мосье Галуа еще и кинжал.

Оба обжаловали приговор. Мосье Галуа — тот самый молодой человек, который привлекался к судебной ответственности в июне за некий тост, предложенный на банкете в «Ванданж де Бургонь». Тогда он был, однако, оправдан и немедленно освобожден. Прокурор также подал кассацию о более строгом наказании.

На вопрос председателя суда мосье Деосси оба обвиняемые заявили, что хотели присутствовать при посадке деревьев свободы. Опасаясь, как бы их не оскорбили, они взяли с собой оружие и решили, что вправе еще раз надеть прежнюю форму артиллеристов национальной гвардии.

Мосье Шовен, художник, бывший артиллерист, показал, что и после 1 января 1830 года, когда была распущена артиллерия национальной гвардии, те, кто в ней состоял, считали себя вправе продолжать носить форму.

Мосье Распай, писатель, в настоящее время отбывающий заключение в Сент-Пелажи, сделал аналогичное заявление.

Мосье Биксио, студент-медик, заявил:

«Артиллеристы считали роспуск гвардейской артиллерии незаконным. Я без колебаний надеваю форму, когда нахожу это нужным для своей безопасности. И, насколько мне известно, королевский прокурор никогда не возбуждал против меня судебного преследования».

Мосье Бенуа, старший полицейский офицер района Сен — Виктор, показал, что утром 14 июля направился на квартиру Галуа с ордером на арест. Арест не был произведен ввиду отсутствия обвиняемого.

Господа Ледрю и Муссен, защитники обвиняемых, привели доказательства, подтверждающие, что обвиняемые состояли в артиллерии национальной гвардии. Защитники сослались на обычай, разрешающий солдатам на некоторое время после демобилизации сохранить форму.

Мосье Тарб, прокурор, опроверг утверждение защитников. Он считает, что господ Галуа и Дюшатле следует осудить за двойное преступление: незаконное ношение и формы и запрещенного оружия.

Мосье Мулен чрезвычайно удивлен, что прокурор настаивает на вынесении более строгого приговора. Разве возраст молодых людей, пять месяцев, проведенных ими в предварительном заключении, и их очевидное чистосердечие не являются смягчающими обстоятельствами?

Судьи удалились на совещание и через полчаса объявили следующее решение:

«Принимая во внимание, что незаконное ношение формы, в котором повинны Дюшатле и Галуа, усугубляется тем обстоятельством, что оба имели при себе заряженные ружья и пистолеты, а Галуа — еще и нож, спрятанный в одежде, суд отвергает апелляционную жалобу и полностью оставляет приговор в силе».

И, дочитав до конца, буржуа удовлетворенно отметил, что во Франции царит закон, порядок и справедливость. Протянув руку детям для поцелуя, благосклонно кивнув жене, он взял свой цилиндр, желтые перчатки, трость с серебряным набалдашником и в полном мире и покое направился на Биржу.

1832 год

Перебирая в памяти подробности сегодняшней семейной сцены, Галуа беспокойно ворочался на койке. Его навестили старшая сестра, мадам Шантло, и младший брат Альфред. Со времени замужества сестра с каждым днем все больше превращалась в светскую даму. Когда Эварист спросил, как поживает мать, на глаза мадам Шантло навернулись слезы.

— Я рада, что ты заговорил о маме, — сказала она с деланной чувствительностью. — Она ужасно страдает. Если не ради самого себя, то ради нее, будь добр, постарайся жить нормальной жизнью, когда ты покинешь эти стены.

Да. Это ее точные слова. Сколько раз после смерти отца он слышал их? Нужно жить нормальной жизнью. Ради самого себя, ради матери. Ради всех Галуа и всех Демантов. Сколько раз пытался он объяснить, что он и живет своей нормальной жизнью. Что он не может вынести уродства жизни, которую они называют нормальной. Они никогда не поймут. Почему сестра не говорит просто и прямо? Зачем ей эта манера захудалой провинциальной актрисы? «О Эварист! Когда-нибудь ты поймешь. Но боюсь, что будет слишком поздно. Не видишь ли ты, что своими поступками ты сокращаешь дни маминой жизни? Иди к нам, когда выйдешь отсюда. Мы с радостью примем тебя в нашу среду. Со временем мы забудем кошмар этих дней».

