Апдейт консерватизма

Ионин Леонид Григорьевич

Развитие современной жизни делает актуальным консерватизм как стиль политического мышления и действия. Автор анализирует такие сферы общественной жизни, как геополитика и глобализация, семья и демография, демократия и гражданское общество и многие другие, и показывает, что развитие в каждой из них вызывает тревогу и побуждает к консервативной рефлексии. Он также демонстрирует, как либеральная и социалистическая идеологии используют язык и практику политкорректности для разрушения традиционных ценностей Западного и Российского мира. При этом автор не верит в возможность «позитивной» консервативной альтернативы. Политически консерватизм способен только «предупредить» и тем самым «удержать» общество от необдуманных и роковых шагов.

Книга рассчитана на специалистов в общественных науках, а также на всех, кому интересна современная политика и ее будущее.

 

Л. Г. Ионин

Апдейт консерватизма

 

Предисловие

Сначала надо сказать, чем эта книга не является. Она не является сочинением по теории консерватизма и консервативной политике. Она не является сочинением по истории консерватизма. Она также не представляет собой консервативный проект по изменению российской политики или российской жизни. Как ни странно, она вообще не о консерватизме.

Это книга о жизни, точнее, это книга социолога о современной жизни, направление которой пробуждает в каждом видящем и думающем большую тревогу и делает актуальным консервативный взгляд на мир и на эту жизнь.

Конечно, надо кратко объяснить, что такое консервативный взгляд. Согласно старому разделению, есть консерваторы и есть традиционалисты. Традиционалисты – это те, кому не по душе быстрые изменения, и они хотели бы побольше пожить в комфорте привычного и устоявшегося. Традиционалисты – жертвы привычки. Консерваторы – это те, кто убежден в неправильности происходящих изменений и хотел бы их скорректировать или вообще сдержать их быстрый бег. Консерваторы – жертвы убеждений. Их можно назвать жертвами потому, что все их старания удержать важные для общества ценности, сохранить ключевые институты, не считать неравное равным, белое – черным, черное – белым, не впасть в пагубный и размывающий все порядки релятивизм – эти старания, как показывает опыт истории, обречены. Консерваторы в конечном счете проигрывают, хотя потом все понимают, что они были правы.

Несмотря на это, консервативная политика необходима и неизбежна, потому что даже самому опьяненному и восторженному движению всегда нужна некая контрольная инстанция – своего рода внутренний отец, который остановит, одернет, предостережет. Эта роль консерваторам по плечу. Что консервативная политика действительно может – это если и не изменить направление движения, то предостеречь и удержать от роковых шагов, продемонстрировав парадоксальность, а иногда просто абсурдность образов будущего, к которому стремятся прогрессисты с обоих флангов – правого и левого, то есть либералы и социалисты (коммунисты).

Консерватизм вынужден противопоставлять себя обеим этим большим политическим идеологиям и видит свою задачу часто именно в том, чтобы проскользнуть между Сциллой и Харибдой: между Сциллой социалистического эгалитаризма и Харибдой либерального индивидуализма, между Сциллой мировой революции и Харибдой либеральной глобализации. Консерватизм хочет пройти между этими страшными чудовищами, как некогда корабль Одиссея.

На самом деле то, что происходит в мире сегодня, страшнее античных мифов. Применительно к политической идеологии консерватизм – это то, что в христианской традиции именуется словом «катехон», что означает «удерживающий», то есть то, что удерживает мир от воцарения зла и анархии, спасает его от прихода антихриста. «Удерживающий» – богословское понятие, и в социологическом, и политическом контекстах мы употребляем это слово метафорически. Консерватизм – это такое понимание мира, которое подчеркивает роль вечного в преходящем и удерживает общества и государства от безудержного и потенциально самоистребительного следования очередной модной доктрине из тех, что формируются в ходе развития и преобразования приобретающих все новые маски и личины социализма и либерализма.

В этом смысле консерватизм сегодня в России очень актуален. Я назвал книгу «Апдейт консерватизма», применив сугубо современное, связанное с компьютерным сленгом словечко, чтобы показать современность консерватизма.

Л. Ионин

 

Равенство и свобода

 

Справедливость и ресентимент

Вопрос о справедливом устройстве общества не сходит с повестки дня философов и исследователей общества со времен Платона и Аристотеля. Также он издавна стоит в центре политики, причем актуален он и для политиков, и для простых граждан. Интересно, что теоретики социальной жизни ответ на этот вопрос найти не могут (существует множество ответов, но нет убедительных), тогда как для простых людей это не составляет проблемы. Правда, формулируется вопрос в этих двух случаях не совсем одинаково. Для философа и другого академического специалиста он звучит так: что есть справедливость, или что есть справедливое? А для политиков и других простых людей он звучит иначе: справедливо ли это или то (какое-то решение, какая-то политика, какие-то обстоятельства, какая-то организация жизни)? В результате получается такая парадоксальная ситуация: никто (в том числе и философы) не может определить, что такое справедливость, но все (в том числе и философы) легко определяют, что справедливо, а что несправедливо.

У нас в России отличить справедливое от несправедливого и определить, насколько несправедливо наше общественное устройство, особенно легко, поскольку от других, цивилизованных, стран Россия отличается особым бесстыдством богатых. Например, даже в трудные для всех граждан кризисные годы богачи (нувориши, «новые богачи», потому что в России все богачи новые) с упоением эксгибиционистов выставляются в центре Москвы на так называемой ярмарке миллионеров. Они не только не скрывают свое богатство, свои пристрастия и вкусы (все равно, из каких соображений), но, наоборот, сознательно делают себя мишенью массмедиа, которые стараются привлечь к ним общественное внимание. Мотивы массмедиа при этом различны, мы не будем на них здесь детально останавливаться, но не последнюю роль играет и морализаторский мотив: в условиях, когда в светской идеологии господствует аморализм, а церковь не имеет достаточного авторитета в массах, массмедиа становятся единственными учителями морали. Именно здесь они прямо или косвенно апеллируют к чувству справедливости, намеренно или ненамеренно вызывая возмущение и негодование масс.

Виноваты в этом, конечно, не СМИ и не простой народ, неспособный, по мысли некоторых либеральных публицистов, понять благодетельной роли чужого богатства. Виноваты сами богатые. Неравенство в цивилизованном обществе принято скрывать и, если не замалчивать, то, во всяком случае, не выпячивать. Это вопрос не только естественной скромности и вкуса, но и чувства самосохранения, присущего имущим классам. В России этого нет. Порнография сверхбогатства выставляется на каждом углу. Причем это происходит в обществе, которое за последние примерно сто лет усвоило определенные демократические предрассудки. Касты и сословия уже не предписывают границы возможного и невозможного для каждого отдельного индивида, не диктуют нормы и образы жизни. Каждый пользуется теми же правами, что и каждый другой, и каждый справедливо считает себя вправе претендовать на равную долю общественного пирога, что, кстати, каждому и было обещано в еще недалеко ушедшие в прошлое революционные девяностые. Трудно сильнее дискредитировать демократические и либеральные идеи, чем это делают такие вот «ярмарки».

Констатируя самое печальное и вопиющее неравенство, составляющее сегодня, к сожалению, едва ли не центральную проблему российской жизни, нельзя тем не менее повторять традиционный тезис большинства социальных критиков и разоблачителей неравенства о том, что бедные становятся все беднее, а богатые становятся все богаче. К счастью, это не соответствует истине, и, возможно, именно тот факт, что бедные все же, хоть и медленно, но становятся если и не богаче, то, во всяком случае, обеспеченнее, и позволяет пока сохранять социальный мир в России. Действительно, богатые становятся все богаче, действительно, пропасть между бедными и богатыми становится все шире и непреодолимее, но все равно и бедным есть за что держаться в жизни. Достаточно вспомнить, что еще два десятилетия назад для подавляющей массы населения были недоступны многие товары, сейчас имеющиеся чуть ли не в любом ларьке. То же можно сказать и о товарах длительного пользования, телевизорах, автомобилях. То же относится и к поездкам на отдых за границу, к комфорту, с которым проводят отпуск сейчас по сравнению с тем, как проводили его в советское время наши соотечественники. Судя по всему, не за горами время, когда будет разрешен «испортивший москвичей» квартирный вопрос. Иными словами, стандартный набор благ, характеризующий потребление отечественного «среднего класса», – сравнительно неплохая иномарка, сравнительно неплохая квартира и отдых на сравнительно неплохом курорте – нынче доступен уже достаточно большой части граждан нашего отечества.

Итак, мы стали несколько зажиточнее, получили несколько больше возможностей в сфере здравоохранения, образования и культуры, стали свободнее, чем раньше, но отнюдь не стали счастливее. И это отсутствие счастья объясняется тем, что мы можем сравнивать и постоянно обнаруживаем, что у соседа больше квартира, дороже или новее машина, у жены его дороже шуба, а в отпуск он поехал туда, куда я себе пока что не могу позволить. Исключительным достижением советской власти было исключение оснований для зависти. Да, человеку было к чему стремиться в потребительской сфере: имея «москвич», он стремился приобрести «жигули» или «волгу», или, имея стандартную двухкомнатную квартиру, старался расшириться до стандартной трехкомнатной, купить или построить домик на шести сотках. Но это был уже потребительский потолок, дальше стремиться было некуда, и поэтому зависть и честолюбие, если они были, переключались в творческую, профессиональную сферу, где не было потолка и всегда находилось, с кем и чем сравниваться и куда стремиться.

Именно в этом, кстати, заключается объяснение множества недоумений, одолевающих ныне молодых людей. Мол, как это в советское время люди, часто не имеющие элементарных вещей для жизни, у которых не было квартир, машин, ресторанов и множества других порожденных цивилизацией жизненных удобств, демонстрировали невероятную энергию творчества и изобрели и создали столько, что хватает на десятилетия вперед их нетворческим внукам? Иногда возникает подозрение, что это творчество состоялось не вопреки, а благодаря отсутствию жизненных удобств, и их внуки бесплодны именно в силу того, что их главный интерес лежит в деле совершенствования собственного потребления, а не собственных умов и душ. В советское время имела место – если употребить фрейдовский термин – канализация, перенаправление «достижительского» инстинкта в сторону, полезную для общества.

Именно сравнение с тем, кто потребляет больше и лучше, и есть один из главных источников неудовлетворенностью жизнью современного россиянина, да и не только россиянина, но и любого современного человека. У нас же в России дело даже не в «ярмарке миллионеров», или не только в ней. Главный искуситель – телевидение, даже не вообще телевидение, а телевизионная реклама, создающая образ мира, где люди ездят на прекрасных автомобилях, живут в роскошных домах, да и вообще они веселее, здоровее, красивее, сексуальнее, беззаботнее, в общем, счастливее, чем мы с вами. Кто-то скажет, что только идиоты верят в то, что показывает реклама. Я добавлю, что и сами рекламные персонажи выглядят круглыми идиотами. Так-то оно так, но если принять во внимание, что, как посчитал один исследователь СМИ, в течение дня житель большого города воспринимает более 3000 рекламных воздействий, и если учесть, что телесериалы – второе наибольшее зло после телерекламы! – все более совпадают по стилю с рекламными роликами, то ясно, что именно телереклама и создает для нас Жизнь, Какой Она Должна Быть. Ну а уж к этому добавляется все, чего хочется и чего нет у меня, – машина соседа, дом соседа, жена соседа.

Так что именно сравнение (с тем, что есть у других, или с тем, что может или должно быть у меня) – основной, или очень важный источник неудовлетворенности жизнью и отсутствия счастья. Сравнение мешает человеку почувствовать удовлетворение, когда дела у него идут хорошо. То есть у меня-то вроде все хорошо, но я сравниваю и вижу, что у другого – у соседа, у коллеги по работе – еще лучше, а это значит, что у меня не очень хорошо, а может, даже плохо. Я купил себе «ситроен», а он, скажем, «мерседес» или «порше». Важно при этом, что меня огорчил именно сосед, потому что важно, с кем сравниваешься. Поп-звезды могут рассекать на «ламборгини», олигархи – на «майбахе», меня это мало волнует. Важен, если употребить социологический термин, релевантный другой, который по жизненному стандарту отличается от меня очень мало или вообще не отличается. В сравнении с ним даже минимальные различия будут казаться вопиющими. Вообще, чем меньше различия в жизненном уровне, тем сильнее ожидания равенства и надежды на равенство и соответственно тем сильнее ресентимент в случае нарушения равенства. Я никогда не прощу соседу то, что легко прощу далеким от меня людям.

Ресентимент как источник идей справедливости и равенства открыл и описал Фридрих Ницше в работе «К генеалогии морали». Ресентимент, писал через полвека после Ницше выдающийся философ Макс Шелер, это «самоотравление души». Он «… представляет собой долговременную психическую установку которая возникает вследствие систематического запрета на выражение известных душевных движений и аффектов… В первую очередь имеются в виду… жажда и импульс мести, ненависть, злоба, зависть, враждебность, коварство» [1] .

Кульминация ресентимента – это то, что Шелер, используя метафору Ницше, называет «фальсификацией ценностных таблиц», когда саму позитивную ценность, несомненную и предпочтительную для нормального человека и нормального мира, начинают трактовать как негативную ценность. И сразу весь мир ценностей становится с ног на голову. А потом негативное отношение к тому, что раньше считалось позитивным, переносится и на носителей этих «переоцененных» ценностей, которые начинают восприниматься как исчадия ада, средоточие зла, главные враги всего светлого и доброго. Сам же носитель ресентимента представляется себе, пишет Шелер, добрым, честным, человечным…

Следуя Ницше и Шелеру, ресентимент применительно к нашей теме можно определить как зависть к успеху другого, будь то богатство, высокая награда, успех книги или спектакля или еще какое-то проявление успеха. Но ненавистен в ресентименте даже не успех сам по себе. Если, например, человек шел по дороге и нашел мешок с деньгами, – это, конечно, заставит других ему завидовать, но не наполнит их душу ядом ресентимента. В случае ресентимента на дне завидующей души таится невыносимая мысль, что другой, тот, кто добился успеха, лучше тебя, потому что его успех обусловлен долгой упорной работой, целеустремленностью, талантом – то есть всем тем, чем сам завидующий не обладает и на что он не способен. Ресентимент – это успех другого, который мною воспринимается как мое унижение (пусть даже я переживаю его наедине с самим собой, незаметно для других).

Поскольку у ресентимента нет специфических социальных форм выражения, он часто выливается в негодование и гнев в отношении неравенства вообще и в стремление разрушить символы социальных различий. Шелер полагал, что существует тип общества, где налицо особая предрасположенность к ресентименту. Он имел в виду современную ему Германию первой четверти XX в. – как мы знаем теперь, Германию накануне нацизма. «Максимально сильный заряд ресентимента, – писал он, – должен быть в таком обществе, где, как у нас… формальное социальное равноправие соседствует с огромными различиями в фактической власти, в фактическом имущественном положении и в фактическом уровне образования, т. е. в таком обществе, где каждый имеет „право“ сравнивать себя с каждым и не может „сравниться“ реально. Здесь… в самой структуре социальности заложен мощный заряд ресентимента, с которым обществу придется считаться» [2] . Эта характеристика идеально подходит и к современной России, шелеровское «у нас» может действительно читаться как «у нас».

Ощущение высокого уровня ресентиментных чувств в России сегодня очень сильно. Но самое интересное, пожалуй, заключается в том, что ресентимент оказывается характерен не только для нестабильных переходных обществ вроде современной России и некоторых других стран, но и для в высшей степени цивилизованных развитых стран Запада. Массовая демократия, как мы убедимся далее, – это общество, живущее в режиме высокого и постоянного накала ресентимента. Общество, живущее в режиме сравнения. Все сравнивают себя со всеми. Кроме того, там всегда обнаруживаются люди, недостаточно интегрированные в систему, и всегда находятся теоретики, умеющие истолковать их ресентиментные переживания как законное и справедливое возмущение царящей в мире несправедливостью. Тот, кто не в состоянии найти себе достойное место в обществе, обращается таким образом против этого общества. Именно сравнение, выливающееся в ресентимент, часто порождает нарушения равновесия, перепады социальных потенциалов, ведущие иногда к очень серьезным потрясениям. Давно и традиционно именно с ресентиментом связывают бунты и революции. Они тогда сводятся к элементарным устремлениям душ, отравленных злобой, ненавистью и жаждой мести. Разумеется, революции нельзя сводить к ресентименту, но невозможно избежать обращения к идее ресентимента при описании революционного сознания. Кому-то изначально дано больше, чем мне, и этот факт отравляет душу и не дает существовать нормально, заставляет подбирать булыжник с мостовой, брать в руки оружие, громить и убивать. Ресентимент также возбуждается и провоцируется СМИ, часто бессознательно и непроизвольно. В частности, сравнение собственной жизни с жизнью на Западе, какой она представлена в глобальных электронных СМИ, является едва ли не основной причиной массовых миграций из Африки в Европу. Когда мы видим, как черные африканцы набиваются в едва держащиеся на воде от перегрузки катера и лодки и устремляются через море к негостеприимным итальянским и испанским берегам, то ясно, что позади них – картинки сказочной счастливой жизни, мерцающие на экранах дешевых телевизоров в хижинах. Сравнение нарушает равновесие и самодостаточность традиционного образа жизни, а сравнение, дополненное либерально-демократической пропагандой о равенстве всех людей и равенстве жизненных шансов, уничтожает эти традиционные формы жизни и заставляет устремляться в путь, обещая счастье, которое оказывается недостижимым по той же самой причине – неизбежности сравнения.

Те же самые массмедиа, создающие миф о счастливой жизни, пробуждающий сравнение и осознание несправедливости жизни, не давшей мне того, что есть у других, дают и утешение, постоянно демонстрируя торжество справедливости. Это торжество многогранно и разнообразно, оно реализуется на телеэкране в увлекательных сериалах, таких как «Улицы разбитых фонарей», где зло, разумеется, всегда наказывается, а также в разоблачительных фильмах и репортажах, где репортеры с негодованием пригвождают к позорному столбу самых бесстыдных нарушителей закона, тех, кто злоупотребляет служебным положением, и т. д. Можно сказать, что СМИ осуществляют таким образом инсценировку справедливости. Последнее время на нашем телевидении приобрело популярность инсценирование справедливости с участием Президента Российской Федерации, грозящего «раздолбаям» и прочим негодяям, лишенным «ума и совести», и чуть ли не стучащего кулаком по столу. Как в случае с репортерами, так и в случаях с президентом инсценирование торжества справедливости происходит крайне эмоционально. Господствующий при этом тон – не тон критики, а тон возмущения и гнева. Если происходит критическая аналитическая работа, зрителям это может наскучить, и, кроме того, это может быть истолковано как проявление равнодушия или даже жестокосердия критика. А гнев и негодование – это настоящие и, главное, всеми разделяемые чувства. Мне так легко здесь понять президента, мы с ним чувствуем и думаем одинаково! Кроме того, анализ может быть непонятным, а гнев, как сказал один философ, – очень демократическое чувство. Проявление гнева доходчиво, особенно когда непосредственно за сценой негодования и гнева следует сцена наказания провинившихся и зачитываемый диктором перечень принятых мер и снятых с должности сравнительно крупных и более мелких начальников. Чем крупнее снятый начальник, тем более искренним кажется гнев и тем более полным торжество справедливости. При этом остаются вне поля внимания и рассмотрения – а тем самым и вне перспективы разрешения – самые важные проблемы: как случилось то, что случилось, какие процессы привели к катастрофическому ухудшению ситуации и т. д.? Все сводится в негодованию одного начальника и снятию с должности другого начальника. Инсценировка называется «Снятие начальника».

Другую инсценировку можно назвать «Наказание олигарха». Ясно, что народ олигархов не любит, и ясно – почему. Поскольку общественной интеграции угрожает не сама несправедливость, а ее восприятие, то и на практике нужно не обеспечить реализацию справедливости, а обеспечить, чтобы народ видел, что справедливость происходит. Для этого необходимо показывать, что нуждающимся что-то дают, причем не просто дают (из бюджета, например, хотя и это тоже важно), но дают, отобрав у богатых. Такие инсценировки у нас происходят не очень часто и не очень редко – с частотой, достаточной, чтобы продемонстрировать решимость властей в деле обеспечения справедливости. Самый выразительный характер имела знаменитая встреча в Пикалево, растиражированная через телевизор на всю страну, где премьер-министр грубо одергивал и ставил на место олигарха Дерипаску, осмелившегося с пренебрежением отнестись к нуждам простого народа. Однако еще важнее оказалась телевизионная встреча премьер-министра с населением, где он рассказал, на какие благие дела – выплата пенсий, постройка больниц и т. д. – пошли немереные деньги, отобранные у преступного олигарха Ходорковского.

Эти соображения не стоит понимать как критику в адрес конкретных личностей, которые, мол, ради приобретения популярности пренебрегают углубленным рассмотрением вопросов. Это, грубо говоря, закон жанра. Такого рода инсценировочное поведение принципиально характерно для сегодняшних форм реализации политического процесса, которые ряд исследователей обозначают термином медиадемократия. О медиадемократии мы еще будем говорить в одном из последних разделов книги. Пока же отмечу только, что политика в условиях медиадемократии осуществляется по правилам и нормам медиапрезентации. А в медиапрезентации – в телепередаче, например, – исполнитель должен уметь «держать» аудиторию, быть интересным для зрителя и казаться ему нужным. Спокойным аналитическим разбором ситуации этого не достичь. Телезритель щелкнет переключателем и уйдет с программы, ему не интересны говорящие головы. Допустить этого нельзя, ибо это может роковым образом сказаться на политической карьере исполнителя. В обстоятельствах медиадемократии политические звезды, как и звезды шоу-бизнеса вообще, имеют право на все, кроме одного – быть скучными. Кроме того, в медиапрезентациях речь идет, как правило, не о политических проблемах, тенденциях, программах и направлениях, а о личностях. В медиа политика всегда персонализирована. Она персонализирована, поскольку драматизирована, а в драме всегда есть действующие лица. Поэтому демонстративное снятие с должности какого-нибудь начальника – желательно, конечно, генерала – это, собственно, коренной, базовый медиадемократический акт. К вопросу о медиадемократии мы еще подойдем.

Пока же вернемся к вопросу о справедливости. Хотя содержательно определить справедливость, как мы говорили, невозможно или очень трудно – у многих людей очень разные представления о ней, невозможно не согласиться с тем, что самым очевидным проявлением справедливости должно быть «усиление равенства». В этом согласны практически все партии, все политики, не говоря уже о простых людях, постоянно сталкивающихся с фактами вопиющего неравенства. Как выразительно пишет немецкий философ Норберт Больц, «социальная справедливость через „большее равенство“ представляет собой сегодня ценность, которую невозможно не принять. [Для всех политических сил в современном мире]… это принцип консенсуса номер один» [3] .

 

От равенства к свободе и обратно

Как возникло равенство и что следует понимать под этим словом? В любом политическом словаре будет сказано, что равенство, isonomia, как политический принцип играло значительную роль уже в древней Греции, особенно в Афинах, где оно было одним из постоянных и важнейших требований демократии. Оно состояло в равенстве перед законом и равном праве на участие в делах государства (полиса). Но это было равенство не для всех, а только для свободных граждан; рабы, иностранцы и женщины исключались из числа равных. Древний Рим покорил полмира, превратил покоренные страны в провинции и уравнял в правах провинциалов и римских граждан. Величайшим уравнителем стало христианство, провозгласившее равенство всех людей перед Богом («нет ни эллина, ни иудея, ни раба, ни свободного, но все и во всем Христос»). Но лишь в XVIII в., благодаря философии Просвещения, идея равенства стала господствующей политической идеей и обрела огромный революционный потенциал. Ее главным выразителем был Жан-Жак Руссо: все люди родятся равными, воспитание и общественные условия вносят в их среду неравенство, у дикарей полное равенство господствует доныне, а значит, идеал, к которому надо стремиться, – позади. Идеи философии Просвещения воплотились в лозунгах французской революции: свобода, равенство и братство были объявлены главными правами человека и гражданина. Статья первая Конституции 1791 г. гласит: «Все люди родятся свободными и равными». В Конституции 1793 г. сказано: «Все люди равны по рождению и перед законом». Из французской конституции этот принцип перешел во многие другие, и весь XIX, а за ним и XX в. стали эпохой распространения принципа равенства на все гражданские и общественные отношения и на все социальные группы без исключения. Руссоистская идея равенства всех по рождению скоро была оставлена как наивная, равенство стало пониматься как равенство перед законом и перед судом, равенство обязанностей граждан по отношению к государству, как личных (например, всеобщая воинская повинность), так и имущественных (например, налогообложение), и равенство прав на участие в управлении государством (всеобщее голосование). Идеалом равенства стал считаться конституционно-правовой принцип реализации права на участие в управлении в ходе выборов: один человек – один голос. Впрочем, об институтах демократии речь пойдет в последних разделах.

Против принципа равенства выставлялось и выставляется много самых разнообразных возражений, но главное из них, на наш взгляд, всегда состояло в том, что принцип равенства перед законом, перед судом и даже равенства в правах на управление остается пустым звуком, пока между людьми существуют большие имущественные различия. Именно из осознания этого факта делался вывод о том, что подлинное равенство может быть достигнуто только в случае уравнения имущества и капиталов. Такая идея уравнения богатств путем перераспределения с целью ликвидации человеческого неравенства проходит через всю историю человечества и оказывается причиной многих революций. В частности, она стала основой учения об обществе Карла Маркса, из которого взяли начало две важнейших идеологии XX в. – революционный марксизм, достигший кульминации в Октябрьской революции 1917 г. и создании СССР, и более умеренная, распадающаяся на несколько политических течений социал-демократия. Реальность жизни Советской России, а затем и Советского Союза глубоко дискредитировали идею равенства, достигаемого путем перераспределения богатств. Причем дискредитировали как в глазах теоретиков, так и простых людей, уставших от навязанного «равенства и братства». Кого не убедили теоретики, того убедила сама жизнь. Повесть Михаила Булгакова «Собачье сердце» и снятый по ней фильм были приняты публикой – кем с восторгом, а кем с сожалением, но приняты! Ибо, сколь бы ни был злобен и безжалостен сарказм автора, слишком узнаваемы были реалии и действующие лица.

Как же все-таки могло получиться, что тысячекратно опровергнутая, растоптанная и, можно сказать, оплеванная идея социальной справедливости через «большее равенство» вновь стала в Европе и во всем мире «принципом консенсуса номер один»? Упомянутый выше Норберт Больц рассуждает о двух психологически различно мотивируемых формах стремления к равенству. С одной стороны, существует вполне оправданное стремление к равенству, побуждающее человека добиваться признания и уважения со стороны других. Это равенство, проистекающее из силы, и цель человека, стремящегося к равенству, – стать сильным среди сильных. Но есть-де и стремление к равенству, вытекающее из слабости, когда слабые стараются низвести сильных до своего уровня. В этом последнем стремлении к равенству таится величайшая опасность для современной демократии, а именно, как о том неоднократно писали и говорили Карл Поппер, Фридрих фон Хайек и другие и как повторяет за ними Больц, опасность того, что люди предпочтут равенство в рабстве неравенству в свободе. К этому мы вернемся еще чуть ниже.

Пока же попробуем ответить на вопрос: каким образом оказываются противопоставленными друг другу понятия, прежде выступавшие в неразрывном единстве революционного лозунга, звавшего вперед – к «свободе, равенству и братству»? Свобода так же, как и равенство, – очень старое и очень многозначное слово, нагруженное многообразным содержанием понятие. Его можно трактовать в экономическом, политическом, этическом и даже гносеологическом смыслах. В экономическом смысле свобода начиная с Нового времени и вплоть до сегодняшнего нашего российского дня означала снятие зависимости индивидуума от власти государственной и цеховой организации, свободную конкуренцию индивидуальных интересов, что в либерализме считается естественным порядком вещей. В политическом смысле начиная с XVII столетия она понималась как право личности поступать по собственной воле, которую ограничивает только факт существования других людей. При этом требование обеспечения индивидуальной свободы заходило так далеко, что, как неоднократно отмечалось, Французская революция даже отрицала за рабочими право на организацию сообществ для защиты собственных интересов, ибо всякое объединение влечет за собой известное ограничение индивидуальной свободы. Практическим, так сказать, инструментальным критерием свободы являлась возможность использовать те права и свободы, которые были записаны сначала во французской революционной «Декларации прав человека и гражданина», а затем, уже в XX столетии, – во «Всеобщей декларации прав человека».

«Человек рожден свободным, но повсюду он в оковах», – писал Руссо, ставя задачу освобождения от феодального и религиозного гнета. В XVIII в. свобода ощущалась настоятельно необходимой ввиду гнетущих и подавляющих всякую возможность развития привилегий высших сословий, деспотического контроля государства над передвижением подданных, ограничений торговли, подавления городских свобод, духовного гнета церкви и т. д. Во времена Французской революции эти институты утратили основания своего существования и не воспринимались иначе как пережитки. На этом фоне и возник идеал ничем не ограниченной чистой индивидуальной свободы, которая, как считалось, отвечает естественным требованиям разума и естественному порядку вещей.

В это время свобода воспринималась как органически связанная с равенством. И одно, и другое казалось естественным. Стремление к свободе предполагало своим основанием факт естественного равенства индивидов, причем все фактические неравенства рассматривались как искусственные, вызванные к жизни несправедливым воздействием переживших свое время социальных институтов. Достаточно освободиться от этих институтов – и человек проявится во всем величии своих духовных и физических сил. Это будет «естественный человек», свободный от ограничивающих его искусственных установлений. Под естественным подразумевался всеобщий, то есть абстрактный, человек, который как бы содержится в любой эмпирической личности, как ядро в скорлупе ореха. Освобождение от институтов есть обнажение, выведение на свет этого всеобщего человека.

Именно в этом пункте свобода оказывалась логически связанной с равенством. Человек становится свободным, если избавить его от гнета архаичных социальных институтов, да и вообще от всех случайных обществом и культурой обусловленных воздействий. Но при этом он сводится к своему «наименьшему общему знаменателю» – человеку вообще, который равен всякому другому человеку. Равенство обеспечивается свободой, свобода обеспечивается достижением равенства.

Это была теоретическая и логическая основа революционного действия. Но она во многом не отвечала реальности революции. Известно ведь, что все революционеры, особенно радикальные, выражали недовольство качеством оказывающегося в их распоряжении человеческого материала и фактическим природным и культурным неравенством людей. Как отмечал выдающийся философ и социолог Георг Зиммель, революционеры понимали, что реальные люди слишком неравны и что достижение свободы немедленно породило бы новое угнетение: глупых – умными, слабых – сильными и т. д. Это ощущение было даже у радикальных революционеров. Наверное, писал Зиммель, «инстинкт здравомыслия побудил к Libert? и Egalit? добавить Fraternit?. Ибо без добровольного морального самоограничения, предполагаемого этим понятием, Libert? быстро привела бы к тому, что является полной противоположностью Egalit?» [4] . Таким образом, Зиммель предполагает, что противоположность свободы и равенства была осознана гораздо раньше, чем это может показаться современным исследователям, и что она была осознана иначе, чем это представляют либералы. Свобода осознавалась как угроза равенству, а не наоборот, как это, в основном, представляется сегодня. Но для широкого общественного сознания того времени внутреннее противоречие свободы и равенства все равно оставалось незамеченным.

Некоторые закономерности отношений равенства и свободы выводятся из трудов многих мыслителей, писавших на эту тему. Да и сами уроки истории позволяют прийти к определенным, на первый взгляд банальным, но важным обобщениям. Прежде всего и свобода, и равенство имеют свою цену. «Цена свободы ощущается немедленно, а цена равенства обнаруживается лишь постепенно», – говорит Н. Больц. В нашей стране цену свободы ощутили в начале 1990-х годов. Свобода стоила нам очень дорого. Это рост никем не регулируемых цен, резкая социальная дифференциация, усиление преступности и других форм антиобщественного поведения – проституции, наркомании и др., распад общественной морали. Это то, что в социологии, начиная с Э. Дюркгейма, именуется аномией. И это, повторим, ощущается практически сразу. Цена равенства, наоборот, обнаруживается постепенно, по мере того как требования быть равным всякому другому все более начинают ограничивать и суживать пространство индивидуальной свободы и человеческой самореализации.

Но справедливо и обратное отношение: преимущества свободы проявляются лишь постепенно, тогда как преимущества равенства сказываются на месте и сразу. Преимущества равенства проявляются в том, что имущество богатых можно отнять и разделить на всех, и это не требует много времени. Например, как это было после 1917 г., в шестикомнатную профессорскую квартиру можно вселить пять рабочих семей, каждой семье, в том числе профессорской, достанется по комнате, в результате чего равенство обеспечено быстро и радикальным образом. Попытка осуществить такое равенство как раз и описана в «Собачьем сердце».

Как сказано, равенство демонстрирует свои преимущества быстро, тогда как свободе для того, чтобы показать свои преимущества, требуется время. Это время для того, чтобы реализовался экономический потенциал свободы, несущей в конечном счете улучшение условий и уровня жизни для всего общества. Собственно, именно здесь находится средоточие ожесточенных политэкономических споров между социализмом и капитализмом, здесь и объяснение того, почему либерально-консервативное мировоззрение в конце концов победило в борьбе против социалистического мировоззрения. Как убедительно пишет Больц, тайна этой победы и одновременно победы капитализма над социализмом состоит в том, что ответ на вопрос о пути к счастью было предложено искать не в перераспределении продукции, а в участии всех в росте производства. Производительность и творчество – это результат соревнования, в котором выигрывают буквально все, выигрывает общество в целом, ибо повышается благосостояние каждого. Перераспределительные стратегии имеют дело с конечным числом благ, которое не увеличивается, а только уменьшается в ходе перераспределения, тогда как производительные стратегии повышают количество благ, и это повышение, в принципе, не имеет границ. О том, что определенные границы все же есть, порассуждаем ниже, в разделе «Борьба за позиции».

Можно сказать, конечно, что это, хотя и правильные, но довольно общие слова. На деле и социализм не ограничивается перераспределением благ, а ставит на первое место производство, и капитализм на практике сталкивается с проблемой перераспределения, более того, со временем, с ростом социальной дифференциации и неравенства в доступе к общественным благам именно она становится главной проблемой капитализма, в том числе и современного. Экономическое поражение социализма, насколько можно судить сегодня, оказалось связанным с крайней централизацией социалистической экономики и недостатком субъектности производителей, что практически исключало или, по крайней мере, довольно сильно затрудняло развитие производства. Ибо именно субъектность, то есть автономность и самоопределяемость экономических субъектов, порождает соревнование и творчество, становящиеся основанием роста. Но речь здесь не о философии экономической жизни, а о конкретных правовых определениях – не о философской, а о правовой субъектности, которая вовсе не исключается априори в условиях социализма. То есть это проблема не социализма, его социальной и хозяйственной организации как таковой, а конкретных правовых и экономических норм, действовавших в социалистических странах в конкретных обстоятельствах и в конкретный период их существования.

Точно так же и противопоставление свободы равенству, более того, восходящее к Попперу и Хайеку противопоставление свободы равенству как прямой дороге к рабству (об этом мотиве мы упоминали выше), убеждает только и исключительно в контексте философии или даже в контексте идеологической борьбы. Если же подойти к делу социологически, то окажется, что как капитализм не исключает принуждения, даже в экономике (налоги, к примеру), так и социализм не исключает свободы, в том числе экономической. На последнем, то есть на теме «социализм и свобода», стоит остановиться несколько подробнее, потому что, к сожалению, именно спекуляции на этой теме ложатся краеугольным камнем в современную идеологическую дискуссию. С социологической точки зрения можно выделить три типа проявления свободы в обществе: экономическая свобода, антропологическая свобода и политическая свобода. Я писал об этом в статье «Свобода в СССР» еще более десяти лет назад [5] . Антропологическая свобода – это возможность более или менее беспрепятственно реализовывать потребности, присущие человеку как социальному и природному существу: потребности в любви и дружбе, в признании, в новых ярких впечатлениях, в эстетическом и физиологическом наслаждении и т. п. Все эти потребности могут удовлетворяться вне зависимости от политической или социальной системы, в которой живет человек.

Также и экономическая свобода может существовать не только при капитализме. Как пишет йельский профессор Чарльз Линдблом, «для многих рыночных свобод – а если бы мы постарались подсчитать их количество, скорее всего, оказалось бы, что для большинства, – не требуется рыночная система» [6] . Линдблом разбирает и сравнивает свободу потребительского выбора, свободу выбора профессии и другие экономические свободы в рыночных, капиталистических, и нерыночных, социалистических, системах и показывает, что все эти свободы, хотя и в разных масштабах, существовали и в «коммунистических» системах. Это различие масштабов может объясняться конкретными обстоятельствами политического режима или системы управления экономикой. Это технические обстоятельства деятельности экономической системы в данный конкретный момент времени и под управлением данных конкретных индивидов, а отнюдь не всепроникающие характеристики социализма и коммунизма per se, неизбежно порождающие принуждение и порабощение. В результате достаточно детального рассмотрения Линдблом заключает: «эти свободы не являются специфически присущими рыночным системам, но могут также существовать и при авторитарном, и при демократическом центральном планировании» [7] . То есть, по свидетельству Линдблома, который вовсе не марксист, а авторитетный американский экономист и социолог [8] , экономическая свобода также может быть присуща и социалистической системе организации общества.

О политической свободе и ее способе существования в современном обществе мы еще будем много говорить в последних разделах книги. Здесь же мы остановились на вопросах свободы, чтобы подчеркнуть некоторую существенную односторонность приведенной выше аргументации Норберта Больца, который слишком резко – в духе боевых памфлетов Карла Поппера и Фридриха Хайека – противопоставил социализм и капитализм, точнее, некие искусственно сконструированные модели одного и другого, пренебрегая конкретными обстоятельствами их существования в земном пространстве и историческом времени. Разумеется, есть полюсы свободы и несвободы, централизации и децентрализации, автономности и манипулируемости, но это необязательно и не всегда полюсы, обозначаемые понятиями «социализм» и «капитализм». Именно с этими оговорками следует воспринимать приведенные выше аргументы Больца.

Наивно думать, что социализм не дает людям развить их таланты, а капитализм, наоборот, эти таланты раскрывает. Капиталистическая система работает иначе, и таланты индивидов – есть они, или их нет – имеют, как правило, малое отношение или не имеют вовсе никакого отношения к успеху индивидов на рынке. Да, конечно, в ходе конкуренции экономическими субъектами используются естественные неравенства и создаются неравенства материальные. Эти естественные неравенства – талант, жизненная энергия, удача. В свободном рыночном хозяйстве естественные неравенства порождают материальные неравенства. За материальными неравенствами следуют неравенства социальные. Действительно богатый человек обретает определенную дистанцию по отношению к обществу. Место индивида в социальной структуре капиталистического общества определяется в первую очередь его доходом. Высший класс – это миллионеры и миллиардеры, стоящие «по ту сторону» массового общества, массовой демократии.

Может показаться, что в этом и есть высшая справедливость – ведь если в основе всего лежат естественные неравенства, то есть различия талантов, ума, жизненной энергии, то и материальное и социальное неравенство вполне оправдано. Как пел Высоцкий: «Да, идеи нам близки, первым – лучшие куски!» История идей показывает, что всегда появлялись и продолжают появляться теории и концепции, объясняющие социальное неравенство тем, что на самый верх социальной пирамиды поднимаются лучшие, достойнейшие, то есть те, кто, собственно, и должен там быть.

Но дело в том, что в капиталистической рыночной экономике первые – необязательно лучшие, необязательно самые умные, самые талантливые и энергичные. Разумеется, все эти качества играют определенную роль в экономическом соревновании. Но не они решают. Разделение на бедных и богатых не совпадает с разделением на умных и неумных, талантливых и бесталанных и т. д. У каждого есть свои таланты, одни – распространенные, другие – редкие. Но в свободной экономике вознаграждаются не старания и не таланты, а результат на рынке. Важно не то, что ты сам считаешь хорошо сделанным, а то, что считают хорошо сделанным – и покупают – другие. Польский мастер афоризмов Станислав Ежи Лец говорил: «Конечно, можно постараться и полететь быстрее скорости света. Но зачем – ведь никто не увидит и не оценит!» Высшие достижения человеческого разума и высшие создания человеческих рук могут просто-напросто остаться не замеченными рынком, потому что мы с вами – потребители – не знаем, как их (у) потребить. Ни деловой успех, ни престиж не вытекают из заслуг и достоинств. Они возникают как результирующие действия гигантского множества не поддающихся или слабо поддающихся рациональному учету рыночных факторов, один из которых – изменчивые потребительские (то есть наши с вами) вкусы и предпочтения. В общем, современная экономика – крайне сложная и абстрактная вещь. В ней совершенно отсутствует индивидуально-личностная составляющая, а те, кто занимают в ней свои места как на самом верху, так и внизу пирамиды, представляют собой не столько индивидуумов с особыми умениями и талантами, сколько функции экономической системы.

Ну а поскольку они – не лучшие, вновь и вновь возникает разговор о социальной справедливости. От сильного государства ждут, когда оно придет и установит социальную справедливость. И, как сказано выше, сейчас просто нет ни одного политика и, наверное, ни одной партии, которая отказалась бы от требования социальной справедливости. Это требование не столько позитивно политическое, сколько моральное. Это, как говорит Больц, символ морали в политике и символ моральной политики – своего рода принцип священного в современной вполне светской и безбожной политике. При этом главная сложность заключается в том, что никто не знает толком, что такое справедливость. Признать и определить какое-то действие как справедливое и несправедливое мы можем очень легко, но определить, что такое справедливость, практически никому не удается.

Так свобода и равенство постоянно входят в конфликт друг с другом. Там, где побеждает и приносит свои плоды равенство, усиливается требование свободы. Там, где побеждает и приносит свои плоды свобода, усиливается требование равенства. Первоначально они выступали вместе, то есть лозунги свободы и равенства звучали неотрывно друг от друга. Получалось так, что революция и борьба осуществлялись, как правило, сначала за свободу и равенство одновременно, лишь потом эти цели расходились. Лишь до тех пор, пока какая-то из сторон может использовать другую для своих целей, они борются вместе. Как только такая возможность исчезает, они расходятся, и даже не просто расходятся, а становятся врагами, иногда смертельными. Так, в 1917 г. в России февральская буржуазная революция происходила под лозунгами равенства и свободы, и лишь большевики потом пошли дальше, пожертвовав свободой во имя равенства. В 1991 г., наоборот, «перестройщики» и «борцы с привилегиями» (сторонники равенства) были нужны либеральным революционерам (борцам за свободу) лишь до тех пор, пока те были не в состоянии полностью захватить власть в стране и начать радикальную реорганизацию общества и экономики, повлекшие за собой установление глубочайшего и трагического неравенства.

Парадоксальным образом получается так, что современная массовая демократия и массовая политика представляют собой питательный раствор, из которого произрастают стремления и идеалы равенства. Ликвидация сословий сняла барьеры и фильтры между индивидами «разного сорта», которым априори полагались разные достояния и достоинства. Поэтому жить в условиях массовой демократии означает жить в условиях постоянного сравнения себя с другими. Это равно относится и к западным странам, и (частично) к России. Тем не менее отличия есть. Это на Западе достигнутый уровень благосостояния обеспечивает некое приблизительное универсальное равенство, на фоне которого вызывающе и неуместно выглядит все выделяющееся и выдающееся. В России ситуация иная – имеющееся неравенство вопиет, и перед страной лежат, собственно, два пути. Первый вариант: на базе многообразных неравенств преобразовать страну в общество сословного типа с олигархической формой правления, тем более что и героев придумывать не надо – олигархи уже налицо, хотя это не всегда те, кого мы сейчас так называем. Второй: двигаясь по пути модернизации, что предполагает в близкой или более отдаленной перспективе подъем жизненного уровня, ликвидацию бедности и достижение относительного равенства, перенять западный синдром нетерпимости к выдающемуся на фоне относительно приличного среднего. На мой взгляд, оба пути хуже.

Как говорит Больц, «ненависть к неравенству есть демократическая страсть par excellence». Если исходить из этого суждения, то чем меньше неравенства в обществе, тем сильнее ненависть к нему и тем громче звучит требование равенства. А если принять это последнее уравнение, то можно сказать, что у нас неравенства сейчас слишком много, так что и ненавидеть его со всем пылом души наш народ пока что не в состоянии. Но это все впереди, если, конечно, России удастся выбраться из нынешних ее проблем и бедствий.

В общем, ситуация с равенством в современном демократическом обществе оказывается вполне парадоксальной. Чем больше равенства достигнуто, тем невыносимее становится всякое имеющееся или возникающее неравенство. Чем больше равенства, тем неумолимее стремление к еще большему равенству. А всякое статистически проявившееся неравенство интерпретируется как несправедливость и включается еще одним пунктом в обвинение против «буржуазной» свободы.

 

Рождение политкорректности из духа равенства

Прямым следствием неумолимого стремления к равенству в условиях массовой демократии является подавляющее все прочие принципы и лозунги требование обходиться с неравными как с равными, что рассматривается как одна из самых больших ценностей современности. Это современное воплощение принципа равенства. Люди должны – и в цивилизованных странах это долженствование воспринимается как самоочевидное – считать равными белых и черных, мужчин и женщин, бедных и богатых, больших и маленьких, умных и глупых и т. д. Это торжество идеологии политической корректности, порождающей огромное количество парадоксов и абсурдов в политике и публичной жизни. Есть парадоксы и абсурды привычные, впитанные с молоком матери, в которых образованному человеку уже и усомниться-то неприлично. А есть парадоксы и абсурды новые и пока непривычные, но считающиеся обязательными в неменьшей степени, чем старые. К первым можно отнести любого рода принципы и требования универсализма в политике, например всеобщее избирательное право. Здесь действует уже упоминавшийся нами универсальный принцип «один человек – один голос», причем вес этих голосов абсолютно тождественен, независимо от того, что один голос принадлежит, скажем, гениальному ученому, умнейшему политику или благородному филантропу, а другой – никчемному пьянице или просто идиоту, вообще не способному сформулировать рациональное суждение. Эти голоса не сравниваются и не взвешиваются и оказывают равное влияние на принятие политических решений. Об этом мы еще будем говорить далее.

Но существуют и сравнительно новые «абсурды», порожденные идеологией политической корректности в ее зрелом современном состоянии. Например, подведение под одну категорию, то есть фактическое признание равенства, как в правовом, так и во всех прочих отношениях, классической разнополой и гомосексуальной семьи. В некоторых кантонах Швейцарии даже заключаются церковные гомосексуальные браки.

Это также торжество справедливости, выступающей в форме равенства.

Мы еще продолжим этот ряд примеров, показывающих, что политическая корректность – это не случайное, ограниченное местом и временем идейное явление, а принципиальная и важнейшая характеристика современной массовой демократии. Демократия, как известно, не всегда была массовой. Афинская демократия, например, базировалась на исключении женщин, рабов и чужестранцев. Мы отмечали выше, что принципиально вопрос о демократии как системе универсального равенства был поставлен и решен в философии Просвещения. Новое время стало временем триумфального шествия принципа равенства. Он достиг кульминации в доктрине универсальных прав человека и в идеологии политкорректности. Можно сказать, что политкорректность и современная демократия теснейшим образом связаны друг с другом и одно без другого невозможно.