Для сестры тюрьма (она и слова-то этого никогда не произносит) — позор, несчастный случай, неверный шаг с дороги нормальной жизни в бездонную пропасть. Ее долг снова вывести брата на правильный путь, осветив его ярким огнем семейного очага.

Ну, конечно, семейная атмосфера. Как объяснить сестре, что именно он думает о семейной атмосфере?

— Я должен жить собственной жизнью, — уклончиво ответил он.

И, сказав, почувствовал, что перенял стиль сестры. Такая же театральная фраза.

Альфред за время разговора не проронил ни слова. Эварист сейчас ругал себя за то, что даже не попытался узнать, что думает и чувствует брат. После смерти отца Галуа отдалился от родных. Какими прозрачными были их наивные и настойчивые старания подчинить себе его жизнь! Но сегодня он обнаружил что-то новое. Должно быть, сам того не зная, он повлиял на брата.

Альфред глядел на него широко раскрытыми глазами. Эварист впервые заметил, сколько в них любви, обожания.

Он прервал поток красноречия сестры:

— Тебе тоже стыдно за меня, Альфред?

Но ответила снова сестра:

— О Эварист! Зачем ты так говоришь? Как будто кто-нибудь из нас тебя стыдится. Неужели ты не понимаешь, что нами движет лишь одно чувство — жалость, лишь одно желание — помочь?

Дождавшись, когда сестра кончит, Альфред быстро сказал:

— Я горжусь, что ты мой брат. — Потом, глядя в пол, добавил: — Когда ты выйдешь из Сент-Пелажи, я хочу часто видеться и говорить с тобой.

Если бы не разделявшая их железная решетка, он бы обнял брата. Сестра закусила губу и вскоре ушла, попросив Эвариста обдумать ее слова.

«Что она сейчас делает? Наверное, говорит матери, что не следует терять надежды. Что я, наверное, когда-нибудь повзрослею и переменюсь. А пока Альфреду нужно видеться со мной как можно реже. Альфред впечатлительный мальчик и может поддаться плохому влиянию старшего брата».

Но Галуа не угадал. Сестра ни с кем о нем не говорила. Она доверила свои мысли дневнику:

«Никто не мог себе представить, что такое долгое предварительное заключение окажется недостаточным наказанием за маленький проступок. Снова месяцы без чистого воздуха! Какая печальная перспектива! И я уверена, что здоровье его очень пострадает. Он уже так устал! Он целиком предается безрадостным мыслям. Он мрачен и состарился раньше времени. Глаза его ввалились, как у пятидесятилетнего».

Навещать друга часто приходил Огюст Шевалье. Но даже от его присутствия не становилось легче. Галуа возмущало малейшее проявление жалости, принесенной в тюремные стены посетителями. Он ясно видел все усилия скрыть это чувство и отвечал взрывами гнева и насмешек. Хуже всего ему было, когда приходил Шевалье. У того жалость усугублялась дружескими чувствами и была проникнута туманом мистицизма, окутавшего Шевалье, как и всех сенсимонистов.

— Я говорил о тебе нашему отцу, — сказал он Эваристу.

— Ты хочешь сказать, мосье Анфантену? — прервал Эварист.

— Ты знаешь, для нас он отец.

Галуа пробормотал что-то вроде извинения. Шевалье продолжал:

— Я говорил о тебе и с моим братом.

— Настоящим на этот раз?

— Нет, — кротко возразил Шевалье. — Я имею в виду брата по семье сен-симонистов. То, что он мне брат и по крови, не имеет значения.

— Зачем ты отвлекаешь их от дела разговорами обо мне? — с плохо скрытым сарказмом спросил Галуа.

— Нам хотелось бы, чтобы, покинув эти стены, ты провел несколько недель в нашей семье. Приглашаем тебя от всего сердца. Не обязательно вступать в нашу общину ни теперь, ни в будущем. Но я уверен, что тебе будет полезно побывать в Менильмонтане.

— Ты, Огюст, лучший друг, какой у меня есть или будет. Но я не могу принять приглашения. — «Как объяснить, чтоб не обидеть друга?» — Я не создан ни для семейного круга, Огюст, ни для философских споров. Нет. Очень благодарен, но ничего не выйдет.

Огюст попробовал спорить:

— Ты говоришь, что не любишь семейного круга. Но разве ты не видишь, Эварист, что это семья совсем другого рода? Ее скрепляет не случайное родство крови, но глубочайшее родство сердец. Мы связаны единством убеждений, единством веры и чувства.

— Ты говоришь, семья по выбору. Твоему выбору. А если я войду в нее, мне придется примириться с ней точно так же, как приходится мириться с собственной. Нет, там мне не место.

— То, что ты говоришь, звучит логично и трезво. Ты всегда стараешься сделать вид, что тобой управляет лишь логика, а не чувство. Но каждому сразу видно, что это не так. Именно чувство правит тобой. Ты бряцаешь логикой, как оружием, но это никого не может обмануть. Чувство как раз и сближает тебя с нами, с сен-симонистами, теснее, чем тебе хотелось бы.

Галуа старался возразить спокойно, но собственные слова поневоле взволновали его.

— Да, верно, Огюст. Мной управляют чувства. Но не те, которые любит и которыми дорожит ваше семейство. Мной владеет ненависть. Да, дорогой Огюст, ненависть, отвращение, презрение. Ты скажешь, что я способен и любить. Знаю. Нет любви без ненависти. Тот, кто не умеет ненавидеть, не способен любить.

Он взглянул на страдающее лицо Огюста.

— Я могу ошибаться. Или, может быть, ты редкое исключение. Но идея чистой любви мне отвратительна. Она ведет к путаному мистицизму, который так и сквозит во всем, что написано сен-симонистами.

Заключенные, стоя за решеткой, разговаривали с посетителями, просили привести детей, принести кофе, теплое белье. В гуще этих обыденных разговоров о самых насущных нуждах повседневной жизни Галуа произносил отповедь сен-симонизму.

— Мир в огне, а сен-симонисты толкуют о сравнительных достоинствах брака и простого сожительства. Но они, конечно, этого открыто не говорят. Они облекают тривиальную проблему в мистические покровы. Высокопарно рассуждают о Любви, Семье, Духовенстве, Религии, Материнстве. Попробуй изложить суть этих разговоров попросту, и весь вопрос сводится всего-навсего к тому, должен ли мужчина спать с одной женщиной или с многими.

Огюст покраснел, но ответил обычным евангельским голосом:

— Ты несправедлив к нам, Эварист, и сам это знаешь. Вопрос заключается в том, чтобы разрушить семью, основанную на кровном родстве, и построить связанную общими идеями любви и справедливости. Первую можно разрушить, только если мы не будем знать, кто наши дети. Речь идет не о преимуществах полигамии или моногамии, а о существеннейшем преимуществе семьи, связанной узами любви и общих идеалов, перед семьей, связанной узами кровного родства.

— Вы витаете в облаках, — возразил Галуа. — Вы отрезаны от мира. Вы не знаете и не понимаете его, а верите, что придет день, когда мир примет ваше учение и пойдет за вами. Папа, Луи-Филипп, русский царь — все склонят голову перед вашим отцом, признав его вождем нового мира.

Он почувствовал, что хватил через край. Друг, наверное, обиделся.

— Мы не заслуживаем этой иронии, — отозвался Огюст. — Можешь нападать на нас, сколько хочешь, но мы не заслужили, чтобы нас считали тупицами или сумасшедшими. Сказанное сейчас тобой могло быть и, несомненно, не раз было сказано о Христе при его жизни. Я знаю: и тебе и многим другим мы представляемся пустыми мечтателями. Пусть так. Мы все-таки сделали много добра людям: мы заставили мир задуматься над их страданиями. И я убежден, что будущее за нами.

Галуа почувствовал полное изнеможение. Ему захотелось кончить разговор, лечь где-нибудь. Даже на койку с клопами. Он чуть слышно сказал:

— Прости, Огюст. Ты не знаешь, в каком я состоянии. Здесь, в этой грязной дыре… Прости. Я, должно быть, утратил чувство меры.

У Огюста увлажнились глаза. Он взволнованно сказал:

— Ты скоро будешь на свободе. Приходи к нам. Попробуй. Не поддавайся гордыне. Прими наше приглашение. Увидишь, что почувствуешь себя лучше. Это поможет. Поможет, я уверен.

Галуа схватился за железную решетку так крепко, что заболели пальцы. Зато пылающей голове стало легче. Воспаленные глаза его провалились, их обвело черными кругами.

Он прошептал:

— Поможет, поможет! Ничто не поможет. Только смерть.