Прежде чем представить доказательства этого тезиса, нужно дать рабочее определение политкорректности. Вообще определений политкорректности, как иронических [9] , так и серьезных, очень много. Иногда она считается родом цензуры [10] , иногда – набором эвфемизмов [11] , иногда – идеологией определенных групп, например левацких группировок [12] или разного рода меньшинств [13] . В этих определениях политкорректность толкуется в основном как вредное, негативное явление. Есть, разумеется, и позитивные определения, например политкорректность как форма избежания слов и действий, которые кого-то могут оскорбить [14] , или способ редукции агрессивности в социальных контекстах [15] . Любое из этих определений отражает некоторые реальные черты политкорректности, но все они не схватывают действительного масштаба и реальной значимости этого явления. На самом деле политическая корректность – это идеология современной массовой демократии, служащая, с одной стороны, обоснованию внутренней и внешней политики западных государств и союзов, а с другой – подавлению инакомыслия и обеспечению идейного и ценностного консенсуса.

Прежде чем описать феномен политкорректности в его исторической и политической определенности, приведем еще несколько выразительных примеров. Например, политкорректность ограничивает политиков и табуирует определенные темы, даже крайне важные в современной социальной и демографической ситуации, такие как национальные и этнические проблемы и отношение к иммигрантам. Это касается как России, так и Запада. Достаточно вспомнить яркий, но краткий взлет партии «Родина» несколько лет назад. Необязательно утверждать, что подход партии «Родина» к национальным и этническим проблемам и к проблеме иммигрантов был правильным. Достаточно того, что он был, а у других, политкорректных партий его не было. Замалчивание проблемы и изъятие ее из общественной дискуссии не может иметь положительных последствий для общества.

То же относится и к Западу. Во время выборов в бундестаг ФРГ в 2002 г. автор этой книги входил в группу международных наблюдателей и потому очень внимательно отслеживал перипетии предвыборной борьбы. Легко было заметить, что решающим фактором стала проблема иммиграции и адаптации иммигрантов, тревожащая многих жителей страны. Но парадоксальным образом она сыграла свою важную роль именно по причине ее отсутствия в политической дискуссии. В ходе предвыборной борьбы неоднократно складывалась ситуация, когда консервативные партии вплотную подбирались к этой животрепещущей проблеме… и отступали, переходя к банальным вопросам социальной политики и экономики. В воздухе буквально висело ощущение негласного запрета на серьезное и принципиальное обсуждение этой темы. Табу! Отсутствие такого обсуждения сыграло огромную роль на выборах, ибо реальная постановка проблемы и острая дискуссия привели бы к достаточно резкому изменению партийного ландшафта. Политкорректность, таким образом, стала средством цензуры политической жизни.

Выразительные примеры цензуры политкорректности приводит военный историк М. Ван Кревелд в книге «Мужчины, женщины и война» [16] . В 1985 г. американский журнал «Life» в номере, посвященном сорокалетию окончания Второй мировой войны, в которой погибли 300 000 американских солдат-мужчин, поместил на обложку фото десяти героев-мужчин и семи героев-женщин. Во вьетнамской войне у американцев погибли 57 000 мужчин и 8 женщин. Их памяти посвящен монумент в Вашингтоне с шестью фигурами солдат: трое мужчин и три женщины. Это политкорректно. Вообще, США в области политкорректности, как и во многом другом, идут впереди всего мира. Сначала это была борьба с расизмом путем табуирования расовых тем и общеизвестного переименования черных в афроамериканцев, как будто бы черные – не черные [17] , затем – борьба против сексизма, имеющая целью уравнивание мужчин, женщин и трансвеститов, поскольку их половая идентичность якобы не имеет значения с точки зрения их социальных ролей и статусов. Затем начались выступления против дискриминации пожилых людей, что постепенно превратилось в модную идеологию. Глаз эгалитаристов на различия, которые необходимо уничтожить, обострен до чрезвычайности. Запрещено называть инвалидов disabled, то есть буквально «лишенные способностей», их надо называть «имеющие другие способности». Тот, кто называет инвалидов инвалидами, нарушает политкорректность, впадая в эйблизм ( ableism ). А тот, кто считает женскую красоту достоинством и благом и смотрит на женщину как на женщину, впадает в лукизм ( lookism ) или, по-русски, смотризм. Специальную статью посвятила языку политкорректности известная писательница Татьяна Толстая. «К греху „смотризма“, – пишет она, – тесно примыкает и грех „возрастизма“ (ageism)… Sizeism („размеризм“, что ли?) – предпочтение хорошей фигуры плохой, или, проще, худых толстым. Он же fatism („жиризм“), weightism („весизм“). Страшный грех» [18] . Все это запрещенные способы восприятия и поведения, в частности, вербального [19] .

Истолкование неравных как равных – цветных и белых, детей и взрослых, мужчин и женщин, бедных и богатых, маленьких и больших, глупых и умных, наконец, даже людей и животных – стало сегодня самоценностью. Неважно, каков человек, – мы не имеем права показать, что воспринимаем его в его особости и уникальности. Он для нас должен быть человеком вообще, абстрактным человеческим существом – голова, две руки, две ноги. Как в детской считалке: «Палка, палка, огуречик – вот и вышел человечек». Истинные его особенности и характеристики относительны, правовой и политический статус абсолютен. Вообще, дух политкорректности выразим в простой формуле: истина относительна. Политкорректность не предполагает стремления к истине. Истина ее просто не интересует. Ее задача – обеспечение толерантности, или терпимости даже в отношении того, что заведомо неистинно. Популярный в России и приписываемый Вольтеру афоризм гласит: «Я считаю, что ваши взгляды неверны, но я готов отдать жизнь за ваше право их высказать!» Это и есть принцип терпимости при полном равнодушии к истине. Упоминавшийся выше Н. Больц справедливо заявляет, что в идеологии политической корректности западная цивилизация порывает с понятием истины, которое лежало в самом ее фундаменте. Подробнее об этом ниже – в разделе о науке как жертве политкорректности.

Итак, согласно требованиям политкорректности, каждый достоин признания и уважения. Речь идет не просто о равенстве перед законом (это вполне традиционная форма равенства), а об обязательности признания и уважения. Это требование на первый взгляд разумно, на самом же деле оно не только не осуществимо на практике, но и противоречит здравому рассудку и элементарной логике. Как можно обнаружить и окружить любовью и уважением добро, если не выделить и, соответственно, не подвергнуть остракизму зло! Вообще, в нашей повседневной жизни мы постоянно сталкиваемся с неравенствами. Именно неравенства есть и бросаются в глаза, а равенство является чистой абстракцией. Даже если мы решимся констатировать его существование, оно так вплетается в различные конкретные исторические ситуации, что на практике жизни и истории всегда реализуется как неравенство. Возьмем вроде бы совершенно равных «средних» людей: равных перед законом, одинаково образованных, примерно одинаково обеспеченных и даже живущих в одинаковых соседних квартирах. Но у каждого своя биография, и эта биография может кардинально развести их жизненные пути. Один останется тем, что он есть, а другой станет, скажем, министром, профессором или миллионером. Это как пешки в шахматах: они вроде все абсолютно равны, но в разных игровых ситуациях обретают совершенно разную значимость. Кроме того, есть культуры и страны, дальше других ушедшие по пути технического и социального прогресса (в чем бы этот прогресс ни выражался). И трактовать их жителей как равных жителям тех, что отстали, – значит не замечать (или делать вид, что не замечаешь) отсутствия у них навыков для нормальной жизни в цивилизованном обществе, что делает их в этом отношении неравными аборигенам этого самого цивилизованного мира, как, например, прекрасно показано в известном и абсолютно неполиткорректном американском фильме «Борат».

Ну, и есть люди, которые в чем-то бесконечно превосходят других, – в уме, силе, красоте, богатстве, известности и т. п. Их обычно называют элитой, лучшими, властителями, звездами, знаменитостями. Их особенность и неравенство с другими описываются множеством понятий, которые не всегда даже поддаются четкому рациональному определению: величие, избранность, аристократизм, стиль. Конечно, сильней всего эти особенности и исключительности воспринимались, оценивались и уважались в сословном обществе, где они оказывались базисом социальной стратификации. Георг Зиммель в свое время, определяя специфику аристократии как сословия, отмечал уникальность и особость каждого аристократа, его принципиальную несравнимость с другими. Для понимания этой специфической характеристики аристократии как группы, для членов которой общей чертой является уникальность каждого из них, Зиммель выдвинул парадоксальное понятие «индивидуальный закон». Если абстрактное равенство людей предполагается всеобщим законом, то индивидуальный закон предполагает, что каждый человек сам определяет для себя как степени свободы, так и необходимые ограничения. Поведение при этом детерминируется как личностными задатками, так и конкретными обстоятельствами индивидуальной жизни. Индивидуальный закон – это закон, вытекающий в каждом отдельном случае его реализации (а здесь есть только отдельные случаи, но нет общей закономерности) из факта человеческого неравенства [20] .

Но, вообще-то, следует различать между идеологией политической корректности, господствующей в официальных организациях, а также в политизированных кругах так называемого гражданского общества, и неэксплицируемой латентной идеологией повседневной жизни. Для повседневной жизни неравенства и различия являются изначальной характеристикой социального мира. Огромная часть социализации состоит в усвоении именно различий и неравенств. Более того, значительная часть человеческих связей и отношений предполагает наличие неравенства как необходимое условие своего осуществления. Как изящно замечает Больц, «каждый, кто обладает жизненным опытом, знает, что не бывает счастья без переживания различий». В общем, вся наша взрослая жизнь есть опыт переживания самого разного рода неравенств.

Но политкорректность и здравый смысл – понятия не только не совпадающие друг с другом, но коренным образом расходящиеся прежде всего по своим функциям. Политкорректность – политическое орудие. Она служит для контроля мнений в условиях свободы слова. Путем насильственной замены неполиткорректных слов на политкорректные осуществляется насильственный перевод мнений и высказываний из одной системы мысли в другую, более того, из одной картины мира – в другую. Например, если в ходе выступления оратор употребит термин «чужой» по отношению к прибывшему в страну лицу иной национальности, иной веры или иного цвета кожи, то политкорректная аудитория может прервать его восклицаниями: «Не чужой! Другой!» (такому случаю был свидетелем автор настоящей работы). Вроде бы, не бог весть какое изменение. На самом деле политкорректное «другой» переводит рассуждение из контекста, скажем, борьбы цивилизаций, геополитики, острых международных и идеологических конфликтов в контекст общедемократического Fraternite и благостных призывов типа «Оды к радости», причем при отсутствии религиозных оснований, которые все же были у Шиллера. Важно, что реакция на отклоняющиеся, неполиткорректные мнения – это не рациональное возражение, а возмущение. Гнев и возмущение, как уже отмечено выше, – демократические чувства, и они позволяют контролировать аудиторию лучше, чем рассуждение и анализ. Так что способ реагирования на неполиткорректные слова становится дополнительным орудием контроля мнений. Таким образом, возникает политкорректная ортодоксия, которая способна возбуждать и направлять демократическое общественное мнение даже против большинства, которое тем самым действительно превращается в «молчаливое большинство». Этот процесс формирования молчаливого большинства, которое подавляется малочисленной, шумной и политкорректной ортодоксией, немецкая исследовательница общественного мнения Элизабет Ноэль-Нойман назвала «спиралью молчания» [21] . Мы еще вернемся к этому в дальнейшем.

Норберт Больц дает социологическое объяснение феномена политкорректности. Одна из важнейших задач политкорректности сегодня состоит в том, чтобы показать, что столкновение цивилизаций и борьба культур на самом деле представляют собой не что иное, как культурную и национальную дискриминацию и создание атмосферы межнациональной вражды и ненависти. При этом политкорректность еще и умудряется замаскировать собственную стратегию. Дело в том, считает Больц, что имеет место не одна борьба культур, а две. Одна из них – это борьба Запада против всего остального мира: это не просто столкновение религий и не столкновение равноправных и равноценных культур, а именно борьба всех против Запада, преследующая своей целью уничтожение этого самого Запада. Вторая – это, по мнению Больца, борьба Запада против самого Запада, ведущаяся перьями левых интеллектуалов. Имеются в виду возбуждаемые ими антибуржуазные настроения.

Есть очень простое, но убедительное объяснение того, почему подавляющее большинство европейских интеллектуалов в политике занимают левые позиции. «Они много значат, но мало зарабатывают», – пишет Больц. И им приходится постоянно сталкиваться с успешными персонами буржуазного мира, которые очень много зарабатывают, хотя в интеллектуальном смысле им очень сильно уступают. Больц формулирует эту простую мысль еще и на языке социологии: «типичный антибуржуазный ресентимент интеллектуалов возникает в силу неравновесия дохода и статуса» [22] . Карл Маркс, В. И. Ленин, затем в двадцатые годы прошлого столетия Антонио Грамши, Вальтер Беньямин и ранние представители Франкфуртской школы – все они были не только философами и абстрактными наблюдателями мировых фигур и процессов, но и неистовыми пропагандистами антибуржуазного духа. У самых ярких фигур, таких как Маркс или Ленин, в инвективах, направляемых в адрес буржуазии как класса и буржуазного государства, звучал такой накал страсти и ненависти, что трудно было не заподозрить присутствие личных мотивов. Об этих мотивах, в частности о материальных затруднениях Карла Маркса, о личных проблемах и трудной эмигрантской жизни Ленина писали многие публицисты. Нетрудно в этом смысле предположить, что левая мысль родилась из духа ненависти к успехам буржуазии и «нанятых» ею идеологов. Возрождение этого духа случилось в 1960-е годы, и с этих пор левый интеллектуализм существует и делает успехи как постоянная оппозиция капиталистическому развитию. Шестидесятые – это время антикапиталистической студенческой революции, которая зиждилась на фрейдомарксистском базисе, творилась во имя разоблачения репрессивной идеологии и освобождения пола как альтернативы марксистскому освобождению труда. Любые кризисные явления приветствовались радостными криками, ибо это давало возможность провозгласить смерть капитализма и от имени всего человечества потребовать справедливости и равенства. Революция 1960-х сошла на нет, не оставив каких-либо ясно наблюдаемых изменений в политике и экономике, но запечатлела свои неизгладимые следы в европейской культуре. Таковыми оказались, во-первых, сексуальная революция, коренным образом изменившая отношение общества к полу, и, во-вторых, культурное движение, ставшее известным под именем постмодерна. О постмодерне речь пойдет ниже. И, в третьих, революция 1960-х не умерла, сохранившись в постоянном стремлении к освобождению чего-нибудь (объект эмансипации все время меняется) из-под ига буржуазии, безжалостно эксплуатирующей и истребляющей этот подлежащий освобождению объект.

Больц дает краткий перечень подлежащих освобождению объектов и выдвигаемых «освободителями» (а также и подлинных) мотивов борьбы за освобождение. Дальнейшее развитие, пишет он, продемонстрировало (как это, впрочем, было продемонстрировано уже тысячекратно на примерах самых разных революций), что те, кто требовал равенства, на самом деле стремились к привилегиям. Это относится к интеллектуалам едва ли не в первую очередь. Они обманывали, ссылаясь на «человечество». Это бесцветное понятие получает свое антибуржуазное звучание, только когда подавляющее большинство населения истолковывается как жертва системы, управляемой кучкой богачей. Это наполовину конспирологическое, наполовину философско-историческое представление в левой мысли всегда считалось выражающим самый дух мировой динамики. Сначала (в марксизме) угнетенное человечество представлял собой угнетаемый капиталистами класс фабричных рабочих, потом (в феминизме и вообще социал-демократии) его место заняла угнетенная женщина и угнетенные колониальные народы, потом – безжалостно используемая, загрязняемая и погубляемая природа (зеленые и социал-демократия). Капиталисты всегда должны что-нибудь угнетать и губить, иначе не может быть объяснено господствующее положение западной цивилизации и невозможно призвать ее к ответу по всемирно-историческим счетам. Поэтому теперь, когда экологический контроль стал непременным атрибутом любых индустриальных проектов и процессов, роль угнетаемой и загрязняемой природы занял безжалостно убиваемый промышленными странами земной климат. Это новый фетиш, заключает Больц, над которым рыдают все обиженные судьбой люди, страны и корпорации [23] .

 

Политкорректный университет

Эти рассуждения очень убедительны. Но в полемике Больц забывает указать границы своих суждений, и тогда оказывается, что буквально против каждого из них могут быть выдвинуты весомые возражения. Так, не все левые интеллектуалы буквально ненавидели буржуазность как мировоззрение и образ жизни. Многие социал-демократические мыслители и политики, а также, например, неомарксисты «поздней» Франкфуртской школы, такие как Оскар Негт, Карл Отто Апель, знаменитый Юрген Хабермас, оказались хорошо интегрированы в идеологическую систему западного мира. Даже некоторые вожаки радикальной революции 1960-х, Режи Дебре, например, без труда сумели стать крупными чиновниками либо вполне буржуазными мыслителями. Вообще-то, Больц прав в том, что левые интеллектуалы должны быть умными, но бедными. Не подобает защищать обездоленных тому, кто не в состоянии прочувствовать их судьбу и долю. Но дело в том, что в нынешней утвердившейся во всем мире организации интеллектуального труда практически нет различий в статусе и доходах университетских преподавателей и профессоров в зависимости от их идеологической ориентации. Профессора, имеющие разные политические ориентации, успешно работают вместе, точно так же, как и профессора, имеющие разные сексуальные ориентации. Причем это становится возможным именно в силу того, что в университетах господствует дух политкорректности. Современный университет – это политкорректный университет.

Последнее суждение надо расширить – отнести его ко всей современной науке и ко всей системе образования. Политкорректность коренным образом меняет сами принципы научного исследования и преподавания, как их великолепно сформулировал Макс Вебер в знаменитом эссе «Наука как профессия и призвание» [24] . Ученый, говорил Вебер, должен оставлять свои политические убеждения и интересы за порогом аудитории. Нельзя употреблять в отношении явлений, которые могут стать предметом исследования, оценочные суждения. Нельзя определять суть явления, пока оно не исследовано. Все может стать предметом исследования, в том числе и расы, и биологическая обусловленность половых ролей, и вклад разных цивилизаций в мировую культуру, и даже сама политкорректность. У науки свой язык, и количество модальностей в нем ограничено, оно гораздо меньше, чем в обыденном языке. Употребление языка науки и есть подлинная политическая корректность ученого и преподавателя. Она не выходит за пределы его научной и преподавательской деятельности как таковой и не запрещает ему быть и политиком, и пропагандистом – но только в свободное от преподавания время.

Совсем иначе начинает выглядеть ситуация интеллектуалов, когда в университет, в систему образования вообще – в самую ткань научной терминологии и якобы объективных оценок – начинают проникать извне принципы политически детерминированной политкорректности. Это проникновение совершается разными способами. Приведу несколько примеров. Вот что пишет о политкорректном обучении, конкретнее, об обучении географии в английских школах А. Колаковска. «На уроках географии главная тема – окружающая среда, устойчивое развитие и культурная терпимость; учителя говорят учащимся, что те должны думать о глобальном потеплении и эксплуатации менее развитых стран большим бизнесом; к каждой проблеме есть только один правильный подход, других толкований нет; дети получают много знаний о загрязнении окружающей среды и об эксплуатации, но не о реках и горах, государствах и столицах и не о том, что где расположено; под конец средней школы дети не умеют найти на глобусе Африку» [25] . А вот сообщение «Fox News», также относящееся к школьному образованию, на этот раз в США: «В некоторых публичных школах учителя математики учат не только алгебре и геометрии, но и тому, как бороться с тем, что они считают расизмом. Программа „антирасистского обучения“ в муниципальной школе в Ньютоне, Массачусетс… вызвала недовольство некоторых родителей, считающих, что школьное управление озабочено политической корректностью больше, чем развитием математических навыков. Согласно региональным нормативам обучения в средней школе, главной целью (top objective! – Л. И. ) обучения математике является выработка в учениках „уважения человеческих различий“. Задачей учеников является „усвоение главных системных ценностей уважения человеческих различий путем демонстрации поведения, свободного от расизма и предрассудков“» [26] .

То же самое происходит в гораздо более широких масштабах, в частности в ходе обучения антирасистской математике. В Англии антирасистская математика – часть реформы образования, состоящая в разработке преподавания математики, свободного от якобы наличествующих в традиционном преподавании культурных и расовых предрассудков. На место математики как дисциплины, созданной целиком западными учеными, должна прийти антирасистская математика и этноматематика. Это касается и содержания, и методов преподавания. Главным предметом изучения должно стать математическое знание древних неевропейских цивилизаций, а также вклад неевропейских математиков вообще. В преподавании следует избегать расовых стереотипов как в оценке знаний учеников, так и в учебных пособиях, учебниках, материалах и экзаменационных вопросах. Задачей антирасистской математики в целом является достижение более высоких результатов представителями некоторых групп меньшинств [27] .

И, наконец, пример из собственной практики. Однажды, сочиняя учебник, я написал совершенно безобидную фразу о том, что «разные народы и расы внесли разный вклад в становление культуры человечества». Один прогрессивный академик (в смысле, действительный член Российской академии наук) в своей рецензии в негодующем тоне обвинил меня в «расиализме». Поскольку очевидно, не всем известен этот термин, как он в тот момент не был известен и мне, поясню, что расиализм – в отличие от расизма, который ставит одни расы выше других, – констатирует, что существуют разные расы и, поскольку они разные, люди этих рас отличаются друг от друга. Расиализм – это продукт дифференцирующей работы прогрессивных западных академиков (в смысле, людей академических профессий). Так вот, обвинение в расиализме – это практически запрет на слово «раса» и, соответственно, на научное изучение рас. Это только эпизод, не имевший никаких практических последствий. Но политкорректность может оказать и уже иногда оказывает опустошающее воздействие на науку. Политическая корректность вообще состоит в требовании не замечать многие очевидные вещи, делая вид, что их не существует. До определенной степени эти ее требования совпадают с нормами вежливости и такта, только до тех пор, впрочем, пока из них не начинают делаться политические выводы. Такое же замалчивание распространяется и на науку. Изучение генетических детерминант и расовых особенностей поведения, врожденных половых ролей, вообще почти все социобиологические исследования трактуются как нечто не совсем приличное, как упоминание о том, о чем не принято упоминать. Речь о том, истинны или неистинны суждения об открываемых в этих областях закономерностях, вообще не идет. Истина должна пасть жертвой приличий, то бишь политической корректности. На место исследования, ориентированного на поиск истины, приходит моральное негодование, и этого в современных условиях оказывается достаточно, чтобы определенные исследовательские направления закрылись как бы сами собой, вроде бы как из-за отсутствия интереса к ним со стороны исследователей.

Ведь не каждому хочется быть Галилеем, не всякий готов выдержать, когда его представляют расистом, сексистом, фашистом и вообще человеконенавистником. Чтобы таковым не прослыть, табуированных тем лучше не касаться, а если коснуться, то лишь с выводом о том, что искомого содержания в данной теме нет.

Чтобы закончить с темой политкорректного университета, обратим внимание еще на один аспект современной академической жизни – на ее обусловленный политкорректностью коллективизм. Архетипический образ, который лег в основу всей науки модерна, – это одинокий ученый, исследователь, университетский профессор. Как показал когда-то Альфред Шюц, это одиночество носит принципиальный характер, обусловленный спецификой научной работы. Ученый, входя в свой кабинет, как бы отряхивает с ног своих прах повседневного мира, полного практических забот и интересов, и остается свободным наедине с вечностью, которую воплощает в себе наука. Шюц даже заостряет свой тезис, утверждая, что «теоретизирующий индивидуум одинок: у него нет социальной среды, он стоит вне социальных отношений» [28] . Научное сообщество, если употребить для наших целей термин Норберта Элиаса, – это сообщество индивидов. Современный же эгалитарный (= политкорректный) университет, наоборот, изобретает разные способы сгладить, снизить, вовсе нивелировать различия талантливых и неталантливых, успешных и неуспешных ученых, например, выдвигая на первый план «команды» вместо индивидов, формулируя требования командной работы, как будто команда дает какое-то новое, небывалое качество. Ту же цель преследуют и многочисленные «сетевые» методики, а также семинары. Речь идет об исследовательских семинарах. Предполагается, что новые идеи возникают не в библиотечном (или теперь компьютерном) одиночестве ученого, а в процессе обмена мнениями со специально для этого собравшимися коллегами. Конечно, иногда бывает полезно создание команд и групп для достижения определенных ясно поставленных целей, но нужно четко понимать, что в научной области группа не в состоянии достичь уровня, превосходящего уровень самых талантливых ее членов. Она – не сообщество равных: она обладает своей структурой, где один или максимум два индивида играют роль инноваторов, поставщиков идей, а у остальных – вспомогательные функции.

Если вернуться к тезису о неразрывной связи политкорректности с ресентиментом левых интеллектуалов, то из сказанного следует, что в результате уравнивания статусов и доходов интеллектуалов разных ориентаций левый интеллектуализм лишается своей ресентиментной составляющей (либо эта составляющая сохраняется как чисто декоративный элемент) и оказывается ничем иным, как одной из возможных исследовательских стратегий. Сравнительные достоинства исследовательских стратегий в социальных науках определяются в конечном счете тем, насколько они пригодны и плодотворны в постановке новых проблем. «Левая» исследовательская стратегия, безусловно, плодотворна. Так, не только политико-публицистические, но и вполне академические исследования положения и образа жизни рабочих, колониальной эксплуатации стран третьего мира, труда и профессиональной занятости детей и женщин, экологических последствий промышленного развития и т. д. приводят к постановке социально значимых проблем и к поиску их решений даже не в академической сфере, а в области политик и технологий. Сближение образа жизни и экономического положения рабочих в развитых странах Запада с образом жизни и положением среднего класса, уравнение в определенной степени прав женщин и мужчин, обязательные экологическое обеспечение и экологическая экспертиза всех проектов – результат постановки проблем в рамках того самого левого мышления, как оно (впрочем, достаточно расширительно) трактуется Больцем.

Но дело не только в том, что «левые» исследовательские стратегии могут быть научно плодотворными. Дело в том, что неправильно приписывать левым интеллектуалам и только им все издержки и грехи политкорректности: левые интеллектуалы не всегда политкорректны, и политкорректны не только левые интеллектуалы. Политическая корректность сводится к той точке зрения, что все идеи, мнения, мировоззрения и культуры равноценны. С одной стороны, это кажется очевидной глупостью, но, с другой, именно принцип равноценности всех мнений положен, как мы уже упоминали выше, в самую основу демократической процедуры. Один человек – один голос, независимо от того, кто этот человек – просвещенный ученый или просто дурачок. Подробно об этом, как уже сказано, речь пойдет ниже. Здесь нас интересует происхождение этой вполне политкорректной нормы. А она не только связана с левой политической традицией, но и является продуктом конституционно-правовых установлений в либеральном духе. Вклад либеральных философов в идеологию политкорректности не меньше, чем вклад левых. Колаковска в статье, посвященной политкорректности, отмечает, что существует некий политкорректный «обычай»: ссылаться на то, что именуется «всеобщим либеральным согласием» ( liberal consensus ). Это уверенность в том, что: а) все приличные люди согласны с основополагающей либеральной идеологией; б) каждый, кто с ней не согласен, заслуживает осуждения; в) каждый, кто отрицает, что такое всеобщее согласие существует, тоже заслуживает осуждения. «Если мы ищем лаконичное определение политкорректности, – пишет А. Колаковска, – может быть, с этого и надо начать: это идеология, которая предписывает веру во всеобщее либеральное согласие» [29] .

Мы привели мнение А. Колаковски, согласующееся с нашей позицией, для косвенного подтверждения факта не только марксистских, но и либеральных истоков идеологии политкорректности. Но, вообще-то, этот спор с Больцем имеет чисто академический характер. Сегодня происхождение политкорректности не так уж и важно, потому что она давно уже не соотносится с политической ориентацией. Политкорректными обязаны быть и политкорректны на практике как правые, так и левые, как социалисты, так и либералы. Может быть, даже лучше сказать, что остались только две политические ориентации: политкорректная и неполиткорректная. Политкорректность приобрела на Западе и начинает приобретать в России черты буквально религиозной правильности и обязательности. Мы говорили о негодовании, с которым реагируют на неполиткорректные суждения. Это характерно именно для реакции верующего или глубоко убежденного в своей правоте человека. Ведь ни в том, ни в другом случае рациональная аргументация не играет решающей роли. В основе мировоззрения лежат вера или убежденность, и само поведение руководствуется моральным долгом. В результате получается, что для академической публики во всем мире политкорректность становится своего рода заменой религии в безрелигиозном мире, а для академиков в России – это эрзац утраченной идеологии. Понятно – особенно применительно к России, – что с точки зрения языковой политики политкорректность есть попытка ввести хоть какой-то порядок в современный хаос, установить какие-то вехи и ориентиры в ставшей совершенно непрозрачной социальной жизни. Дюркгейм называл подобную ситуацию аномией. Если политкорректность – религия или идеология, то она дает индивиду ощущение субъективной уверенности и моральной правоты, с которыми ему легче жить и ориентироваться в хаотичном и непонятном мире. Другое дело, что моральная правота и субъективная уверенность – не помощники в познании. Этика – а значит, и политкорректность! – не могут заменить науку в деле познания мира.

В чем состоит всемирно-исторический, если можно так выразиться, смысл политкорректности? Контроль над языком и предписания по правильному обозначению вещей и явлений вкупе с табуированием некоторых слов и понятий всегда были свойственны репрессивным режимам, играя особую роль в формировании «правильного» образа мира. Как известно, идеально вскрыл этот механизм Джордж Оруэлл. Правила и требования политкорректности заставляют сегодня вспомнить оруэлловский New Speak. Больц, сделавший многое для понимания смысла политкорректности как универсальной идеологии, исходя из победоносного движения политкорректности, полагает, что марксизм, который провалился как программа социалистического преобразования мира, победил как культурная революция. Политкорректность, говорит он, – это ядро марксистской культурной революции XX и XXI столетий. Символ веры этой культурной революции Больц сводит к четырем тезисам:

1) все жизненные стили равны, дискриминировать альтернативный жизненный стиль – преступление;

2) кто против политики уравнивания, тот расист, ксенофоб и сексист;

3) не гомосексуалы больны, а те, кто осуждает гомосексуалов;

4) ни одна культура и ни одна религия не превосходят другую.

Воспринять все это всерьез невозможно, но признаться в этом нельзя, если не хочешь быть заклейменным как расист, ксенофоб и сексист. Это точь-в-точь как с буржуазной идеологией, представляющей собой, согласно марксистскому учению, извращенное, ложное отражение действительности. Если ты не согласен с каким-то тезисом марксистской теории или требованием марксистской революционной практики, то ты находишься под влиянием буржуазной идеологии, то есть видишь мир в ее кривом зеркале. Таким образом, любое возражение против марксизма будет не просто отвергнуто, но возражающий еще и будет обвинен в том, что его сознание извращено, искривлено, отравлено и т. д. Тем самым в марксистскую идеологию, а равным образом и в идеологию политкорректности оказался вмонтирован своеобразный теоретический механизм, благодаря которому не только заранее отвергается любая критика, но сам критик оказывается обвиненным в самых тяжких грехах, причем именно по причине самого факта критики. В силу действия этого механизма, коснувшись любой из табуированных политкорректностью тем, критик получает в ответ полный заряд ненависти и презрения. Кстати, в свое время, в 1930-е годы, именно этот механизм, этот ход мысли стал одним из инструментов легитимации террора против инакомыслящих в СССР. Пойдет ли политкорректное общество по тому же пути? В конце концов, как показала история, любой «новояз» существует не сам по себе, а как орудие легитимации реальной политики!

Вообще-то, такие эмоции, как ненависть, презрение, а также необходимость репрессий вроде бы не запрограммированы в политкорректных индивидах. Но в том-то и дело, что терпимость в политкорректном обществе предписана только одной стороне. «Многообразие» и «мультикультурность», то есть справедливое и равное представление разных религий, культур и народов – это как «истина», «равенство» и «справедливость» в оруэлловском «новоязе». В действительности мы скорее имеем дело с инверсией традиционного культурного шовинизма (Больц). Идеал и образец – Азия и Африка, Запад – это то, что следует презирать и чего следует стыдиться. Многообразие и равенство означают на практике: все минус одна. И эта одна – культура Запада. Множество фактов доказывают, что во взаимодействии с иными культурами именно западная культура белого человека оказывается проигрывающей и страдающей стороной [30] .

 

Политкорректность и постмодерн

Действительное изучение и критика политкорректности затруднены тем, что она существует в виде некоторого набора никогда и нигде полностью и однозначно не выраженных и не опубликованных нормативных требований или же расплывчатых пожеланий относительно публичного и частного поведения в отношении разного рода меньшинств: национальных, религиозных, культурных, сексуальных, а также индивидов, в чем-то отличающихся от большинства людей. Ее нет в писаных трудах, на которые можно было бы сослаться. Создается впечатление, что политкорректность возникла сама по себе, соткалась из воздуха, как булгаковский Коровьев в саду на Патриарших; если она и имеет за спиной какую-то традицию (а именно марксистскую, на что убедительно указывает Больц), то современными «теорией и методологией» не располагает. Действительно ли у практики политкорректности сегодня отсутствует теоретический фундамент? Пожалуй, все же он имеется, и в этой роли выступает постмодерн. Вроде бы звучит вызывающе. Постмодерн – не политическая, а скорее культурная идеология. Он не то что не запрещает, но, наоборот, поощряет любые новшества и даже безумства. Для него нет ничего окончательного, ставшего и вообще конечного. Более того, для него нет ничего неприемлемого. Постмодерн способен вместить в себя все – любую позицию, теорию, идеологию, точку зрения – и объединить их все в своих бесконечных коллажах. Поэтому постмодерн, казалось бы, не только не политкорректен, но даже антиполиткорректен.

Но именно эти его перечисленные качества роднят его с идеологией политкорректности. Так же, как и суть политкорректности, суть постмодерна выражена в простой формуле: истина относительна. Так же, как и политкорректность, постмодерн не ищет истину, истина его не интересует – он провозглашает терпимость. Так же, как и для политкорректности, для постмодерна не существует чужого. Там есть другое, и только. Несмотря на то что постмодерн по определению сверхсовременен, сверхмодернен, он несет на себе родовое пятно одной из базовых идеологий модерна, а именно марксизма. Многие его теоретики произошли из марксистов. Например, Жан Бодрийяр, отталкивавшийся от Марксова анализа товара. Бодрийяр рисует картину мира, где реальные объекты утратили доверие, потому что все кодируется, моделируется и воспроизводится искусственно. Коды порождают «гиперреальности» (голография, виртуальная реальность и т. д.). Возникает феномен «обратимости», что ведет к исчезновению конечностей любого рода; все оказывается включенным в одну всеобъемлющую систему, которая тавтологична. Мир становится миром симулякров [31] . На человеческую жизнь это оказывает поразительное влияние. Она становится одномерной, все противоположности сглаживаются либо вообще исчезают. Благодаря таким жанрам, как перформанс или инсталляция, переход от искусства к жизни оказывается либо незаметным, либо вовсе несуществующим. В политике благодаря репродуцированию идеологий, более не связанных с социальным бытием, снимается различие между правым и левым. Различие истинного и ложного в общественном мнении – в массмедиа прежде всего – перестает быть значимым. Полезность и бесполезность объектов, красивое и безобразное в моде – эти и многие другие противоположности, определявшие ранее жизнь человека, сглаживаются и исчезают.

Другой знаменитый философ постмодерна Жан-Франсуа Лиотар тоже имел марксистское прошлое: он был марксистом и социалистом прежде, чем стал идеологом постмодерна. Вообще, можно сказать, что отдаленные начала постмодерна заложены в элементах Марксова социального анализа, прежде всего в учениях о товарном фетишизме, об отчуждении, об идеологии. Не случайно, конечно, что почти все крупные мыслители, с которыми связаны идеи постмодерна, начиная от Георга Зиммеля и Вальтера Беньямина и кончая Бодрийяром, Лиотаром и их последователями, либо прошли через период марксизма, либо до конца находились под воздействием Марксовых теорий и доктрин. Это – не обвинение, как может показаться кому-то из молодых читателей, начитавшихся популярных страшилок о Марксе. Это попытка показать генеалогическую связь, общее происхождение марксизма, политкорректности и постмодерна как политических идеологий или по меньшей мере идеологий, имеющих политические коннотации.

Для Лиотара постмодерн – отрицание тоталитаризма. Тоталитаризм здесь надо понимать не в политическом, а в теоретическом смысле, в смысле отказа от идеи целого ( лат. totum – «все, целое, совокупность», totaliter – «все, полностью»), которое целиком и полностью определяет части. Лиотар констатирует, что описания общества как целостности, тотальности, независимо от того, как оно «оформлено», представляется все более и более неадекватным по причине утраты в современном мире доверия к метанарративам (метаповествованиям). Метанарративы – это всеобъемлющие теории, например, теория социальной эволюции, теория закономерного чередования социально-экономических формаций, учение о том, что целью общества является удовлетворение потребностей его членов, доктрина о целом, предшествующем частям и их, части, определяющем, и т. д. Отличительным признаком и теоретической, а также и социальной функцией метанарратива является дедуцирование (если речь идет о теории) или навязывание (если речь идет о мире социальной деятельности), соответственно, теоретических решений или форм поведения, которые диктуются заранее принятым способом видения целого. Метанарратив предполагает телеологию, то есть идею смысла и цели целого, которая оправдывает, обосновывает, легитимирует насилие в обществе и использование знаний для целей насилия.

Современный мир порывает с метанарративами, на их место приходит множество партикулярных нарративов. В метанарративе каждая мельчайшая деталь жизни общества могла быть локализована и осмыслена в свете смысла и цели целого, то есть помещена на свое специфическое место внутри целого. Метанарратив дифференцирует мир, структурирует его, вырабатывает последовательности и иерархии. В случае множества партикулярных нарративов единая структура отсутствует. Самые разные нарративы могут соседствовать друг с другом и претендовать на равный когнитивный статус. Скажем, теория относительности будет соседствовать с буддистской доктриной или учением о том, что мир покоится на трех слонах, а те стоят на огромной черепахе. Зато это мир свободного выбора, чуждого насилию (дедукции или навязыванию). В соединении с виттгенштейновской теорией языковых игр (см. об этом в разделе о науке как жертве политкорректности) концепция кризиса метанарративов может рассматриваться как философское обоснование практики политкорректности. А если добавить сюда бодрийяровские идеи о господстве симулякров и исчезновении противоположностей, то постмодерн прямо начинает выглядеть философией политкорректности.

 

Что не является неравенством

Возвращаемся к социологическому рассмотрению равенства. Знаменитый тезис о том, что все люди рождаются равными, – это никоим образом не суждение факта. Скорее наоборот: люди рождались именно неравными, ибо человек от рождения принадлежал определенному сословию, и факт его рождения в определенной семье определял его правовой статус, в принципе, на всю его жизнь. Ситуация изменилась, классы и сословия в прежнем смысле отменены, но неравенства не исчезли, и люди по-прежнему не рождаются равными, ибо они рождаются в разных семьях, разных странах и разных социальных слоях. Суждение о том, что люди рождаются равными – это идеологический desideratum, состояние, так никогда и не достигнутое в реальном обществе, да и вообще недостижимое по причине неизбежности человеческих социальных неравенств. Единственное равенство, которое кажется реально достижимым, – это равенство людей перед законом. Оно неизбежно переносится также на моральные и социальные отношения людей, и это составляет самый дух современной демократии. К этому только еще добавляется готовность принимать как должное и без проблем переносить разнообразные материальные неравенства.

Процесс цивилизации определяется тем, что каждый из того, что ему выпадает, может извлечь максимальную пользу. Каждый должен использовать особенные возможности, которые предоставила именно ему случайность рождения и среды. То, что мы, как говорил Норберт Элиас, живем в обществе индивидов, означает, что мы не живем в обществе равных. На самом деле равенство – это некая фикция. Государство и закон рассматривают разнообразных индивидов в определенном отношении (или в определенных отношениях) как равных. Однако из отношения к индивидам как равным – и вполне законного требования такого отношения – вовсе не следует вывод о том, что все они в действительности равны. Понятие, противоположное равенству перед законом, есть не неравенство, а произвол. Надо очень четко усвоить: равенство перед законом – не констатация того, что люди равны (на самом деле они не равны), а принцип, требующий обращаться с людьми как с равными.

Поскольку люди различны, то именно из подхода к ним как равным возникает фактическое материальное неравенство их жизненных ситуаций. К кому-то приходит успех, который вообще, как правило, дело случая. У каждого есть родители – и эта случайность рождения в определенной семье порождает принципиальное и неустранимое неравенство шансов. Тот, у кого было счастливое детство и кто воспитан умными и любящими родителями, тот получит радость от жизни и плодов культуры в таком объеме, которого не добьешься никаким перераспределением благ. Блага высокой культуры нельзя просто передать во владение народа, отняв у прежних владельцев. Этими благами надо уметь владеть. Умение владеть этими благами усваивается в ходе социализации, и если оно не усвоено в детстве, обрести его потом невозможно или очень трудно.

Бедность и несчастье, будучи, конечно, злом, не являются несправедливостью. «Несправедливость судьбы» – это не более чем метафора, антропоморфизация судьбы, которая представляет собой всего лишь случай. Всякие фактические неравенства только тогда могут считаться несправедливостью, когда являются результатом сознательного распределения. Отсюда, согласно Больцу, следует, что не случайности рынка, а политика перераспределения порождает неравенства.

Рынок, следовательно, освобождается от ответственности за все. Справедливость и несправедливость, равенство и неравенство – все это просто не имеет отношения к рынку. Если я разорился и потерял все, а другой человек вдруг невероятно разбогател – это не есть несправедливость, во-первых, и этим не устанавливается неравенство, во-вторых. И то, и другое – справедливость и равенство – могут быть атрибутами только сознательных человеческих установлений, а не стихии рынка. Вмешательство государства в эту стихию постоянно порождает несправедливости и неравенства. Это относится и к вмешательствам, специально направленным на ликвидацию какой-то несправедливости или какого-то неравенства. Например, повышение зарплат врачам в бюджетных медучреждениях на какое-то время делает их счастливыми, и они считают это повышение безусловно справедливым. Но тут поднимают голос учителя, которые, конечно же, справедливо считают, что их обошли, проявив тем самым несправедливость. Конечно, всегда есть люди, которые от конкретных шагов перераспределения выигрывают. Но в целом попытки добиться таким образом справедливости не приводят к искомому результату, потому что ликвидация одной несправедливости порождает другую, и сама цель оказывается недостижимой.

Именно эта проблема встала в свое время перед советской властью. Социальная справедливость и материальное равенство могли быть достигнуты, логически рассуждая, одним из двух способов. С одной стороны, подходя теоретически, можно было ожидать могучего взлета «производительных сил», в результате чего общественные богатства, по словам советской пропаганды, «польются полным потоком», и ничего перераспределять уже не понадобится, поскольку каждый будет брать из общественных закромов сколько ему надо. Это и будет царство равенства и справедливости, то есть взыскуемое «Царство Божие», то есть Коммунизм. Как ни удивительно, советские вожди в это верили – иначе один из них (Никита Хрущев) не пообещал бы в начале 1960-х наступление коммунизма через двадцать лет, то есть в пределах жизни одного поколения. Впрочем, так и звучал официальный лозунг: «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме». Если бы вожди были неискренни и врали сознательно, они отодвинули бы эту сакраментальную дату лет как минимум на пятьдесят.

Вторая стратегия заключалась в том, чтобы обеспечить фактическое материальное равенство, а тем самым и социальную справедливость, путем установления жесткой верхней границы материального достатка. Пропагандируя в теории скорое пришествие коммунизма, советские вожди приняли в качестве временной меры именно этот путь. Был установлен практически универсальный для всей страны «идеальный» стандарт потребления: отдельная типовая квартира для каждой семьи, автомобиль отечественного производства, телевизор, холодильник и стиральная машина также отечественного производства, дачный домик (или дача), ежегодный отдых в Крыму или на Кавказе. Квартиру следовало получать от государства, все остальное можно было купить. Экономическая ситуация была такова, что даже этот стандарт для огромной массы населения был недостижим. Но, по крайней мере, достижение равенства и справедливости переставало быть бесконечным процессом. Равенство было, так сказать, операционально определено, и становилось ясно, что надо сделать, сколько квартир построить, сколько автомобилей, телевизоров и т. д. выпустить для его достижения. И вопрос справедливости получал простое решение: если у меня и у соседа одинаковые квартиры (а также и машины, и холодильники и т. д.), то все справедливо. Разумеется, это только логическая модель. На самом деле она никогда не была полностью реализована и отражала лишь стандарт потребления городского «среднего класса». Разные национальные традиции, локальные особенности, градации статуса, различия финансовых возможностей, индивидуальные вкусы, наконец, – все это влияло на уровень и стиль потребления. Так что тотальной уравниловки в реальной советской жизни не было [32] , хотя как тенденция она существовала.

Безусловно, логическим завершением всех попыток уравнения путем перераспределения должна явиться полная и окончательная «уравниловка», то есть тотальное уравнивание материальных обстоятельств жизни всех людей. Это, конечно, утопический идеал, но и он, логически рассуждая, не может привести к полному счастью и социальному миру. Ведь попытка уравнивания материальных обстоятельств жизни фактически неравных людей в конце концов породит резкую социальную дифференциацию, которая станет рассматриваться многими как злостная несправедливость и снова пробудит огромное количество конфликтов. В значительной мере именно этот конфликтный потенциал равенства, достигнутого путем материального уравнения всех, и явился одной из важных причин распада Советского Союза и вообще гибели советского, как теперь принято выражаться, проекта. Эта катастрофа стала практическим доказательством (теоретически это было уже давно показано) того, что любая политика перераспределения не может обеспечить материальное равенство людей. Более того, любая попытка перераспределения (не важно, мирного или насильственного) во имя достижения равенства порождает новое неравенство.

Равенство перед законом, то есть равенство шансов, есть единственная форма равенства, которая дает выход из этой дурной бесконечности. В экономическом смысле – это равенство шансов перед лицом стихии рынка. Равенство, как и справедливость, заключается здесь в том, что каждому предоставлены равные шансы, что отнюдь не гарантирует равенства результатов, поскольку равенство шансов есть для людей фактически равенство прав на реализацию своего неравенства.

Как уже сказано, давно и многими философами и экономистами теоретически продемонстрировано преимущество рынка перед централизованным распределением и перераспределением благ. Беда только в том, что рынок одних возносит на вершину богатства, а других сбрасывает в пропасть нищеты. И для этих проигравших всегда будут звучать пустой спекуляцией, если не злобным издевательством, обоснованные и разумные суждения о том, что их шансы были равны (они, мол, сами виноваты?); что, хотя они и проиграли, но у них была и есть свобода выбора; что одни люди умнее и удачливее, чем другие; что существует естественное неравенство от рождения; что рыночная стихия есть игра случая и что во всем этом нет ни грана несправедливости и неравенства. Это судьба! Апелпируйте, мол, к судьбе или к Богу, возможно, будете услышаны. А еще неимущих утешают советами: работайте усерднее, экономьте, ищите свой шанс и поймаете птицу счастья.

Но это правильно, и другого пути нет. Не только теоретически, но и на самой реальной практике капитализм дает каждому действительные шансы улучшить свое материальное положение, а часто и совокупный материальный и социальный статус. Об этом уже говорилось в начале главы. Богатые становятся богаче, но и бедные становятся богаче (хотя при этом разрыв между богатыми и бедными увеличивается). Бедные могут стать еще богаче, теоретически они могут стать бесконечно богатыми, ибо никакая перераспределительная политика не кладет границы преуспеванию. В западных обществах достигнут небывалый доселе рост благосостояния, и хотя нынешний финансовый кризис существенно подорвал процветание и умерил прежний безграничный оптимизм, все познается в сравнении, а сравнение, безусловно, говорит в пользу капитализма. Даже обездоленные обездолены не так, как раньше, или как в странах третьего мира, а те, кто сорвались в «пропасть нищеты», на самом деле не ударились о каменистое дно, а пойманы мягкой страховочной сеткой государства всеобщего благосостояния, социального государства. Политике всеобщего благосостояния посвящен раздел «Семья и демография» настоящей книги.

Тем не менее недовольство растет. Таков парадокс современного хозяйства и общества: производство растет, и благосостояние граждан растет, а удовлетворены эти граждане все меньше и меньше, и все громче звучат требования равенства. Эти требования составляют опять, как и столетие назад, сердцевину программ всех политических партий, «принцип консенсуса номер один». Под пером критически мыслящих интеллектуалов и в современных медиа они приобретают самые разные формы, о которых упоминалось выше: борьба против эксплуатации труда; борьба за освобождение женщин (поскольку политически вроде бы почти все в порядке, идет борьба за сексуальное освобождение женщин); за экологию, против глобального потепления; прогрессивная общественность проводит теперь даже демонстрации против рака груди. Но подоплека всего этого и конечное основание всех этих многообразных протестных движений – борьба за равенство. Рост требований равенства – следствие того простого факта, что капиталистическая рыночная экономика оказалась не в состоянии удовлетворить всех, хотя в теории она этими возможностями располагает. Более того, она оказалась не в состоянии обеспечить равенство возможностей, ибо некоторые возможности априори ограничены и, грубо говоря, на всех не рассчитаны. Это такое новое и интересное затруднение, которое оказывается непреодолимым как для социализма, так и для капитализма.

 

Борьба за позиции (ограниченность ресурсов как причина неравенства)

Затруднение состоит в невозможности достижения равенства, определяемой в конечном счете социальной ограниченностью ресурсов. Речь идет не об естественных границах, о которых когда-то много говорили исследователи из так называемого Римского клуба, да и сейчас твердят всякого рода алармисты, а именно о социальной ограниченности ресурсов, состоящей в том, что существует огромный разрыв между желаниями каждого индивида и тем, чем располагает общество.

Блага, в которых наиболее ярко проявляется социальная ограниченность ресурсов, американский социолог и экономист Фред Хирш в своей книге о социальных границах роста назвал позиционными благами [33] . Позиционные блага – это та специфическая область экономики, где возникают проблемы, неразрешимые для либеральных экономистов, ибо их не решить, указав на дальнейший безграничный потенциал роста, когда будет достигнут такой уровень всеобщего благосостояния, что исчезнет как ощущение неравенства, так и требование справедливости. Как витиевато формулирует Больц, «позиционные блага сигнализируют о той мели, на которой терпит крушение корабль экономического либерализма» [34] .

Фред Хирш называет либеральный общий принцип свободной рыночной экономики динамическим эгалитаризмом. Экономический рост, говорит он, – это агент эгалитаризации, действие которого реализуется во времени. Никакая политика перераспределения и обеспечения равенства не нужна, она может только нарушить естественный процесс, который протекает следующим образом. Двигатель рынка – потребительские запросы, в первую очередь богатых, тех, кто стоит на вершине социальной пирамиды. Эти возникающие запросы с течением времени удовлетворяются и возникают новые, а уже удовлетворенные, то есть утратившие актуальность запросы богатых воспринимаются как актуальные более низкими социальными слоями. То, что воспринимается как роскошь нынешним поколением, становится стандартом в следующем и считается само собой разумеющимся в том, что следует уже за ним. Сегодня автомобиль и телевизор есть у каждого, кто хочет их иметь. А ведь те, кому за пятьдесят, могут вспомнить, что это были статусные предметы, владение которыми отличало человека от окружающих. Это пример из относительно давнего прошлого. Совсем свежий пример: мобильные телефоны, которые еще десяток лет назад были исключительной принадлежностью бизнесменов, крупных чиновников и бандитов, сегодня стали банальным потребительским предметом. А школьники считают, что они были всегда и не представляют, что без них можно жить. В общем, самые богатые и успешные всегда были в авангарде потребления, и именно неравенство в потреблении побуждало остальных сравниваться с ними. Так все хорошие вещи постепенно «спускались» сверху вниз в народные массы. И пока рост продолжается и процесс уравнивания идет своим чередом, нет почвы для требований справедливости, состоящей в перераспределении доходов. Просто потому, что всем все время становится лучше.

Эти соображения, совпадающие с идеями, образующими мейнстрим либеральной экономики, мы не комментируем. Важны дальнейшие рассуждения Хирша, показывающие, что эта либеральная стратегия не работает в отношении позиционных благ. Позиционные блага – это блага, имеющиеся в определенном, принципиально ограниченном количестве и не могущие быть умноженными по желанию потребителей. Это – места, позиции в самом широком смысле слова: места в первом ряду партера в театре «Ла Скала», квартира в престижном районе, место в отеле с видом на Кремль, уединенный домик на опушке леса, место в совете директоров «Газпрома» и т. д. Но это и другие блага, имеющиеся в ограниченном количестве, – картины Айвазовского, например. Конкуренция за такие блага – это, как правило, игра с нулевой суммой. Если одни что-то получают, другие получить уже не могут. Кто-то удовлетворен, а кто-то расстроен, все удовлетворены быть не могут. Картины Айвазовского и места в совете директоров «Газпрома» существуют в ограниченном количестве, и увеличить их число либо абсолютно, либо практически невозможно. В играх с нулевой суммой, каковыми всегда являются споры и соревнования за лучшие места, изменить что-то можно только путем перераспределения. Либо – если предложение расширяется – путем «перевода» позиционных благ в обычные, непозиционные блага. Но тогда они теряют свою специфику как позиционные блага, а вместе с этим и привлекательность. Если уединенные домики заполнили всю опушку, то каждый из них уже не уединенный домик, то есть он потерял качество позиционного блага, а потому и перестал быть привлекательным.

Позиционные блага – это абсолютно дефицитные блага. И дело даже не в цене или не только в цене. Есть высококачественные и очень дорогие товары, которые, однако, доступны в любом желаемом количестве и объеме. Софтвер можно без всяких затруднений распространять миллионами и миллионами копий. Но вид на храм из окон моей квартиры имеется в единственном экземпляре. Автомобиль «феррари» дорог, но доступен, а автомобилей «феррари» 1936 г. выпуска во всем мире три штуки. Поехать в Африку может каждый, а поохотиться на носорога лишь некоторые.

Логика позиционных благ переходит сегодня и на образование и медицину. Ожидается, что спрос на здоровье и образование в будущем может значительно превысить предложение, потому что это связано с персональными услугами, производительность которых трудно повысить кардинально без снижения их качества. Поэтому получить высшее образование вообще достаточно легко, а получить его в элитарном университете трудно. Тем более что образование играет ключевую роль в борьбе за лучшие места (позиции).

Борьба за лучшие места – это игра с нулевой суммой. В условиях демократии нет никаких ограничений на участие – все могут участвовать. Это не то, что в сословном обществе, где позиционные блага, как правило, оказывались статусными благами. Занятие определенных должностей (мест), владение определенным имуществом было возможно только для обладателей определенного сословного статуса. В Государственном совете Российской империи не могли заседать мещане. И невозможно представить, чтобы на балете рядом с Евгением Онегиным в партере оказался крестьянин.

Но если применительно к обычным, непозиционным благам экономическая демократия выглядит как всеобщий уравнитель (агент эгалитаризации, по терминологии Хирша), ибо каждый имеет возможность участвовать в борьбе за эти блага и все могут их обрести, то борьба за позиционные блага, наоборот, порождает неравенства, ибо в борьбе могут участвовать (условно говоря) все, а обретут искомое только один или только немногие. Так равенство порождает неравенство. Возникает целая система неравенств, которая ставит некоторых индивидов – самых экономически успешных – вне категорий равенства, а в некотором смысле даже вне общественной системы. Здесь дело обстоит совсем как в советской системе дефицита – тот, кто обладает абсолютно дефицитным товаром, получает двойное удовольствие: он не только наслаждается самим товаром, но и его дефицитностью. Например, поездка за границу в советское время приносила удовольствие не только тем, что человек мог любоваться красотами и наслаждаться шоппингом, но и тем, что давала ему возможность почувствовать собственную исключительность, в некотором роде избранность. Это был статусный символ, который обозначал, что в соревновании за дефицитные возможности этот человек – среди лидеров. Кто владеет чем-то редким, вызывает зависть других. Если соседу недоступно то, что я могу себе позволить, это греет мне душу и удваивает удовольствие от пользования предметом владения. Все это показывает, что дефицит – понятие универсальное и что психология дефицита свойственна всем людям без исключения, а не только вечно униженным «совкам». Дефицит – это, в некотором смысле, другое название позиционных благ. Когда общий жизненный стандарт растет, потребление перестает быть индивидуально ориентированным непосредственно на поддержание существования, а приобретает социальный характер, то есть удовлетворение, которое я получаю от товара или услуги, зависит от потребления других. Условия потребления становятся тем хуже, чем больше народу потребляют ту или иную вещь. Чем больше людей ездит на автомобиле, тем меньше удовольствия от этого получаешь. Чем больше соотечественников встречаешь на зарубежных курортах, тем меньше туда хочется. Все это относится не к качеству продукта или услуги, а к обстоятельствам его использования и получения. Как говорит Больц, сама по себе идея съездить на недельку в Венецию великолепна, но ведь та же идея пришла в голову десяткам тысяч других людей!

Таковы обстоятельства существования и функционирования социально ограниченных благ. Если выразить все это в одной фразе, то она будет звучать так: не все могут достичь того, чего может достичь каждый (Н. Больц). Каждый может получить сегодня вечером в ресторане лучший столик в углу у окна, но не все, кто там будут сегодня вечером. Многие не могут обладать вещами, которыми хотят обладать. И это постоянный мотив и основание для желания перераспределения. Если экономическое неравенство не корректируется политикой перераспределения (прежде всего налогами), то это неравенство накапливается – это общее место в экономике. Богатые могут больше экономить и накапливать капитал далее. Позиционные блага могут играть здесь решающую роль. Их можно свободно наследовать, цены на них (на картины, например, или на уникальную недвижимость) растут необычайно быстрыми темпами, и соответственно растет капитал тех, кто и так богат.

Недовольство современным уровнем благосостояния и его природой, порождающее требования равенства, как раз и вытекает из того, что удовлетворение текущих материальных потребностей не удовлетворяет все желания человека. Из того, что я могу позволить себе любой товар в любом универмаге, не следует, что я могу «отовариться» на «ярмарке миллионеров» [35] . Столь высоко ценимые в силу их абсолютно дефицитного характера позиционные блага, хотя и предлагаются всем (с парадоксальной припиской «эксклюзивно»), достаться могут лишь немногим. Следовательно, существуют потребительские возможности, которые могут предоставить удовлетворение лишь немногим, причем именно в силу того, что поднимают их над согражданами.

Отсюда возникает различие между демократическим и олигархическим богатством. Демократическое богатство наблюдаемо в витринном и прилавочном изобилии на всех шоппинг-маршрутах в столицах и крупных городах Запада. Часто эти товары дороги, иногда очень дороги, но в принципе и при желании они доступны для всех, особенно для тех, кто активно участвует в экономической жизни. Олигархическое богатство доступно в принципе для немногих. И чем сильнее растет демократическое богатство, тем сильнее растет стремление к богатству олигархическому. Однажды от лодочника, возящего граждан к подводному гроту с водоворотом, грозящим перевернуть лодку, автор услышал философское соображение: «Люди хотят экстриму». Больц формулирует несколько иначе: «Массы желают эксклюзива, многие хотят редкого» [36] . Но, по сути, речь идет об одном и том же, ибо стремление «к экстриму» есть разновидность стремления «к эксклюзиву» – к исключительному переживанию, доступному не всем. В обоих случаях речь идет о продукте, качество которого снижается, если оно доступно большинству людей. Туризм здесь – прекрасный пример. Турист всегда ищет место уникальное и несравненное, нечто, чего еще никто не видел,… и уничтожает эту уникальность и несравненность самим фактом своего пребывания там. Так, уникальность Венеции или Флоренции и их «эксклюзивность» как художественных и исторических ценностей сводится на нет бродящими по улицам многотысячными толпами туристов.

Но именно влиться в эти толпы нам и остается. Ибо большая часть красивой жизни, которая показана в глянцевых журналах, большинству из нас недоступна. Социальная ограниченность ресурса означает: то, что каждый может получить, все получить никогда не смогут. И задача демократической политики состоит как раз в том, чтобы примирить граждан с этой неизбежной ситуацией, примириться с которой невозможно, как невозможно не сравнивать, как невозможно не завидовать.

 

Между Сциллой и Харибдой

Обычно считается, что есть три способа овладеть ситуацией и не дать развиться губительному для индивида и общества чувству ресентимента: дистинкция, статус и процедура. Дистинкция – это отличие. Социологи, как и экономисты, часто отмечают, что многие товары потребляются не только ради них самих, но и ради того, чтобы подчеркнуть свои отличия от других людей. Например, это вещи не просто модные, а вещи моды завтрашнего дня. Они дают ощущение социального отличия. Я знаю, что нужно надеть (спеть, сказать, купить, повесить на стену или на шею и т. д.) сегодня. Здесь действительно речь идет об игре с нулевой суммой: я впереди всех, все остальные позади, они люди вчерашнего дня. Это отличие в стиле потребления (в конечном счете – стилистическое отличие), которое, хотя может обходиться в тысячи раз дешевле, чем позиционный эксклюзив, создает уникальность и неповторимость индивида иногда не хуже, чем находящийся в его распоряжении эксклюзивный товар. Ту же самую функцию могут выполнять высшие достижения в какой-либо области, необязательно даже профессиональные достижения, а достижения, совершаемые ради них самих. Можно написать книгу, которая станет бестселлером. Можно дойти на лыжах до Северного полюса. Можно проплыть весь Canale Grande в Венеции, как когда-то Байрон. Люди как бы бросают вызов своим способностям. Обретение дистинкций – через инакость или путем превосходства – важнейшее средство удовлетворения. Я добиваюсь чего-то, с чем другие будут соразмеряться, так же, как они соразмеряют свои возможности с позиционными благами, доступными немногим.

Второй путь – это обретение статуса. Чем выше жизненный стандарт, тем более на передний план выходят нематериальные аспекты удовлетворенности жизнью – престиж и привилегии. Социологи заметили это давным-давно: Вильфредо Парето и Торстен Веблен отмечали, что, когда сглаживаются различия в доходах, люди стремятся к неравенству власти и статуса. Речь идет в первую очередь о желании человека быть неравным другим и наслаждаться этим неравенством, то есть о присвоении неких дифференцирующих признаков, поддерживающих ощущение полноценности и значимости собственной личности. Но это не только социологический, но и экономический феномен, ибо статус сегодня имеет собственную твердую рыночную цену. Чем выше статус, тем выше предельная полезность дохода, ибо именно благодаря высокому статусу человек получает доступ к абсолютно дефицитным потребительским товарам – таким как контрамарки на концерт Мадонны или лучшие места на футболе. Люди бьются за такие билеты, а потом завидуют знаменитостям, получившим их без проблем [37] . Это преимущества статуса, открывающего доступ к позиционным благам.

Третий возможный путь выхода из тупика, порожденного недоступностью определенных благ, мы назовем процедурой. Своего рода компенсация несправедливости мира позиционных благ состоит в процедурных благах. Это понятие вводит американский философ Роберт Лейн, и означает оно, что справедливое распределение состоит не только в справедливости результата, но и в справедливости самого процесса распределения [38] , и что такая справедливость есть постоянно желаемое благо. В судебном процессе, в административном решении, в политическом решении людей интересует не только конечный результат (справедливо ли решение), но и процедурная правильность, то есть справедливость процесса. То же самое и в экономике. Часто людям важнее, как с ними обходятся, чем даже сам размер зарплаты. Честно ли все оформлено? Заплатили им столько же, сколько «блатным»? Пусть даже доход окажется меньше, чем предполагалось, но это искупается справедливостью и прозрачностью расчетов. Процедурные блага – это блага человеческого достоинства. Не тем, что ты получил, определяется твое человеческое достоинство, а возможностью контролировать то, как с тобой поступают, как решают твое дело. Дистинкция, статус и процедура – три социальных механизма, которые, как считается (Больцем, например), частично компенсируют социальную ограниченность ресурсов.

Но если присмотреться внимательно, оказывается, что только один из них – третий – является последовательно демократическим и общедоступным способом компенсации. Первый и второй – дистинкция и статус – это не столько способы компенсировать социальную ограниченность ресурсов, сколько пути, так сказать, проникновения с черного хода в мир элиты, привыкшей пользоваться позиционными благами. Дистинкция и статус имеют рыночную цену и могут быть конвертированы либо в деньги, открывающие доступ к позиционным благам, либо в сами эти блага. Третий же способ представляет собой скорее утешение для тех, кому ничего или мало что досталось. В этом есть некоторое иезуитство. Можно прийти на аукцион «Сотбис» с десятью фунтами в кармане и вообще за душой, а потом рассказывать друзьям: «Жаль, что я не смог купить этого Пикассо. Он достался Абрамовичу. Но должен признать – все было честно!» Процедурные блага – блага для лузеров, но не для победителей. Победители, как правило, не ставят на процедуру, хотя иногда вынуждены к ней приспосабливаться.

Таким образом, оказывается, что ни либерализм, ни социализм не в состоянии обеспечить равенство и справедливость. Социализм не в состоянии, поскольку путь обеспечения равенства уводит в дурную бесконечность, и каждый новый шаг перераспределительной политики, предпринятый для ликвидации какого-то неравенства, создает новое неравенство, которое должно быть ликвидировано и т. д. Альтернативой здесь может служить только насильственное уравнивание, которое по ряду причин, на которых мы здесь сосредотачиваться не будем, не может быть надолго обеспечено в современном мире. Либерализм в облике присущего современной рыночной экономике динамического эгалитаризма (как его описывает Фред Хирш) ближе к саморегулирующемуся состоянию равенства. Но и он терпит крушение, как выразился Н. Больц, на мели позиционных благ. Само неизбежное, как день и ночь, существование позиционных благ делает равенство невозможным в принципе и соответственно будит зависть и ресентимент, которые, как полагал Хайек, а за ним и многие другие, свойственны перераспределительному социализму и не свойственны людям, живущим в условиях политической и экономической свободы. А ресентимент, конечно же, убивает свободу, которая в условиях массовой демократии все больше и больше подменяется стремлением к равенству. В результате социализм и либерализм конвергируют как политические, а частично и экономические системы, и идеологией этой конвергенции становится идеология политической корректности.

В таких обстоятельствах консервативная политика возможна только в теории, но, боюсь, не на практике. Теоретически консервативной альтернативой была бы только ликвидация политкорректного постмодернистского равенства и восстановление организующей и регулирующей иерархии социальных существований. Все достижения, как и все беды и проблемы современности, стали следствием абстрактности рассмотрения индивида как либералами, так и социалистами. Подробнее на этом мы сосредоточимся в следующем разделе. Пока же надо сказать, что конкретность индивидов достигается, в частности, путем их сословной идентификации. Поэтому естественным направлением консервативной политики могло бы стать создание нового сословного общества, где равенство – не абстрактное равенство неравных, а равенство в рамках своего сословия (корпорации), и обеспечивается оно свободами – не абстрактной свободой, а конкретными свободами, свойственными именно этой корпорации. Выход из тупика абстракций равенства и свободы, не породивших общества равных и общества свободных людей, – в создании нового универсального метанарратива, согласно которому каждый получит свою свободу и свое равенство, отвечающие его сословной принадлежности. Но этот путь – против правил современной игры, и хотя он логичен, он пока не реалистичен. Но возможен в качестве регулятивной идеи!

 

Земля и территория

 

Метафизика консерватизма

Выдающийся философ и социолог первой половины прошлого века Карл Мангейм в своей широко известной работе «Консервативная мысль» [39] показывает, что консерватизм как стиль мышления обладает определенным единством. Его не так легко увидеть, оно не всегда просматривается (а иногда и вообще не просматривается) в программах консервативных партий или в консервативной публицистике, поскольку и то, и другое существует внутри конкретных обществ, и задачи, которые решает политика и публицистика, связаны с конкретными злободневными проблемами именно этих обществ. А в разных странах, разумеется, они различны. Тем не менее это единство – пусть даже это только стилевое единство – консервативного мышления существует. Мангейм говорит при этом о метафизике консерватизма. Мы могли бы назвать это некой методологией консервативного мышления, но представляется, что термин метафизика здесь, хотя и условен, но вполне уместен. Это совокупность некоторых умозрений и постулатов, выходящих за пределы экономически, политически и идеологически определенных тезисов; это не идеология и даже не методология, а скорее совокупность общих принципов восприятия и осмысления реальности, которых придерживается консервативное мировоззрение.

Главная идея метафизики консерватизма – идея иррациональности действительности, которая в самой своей сердцевине не поддается аналитическому разложению. Это не значит, что консерватизму чужды рациональные методы и логические процедуры, свойственные научному знанию. Вовсе нет. Просто предполагается, что рациональное познание имеет свои границы и они пролегают не в предметном отношении, то есть не предполагается, что есть предметы, которые рационально (= научно) не должно или невозможно исследовать. Эти границы пролегают внутри каждого предмета. В одних предметах наука может познать больше, в других – меньше. Вещи природы, кажется, более доступны научному познанию, чем человеческие вещи. Но и там, и там наука оказывается в состоянии раскрыть какую-то одну сторону предмета: чем больше она углубляется в этот предмет, тем дальше оказывается от того, чтобы понять его в его целостности.

Эта целостность обусловлена тем, что каждый предмет имеет как природное, так и человеческое измерение или сторону. Нет совершенно объективных предметов в том смысле, что они безразличны по отношению к человеческому существованию. Сам факт обращения науки к какому-нибудь предмету является фактом его вовлеченности в культуру и в человеческую жизнь. Например, когда наука «вгрызается» в черные дыры или в геном человека, то благодаря самому факту наличия познавательного интереса она наполняет предмет смыслами, которые ей самой в нем самом не открываются. Эти смыслы, так сказать, за спиной науки, они ее направляют и дают ей угол зрения на предмет, но сами для нее остаются закрытыми, по выражению феноменологов, не тематизированными. Невозможность познать человеческий смысл вещей (как в названном, так и в других отношениях) – важный аспект ограниченности науки.

Кроме того, об ограниченности научного познания говорит само существование – даже в эпоху, казалось бы, полного торжества науки – других форм познания: магии, религии, искусства, мистики, морали, философии, идеологии. Они не используют научные процедуры, но дают знание, если и не более «глубокое», то зачастую более соотносящееся с человеческими жизненными проблемами и целями. Некоторые из них отвечают на вопросы, которые наука не в состоянии даже поставить: о смысле жизни, об ответственности человека за свои поступки, о добре и зле, о том, к чему должно стремиться. Кроме того, это часто интуитивное, прямое знание, не ищущее рационального обоснования. Консервативное мировоззрение – согласно Мангейму, и с его точкой зрения трудно не согласиться, – не отвергает науку и не противопоставляет себя науке. Оно также не отстаивает идею непознаваемости действительности. Говоря об иррационализме действительности, оно утверждает всего лишь, что действительность, особенно действительность социальных и человеческих отношений, познается не только научно.

Второй принцип «метафизики» консерватизма – это конкретность. Подчеркивание конкретности означает стремление всегда отправляться от наличной, непосредственно данной ситуации, не противопоставляя ей изначально сконструированный абстрактный образ действительности, какой она должна быть. Применительно к социальной и политической деятельности принцип конкретности представляет собой требование отказа от утопии, от утопического конструирования. Одновременно это требование отказа от революционных по масштабам и методам преобразований, предложение осуществлять реформы постепенно, шаг за шагом, когда каждое последующее действие основано на конкретных результатах предыдущего. Поэтому консерваторы, строя свой образ общества, как правило, не мыслят системно. Слово «системно» здесь относится не к качеству мышления, а к видению предмета: общество не мыслится как система. Системный подход как раз и располагает к утопии и абстрактному конструированию. Предполагается, что в системе все взаимосвязано, и всегда можно найти такой пункт, воздействовав на который можно изменить систему целиком. Как любил повторять Маркс, «hie Rodus, hie salta»; он полагал, что нашел такой пункт – собственность на средства производства, изменив которую, изменишь не только общество, но и природу человека. Консервативный поход к обществу склонен рассматривать общество не как систему, а как организм. Как и системе, в организме все взаимосвязано, но это связь иной природы. Организмы растут и изменяются, но изменяются «органически», то есть медленно, через череду поколений. Поэтому слово «органический» – одно из самых главных консервативных слов, а органичность – это еще один важный принцип консервативного мировоззрения.

Кроме того, принцип конкретности в консервативном мировоззрении понимается как принцип качественности. По сути, подход с точки зрения качественности противоположен абстрагирующей количественной научной процедуре. Что значит подходить качественно? Это значит обращать внимание в первую очередь на то, что делает индивидов, а также страны, сообщества, группы своеобразными и уникальными, то есть на историю, традиции, национальный менталитет.

С идеями конкретности и органичности тесно связан консервативный принцип историчности. Историчность для консерваторов очень важна. Подходить к событию или явлению исторически – значит видеть в нем не только его сегодняшнее моментальное состояние, но и всю лежащую за ним историю. Применительно к странам, государствам и другим социально-историческим образованиям это значит осознавать и учитывать, что они существуют не только в нынешнем временном срезе, но и включают в себя всю череду прошедших поколений, их деяния, подвиги и поражения, от века существовавшие формы культуры. При всяких реформах, революциях, общественных трансформациях история народов, их прошлое, оказывается тем якорем, на котором они держатся и выстаивают вопреки самым жестоким ударам судьбы. Лучший способ уничтожить государство – это лишить его прошлого, отнять у него историческую память. Это вроде бы самоочевидное суждение обретает важность и вообще смысл именно в контексте консервативного мышления. С точки зрения либерализма, например, оно бессмысленно, ибо либерализм универсалистичен, история его мало интересует именно по причине ее конкретности. Об этом еще пойдет речь далее.

Последний из принципов, на которых следует остановиться, это принцип индивидуальности. Его надо отличать от либерального методологического индивидуализма. В последнем во главу угла ставится абстрактный индивидуум – человеческое существо, лишенное конкретных национальных, расовых, половых, социальных и прочих определений, из которых складывается конкретная личность. Это обладатель всеобщих прав человека. Как таковой, он лишен конкретных определений. Это человек политкорректного общества. Из таких абстрактных индивидов проектируются утопии. Индивид в консервативном смысле – это качественно специфический индивид, то есть человек на своем месте, на которое его «посадили» история, биография, общество, в котором он рожден и вырос. Это индивид в истории, которого невозможно вырвать из истории и «пересадить» в утопию.

Но понятие индивида трактуется в консерватизме еще шире. Это еще и то, что называется историческим индивидом, то есть страна, ее государство, культура, национальный дух и национальная психология, а также связанная с ними территория и характерное географическое положение плюс история, традиции и т. д., – короче, все, что придает этой стране ее неповторимый индивидуальный облик в ряду других «исторических индивидов». Мир народов в этом смысле есть сообщество исторических индивидов, так же, как всякое общество есть сообщество человеческих индивидов. И в том, и в другом случае индивидуумы различны и не взаимозаменяемы. Этим создается «цветущее многообразие» жизни.

Итак, вслед за Мангеймом можно выделить следующие руководящие принципы консервативного способа или стиля мышления: иррациональность, целостность, конкретность, качественность, историчность, индивидуальность. Из широкого спектра политических идеологий у консерватизма два принципиальных и в то же время самых влиятельных противника – либерализм и социализм. Ясно, что и для социализма, и для либерализма (при всех их кардинальных отличиях друг от друга) такой способ мышления неприемлем, так же, как и каждая из названных характеристик. Поскольку стилевые характеристики консервативного мышления не исчерпывающе, конечно, но достаточно (применительно к задачам этого очерка) описаны выше, проанализируем кратко соответствующие характеристики либерального, а частично и социалистического подходов. Это рационализм; дедуктивизм как принцип следования от общего к частному; универсализм как принцип универсальной правомочности по отношению ко всем индивидам и принцип универсальной действенности законов истории для всех исторических и социальных общностей; атомизм и механицизм как принцип конструирования сложных целостностей (государство, право и др.) из изолированных индивидуумов или факторов; статистический, количественный подход.

Особых доказательств противоположности либеральных и консервативных методологических (или стилевых) принципов принципам метафизики консерватизма не требуется. Место рационализма как универсального метода постановки и решения проблем в консерватизме занимает иррациональный прием следования традиции. В консерватизме нет места дедуцированию «правильной» стратегии мышления и действия из некоего общего принципа, потому что нет самого этого принципа. Традиция всегда конкретна, поэтому следование традиции предполагает разработку индивидуальной стратегии для каждого конкретного случая решения проблем. Кроме того, в консерватизме практикуется индивидуальный подход к каждому конкретному индивиду независимо от того, идет ли речь о человеке или «историческом индивиде» (социальной или культурной общности). В нем также не может идти речь об универсальных закономерностях, действующих во всех без исключения обществах – каждое общество должно решать свои проблемы (реформироваться, восстанавливаться и т. д.) на своих собственных основаниях. Далее, как уже говорилось, атомизму и механицизму, свойственным либерализму, в консерватизме противостоит органицизм; применительно к политике это означает предписание особой осторожности во всякого рода реформаторских и прочих воздействиях. Фигурально говоря, это различие между вмешательством (перестройка, починка) в техническую конструкцию и в живой организм. И наконец, консервативное мышление динамично (в противоположность статичному естественно-правовому подходу) – в том смысле, что должно в каждом конкретном случае искать новые содержательные основания для решения проблемы.

В общем и целом консервативная методология на место разума, ratio, как характерного принципа либеральной и социалистической мысли ставит жизнь, историю, традицию, нацию, которые и становятся конкретными (в противоположность всеобщим рациональным) основаниями каждого суждения и действия. Это и есть методология консервативно ориентированных политических и социальных движений в прошлом и, частично, в настоящем. Нельзя ведь не учитывать, что работа Мангейма была написана в первой четверти прошлого века, и консерватизм, с которым работал Мангейм, представлял собой реакцию прежде всего на идеи модерна и идеологию Просвещения. Нынешний консерватизм – это реакция на модернизацию, тотальную демократизацию, глобализацию и прочие сложные и неоднозначные вещи. Как мы уже видели, его оппоненты теперь не только традиционные либерализм и социализм, а еще и политкорректность и постмодерн, стирающие определенность и однозначность того и другого.

Пока что речь шла о стилевых и методологических принципах консерватизма и противостоящих ему идеологий. Попробуем, также до известных пределов следуя Мангейму, показать, как эти принципы реализуются в политических доктринах, которые кладутся в основу политической практики, организуемой по либеральным или по консервативным предписаниям. В качестве идеологических составляющих либеральной политики Мангейм называет: 1) естественно-правовой подход; 2) учение об общественном договоре; 3) учение о суверенитете народа; 4) учение о всеобщих неотъемлемых правах человека.

Консерватизм противостоит либерально-прогрессистскому мировоззрению буквально по всем пунктам. Доктринам естественного права противопоставляется идея «исторического индивида», который развивается на собственном исключительном основании, а потому не подлежит абстрактному рассмотрению с точки зрения всеобщих норм и принципов. Идее исторического индивида соответствуют самые разнообразные концепции историко-культурной и даже социальной самобытности, народного духа, национального менталитета и т. д. Консерватор может согласиться с идеей «естественного состояния» (руссоистская идея, положенная в основу естественно-правовой доктрины) только в том случае, если это естественное состояние – не некая внеисторическая абстракция, обладающая нормативным содержанием (как у Руссо и в естественном праве), а исторически сложившаяся действительность жизни конкретного общества. Для естественно-правового мышления естественное состояние – это разумное состояние, то есть состояние, отвечающее требованиям разума. Отсюда выводится идея необходимости организации жизни согласно требованиям разума. Для консерватора же, говоря словами Гегеля, все действительное разумно, то есть во всяком жизненном устройстве есть свои резон и целесообразность, и ломать их согласно «требованиям разума» (а по сути требованиям каких-то индивидов и групп) есть насилие над жизнью и историей.

Доктрина общественного договора также не соответствует консервативному мышлению. Общественное согласие для консерваторов – не продукт договора изначально свободных, то есть свободных от общественных связей, конкретных биографий и обстоятельств индивидов, а результат развития общественного организма. Поэтому считать общество результатом договора так же бессмысленно, как считать организм результатом договоренности складывающих его якобы равноправных и одинаковых клеток. Клетки различны по своей природе, составляющие общество индивидуумы также различны по своей природе – таков вывод из концепции общественного организма.

Отказ принять идею общественного договора связан с особо важной для консерватизма идеей изначального неравенства людей. О неравенстве и его, можно сказать, решающей роли в общественной динамике много говорилось в первых разделах книги. Но неравенство неравенству рознь. Ясно, что люди неравны по своим физическим данным, по биографиям, жизненному опыту, обстоятельствам рождения и т. п. Это индивидуальное, или случайное, неравенство. О физическом неравенстве говорил еще Руссо. Неравенство как результат обстоятельств рождения, жизни и биографии, безусловно, признают и либералы. Но люди неравны еще и по своим социальным качествам, это социальное неравенство. Его основой в прошлом служила традиция, распределяющая людей в разные эпохи по разным типам социальных групп – кастам, сословиям, классам – и наделяющая их соответственно разными правами. Против такого неравенства выступил Руссо, против такого неравенства выступает либерализм. Отрицанием его является, как опять же говорилось в первом разделе, равенство перед законом. Оно создает равные шансы для всех и лежит в основе как экономической, так и политической демократии. Но означает ли равенство перед законом уничтожение социального неравенства? Очевидно, не означает, поскольку складывающаяся в любом обществе социальная дифференциация и стратификация ведет к тому, что образуются слои (высшие классы по доходу, профессии, образованию), ставящие себя фактически над обществом или вне общества. А факт накопления и наследования богатств (см. выше раздел о социальной ограниченности ресурсов) закрепляет такое положение определенных семей и групп и делает обретенный ими статус недостижимым для любого свободно действующего в экономической и политической системе индивида.

Определенно можно говорить, что современная массовая демократия рождает не только полное или почти полное равенство, но и производит касты. В каждом, даже самом демократическом, обществе существуют элиты. Надо сказать, что само слово «элиты», получившее всеобщее распространение в политическом языке, применительно к демократии звучит двусмысленно: ведь цель и идея демократии, сама суть возникновения демократии, цель демократических революций состоит именно в том, чтобы отнять у властвующих их особенные привилегии, чтобы ликвидировать группы, слои, классы, имеющие как бы априорное право на власть. Но, как ни странно, оказывается, что демократический порядок не исключает, а, наоборот, предполагает существование элит. Различают три основных типа элит: властные, ценностные и функциональные. Властные элиты – более или менее закрытые группы со специфическими качествами, имеющие властные привилегии. Это те, кого называют «господствующими классами», – политики, военные или бюрократы. Таковой, например, являлась советская «номенклатура». Ценностные элиты – творческие группы, влияние которых на установки и взгляды широких масс позволяет причислять их к элитам; это мудрые философы, научно-экспертное сообщество, но это и интеллигенция вообще в широком смысле слова. Наконец, функциональные элиты – влиятельные группы, которые в ходе конкуренции выделяются из широких слоев общества и перенимают важные функции в обществе; вступление в них требует определенных достижений. Пример: представители большой науки или топ-менеджеры.

Разные типы элит характеризуются разной степенью открытости. Сравнительно открыты ценностные и функциональные элиты, хотя бы потому, что вхождение в них требует неких особенных достижений. Философ или журналист входит в элиту благодаря своим творческим достижениям, то же характерно для ученых. Властная элита имеет гораздо более закрытый характер. Такова ситуация и в России, и в более зрелых демократиях. В России степень закрытости сильнее, чем на Западе. Чем более закрыты элиты, тем более они начинают приобретать характер каст: например, как в настоящих древнеиндийских кастах, в них начинает господствовать эндогамия – когда браки заключаются в рамках своей социальной группы (касты, элиты). Разумеется, в отличие от каст здесь это не правовое требование, но значимость самого факта от этого не уменьшается. Кроме того, как в России, так и на Западе формируется внефункциональная, внекатегориальная элита – своего рода знать, возникающая из пересечения и взаимодействия всех типов элит [40] .

В либеральной идеологии нет теоретической модели, объясняющей это новое социальное расслоение (мы упомянули лишь один из его многочисленных аспектов, а есть еще, например, устойчивые и самовоспроизводящиеся нижние слои). Консервативная идеология более терпима к неравенству; у нее есть свое понятие справедливости, отличающееся от либерального и социалистического и состоящее в максимальном обеспечении индивиду прав, представляемых ему его социальным статусом. В этом смысле консервативное мировоззрение – это идеология социальной стабильности. Оно предписывает индивидам определенную идентификацию и не поощряет к ее смене. Идеалом консерватора является органическое общественное устройство, как оно сложилось в ходе истории каждой отдельной страны.

Теперь о пункте 3 из приведенного выше перечня. Идея суверенитета народа также чужда консервативному способу мышления. Первоначально суверенитет как право независимой и высшей власти, не подлежащей никаким ограничениям, кроме тех, что она налагает на себя сама, считался принадлежащим исключительно властителю – королю, царю, императору. Затем естественно-правовое мышление сформулировало представление о суверенитете народа, который сводится к volont? g?n?rale, общей воле. С конца XIX в. носителем суверенитета считается государство. В нынешнее время спор консервативного и либерально-прогрессистского мышления по проблеме суверенитета можно свести к спору о пределах власти государства. Если государство – продукт общественного договора, то свободные индивиды, договорившись между собой, отчуждают в пользу государства какую-то равную для всех долю изначально принадлежащей им свободы. В этом случае суверенитет государства ограничен и не является суверенитетом в собственном смысле слова. Наоборот, государство исполняет здесь роль слуги или домоправителя в общественном доме. Иногда говорят, что оно – ночной сторож. Если же государство рассматривается как органическое единство, то его суверенитет безграничен, и свобода, которой обладают индивидуумы, получена ими от государства. Разумеется, это две полярно противоположные позиции. В практической политической жизни спор либералов и консерваторов о суверенитете – это спор не о том, кому принадлежит суверенитет, а спор о месте и роли государства в жизни общества. «Государственнической» позиции, то есть позиции, состоящей в признании первостепенной значимости государства, придерживаются, как правило, мыслители и политики консервативной ориентации; задачу увеличения свободы индивидов за счет ослабления роли государства ставят перед собой, как правило, либералы.

В заключение – о неотъемлемых правах человека. Последовательно консервативная позиция будет заключаться в отрицании таких прав. Это вовсе не значит, что консерватор хочет бесправия людей и их беззащитности перед произволом начальства. Просто права эти, если подойти к делу теоретически, не принадлежат людям изначально, а получены ими от государства как носителя высшего суверенитета и источника гражданских благ, таких как свобода, собственность и т. д. По этой самой причине они – не универсальные, единые для всех во всем земном мире права, а различны по содержанию. Они имеют не абстрактный всеобщий, а конкретный характер и определяются теми критериями и нормами, которые существуют в данном конкретном обществе, сложились в нем «органически» – изначально как традиции уклада народной жизни, а затем под воздействием политических изменений и трансформаций Нового времени. Такая позиция может выглядеть «реакционной» и «ретроградной», но лишь в том случае, если рассматривать традицию исключительно как идеологический конструкт для оправдания status quo и не принимать во внимание ее живое «тело». Люди живут внутри традиции и сквозь ее призму воспринимают все существующее, в том числе и свои права, которые в таком случае будут выглядеть естественными и неотъемлемыми ровно в той мере, в какой они реализуются в конкретной действительности.

 

Земля и собственность

Когда Карл Мангейм в «Консервативной мысли» объяснял консервативное представление о конкретности, он прежде всего обращался к понятию собственности. «Специфическая природа консервативной конкретности нигде не проявляется так явно, как в понятии собственности, отличающемся от обычного современного буржуазного понимания этого явления» [41] . Есть два типа собственности, предполагающие разные формы связи собственности с ее хозяином. Традиционный тип, о котором старые теоретики консерватизма говорили, что это «настоящая собственность», предполагал наличие живой, взаимной связи между собственностью и ее хозяином. Ему противостоит современный абстрактный тип, где собственность не связана с ее хозяином никак иначе, кроме как условиями договора. В первом случае собственность (прежде всего, конечно, речь шла о собственности на землю) и ее владелец представляют собой как бы члены одного тела, и разорвать их отношения полностью по существу невозможно. История показывает, что «настоящая» собственность давала ее хозяину определенные привилегии, например, право голоса в разных государственных собраниях (в случае имущественного ценза), право охоты, право включения в число присяжных и т. д. Владение землей наделяло человека особенной природой. Оно было связано с личным достоинством, и разорвать эту связь в определенном смысле слова было невозможно. Так, во Франции и в Германии вплоть до Нового времени, когда собственник земли менялся, право охоты к нему не переходило, оно оставалось за прежним владельцем, что свидетельствовало о том, что новый хозяин – «ненастоящий». Личное отношение собственности не только было неразрывным, то есть сохранялось даже вопреки юридическим актам о смене собственника, но оно не могло и возникнуть произвольно, посредством одного только правового акта там, где до этого его не существовало. Так, потомственный дворянин, покупая имение у неродовитого человека, не мог перенести на него отношения «настоящей» собственности только на том основании, что он сам принадлежит к старому дворянству. В общем и целом можно сказать, что отношение собственности вплоть до Нового времени существовало в двух ипостасях: правовой и традиционной. Они не только не совпадали, но до известной степени противоречили друг другу, что в реальной жизни часто порождало острые конфликты.

Арон Гуревич связывал такое ощущение непосредственной связанности между владением и владельцем с более ранней, варварской эпохой [42] . Он напоминает, что, например, норманны (то же относится и к древним германцам), весьма дорожа драгоценными металлами и стремясь их приобретать любыми способами (прежде всего, как водится, грабежом), тем не менее не пускали их в товарный оборот, не использовали для покупки жизненно важных вещей, а прятали монеты в землю, в болото, топили в море. Такое использование монет может показаться загадочным, если не учитывать, что, согласно представлениям, бытовавшим у этих народов, в сокровищах, которыми обладал человек, воплощались его личные качества и сосредоточивались его счастье и успех. Лишиться их означало потерять надежду на счастье и успех, а может быть, и вообще погибнуть. Поэтому спрятать золото в землю не означало заложить клад в современном смысле слова, то есть спрятать деньги с целью их сохранения и сбережения в превратностях быта и военной судьбы. Их прятали не для того, чтобы потом забрать. Клад, пока он лежал в земле или на дне болота, сохранял в себе удачу хозяина и был неотчуждаем. Он был собственностью хозяина, но не только в силу факта владения, не в силу права на владение (даже если оно имелось), не в силу вовлеченности его в экономические взаимодействия, но прежде всего по причине отождествления его с личностью хозяина, или, если использовать терминологию Мангейма, по причине наличия глубоких интимных внутренних связей между собственником и собственностью. Деньги – самая текучая и непостоянная из форм собственности – таким образом, лишались своей функции всеобщего посредника и «субстанциализировались», обретали личностную субстанцию.

То же относилось и к земле, даже в первую очередь к земле, но, конечно, в эпохи, следовавшие за варварской. Право собственности на землю существовало, существовал и коммерческий земельный оборот. Но в особых случаях определенные участки земли наделялись личностными характеристиками и изымались из коммерческого оборота. Существовал, как известно, обычай «вергельда», то есть платы за убийство или изувечение человека или другие тяжкие преступления. Вергельд платили как деньгами, так и имуществом. Но не всякое имущество могло идти в уплату вергельда. Так, если вергельд платился землей, то, согласно Гуревичу, у норвежцев принимался в уплату только «одаль» – наследственная земля, которая находилась во владении семьи в течение многих поколений и практически являлась неотчуждаемым имуществом. Просто приобретенную, «купленную» землю нельзя было отдать в счет вергельда. Точно так же землю, полученную в счет вергельда, родственники убитого не имели права продать. Это была правовая норма, основанная на глубоко символическом понимании функций определенных земельных наделов, неразрывно связанных с личностью их владельцев. Вергельд можно было платить не землей вообще, а только «личной» землей, в известном смысле оторвав ее от собственного тела, как его часть. Такие земли обретали личностную определенность, отождествлялись с семьей владельца или с его личностью.

Позже соответствующие символические отношения оказались перенесенными на феодальную, или, как говорили ранние консерваторы, «настоящую» собственность. Это была далеко не частная собственность в современном смысле. «Если римское право, – пишет А. Гуревич, – определяло частную собственность как право свободного владения и распоряжения имуществом, право неограниченного употребления его вплоть до злоупотребления (jus utendi et abutendi), то право феодальной собственности было в принципе иным» [43] . Во-первых, земля не являлась объектом свободного отчуждения. Владение землей наряду с правами, например правом получения дохода с земли (впрочем, неполного), налагало множество обязанностей, в частности по ее хозяйственному использованию. Во-вторых, владелец земли вообще считался не собственником ( posessor ), а «держателем» ( tenant ), поскольку земля вручалась ему господином на определенных условиях, выполнение которых было обязательным. В-третьих, земельное владение всегда было непосредственно связано с личностью владельца. «Если буржуазная собственность противостоит непосредственному производителю – фабричному рабочему или земельному арендатору – как безличное богатство, то феодальная земельная собственность всегда персонифицирована: она противостоит крестьянину в облике сеньора и неотделима от его власти, судебных полномочий и традиционных связей. Буржуазная собственность может быть совершенно анонимна, между тем как феодальная собственность всегда имеет свое имя и дает его господину; земля для него не только объект обладания, но и родина со своею историей, местными обычаями, верованиями, предрассудками» [44] . Одним из проявлений такого отождествления земли и ее собственников была традиция наделения дворянских фамилий в европейских странах теми же именами, что и принадлежащие им земли (деревня, местность, имение); хозяин назывался именем своей земли.

Консервативное понимание собственности, возродившееся в политических баталиях XIX – начала XX в., было попыткой артикуляции этого стихийного дотеоретического переживания единства личности и ее собственности. Мангейм в этой связи ссылается на известного консервативного писателя Армина Меллера, который считал имения продолжением человеческого тела и описывал феодализм как амальгаму человека и вещи. Меллер полагал, что в исчезновении этой связи виновато римское право и называл римское право «французской революцией римлян».

Таким образом, возникшая уже в Новое время дилемма «быть или иметь» в традиционном обществе и в традиционном сознании вовсе не выглядела дилеммой, не предполагала необходимости выбора: «быть» и «иметь» в значительной степени было одним и тем же. Бытие и имение, если и не совпадали, то находились в отношениях неразрывной взаимозависимости. Разрыв между бытием и имением обозначился по мере развития денежной экономики. Деньги, выступая в качестве универсального выражения любой ценности, тем самым релятивизировали все ценности. Единство бытия и имения обусловливали существование качественно различных жизненных стилей или способов жизни, а также и качественно различных личностей, что на протяжении всей истории являлось предпосылкой всех жестких систем социальной иерархии – от кастовой до сословной. В этом смысле использование денег варварами в качестве кладов, о чем упоминалось выше, было глубоко консервативным актом. Деньги использовались здесь вопреки свойственной им релятивизирующей функции как способ консервации, сохранения личностной уникальности их владельцев. Парадоксальным образом для этого они должны были быть изъяты из обращения, то есть лишены их экономической роли.

Позднейшая «абстрактная» собственность, которую консерваторы противопоставляют «настоящей» собственности, родилась именно из денег, ставших всеобщим посредником. Деньги разорвали естественные связи между вещами, так же, как и естественные, «настоящие» связи между вещами и личностями. «Владение» оторвалось от «бытия». Этот факт имел многообразные последствия, как социальные, так и этические. Разрушились казавшиеся прежде естественными социальные иерархии (хотя на их место пришли новые, они не выглядят уже естественными, коренящимися в самой природе вещей); возросла степень человеческой свободы (хотя это в значительной мере «негативная» свобода, понимаемая как свобода от вещей, от обязанностей и т. д.); изменилась природа морального долженствования. Отношения собственности утратили прежнюю конкретность и полноту эмоциональной связанности вещи и владельца и абстрагировались в форме юридических норм. Вещи обрели способность без труда менять владельцев, расставание вещи и владельца уже не означает ущерба для его, владельца, личности, если потеря возмещена деньгами. Это собственность, как она выглядит в либерализме и либеральной экономике.

Довольно неожиданным может показаться, что марксистское отношение к собственности в значительной мере воспроизводит консервативный подход. «Коммунистический манифест», например, весь целиком представляет собой критику абстрактного характера межчеловеческих отношений при капитализме. Эта абстрактность в марксистской мысли представляется через понятие отчуждения. Отчуждение рабочего от продукта его труда есть фактически отчуждение вещи от владельца. Средневековый ремесленник вкладывал в вещь самого себя, и произведенная им вещь была, по сути дела, воплощением его личностных качеств – по Гегелю, «проекцией его воли». В капиталистическом производстве эта зависимость исчезает. Виной тому, как представляется, не только собственность на средства производства: само массовое, фабричное производство, где с конвейера сходят одинаковые вещи, а работники взаимозаменяемы, также становится одним из источников этого отчуждения.

Другим источником является роль денег как посредника, выступающих для рабочего эквивалентом затраченных сил и умений. Так или иначе, отчуждение налицо. Критика в марксизме отчуждения вещи и владения, выливающаяся в критику капиталистического общественного устройства вообще, делает эту критику консервативной критикой.

Если же проследить новейшее развитие представлений о собственности, характерных для левых политических движений, в частности в России, особенно представлений о земельной собственности, то в них звучат глубоко консервативные мотивы. Во-первых, это представления об ограниченности собственности на землю и о связи этой собственности с массой обязанностей собственника. Во-вторых, это вообще ограничение права собственности на землю и практическое сведение роли собственника ( posessor ) к роли арендатора, держателя ( tenant ), когда действительным собственником является государство, выступающее в роли феодального сеньора. В-третьих, ограничение коммерческого оборота земельной собственности. В-четвертых, установление теснейшей связи между земельной собственностью и личностью собственника, воплощающееся в лозунге «Землю тем, кто ее обрабатывает!» Только тот, кто непосредственно работает на земле, то есть вкладывает в нее, овеществляет в ней собственную личность, может быть владельцем этой земли. Владение должно в полном смысле слова стать «амальгамой» человека и вещи, в данном случае земли.

Противоположный, либеральный проект, как известно, состоит в полном снятии всех ограничений на право собственности на землю. Земля может неограниченно продаваться, покупаться, передаваться в аренду, подлежать любому употреблению вплоть до злоупотребления. Она становится таким же абстрактным товаром, как и любой другой товар. Все связанные с ней личностные, семейные, исторические и прочие символические ассоциации могут включаться в ее стоимость (то есть получать то же самое абстрактное денежное выражение), а могут быть отброшены как нерелевантные. В любом случае земля становится отчужденным объектом.

 

Идеологии «места». Территория и государство

Два типа отношения к земле как собственности отражаются и в отношении либерала и консерватора к земле как территории. «Земля – это настоящий фундамент, на который опирается и на котором развивается государство, так что только земля может создать историю» [45] . Не человеческие индивиды являются творцами истории, даже не народ как совокупность индивидов, а земля как место событий, место истории. Отношение консерватизма к земле расширяется до специфического отношения к пространству вообще. Как подмечает Мангейм, стремление к пространственному упорядочению событий в противоположность временному их упорядочению характерно для консервативного видения истории в противоположность демократическому либеральному видению. Адам Мюллер, консервативный немецкий политический философ XIX в., даже предложил термин «сопространственность» вместо термина «современность», имевшего в то время (да, впрочем, и сейчас) ярко выраженную либерально-прогрессистскую окраску. Связь демократии и времени, показывает Мангейм, заложена в самой сути демократической процедуры. Общественное мнение, то есть руссоистская «общая воля», не существует вне момента его проявления, будь то в голосовании, в аккламациях или в данных социологических опросов. Динамику его можно проследить, только добавляя друг к другу временные срезы, как то и делает социология. Время здесь атомизировано, так же, впрочем, как и социальная или национальная общность. И то, и другое состоит из «атомов» – изолированных моментов и изолированных индивидов. Общественное мнение не имеет своей субстанции, так же, как и общность, мнением которой оно является. Оно может бесконечно меняться во времени, складываясь как сумма мнений, составляющих общество изолированных индивидов.

С консервативной точки зрения «народный дух», менталитет нации – в противоположность демократическому «общественному мнению» – субстанционален и сохраняет самотождественность во времени. Это означает, что время не является существенной детерминантой национальной истории. Но ею является земля, то есть пространство, на котором реализует себя нация. Отсюда – противопоставление «сопространственности» и «современности». Тот же Мюллер, отвечая на вопрос, что есть нация, отказывался считать нацией совокупность человеческих индивидуумов, населяющих в данный момент часть земной территории, именуемую, скажем, Францией. Нация – это нечто гораздо большее, это «хрупкое сообщество, долгая череда прошедших, настоящих и будущих поколений, проявляющееся в общем языке, обычаях и законах, в переплетении разнообразных институтов использования земли…, в старых фамилиях и, в конечном счете, в одной бессмертной семье… государя» [46] . Нация, таким образом, – это не временное и достаточно случайное сосредоточение индивидов на определенном пространстве. Народ и его земля – это две стороны глубокого, фундаментального единства, разорвать которое нельзя, не уничтожив нацию как таковую.

Не последнее место в этом определении нации занимает семья, понимаемая в связи с землей, с имением, с усадьбой. Территория страны – это «имение» семьи государя; отсюда идет консервативное понятие о суверенитете. Государь поэтому – больше чем просто символ государственного единства. Здесь более глубокая связь. Антифеодальные революции, как французская, так и русская, не случайно знаменовались уничтожением королевской (царской) семьи. В России сразу после гибели царской семьи начался стремительный распад империи, которую большевикам предстояло восстанавливать в долгих и мучительных войнах. Примерно то же самое происходило и во Франции: федерализация стала как бы непосредственной реакцией на уничтожение королевской семьи, а восстановление унитарного государства стало прямым результатом Реставрации. Не случайно поэтому английский консервативный мыслитель Эдмунд Берк в своих «Размышлениях о революции во Франции» ожесточенно протестовал против федерализации Франции, то есть предоставления самостоятельности французским провинциям. И не случайно Гитлер – в определенном смысле образец консервативно чувствующего деятеля, для которого земля и кровь (раса) играли первостепенную роль в политике, – в последние месяцы своей жизни ощущал потерю германских территорий, захватываемых союзниками, как утрату членов собственного тела.

Либеральное мировоззрение и мировосприятие начисто утрачивает эту коренную для консерватизма интуицию связи земли и семьи, земли и народа, или, можно сказать так, интуицию телесности нации. Земля, становящаяся предметом коммерческого договора, равнодушна по отношению к своему обладателю, так же, впрочем, как и к своему обитателю. И для обладателя, и для обитателя она представляет собой абстракцию: это либо средство для достижения вне ее лежащих целей (хозяйственных, рекреационных), либо абстрактная среда обитания, характеризующаяся большими или меньшими удобствами.

В левом мировоззрении и в левой политике место земли было двойственным. Маркс и Энгельс занимали в этом отношении отчетливо антиконсервативную позицию, справедливо видя в сохранении традиционных земельных отношений самую сильную преграду на пути буржуазных преобразований, которые только и могли способствовать превращению пролетариата из «класса в себе» в «класс для себя», приближая тем самым пролетарскую революцию. Прусское юнкерство, аристократия вообще, изначально связанная с землей, считалась едва ли не главным врагом коммунистического движения. Даже буржуазия была более дружественной, ибо она volens nolens воспитывала пролетариат – собственного могильщика. В то же время, с точки зрения классиков марксизма, буржуазия сохраняет националистические предрассудки, а следовательно, и определенную степень связи с землей, тогда как пролетариат утрачивает их полностью и навсегда, ибо рабочие не имеют отечества.

В этом смысле Марксов пролетариат крайне антиконсервативен и представляет собой самое радикальное воплощение либерально-прогрессистского отношения к земле и нации. При всех сложностях и разногласиях в решении так называемого аграрного вопроса коммунистическое и социал-демократическое движение всегда руководствовалось почти исключительно экономическими и политическими соображениями, практически уравнивая землю с другими объектами хозяйствования.

 

Земля в политической культуре и истории России

Политическая культура – очень сложное и многосоставное понятие. В самом общем виде можно сказать, что политическая культура – это совокупность специфических для страны форм и методов политических действий, принимаемых большинством ее граждан как привычные и правильные.

Из чего она состоит? Существует множество определений политической культуры. Обычно в состав ее включают привычные для граждан, принимаемые ими и реализуемые в практическом поведении представления: о роли и функциях государства, а также об отношениях государства и его подданных или граждан; о том, что такое политическая свобода и в чем она реализуется; о правах народа по отношению к власти; о правильном или неправильном поведении политиков и чиновников, о том, что дозволено и что не дозволено властям; о характере и границах политического протеста и противодействия властям и о том, в каких ситуациях какая форма протеста возможна и необходима; о «правильных» и подобающих методах и формах решения международных проблем и проблем, возникающих в отношениях с другими государствами. Безусловно, отношение к земле и территории, учитывая, какую роль они играют в политических идеологиях и в истории стран и народов, должно входить в понятие политической культуры. Но не входит! Насколько мне известно, ни один из авторов, писавших о политической культуре, отношения к земле и территории в состав политической культуры не включает.

Широко распространено мнение, что русский народ всегда жил в условиях авторитарно-патриархального господства, был не способен к устроению своей собственной судьбы, полагался на волю властей, а его политической добродетелью – если это можно считать добродетелью – были терпение и покорность. На самом деле Россия частично пережила те же этапы и процессы, что и остальные страны, а частично выработала свои специфические формы реагирования на внешний мир, обусловленные прежде всего спецификой российской территории, российского пространства. Говоря о единстве процессов в России и западной Европе, полезно вспомнить, например, слова, сказанные Юстасом Мозером о роли поместий в истории Германии: «… история Германии приняла бы совсем другой оборот, если бы мы проследили все перемены судьбы имений как подлинных составных частей нации, признав их телом нации, а тех, кто в них жил, хорошими или плохими случайностями, которые могут приключиться с телом» [47] . То же самое, наверное, можно сказать и об истории России. Рассуждая о такой истории, можно было бы смело говорить, что «Вишневый сад» – пьеса не столько о людях, сколько о вишневом саде – об имении, которому грозит уничтожение, не столько физическое уничтожение, сколько утрата личностной определенности, благодаря чему утрачивается и лицо исторического индивидуума – российской нации. Субкультура имения, дворянской усадьбы в течение почти века была одной из основных тем русской литературы. Лесков, Аксаковы, Чехов, Набоков («Другие берега») внесли неоценимый вклад в «земельную» историю России. Этот вклад не был усвоен и освоен историками-профессионалами, что и понятно, поскольку в классово ориентированной марксистской истории не было места органическим целостностям, к каковым, несомненно, относится семья с ее имением, точно так же, как его нет в либерально-прогрессистски ориентированной сегодняшней российской истории.

Но нам интереснее специфическое в истории пространства в России. Для этого надо вспомнить разные этапы формирования российской политической культуры. Еще до возникновения российской государственности, в период княжеств Древней Руси, начали формироваться основы демократической политической культуры. Даже под властью князей древнерусские города обладали определенными формами самоуправления. Историки пишут, что если в каком-либо из городов князь возбуждал недовольство народа своими злоупотреблениями и насилиями, то вече, народное собрание города, обращалось к нему с требованием: «Поеди, княже, от нас прочь, не хочем тебе!» – и затем посылало послов к более достойному кандидату с приглашением: «Поеди, княже, к нам, хочем тебе!» Фактически это означало, что наряду с династическими принципами занятия княжеского престола действовали и демократические, воплощенные в воле народа [48] . Даже на этом фоне особенно выделялся политический строй Господина Великого Новгорода в XI–XIV вв. Верховным органом власти в Новгороде было народное вече, которое выбирало князя и заключало с ним формальный договор, определявший права граждан и права князя по отношению друг к другу и обязательный для исполнения обеими сторонами. Князь не имел права без согласия веча начинать войну, вести иностранные дела, регулировать торговлю. Грамоты с разного рода пожалованиями выдавались не от имени князя, а от имени Господина Великого Новгорода. Фактически новгородский князь был высшим чиновником наподобие президента в современных демократических государствах. Похожий политический строй существовал в «младшем брате» Новгорода – Господине Пскове. В этих своеобразных древнерусских республиках выработалась демократическая политическая культура, для которой были характерны высокая ценность свободы, неограниченное право граждан на выражение собственного мнения, возможность влиять на решения властей и менять власти, не удовлетворяющие требованиям народа.

Собирание русских земель московскими государями в XV–XVI вв. привело к ужесточению политической власти. На то были свои причины: прежде всего распространение государства на огромные пространства, требовавшее централизованного управления, и потребности обороны государства от врагов на востоке, западе и юге. Это время рождения российского самодержавия, просуществовавшего вплоть до начала XX в. и породившего собственную авторитарную и одновременно патриархальную политическую культуру. Параллельно с установлением самодержавного политического строя и в силу тех же причин в России сложилось крепостное право. Служилые люди получали жалованные поместья зачастую на окраинах империи. С этих земель они кормились и получали средства, необходимые для покупки военного снаряжения и обеспечения потребностей военной службы. Чтобы земли не обезлюдели и не исчезла возможность обеспечения службы, требовалось закрепление крестьян за поместьями. Постепенно предпринимаемые для этого меры становились все жестче, пока в XVII в. не произошло окончательное закрепление крестьян за господами согласно Соборному уложению 1649 г.

Природа самодержавия заключалась в том, что власть самодержца-государя была абсолютной, не связанной какими-либо юридическими ограничениями. Авторитарный характер политической культуры эпохи самодержавия состоял в том, что подданные принимали идею безграничности верховной власти за счет умаления собственных прав. Патриархальный характер этой политической культуры выражался в том, что государь воспринимался как отец, царь-батюшка, строгий, но заботящийся о своих чадах – подданных.

На самом деле юридически неограниченная самодержавная власть вовсе не была абсолютной и ничем не связанной. Во-первых, ее ограничивали интересы сословий, прежде всего высшего чиновничества и наследственной аристократии – боярства, а затем дворянства. Во-вторых, в самой природе патриархальной политической культуры содержались идея необходимости заботы «отца» о «детях» и представление о моральной ответственности царя перед народом. Царь-батюшка оставался «батюшкой» до тех пор, пока за безграничную преданность народа он платил народу любовью и заботой. Если этого не происходило или если народ считал, что этого не происходит, неписаный моральный контракт считался разорванным, и происходили крестьянские войны, восстания, бунты – от Стеньки Разина до броненосца «Потемкин». Революция 1905 г. и последующее свержение самодержавия в 1917 г. в немалой степени были обусловлены именно несоблюдением со стороны самодержавной власти этих моральных обязательств, пренебрежительным отношением царя и придворной камарильи к собственной стране и собственному народу.

В то же время традиционное отождествление «тела» страны с телом государя [49] очень прочно держалось в народе. Государь в традиционных монархиях – больше чем просто символ государственного единства. Здесь налицо «телесная» связь. Не случайно поэтому как мы упоминали выше, антифеодальные революции, как французская, так и русская, ознаменовались уничтожением королевской (царской) семьи. Общепринятое истолкование этого факта гласит, что, например, большевики стремились уничтожить «символ», «знамя», под которым могли бы собираться контрреволюционные силы. На самом деле для людей, чувствующих и мыслящих консервативно, каковым было, на мой взгляд, подавляющее большинство населения Российской империи, уничтожение царской семьи не символизировало гибель «царского режима», а было равносильно уничтожению государства как такового. Сразу после гибели царской семьи начался стремительный распад империи.

Кроме того, притязания самодержавия на абсолютную власть постоянно встречали сопротивление со стороны населения, прежде всего в более или менее успешных попытках организации народного самоуправления на самых разных уровнях. Таковыми стали посадские и волостные миры, то есть городские и сельские органы местного самоуправления, возникшие в центральных и северных районах России в XVI–XVII вв. и управлявшиеся волостными и посадскими старостами. Мир управлялся сходом, который принимал буквально все важные для жизни общины решения, руководил политической и хозяйственной жизнью общины. Авторитет мира был настолько велик, что часто члены общины выполняли решения схода, даже если они шли вразрез с требованиями государственной власти. Мир просуществовал вплоть до Октябрьской революции. Как форма сельского самоуправления, он оказался одной из самых устойчивых и самых действенных форм проявления присущей России демократической политической культуры. Знаменитый русский ученый Питирим Сорокин писал, что многие авторы, прежде всего иностранные, критиковавшие авторитарный чиновнический стиль российской политики, так и не заметили, что «под железной крышей самодержавной монархии жило сто тысяч крестьянских республик» [50] .

Наряду с формами самоуправления, осуществлявшимися «под железной крышей» государства, стихийно возникали формы свободной жизни, вводимые, так сказать, явочным порядком независимо от благоволения или, наоборот, сопротивления властей. Молодые и энергичные люди самых разных сословий бежали на юг и юго-восток: на Дон, на Терек, на Яик (река Урал), где образовались три вольные «казачьи республики», три «казачьих войска». Высшим органом управления здесь был выборный войсковой круг, который решал все вопросы внутренней и внешней политики. Москва использовала казаков как военную силу, прежде всего для охраны южных рубежей, и всячески поддерживала их деньгами и оружием. Но сами казаки ревностно охраняли свою независимость и долгое время отказывались присягать на верность московскому царю, считая свою службу добровольной. Беглые крепостные и холопы привыкли искать спасения на Дону, ибо даже московские власти признавали провозглашенный казаками лозунг «с Дону выдачи нет». Нет необходимости доказывать, что именно обширность пространства Московского государства, с одной стороны, требовала «стягивания» его железными скрепами самодержавия, а с другой – создавала возможность появления своеобразных институтов прямой демократии.

 

XX век с его тремя русскими революциями – революцией 1905–1907 гг., Февральской и Октябрьской революциями 1917 г. – полностью реализовал потенциал революционной политической культуры России. Революционной политической культурой можно назвать склонность подданных монарха или граждан государства видеть в революции, то есть в восстании народа против государства, наилучший способ добиться равенства и справедливости. Однако, как правило, революции, вопреки ожиданиям их участников, ни равенства, ни справедливости не приносят. Наоборот, они могут вместо свободы принести рабство, а вместо справедливости – неравенство и социальный гнет. Об этой диалектике равенства и свободы достаточно говорилось в первом разделе книги. В любом случае опыт революций обогащает политическую культуру народа. Несмотря на двойственный смысл любой революции и обычное несовпадение ее целей с результатами, революция меняет страны и цивилизации и открывает новые, неведомые доселе исторические горизонты.

Так произошло с Советским государством, которое оказалось наследником Российской империи. С точки зрения политической культуры Советский Союз обычно представляется сплошным царством авторитаризма и тоталитаризма, причем под тоталитаризмом понимается высшая степень авторитаризма, когда человек целиком во власти государства и государство управляет им целиком – не только его, так сказать, внешней жизнью, но и его душой и мыслями. Человек видится в условиях тоталитаризма роботом или марионеткой, действующей так, как приказывает власть [51] . На самом деле ситуация была гораздо сложнее. Советский Союз воплотил в себе все основные традиции, уже сложившиеся в политической культуре России, хотя и в разном сочетании в разные периоды его существования.

В первые годы советской власти для страны было характерно своеобразное сочетание революционного и мессианистского типов политической культуры. Революционность заключалась прежде всего в разрушении всего старого – старых социальных иерархий, старых классовых разделений, старой культуры, старого образа жизни, религиозных догм, старого искусства, старой школы, старого отношения к труду, старого понимания любви и брака и т. д. Российская революция претендовала на то, чтобы стать еще более великой, чем Великая французская революция, ибо ее миссия состояла в открытии «новой земли» и «нового неба», новых бескрайних перспектив не только для своей страны, но и для всего человечества. В этом заключалась мессианская составляющая политической культуры Советской России.

Мессианизм в политической культуре всегда несет в себе сильный заряд авторитаризма и почти неизбежно ведет к появлению авторитарных «вождей». Это постепенно и произошло в Советском Союзе, когда в начале 1930-х годов под воздействием политики И. В. Сталина революционный запал и мессианские ожидания сошли на нет. Их место заняли представления и образы действий, характерные для авторитарной политической культуры, господствовавшие в период самодержавия и усугубленные в Советском Союзе в условиях государственной собственности на землю и средства производства и тотального идеологического контроля. Вместе с тем стали воспроизводиться элементы столь же традиционной для России патриархальной политической культуры. Постепенно Сталин начал превращаться в «отца народов» (параллель традиционному «царю-батюшке»), и людям внушалась мысль о том, что на преданность ему лично и его делу Сталин отвечает бесконечной любовью и заботой о своих подданных.

Если подытожить это по необходимости краткое и схематичное рассмотрение политической культуры России на разных этапах ее существования, можно заключить, что, во-первых, существует преемственность в политической культуре России, то есть эта политическая культура имеет в основном одни и те же характеристики на всем протяжении российской истории. Во-вторых, постоянно наблюдаются, хотя и выступающие в разных соотношениях, пять основных типов: демократическая, авторитарная, патриархальная, революционная и мессианская политические культуры – при преобладании в целом авторитарно-патриархальной составляющей.

Здесь возникает закономерный вопрос: почему степень авторитаризма и влияние авторитарной политической культуры в российской истории в целом гораздо выше, чем в большинстве демократических стран Запада? Как уже отмечалось, установление самодержавия и крепостного права в России в значительной мере объяснялось потребностями освоения и обороны огромных пространств страны от нападений с запада, востока и юга. Выдающийся историк Г. В. Вернадский считал, что самодержавие и крепостное право были ценой, которую русский народ должен был заплатить за свое национальное самосохранение [52] . Перед Советским Союзом стояли во многом похожие проблемы: требовалось осуществить индустриализацию и тем самым защитить страну от многочисленных военных угроз. Эта задача была в конечном счете решена, более того, страна поднялась до уровня сверхдержавы. Перефразируя Г. В. Вернадского, можно сказать, что авторитарное коммунистическое господство стало ценой, которую Россия должна была заплатить за свое величие.

В приведенной выше цитате из Г. В. Вернадского говорится о цене, которую заплатила Россия за национальное самосохранение. Но это же высказывание можно осмыслить несколько иначе, истолковав самодержавие и крепостное право как инструменты, использованные для целей национального самосохранения. В этом смысле можно сказать, что авторитарная политическая культура сыграла роль достаточно эффективного инструмента в деле сохранения целостности страны. Можно легко предположить, что в условиях более демократической политической культуры с сильным самоуправлением на местах и широким спектром политических движений и партий, постоянного враждебного давления со всех сторон страна не сумела бы сохранить свое единство и целостность, а распалась бы на части или лишилась бы каких-либо территорий. Отсюда можно также прийти к выводу, что авторитарная политическая культура является мощным инструментом для достижения суверенитета и экономической и политической самостоятельности страны. Она позволяет создать мощное государство, способное добиваться своих государственных целей. Но авторитарная политическая культура и связанный с ней комплекс социальных институтов и социальных действий отнюдь не способствует достижению свободы и справедливости (как бы ни понимались эти термины), а тем более долговременной стабильности внутри страны. Опыт России показывает, что в условиях самого жесткого авторитарного гнета постоянно реализовывается потенциал демократического сопротивления, что приводит в конце концов к революционному взрыву и распаду авторитарно организованной системы, что повторилось, как мы знаем, уже дважды в истории страны.

Этот краткий исторический очерк позволяет сделать некоторые выводы применительно к представлениям о земле и территории как одном из важных (а в России, может быть, даже важнейших) элементов политической культуры. Приглядимся теперь к тому, что происходило с землей и территорией в России от революции 1917 г. вплоть до наших дней. К 1917 г. революционные партии выступали под разными лозунгами в отношении земли. Эсеры, например, считали необходимым социализацию земли, то есть изъятие земли из собственности помещиков, церкви, двора и передачу ее крестьянам. Эта программа была в определенной степени связана с потерпевшей крушение по причине смерти ее создателя либерально ориентированной аграрной политикой П. А. Столыпина, направленной на разложение общины и внедрение капиталистических отношений в сельское хозяйство. С другой стороны, программа большевиков требовала национализации земли, то есть практически изъятия земли из частной собственности, и передачи ее, независимо от того, кто ею пользуется, в единый государственный земельный фонд. Фактически это означало ликвидацию частной собственности на землю и использование земли как субстрата построения новых общественных отношений. Программа Столыпина (а в определенной степени и эсеров) и программы большевиков были программами равно антиконсервативной направленности – либерально-прогрессистской, с одной стороны, и социалистической – с другой.

Другим аспектом отношения к земле является, как сказано выше, отношение к земле (территории) как основе суверенитета. Советские вожди, начав с тотального разрушения связи земли и нации, парадоксальным образом вернулись к земле как основе суверенитета. Но это было не искреннее и живое, «органичное», коренящееся в традиции, а скорее макиавеллистское, манипуляторское отношение к земле, нации, суверенитету. С одной стороны, отчетливо осознавая связь земли и суверенитета, советская власть декларировала полную государственную собственность на землю. С другой стороны, она систематически разрывала все традиционные связи с землей: перекраивала административные карты, приписывала гигантские территории то к одной, то к другой республике, разрывая тем самым национальные идентификации, устраивала переселение народов, отрывая нации и этносы от традиционно занимаемых ими земель. Все частные суверенитеты должны были быть уничтожены или сохранялись лишь по видимости. Должен был остаться один-единственный суверенитет – суверенитет Советского государства, одна-единственная семья на всей территории страны – советский народ. Но эта территория, эта земля воспринималась, особенно Сталиным, действительно как тело власти. Ни одна «пядь» ее не была чужой или лишней.

Аналогичную политику французского Национального собрания после революции Эдмунд Берк называл «геометрической политикой». Собрание полагало, писал он, что в результате «геометрической» политики любые местные идеи будут отвергнуты и люди перестанут быть, как раньше, гасконцами, пикардийцами, бретонцами, но будут только французами, с одной страной, одним центром, одним собранием. На самом деле «… это приведет к тому, что население отдельных районов в очень скором времени утратит чувство принадлежности к стране» [53] .

Как бы дело ни развивалось во Франции (а там Реставрация восстановила унитарное государство), в Советском Союзе формирование чувства принадлежности к стране с самого начала приняло двоякий характер. С одной стороны, казалась успешно реализуемой программа создания единой нации, точнее единого советского народа из десятков народов и народностей, обитавших на огромной территории страны. Тому были две причины. Первая – достаточно фиктивный характер советского федерализма. По сути дела, Советский Союз был унитарным государством, а составлявшие его союзные республики, хотя номинально представляли собой субъекты Федерации, фактически все управлялись из Москвы. Они обладали минимумом самостоятельности в решении важных вопросов, а их руководящие структуры выполняли в значительной мере функции передачи властных импульсов из центра населению самих этих республик. Вторая и очень важная причина состояла в том, что земля была изъята как из коммерческого оборота, так и из любого рода национальной, традиционно-семейной и любой другой партикулярной принадлежности и целиком передана в собственность государства, став субстратом формирования единого советского народа. Совершенно в социалистическом абстрактно-прогрессистском духе она была унифицирована и превращена в абстрактную сущность. Но, с другой стороны, номинальные субъекты, образовавшие Советский Союз, сохранили свои национальнокультурные идентификации и – что необычайно важно – свои национальные территории, даже в целом ряде случаев значительно их прирастив (Украина, Казахстан). Поэтому, когда в конце 1990-х годов государство начало рушиться, трещины побежали именно по границам республик, где, как оказалось, живут совершенно разные народы, а вовсе не единый советский народ. И у каждого из них есть своя земля, с которой они себя отождествляют. Таким образом, в отношении советской власти к земле проявлялись элементы как консервативного, так и либерально-демократического мировоззрения. И парадоксальным образом в ходе либерально-демократической революции победило консервативное отношение к земле. Все вновь образовавшиеся на территории бывшего Советского Союза государства, за исключением России, представляют собой унитарные государства и не склонны к геометрической политике, грозящей им распадом.

В России же отношение к земле и территории пережило за последние советские и постсоветские годы определенную эволюцию. Сначала так называемые демократические преобразования оказались направлены на ликвидацию любого проявления консерватизма: отношение к земле проходит новую стадию либерализации и рационализации, как в хозяйственном, так и в идейно-политическом отношении. Отделение республик всячески приветствуется, их попытки вступить в более тесные отношения с Россией (например, предложения создания Евразийского Союза) отвергаются на том основании, что России-де не нужны больше нахлебники. При этом, несмотря на стремление новых властей идентифицироваться не с Советским Союзом, а с Российской империей, происходит отрицание ее экспансионистской природы и бессовестное проматывание нажитого российскими поколениями культурного, идейного и территориального багажа. То же самое имеет место и внутри России – раздача суверенитетов субъектам Федерации.

Параллельно с этим происходит постепенное съеживание территорий, воспринимаемых как Россия, до территорий, имеющих очевидную хозяйственную функцию. Ценность национальной территории как таковой и ее связь с нацией и ее историей либералам непонятна. Неоднократно высказывается мнение о том, что фактически Россия есть европейская ее часть плюс узкая полоска земли вдоль Транссибирской магистрали, то есть территория страны отождествляется с ее экономической функцией. Было принято и одно время действовало (1993–1994 гг.) решение о вахтовом методе освоения Севера, в результате чего пустели северные города и разрушалась существующая с советских времен инфраструктура. Это было крайне опасное решение. Неумение ценить землю как таковую ослабляет государственный суверенитет. Впоследствии эти резкие проявления либерального пренебрежения ролью территорий в государственной и национальной жизни сгладились, на место неумеренного оптимизма в отношении близких и дальних друзей пришли более реалистические оценки, стала восприниматься связь суверенитета с землей. Но решающего изменения здесь не произошло. В своем отношении к постсоветским государствам и к немногим, но острым территориальным проблемам Россия остается политкорректным государством, молчащим о своих хворях и обращающимся с неравными ей как с равными. Россия вступила на зыбкую почву политкорректности, не осознавая, что самое ее существование как государства (Российская империя, а потом Советский Союз) изначально и сущностно обусловлено консервативным отношением к земле и территории. Россия ведет себя так, как будто она уже не империя, а какая-нибудь Московская демократическая республика, привольно раскинувшаяся в пределах Среднерусской возвышенности. Какие последствия политкорректная международная политика может иметь для страны, обсудим далее.

 

Утопия глобализации

Глобализация – это апофеоз модернистского прогрессизма. Глобализация – весьма сложный и многоаспектный феномен. Мы можем определить ее как универсальное распространение однородных культурных образцов и создание единой глобальной системы экономики и социального управления, происходящие неизбежно за счет абстрагирования от национальных и вообще любых специфических традиций и особенностей. Абстрагирование от национальных и любых прочих партикулярных культурных образцов и моделей может происходить не только в случае экспансии либерально-капиталистической экономики и культуры, но и в условиях экспансии социалистической модели общественного устройства. То есть в принципе возможна и социалистическая, она же коммунистическая глобализация. Она не только возможна теоретически, но и, как известно, фактически имела место в течение более чем полувека с 1920-х по 1980-е годы. Она тоже состояла в стремлении к универсальному распространению однородных культурных образцов и созданию единой социальной и экономической системы за счет подавления (не обязательно административного, часто мягкого, культурного) партикулярных традиций и особенностей. Другими словами, социализм оказывается одним и тем же и в России, и в Монголии, и в Латинской Америке, и в Австралии, если бы он там появился. Везде будет руководящая социалистическая или коммунистическая, или с иным названием партия, Центральный комитет которой будет принимать решения по всем важным вопросам жизни страны; везде будут экспроприированы богачи-кровососы; везде произойдет национализация крупных (а кое-где и всех) компаний и предприятий; везде будут унифицированы культурная жизнь и потребительский стиль. Национальное и местное будет, конечно, поощряться и даже, как это было в СССР, насаждаться искусственно, но с одним непременным условием: все национальное должно быть «национальным по форме, социалистическим по содержанию». Национализма советские идеологи боялись пуще всех других зол.

Примерно то же происходит и в случае либеральной глобализации. В стране появляется парламент и происходят выборы, в результате которых в депутатские кресла усаживаются племенные вожди, главы кланов, командиры отрядов боевиков и крупные наркоторговцы (а иногда и работорговцы), видящие в этом очевидную пользу для своего бизнеса. Выборы представляют собой не борьбу политических программ и мировоззрений, а борьбу кланов и оказываются большей частью беспардонно сфальсифицированными, но либерально-демократические наблюдатели их безусловно одобряют, если побеждает свой кандидат – носитель демократических идеалов, и объявляют нелегитимными, если выбирают кандидата, который им не нравится. В общем-то, даже такие выборы хороши, особенно когда они приходят на смену бесконечной гражданской войне (хотя чаще всего они ее не прекращают). Воцарение демократии (как и в случае социалистической глобализации) часто имеет силовую составляющую. Происходят изменения в экономике, МВФ и Всемирный банк выделяют кредиты, сопровождающиеся рядом требований, в частности (в противоположность социалистической глобализации), начать или продолжить (по обстоятельствам) приватизацию, сделать Нацбанк независимым, обрезать бюджетные расходы и т. д. Что касается культуры и потребления, то в этих сферах резких сдвигов не происходит: Леди Гага в телевизоре и «Макдональдсы» в центрах крупных городов давно уже светят местной молодежи светом желанных далеких звезд. Россия сама все это совсем недавно пережила.

Как мы раньше говорили о метафизике консерватизма, так мы можем сейчас говорить о метафизике глобализации. Понимание этой метафизики будет, правда, несколько иным. Речь пойдет о некоторых вездесущих, но редко фиксируемых проявлениях глобализации. Важнейшим из них является сжатие или просто даже исчезновение пространства. Это надо понимать не в физическом или психологическом смысле, хотя психологически это исчезновение пространства рано или поздно начинает восприниматься и выражаться в схематичности действительности и скуке пребывания в ней. Причины исчезновения пространства многообразны. С одной стороны, это скоростной транспорт и распространение информационных технологий, которые позволяют не только мгновенно и с любой частотой и длительностью связываться с любой точкой Земли, но и переносить наблюдателя по его желанию в эту самую любую точку, создавая полную иллюзию присутствия в ней. В случае применения дополнительных технологий возникают еще и возможности реального воздействия на вещи [54] . Все это делает пространство нерелевантным, то есть практически не имеющим существенного значения по отношению к нашим целям и задачам. Некоторые приемы и технологии исключения пространства из числа детерминант нашего поведения давно (или недавно) развиты в Европе и Америке, но не применяются или редко применяются в России. Так, например, в европейских поездах постоянно можно видеть молодых людей офисного вида, ведущих переговоры по мобильному телефону перед раскрытым ноутбуком. Фактически там, где есть телефон и ноутбук, там и офис. Кто-то может сказать: подумаешь, у меня тоже есть и ноутбук, и мобильник! И что тут интересного! А интересное здесь то, что на наших глазах происходят изменения всемирно-исторического масштаба, надо только уметь их заметить. Походный офис, или, лучше сказать, офис, который всегда с тобой, – это не просто некое чисто техническое усовершенствование. Макс Вебер – первый ученый, понявший и описавший эпохальную роль бюрократии как системы управления, определившей в значительной мере лицо современного мира, называл одним из главных признаков бюрократии, наследницы «патримониальной», или феодальной, системы управления, именно отделение дома от офиса. С этим было связано отделение должности от владения и прочие организационные инновации модерна, с которыми мы живем по сей день. Так вот, офис, который всегда с тобой, есть отрицание этого организационного принципа. Дом и офис как разные пространства перестают существовать. Здесь мы не можем рассмотреть, как отражается это изменение на прочих сторонах бюрократической организации (частично об этом идет речь в последней главе). Каждый может сам найти множество примеров того, как современная техника делает пространство нерелевантным.

Но еще важнее, на наш взгляд, другой аспект исчезновения пространства в ходе глобализации. Пространство делается нерелевантным по причине глобального распространения идентичных культурных образцов. Повсюду – от Берингова пролива до пролива Магеллана, от Исландии до Новой Зеландии – каждый может воспользоваться и пользуется одним и тем же комплексом услуг, как то: получение денег по кредитной карте, обед в «Макдональдсе», комната с ванной в отеле со стандартным набором услуг и даже стандартной мебелью, новости CNN в телевизоре, «Бенетон» и «Адидас» за углом вместе с Сити-банком и т. д. Это и в Венеции, и в Лондоне, и в Бангкоке, и в Пекине. Реальность всего перечисленного подтверждается практическим соприкосновением человека с этими вещами и явлениями. А реальность венецианских дворцов или пагод Бангкока кажется, если можно так выразиться, менее реальной, потому что они не являются необходимыми для жизни и связанными с моими практическими целями. Они похожи на декорации и не более, а может быть, даже менее реальны, чем трехмерное теле– или киноизображение, чем пейзажи Пандоры из «Аватара». Такая вот феноменология современного туризма! Но самое интересное состоит в том, что не только туристы, но и сами жители этих городов уже не способны или все меньше способны воспринимать себя в единстве с традицией, воплощенной в дворцах и пагодах, ибо набор туристских услуг с некоторыми изменениями и дополнениями – это и их реальность. Visa или Master Card, CNN в телевизоре, «кока-кола», чипсы «Lays» и т. д., а также супермаркеты, до отчаяния идентичные друг другу и с почти одинаковым набором товаров на полках, – и в Венеции, и в Москве, и в Пекине. Именно это и есть современная культура, и она едина на всем пространстве земного шара. Это и есть культурная глобализация, делающая пространство нерелевантным. Как же оно может быть релевантным, если, куда бы ты не поехал, ты попадешь в точно такую же культурную и предметную среду!

В общем, пространство становится нерелевантным потому, что перестает быть традиционным, то есть утрачивает свое изначальное родство с населяющими его людьми, состоящими в органичной, в определенном смысле магической, связи с ним. Оно теперь не субстанционально, а функционально: выполняет хозяйственную, рекреационную, организационную и прочие функции. Нерелевантность пространства психологически и идеологически равносильна его исчезновению.

Это и есть важнейшее и до конца еще не осмысленное последствие либеральной глобализации. Производительное совершенство, инновативность и технический перфекционизм капиталистической экономики обещают дальнейший отрыв жизни от пространства. В принципе такое развитие не должно быть неожиданным. Начало этому процессу исчезновения пространства было положено на заре Нового времени. Его можно связать с возникновением утопий ( греч. ou – «нет» и topos – «место», то есть «не имеющее места», «нигде не находящееся»; первоначально название романа Томаса Мора о воображаемом совершенном государстве). Возникновение утопий стало принципиальной заявкой на создание социальных общностей, не нуждающихся в месте, наоборот, принципиально от него отказывающихся, поскольку на земле не было свободных мест. Все места были связаны с традициями и в сознании того времени слишком крепко отождествлялись со специфичностью многовековой народной жизни. Реальные земные ландшафты, реки, горы и ущелья были полны мифов, теней предков, в них жило не только настоящее, но и прошлое с его бесчисленными поколениями. Пространство было субстратом народной жизни. Невозможно было представить себе пространство без жизни, будь то действительная или магическая жизнь. Места, куда не ступала нога человека, его воображение населяло духами и демонами. Ясно, что совершенное общество его конструктор не мог расположить в обжитых местах, но и недоступные горы для этой цели не подходили, поскольку там уже обитали духи, живущие по иным, традиционным правилам! Тогда пространство было релевантно, оно было слишком весомым фактором, слишком многое определяло в человеческой жизни. Чтобы избежать возмущающего действия пространства, утопия стала утопией.

Модернистская утопия, воплощаемая в реальность, начинает господствовать в процессе глобализации. Но она, как была, так и осталась враждебной пространству, поэтому она предполагает и требует психологического и идеологического упразднения пространства. Если в пору своего зарождения утопия была «нигде», то теперь она, можно сказать, стала «везде», потому что запас «где» становится скуднее и скуднее. Такая тенденция вызывает протест пространства, которое не хочет исчезать. Этот протест воплощается в возрождении локальных традиций, в том числе магических и религиозных, в агрессивном национализме, в возрождении геополитики. Даже исконные жители современной реализованной утопии (хотя могут ли жители утопии быть исконными!) ищут возможности уйти из времени, в котором они обитают, в пространство и используют для этого туризм, хотя это может получиться только в исключительных случаях на особых «маршрутах».

Реакция локальных культур оказывается консервативной реакцией: особенное не просто сохраняется, но начинает выпячиваться, приобретать неожиданно вызывающие, утрированные, даже уродливые формы. Оживает и наполняется новой жизнью не только традиционное, но архаическое, магическое – то, что казалось относящимся к давно прошедшим эпохам: сатанизм, рабство, ритуальное людоедство, политический терроризм, не говоря уже об исторически совсем недавних вещах, таких как шариат, во многих местах Земли успешно сосуществующий с современной экономикой и технологией и небезуспешно конкурирующий с рациональными правовыми методами.

В связи с этой консервативной реакцией на глобализацию становится все важнее вопрос о роли места, то есть о роли «где», о значимости пространственных детерминант жизни. Пример – понятие ландшафта. Если отвлечься от геодезии и физической географии, где ландшафт рассматривается исключительно в его физической определенности, то другими науками, изучающими ландшафт, будут экономическая и политическая география, культурология и культурная антропология. В экономической географии издавна существует понятие «кормящий ландшафт», помогающее анализировать ландшафт с точки зрения его экономической функции. В политической географии и культурологии ландшафт всегда рассматривался как одна из важнейших детерминант политического и культурного своеобразия обитающих в этом ландшафте народов и этносов. Но это тоже объективистский подход: ландшафт здесь – один из элементов объективной внешней среды, воздействующей на формирование этносов. И только в конце прошлого века культурная антропология стала более или менее систематически заниматься ландшафтом в том смысле, в каком он понимался консервативными философами, – как средоточие народной памяти и истории. Ландшафт стал орудием, используемым в борьбе против нивелирования национального и исторического своеобразия народов и культур. Этнографы и культурантропологи поняли бесперспективность абстрактных «метаповествований» и стали использовать ландшафты как средства «раскодирования» идей и ценностей, составляющих ядро национальных идентичностей. Ландшафт в этом контексте оказывается формой кодификации самой истории, воспринимаемой с точки зрения личностного опыта; в нем также зашифрованы история, политика и социология – неповторимые исторические констелляции коллективного опыта. Авторы одной из сравнительно недавних работ поясняют принципиальную значимость ландшафта с точки зрения идентичности: в ландшафте совмещаются два элемента – идея памяти и идея места. Вместе они занимают в концептуальном пространстве ту позицию, которую в большинстве этнографических исследований занимает общность ( community ). Память и место, воплощаемые в ландшафте, либо обеспечивают взаимное приспособление локального, национального и глобального в исторической динамике, либо, наоборот, обуславливают конфликт этих сил. Авторы считают, что так открывается альтернативный путь изучения идентичности в отличие от рассмотрения таких идейных продуктов, как национализм и национальная идентичность per se [55] . Ясно, что внимание к историческим и национально значимым ландшафтам есть свидетельство того, что социальная наука пробует восстановить в себе чувство истории. Она постепенно уходит от утопических (в описанном выше смысле) версий «сконструированных» национальных идентичностей, которые остается лишь деконструировать в ходе когнитивно-эмансипаторской работы и обеспечить тем самым безраздельное господство либеральной утопии.

У французских философов Жиля Делеза и Феликса Гваттари тот же подход, что у культурантропологов, воспроизводится на ином, более глубоком уровне. Ландшафт здесь символизирует этап становления социальной и культурно-исторической определенности из предшествующего хаоса. Это достаточно сложная философская концепция, углубляться в которую мы не будем. Схематически (применительно к нашей теме) развитие можно изобразить следующим образом. Первый этап – milieu (среда), некое первоначальное приближение к организации и структурированности на полпути от хаоса к организации; среда – это «ритмическое движение хаоса» [56] . Существует множество сред: внешняя среда тела, внутренняя среда тела, приводящая, в частности, к образованию лица, и т. д.; наконец, географическая среда, представляющая собой сближение сложных пространств, источник ландшафтов.

 

Нам сейчас не важен предварительный этап, важен ландшафт. Ландшафт – это географический коррелят лица [57] . Ландшафты возникают, когда территории примитивных обществ присваиваются государством. Ландшафт государства – это отражение лица полубожественного властителя; архитекторы и инженеры, говорят Делез и Гваттари, формируют в ландшафте лицо деспота. Отождествление территории с телом нации и соответственно с телом государя, встречается, как мы говорили, неоднократно у консервативных мыслителей. В частности, об этом пишет Элиас Канетти. Ландшафт – это лицо нации. Делез и Гваттари отмечают, что у шизофреников иногда утрачивается способность различения ландшафтов и параллельно – способность читать лица.

Внимание к ландшафту, к территории, к месту – это и политически, и мировоззренчески мотивированное внимание; оно – элемент антиутопического, в конечном счете, антилиберального и антипрогрессистского движения в сторону консервативного понимания мира.

 

Политики пространства: геополитика и глобализм

Теперь – о земле как территории в контексте международных отношений, то есть о геополитической проблематике в консервативном, социалистическом и либеральном мировоззрениях. Геополитику можно определить традиционно – как использование государствами пространственных факторов при постановке и достижении политических целей. С этой точки зрения геополитика – часть внешней политики государств, могущая занимать в ней большее или меньшее место в зависимости от конкретных политических обстоятельств и ситуаций. В контексте консервативного мышления геополитика выглядит иначе: она – ядро внешней политики, что определяется общими консервативными представлениями о роли земли и территории.

Само рождение геополитики глубочайшим образом связано с идеями органической связи территории и государства. Для немецких основоположников геополитики государство – это организм, а политика – борьба за жизненное пространство организма. Фридрих Ратцель вообще рассматривал государство как продукт биологической эволюции, Карл Хаусхофер также стоял на позициях крайнего биологизма и национализма. Субъект геополитики, то есть государство, как полагало большинство основателей этой дисциплины, – не продукт общественного договора, а органически сформировавшееся единство. Это можно назвать органической, или консервативной версией геополитики, изначально связанной с немецкой наукой и философией. Позднее сформировалась ее более прагматическая англосаксонская версия, где геополитический императив рассматривался в отвлечении от вопроса о природе государства. Согласно первой из версий борьба за территории выглядела естественной экспансией более мощного организма, «усваивающего» иные пространства, то есть включающего их в свое (сакральное) «тело». Согласно второй – геополитическая экспансия есть расширение зон контроля, не обязательно предполагающее усвоение внутрь тела (в некотором смысле «переваривание» поглощенного), то есть потерю суверенитета подконтрольными странами. Как органическая версия геополитики (или, как мы увидим в дальнейшем, геополитика как таковая) оказалась связана с консервативной идеологией, так прагматическая версия оказалась попыткой освоения геополитического императива в рамках либерально-демократической идеологии.

Либерально-демократическое мировоззрение не предполагает существования геополитики. Оно ориентируется на абстрактного человеческого индивидуума как носителя определенных прав и свобод; государство здесь – тоже абстракция, и его конкретное тело (территория) имеет случайный характер. Интерес либерального государства к чужим территориям не есть собственно территориальный интерес; когда он имеется, он всегда есть средство удовлетворения других интересов: экономических (сырье) или политических (навязывание собственной модели взаимоотношений государства и граждан, изначально не предполагающей связи с землей, с территорией). Поэтому территориальная экспансия здесь есть не собственное «профилирование» (навязывание и одновременно осознавание собственной «качественности»), а скорее экспансия абстракции, процесс универсализации доселе партикулярных, качественных образований. Поэтому такая экспансия не имеет естественных границ. С точки зрения консерватизма захват территорий – это утверждение «своего», которое имеет смысл только, пока существует «чужое», ибо качество имеет смысл только, пока существует другое качество. В данном случае: расширение области своего суверенитета имеет смысл только до тех пор, пока существует другой суверенитет. В противном случае как понятие качественности, так и понятие суверенитета становится бессмысленным. Чем бы ни была мотивирована экспансия в традиционном геополитическом смысле – поиском жизненного пространства, ответом на агрессию, местью за предыдущие унижения, стремлением к созданию великой империи и т. д. – ее сутью всегда будет расширение своего за счет чужого. Это игра с нулевой суммой – победитель может быть только один; всегда должен быть победитель и побежденный.

Потенциал универсализации, наоборот, бесконечен. Ей не может быть положено границ, пока не «универсализировано» все. Это справедливо как в отношении либеральной, так и в отношении социалистической глобализации, и это отличает их от традиционной геополитической экспансии. При традиционном «завоевании» и «покорении» чужих стран и народов успех военных действий и занятие территории противника означали, как правило, достижение окончательной цели – полную или частичную утрату суверенитета побежденной страной и переход ее под управление победителя. Она утрачивала свою качественность и обретала новую качественность, присущую победителю. В случае же глобализации (либеральной или социалистической) военная победа есть лишь необходимое, но предварительное и само по себе недостаточное условие достижения цели. Глобализация требует переделки общественной системы согласно универсальной (или претендующей на универсальность) модели, принесенной победителем. При этом как суверенитет, так и национально-культурная самобытность остаются (якобы) незатронутыми – просто страна, частично изменив политическую систему или изменив только политический режим, а иногда и вообще только сменив лидеров (на более подходящих с точки зрения победителей) в один миг из отсталой и авторитарной становится прогрессивной и демократической. Такие метаморфозы в течение XX, а также и начавшегося XXI столетий пережили многие страны. В 1945 г. жертвой коммунистической глобализации пали многие страны Восточной Европы, освобожденные Советской армией от нацистского господства (Польша, Венгрия, Румыния, Болгария, ГДР, частично Югославия), а также ряд стран Азии и даже Африки (последние в результате не завоевания, а частично инспирированных СССР и его союзниками народно-освободительных революций и гражданских войн). В последние десятилетия набрала скорость либеральная глобализация. Ее военная машина оказалась задействованной на Балканах (Сербия) и на Ближнем и Среднем Востоке (Ирак, Афганистан, на очереди Пакистан, Иран и, может быть, ряд других стран). Ее революционная модель была задействована на Украине, в Молдавии и – с большим или меньшим успехом – в других постсоветских государствах. Она сталкивается с сопротивлением ряда стран, а иногда и с попятным движением – это определяется конкретными особенностями стран и ситуаций. Но логических границ ей не положено. С точки зрения логики империя не может включить в себя весь мир; с точки зрения логики глобализация не может (потенциально) не включать в себя весь мир. Логически миссия либерализма (так же, как и миссия социализма в прошлом) завершена, когда абстрагированию подверглось все. Такова логическая связь либерально-демократической идеологии с доктриной глобализации.

Повторю: глобализация не тождественна геополитической экспансии в консервативном смысле этого понятия. Геополитический расклад предполагает наличие нескольких качественно различных центров мира, которые могут бороться между собой, защищая или, наоборот, «экспандируя» свою качественность. Это многополярный образ мира. Глобалистский расклад предполагает один центр, или, точнее, отсутствие центра как такового. Формальные суверенитеты существуют, существуют национальные правительства, национальные границы, но, по сути дела, территориальность этих суверенитетов, а также и все связанные с территориями традиции, способы правления, образы мира не играют никакой роли. Центр мира везде и нигде. Разумеется, это идеально-типические образы геополитического будущего, как оно мыслится в рамках консервативной и либерально-демократической идеологий.

В период зарождения геополитики существовали, как сказано выше, две ее ветви: консервативная немецкая и «прагматическая» англосаксонская. Я предпочел бы называть геополитикой собственно то, что родилось под этим именем, то есть немецкую, консервативную версию. Прагматическая же англосаксонская версия оказалась своего рода техническим описанием или технической инструкцией к глобальной экспансии либерализма. Поэтому я предпочел бы называть ее современную версию глобализмом, чтобы не возникало путаницы, ибо геополитика и глобализм – существенно разные типы политики пространства.

Заслуживает особого разговора отношение к геополитике в левой политике и в левом мировоззрении. Оно менялось по мере развития последних и по мере изменения политической ситуации. В классическом марксизме геополитике не было места. Пролетарии, как известно, не имеют отечества. Построение социализма и коммунизма – это работа всемирно-исторического масштаба. Социалистическая революция (как и позже глобализация) происходит везде и неизбежно предполагает абстрагирование от местных особенностей и качественностей, то есть по сути дела полное снятие территориального момента. В этом проявление общедемократического, прогрессистского элемента марксистской доктрины. Марксизм ведь – плоть от плоти модерна и движим теми же эмансипаторскими и прогрессистскими мотивами, что и либерализм. Собственно, это и был первый вариант глобалистского проекта. Соответственно этим марксистским планам строилась политика Советского государства в первые годы после Октябрьской революции. Брестский мир является прекрасной иллюстрацией пренебрежительного отношения большевиков к территориальной определенности страны. Территорией можно было пожертвовать во имя сохранения, так сказать, будущего в настоящем, во имя сохранения перспективы мировой революции, которая вот-вот должна была вспыхнуть там и тут и спасти гибнущую – не Россию – Советскую республику.

Выше мы упоминали, что Карл Мангейм подчеркивал различие консервативной и буржуазно-демократической концепций с точки зрения значимости в них пространственного и временного аспектов реальности. Он писал, что «… прогрессист переживает настоящее как начало будущего… Консерватор переживает прошлое как нечто равное настоящему, поэтому его концепция истории скорее пространственная, чем временная, поскольку выдвигает на первый план сосуществование, а не последовательность» [58] . Поэтому известный лозунг, вложенный Маяковским в уста Ленина периода Брестского мира: «Возьмем передышку похабного Бреста. // Потеря – пространство, выигрыш – время», – идеально передает суть буржуазно-демократического, абстрактного подхода к территории. Время абстрактно всегда, пространство же абстрактно только в контексте либерально-буржуазного и социалистического мировоззрений. Поэтому жертва абстрактного (с точки зрения большевиков), а по существу российского пространства ничего не значила при условии выигрыша времени для реализации проекта всеобщего абстрагирования.

Когда же с надеждой на скорое свершение мировой революции пришлось расстаться, отношение советской власти к территории существенно изменилось. Пришлось смириться с разнородностью мира, что привнесло элементы консерватизма и поистине трепетного отношения к собственной территории. В период войны эти элементы консерватизма усилились (вряд ли нужно объяснять почему). В то же время качественность советского государства объяснялась не его традиционным жизненным укладом, способом правления и т. д. – оно не было традиционным государством, традиционной империей – а именно его претензиями на овладение будущим. Поэтому глобалистский проект не был и не мог быть отброшен, что и обусловило в послевоенное время могучий импульс и специфику советской экспансии как процесса универсализации мира. Выдающийся социальный философ Иван Ильин еще в конце 1940-х годов писал: «Коммунисты хотят мировой власти. Они мыслят не в государственном масштабе и не в национальном, а в континентальном… в планетарно-континентальном масштабе» [59] . Одновременно он выражал уверенность в том, что коммунисты просчитаются, ибо против их намерений действует могучий морально-религиозный фактор в жизни азиатских народов, практически не принимаемый коммунистами во внимание. По сути дела, он имел в виду то же, о чем говорим мы, – восстание всего партикулярного против глобального уравнения мира. Но относительно причин провала коммунистической глобализации Ильин ошибся. Намерения коммунистов не сбылись не потому, что им не удалось справиться с религиозно-культурными, националистическими и прочими партикулярными тенденциями, а потому, что они были вынуждены уступить обладающей более мощным потенциалом и оказавшейся субъективно более привлекательной либеральной модели глобализации. Остается только надеяться, что либеральные глобализаторы тоже просчитаются.

Той же спецификой глобального подхода объясняется и отрицательное отношение советской власти к геополитике: советская идеология дистанцировалась от геополитики, зачисляя ее по ведомству фашизма и империализма. Это вызывает удивление – казалось бы, геополитика вполне могла способствовать планированию стратегии коммунистической экспансии. Но, как следует из вышесказанного, чутье коммунистов не обманывало. Их неприязнь к геополитике отражала отрицательное отношение прогрессистского мировоззрения к консервативной в целом мыслительной установке. Собственно говоря, период так называемого мирного сосуществования был периодом соперничества не двух геополитических в традиционном консервативном смысле слова проектов, а двух глобалистских проектов, каждый из которых предполагал тотальное абстрагирование жизни народов.

Случившаяся в результате перестройки, а лучше сказать, вслед за Александром Зиновьевым, катастройки геополитическая катастрофа – распад Советского Союза – оказалась с точки зрения политики пространства переходом из огня в полымя. О некоторых особенностях либерального восприятия российского пространства и либерального отношения к нему сказано выше – в разделе, посвященном геополитическому аспекту российской политической культуры.

 

Славянофилы и глобализаторы

Освобождение от коммунизма ознаменовалось возрождением в России геополитического мышления. Поиск геополитической стратегии для России всегда состоял в поиске особого исторического пути, который соответствовал бы специфике и даже уникальности России как не страны даже, а некоего наднационального и надгосударственного цивилизационного образования. Первоначально эта проблема выступала в теоретическом противостоянии «западников» и «славянофилов». Собственно, разделение на западников и славянофилов было реакцией на остро стоявший перед страной вопрос: либо присоединение к Европе, представляющей собой, так сказать, готовый цивилизационный образец, либо развитие на собственных основаниях, которые еще только предстоит прояснить.

В этом-то и заключается главная проблема: через полтора с лишком столетия после расцвета славянофильских идей вопрос о собственных основаниях российского развития так и остается нерешенным. Можно сказать так: о том, что эти основания есть, знает каждый сторонник российской специфики и особенного исторического пути России, но в чем они состоят – этого никто толком выразить не может.

Характерное для последних десятилетий теоретическое противостояние так называемых «атлантистов» и так называемых «евразийцев» в дискуссии по поводу цивилизационного будущего России частично воспроизводит на новом уровне старое разделение западников и славянофилов. При этом разделение на атлантистов и евразийцев – это, так же, как в прошлом разделение на западников и славянофилов, асимметричное разделение. Атлантисты говорят о готовых культурных, политических, экономических и прочих «паттернах», которые есть в реальности, но никак не приживаются в России; евразийцы же мечтают об альтернативных паттернах, которые якобы имеются в России и должны быть актуализированы. Но как только речь заходит о конкретных поведенческих моделях, нормативных комплексах и тому подобных вещах, составляющих институциональное строение общества, то обнаруживается, что евразийцам, по сути, нечего предъявить – у них нет эффективных экономических, организационных, социальных моделей, кроме тех, что имеют в принципе западное происхождение. А те, что автохтонны, оказываются настолько архаичными и экзотическими, что уместны в каких-нибудь экспериментальных общинах, а никак не в масштабах целой огромной страны. Или же они уже пройдены, испытаны и дискредитированы, как многие советские установления. Это не значит, что в них нет важного смысла и потенциала для развития, а значит, что полученный опыт оказался слишком тяжелым и должно пройти время, чтобы люди смогли отнестись к этим моделям объективно. Поэтому спор западников и славянофилов, атлантистов и евразийцев не разрешится никогда. В нем правда на обеих сторонах. Только на одной стороне – правда души и сердца, а на другой – правда разума и опыта.

Что касается конкретных политических программ, то программы атлантистов (= либералов-западников) хорошо известны, они осуществлялись и продолжают осуществляться в России вот уже два десятка лет, тогда как программы евразийцев (= консерваторов-славянофилов) гораздо менее известны, потому что политических и экономических программ в позитивном смысле у них нет. Всех евразийцев-консерваторов-славянофилов можно разделить на две большие группы. Назовем их условно архаисты и новаторы [60] . Язык евразийцев-архаистов – это язык эзотерической традиции и сакральной географии, сочетающийся с языком современной геополитики и политической географии. Сакральная география – это особого рода исследование качественной структуры пространства, символизма частей света, континентов, регионов и так вплоть до ландшафтов. Согласно этой точке зрения, место, где живут те или иные народы, помимо физического имеет еще и метафизическое измерение, будучи связанным с некоторыми духовными, вне– и надматериальными архетипами. Как сам человек состоит из тела, души и духа, так и страны, материки, реки, моря и горы имеют скрытое мистическое измерение, сходное по структуре с душевными и духовными мирами людей. Следовательно, страна, в которой живет тот или иной народ, связана с этим народом, а соответственно и с отдельными представителями этого народа «на тонком уровне». Между ними постоянно осуществляются взаимные влияния, аналогичные тем, которые происходят между человеком и окружающей средой на уровне физическом. «Душа» страны, ее сакральное измерение сопрягается с душой нации, и из этого сопряжения и взаимопроникновения складывается уже та реальность, которую называют цивилизацией, культурным типом или геополитическим единством.

Традиция исходит из того, что ориентация в пространстве – не просто практическая задача путешественников, мореплавателей, картографов, но экзистенциальная, духовная задача каждого человека. С глубочайшей древности не только культовые постройки (святилища, церкви), но любые человеческие строения соотносились со сторонами света, в чем наглядно проявлялось сакральное отношение к пространству, направления которого имеют строго фиксируемое символическое значение. Еще большее значение имеет качественная организация пространства для органических человеческих общностей – народов и наций, которые формируются в конкретном земном пространстве и впитывают сакральное значение этого пространства как составную часть своей национальной души. Так, главный из евразийских архаистов, автор множества увлекательных книг, отмеченных, правда, не столько теоретической строгостью, сколько поэтическим вдохновением, Александр Дугин, к примеру, пишет: «русские расценивали факт расположения „Святой Руси“ на равнине как признак объективной богоизбранности». Объективен также и тот факт, что Россия расположена в центре всего евразийского материка, и эта центральная позиция, с сакральной точки зрения, не может быть ни произвольной, ни случайной. Задача заключается в том, говорит Дугин, чтобы осознать в адекватных терминах обоснованность этой центральности и ее судьбоносное значение. Суть консервативно-евразийского видения геополитики А. Дугин определяет как «Проект великого возвращения», или «Великой войны континентов». Геополитика здесь становится, так сказать, средством приведения реальной политической географии в соответствие с сакральной географией [61] .

Тому, кто прочитал предыдущие разделы настоящей книги, начиная с «Метафизики консерватизма», нет надобности разъяснять, что архаист Дугин – если отвлечься от его экзотических и действительно архаичных по лексике и стилю проектов – достаточно полно и последовательно выражает как основные принципы политической философии консерватизма, так и тенденции более «гуманистического» отношения науки к географии, земле, территории, ландшафту. Даже для науки это уже не просто территории, не просто «кормящие» (то есть взятые только с точки зрения их экономической функции) ландшафты, но ландшафты-лица, отражающие историю и актуальное настоящее духа народов.

К архаистам, по нашей классификации, принадлежат и нынешние коммунистические идеологи. Выше говорилось, что левая мысль в принципе не признает геополитики как стиля мышления. Но вот у КПРФ появился такой новый момент – геополитика не просто признана, но принципиально помещена в центр новой коммунистической идеологии. Для этого, правда, идеологам пришлось пойти на одну «маленькую» жертву: на смену Марксову тезису о том, что история есть история борьбы классов, пришел тезис о том, что история есть история борьбы цивилизаций. Основой политического дискурса стала геополитика, социально-экономическая аргументация ушла на второй план. Классовая борьба забыта. Важнее классовой борьбы, общественно-экономических формаций, базиса и надстройки стали цивилизации и архетипы, как у Дугина. Славянская цивилизация в лице России борется с Западной цивилизацией. России ныне важно быстро адаптироваться и выработать новую глобальную стратегию, цель которой – вернуть себе традиционную многовековую роль своеобразного геополитического арбитра, гаранта мирового геополитического равновесия сил и справедливого учета взаимных интересов разных стран. Коммунистов мы тоже причисляем к архаистам, поскольку они даже в еще большей степени, чем старые славянофилы, считают, что борьба России и Запада есть центральная ось мирового развития.

Есть еще новаторы. Это сторонники более мягкого, либерализированного варианта евразийства. Один из самых ярких новаторов – ушедший из жизни несколько лет назад социальный философ Александр Панарин. С его точки зрения евразийский проект должен отказаться от почвенническо-изоляционистских установок. Влияние экзогенных факторов возрастает, появляются новые и новые вызовы, не реагировать на которые невозможно – отсюда отказ от изоляционизма как формы национально-культурного протекционизма. Вместо этого нужно, избегая пассивного заимствования извне, «творчески прочитывать» чужой опыт. При этом, защищая национальные и регионально-цивилизационные ценности, необходимо не упускать из виду «общечеловеческие критерии эффективности» – социальной, научно-технической, политической – и учитывать «общую доминанту модернизации». О специфике и «особом пути» любой страны говорить можно, но только в рамках общих координат, которые представляет парадигма модернизации. Для России, как относительно отсталой страны, рекомендуется тактика «избирательного социокультурного протекционизма» [62] . Стремясь быть более сдержанными и рациональными по сравнению с архаистами, новаторы в евразийстве теряют свою differentia specified, приближаясь к другим, привычным для Запада и его союзников в разных частях света, модернизационным идеологиям.

Как сказано выше, позиции атлантистов и евразийцев асимметричны в том смысле, что если атлантисты располагают политическими, экономическими, социальными программами и готовыми институциональными моделями, которые можно трансплантировать в российскую действительность, то евразийцы не имеют по большому счету ничего, кроме философских, социософских и даже не политологических, а политософских рассуждений о настоящем и будущем России. Это весьма ограничивает возможности их идейного и политического влияния.

Но есть еще одна асимметрия, более важная с точки зрения нашего основополагающего интереса к геополитике. Атлантический и евразийский подходы асимметричны еще и в том отношении, что евразийская сторона отстаивает консервативную геополитическую модель, основывающуюся на представлении о качественной особенности евразийской (славянской, российской…) цивилизации, в то время как в обличии атлантизма выступает описанный выше глобалистский проект со всеми характерными его особенностями. Это две, как мы старались показать выше, принципиально различные политики пространства.

Геополитика представляет собой консервативный способ осмысления международных отношений, который зиждется на подчеркивании качественного своеобразия сосуществующих и борющихся за влияние целостностей, будь то страны и государства, региональные единства или цивилизации. Ей противостоит либерально-демократический и прогрессистский глобалистский проект, идеалом которого является универсализация политических и экономических форм жизни и соответственно нивелирование локальных традиций и ценностей. В России это противостояние воплощается в борьбе «евразийского» и «атлантического» мировоззрений, воспринимаемых как некие соперничающие цивилизационные идеологии. Их, однако, нельзя ставить на одну доску, ибо это асимметричное взаимодействие: если сосуществование двух или более локальных идеологий, зиждущихся на собственных традициях и понимании собственной качественности, возможно, то глобализм не может отказаться от претензии на универсальное господство, не утрачивая собственной сущности. Возможно, в силу этого мягкие, демократические варианты евразийского подхода оказываются противоречивыми и эклектичными.

 

Новый распад СССР

Предыдущие параграфы имели, в основном, теоретический характер. Здесь же следует расставить точки над i, попытавшись показать, какое геополитическое будущее может ждать Россию. Именно геополитическое, а не глобалистское, ибо с глобальным советским проектом Россия распрощалась, видимо, навсегда.

Прощание это оказалось затянувшимся, ему до сих пор не положено конца. Практически все, что происходит сейчас на постсоветском пространстве, включая отношения постсоветских государств с внешним миром, происходит как бы в рамках СССР, в котором «братские» республики вдруг получили огромную долю самостоятельности (а не полный суверенитет!) и пытаются понять, что им с этим делать. Что им с этим делать, конечно, в политическом смысле, ибо в остальном ясно, что делать – разворовывать. Действительно, за двадцать лет, прошедших со времени распада СССР, не произошло переформатирования государственных границ советских республик. Советские вожди, как известно, любили перекраивать территории и переносить границы внутри вверенной им гигантской страны. То, что когда-то казалось малозначимым и безобидным изменением административных границ – действительно, какая разница, к примеру, РСФСР или Казахской ССР принадлежит Целиноград, все равно ведь целину поднимает вся страна! – теперь становится причиной вечной боли и потенциальным источником конфликтов. Таких скрытых конфликтов десятки. Нет практически ни одного из постсоветских государств, которое не имело бы претензий к постсоветским же соседям или к которому эти самые соседи не имели бы претензий. Тем не менее границы не меняются. Как будто бы в Москве по-прежнему сидит всесильное Политбюро. Впрочем, одно изменение все-таки произошло. Абхазия и Южная Осетия обрели государственную независимость под покровительством Российской Федерации. Но что-то все-таки мешает воспринять эту независимость всерьез. Как будто бы два года назад произошло не военное столкновение двух независимых государств, в результате которого одно захватило часть территории другого, образовав там мини-государства-сателлиты, а случился спор среди братьев, в результате чего старший таким вот образом наказал младшего. В 1931 г. Сталин сделал Абхазию автономной областью Грузии, теперь Абхазию забрали назад у Грузии. Вот когда грузинские братья снова будут себя вести хорошо, тогда, может быть, Абхазию отдадут обратно, а может быть, и нет, впрочем, какое это будет иметь значение!

Такое вот складывается ощущение – ощущение того, что Советский Союз, в основном, продолжает существовать. Но надолго его уже не хватит. Двадцать лет – это достаточный срок. Появились первые сигналы того, что внешние по отношению к постсоветскому миру соседи осознали уязвимость бывших советских границ и начинают проявлять вполне хищный интерес к постсоветским территориям, которые к тому же не сумели уверенно конституироваться в качестве суверенных государств. Государство Украина потеряло бывшую советскую территорию – остров Змеиный на Черном море. К белорусским и литовским землям проявляет политический интерес Польша, которой когда-то принадлежали части территории этих нынешних государств. На ряд местностей сегодняшней Украины претендует Румыния. Она же практически уже подготовила почву для аннексии Республики Молдова – бывшей Молдавской ССР. Складывается впечатление, что в геополитическом смысле распад Советского Союза происходит только сейчас – через двадцать с лишним лет после политической катастрофы. Только сейчас начался демонтаж СССР. Только сейчас начинается дележка территорий бывшего Советского Союза без какого-либо участия России и без оглядки на Россию. До сих пор Россия, хотя и косвенно и не всегда эффективно, но принимала участие в важнейших решениях и событиях на постсоветском пространстве. Это касалось не только внешне дружественных (искренне дружественных просто не было и нет), но и прямо враждебных режимов. Даже «оранжевая» Украина получала свое место в мире и была хоть кому-нибудь нужной только потому что даже после смерти СССР продолжалась советско-американская игра на «великой шахматной доске», в которой Америке и ее союзникам нужно было оторвать Украину от России, исключив тем самым любую вероятность возрождения если не Советского Союза, то сильной и единой страны на его месте. Теперь функциональной потребности в Украине больше нет. Америке она больше не нужна. Это косвенно свидетельствует о том, что с точки зрения Запада Советский Союз исчез окончательно.

Какие последствия этот новый распад СССР может иметь для постсоветских государств и, что особенно важно, для России? Для постсоветских государств перспектива оказывается самой мрачной. Я могу только согласиться с аргументацией А. Баринова, утверждающего, что наши постсоветские соседи обречены [63] . Это касается прежде всего Украины, Белоруссии и Молдавии. Им в среднесрочной перспективе не удастся сохранить даже формальную независимость. Независимость не светит и Прибалтике: Литва – неотъемлемая часть Речи Посполитой, Латвия и Эстония – спорные территории. Будущность постсоветских закавказских государств также сомнительна, ввиду набирающих силу и мощь Турции и Ирана. Возможно, устоят в политическом смысле центрально– и среднеазиатские государства, хотя в экономическом смысле они полностью подпадут под китайское господство, что в конечном счете и определит их политическую будущность, то есть то, как долго и в каких размерах и формах они еще будут представлены на карте мира. Уверенность в правильности этих прогнозов Баринов черпает в наблюдениях за поведением внешних соседей постсоветского мира, которое свидетельствует о возрождении имперских амбиций с их стороны. На Востоке в наши дни актуализируется процесс регенерации двух исторических империй – Османской и Персидской. На Западе Польша видит свое будущее в полном доминировании на территории исторической Речи Посполитой. Политические и геополитические успехи, достигаемые в отношениях с Украиной и Молдовой, подпитывают румынскую великодержавность, недостатка в которой нет уже сейчас. «Грядет век империй», – говорит А. Баринов, и слабые постсоветские государства станут жертвой хищников, которых перестала пугать тень Советского Союза и которым совсем не кажется опасной нынешняя безвольная и безыдейная Россия. Но о России позже. Мы можем перевести суждения А. Баринова в понятия, использованные нами выше, и констатировать, что в условиях, когда рухнул социалистический проект глобализации и происходит быстрое ослабление либерального проекта, на первый план вновь, как века назад, выходят империи с присущим им по их природе геополитическим способом мышления. В таких условиях слабые постсоветские государства действительно обречены. Спасти их может только Россия, спасая одновременно и себя.

Сложилась такая интересная ситуация, что начинающийся сегодня демонтаж СССР может привести и к демонтажу Российской Федерации. Россия может и, по логике, должна разделить судьбу постсоветских государств, потому что в нынешнем своем виде и образе она представляет собой типичное постсоветское государство. Она так долго и упорно открещивалась от всего, что могло бы ассоциироваться с Советским Союзом, что сама поставила себя на одну доску с Молдовой, например, Эстонией, Грузией или Украиной. При распаде Советского Союза Россия объявила о своей независимости, так же, как объявили о своей независимости Молдова, Эстония и далее по списку. При этом она не стала национальным государством. Другие выходцы из Советского Союза стали таковыми и в этой своей национальной идентичности черпают силы для государственного существования. У России этого источника нет. По причине многонациональности и многоконфессиональности национализм ей заказан. А другие идеи, которые могли бы сплотить и мобилизовать население, начисто отсутствуют. Нет сплачивающих идей, и нет воли к государственному существованию. Россия живет как бы по инерции, не руководствуясь никакой целью, никуда не спеша и никуда не опаздывая. Непонятно, зачем президент заставляет ее модернизироваться; такое впечатление, что никому, кроме него, это не нужно. Понятно, зачем требовалась индустриализация Советскому Союзу («без тяжелой промышленности нас сомнут»); понятно, зачем модернизировался послевоенный СССР («догнать и перегнать Америку», «мы первые в космосе», «мы во всем первые»). Но зачем делать это России, которая никуда не стремится и которой ничего не нужно, которую либеральные публицисты призывают «отбросить гордыню», «смириться», стать «нормальной страной»? На самом деле она давно уже стала не просто нормальной страной, а нормальной постсоветской страной со всевластием чиновничества, тотальной коррупцией, низким уровнем морали, продажными судьями, бандитами-силовиками и т. д. Поэтому распад ее в ходе общего демонтажа территории бывшего СССР в течение последующих трех-четырех десятилетий вполне вероятен.

Конечно, это будет не результат военного вторжения. Большую роль сыграет близящаяся демографическая катастрофа [64] , благодаря которой усилится приток легальных и нелегальных иммигрантов, что негативно отразится на общем уровне человеческого капитала в стране. От осознания бесперспективности молодые, талантливые, энергичные люди будут уезжать на Запад. Постепенно Россия превратится в территорию, где русское население будет в меньшинстве, и в вахтовую площадку для западных топ-менеджеров в компаниях по добыче нефти. Затем, конечно, последует и политический распад с образованием на территории России нескольких государств, тяготеющих каждое к своему зарубежному государству-партнеру и спонсору. Это пессимистический сценарий.

Но может быть и оптимистический. Россия сможет спасти постсоветские государства и спастись сама. Это двуединая задача. Без них она спастись не сможет, потому что, раз начавшись, демонтаж СССР уже не остановится. Все, что происходило в пределах бывших советских границ, несмотря на жесткость конфликтов и вроде бы необратимость происходящих изменений, все равно происходило внутри Советского Союза и внутри бывшей Российской империи. Все это многими воспринималось условно, как нечто, происходившее будто бы понарошку. Ведь все равно, говорили люди, мы одной крови, одного воспитания и пределы своей большой страны ощущаем одинаково, хотя юридически вроде бы стали гражданами разных стран. Отсюда, кстати, и кажущаяся чрезмерной враждебность многих постсоветских стран по отношению к России. Это внутрисемейная вражда, которая всегда проявляется сильнее и острее, чем враждебность в отношении чужих людей. Теперь же все начинается всерьез, и откусывание внешними соседями постсоветских стран кусков постсоветского пространства – это уже откусывания от исторического тела России, то есть от самой России. Демонтаж России, таким образом, уже начался. Поэтому можно сказать, что рубежи России – это рубежи постсоветского пространства в целом, рубежи бывшего Советского Союза, и защищаться Россия должна именно там.

Хочется верить, что ввиду такой угрозы Россия сумеет собраться, проявить сознательность и волю и стать на защиту собственных рубежей. Разумеется, речь не о защите рубежей вооруженной силой – то есть не только вооруженной силой. Требуется и армия, и дипломатия. Если действительно наступает век империй, то это век силы, и России не надо стесняться ее показать. Но главная задача, без решения которой все будет напрасно, – это обретение идеи и воли. Тогда станут возможны и модернизация, и мобилизация, и по очереди, и сразу вместе. Пока же в качестве главной задачи для российской дипломатии ставится задача получить новое месторождение для «ЛУКОЙЛа», дипломатия перестает быть государственным делом, а становится частной лавочкой. Без идеи нет воли. Воля не может быть бессодержательной. А без воли нет государства, а есть только аппарат чиновников, которые тащат каждый в свою норку.

 

Семья и демография

 

Семья по умолчанию и опции семьи

Существует некий набор общих принципов, выражающих современные представления о семье, характерные для европейской культуры, к которой относятся также и Россия, и Америка, и многие другие регионы и части света. Эти принципы составляют также основу современного семейного права.

Первый и главный из них – это равноправие партнеров в семье независимо от расы, религии, национальной принадлежности, а также пола партнеров. Второй – единобрачие (моногамия). Значимости этого принципа нельзя недооценивать. Он регулирует отнюдь не сексуальные отношения в браке, как это иногда представляется легкомысленному юношеству, а экономические отношения и управляет процессами наследования и межсемейными и межродовыми взаимодействиями. Третий принцип – свобода и добровольность заключения и расторжения брака. Четвертый – взаимность в семье, то есть обязанность членов семьи оказывать материальную и моральную поддержку друг другу. При определенных обстоятельствах этот принцип может рассматриваться не только как моральное предписание, но и как правовое обязательство. И, наконец, пятый принцип – это защита семьи со стороны государства, подразумевающая недопустимость вмешательства кого-нибудь в дела семьи, а также при необходимости социальную поддержку семьи.

Эти принципы сложились в процессе многовековой эволюции семейных отношений и более или менее соответствуют реальному состоянию современной семьи. Это сочетание фактических характеристик семьи и нормативных представлений о семье в современном обществе. Мы подразумеваем примерно этот набор характеристик, когда в разных ситуациях произносим слово «семья», когда говорим «современная семья» или «буржуазная семья». Семья, соответствующая этим принципам, – это, фигурально выражаясь, семья по умолчанию. Когда далее в этом и последующих разделах будет употребляться слово «семья», ясно, что речь идет о семье по умолчанию.

В то же время в современном обществе существуют иные семейные формы, как традиционные, так и новые. О традиционной семье мы подробно расскажем далее. Новые же, свободно избираемые индивидом семейные формы, которые в определенном смысле являются развитием семьи по умолчанию, можно назвать опционной, или альтернативной семьей.

Но сначала охарактеризуем детальнее семью по умолчанию. Прежде всего это так называемая нуклеарная семья. Еще ее называют иногда обычной семьей. Это муж и жена с детьми или без детей, живущие отдельно от родителей. Они обладают полной самостоятельностью и организуют свою жизнь так, как хочется им самим, а не их родителям и другим родственникам. Считается, что в такой семье складываются наилучшие условия для самовыражения и проявления способностей и личностных качеств супругов. Нуклеарная семья на сегодняшний день – нормальная и самая распространенная семейная форма. Кроме того, это сравнительно новое явление. Такая семья возникла и стала преобладать только в XX в. Это оказалось возможным благодаря достижению определенного уровня благосостояния и социально-экономического развития. Традиционная большая патриархальная семья была, как правило, самообеспечивающейся экономической единицей, живущей натуральным хозяйством. Переход к рыночной экономике и рост производительности труда создали возможность существования малой, то есть нуклеарной, семьи. В результате интересы членов семьи оказались ориентированными не только на семью как таковую (так было в традиционной семье), но и в значительной степени на внешний мир, ибо он стал источником ресурсов поддержания жизни семьи. Кроме того, нуклеарная семья предполагает как минимум наличие отдельного дома или квартиры, что также стало возможным для большинства населения лишь в XX столетии.

Противоположностью нуклеарной семьи является традиционная патриархальная большая семья, состоящая из трех и более супружеских пар (родительская пара и несколько детей со своими семьями). Фактически это род с чертами жизни, присущими ранней родовой организации, в частности с огромной домашней властью главы рода и благоговейным соблюдением законов и принципов родства. Такая семья относительно распространена в местах расселения этнических групп, сохранивших архаичные черты родовой организации, – родов, тейпов, кланов, в России в основном на Северном Кавказе, в некоторых регионах Южной Сибири, иногда на Русском Севере. Даже если такая большая семья распадается, то есть члены ее перестают жить вместе и разъезжаются по отдельным квартирам, то в эмоционально-психологическом смысле она еще долгое время продолжает существовать: семейные и родовые идентификации все равно продолжают играть определенную роль в жизни ее членов.

Заметим в скобках, что именно это означает на практике господство семейных ценностей и их приоритет по отношению к ценностям любого иного происхождения. У нас любят ссылаться на результаты социологических исследований, согласно которым у подавляющего большинства граждан России первое место (или по крайней мере одно из первых мест) на шкале ценностей занимают ценности семьи. Граждане действительно именно так отвечают на вопросы социологических анкет, но социологам следовало бы не брать эти ответы «по номиналу», а попытаться понять, почему семейные ценности ставятся на первое место, тогда как реальный ранг семьи на шкале ценностей – очень низкий. Реальное поведение – это множество распадов семей, падение рождаемости, низкий уровень семейной и супружеской морали, а в ситуациях выбора сплошь и рядом предпочтение карьеры, богатства, развлечений – семье. Об этом будет много сказано далее. Здесь важно подчеркнуть, что та организация семьи и жизни вообще, для которой был, безусловно, характерен приоритет семейных ценностей, исторически уже в прошлом.

Бывает еще расширенная семья. Это семья, состоящая из проживающих вместе представителей нескольких поколений (например, супруги, их родители и дети). Ее можно толковать как разновидность нуклеарной семьи (когда вместе живут из-за невозможности разъехаться) или как разновидность традиционной семьи (когда налицо добровольное сожительство нескольких поколений одной семьи).

Большая, а частично и расширенная семья во многом противоположны нуклеарной семье, которую мы называем семьей по умолчанию. Последняя может быть семьей без детей, тогда как в большой патриархальной семье отсутствие детей исключено по причинам как экономического, так и морально-нравственного характера. Вопрос о детях здесь важен. Семья по умолчанию – это, в основном, либо бездетная, либо однодетная семья. В России, например, однодетные семьи – самые распространенные: в городах их 52–55 %, в селе – 38–41 %. Однодетная семья не обеспечивает воспроизводство населения в стране. В случае однодетной семьи каждые два человека рождают одного, и население страны неуклонно уменьшается. Снижение количества детей в семье характерно для населения практически всех развитых стран, особенно той его части, что характеризуется относительно высоким уровнем образования и благосостояния. О катастрофических последствиях этого процесса речь пойдет ниже. Наоборот, рождаемость растет у семей низших классов, преимущественно иммигрантов из гораздо менее развитых мусульманских стран Азии и Африки. Там семьи преимущественно многодетные. Многодетная семья – это семья, где детей трое и больше.

Далее, семья по умолчанию – это эгалитарная семья, основанная на равенстве мужа и жены. С правовой точки зрения ни о каком неравенстве в семье у нас не может быть и речи. Но фактическое неравенство возможно и довольно часто встречается. В основном оно обусловлено традиционной структурой женских и мужских ролей в семье (женщина выполняет всю домашнюю работу, а мужчина приносит в дом деньги) и не только в семье (в среднем оплата труда женщин ниже, чем оплата труда мужчин на сопоставимых должностях). Также фактическое неравенство объясняется физическими и физиологическими различиями полов. Эгалитарные семьи распространены в крупных городах и преобладают в среде лиц с относительно высоким уровнем образования и сравнительно молодого возраста.

Противоположностью эгалитарной семьи является авторитарная семья, предполагающая полную власть главы семьи и беспрекословное повиновение ему других членов семьи – «чад и домочадцев». Авторитарная структура семейной власти чаще всего характерна для большой семьи. В социальном смысле более авторитарны крестьянские и рабочие семьи (в сравнении с семьями среднего класса) и семьи в малых городах и сельских местностях (по сравнению с мегаполисами). Авторитарная семья – это традиционная патриархальная семья, то есть тип семьи прошлых времен.

Рассмотрев семью по умолчанию с точки зрения не только того, что она есть, но и того, чем она не является, можно составить более детальный ее портрет. Это нуклеарная эгалитарная семья, состоящая из мужа и жены с детьми или без детей, как правило, бездетная, однодетная или малодетная, и проживающая отдельно от родителей или иных родственников. Ей противостоит патриархальная семья, которая представляет собой расширенную или большую семью, образованную несколькими совместно проживающими поколениями, характеризующуюся многодетностью и авторитарными внутрисемейными отношениями. Патриархальная семья представляет собой фактически пережиток предшествующих стадий семейного развития и в современных странах редко сохраняется на своем собственном автохтонном основании. Но и в развитом мире этот тип семьи начинает в ощутимых масштабах возрождаться, благодаря росту количества иммигрантов из регионов и стран с патриархальной семейной культурой. Этот факт, хотя и всплывает время от времени в СМИ и становится предметом общественного обсуждения, остается недооцененным с точки зрения его важности для дальнейшего развития этих стран. Также из него не делаются политические выводы или же делаются, но неправильные. Это объясняется частично недооценкой со стороны политиков сигналов тревоги со стороны науки и общественного мнения, а частично – соображениями политкорректности. Семейные нравы и традиции – это интимные и очень чувствительные моменты в жизни любой нации и весомая составная часть национальной идентификации. Поэтому затрагивать их публично, а тем более формировать политику с целью их коррекции или изменения в современных условиях как на Западе, так и у нас в России может позволить себе только очень смелый и неполиткорректный политик, а таких в политическом истеблишменте, как правило, не находится. А кто находится, тот не в истеблишменте, и у него нет ресурса, достаточного для выработки и реализации соответствующей политики. О том, какие гигантские и в известном смысле роковые для западной культуры последствия несут эти изменения, будет сказано далее.

Пока же – о том, что происходит сегодня с семьей по умолчанию. Несмотря на осознание некоторых сложностей, возникающих вследствие снижения рождаемости и в силу довольно неожиданных иногда новых тенденций семейной жизни, в преобладающем сегодня общественном восприятии как в странах Запада, так и в России рисуется вполне благостная картина настоящего и будущего семьи. Дело представляется так, что есть-де сложности, но в целом будущее не за авторитарной патриархальной, а за справедливой и демократичной эгалитарной семьей, которая зиждется на любви партнеров, их доброй воле, взаимной поддержке и т. д. В принципе это правильно, потому что новые тенденции, или опции семейного существования, которые ведут к сильному снижению значимости семьи по умолчанию, вытекают именно из этой последней, из ее демократической, эгалитаристской природы, и являются ее логическим развитием и одновременно отрицанием.

Какие это тенденции? Во-первых, усиление влияния такой семейной формы, как неполная семья. Это феномен, характерный прежде всего для Запада, но и для нас тоже. Неполная семья, то есть семья, состоящая из одного из родителей и ребенка, существовала и раньше. Раньше она состояла, как правило, из женщины с ребенком (матери-одиночки) и рассматривалась как несчастье или бесчестье. Нынешнее социальное развитие, состоящее, в частности, в повышении благосостояния и совершенствовании социальных служб, приводит к тому, что женщины, желающие иметь ребенка, но не могущие или не желающие по разным причинам навсегда или надолго связать свою жизнь с мужчиной, сознательно избирают неполную семью как форму жизни. Не менее интересна и другая новая ситуация, когда взрослым членом неполной семьи оказывается не женщина, а мужчина – отец с ребенком или с детьми, причем и такая ситуация сплошь и радом оказывается не вынужденной обстоятельствами, а вполне сознательно избранной.

Во-вторых, распространение гомосексуальной семьи как официально признанной в некоторых западных странах формы однополого сожительства, предполагающей формальность и стабильность отношений. Однополые семьи получают право на обретение и воспитание приемных детей. В некоторых странах с живыми и сильными религиозными или консервативными традициями (например, в Польше, а также и в России) общество и власти сопротивляются признанию однополых семей.

В сфере семейной жизни существуют и другие опции, такие как пробный брак или так называемая шведская семья,  – о них еще пойдет речь в следующих разделах. Важно, что все это действительно продукт развития семьи по умолчанию – обычной эгалитарной и демократической по своим основаниям буржуазной семьи, базирующейся на индивидуалистических основаниях, то есть на выборе партнеров, не зависящем от давления группы, окружающих индивидов, традиций общества и моральных норм. Строго говоря, названные и многие неназванные опции не противоречат тем принципам – представляющим собой своего рода конституцию современной семьи, – что сформулированы в самом начале параграфа. Именно поэтому они так естественно и непринужденно входят в повседневную жизнь и правовую практику многих стран.

В результате внутри множества стран, принадлежащих к западной культуре, вызревает жестокий конфликт. С одной стороны, в них налицо ярко выраженная тенденция падения рождаемости, и преобладает обычная эгалитарная семья плюс набор вышеуказанных опций, не только не противостоящих, но, наоборот, способствующих дальнейшему снижению рождаемости. С другой – в этих же странах необычайно высокими темпами растут колонии выходцев из стран с иной, в основном патриархальной и авторитарной, семейной культурой, где многодетность рассматривается как норма существования семьи. Если экстраполировать эти тенденции, то можно в исторически обозримое время ожидать возникновения судьбоносных конфликтов. Удивительно, но политиками и общественным мнением эти тенденции не воспринимаются как рок. Этому может быть несколько объяснений. Либо угроза недооценивается потому что кажется слишком отдаленной и абстрактной. Либо ею сознательно пренебрегают потому что западному человеку в том числе и политику слишком удобно в собственной семейной модели, выбираться из которой не хочется, как из теплого уютного дома в холодный и жестокий мир. А может быть, потому, что в любых дискуссиях и спорах негласно подразумевается, что пропаганда семейных ценностей, повышение материального благосостояния, а также усилия социального государства по защите и поддержке семьи рано или поздно приведут к перелому тенденции, что время можно повернуть назад.

А может быть, все надеются, что само рассосется. Последнее не кажется таким уж невозможным, если вспомнить, как несколько десятилетий назад внимание всего ученого и политического человечества было приковано к работам так называемого Римского клуба. Его члены били тревогу по поводу неудержимого роста населения слабо развитых стран, что в условиях ограниченности ресурсов грозило в не очень отдаленном будущем перенаселением и следующими за этим голодом, войнами и великими переселениями народов. Предсказанных катаклизмов не произошло, прогнозы Римского клуба потихоньку оказались забытыми.

 

Конфликты будущего

Теперь же на первый план мировых тревог выходит не демография стран третьего мира, а демографическая динамика развитых, цивилизованных стран Европы, к которым и Россия имеет смелость себя относить. С этой динамикой мы уже прекрасно знакомы на собственном российском опыте – это в первую очередь спад рождаемости и растущая миграция, а также (что более свойственно Европе, но ждет и нас в случае достижения определенного жизненного стандарта) рост продолжительности жизни. У нас печальная статистика рождаемости: в среднем на женщину приходится 1,3 ребенка, тогда как минимальный уровень, требуемый для воспроизводства, – 2,2 ребенка [65] . А глава Представительства Фонда ООН по народонаселению сказал в радиоинтервью, что ситуация в РФ очень серьезная и что население РФ может сократиться к 2025 г. до 125, а к 2050 г. – до 100 миллионов человек [66] . Усилия политиков каким-то образом переломить складывающиеся тенденции – стимулирование рождаемости, в частности путем предоставления материнского капитала, стремление предотвратить и ввести в какие-то рамки неограниченную нелегальную миграцию – подтверждают единую природу демографических проблем в нашей стране и в Европе.

Но есть, конечно, и различия. С одной стороны, в России имеются слабозаселенные, необозримые и во всех смыслах слабозащищенные просторы Сибири, по несчастью соседствующей с перенаселенным Китаем, который обретает силу и уверенность и готов к экспансии, может быть, не только экономической. Кроме того, «внизу» у России – среднеазиатские и южнокавказские республики бывшего СССР, еще в значительной мере сохранившие русский язык и общий с Россией стиль жизни, что облегчает миграцию в Россию и делает Россию предпочитаемой целью миграции. С другой стороны, европейские страны становятся желанной целью для жителей своих бывших колоний, для которых метрополия – тоже до известной степени родина. К этому надо добавить еще привлекательность Европы как места жизни, а также понемногу сходящую на нет, но все еще действующую демократическую пропаганду свободы выбора местожительства и готовность к предоставлению политического и экономического убежища всем угнетаемым, преследуемым, сирым, замерзающим и голодным. ЕС имеет, пожалуй, самые мягкие в западном мире критерии приема иммигрантов. В первую очередь принимают тех, кто дома подвергается преследованиям и дискриминации. Затем следуют те, у кого кто-то из членов семьи уже находится в пределах Евросоюза. Далее – те, кто пребывает в ЕС нелегально, они должны быть легализованы. А уже последний из критериев – это важность иммигранта для европейского рынка труда. Вообще, миграции – очень сложный феномен, на котором мы пока здесь не останавливаемся. Важно констатировать, что, во-первых, никакого способа остановить миграцию с Юга на Север и с Востока на Запад до сих пор не найдено и что, во-вторых, в столицах и крупных городах Западной Европы и России растет своеобразное параллельное общество мигрантов. Примеров можно набрать бесконечное количество: это прогремевший недавно на всю страну Черкизовский рынок в Москве, так называемый Черкизон с его оборотом в миллиарды долларов, разноязыким населением, своими отелями, ресторанами, магазинами, своей полицией и проститутками, своими законами и судьями. В общем, не хуже, чем Хитровка конца XIX столетия, впечатляюще описанная Гиляровским. Жители Москвы с внутренней жизнью Черкизона практически не пересекались – это в самом деле параллельное общество, существующее как бы в другом измерении. Черкизон – не единственный пример такого образования, в прессе постоянно появляются сообщения о китайских сообществах в Сибири, о вьетнамских сообществах в Москве и т. п. Правда, этническая дифференциация московского населения пока что не зашла так далеко, чтобы начали складываться ареалы компактного проживания представителей определенной нации – районы, подобные латиноамериканским кварталам или чайна-таунам в американских городах, или районы, полностью заселенные турками или арабами в европейских столицах. Кроме того, большинство иммигрантов в России – это граждане бывших советских республик, частично сохранившие советскую общность жизненных привычек и стиля и поэтому способные без труда интегрироваться в жизнь российского города, что делает геттоизацию излишней. Да и количественно, пожалуй, иммигрантские диаспоры в Москве и других крупных городах не достигли уровня, делающего неизбежным образование гетто [67] . Хотя в дальнейшем, очевидно, эти факторы будут ослабевать, и формирование гетто станет неизбежным.

Это о миграции. Мы к ней еще вернемся, но пока остановимся на другом аспекте вялотекущей демографической катастрофы. И в Европе, и в России оказался нарушенным некий негласный межпоколенческий социальный договор, состоящий в том, что благополучие пожилых людей гарантировалось производительной деятельностью молодежи, что находило свое выражение в пенсионных отчислениях работающих. Договор состоял в том, что каждое новое молодое поколение обеспечивало старость предыдущего. Нарушение его повлечет за собой ужасные последствия, не только экономические, состоящие в отсутствии средств поддержания старости родителей, но и культурные: разрыв жизненных стилей родителей и их бездетных детей.

Как пишет Норберт Больц [68] , становится все яснее, что будущие конфликты в области распределения будут происходить в сфере не производства, а воспроизводства. Нас ждет, пишет он, не только острейшая «культурная борьба» родителей с бездетными, но и жестокая экономическая борьба за ресурсы между поколениями. Действительно, уменьшение количества рожденных детей существенно снижает базу пенсионных отчислений для будущих пожилых людей, причем родители и бездетные равным образом пользуются этой все сужающейся базой, сформированной за счет экономических и душевных затрат именно родителей и только родителей, вкладывавших деньги и душу в выращивание и воспитание детей. Старость бездетных обеспечивается потом и кровью родителей. Это и есть casus belli – причина культурной войны родителей и бездетных.

Параллельно формируется латентная война полов, побуждаемая отказом мужчин и женщин идентифицироваться со своими половыми ролями. Женщины не хотят больше быть женщинами, а мужчины – мужчинами. Этот процесс Больц называет бегством от пола. Классическое распределение мужских и женских ролей основывалось на половом разделении труда, которое было выгодно обеим сторонам. Отсюда и супружеская солидарность – самое сильное альтруистическое чувство. На практике половое разделение труда означает, что мужчина зарабатывает деньги, а женщина выстраивает уютный дом, или, иными словами, мужчина охотится, а женщина заботится о доме и детях. Так было всегда, а частично продолжается и сейчас: женщина обеспечивает сохранение внутренних, а мужчина – внешних границ семьи как социальной системы. Что происходит в случае сознательного отказа от традиционной половой роли и принятия роли, свойственной противоположному полу, то есть когда, например, женщина отправляется на охоту? Слабеет экономическая обусловленность деятельности мужчины и женщины, и в результате ослабевают связывающие их эмоциональные узы. Раньше, пишет Больц, мы имели дело с борьбой мужчин за женщин, теперь налицо борьба мужчин с женщинами. И с каждой частичной победой в этой борьбе ослабевает организующая и упорядочивающая функция половой асимметрии. Половые роли и мужчин, и женщин утрачивают ясность и однозначность. Так мужчины должны, с одной стороны, играть традиционную доминирующую роль, а с другой – конкурировать с женщинами. Это порождает неуверенность, роковую для традиционных ролевых отношений. Перевод пола в тендер, побужденный феминизмом, стал роковым событием не только на лингвистическом, но и на социальном уровне: пол («тендер») был представлен как сконструированная сущность, поддающаяся и подлежащая деконструкции и реконструкции по желанию субъектов.

В нынешних демографических дискуссиях прослеживаются две идеи относительно того, как бороться с этими грядущими бедами. Первая идея состоит в том, что миграция из стран с традиционно высоким уровнем рождаемости компенсирует падение рождаемости у нас. Это возможно, хотя и не обязательно. Например, в России некоторые мигранты, особенно из бывших советских республик, без особого труда приспосабливаются к обычаям, экономической и культурной среде принимающего общества и в результате довольно скоро снижают свойственный им дома высокий уровень деторождения. То же самое происходит, например, во Франции с выходцами из Северной Африки, где и без того модель рождаемости не очень отличалась от европейской. В Тунисе и Алжире, например, рождаемость держится на уровне 1,7 ребенка на женщину, что ниже уровня замещения. Та же ситуация с огромной турецкой диаспорой в Германии – турецкие женщины рождают лишь на несколько процентов больше детей, чем немецкие. Но даже если расчет оправдается, вряд ли такая компенсация падения рождаемости в принимающей стране должна приветствоваться. Ведь подавляющее большинство мигрантов плохо образованы, выполняют низкооплачиваемую работу, и рождение у них множества детей приведет только к усугублению социальных проблем, усилению бедности и к общему падению качества человеческого капитала в стране. Кроме того, есть еще одно соображение, которое достаточно часто замалчивается по причинам политкорректности. Происходящее тихой сапой вторжение плодовитых этносов медленно, но неотвратимо будет вести и уже ведет к размыванию национальной культуры и национальной идентичности «старых» наций.

Как говорит один из коллег автора этой книги, Москва давно уже превратилась в Стамбул. В европейских столицах еще легче, чем в Москве, убедиться в экспансионистской мощи именно демографического развития. В Париже, в Берлине перед глазами – европейские старики и мусульманская молодежь. Мы продолжим рассмотрение вопроса о возможных социальных и культурных последствиях дальнейшего развития в этом направлении.

 

Сыновья и мировое господство

Несколько лет назад профессор Бременского университета в Германии Гуннар Хайнсон опубликовал книгу «Сыновья и мировое господство: роль террора во взлете и падении наций» [69] , которую трудно отнести к конкретной научной дисциплине. Можно сказать, что это труд в области исторической демографии, или исторической социологии, или политической, или даже спекулятивной (если такая возможна) демографии. Книга посвящена причинам войн, неожиданных и мощных завоевательных походов, внезапных вспышек ненависти, сопровождаемых резней и истреблением народов. Реакция на нее в ученых кругах была острая и противоречивая, а известный философ Слотердийк даже сравнил ее по значению с «Капиталом» Маркса и назвал автора основоположником демографического материализма.

Отправной пункт для Хайнсона – так называемый юношеский выступ на половозрастной пирамиде [70] . Сам он в ответ на вопрос, что такое юношеский выступ, говорит в одном интервью: «Общепринятого определения этого понятия нет. Француз, впервые использовавший термин в 1970 году, считал, что юношеский выступ существует, когда 30 % населения имеют возраст от 20 до 24 лет. Я считаю, что эти 30 % должны быть от 15 до 29 лет. Это значит, что если вы возьмете 100 мужчин в стране, 30 из них будут от 15 до 29 лет.

Но учтите, что эти 30 % не опасны, если они голодны и необразованны. Они опасны, когда находятся в хорошей физической и интеллектуальной форме» [71] . Он считает, что если в стране налицо переизбыток взрослых молодых мужчин, можно уверенно предсказывать социальные беспорядки, войну и террор. Старшие сыновья сравнительно легко находят себе место в жизни, тогда как остающиеся без места и без наследства «второй, третий и четвертый сыновья» неизбежно начинают войну за статус и престиж у себя дома либо отправляются отвоевывать себе новые земли. Хайнсон напоминает, что конкистадоров, отправлявшихся за океан за золотом и сокровищами, в Испании называли secundones – это были вторые сыновья в дворянских семьях, где наследниками становились старшие сыновья. После второго путешествия Колумба избыточное мужское население Европы отправилось на завоевание Нового мира. При этом завоеватели – как конкистадоры, так и любые другие завоеватели на всем протяжении истории – находили себе оправдание и поддержку в какой-нибудь из религиозных или политических идеологий. Это важно: не идеологии, считает Хайнсон, побуждают к войне и территориальным захватам, а переизбыток молодых людей, не имеющих места в жизни. Идеологию они лишь «подбирают» для себя, оправдывая свои стремления; вполне материалистическое объяснение происхождения войн – это и есть демографический материализм.

Кроме объяснения войн, теория Хайнсона – это еще и объяснение того, что мы с легкой руки Льва Гумилева стали называть пассионарностью. Это объяснение сводит пассионарность некоторых наций в некоторые периоды истории к пассионарности определенных социальных групп, а именно молодых мужчин в определенных демографических и социальных обстоятельствах. Гумилев использовал понятие пассионарности для объяснения некоторых исторических событий. Хайнсон старался объяснить сами эти события, но объяснил еще и пассионарность. Итак, он считает, что 80 % мировой истории – это история сыновей в странах, где их избыток и где они приносят одни беды и несчастья. Беды и несчастья могут принимать разную форму – выражаться в росте преступности, в попытках государственных переворотов, революциях, бунтах, гражданских войнах. Они, эти лишние сыновья, могут прибегнуть к геноциду, чтобы получить места, принадлежащие тем, кого они убивают. Важно не абсолютное количество населения, важно именно избыточное количество тинейджеров и молодых мужчин, не знающих, к чему себя приспособить, с бурлящими гормонами в крови и неконтролируемой агрессией. И начинается волна убийств, длящаяся до тех пор, пока количество оставшихся в живых не сравняется с количеством достойных мест. А иногда они развязывают войны, чтобы завоевать новые территории, истребить вражеское население и заменить его собственным. При этом, заметим в скобках, Хайнсон не верит, что экономическая помощь и спасение голодающих в странах, где в населении велика доля молодых людей, может предотвратить войны, волнения, террор и убийства. Наоборот, говорит он, материальная помощь может развязать новую волну убийств. Голодающие не сражаются, они страдают. А если дать молодым людям еды, да еще и некоторое образование, они поймут, что высоких постов и желанных благ на всех не хватает, а поскольку они считают, что всего этого достойны, может начаться насилие. И чем эффективнее будет гуманитарная помощь, тем сильнее окажутся позывы к агрессии. В цитированном выше интервью он говорит: «Каждый год Немецкий институт изучения мира говорит: если мы победим в борьбе с голодом, то мы победим и войну. На самом деле все наоборот: исследование юношеского выступа показывает, что если вы преуспеете в борьбе с нищетой и голодом в стране с юношеским выступом, начнется эскалация насилия» [72] . В книге он пишет: «Динамика юношеского выступа – и это нельзя не подчеркивать вновь и вновь – побуждается не недостатком питания. Младшему брату который служит конюхом у перворожденного сына и не только сыт, но, возможно, даже хорошо упитан, нужна не пища, а статус, который обеспечит ему влияние, признание и достоинство. Рвутся наверх не недокормленные, а потенциальные declasse и неудачники» [73] . Короче, юношеским выступом объясняется большая часть тех социальных волнений, войн, завоеваний в мировой истории, которые не были побуждены внешними факторами (резкими изменениями климата, природными катастрофами), а также большинство случаев геноцида. Это, как показано у Хайнсона, и европейский колониализм, и фашизм в XX в., и нынешние конфликты, например, в Дарфуре и в Палестине, и современный терроризм, и многое-многое другое.

Это очень интересная теория, хотя кажется иногда чересчур спекулятивной. Ее достоинством является то, что она, говоря словами феноменологического философа Альфреда Шюца, обладает «субъективной достоверностью», то есть мотивация, приписываемая главным действующим лицам объясняемых процессов, субъективно убедительна, представляется психологически достоверной и естественным образом вытекающей из данных обстоятельств. В то же время, очевидно, правы историки, показывающие на конкретных примерах, что аргументация Хайнсона часто носит односторонний характер. Но дело даже не в частностях. Вряд ли демографический фактор можно считать единственным или даже главным фактором, определяющим конфликты исторического масштаба. Скорее следует говорить о корреляции – и это уже огромное открытие. Конечно, социальные волнения, война и терроризм – явления, предполагающие воздействия множества разнородных факторов, но становится ясно, что «юношеский выступ» – один из них. В этом смысле он оказывается индикатором, позволяющим предсказывать значимые события и тем самым регулировать определенные процессы. Можно поспорить с объяснениями событий прошлого. Но, скажем, применительно к сегодняшней действительности стран третьего мира теория кажется очень актуальной. Современная медицина и распространение медицинской помощи привели к резкому росту рождаемости в этих странах и соответственно к формированию юношеского выступа, что выразилось в резком возрастании волнений, гражданских и межнациональных войн, случаев геноцида и террористических атак в самих этих странах и вовне их. Это все «лишние» сыновья! Здесь теория Хайнсона кажется приемлемой.

Но нас больше интересуют не исторические объяснения, а радикальный подход Хайнсона к современной демографической ситуации в Европе и третьем мире и к перспективам миграции. Фактически он заостряет и подкрепляет конкретными цифрами многочисленные и весьма распространенные ныне спекуляции относительно демографического кризиса в Европе. Речь идет о фактической демографической капитуляции западного мира, говорит Хайнсон. Возьмите, поясняет он, количество мужчин от 40 до 44 лет и сравните с количеством мальчиков от 0 до 4 лет. Демографическая капитуляция имеет место, когда на 100 мужчин приходится менее 80 мальчиков названных возрастов. В Германии соотношение 100/50. Для сравнения: в полосе Газы – 100/464 [74] . Число палестинцев за последние пятьдесят лет возросло в шесть раз. Во многих мусульманских странах уровень рождаемости сопоставим с палестинским. И в это время не только Германия, но и вся остальная Европа, как Западная, так и Восточная, и Россия, и Северная Америка, и Япония находятся в демографической депрессии, то есть все эти страны и регионы в демографическом смысле давно капитулировали. Демографические данные по ним, если и отличаются от германских, то ненамного.

Страны или региональные союзы пытаются поправить свою ситуацию, используя механизмы миграции.

Международные миграционные потоки крайне сложны, но и крайне поучительны. Если взять Европу там наблюдается огромная иммиграция из стран третьего мира. Только Германия и только за 12 лет с 1990 по 2002 г. приняла 13 миллионов иммигрантов. В предыдущем разделе было сказано, что, согласно принятым критериям, отбор не был ориентирован на квалификации приезжих и потребности рынка. Скорее наоборот, принимались те, кто нуждался в помощи и спасении. Такие гуманитарные критерии привели к тяжелой ситуации. В стране растет число людей, сидящих на социальном пособии. Причем именно для таких групп характерен высокий уровень рождаемости – не только из-за традиций мест, откуда они приехали, но и потому, что рождение детей увеличивает размер пособия. Они недостаточно образованы и недостаточно социализированы, чтобы выполнять работу, требующую определенной квалификации. В результате, по данным Хайнсона, в Германии остаются незанятыми 2 миллиона рабочих мест, при том, что 6 миллионов людей живут на пособие и не могут занять эти места по причине отсутствия квалификации. Соответствующим образом складываются и карьеры детей из таких семей. Девочки, в основном, повторяют путь матерей – пособие и небольшой дополнительный доход за счет неквалифицированного труда. Мальчики же вырастают в тех самых тревожащих общество лишних сыновей, которые живут в относительно благополучных условиях, «достаточно упитаны», по определению Хайнсона, и достаточно образованы, чтобы считать себя достойными тех позиций и доходов, которые имеют их соотечественники-немцы, но недостаточно квалифицированы, чтобы их получить. И дело здесь не в каких-то расистских предрассудках, а в том, что эти люди социализированы в такой среде, которая не в состоянии привить им трудовые и интеллектуальные навыки, необходимые для занятия высоких позиций. Именно такие молодые люди жгут машины и дерутся с полицией в Париже, Брюсселе и других европейских столицах. Некоторые из них оканчивают университет и становятся лидерами, умеющими аргументированно воззвать к равенству и справедливости. Так возникает идеология, о которой говорит Хайнсон и которой мы уделили много внимания, рассуждая в предыдущих главах о политкорректности и постмодерне. Только теперь, в контексте теории юношеского выступа, эта идеология и возможные последствия ее внедрения в практику начинают выглядеть угрожающе. Если экстраполировать эти тенденции в будущее, то пестрота и занимательность постмодернистского существования может вылиться в рост преступности, кровь и грязь гражданских волнений, резню и террор, а западная культура вступит в свой последний бой на собственной исконной территории.

Но если даже воздержаться от таких и впрямь чересчур драматических сценариев, все равно европейские перспективы не назовешь благоприятными. По свидетельству Хайнсона в цитированном выше интервью, около 52 % молодых немцев хотели бы покинуть Европу и переехать в США, Австралию, Новую Зеландию и другие англосаксонские страны. То же самое положение во Франции и Голландии. Конечно, не все уедут, но и желание многозначительно и понятно. Дело не в том или не только в том, что они не хотят в своем малом числе поддерживать своих собственных стареющих соотечественников. Дело в том, что, по подсчетам Хайнсона, на 100 двадцатилетних граждан Франции или Германии приходятся 70 французов или немцев, которые своим трудом и талантом должны через посредство социальных институтов кормить оставшихся 30 сидящих на пособии иммигрантов того же возраста и поколения, что и они сами. Этого они точно не хотят, и, естественно, они уезжают. То же относится к Голландии, Бельгии и другим странам Европы. Германию ежегодно покидают около 150 тысяч, так сказать, этнических немцев, и оседают они, в основном, в странах англосаксонского мира, где иммиграционная политика ориентирована на высококвалифицированных кандидатов, которые будут нарасхват на рынке труда.

Получается, что страны старой Европы переживают что-то вроде ползучего завоевания, состоящего в постепенном замещении населения: активные, интеллектуально развитые, высококвалифицированные молодые люди «вымываются», и на смену им приходят дурно социализированные, плохо обученные, сравнительно слабо интеллектуально развитые и не обладающие мотивацией к труду отпрыски иммигрантов-держателей социальных пособий. Где находится порог, знаменующий смену национальной и социальной идентичности страны, подвергшейся такому завоеванию, и как должна выглядеть эта смена, никто пока сказать не может.

Получается так, что страны Запада или, лучше сказать, страны, относящиеся к европейской цивилизации, по выражению Хайнсона, поедают друг друга, то есть, как насос, выкачивают друг из друга самых лучших и талантливых молодых людей. Причем это всеобщий процесс: в англосаксонские страны притекают мозги из Западной Европы, в Западную Европу – из Восточной Европы и России, обратного же хода, как правило, нет. Северная Америка – конечный пункт всех мечтаний и устремлений. Хайнсон говорит, что в будущее он смотрит пессимистически. Ситуация в Европе напоминает ему принцип «пятой деревни». Когда в германских депрессивных землях вроде Бранденбурга и Мекленбурга происходил спад сельского населения, согласно этому принципу, четыре деревни ликвидировались, а оставшиеся жители переселялись в пятую. Правда, от этого уровень рождаемости в пятой деревне не повышался, и через некоторое время оказывалось, что в ней живут одни старики и поблизости нет молодых, которые могли бы заработать им на пенсии. Примерно такая судьба ждет приблизительно сорок государств «от Бретани до Владивостока». Некоторые из них станут «пятой деревней» и проживут еще некоторое время, другие просто исчезнут. Хайнсон (дословная цитата): «Я предсказываю, что славянские нации исчезнут. То же произойдет с тремя балтийскими государствами и со всеми балканскими. Вопрос только в том, кто станет пятой деревней – Франция или Германия. Я лично думаю, что Скандинавия. То же будет с Иберийским полуостровом, а также с Ирландией и Англией. Впрочем, я не уверен, что остальной континент это переживет» [75] .

Несмотря на остроту анализа и драматизм прогноза, Хайнсон не сказал ничего принципиально нового. Старение населения в Старом Свете, неудержимый вал иммиграции из бедствующих стран Африки и Южной Азии, утечка мозгов из России и Восточной Европы, трудности адаптации иммигрантов, ограниченные возможности социальных служб, растущая неприязнь между иммигрантами и коренными обитателями – все это многократно описано и проанализировано. Главное достоинство Хайнсона (речь не о теории «юношеского выступа», а об анализе демографической ситуации в Европе и мире) – в его способности бесстрашно додумать до конца, до необходимых и неизбежных выводов. Ознакомившись с этими выводами, мы должны поставить главный вопрос: как мир дошел до жизни такой и какую нужно выстраивать политику, чтобы мрачный прогноз не сбылся. Для нас, конечно, важна Россия. Хайнсон предрекает России неизбежную гибель в тисках демографического кризиса. Впрочем, не он один. Но осознание остроты ситуации заставляет задуматься о том, как эту гибель отсрочить, а то и отменить. Для этого необходимо более углубленное рассмотрение ситуации в семье и в политике государства в отношении семьи.

 

Иллюзия самореализации

В огромной степени в сегодняшней ситуации, в которой находится европейская семья, или семья по умолчанию, как мы ее определили, повинны два решающих обстоятельства. Первое – это современная идеология человека, его достоинства и смысла жизни, выражающаяся в позиции самих членов семьи по отношению к роли семьи в их жизни. Второе – это патерналистское государство, все в большей степени принимающее на себя роль подлинного отца, главы семьи. В этом разделе мы рассмотрим первое из этих обстоятельств. В современной жизни сплошь и рядом оказывается так, что семья уходит на задний план и становится лишь фоном, на котором происходит социальная самореализация индивидов. Семья выглядит как что-то устаревшее, косное, препятствующее яркому проявлению индивида в большом мире. Традиционно, как известно, самореализовывался во внешнем мире мужчина, женщина обеспечивала уход за домом и детьми и дарила любовь мужчине, возвращавшемуся «с охоты», то есть она самореализовывалась в семье. Причем целью существования мужчины была самореализация не сама по себе, а ради семьи, которая воплощалась в детях и представляла собой механизм, служащий продолжению рода. Семья как институт продолжения рода была своеобразным якорем, не дающим человеку бесследно исчезнуть в бушующем море жизни. Поэтому она и представляла собой нечто первостепенно важное в человеческой жизни. Это и означало на практике, что семейные ценности оказывались определяющими ценностями жизни.

Теперь ситуация в значительной степени изменилась, причем изменилась как для мужчины, так и для женщины. Хотя в России сейчас стало чрезвычайно модно говорить о приоритете семейных ценностей, хотя они неизменно выходят на первое место в социологических опросах, на самом деле кажется, что их жизненная роль крайне ослабла. Для мужчин, относящихся к высшим слоям (бизнес, чиновничество, творческая элита), слова о приоритете семейных ценностей на деле означают, что семья – это тихая гавань, где можно распустить галстук, отдохнуть и расслабиться – своего рода комната отдыха в международном аэропорту на пути, скажем, из Буэнос-Айреса в Париж. Такая возможность создает соответствующий эмоциональный фон, семья начинает видеться как нечто привлекательное и желанное, особенно если дома милая жена и воспитанные дети. В результате бизнесмен ставит в социологической анкете жирный крест в графе «семейные ценности». Иногда семья становится орудием сокрытия сомнительных с точки зрения закона доходов. Спору нет, это важные вещи, но это явно не тот случай, когда семья – смысл существования и жизненный якорь. Для современного мужчины и смысл, и якорь – во внешнем мире, который есть арена самореализации индивида.

Но еще важнее и даже трагичнее с точки зрения последствий для института семьи оказывается ситуация, когда семья перестает быть местом самореализации женщины, которая также начинает бороться за успех во внешнем мире. Здесь-то и возникает то, что Больц (см. выше) назвал войной полов. Не мужчины борются друг с другом за женщин, а женщины борются с мужчинами за привилегированный статус, за высокий доход, за место в жизни и в партере (см. раздел о позиционных благах), а иногда даже за половых партнеров. В значительной мере ответственна за это современная идеология места женщины в семье и мире, прежде всего феминизм, который представляет собой в этом отношении символ современности, квинтэссенцию нападок на буржуазную семью или, как мы ее обозначили, семью по умолчанию. Феминизм оказал и продолжает оказывать столь сильное идейное влияние, что сейчас просто невозможно сформулировать реалистическую альтернативную, консервативную позицию по отношению к семье.

При взгляде из России может показаться, что феминизм – это западные выдумки, а у нас ничего подобного нет. Действительно, какой вес могут иметь суждения изредка появляющихся на телеэкране женщин, раздраженных несовершенством жизни и косностью соотечественников и представляющихся феминистками. Их идеям, вроде бы, не обнаруживается соответствия в реальном мире. На Западе все наоборот. Там феминизм стал одной из наиболее значимых составляющих самой передовой в мире идеологии политкорректности. Там женщина гордится собой, там за равенство с мужчинами ей не нужно бороться – она уже победила, а если кто в это не верит, тот может пойти под суд за это свое неверие (стоит только проявить его в форме «сексизма», «лукизма» и т. п.). На самом деле феминизм проявляет свое воздействие на двух уровнях. Во-первых, есть поверхностный, публичный, ориентированный на медиа, инсценировочный уровень, где как раз и имеют место инсценировки равенства и справедливости. На этом уровне происходят разного рода скандалы, разоблачается скрытый сексизм власть имущих, наказываются – иногда даже разрушением карьеры виновного – случаи сексуального «харасмента». На этом же уровне инсценируются экстравагантности, привлекающие внимание СМИ. Например, несколько лет назад на одном из факультетов Бременского университета в Германии студента мужского пола феминистки не пустили на свой семинар, и ему пришлось через суд доказывать свое право посещать любое из академических мероприятий в университете. Ясно, с каким интересом все обсуждали это событие. Но есть и более глубокий, фундаментальный уровень проявления идеологии феминизма, связанный не только с новейшим феминизмом как таковым, а с его идейными отцами и предшественниками, вернее матерями и предшественницами в освободительном и социал-демократическом движении. Этот феминизм – плоть от плоти инспирированного Марксовым социализмом освободительного движения, и, хотя новейшие, особенно философствующие феминистки предпочитают в качестве своей святой покровительницы и духовной наставницы Симону де Бовуар, в действительности самый большой вклад в их дело внесли Клара Цеткин, Роза Люксембург, а также и Александра Коллонтай (хотя, разумеется, не только они). Благодаря их идейной и практической работе произошло реальное освобождение женщины, оказавшее разрушительное влияние на семью. Их можно было понять, в их действиях был благородный пафос: они разрушали архаичную и несправедливую «буржуазную семью» во имя новых, равных и справедливых отношений полов. На самом деле оказалось, что они разрушают семью вообще.

В результате неустанных усилий этого и последующих поколений женщин, борющихся за справедливость и равенство, дело пришло к тому, что сейчас женщины, посвятившие свою жизнь семье и детям, – это белые вороны. Они выглядят странно и несовременно. Они будто бы забыли то, что известно всем и в доказательствах не нуждается: главная цель современного человека – современного мужа и современной жены – это успех и самореализация в большом мире, лежащем за пределами семьи. А когда они об этом вспоминают, то самореализация и успех оказываются ценностями, с которыми семья не в состоянии соперничать. Множество примеров тому можно найти в самых разных книгах, посвященных семье, а также и в реальной жизни вокруг нас. Это происходит прежде всего потому, что с точки зрения ценностей нашего общества работающая женщина обладает большим весом, нежели домохозяйка или мать. Самое ценное – и одновременно самое нормальное явление в современном обществе – это работающая супружеская пара с ребенком, проводящим полный день в детском саду или в школе. Также достойный вариант – мать-одиночка, работающая и воспитывающая ребенка, как и любые другие варианты совместной или, наоборот, одинокой жизни при условии, что все работают. Не работать нельзя, и не только потому, что работа есть единственный источник поддержания жизни семьи, но и потому, что неработающая женщина считается существом неполноценным. Даже во вполне обеспеченных семьях женщины, которые без проблем могли бы посвятить себя только семье, после рождения детей и некоторого периода адаптации к материнской роли и осмысления своего нового места в мире начинают рваться на работу. В их жизни, если они не работают, зияет огромная и тревожащая пустота. Разумеется, есть и другие примеры, но современная женщина выглядит несбалансированной, если в дополнение к роли жены и матери не располагает профессиональной ролью. Кроме того, она просто выпадает из стройных систем социальной стратификации, где профессия – едва ли не главный критерий идентификации индивида. Это вообще ситуация, характерная для современных развитых стран – как ушедшего в прошлое Советского Союза, так и современной России и Европы. Правда, сейчас, когда многие говорят, что на дворе постмодерн, ситуация начинает размываться, при том что отказ мужчин и женщин от работы и профессии (позиция, все более популярная в современной России) отнюдь не всегда побуждает их обратиться к семье. Но в любом случае такая позиция представляется скорее маргинальной. Профессия и работа у мужа и у жены – это общепринято. Классическая семья, где муж работает, а жена – мать и домохозяйка, находится в нижней точке ценностной школы семейной жизни.

Сейчас, конечно, никто не отрицает, что мать и домохозяйка тоже выполняют значительную работу. Но все дело в том, что они не продают рабочую силу на рынке и потому просто не входят в учет работающих. В денежной экономике все, что признано и достойно, должно быть опосредовано деньгами. А что не опосредовано, то не значимо, в определенном смысле слова не существует, во всяком случае, не принимается всерьез и не учитывается при оценке общественной производительности и человеческого капитала. У экономистов и социологов почти нет работ, где рассматривается внутренняя производительность современных домохозяйств, хотя имеется очень много работ, где рассчитывается потребление домохозяйств, их доходы и т. д. Для проверки этого суждения советую посмотреть, что найдется в Интернете, если поискать по словам «домохозяйство» и «производительность» или «семья и производительность»: огромное количество ссылок, темы которых «производительность труда и доходы домохозяйств» или «влияние семьи на производительность труда» и т. д. То есть все, в том числе и ученые, хотя отлично понимают, что уход за домом, воспитание детей, приготовление пищи – серьезный и тяжелый труд, все равно молчаливо предполагают, что труд – это когда вне дома. Это не чье-то персональное пренебрежение или предубеждение – это коренится в самой конституции денежной экономики. При натуральном хозяйстве мужчины и женщины работали в собственном хозяйстве рука об руку, равно участвуя в обеспечении жизнедеятельности семьи. В денежной экономике источник дохода переместился вовне, и мужчина стал либо ходить на рынок, чтобы продать произведенный дома продукт, либо ходить на работу (на рынок труда), продавая свою рабочую силу. В любом случае он возвращался домой с деньгами, как добытчик. Тогда, собственно, и началась недооценка женского труда. Тогда же старая форма брака – покупка женщин – начала меняться на новую – брак с приданым. С тех давних пор и сложилась ситуация, когда неоплачиваемая работа как бы не является настоящей работой. Все, чье время не пересчитывается на деньги, – дети, женщины, старики – в экономическом смысле ничего не значат. И в условиях денежной экономики домохозяйка – «просто домохозяйка», а не полноценная общественная и экономическая единица. Точно так же, как при социализме она тоже была «просто домохозяйкой», а не полноценным членом общества.

В результате возникает парадоксальная, а если сказать точнее, то глубоко извращенная ситуация. Получается так, что няня, ухаживающая за детьми других матерей, работает. А мать, ухаживающая за собственными детьми, делает это из собственного удовольствия – ведь работой это не считается. Точно так же домработница, убирающая квартиру, работает, а хозяйка, делающая в физическом смысле то же самое и затрачивающая столько же или даже больше усилий, – не работает. Возникает парадокс, великолепно сформулированный Больцем: вместо того чтобы быть матерями, женщины работают, зарабатывая деньги, чтобы купить «материнские услуги», причем часто их работа как раз и состоит в предоставлении этих самых материнских услуг [76] . Как он едко замечает, этот урок учли и пожилые бабушки, которые охотнее поработают пару часов «нянями» и заработают пару евро, чем присмотрят за внуками дома. Можно сказать, что логика современного социального развития (освобождение женщин, воплотившееся прежде всего в их профессиональной работе), соединенная с логикой денежной экономики, требует, чтобы женщина принимала на себя заботу о чужих детях и уход за чужим домом, оставив своих детей и свой дом на попечение другой женщины.

Вообще, мать и домохозяйка находится сегодня в общественном мнении и в господствующей, по сути, социал-демократической идеологии в таком проигрышном положении, что ей впору стыдится своего семейного чувства и предназначения. Ее постоянно противопоставляют женщине, которая равна мужчине, то есть сделала выбор в пользу работы и карьеры, при этом, как правило, умалчивается, что это означает выбор не в пользу семьи и детей. И совсем не замечается при этом, что подобного рода равенство предполагает игнорирование половых различий. Фактическое игнорирование, которое предполагалось идеологическим взглядом на роль женщины, оказалось дополненным нормативными предписаниями по игнорированию половых различий, сформулированными в рамках современной идеологии политкорректности. Здесь действует императив: обращайся со своими коллегами, а также и с любыми другими встречными людьми так, будто не знаешь о существовании разных полов! Это примерно то же самое, что в цитированной выше пьесе Николая Эрдмана (см. сноску 18): смотри на женщину по-марксистски! Из этого табу на различение полов возникает целый ряд крайне интересных выводов применительно к любви, браку и другим отношениям полов, на которых мы остановимся позднее. Этот запрет на различение полов на самом деле, конечно, не так примитивен. Любой политкорректный индивид или любая феминистка скажут, конечно, что здесь отрицается не существование мужчин и женщин как биологической данности, а отрицается традиционное представление о мужском и женском, о мужском и женском долженствованиях, о мужских и женских ролях и т. д. Традиционно мужчина – господин, а женщина – раба и жертва. Именно это традиционное представление и подлежит отрицанию и более того – запрету. Но если запретить такое противопоставление, сразу возникают новые и часто весьма неожиданные разделения. На некоторые из них указывает Больц. В частности, возникает противопоставление понятий женщина и женственность. Женственность не свойственна женщине, сравнявшейся в своем гражданском и экономическом достоинстве с мужчиной. Если же она ей свойственна, значит, женщина не принимает своего равенства всерьез и на деле возвращается к старому и дискредитированному базовому противопоставлению мужчина/ женщина. Из этого же запрета возникает другая неожиданность: возможность рассматривать как если и не противоположные, то, по крайней мере, не связанные по необходимости друг с другом понятия брак и дети. Конечно, бездетные браки были всегда, но раньше они рассматривались как исключительное явление, обусловленное либо медицинскими причинами, либо какими-то экстраординарными обстоятельствами, и лишь в последние десятилетия естественная связь между браком и детьми оказалась разорванной. В Америке возникла категория DINKS, характеризующая постмодерную семью, точнее постмодерную пару без детей. DINKS – это акроним: Double Income, No Kids, что означает «двойной доход, без детей». В браке такие пары заняты, в основном, максимизацией дохода. Поскольку погоня за доходом порождает массу стрессов, у них не остается сил для постели, в результате чего возникла новая категория, обозначение которой иронически комментирует предыдущее: DINS – Double Income, No Sex [77] .

Такая ситуация, конечно, была бы невозможна без развития противозачаточных средств, в особенности таблеток, сыгравшихважную культурно-историческую роль. Конечно, и до таблеток женщины контролировали до известной степени процессы оплодотворения – но именно с таблетками они стали поистине хозяйками собственной плодовитости. Другой стороной того же оказалось нежелание мужчин брать на себя ответственность за последствия отношений, что далее вело к падению рождаемости. Разумеется, все это развитие совершается под знаком политической корректности, требующей, чтобы эротика была оторвана от биологической основы сексуальности. Это именуется «безопасным сексом». Тем самым подразумевается, что связь, чреватая беременностью и рождением детей, является чем-то опасным. В результате в качестве образца для подражания, становящегося предметом постоянной, иногда назойливой пропаганды, выдвигается связь без обязательств, да и без любви, потому что любовь как очень сложное и острое эмоциональное и душевное состояние не укладывается в понятие «безопасной» связи. «Безопасный секс» – это случайная связь малознакомых людей, ибо чем глубже партнеры узнают друг друга, чем глубже вовлекаются в половой союз, тем он становится «опаснее», то есть «чреватее», значительнее с точки зрения их будущей судьбы. Но «безопасный секс» очень подходит людям, поглощенным страстью к самореализации.

 

Семья и государство

Второй главной причиной кризиса семьи мы назвали современное государство в его отношении к семье. Нет, представляющие государство чиновники и политики не равнодушны к семье, государство держит руку на пульсе семейного развития, постоянно думает о семье и оказывает ей поддержку. Социологи, демографы и другие специалисты фиксируют проблемные точки, угрожающие существованию семьи, которые затем становятся предметом дискуссий, ведущих к выработке мер государственной политики по поддержанию семьи. Но, если говорить строго, семья сама по себе достаточно мало интересует и ученых, и политиков. Чаще она рассматривается с точки зрения ее функций в социальной системе, и политические воздействия нацеливаются, например, на повышение рождаемости в семье не потому, что семья без детей ущербна, а потому, что государству нужны люди для труда, для войны, для заселения новых или пустующих земель. Или другой пример: государство способствует возникновению условий, освобождающих женщин от каждодневного труда по уходу за детьми (детские сады и ясли, школы с продленным днем и т. д.), прежде всего не столько в интересах самой семьи – наоборот, отрыв матери от ребенка не способствует ни стабильности семьи, ни качеству семейного воспитания, – сколько в интересах рынка труда, заинтересованного в рабочей силе. К теме семьи и воспитательно-образовательных учреждений мы еще вернемся. Можно приводить и другие примеры, показывающие, что семья современным обществом и государством трактуется прежде всего инструментально – не столько как основа социального бытия человека и общества, сколько как инструмент оптимизации социальной системы. И никакие уверения в значимости семейных ценностей здесь не помогают, ибо чиновники и другие деятели без всякого смущения сочетают их с антисемейной, по существу, политикой. Например: мы высоко ценим семью и готовы ей помогать, давайте построим еще больше детских садов, желательно даже интернатского типа, чтобы матери могли как можно дольше не видеться со своими детьми!

Зачастую государство само своей политикой подрывает основы семейного существования. Происходит это потому, что оно берет на себя выполнение все большего и большего числа функций, изначально принадлежащих семье. Например, у нас стали распространенными и имеют даже шанс при определенных обстоятельствах стать модными профессии социальных работников, психологов, консультантов в разных сложных ситуациях, возникающих в жизни семьи. Консультанты отвечают по многочисленным телефонам доверия или помогают прямым советом или беседой. Они разговаривают с женщинами, которых бьют мужья, с детьми, потерявшими родителей, с инвалидами, ищущими места в жизни, с бомжами, с обманутыми женами, действуя от имени государства, местных властей или общественных организаций. К ним может обратиться каждый, и каждый обязательно будет понят и получит сочувствие и совет. Тот, кто раньше не нуждался в профессиональном совете и сочувствии, ибо был тем, чем был, – брошенной женой, человеком, потерявшим родителей или не имеющим места жительства, и был готов принять и нести свои беды и страдания в их полном объеме, потому что он сам в них виноват или потому что такова жизнь и, потеряв родителей, он не может не страдать и должен страдать, – так вот, теперь такой человек как бы получает официальное удостоверение в том, что он несчастен и присоединяется к рассуждению о своем несчастии.

Ведь ни один консультант никогда не скажет своему клиенту например брошенной жене: ты сама виновата, зачем ты изводила мужа ревностью, зачем проверяла его звонки, лазала по карманам! Вот он, естественно, тебя и бросил! Впрочем, консультант, отвечающий по телефону доверия, даже, скорей всего, и не озаботится выяснением всех этих обстоятельств, а просто прибегнет к типовой модели реакции на типовую жалобу. По стилю работы это сильно напоминает секс по телефону, где девушку, во-первых, совершенно не интересуют особенности жизни и влечения клиента – она просто знает, чего хочет каждый мужчина и что ему надо сказать, чтобы он остался доволен; а во-вторых, она никогда не откажет ему в сексе (по телефону, естественно) и не скажет ничего, что могло бы показаться ему обидным.

В результате распространения такого рода телефонов доверия воспитываются новые поколения людей, которые несчастны, даже если у них нет оснований быть несчастными, потому что малейшая их проблема получает неограниченный лимит сочувствия профессиональных сочувствователей. Люди оказываются неготовыми бороться с бедой, потому что ее можно переложить на плечи «профессионалов по несчастью» (Больц). Со стороны индивида это не что иное, как бегство от ответственности за собственную жизнь. Со стороны общества это желание принять на себя проблемы, с которыми индивид обязан справляться сам, подобно тому, как отец принимает на себя проблемы детей. «Отец» – это слово здесь больше, чем метафора. По существу государство принимает на себя функции, которые должен исполнять в семье отец. Отец должен обеспечивать семью материально, и в случае если он оказывается несостоятелен, ему на замену приходит государство, которое платит пособие на детей. То же самое с обеспечением жилплощадью: если отец не в состоянии приобрести квартиру, государство предлагает ее бесплатно или по льготным ценам, правда, только многодетным семьям. Если же речь идет о матери-одиночке, то здесь государство в полной мере берет на себя функции отца, особенно если семья бедная. Новую семью даже и язык не поворачивается назвать неполной: в ней есть ребенок, мать и отец-государство. Правда, этот отец тоже платит не сам, а перекладывает финансовый груз с отсутствующего отца на плечи других отцов и матерей – налогоплательщиков. Что это, как не патерналистское государство?!

Такая социальная политика заслуживает особого внимания, ибо в условиях нынешней массовой иммиграции она порождает проблемы и усугубляет остроту демографического кризиса. У нас, насколько мне известно, эта проблема никем всерьез не ставилась, тогда как во многих западных странах она стала предметом довольно напряженной общественной дискуссии. Имеется в виду вопрос о том, откуда черпаются средства на поддержку семьи, которые предоставляет отец-государство, кому достаются эти средства и с каким эффектом они используются. Скажем, в Англии среди иммигрантов имеется значительная доля пакистанцев, у которых самая высокая в стране рождаемость и которые не в состоянии обеспечить свои семьи материально, в результате чего оказываются полностью зависимыми от социальных выплат. В целом в странах Западной Европы коренные жители либо вообще не пользуются, либо в очень ограниченной степени пользуются услугами социальной помощи, прежде всего потому, что размер ее по сравнению с нормальным доходом очень невелик. Она им просто неинтересна. Напротив, для иммигрантов эти суммы значительны, особенно если речь идет о неполной семье. В добавление к социальной помощи женщины-иммигрантки берутся за какую-нибудь низкооплачиваемую работу и так сводят концы с концами. Рождение новых детей увеличивает размер пособия, так что плодовитость иммигрантских семей имеет не только традиционно-культурную, но и экономическую основу. В результате складываются целые слои людей, живущих на пособие плюс случайные заработки и, главное, находящих этот свой образ жизни вполне нормальным и терпимым.

Здесь говорится об иммигрантах, но на Западе растет слой, так сказать, туземного населения, которое также не желает работать и считает предоставление социального пособия святой обязанностью государства и общества по отношению к ним. Это очень настойчивые и даже, можно сказать, настырные люди, умеющие добиться реализации своих прав. Они широко пользуются телефонами доверия и услугами социальных агентств. Это не только женщины, но и мужчины, которых социальное государство (или государство благоденствия) превратило в этаких профессиональных несчастливцев. Для них государство тоже – отец. Дословная цитата из Хайнсона: «В таких социалистических странах, как Швеция, безымянный налогоплательщик совершенно естественно и непринужденно занимает место отца. И необходимость в отце постоянно растет, поскольку все попытки помочь жертвам в таких ситуациях ведут к воспроизводству поведения, порождающего жертвы. У того, кто долго пользуется услугами патерналистского государства, вырабатывается специфическая ментальность – с младых ногтей человек привыкает быть зависимым от государственной поддержки. И чем дольше он полагается на заботу государства, тем менее он в состоянии заботиться о себе сам. Конечно, жизнь плодит несчастья и неудачи, но есть целые классы лузеров, которых порождает само социальное государство» [78] .

Но и для самого государства из этого возникают огромные проблемы, усугубляемые демографическим кризисом. Происходит старение населения (это особая тема, которую мы затронем ниже), падает рождаемость среди молодых коренных жителей, растут группы, целиком полагающиеся на пособие, welfare, и потому не участвующие в пополнении социального бюджета. Молодые стараются уехать в страны, способные обеспечить им возможность личностного развития и не возлагающие на их плечи обязанность заботиться о десятках тысяч практически нахлебников, чуждых им по происхождению, традициям, взглядам и образу жизни, то есть чужих вообще. Кто остается лояльным к «старой» Европе, замечает по этому поводу Хайнсон, так это те, кто живут на пособие. Просто в мире нет больше места, где им будут платить фактически только за то, что они размножаются. Все это создает для социального государства практически неразрешимые проблемы.

Но и для семьи такая ситуация оказывается трагичной. Во-первых, как уже было сказано, потому, что формируются целые классы профессиональных неудачников, неспособных прожить без помощи извне. Во-вторых, и это еще хуже: такая политика государства становится не только средством сохранения семьи, но и стимулом к ее разрушению. Об этом хорошо говорит Больц: пособия от государства снижают затраты матерей на воспитание внебрачных детей и поощряют матерей отказываться от ведения совместного домашнего хозяйства с отцами их детей. Кроме того, они облегчают существование матери и ребенка после развода, если ребенок рожден в браке. В свою очередь, отцы чувствуют меньшую ответственность за судьбу своих детей, которым государство в любом случае не даст бедствовать. Вообще, неполная семья становится, как мы уже отмечали, не бедой и бесчестьем, а реальной опцией, в пользу которой могут говорить многие обстоятельства, но в первую очередь систематическое обеспечение жизни со стороны государства. Такое негативное стимулирование семьи идет рука об руку с сентиментальным воспеванием семейных ценностей в газетах и по телевидению. Но именно потому, что государство все более заменяет отца, фактическое отцовство, не сопровождающееся чувством ответственности, становится иллюзорной ценностью, заключающейся лишь в некотором эмоциональном переживании.

Поучительно сравнить ситуацию, описанную в этом и предыдущем разделах в основном применительно к европейскому социальному государству или государству всеобщего благосостояния, с ситуацией в современной России, с одной стороны, и в ушедшем Советском Союзе – с другой. Сначала о работе женщин. Мотивов работы женщин два: первый – материальная необходимость, поддержка собственного существования и существования близких; второй – стремление к самореализации или, говоря социологически, соображения идентичности, статуса, престижа. Если поставить этот вопрос перед работающими женщинами, то чаще всего спонтанно на него будет дан первый ответ, хотя он не обязательно правильный. Это самый простой ответ, не заставляющий задумываться о таких абстрактных и не всегда осознаваемых вещах, как воздействие традиции, давление социальной среды, страсть к самореализации и т. д. На самом деле, когда ставится такой вопрос, любая рефлексия респондента заставит его прийти к выводу о том, что главным мотивом к работе является стремление выразить себя, то есть самореализоваться. Дальше женщина может, например, пояснять, что на этой работе она работает, конечно, из-за денег, но если бы удалось перейти туда-то или занять такую-то должность, она согласилась бы даже на более низкую зарплату. Разумеется, ответы будут варьироваться в зависимости от страны, от социального класса (рабочие, служащие, лица свободных профессий, предприниматели), от возраста, типа поселения и т. д., а также от государства и системы общественного устройства. В Советском Союзе стремление самореализоваться не только поощрялось, но было, если можно так выразиться, принудительным мотивом труда. Борьба с тунеядством – хороший тому пример. Тунеядец рассматривался как некий социальный инвалид, ущербный член общества. Тем не менее стремление к труду не из-за денег существовало как реальный факт. Перевыполнение норм, рационализации, инновации часто оказывались целью в себе, а не средством разжиться дополнительными деньгами. Разумеется, такие мотивы имели больший вес у людей творческих профессий, но в принципе были распространены везде, поскольку обосновывались и подтверждались официальной пропагандой, обеспечивавшей общую идейную и эмоциональную среду советской жизни. Можно сказать, что трудовая мотивация советских женщин совпадала с трудовой мотивацией женщин в современной Европе, что неудивительно, ибо мы имели дело с родственными общественными типами – индустриальными обществами, имеющими общее происхождение (так сказать, из духа модерна), обладающими во многом родственными друг другу идеологиями (социальная демократия и коммунизм), сходным типом социальной структуры и стратификации и многими другими сходствами, хотя также и существенными различиями. Но о различиях здесь мы говорить не будем. Важнее общие моменты, обуславливающие единое отношение к труду.

 

В противоположность этому трудовая мотивация у женщин в современной России довольно сильно отличается от той, что была в Советском Союзе и есть ныне в Западной Европе. Она гораздо жестче и прагматичнее. Несмотря на то что Россия претендует на имя социального государства (этому посвящена специальная статья в Конституции РФ), общий низкий жизненный стандарт, неурегулированность трудовых отношений и следующий отсюда произвол работодателей по отношению к работникам, слабость законодательной базы, злоупотребление чиновничества, коррупция, разгул нелегального предпринимательства и нелегальной миграции и т. д. – все это делает Россию не столько социальным, сколько социал-дарвинистским по своей внутренней конституции государством. Это в значительной мере результат начала новой российской жизни под знаменем экономического либерализма, сопровождавшегося в 1990-е годы полным пренебрежением к государству, законам и морали. Поэтому, мне кажется, рано еще всерьез задаваться вопросом о том, какова мотивация работы женщин в новой России. Пока что она не сформирована полностью, хотя, как представляется, по мере подъема экономики и совершенствования системы социального обеспечения эта мотивация будет приобретать черты, родственные сегодняшней европейской.

Итак, женщина работает. И чем больше она вовлечена в работу, тем эгоцентричнее становится ее мотивация, а стремление к самореализации по мере его осуществления делает семью все более дорогим удовольствием. Дети обходятся все дороже, ибо на них уходит драгоценное рабочее время. Открывающиеся карьерные перспективы требуют женщину целиком, семья начинает восприниматься как обуза. Непосредственным результатом этого становится ограничение рождения детей. Новые дети уже немыслимы, ибо это означает крах намечающейся или уже осуществляемой карьеры. А поскольку новых детей нет, расходятся и общие интересы супругов. В результате развод оказывается простым и беспроблемным, и разводов становится все больше. И теперь заколдованный круг замыкается, ибо женщина должна еще больше работать, поскольку уже не может полагаться на экономические возможности мужчины. Это ситуация характерна и для современной Европы, и для современной России, и для Советского Союза. Разумеется, определенные отличия есть. В России и Советском Союзе нуклеарная семья до сих пор не стала преобладающей по причине все еще недостаточной обеспеченности жильем, что часто обусловливает совместное проживание нескольких поколений в форме так называемой расширенной семьи, благодаря чему старшие родители могут приходить на помощь работающей женщине, целиком и полностью беря на себя заботу о детях. Но это не меняет ситуацию в принципе. Активная направленность на карьеру все равно исключает появление новых детей. Кроме того, такое фактическое освобождение женщины от заботы о детях и доме ведет к кардинальному расхождению интересов супругов, а часто и к появлению у них отдельных кругов общения, новых друзей и сексуальных партнеров. Огромную роль при этом играет преданность женщины ее делу и идентификация с работой, что почти неизбежно вело и ведет к «служебным романам». Карьерное рвение женщины существенно ограничивает круг возможностей выбора сексуального партнера, и служебный роман становится почти единственной возможностью соединения рационально обоснованной преданности работе и карьере с чувственно-эмоциональной идентификацией с ней. Конечным пунктом такого развития часто, хотя и не обязательно, оказывается развод.

Все советское, а затем российское развитие начиная с 1960-х годов, вело к снижению, как говорят демографы, возраста брачности и увеличению коэффициента разводимости. Проще говоря, возраст первого вступления в брак снижался, а количество разводов на одно и то же количество браков увеличивалось. Обе эти тенденции свидетельствуют о снижении значения брака и супружества в нашей стране. Раньше относительно высокий возраст вступления женщины в первый брак (полвека назад – 23,5 года) объяснялся ответственностью и необходимостью серьезного обдумывания этого шага, за которым должны были последовать рождение детей и другие преображения женского существа. К настоящему времени этот возраст снизился до 21 года. Поскольку тенденция снижения возраста брачности сопровождается значительным увеличением числа разводов, можно предположить, что эти две тенденции связаны: возможность развода делает брак менее ответственным шагом – ходом, который всегда можно взять назад, что, собственно, и происходит во все больших масштабах.

Не удивительно в таких обстоятельствах, что развод утратил негативный оценочный смысл, которым он обладал раньше. Еще несколько десятилетий назад развод был событием неординарным, распад семьи воспринимался как несчастье. Теперь же развод – банальное событие и, как правило, представляет собой не драму, а юридическое оформление давно уже сложившихся реальностей. Количество разводов стало гораздо выше. При этом не только в браке, но вообще при выборе партнера играет свою роль специфически современное соображение касательно того, что партнер-то мог быть и другим, более того, его можно сменить на другого. Поэтому союз мужчины и женщины часто оказывается не более чем формально не зарегистрированным сожительством, которое, хотя и носит вроде бы все необходимые черты брака (совместное хозяйство, эмоциональная близость и т. д.), но предполагает постоянную, хотя и не выражаемую открыто, готовность расстаться и соответственно не предполагает рождения детей. В Германии есть даже специфический термин для таких отношений: Lebensabschnittspartner, буквально «партнер на отрезок жизни», то есть не на всю жизнь, что предполагается традиционными представлениями о браке. Такое сожительство в Европе организуется гораздо легче, чем в России, а тем более в Советском Союзе, поскольку достаточная материальная обеспеченность работающих пар ( DINKS: Double Income, No Kids ), гораздо лучшие возможности обрести соответствующую желаниям жилплощадь и минимум административных обязательств позволяют свести совместную жизнь в основном к светлой ее стороне и избегнуть темных сторон. Тем более что дети в таком сожительстве не предусмотрены, а если появятся тучки на горизонте совместной жизни, то можно расстаться так же легко, как соединились.

Не надо, однако, преуменьшать роли таких союзов. Они могут длиться десятилетиями, и партнеры могут любить друг друга и оставаться друг другу верными всю жизнь. Но все равно это – не семья, ибо дети, которые появились бы в таком союзе, не имели бы необходимого для полноценной семьи правового статуса. Это эрзац семьи, также показывающий снижение роли семьи в современной жизни. Но, конечно, выразительнее всего об этом свидетельствует увеличение числа разводов. Формируется своего рода роковой круг: разведенные заключают браки с разведенными, и это делает развод легким и иногда привлекательным выходом из любых жизненных трудностей. Не надо быть большим психологом, чтобы понять последствия такого развития. Чем легче развестись, тем меньше люди вкладывают труда и заботы в сохранение и поддержание собственной любви. Когда легко развестись, люди более склонны к конфликтам и менее склонны идти навстречу друг другу. Они могут подыскать себе другого партнера, который может оказаться лучше предыдущего, хотя, может быть, и хуже. Так или иначе, существует брачный рынок, который всегда готов предложить заинтересованным лицам подходящий вариант [79] . Раньше о соответствующих институтах говорили как о рынке невест, а теперь по причине достижения равенства с мужчинами на брачном рынке выбирают и женихов. Больше того, на брачном рынке выбирают не только неженатые и незамужние, но и женатые, и замужние. Последние, как и первые, демонстрируют себя как свободных и доступных. Брак – не препятствие. Супруги всегда открыты для новых связей, и эта открытость обеспечена, в частности, свободой развода. Таким образом, брак на время и развод играют конституирующую роль в структуре современных связей между мужчинами и женщинами.

Другое дело – дети. Для женщины выбор между детьми и карьерой тяжел потому, что дети снижают стоимость женщины на брачном рынке, а удачная карьера, наоборот, повышает. Чем меньше детей, тем легче развестись и тем проще для разведенного найти нового партнера. Даже второй ребенок резко снижает шансы на новый брак. Поэтому нацеленный на карьеру временный партнер ориентируется скорее не на романтическую любовь, а на рациональную модель супружеского сожительства. Ибо романтическое увлечение можно себе безнаказанно позволить только в том случае, если оно не изменит твоего статуса: если из временного партнера, «партнера на часть жизни», не станешь родителем или родительницей. Брак как социальный институт потому и возник, что любовь не приходит надолго. И в этом есть глубокий социальный смысл. Как тонко отмечает Больц, функция любви заключается в маскировке механизма принятия решения при поиске партнера. Поэтому влюбленность он предлагает считать своего рода механизмом остановки в процессе поиска партнера. И вот эти-то парадоксы любви теперь изживаются либо посредством брачного договора, либо путем временного партнерства. В обоих случаях партнеры сигнализируют, что их партнерство не навсегда. Таким образом они стараются обезопасить себя от разного рода капканов, расставленных на жизненном пути страстью и физиологией. Так что брачный рынок – это больше, чем метафора.

Все это вместе и отражает современное отношение к браку, которое в принципе было одинаково и теперь одинаково и в Европе, и в России, и в Советском Союзе. Это прагматическое или, можно сказать, квазиэкономическое отношение к браку. Суть его состоит в подсчете затрат и выгод. Разумеется, это не какое-то формальное исчисление, не капитальный расчет. Сюда включаются факторы, имеющие уникальный характер и не конвертируемые в формальные единицы. Играют роль и иррациональные факторы, такие как влюбленность или половое влечение. Тем не менее затраты и выгоды сопоставляются. Надо сказать, что так происходило практически всегда: никогда ни один брак не заключался без рассмотрения всех за и против – уж очень серьезное это было дело. Но именно потому, что брак был серьезным делом, все «за» и «против» рассматривались с той точки зрения, что это настоящий брак, который заключается на всю жизнь, предполагает рождение детей и т. д. Сам брак предполагался как данность, а «за» и «против» касались конкретного партнера и конкретных обстоятельств. Теперь же расчет сплошь и рядом касается не только партнера, но и формы сожительства, в котором с ним будешь состоять. При таком расчете настоящая любовь, классический брак, рождение детей всегда экономически невыгодны. Достаточно взглянуть на статистику разводов или просто на жизнь своих сверстников, чтобы понять, что это слишком большой риск – инвестировать всю свою жизнь, все чувства, все ресурсы в один союз.

Поэтому в начале современного брака – в западных странах очень часто, а у нас пока что лишь у самых «продвинутых» брачующихся либо у тех, кому есть что терять в браке (не невинность, конечно, имеется в виду, а миллионы долларов, дворцы и т. д.), – стоит юридически оформляемый брачный договор, представляющий собой по существу перечень условий и обстоятельств предстоящего развода. Развод, таким образом, закладывается в самое основание брака. А брак заключается не до тех пор, «пока смерть не разлучит нас», а на «отрезок жизни», размер которого будет определен соглашением экономически ориентированных договорных сторон. Кроме экономических условий развода, брачный договор предусматривает и обязательность исполнения супружеских обязанностей, в чем бы они не состояли – в регулярном сексе или в регулярном приготовлении обеда из трех блюд. Собственно, в брачный договор может быть включено любое условие, не противоречащее российскому законодательству, с которым согласны обе стороны. Брачный договор – это не просто сравнение брака с договором; юристы так и понимают семейную жизнь – как длительное правовое отношение, которое при известных обстоятельствах (например, несоблюдение обязательств одной из сторон) может быть разорвано.

Вполне естественно, что пары, заранее рассчитывающие на возможность развода (а таковых становится все больше, по мере того как брачный договор входит в нашу жизнь), реже заводят детей, ибо предвидят трудности, возникающие в связи с детьми при разводе и после него. Об этом свидетельствует и корреляция между количеством детей и вероятностью развода. Бездетные пары разводятся чаще, чем пары с одним или двумя детьми. Лишь три процента разводов приходится на пары с тремя и более детьми. Дети укрепляют брачные узы. Разводы и повышение их вероятности уменьшают количество детей. В результате страна впадает в демографический кризис, который государство стремится побороть мерами, разрушающими семью в тех группах, в росте численности которых оно заинтересовано, и поощряющими семью в тех группах, размножение которых грозит стать роковым если не для государства как такового, то для идентичности страны.

 

Чей ребенок?

Вопрос, стоящий в заголовке, можно задать иначе: кому принадлежит ребенок – маме с папой или государству? Или он вообще никому не принадлежит, то есть принадлежит самому себе? Ответ на эти вопросы совсем не так очевиден, как может показаться с первого взгляда. Например, согласно учению мудрого Платона, изложенному в V книге «Государства», ребенок целиком и полностью принадлежит государству. Это естественный вывод из сформулированной им же идеи общности женщин. В идеальном государстве все жены принадлежат равным образом всем стражам государства. Соединение полов организуется правителями, причем так, что лучшие сочетаются с лучшими, а худшие – с худшими. Получающиеся от этого дети передаются государству. Лучших детей оно воспитывает так, как считает нужным, худших – главным образом больных и умственно отсталых – обрекает на гибель. Эта общность жен и детей у стражей государства знаменует собой высшую форму единения его граждан.

В современном массовом обществе женщины также принадлежат всем. Никаких групповых, сословных, классовых ограничений на заключение браков не осталось, или же они остались только как некоторые рецидивы прошлых времен. Все могут сочетаться со всеми, но это только потенциально. В реальности функцию распределения женщин, точно так же, как и распределения мужчин, взял на себя брачный рынок (или шире: рынок партнеров). Поскольку государство не устраивает браки, то и детей оно себе не забирает. Но от этого, как говорится, не легче. Получается так, что женщины отдают детей государству сами. Ибо уже годовалых детей работающие женщины сдают в ясли, с чего начинается карьера «государственного» ребенка. По достижении определенного возраста он переходит в детский сад (иногда даже с недельным циклом!), затем, поступив в школу, занимается в группах продленного дня. На лето как детские садики, так и школы вывозят детей в летние, спортивные, краеведческие и т. д. лагеря. Так что летом ребенок видит родителей еще реже, чем зимой. В результате оказывается, что примерно с одного года и до 16–17 лет, то есть практически весь период социализации, взросления, физического, морального, интеллектуального и гражданского созревания ребенок большую часть времени проводит не в семье в общении с любящими отцом и матерью, а в государственных детских учреждениях под руководством сертифицированных государством специалистов по уходу, воспитанию и образованию. Практически мы имеем дело с тем, что некоторые социологи и политологи называют огосударствлением детей.

Огосударствление детей почти полностью было осуществлено в Советском Союзе. Ясли, детский сад, пионерлагерь – все это были необязательные (принуждения не было и в помине), но по многим причинам практически неизбежные формы детской социализации. Создавая и делая массовыми эти детские учреждения, государство решало сразу множество задач: помогало бедным семьям (поскольку эти учреждения либо были бесплатными, либо плата была чисто символической), давало работающим женщинам время для достижения успеха и самореализации, а также воспитывало в детях правильное мировоззрение и готовность включиться в жизнь страны. В современных европейских государствах, понимающих себя как социальные государства или государства всеобщего благосостояния – welfare states, именно эта сторона социальной политики Советского Союза и других социалистических государств воспроизводится наиболее полно и последовательно. Классическая страна огосударствления детей – современная Германия. Профессор Берлинского университета Н. Больц, на которого мы неоднократно ссылались выше, пишет в этой связи: «Создается иногда впечатление, что ГДР все-таки сумела одержать окончательную идеологическую победу – большинство политиков сегодня проповедуют огосударствление детей как некую саму собой разумеющуюся цель» [80] . Причем парадоксальным образом оказывается, что цели, которые ставит перед собой современное демократическое государство, проводящее такую социальную политику, в принципе не отличаются от целей, которые ставило перед собой социалистическое государство: помощь бедным семьям и одиноким матерям; освобождение женщин от ухода за ребенком, чтобы они посвящали время профессиональной работе и карьере; а также интеграция детей в большое общество, то есть не что иное, как выработка в них правильного хода мыслей и готовности жить и трудиться сообща с другими. Такое положение характерно не только для Германии и вообще не только для Европы, а – с большими или меньшими отличиями – для всего цивилизованного мира. Огосударствление детей, то есть перекладывание на государство и соответственно принятие на себя государством заботы о воспитании детей и подготовке их к жизни, начинает восприниматься как неотъемлемая обязанность государства наряду с другими его необходимыми для нормального функционирования общества обязанностями. Без этого не мыслится будущее. Социолог С. Н. Щеглова, проанализировавшая огромное количество произведений социальной фантастики советских, российских, американских, европейских как классических, так и новейших авторов, пришла к ожидаемому выводу: «писатели предполагают, что государство будет и далее вмешиваться в семейную сферу, связанную с детьми, включая рождение, воспитание, образование детей, постепенно расширяя сегменты этого вмешательства вплоть до возможного огосударствления детей» [81] .

Я употребил относительно этого вывода слово «ожидаемый», поскольку было бы трудно ожидать чего-то иного, учитывая все, что сказано выше о направленности социальной политики государства в отношении семьи и деторождения. Естественно, так же государство строит и определяет и политику в отношении воспитания и образования детей. Все это относится скорее к Советскому Союзу и странам современного западного мира, то есть к странам, обладающим относительной стабильностью в политическом и идеологическом отношениях. Россия до сих пор такой стабильности, кажется, не обрела. Наверное, поэтому иногда в газетах, на телевидении и в ученых дискуссиях можно столкнуться с мнением о том, что как дошкольные учреждения, так и школы должны быть идеологически нейтральными и не должны детям что-то «навязывать». Это, конечно, довольно наивное мнение. О детских учреждениях, наверное, можно спорить. Но школа всегда и всеми государствами понималась как агентство, наделенное полномочиями для выполнения определенной социальной задачи, и задача эта всегда диктовалась конкретными социальными и историческими обстоятельствами. Не будем вдаваться в детали, скажем лишь, что, например, в Германии в течение XX в. сменились минимум три эпохи, полностью изменившие содержание и цели школьного образования: до 1933 г.; с 1933 по 1945 г.; после 1945 г. После 1945 г. задачей школы было изживание нацистского наследия и внедрение демократических ценностей в головы детей нового поколения. Кто бы мог сказать, что эта школа, а также и современная школа в ФРГ идеологически нейтральны?!

То же происходит в США и других странах Запада. Следует говорить не об идеологической нейтральности, а о меньшей или большей степени идеологической и политической ангажированности. Очевидно, что именно на школу России сейчас возложена задача преодоления советского прошлого, которое многими способами воспроизводится в сознании и душах не только пожилых людей, но и молодого поколения. Школа уполномочена на создание, так сказать, нового человека с новым мировоззрением, соответствующим новому историческому этапу жизни страны.

Именно поэтому столь горячими и острыми оказываются схватки по поводу содержания и направления школьных учебников, особенно учебников истории. Кажутся, мягко говоря, наивными высказываемые иногда отдельными «педагогами-новаторами» соображения о том, что школьники сами должны выбирать себе мировоззрение, образ истории, исторические оценки и соответственно учебники. Поэтому пусть расцветают сто цветов, то есть пусть будет много разных учебников, по-разному освещающих отечественную и мировую историю, а школьники, мол, сами выберут те, что им кажутся правильными. Это просто чепуха. Для того чтобы выбрать один учебник, надо прочитать все. Кроме того, школьники сами ничего не выбирают, выбирают местные чиновники, в лучшем случае родители. И, наконец, надо понимать, что горестна будет судьба страны, в разных частях которой история будет преподаваться по-разному. Особенно это относится к России с ее сложной историей и национальным строением. Можно даже сформулировать рецепт в модном ныне жанре политической технологии: хочешь развалить страну – сделай свободным преподавание истории ( а также обществознания ) в школе. Именно школа должна выработать в ребенке правильный взгляд на мир, сформировать основы национальной и гражданской идентичности и внушить ему как абсолютные истины принципы политического и правового устройства страны и мира. Это важнейшая социальная задача, которую не в состоянии выполнить никакая другая институция, кроме школы. Поэтому наивно считать, что школа должна или может переориентироваться с социальных целей на исключительно учебные цели.

Но школа – это уже один из завершающих этапов создания «огосударствленного», то есть сформированного обществом и государством ребенка. Начало процесса – ясли и сад. В общем-то, при всей сложности мотивов работы женщин всегда действует и простейший мотив: отдать ребенка в детсад, который дотируется государством, дешевле, чем заниматься им самой. А самой можно идти работать. В результате не только будет удовлетворяться страсть к самореализации, но и доход семьи существенно возрастет. Простой расчет затрат и выгод показывает, что ребенка нужно сдать. Государство всецело идет навстречу. Другое дело, что экономические рычаги, к которым прибегает государство в своей борьбе за ребенка, формируются из средств налогоплательщиков, в частности тех самых родителей. Несколько упрощенно схему всего процесса можно выразить так: государство «выкупает» детей у родителей на средства, которые собраны с тех же самых родителей в виде налогов. Налоги отчисляются из оплаты труда родителей. Так формируется заколдованный круг социальной политики государства в отношении семьи. Ее результат – эмансипация женщин, разрушение семьи и огосударствление детей.

Вокруг этой политики складываются целая экономика и целая идеология. В развитых странах давно уже возник гигантский «рынок заботы» с оборотами в сотни миллиардов долларов. Это забота и уход за детьми, забота и уход за больными и инвалидами, забота и уход за стариками. Но это не только рынок труда, где постоянно требуются помощники, нянечки, медсестры, педагоги, социальные работники. Это и рынок «объектов ухода», постоянно и быстро пополняющийся. Пополнение происходит за счет людей и вещей. Постоянно растущая индустрия социальной работы создает все новые и новые категории страждущих, к которым могут быть применены новые научные и технологические разработки. Эту тему мы уже затрагивали выше. О мучающихся из-за измены мужей женах как объектах помощи, оказываемой социальными работниками, мы не говорим. Это устаревшая новость. Недавно, например, появилось такое новое направление социальной работы, как реабилитация спортсменов, переживших фрустрацию по причине проигрыша на состязаниях. Потенциально объектом помощи социальных работников может стать любой человек, поскольку любой человек испытывал или испытывает негативные эмоции. Но и предметы могут быть объектом заботы – достаточно вспомнить всем известные игрушки «тамагучи». Фирма Sony недавно построила робота-собаку, уход за которым гораздо проще и приятнее, чем за реальной собакой, ибо все создаваемые собакой проблемы он создает, так сказать, по согласованию с хозяином. Роботостроение вообще, с легкой руки японских дизайнеров, превратилось в мощную отрасль на рынке заботы, причем речь идет не только о роботах, которые заботятся (например, больничные роботы, выполняющие самую грязную и неприятную работу), но и о роботах, о которых заботятся,  – заботятся те, кому не о ком стало заботиться. Этот рынок, точнее рынки заботы и ухода – markets of care – давно уже сформировались и процветают, например в Америке. У нас в стране они еще не сформированы и не осознаны как таковые, но даже появляющиеся иногда на страницах печати сведения о злоупотреблениях в сфере соцобеспечения, куда относятся дома престарелых, переименованные ныне в интернаты для пожилых людей, и самые разнообразные детские учреждения, как государственные, так и частные, – эти сведения и приводимые при этом цифры дают косвенное представление о том, какие гигантские средства вращаются в этой сфере.

Экономика, а также идеология социального государства делают огосударствление детей, а также и все частные его аспекты – ясельное содержание детей, отправление их в детские сады с недельным циклом или в школы-интернаты при здравствующих и процветающих родителях – предметом того, что антропологи называют позитивным табу [82] . Это значит, что обо всем этом нельзя говорить иначе, чем в позитивном ключе. То есть как о покойнике – либо хорошо, либо ничего. Политически некорректно указывать на выводы Фрейда, а также и огромного множества детских психологов, показывающих, что отношения матери и ребенка в самом раннем детском возрасте играют огромную роль в формировании человеческой личности. Не следует спрашивать, каково приходится ребенку, оторванному от матери, и достаточно ли для его развития квазилюбви и квазизаботы воспитательниц и нянечек. То же самое позитивное табу проявляется и в отношении матерей, перепоручающих другим женщинам заботу о собственных детях. «Как раньше мужья хвалили своих жен, что они чудесные матери, – пишет Больц, – так теперь работающие женщины превозносят до небес своих нянь и „бебиситтеров“. Такими похвалами они как бы удостоверяют, что им и нет необходимости заниматься детьми, что проблем нет, все и так идет замечательно». Это естественно, что работающая мать придерживается точки зрения, согласно которой родители не должны обязательно сами воспитывать, любить и растить собственных детей, и она никогда не согласится с тем, что таким образом она вредит своему ребенку. Но также естественно, что родители, которые любят своего ребенка и делают для него все возможное, утверждают, что никакая сфера услуг не даст ребенку того тепла и той любви, что необходима для счастливого детства и взросления. Это спор не теоретический, а затрагивающий как очень глубокие струны человеческого существования, так и жизненные основы общественной и государственной организации. Поэтому и окончательного теоретического ответа на него найти не удается и вряд ли когда-нибудь удастся.

Но это все, так сказать, перспектива, в центре которой государство и родители. Что происходит в этих обстоятельствах с самим ребенком? Где-то в 1960-е годы была популярна книжка для младшего школьного возраста, которая называлась «Витя Малеев в школе и дома». Школа и дом считались симметричными сферами, в которых развертывается жизнь ребенка. Теперь картина усложнилась и изменилась. Во-первых, ребенок, приходящий домой после целого школьного дня, не имеет возможности узнать дома «семью», он оказывается там в некотором роде лишним, ибо родители переживают дома не семью, а работу. Во-вторых, семья дома оказывается организованной вокруг телевизора, где – в отличие от самой семьи – протекает активная и полноценная, пестрая и конфликтная семейная жизнь в многочисленных и бесконечных «семейных» сериалах, снимаемых по типу бессмертной американской саги «Женаты и с детьми». Телевизионная семья оказывается более реальной, чем настоящая. Как пишет Больц в другой связи, настоящая семья молча сидит перед телевизором, где веселится, спорит, ругается другая, придуманная семья [83] . Семейная жизнь исчезла из дома, переместившись в телевизионное Зазеркалье.

Ребенок живет в трех средах: своя семья дома, искусственная семья в телевизоре и школа, которая оказывается своего рода эрзац-семьей, выполняющей функции семейного воспитания и заботы. Ясно, что своя собственная семья – слабейшее звено в этой воспитательной цепочке. Потому что вечером, вернувшись из школы, ребенок встречает родителей, испытывающих чувство вины за то, что, будучи день и ночь занятыми собственной карьерой, они не могут уделять ему должного внимания, а потому для сокрытия этого чувства вины восхищаются его независимостью и самостоятельностью, то есть, по существу, его способностью обходиться без них, без родителей. Такие родители, конечно же, обеспечивают демократическое воспитание и демократические отношения между родителями и детьми. Это чаще всего происходит в семьях среднего класса, которые лучше всего представляют семью по умолчанию и ее эгалитарные, демократические черты. По отношению к ребенку эти эгалитаризм и демократизм объясняются, в частности, тем, что родители не могут требовать от ребенка выполнения каких-то предписаний и норм, если они сами не способны выполнить свои обязательства. Они как бы говорят ребенку: мы позволяем тебе делать, что хочешь, потому что нам недосуг учить тебя тому, что нужно. Так складывается неавторитарная атмосфера в семье, которая с точки зрения воспитания ребенка приводит скорее к негативным, чем к позитивным последствиям. Ее подлинная задача – не столько усовершенствовать семейное воспитание, способствуя свободной ненасильственной реализации детских способностей и талантов, сколько помочь родителям избавиться от чувства вины по отношению к ребенку. Да, мы, может быть, и не уделяем тебе должного внимания, но мы ведь и ничего от тебя не требуем. Своего рода латентный, а иногда даже просто неосознаваемый обеими сторонами договор родителей и ребенка: мы не беспокоим тебя, а ты не беспокоишь нас. А в результате по-настоящему функцию социализации детей выполняет виртуальная семья в телевизоре и квазисемья в школе. Разумеется, семьи, где ребенок оказывается в такой ситуации, либо со всем этим не согласятся, либо рационализируют свои мотивы, говоря, например, что ребенок должен учиться быть «самостоятельным», что без окружения сверстников он вырастет маменькиным сынком, что ребенок должен научиться жить в коллективе и т. д. Часто мать делает шаг еще дальше в том же направлении и оправдывает отсутствие интереса к собственному заброшенному ребенку, хваля его за «самостоятельность», такую редкую в его возрасте. Так дети научаются обходиться без родителей. И снова актуален вопрос, стоящий в заголовке этого раздела: чей ребенок? Можно сказать, что ничей. Такие дети без родителей, подмечает Больц, стали героями многих детских книг и фильмов. Это и Кевин из фильма «Один дома», это и Пеппи Длинный чулок, и главный современный детский герой Гарри Поттер. У них есть родители, но они где-то на заднем плане и никакой роли в жизни детей не играют. Эти дети научились обходиться без родителей. А реальные дети читают книжки, где родители отсутствуют, и им кажется, что это правдивые книжки. В результате происходит окончательное отделение детей от родителей. И никому, кроме государства, дети оказываются не нужны.

 

Ювенальная юстиция

Если бы я решил снабдить каждый раздел книги эпиграфом, то эпиграфом к этому разделу стало бы услышанное мной однажды обращение пилота к пассажирам на лайнере одной зарубежной авиалинии. Он начал так: «Ladies and gentlemen! Girls and boys!» В самолете если и были дети, то не больше, чем на любом дальнем рейсе. Такое обращение можно было бы счесть забавной шуткой, но на самом деле, как станет понятно далее, это звук тяжелой поступи идеологии политкорректности, на этот раз устанавливающей новые правила жизни ребенка в мире.

Мы сказали, что огосударствление детей – это сердцевина государственной политики в отношении семьи. Мощным орудием этой политики является действующая сегодня в большинстве стран Запада и энергично пропагандируемая в России – впрочем, не только пропагандируемая, но уже в экспериментальном порядке введенная в некоторых регионах – так называемая ювенальная юстиция. Ювенальная юстиция – это не что иное, как система государственных органов, занимающихся делами несовершеннолетних. Можно различать ювенальную юстицию в широком и в узком смысле слова. В узком смысле слова – это специализированная ветвь судебной системы, в широком смысле – целая сеть организаций (надзор за содержанием детей, исполнение судебных решений и т. п., а также и собственно судебная часть), призванных обеспечивать права детей. Учреждение не так давно должности Уполномоченного по правам ребенка при Президенте РФ представляет собой едва ли не решающий шаг в создании системы ювенальной юстиции в России, во всяком случае, дает ясный сигнал относительно намерений властей и направления дальнейшего развития. В качестве общей основы берутся документы ООН, прежде всего «Конвенция о правах ребенка», под которой стоит наряду с другими подписями и подпись России, а в качестве организационно-правовой модели – ювенальная юстиция одной из стран Запада. Разумеется, эта работа не сводится только к созданию уголовных судов для несовершеннолетних. Предстоит создание ювенальных гражданских судов, особой системы исполнения наказания для несовершеннолетних, механизмов решения социальных вопросов, связанных с несовершеннолетними, лишенными родительского попечения, в том числе и в случаях лишения родителей родительских прав. При этом предполагается расширение полномочий социальных служб, которым, по существу, предстоит контролировать родителей в области исполнения ими родительских обязанностей, в том числе и по обращениям самих детей. Предполагается также учет медицинских вопросов, в частности сексуальное просвещение детей и планирование семьи. При этом мнения юристов, как и мнение публики, относительно пригодности и уместности ювенальной юстиции в России далеко не однозначны. Первые шаги ее внедрения в практику российской жизни привели к множеству скандальных решений, прямо истолкованных общественным мнением как грубейшее вмешательство государства в лице чиновников в дела семьи и в частную жизнь детей и взрослых, а также как легитимация явлений и событий, категорически неприемлемых с точки зрения общественной морали. Вообще целый ряд скандалов, связанных с детьми и особенно активно обсуждающихся сегодня в СМИ, – результат деятельности ювенальной юстиции как в России, так и в Западной Европе и Америке [84] .

Можно подумать, что ювенальная юстиция представляет собой некое абсолютное нововведение – одну из инноваций, о которых так печется ныне руководство страны. Конечно же, это не так: как и в других странах, в России с самых давних времен существовали органы и службы, как судебные, так и социальные, специально занимавшиеся делами несовершеннолетних. Нововведением для России является правовая база, в которой совершенно по-новому определяется социальный и правовой статус ребенка. Новым является также существенное расширение на этом основании прав социальных служб и судебных органов в распоряжении судьбой детей и родителей. В основу ювенальной юстиции легла, как уже сказано, принятая ООН «Конвенция о правах ребенка». Это очень любопытный документ. Идеологически он представляет собой сочетание резко индивидуалистически звучащих либеральных тезисов, в частности о ребенке как носителе универсальных прав человека, и вполне социалдемократических ( если не вообще коммунистических ) по звучанию и происхождению идей о вмешательстве государства в отношения семьи и детей. В результате оказывается, что, согласно этой доктрине прав ребенка, есть две приоритетных инстанции – ребенок и государство. К семье же авторы документа относятся с подозрением и недоверием: она должна выполнять функцию предоставления ребенку необходимых для его развития ресурсов и в качестве таковой подлежит постоянному контролю со стороны государства. Молчаливо предполагается, что государство лучше знает, что нужно ребенку, и вообще может лучше, чем семья, выполнять функции семьи. Несколько забегая вперед, отметим, что эти не сформулированные прямо и явно в документе предпосылки отчетливо и грубо воплощаются – и не только у нас в России – в работе социальных служб и ювенальных судов.

Это общая характеристика документа. Можно разъяснить эти суждения, указав, в чем состоят, например, информационные права ребенка. «Ребенок имеет право свободно выражать свое мнение; это право включает свободу искать, получать и передавать информацию и идеи любого рода, независимо от границ, в устной, письменной или печатной форме, в форме произведений искусства или с помощью других средств по выбору ребенка» [85] . Уже эта статья фактически отнимает у родителей право контролировать чтение ребенка, его путешествия по Интернету, да и вообще его занятия, склонности и интересы. Вопрос о каких-либо разумных ограничениях свободы ребенка со стороны семьи в документе вообще не ставится. Можно задать тысячу вопросов. Если, например, ребенок хочет смотреть порносайты в Интернете, могут ли родители ему это запретить? Согласно букве и духу «Конвенции», нет, не могут. Приведенная выше статья звучит вполне однозначно и не содержит оговорок.

Далее: «Государства-участники признают право ребенка на свободу ассоциации и свободу мирных собраний». То есть не дело родителей контролировать, куда ребенок ходит, кого слушает и с кем общается. Далее: «Ни один ребенок не может быть объектом произвольного или незаконного вмешательства в осуществление его права на личную жизнь, семейную жизнь, неприкосновенность жилища или тайну корреспонденции, или незаконного посягательства на его честь и репутацию. Ребенок имеет право на защиту закона от такого вмешательства или посягательства». Обратим внимание, что здесь не оговорены никакие исключения для родителей. Конечно, родители бывают разные – бывают и такие, которые беспардонно вмешиваются в интимные стороны детского существования. Конечно, чужие письма читать нельзя, но это не «чужие», а собственные дети, и родители хорошо знают, что чтение какого-нибудь письма или просто записки, имеющей отношение к сыну или дочери, может предотвратить большую беду. В отношениях между близкими людьми это вопрос такта и взаимного уважения, а не законодательного регулирования. Если же следовать «Конвенции», то ребенок и родители – это не «родные люди», как считалось испокон века, а партнеры в законодательно регулируемом отношении. В предыдущем разделе мы показывали, что брак – уже не вечный союз, заключенный на небесах, а договор сторон, принявших на себя определенные обязанности и ограничения, на юридическом языке – «сделка под условием». Выясняется, что такой же характер приобретают теперь и отношения родителей и детей.

И, разумеется, авторы «Конвенции» не забыли указать, что «государства-участники принимают все необходимые меры для обеспечения того, чтобы дети, родители которых работают, имели право пользоваться предназначенными для них службами и учреждениями по уходу за детьми». Замечательно, что это формулируется как право детей – право детей быть разлученными с матерью. Не понятно, чего больше в этом документе – лицемерия или жестокости по отношению к семье.

Разумеется, в «Конвенции» с избытком хватает разных высоких слов о том, что все это – «в наилучших интересах детей», не должно противоречить требованиям морали и нравственности, потребностям охраны природы и поддержания общественного порядка, направлено на защиту душевного и морального здоровья детей и т. д. и т. п. Но в реальной практике ювенальной юстиции все эти высокие слова становятся объектом практических интерпретаций судей и социальных работников, которые на основе своих, иногда не совсем адекватных представлений о должном и возможном, о том, какой должна и какой не должна быть семейная жизнь, о том, что вредит ребенку, а что не вредит, принимают роковые для детей и семей решения. Хотелось бы в этой книге оставаться на теоретическом уровне, исследуя развитие представлений о семье sine ira et studio, но невозможно не привести следующий фрагмент обоснования судебного постановления по делу директора школы-педофила в Ленинградской области, который, в частности, занимался изготовлением детской порнографии. Суд рассмотрел факты порнографических съемок тринадцатилетнего мальчика и счел, что «… во время фотосъемки полового возбуждения у него не возникало, какой-либо нездоровый сексуальный интерес не пробудился, какого-либо нарушения нормального сексуального развития не последовало» [86] . Педофил был оправдан. Можно сказать, конечно, что это судебное решение нарушает не только законы, но и нормы здравого смысла, и нельзя его приводить как пример действия ювенальной юстиции. На мой взгляд, все-таки можно, поскольку ее краеугольным камнем является неотъемлемое право ребенка, в том числе и тринадцатилетнего, на получение информации, в том числе и о половой сфере, и выбор форм и групп общения. Лишение его этой свободы противозаконно. Это то самое необходимое основание, которое легитимирует абсурдный приговор. Точно так же противозаконно содержание детей в условиях, делающих невозможным их полноценное развитие. Соответствующая статья имеется в «Конвенции о правах ребенка». На Ставрополье мать, одна воспитывающая шестерых детей, написала прошение о предоставлении жилплощади, поскольку семье было мало трех комнат, выгороженных в бывшей конюшне. Реакция соответствующих органов последовала быстро: органы опеки признали жилплощадь не соответствующей требованиям содержания детей, и… по решению суда мать лишили родительских прав и отняли детей, поместив их в приют. Потребовалось несколько лет и усилия десятков людей по всей стране, включая аппарат Уполномоченного по правам ребенка, чтобы это неправосудное, но идеологически легитимное решение было отменено.

Это только отдельные примеры, в целом же в ювенальной юстиции ярко выражены все современные тенденции семейного развития: ослабление семейных связей, разделение деторождения и материнства, освобождение женщины от семьи и, как конечная цель, огосударствление детей. Получается, что утопия Платона становится реальностью. И это без всякой иронии, и иногда даже кажется – без преувеличения.

 

Продуктивные, но бесплодные

Констатируя наличие такой тенденции – огосударствления детей, я вовсе не намерен предаваться модному ныне в России занятию – якобы либеральной критике государства за то, что оно, мол, стремится захватить в свои загребущие лапы все, что только может, и даже детишек – нашу гордость и надежду. Если оставить сейчас в стороне идейные истоки этой тенденции, а взглянуть на современную ситуацию, то легко обнаружить, что принятие государством на себя обязанности воспитания и образования детей – это не только и не столько результат его, государства, желания и стремления, сколько жестокая необходимость, вызванная тем, что дети оказываются, по существу, никому не нужны, кроме государства. Я просил бы, конечно, не истолковывать это суждение в буквальном смысле, как относящееся к каждой семье, каждому родителю и к каждому ребенку. Каждый родитель очень любит детей, каждая семья любит детей и заботится о них изо всех возможных сил, каждая женщина чувствует себя несчастной, если у нее нет детей, а каждый мужчина, еще не произведший на свет ребенка, в мечтах представляет себя гордым отцом. Вот только детей рождается все меньше и меньше. По данным, относящимся к одной из стран старой Европы (а эти данные сопоставимы с российскими), сейчас у каждых ста женщин рождается 66 дочерей, 44 внучки и 29 правнучек. А когда эти дети, эти внучки и правнучки, внуки и правнуки рождаются, родители как можно быстрее перекладывают их в услужливо подставленные руки государства. На вопрос «чей ребенок?» приходится ответить «ничей», он не нужен никому, кроме государства. Это и есть основная причина огосударствления детей.

У этой нелюбви к рождениям есть два глубоких основания. Первое – идеология самореализации, о которой мы много уже говорили выше. Вторая, о которой мы говорили меньше, – включения семьи и детей в экономическую калькуляцию жизни. С самореализацией это тесно связано. Повышение статуса предполагает рост доходов. Рост доходов предполагает повышение статуса. Поэтому самореализация – это еще и экономическая категория. Брачный рынок, как говорилось выше, побуждает не устанавливать прочных связей и не иметь детей. И то, и другое понижает ценность индивида на брачном рынке, в результате чего он может рассчитывать лишь на менее качественного партнера, а соответственно на менее качественный стиль жизни с этим партнером. Женщина с детьми на брачном рынке – это second hand на рынке, рекламный слоган которого (как, впрочем, и любого современного рынка): «Все самое новое и лучшего качества!» Нет ничего привлекательнее, чем «новая коллекция». Это не циничное, а экономическое суждение. «За такой товар слишком дорого!» – скажет покупатель, и он будет прав, потому что вырастить ребенка и дать ему образование сегодня – это предприятие, требующее не только титанических усилий (так было всегда с детьми), но и титанических затрат. Помимо того, что рождение ребенка круто меняет весь мир интересов и ценностей родителей, дети – это еще и самая крупная и с каждым годом растущая статья в бюджете семьи. Поэтому нормальная современная семья не может позволить себе много или даже несколько детей просто по экономическим причинам. Государственная помощь не решает основных проблем. Она приходит на самом начальном этапе (сейчас это материнский капитал, льготы в приобретении жилья, материнские пособия разного рода), но основные затраты, возникающие по мере взросления ребенка, несут сами родители.

Поэтому-то женщины и выбирают вместо ребенка карьеру или развлечения (новая машина, поездка в Гоа или на Мальдивы), а вместо деторождения – безопасный секс, в лучшем случае, или аборт – в худшем. Ну, а когда ребенок рождается, он сдается на руки государству. Таким образом, круг замыкается. В этом состоит одна из главных несправедливостей современного развития – не естественное неравенство, а именно человеческая несправедливость, потому что, несмотря на стихийность и неумолимость экономического развития, в руках политиков и менеджеров всегда было очень много рычагов, позволяющих не перераспределять общественный продукт в пользу семьи, а инвестировать его в семью. Ибо семья работает на все общество, внося огромный вклад в формирование будущего человеческого капитала. Затраты, связанные с выполнением семейных и родительских обязательств, никогда и никем толком не подсчитывались и оцениваются приблизительно и на глазок. Тем не менее эти суммы в разных странах исчисляются триллионами рублей, долларов и евро. Сюда входят затраты не только на питание, одежду и обувь, другие текущие затраты, но и очень высокие затраты на медицинское обслуживание и образование. И затраты эти делаются только родителями. Это инвестиции, причем инвестиции не столько в собственное будущее (современные системы социального обеспечения в развитых странах позволяют родителям не зависеть от детей в экономическом смысле), сколько в будущее страны. И тем не менее эти гигантские родительские затраты остаются не вознагражденными обществом. В частности, потому, что родительские инвестиции через посредство систем социального обеспечения уходят также и на финансирование пенсий тех, кто, «лето красное пропев», так и остался бездетным, а также и на пенсионное обеспечение и финансирование социальных пособий для миллионов иммигрантов, что не смогли или не захотели найти себе работу в новой стране. Родители – это те, перед кем современное общество в неоплатном и, как ни горько, в не подлежащем оплате долгу, настоящие скромные герои. Неслучайно профессор Больц, неоднократно цитированный в этом разделе, по сути дела, посвятил им свою книгу о современной семье, назвав ее «Герои семьи».

Нынешняя ситуация со стоимостью выращивания ребенка ни у нас в стране, ни в других странах так полностью и не осознана. При этом ситуация эта весьма и весьма противоречива. Мы рассуждали выше о том, что семейный, в частности родительский, труд оказывается безвозмездным трудом, не пополняющим национальное богатство. Это старая как мир истина. Больц цитирует национал-эконома конца XIX столетия Фридриха Листа: «Кто выращивает свиней – тот продуктивный член общества, кто выращивает людей – тот непродуктивный». С другой стороны, включение семейного и родительского труда в исчисление валового общественного продукта и соответственно подключение его к денежным потокам современной экономики – как бы это ни выглядело на практике! – неизбежно привело бы к разрушению оставшихся функций семьи, то есть к окончательному разрушению семьи вообще. А пока эта проблема не решена, налицо оказывается ситуация, когда родительский труд действительно монетаризируется, но причудливым и даже извращенным образом: например, когда домработница или няня убирает квартиру, готовит еду, ухаживает за ребенком и, естественно, получает за это деньги, в то время как другая женщина, скажем, няня или воспитательница в детском саду, также занята уборкой, приготовлением пищи и уходом за ребенком той самой домработницы. В результате струятся денежные потоки, бюджет получает налоги, растет ВВП. То есть национальное богатство вроде бы растет. И домработница, и няня в детском саду – обе являются производительными членами общества. В то же время страдает семья, которая постепенно начинает рассматриваться как некий отягощающий придаток к профессиональной работе, и страдает будущий человеческий капитал, который в условиях, когда воспитание ребенка и вообще семейная жизнь отданы, так сказать, на аутсорсинг, то есть выставлены на рынок и, будучи исполняемыми людьми, целью которых в конечном счете является только получение дохода, существенно теряют в качестве.

В общем, ситуация такова, что семейный и родительский труд не делает человека полезным членом общества, а делает его таковым только работа с целью получения дохода. Такая работа есть центральный фактор социальной жизни человека, который структурирует и определяет смысл всех прочих обстоятельств жизни. Именно поэтому молодые матери, отсидев положенный срок послеродового отпуска, спешат немедленно устроиться на работу, и именно поэтому всеобщим признаком успеха и благополучия в семейной политике является достаточное количество детских садов и школ с продленным днем, короче, учреждений, где дети проводят целый день, обеспечивая родителям возможность беспрепятственного выполнения своих рабочих дел. В результате дети есть, но их как бы и нет. Вопрос о том, как все это отражается на детях, – неполиткорректный вопрос. Во всяком случае, эта стратегия в экономической и семейной политике считается идеальной. Проблемы обсуждаются только тактические: потребное количество детских садов в расчете на тысячу детских душ, их размещение и т. п. Главное, чтобы женщины могли не отягощаться мыслями о детях, выходя на рынок труда.

Больц пишет: чем успешнее экономика и чем образованнее женщины, тем бесплоднее нация, чем продуктивнее женщина, тем она менее репродуктивна. Это относится и к индивидуальной женщине, и к обществу в целом. Индустриальные общества крайне продуктивны, но они же слабо воспроизводятся. Последние десятилетия и Запад, и Россия в том, что касается рождений, находятся в депрессивном состоянии. И причина этого проста: производство прибыльно, воспроизводство затратно. Но и управлять производством, конечно, легче: в случае производства приходится иметь дело с вещами и услугами, то есть с экономикой. В случае воспроизводства приходится иметь дело с людьми и обязательствами, то есть с антропологией и моралью. Ясно, что первое проще и легче поддается управлению. Результатом такой соглашательской и, главное, всем удобной стратегии стал осознанный уже всеми кризис семьи и демографическая катастрофа, или, как определил это Хайнсон, демографическая капитуляция Европы. Главное, поправить дело уже невозможно – нет реальной политической или экономической альтернативы. Можно восклицать «Назад к семье!» или «Назад к семейным ценностям!», но от этого ближе к ним не станешь. Вернуть женщин и детей в семью уже не получится. Это было бы коренным переворотом в идеологии современного мира – отрицанием императива самореализации, и если бы даже кто-то захотел и попытался это сделать, то такого насилия не вынес бы рынок труда, что привело бы к коллапсу экономики. Но если бы семью удалось включить в экономический процесс, то есть монетаризировать работу по дому и по уходу за своим ребенком, – это вроде бы позволит женщине самореализоваться, то есть стать «полезным членом общества», прямо в семье – то это, скорее всего, разрушило бы сам институт семьи.

 

Демократия и общественное мнение

 

Логика общественного мнения

Демократия невозможна без трех основных элементов: общественного мнения, парламентской системы и гражданского общества. Именно эти три кита, на которых стоит демократия, являются гарантией того, что политики не потеряют связь с людьми, во имя которых они, собственно, и работают. Однако царивший когда-то оптимизм в отношении всех этих трех источников и трех составных частей демократии в последние десятилетия сильно пошатнулся. Это объясняется, во-первых, обнаружением глубоких противоречий в самом демократическом устройстве и, во-вторых, эволюцией демократических систем, в ходе которой, вроде бы сохраняя свои внешние параметры, они теряют свое демократическое содержание.

Сначала об общественном мнении. Его, так сказать, центром (если можно применить здесь пространственные метафоры) являются массмедиа. К ним примыкает партийная (парламентская) политика, с одной стороны, и неформальные сети коммуникаций, наполненные эмоциями, слухами и разрозненными обрывочными сведениями, то есть гражданское общество, – с другой. Массмедиа и гражданское общество (в указанном здесь смысле) – формы проявления общественного мнения в его текучем, изменчивом, формирующемся состоянии. Оно фиксируется в социологических опросах. Опросы дают «срез» общественного мнения на определенный момент времени. Разного рода выборы и референдумы – это тоже «срезы», которые принципиально не отличаются от социологических, но в силу определенных причин – сплошная выборка, электоральная мобилизация, заставляющая человека более ответственно, чем всегда, отнестись к своему мнению, и особый институциональный статус выборов – рассматриваются не как обыкновенный сиюминутный «срез», а как некая долгоживущая структура идей, устремлений и т. д., то есть всего того, что понимается под общественным мнением. Это иллюзия, потому что общественное мнение по самой своей природе текуче и изменчиво. Уже на следующий день после волеизъявления оно другое. Принимать какое-то определенное изъявление общественного мнения как руководство к действию на долгий срок – это логический нонсенс. Всерьез относиться к тому, избирать ли президента на четыре года или на пять лет, довольно нелепо. Строго говоря, президент должен избираться заново каждое утро, но поскольку это невозможно, легитимным считается президент, избираемый раз в несколько лет.

Это одно из неистребимых внутренних противоречий, лежащих в самом фундаменте демократической процедуры и превращающих демократию в чистую условность. Другое и не менее важное противоречие заключается в квалификации, точнее в отсутствии квалификации мнений, составляющих в своей совокупности общественное мнение. Его полным и последовательным выражением, его совершенной институциональной формой считается процедура свободного демократического голосования «один человек – один голос», причем абсолютно не важны ни обоснованность, ни прочие эпистемологические, психологические, социологические и любые другие качества высказываемого мнения. Важно отметить, что в текущей практике формирования и выражения общественного мнения – и в медиа, и в разных неформальных обсуждениях, составляющих «тело» гражданского общества, мнения именно квалифицируются, то есть к ним предъявляются определенного рода требования, без выполнения которых они не выйдут на публику. Например, мнение, публикуемое в газете, должно быть грамотно сформулировано, рационально аргументировано, обладать хотя бы минимальной социальной или политической определенностью. В неформальном обсуждении также минимальным требованием будет логичность выражения и контекстуальная определенность. При этом мнения квалифицируются также и в отношении лица, его высказывающего. В медиа есть лица, слывущие экспертами. Одних уважают, других – нет, но как минимум к их мнению прислушиваются. Мнение ученого эксперта в медийном пространстве (а это значительная часть пространства общественного мнения как такового) всегда будет весить больше, чем мнение хрестоматийного и пародийного Васи Пупкина. Даже в неформальных разговорах и обсуждениях, где формальные статусы совсем не принимаются во внимание, имеются так называемые лидеры мнений, соображения которых группа оценивает выше, чем соображения любого другого сочлена. И только в самых важных и судьбоносных изъявлениях общественного мнения квалификация отсутствует. Один человек – один голос. Голоса не квалифицируются и не взвешиваются. Это принципиальный момент. Кто бы ни явился на избирательный участок, если он не лишен дееспособности судом, он получит бюллетень и проголосует. Он, может быть, не знает, что на весах, не знает толком, за что голосует, он даже бюллетень выговаривает как «булютень». Но его слабый голос при определении стратегии государства весит ровно столько же, сколько голос умудренного политика, ученого, бизнесмена.

Это второе важное внутреннее противоречие демократической процедуры. Говорить об этом не принято. Принято политкорректно молчать, потому что за плечами века борьбы за право каждого отдать свой голос на выборах. Хотя если рассуждать логически, право каждого отдать свой голос не должно мешать взвешиванию голосов в зависимости от, скажем, возраста голосующих, их дохода, образования, семейного положения, уровня социальной ответственности. Иначе получается, что уравниловка, отвергаемая всеми передовыми борцами в сфере экономики, доходов и образа жизни, становится стратегическим принципом при выработке судьбоносных политических решений, которые неизбежно будут влиять на экономику, доходы и т. д.

Это два глубочайших внутренних противоречия демократии. Следствием первого из них становится иллюзорный характер демократической легитимации. Президент, избранный на всеобщих выборах, считается легитимным президентом следующие пять лет. Основанием для этого служит состояние общественного мнения на какой-то конкретный момент времени несколько лет назад. То есть мы имеем дело с легитимностью, имевшей место быть такого-то числа такого-то месяца такого-то года. Все последующие пять лет эта легитимность является чистой условностью, что, кстати, сплошь и рядом демонстрируют социологические срезы общественного мнения. Следствием второго из этих противоречий оказывается неквалифицированный массовый выбор, что неизбежно отражается на качестве избираемого. Мысль о том, что другие способы выбора правителей еще хуже, высказанная, как считается, Черчиллем, мало утешает.

Эти противоречия можно объяснить генетически. Немецкий философ Гельмут Шпиннер писал, что общественное мнение (в терминах Шпиннера – конституционно-правовой порядок) ведет свое происхождение от организации взаимодействия ученых в классической науке эпохи модерна [87] . Мы можем назвать это сходством коммуникативной структуры общественного мнения и науки классического модерна. Задачей науки является свободное изготовление и распространение знаний, что осуществляется путем исследований и публикации результатов, невзирая на лица, на чуждые науке интересы, практические затруднения деятельности, воздействия властей и т. д. Полученные результаты ученый обязан сделать всеобщим достоянием. Универсализм науки состоит не только в том, что полученные ею результаты имеют всеобщий характер, но и в том, что они являются всеобщим достоянием. Галилей настаивал на том, что «она вертится», вопреки воле церкви и под угрозой смерти. Было бы странно, если бы Ньютон стал вдруг скрывать, что действие равно противодействию. Множество работ, как, например, «Новый органон» Френсиса Бэкона, демонстрировали принципы коммунизма знаний, господствующего в рамках научного сообщества. Разумеется, нельзя считать, что эти ценности всегда реализовывались в науке в их абсолютно чистом виде. Речь идет об идеально-нормативной структуре научного сообщества, а если подойти к делу методологически, то об идеально-типическом его образе. Реальные процессы во многом не совпадали, а уж тем более не совпадают сейчас с идеальным типом. Но важно подчеркнуть, что республика ученых явилась в свое время образцом, на который ориентировалось как понимание роли гражданина, так и создание демократических политических учреждений. К концу XVIII – началу XIX в. по образцу республики ученых сложились в основных чертах пресса, партии и гражданское общество, образовав коммуникативную структуру, которую еще через полтора столетия Юрген Хабермас определил как публично организованную общественность. Ее главные правила и принципы воспроизводили в основном правила и принципы, которыми руководствовалось сообщество ученых эпохи раннего модерна.

Именно поэтому первое и главное правило, конституирующее общественное мнение, состоит в том, что это род знания, изначально являющегося общественным достоянием. В этом общественное мнение совпадает с научным знанием. Можно напомнить, что знание отнюдь не всегда является таковым. Наоборот, оно часто скрывается как от широкой публики, так и от специально заинтересованных в нем лиц, бывает секретным, закрытым, эзотерическим. Кроме того, оно может обладать экономической ценностью и становиться предметом купли-продажи. К общественному мнению это все не относится. Его составляют знания, которые не только не скрываются, а, наоборот, пропагандируются, и не только не продаются, но, наоборот, иногда даже силой навязываются потребителю. Пространство общественного мнения – это пространство выражения, а не сокрытия знаний.

Но в то же время знания, которые могут быть квалифицированы как общественное мнение, отличаются от научного знания. В случае общественного мнения речь идет исключительно о повседневном знании, то есть о мнениях, взглядах, точках зрения, суждениях, мировоззрениях и позициях, для которых не характерны квалификационные признаки научного знания: истинность, обоснованность, рациональность и др. В нашей классификации это второе правило общественного мнения. Мы говорим, что общественное мнение похоже на классическую науку в своей публичности и открытости. Но оно противоположно науке в том, что касается его квалификационных признаков. Суждения и позиции, формулируемые в рамках общественного мнения, не обязаны быть истинными, рациональными, обоснованными, хотя и могут быть таковыми. Общественное мнение – не наука и на научность, как правило, не претендует. При этом нас не должен сбивать с толку тот факт, что выражение знания, функционирующего в рамках общественного мнения, может принимать внешне наукоподобный характер: могут организовываться «школы», «академии» (будь то партийные, политические, оздоровительные, астрологические), могут читаться систематические лекции, проводиться экспертные оценки – все равно это будет повседневное знание. В одной из книг ранее я анализировал признаки повседневного знания и пытался выяснить его главные характеристики [88] . Во-первых, оно всеохватно, то есть включает в себя практически все, что актуально и потенциально входит в мир индивидуума, все, что релевантно для него (за исключением сферы его профессиональной деятельности как эксперта). Во-вторых, оно имеет практический характер, то есть формируется и развивается не ради самого себя (как научное знание, определяемое идеалом «науки для науки»), а в непосредственной связи с реальными жизненными целями. В-третьих, главной его конститутивной характеристикой является его нерефлексивный характер: оно принимается на веру как таковое, не требуя подкреплений, систематических аргументов и доказательств. Получение и высказывание знаний именно такого рода и становится предметом регулирования в рамках общественного мнения.

Из коллективной принадлежности этих знаний вытекает полная свобода для каждого распоряжаться вращающимися в этой сфере знаниями, как своими собственными, так и чужими. Это можно назвать третьим правилом общественного мнения: общественное мнение – это порядок, устанавливающий и реализующий принципы свободы слова как максимально неограниченной свободы выражать, воспринимать и критиковать знания.

Четвертое и пятое правила, которые в определенной степени вытекают из трех первых, можно описать как принцип равнозначности всех мнений и точек зрения и как норму свободного доступа к ним. Принцип равнозначности (четвертое правило) подразумевает отсутствие всяких квалификационных требований к «качеству» мнения ( истинность, содержательность, эмпирическая обоснованность ). Принцип свободного доступа (пятое правило) подразумевает отсутствие формальных барьеров доступа к форуму мнений (например, доказательства права высказать свое мнение или требования обосновать его). Эти последние два правила серьезно отличаются от правил, конституирующих научное сообщество. В рамках последнего, конечно, допустимо только квалифицированное мнение. Кроме того, научное мнение, в отличие от того, что сказано в правиле пятом, нужно обосновывать. Эти отличия от парадигмы научного сообщества с самого начала породили определенные трудности, на преодоление которых в общественном мнении понадобились века политической борьбы.

История говорит о разных способах решения этой проблемы по мере становления общественного мнения. Они сводятся к: а) попыткам эпистемологической квалификации знаний, допускаемых в сферу свободной циркуляции; б) попыткам их квалификации с точки зрения своеобразно понимаемой обыденной социологии знания; в) попыткам их морально-этической квалификации. К первому и второму способам относится введение разного рода цензов и ограничений (ценз оседлости, имущественный ценз, возрастной ценз, дискриминация по полу, гражданству, национальной или этнической принадлежности), применяемых в отношении лиц, имеющих право на выражение своих знаний, например имеющих право голоса в принятии важных решений на общегосударственном или локальном уровне. При этом практиковались своего рода повседневные антропология и социология знания, основанные на нерефлексируемых квазитеоретических предпосылках обыденной жизни. Так, долгое время считалось, что женщины по своей когнитивной и эмоциональной конституции не способны формировать истинное, обоснованное и разумное мнение, то есть, по сути, являются эпистемологически ущербными существами – эпистемологическими инвалидами. Понадобились долгие десятилетия борьбы за всеобщность избирательного права, пока, наконец, женщины не были допущены к избирательным урнам. Такого же рода мнения выражались в отношении чернокожих. До сих пор нельзя считать полностью разрешенным вопрос о том, каков нижний возрастной предел когнитивной зрелости. Это что касается эпистемологической квалификации знаний. Также имели и имеют хождение множество теорий повседневной социологии знания, предполагающие, например, что верное (истинное) мнение об интересах общества или локальной общины могут иметь только те граждане, что прожили в данном государстве, городе или поселке не менее определенного количества лет (в случае ценза оседлости ), или только те, что обладают недвижимым имуществом на данной территории ( имущественный ценз ), или только принадлежащие к «титульной» национальности. При этом предполагается, что мнения лиц, не принадлежащих к названным категориям, относительно интересов общества ложны – либо потому, что они недостаточно интегрированы в социальную общность, либо потому, что они ориентированы на интересы другой общности.

Поясним, что такая квалификация мнений есть квалификация по критерию социологии знания, потому что в приведенных аргументах содержится предпосылка о воздействии социальных условий на содержание и на истинность знаний – то, что Карл Мангейм вслед за Карлом Марксом называл «привязанностью мышления к бытию» ( Seinsgebudenheit des Denkens ). В принципе классическая социология знания содержательно не очень далеко ушла от повседневных теорий. Маркс закрепил право на истинное знание интересов общества за одним социальным классом – пролетариатом. Это имущественный ценз наоборот: истину знает тот, кому нечего терять, кроме своих цепей. Буржуа были объявлены эпистемологическими инвалидами, вроде женщин, но не по психофизиологическому критерию, а по критерию, выведенному из социологии знания. То же самое у Мангейма – только здесь было «нечего терять» интеллигенции, которую он считал свободной от всякого рода корыстных интересов и потому именовал свободно парящей интеллигенцией. Но Мангейм не выдвигал требования лишить всех, кроме интеллигенции, права голоса в административном порядке и за такую непоследовательность и нерешительность подвергался критике со стороны марксистов. Сами же они – не Маркс, а его последователи, советские марксисты – сделали совершенно логичный правовой и организационно-политический вывод из Марксовой социологии знания, лишив в 1920-е годы права голоса всех представителей так называемых эксплуататорских классов. Кроме того, все годы советской власти эпистемологическими инвалидами считались все западные философы, социологи, историки, что прямо и открыто утверждалось в тысячах и миллионах официальных и неофициальных суждений как в в пропаганде, так и в научной литературе. Они были даже не эпистемологическими инвалидами, а эпистемологическими уродами, ибо не просто страдали от отсутствия истины, но выдавали за истину уродливые порождения своего духа.

Попытки введения разного рода цензов и цензур всегда были попытками выработки системы самокоррекции общественного мнения, подобной той системе самокоррекции, которая имелась в академическом сообществе как его прообразе. Там это система критики знаний – но критики, опирающейся на четко сформулированные эпистемологические критерии. Введение таких научных критериев в общественное мнение привело бы к разрушению самих его конститутивных принципов. Поэтому в конце концов всякие попытки создания системы критики в рамках общественного мнения были отброшены и утвердилась идея, согласно которой в этой сфере допустимы все мнения. Один человек – один голос, независимо от того, кому он принадлежит и что произносит.

 

Наука – жертва политкорректности

Главным орудием Просвещения стала публичная дискуссия, ведущая к созданию разумных законов благодаря борьбе мнений, когда каждый готов позволить своему противнику убедить себя путем рациональной аргументации. Здесь на первом месте – рациональность. Наука, как сказано, была идеалом общественного устройства, а ученый во всей полноте его качеств и удовлетворяющий всем эпистемологическим требованиям – идеалом гражданина. В этом просвещенном мире, однако, стало темнеть уже в XIX столетии. Либерализм не сумел ответить на вызовы социализма и массовой демократии. Рациональная аргументация была бессильна перед пропагандистской машиной, дискуссии умолкли в условиях диктатуры, публичность превратилась в массовость. Но нельзя сказать, что демократия перестала удовлетворять требованиям научности, не выдержав железной поступи диктатур и разжижения мозгов, свойственного состоянию ума граждан массовых демократий. Сама наука изменилась и оказалась уже не в состоянии выступать образцом демократии.

Мы говорили, что реальные процессы жизни научного сообщества во многом не совпадали с идеальным типом. Кроме того, сама парадигма академического сообщества претерпевала изменения как с точки зрения его функциональных отношений с широким обществом, так и в его внутреннем строении. Соответственно менялась его роль – оно переставало быть образцом общества вообще. Из универсальной парадигмы оно превращалось в один из элементов – и нельзя сказать, что самый значимый, – плюралистической организации знаний.

Параллельно процессу изменения места науки в обществе шел процесс размывания ее прежде стабильных норм. Во-первых, по мере роста масштабов исследований и превращения научных лабораторий в грандиозные фабрики по производству знаний прежняя вольная республика ученых превращалась в высокоорганизованную корпорацию с бюрократическими структурами, четкой иерархией, разделением функций и секторов ответственности. Это вело к изменению нормативной среды, прежде всего к подавлению критики, которая не только затрудняется в силу возникновения жестких бюрократических иерархий, но и фактически становится почти невозможной по причине глубокого разделения функций в ходе исследований. «Соседние» аспекты исследования изначально оказываются закрытыми для коллег. Во-вторых, главный персонаж классической модели академического порядка – ученый, исследователь, университетский профессор, творящий одиноко и свободно, исчез со сцены; на его место пришел энергичный и деловитый, включенный в сеть властных, экономических и прочих интересов научный менеджер. Классический ученый – космополит, как космополитична и наука вообще, ибо научные проблемы имеют всеобщий характер и не знают национальных границ. Современный научный менеджер, вплетенный в сеть властных отношений, не может не принимать в расчет как национальной, так и локальной политики, в результате чего его сознание становится ареной конфликта между универсальными высшими интересами науки и партикулярными интересами общественных сил.

То же самое происходит и в отношении экономических интересов. Коммерциализация науки и ее связь с промышленностью превращают результаты исследования в товар. Знание перестает быть общественным достоянием – достоянием всего человечества, как в классической республике ученых, а становится частной собственностью (автора, заказчика, государства), что практически выводит его за рамки академического порядка, который в результате начинает, конечно, разрушаться.

В конце концов ученый оказывается перед лицом трудноразрешимой дилеммы, которая, как это ни парадоксально звучит, не является дилеммой в рамках норм академического порядка: ориентироваться ему в своей научной деятельности на свободный рынок или на бюрократические иерархии? Возникает и другая дилемма: чем является для него наука – призванием или службой? Параллельно вопросам, которые возникают перед отдельным ученым, самому академическому сообществу, а также регулирующим и планирующим науку организациям приходится разрешать такие же дилеммы: развивать академическое самоуправление или, наоборот, переводить науку под управление бюрократических организаций? Как определять стратегию исследований: исходя из целей чистого познания или из интересов лиц и инстанций, финансирующих исследования? Публиковать все, как того требует научная этика, или «секретить» данные по политическим, да и экономическим соображениям? Как бы ни решались эти вопросы в каждом конкретном случае, тенденция состоит во все более активном проникновении в науку норм и принципов, характерных для совсем иных сфер жизни и деятельности. В лучшем случае дело идет об усложнении отношений между академическим и другими (бюрократическим, военным, экономическим, правовым и прочими) сообществами и принципами организации знаний. В худшем – о разрушении классического академического сообщества, основанного на приведенных выше принципах, и формировании на его месте какой-то новой организации или о замещении академического сообщества другими (например, названными выше в скобках). Описанная маргинализация науки стала одним из знаков наступления новой социокультурной эпохи – постмодерна, для которого характерен, помимо прочего, и когнитивный плюрализм. Наука – в соответствии с ее новым местом в обществе – перестала давать общезначимое, обоснованное, объективное знание. В «дивном новом мире» постмодерна она стала одним из многих возможных источников знания, стоящих наряду, например, с магией, религией, идеологией, искусством и массмедиа.

Этот процесс постепенной деградации науки представляется вполне естественным в свете постепенного расхождения ее принципов и принципов общественного мнения (= политической корректности), которое было с нее когда-то «списано». Наука не готова дать расцвести ста цветам, поскольку строгие правила квалификации научных суждений основаны на принципе их истинности. Каждая теория и каждое высказывание в рамках науки должны быть либо истинными, либо неистинными. Они не могут быть немножко истинными и даже частично истинными. Наука не может, оставаясь наукой, руководствоваться принципом терпимости. Суждения, которые можно «терпеть», будучи с ними несогласным, – это не из области научных суждений.

В постмодернистской философии, в частности у Лиотара, наука проходит по разряду языковых игр [89] . Согласно концепции языковых игр, никакая теория не в состоянии понять язык в его целостности, разве что она сама является одной из языковых игр. Так же, считает Лиотар, надо подходить и к метанарративам: каждый из них – языковая игра, являющаяся одной из множества языковых игр. Таким образом, спекулятивные метаповествования релятивизируются. Сами они претендуют на объективное описание явлений. Лиотар же хочет рассматривать каждое из них как языковую игру, правила которой могут быть вычленены путем анализа способов соединения предложений друг с другом. Пример – языковая игра «наука». Вот ее правила: 1) в качестве научных допускаются только дескриптивные суждения; 2) научные суждения по существу отличаются от нормативных суждений, например идеологических, которые только и используются для легитимации всякого рода гнета и насилия; 3) компетентность требуется только от того, кто формулирует научные суждения, а не от того, кто их принимает и использует; 4) научное суждение существует как таковое лишь в системе суждений, которая подкреплена аргументативно и эмпирически; 5) из предыдущего ясно, что языковая игра «наука» предполагает знакомство ее участника с современным состоянием научного знания.

Из всего этого следует, что научная игра, то есть наука в постмодернистском понимании, не требует теперь метанарратива для цели собственной легитимации. Правила ее имманентны, то есть содержатся в ней самой. Для того чтобы вести ее успешно, конкретному ученому вовсе не нужно добиваться освобождения от кого-то или чего-то, а также не нужно демонстрировать «прогресс» знания. Достаточно того, чтобы его деятельность была признана соответствующей правилам игры, то есть признана в качестве научной деятельности другими представителями ученого сообщества. Наука, таким образом, оказывается самоподдерживающимся или самореферентным предприятием, не нуждающимся в каком-то внешнем по отношению к ней самой оправдании или обосновании. Как и в отношении всякой игры, вопрос о том, почему в нее играют, не существенен. Можно играть в науку, можно играть, например, в лото или в вуду – кому что нравится! Возражать на это, сказав, что наука дает объективное знание, которого не дает вуду, бессмысленно. Потому что, во-первых, возразят, сказав, что объективность науки существует лишь в рамках ее собственных правил и предпосылок, то есть в ее научном метанарративе, а во-вторых, обвинят в расизме, расиализме и презрении к локальным культурам, воплощающим в себе тысячелетнюю мудрость человечества. Причем все это будет делаться по телевизору или с применением Интернета, которые построены явно не по правилам вуду. Для политкорректности важна не истина, а терпимость, как уже было сказано выше. Для науки важна не терпимость, а истина. Терпимость может быть характерна для отдельного ученого, но она невозможна для науки. Нетерпимость к ложным суждениям и связанная с этим постоянная обязанность критики знаний – это ее конститутивный принцип. Поэтому, как я старался показать выше, политкорректный университет – это contradictio in adjecto с точки зрения логики. На деле же практически все современные университеты – политкорректные университеты.

Любопытно, что, взяв от классической науки принцип публичности и открытости, общественное мнение (= буржуазная общественность) отказалось от свойственного науке принципа критики знаний. И это обусловило, во-первых, деградацию науки и ее переход на роль одного из многих равноправных и, так сказать, равноудаленных от общества и государства когнитивных институтов, а во-вторых – эволюцию общественного мнения в направлении политкорректности. Марксова попытка создать идеологию как науку провалилась и стала сейчас мишенью гнусных насмешек и издевательств. Вместе с тем это была едва ли не последняя попытка восстановить утрачиваемую на глазах связь общественности (= общественное мнение) с наукой, то есть mutatis mutandis с истиной. Сейчас общественное мнение – это арена демонстрации терпимости и политкорректности. Политкорректность, постмодерн и общественное мнение – это, говоря словами поэта (хотя и сказанными по совсем другому поводу), близнецы-братья. Из всех точек зрения и идеологий, представленных в современном общественном мнении, политкорректность – самая мощная, и она, собственно, диктует основные его, общественного мнения, принципы:

1) в нем должны быть равномерно и полно представлены все существующие в обществе точки зрения, позиции и идеологии;

2) запрещается к какой-то из этих позиций относиться неуважительно и дискриминационно, независимо от ее зрелости и обоснованности;

3) наука не может быть представлена в общественном мнении как одна из приемлемых позиций и точек зрения, ибо она есть носитель нетерпимости – единственного, что нетерпимо в политкорректном обществе.

Таким образом, произошло, можно сказать, окончательное отделение общественного мнения от его раннего прообраза – сообщества ученых. Продолжая далее разговор об общественном мнении, обратимся к тому, посредством каких механизмов осуществляется формирование политкорректного общественного мнения.

 

Спираль молчания

Сейчас кажется безо всяких доказательств ясным, что чем менее массовая демократия учитывает мнение отдельного человека, тем сильнее становится давление общественного мнения на индивида и его мысли. На эту тему высказывались многие, но первым это понял и точно выразил Алексис де Токвиль. Его наблюдения над американской демократией в этом отношении актуальны и поныне. Раньше – до эпохи модерна, до Просвещения, до рождения общественности – формируя собственное мнение, человек ориентировался на неписаный моральный обычай, на закон Божий или по крайней мере на законы государства. В современном мире эти традиционные ориентиры и опоры человеческого суждения утратили свою значимость, и их место заняло общественное мнение. Поэтому человек в массовой демократии без сопротивления уступает общественному мнению. В результате введенными в заблуждение оказываются и те, кто создают общественное мнение, и те, кто на него ориентируются. В процессе формирования общественного мнения общество как бы обманывает само себя. Именно это явление описывал Токвиль, говоря, что «люди, придерживавшиеся прежней веры, боялись оказаться в меньшинстве преданных своей религии. А поскольку изоляция страшила их более, чем ошибки, они присоединялись к большинству, не изменяя своих мыслей. Взгляды одной лишь части нации казались мнением всех и именно поэтому вводили в неодолимое заблуждение как раз тех, кто был виной этого обмана» [90] .

По Токвилю получается, что общество порождает молчание именно тем, что само высказывается: высказавшись, оно фактически исключает альтернативные мнения. Те, кто не согласны, молчат, поскольку не хотят оказаться в меньшинстве, а поскольку они молчат, большинство чувствует себя еще большим, чем оно есть на самом деле, а молчащее меньшинство – еще меньшим, чем оно есть на самом деле. И дело здесь не в боязни репрессий, преследований инакомыслящих и т. п. Репрессий не было – Токвиль описывает вполне демократическую среду. Дело в характерном страхе перед изоляцией, когда человек боится быть отвергнутым большинством. Этот страх вечен как само человечество и ведет свое происхождение от древних времен, когда изоляция от группы, от племени, от рода могла обречь человека на смерть.

Токвиль описал это явление в 30-е годы XIX в., а немецкая коммуникативистка и социолог Элизабет Ноэль-Нойман в 60-е годы XX столетия детально изучила его и дала ему имя спирали молчания. Если подытожить ее размышления на эту тему, то спираль молчания, по Ноэль-Нойман, – это явление, состоящее в сокрытии индивидами собственного мнения в случае, если оно заведомо отличается от мнения большинства, во избежание последующей социальной изоляции, при том что индивиды, стоящие на позициях большинства, демонстрируют свое мнение открыто, что делает последних, по видимости, сильнее, а первых – слабее, чем они есть на самом деле.

Э. Ноэль-Нойман – социолог, и ее концепция спирали молчания родилась в ходе социологических исследований и экспериментов. Так, спираль молчания тесно связана с так называемым сдвигом последней минуты. Это когда в ходе выборов индивиды под давлением общественного мнения резко меняют свое решение в последнюю минуту, то есть непосредственно в ситуации принятия решения. Для социологов понимание этого феномена крайне важно, потому что бывают ситуации, когда в ходе предвыборной борьбы все социологические данные показывают, что кандидат набирает, скажем, 10 или 15 % голосов, а голосование дает ему 5 или 6 %, потому что происходит тот самый сдвиг последней минуты, когда очень многие избиратели под давлением превосходящего большинства меняют свою позицию прямо у избирательной урны. При равном количестве потенциальных избирателей у двух кандидатов мобилизация общественного мнения, прежде всего при посредстве СМИ, может вести к сдвигу последней минуты и победе одного из них, что совершенно невозможно предсказать социологически. Другим проявлением спирали молчания можно считать ситуацию, когда люди, проголосовавшие, скажем, за определенную партию или определенного кандидата, в опросах на выходе из избирательного участка (так называемых экзитполах) и вообще в разговорах после выборов называют другую партию или другого кандидата. Здесь тоже сказывается давление общественного мнения, но это не обязательно мнение большинства, проявившееся в результате выборов, поскольку те, кто постфактум корректируют свое решение, не всегда корректируют его в пользу победителя выборов. Называя своего фаворита, они часто ориентируются на мнение своего ближайшего окружения.

Ноэль-Нойман и ее коллеги обнаружили много частных интересных моментов. Они, например, показали, что независимо от убеждений одни люди охотно вступают в разговор, а другие предпочитают свое мнение «прятать». Это справедливо и относительно целых групп населения: мужчины более склонны публично обсуждать неоднозначные темы, чем женщины, молодежь более склонна, чем пожилые, представители элиты – более, чем представители низших слоев. Соответственно был сделан вывод об потенциально большей успешности партий, ориентирующихся на молодых, успешных, богатых. Здесь действует та же самая спираль молчания: тот, кто говорит, оказывается в большинстве, а тот, кто молчит, – в меньшинстве, и – парадоксальным образом – это говорящее большинство кажется тем больше, чем больше молчащих. Теперь о мотивах такого поведения. Их несколько, один из них тот, о котором мы сказали выше, и который отмечал еще Токвиль – это боязнь социальной изоляции, так как сама природа человека побуждает его опасаться изоляции, стремиться к уважению и популярности среди сограждан. Более подверженными действию сдвига последней минуты и других эффектов, связанных со спиралью молчания, оказываются как раз те, «кто чувствует себя изолированно в общении… Лица со слабым самосознанием и ограниченной заинтересованностью в политике тянули с участием в выборах до последнего момента» [91] . Это замечательное наблюдение, показывающее, что часто «люди со слабым самосознанием и ограниченной заинтересованностью в политике» оказывают – благодаря эффекту последней минуты – решающее влияние на результат выборов, особенно если это выборы из приблизительно равносильных партий или кандидатов. В одном из предыдущих параграфов, рассуждая о внутренних противоречиях демократической процедуры, мы говорили, что священный принцип демократии «один человек – один голос» фактически дает преимущество людям, в ограниченной степени осознающим необходимость и характер своего участия в выборах. Теория спирали молчания это подтверждает. Другим мотивом поведения, порождающего спираль молчания, автор этой теории считает подражание: люди наблюдают поведение других, узнают о других, узнают о существующих возможностях и при удобном случае пробуют такое поведение сами. Однако главный мотив она видит в страхе человека перед изоляцией. Таким образом, оказывается, что спираль молчания имеет антропологическое основание. Это не чисто социальный феномен, его нельзя свести к какому-то конкретному обществу и к какой-то конкретной общественной системе.

Она универсальна. И факт наличия спирали молчания в принципе подрывает авторитет общественного мнения как критерия правильности фактического или морального суждения и уж тем более суждения вкуса.

Ноэль-Нойман связывает спираль молчания с феноменом «плюралистического незнания», описанным американскими психологами Б. Латане и Дж. Дарли. Под плюралистическим незнанием понимается возможность того, что большинство людей ошибается в своем суждении относительно мнения большинства людей. Каждый думает: я не понимаю, что происходит, однако предполагаю, что все остальные понимают, что происходит. И эта ошибка затем мультиплицируется в общественном мнении об общественном мнении. Большинство обманывается относительно большинства. Здесь та же самая основа, что и в спирали молчания (в конечном счете основа самого общественного мнения в его интегрирующей функции в массовой демократии) – страх перед изоляцией, страх быть отвергнутым большинством. Все это самоочевидно. Человек верит в то, во что верят другие, потому что они в это верят. Тот, кто имеет по какому-то вопросу иное мнение, может изменить его, не теряя лица, если и пока он остается анонимом, то есть молчит. Из страха перед изоляцией человек постоянно следит за общественным мнением. Общественным оно называется именно потому, что человек может его высказать, не боясь попасть в изоляцию. Он, следовательно, постоянно следит за тем, как другие видят мир. А каждый из этих других постоянно следит за тем, как видят мир все остальные. В результате в каждом из нас вырабатывается некое квазистатистическое чувство, помогающее следить за мнением других – за тем, что «говорят». И если что-то «говорят», как мне представляется, многие, это и будет общественное мнение, к которому мне остается только примкнуть, тогда как другие, в свою очередь, рассматривают мое выраженное мнение как общественное мнение, к которому они также не могут не примкнуть. Получается, что общественное мнение – это самореферентная система, которая воспринимает самое себя как нечто, превосходящее самое себя и поэтому не подлежащее сомнению и критике.

Заслуживает внимания вопрос о природе большинства, мнение которого и выражает якобы общественное мнение. О нем упоминает Токвиль в приведенной выше цитате: «Взгляды одной лишь части нации казались мнением всех и именно поэтому вводили в неодолимое заблуждение как раз тех, кто был виной этого обмана». Что это за часть нации, которая выступает в роли большинства, точнее от имени большинства? В любом обществе это мнение четко определенных меньшинств, как правило, некоторых групп элиты, а именно правящих и ценностных элит, то есть тех, кто управляет обществом, и тех, кто подбирает аргументы и ходы мысли, легитимирующие это управление. Именно эта легитимирующая ортодоксия и есть выразитель и носитель политкорректных мнений. С этой точки зрения спираль молчания как раз и представляет собой механизм осуществления политкорректности. Когда мы уже знаем о спирали молчания, механизм кажется довольно простым. Ортодоксия высказывает определенные позиции. Люди привыкли прислушиваться к мнениям «светочей разума» и поэтому воспринимают их мнение как правильное, поскольку, как они (люди) полагают, так их (светочей) воспринимает большинство, поэтому люди боятся оказаться в изоляции в случае высказывания альтернативного мнения. Но главное, в процесс включены СМИ. Они обеспечивают статистику, необходимую для квазистатистического чувства, которое описано выше. Мнение «светочей разума», размноженное в газетах, переданное через радио и телевидение, не оставляет сомнения в том, каково мнение большинства. Важнее всего, что публика разделяет мнения интеллектуалов о себе самой. Народ начинает видеть себя, а следовательно, и быть таким, каким его видят и каким его подают интеллектуалы.

Здесь срабатывает самореференция, о которой мы говорили выше. Разумеется, роль СМИ здесь решающая. Мы неоднократно подчеркивали, что общественного мнения не существует без и вне медиа. И само рождение общественного мнения на заре модерна совпало с появлением газеты. Именно медиа, пренебрегая определенными мнениями, делает большинство молчащим и превращает мнение меньшинства в общественное мнение. Оно становится единственным господствующим мнением, которому каждый боится возразить из страха перед общественной изоляцией. Таков механизм формирования идеологии политкорректности, когда каждый имеет свое мнение на предмет, но вынужден выражать и выражает только общепринятое. Этот механизм и объясняет теория спирали молчания.

 

Повестка дня

Так что общественное мнение – это, по выражению Больца, «не то, что люди думают, а то, что люди думают, что люди думают». Массмедиа придают общественному мнению формы, точнее дают ему темы. «За» будет человек или «против» – это каждому, хотя и в строго определенных рамках, предоставлено решать самому. Но нельзя самому признавать или не признавать тему в качестве темы. Какая тема сегодня важна и актуальна, решают СМИ. Это очень хитрая и даже мудрая стратегия. Ведь это вам не советская власть – в демократии никто не заставляет быть «за» или «против» чего-то. Наоборот, нам как бы говорят: мы ждем вашего мнения, именно оно решает. Ведь действительно на первый взгляд может показаться, что тема, в общем-то, и не так важна. Важно, кто принимает решение по этой теме. А это как раз я! Я самоутверждаюсь, становлюсь суверенным гражданином лишь тогда, когда могу, как древний римлянин, опустить большой палец вниз или поднять вверх, даровав кому-то или чему-то жизнь или, наоборот, обрекая на смерть. Это и будут мои «за» и «против». Но если задуматься, станет ясно, что мои «за» и «против» могут заранее программироваться в зависимости от темы, по которой мне предстоит высказываться. Одна тема гарантирует мое «за», другая – мое «против». Поэтому на каждых выборах важна тема, с которой выступает кандидат, вокруг которой кипят схватки и ломаются копья, то есть формируются «за» и «против». Например, когда в 1996 г. страна выбирала между Ельциным и Зюгановым, СМИ старались увести на задний план тему Чечни, которая была априори проигрышной для Ельцина, а вывести на передний план тему «преступлений коммунистического режима». Поскольку электронные СМИ были в руках сторонников Ельцина, они сумели превратить голосование в референдум по поводу коммунистического прошлого. Если бы вопрос ставился так: готовы ли вы выбрать президентом человека, который своими руками создал чеченский кризис и вверг страну в грязную и кровавую авантюру, то все бы сказали «нет, мы против». Но когда выборы превратились фактически в ответ на вопрос о том, хотят ли люди возврата назад – к пустым полкам магазинов, к парткомам и всевластию ЦК, то большинство, естественно, проголосовало против Зюганова и за Ельцина, ставшего преградой на пути «коммунистического реванша». То есть наш выбор фактически был предопределен темой, по которой нам надлежало высказаться и которую нам фактически навязали СМИ.

Выработка массмедиа темы или нескольких актуальных тем, представляющих собой повестку дня (по-английски agenda ), называется установлением повестки дня ( agenda-setting ), и для общественной функции массмедиа это гораздо важнее, чем просто создание мнения. Путем формирования повестки дня общественному мнению навязываются определенные схемы протекающих в мире процессов. Собственно общественное мнение оказывается состоящим из таких схем, которые поочередно в разных сочетаниях выдвигаются на передний план дискуссий в обществе, то есть становятся актуальными темами повестки дня. Ясно, что выработка повестки дня – это манипуляция общественным мнением. То, что массмедиа манипулируют общественным мнением, – это само по себе схема, присутствующая в общественном мнении. В сознание зрителя, слушателя, читателя СМИ впечатывают не мнения как таковые, а схемы, относительно которых формируются мнения, сводящиеся в конце концов к щелчку переключателя в мозгу: за/против.

Важно, что повестка дня, то есть темы, подаваемые СМИ как важнейшие на сегодняшний день, – это отнюдь не всегда объективно самые важные темы. Чтобы понять, почему и как это происходит, нужно сделать краткий экскурс в историю. Само это явление открыли в 1970-х годах американские социологи Максвелл Маккомс и Дональд Шоу. Они как раз и ввели два этих понятия: «повестка дня» как набор сюжетов и проблем, считающихся наиболее важными в тот или иной отрезок времени, и «установление повестки дня» как внедрение данного набора в сознание аудитории [92] . Довольно скоро выяснилось, что повестка дня – это довольно сложное явление, не сводимое к темам, которые пропагандируют СМИ. В дальнейших работах Маккомс, Шоу и другие социологи выделяли целый ряд повесток: «публичная» повестка дня, которая не совпадает с повесткой дня СМИ (например, безработица, которая затрагивает многих и отражается на всех людях, хотя она может в данный момент не привлекать внимания СМИ); «внутриличностная» повестка дня, которая охватывает самые важные для самого индивида проблемы; «межличностная» повестка дня – набор проблем, актуальных для малой группы, к которой принадлежит индивид; наконец, «воспринимаемая общественная» повестка дня ( perceived community agenda – представления индивида о том, какие проблемы являются самыми важными для сообщества, к которому он принадлежит). В результате возникло представление об иерархии критериев отбора тем как важных и заслуживающих внимания и о взаимодействии уровней этой иерархии при формировании «публичной» повестки дня. Сама же публичная повестка дня оказалась медиаповесткой, «достроенной» и скорректированной с участием и в ходе взаимодействия всех указанных выше частных повесток [93] .

Но подлинный сдвиг в изучении повестки дня произошел, когда началось сравнение медийной и публичной повесток с реальным состоянием дел. Ясно, что реальное состояние дел – это очень двусмысленное понятие. Для его «улавливания» в каждой из проблемных сфер нужна целая система индикаторов. Но есть вещи, которые ясно показывает даже текущая статистика. Это касалось, например, проблемы наркомании: в то время как статистические данные о числе погибших от передозировки свидетельствовали о падении уровня наркомании, СМИ все активнее призывали к «войне с наркотиками», провоцируя общественную истерию по этому поводу. В результате в 1989 г. свыше 50 % участников национальных опросов общественного мнения утверждали, что наркомания является самой острой проблемой Америки. Но уже к началу 1992 г. их доля сократилась до 4 %, но не потому, что над наркоманией была одержана решительная победа, а потому, что СМИ потеряли к названной теме интерес и она выпала из повестки дня (хотя реальное положение вещей практически не изменилось). Именно эти и подобные факты позволили сделать принципиальный вывод о том, что СМИ не отражают объективную реальность, а конструируют собственную [94] .

Механизмы и инструменты медийного конструирования реальности обнаруживались: а) в рутинных методах получения и обработки информации в СМИ и в тесно связанных с ними внутренних требованиях к форме и содержанию медиапродукта; б) в структуре взаимоотношений СМИ с правительственными и другими инстанциями, составляющими среду их деятельности. Сначала к пункту а): по определению профессора Олтейда из университета Аризоны, новости суть «продукт организованного производства, которое предполагает практическую точку зрения на события с целью связать их воедино, сформулировать простые и ясные утверждения относительно их связи и сделать это в развлекательной форме» [95] . Собственно, на редакционном конвейере, минуя одно за другим рабочие места сотрудников, продукт, если он не отбракован на каком-то из этапов, обретает окончательную форму, в которой он предъявляется глазам, ушам и сознанию читателей, слушателей и зрителей. Причем само событие, которому предстоит стать медийным событием, то есть медийным продуктом, не является нейтральным по отношению к медиа. Событие, то есть сырье, из которого рождается медийный продукт, должно соответствовать определенным критериям, чтобы попасть на редакционный конвейер. Тот же Олтейд с одним из своих коллег, пожалуй, первыми применили к событиям, которым предстоит (или, наоборот, не предстоит) стать предметом телевизионных новостей термин «формат» [96] . Если событие отвечает редакционному формату, оно выйдет в телеэфир, если не отвечает, то не выйдет. У разных телеканалов и программ разные требования к формату. Отнюдь не всегда они где-то и кем-то формально прописаны. Чаще всего соответствие или несоответствие формату («формат» или «неформат») определяется интуитивно, причем не только теми, кто определяет редакционную политику и дает окончательное добро к выпуску продукта в эфир или соответственно на газетную страницу ( gatekeepers ), но и, с их подачи, любым репортером.

Теперь о пункте б), то есть о том, что характеризует взаимоотношения медиа как института с внешней реальностью в процессе формирования повестки дня. Ясно, что любая из общественных сил, понимаемая как группа интересов, стремится к максимально более полному выражению своей позиции и точки зрения в СМИ и при этом, естественно, принимает участие в медийном конструировании реальности, которая в результате может выглядеть как продукт взаимного приспособления многочисленных позиций и точек зрения. Соответственно и медийная повестка дня отражает плюрализм общественных стремлений и интересов. Но это идеализированная точка зрения. На практике все обстоит проще и грубее. Есть ньюсмейкеры, от которых зависят СМИ, и главные ньюсмейкеры ходят по правительственным коридорам. Главные ньюсмейкеры – это государственные чиновники и политики, которые сотрудничают со СМИ, вырабатывая медийную повестку дня. Дело, разумеется, не в том, что якобы власти «давят» на СМИ. Напротив, осуществляется полезный для обеих сторон симбиоз. СМИ получают место у источника новостей, чиновники получают публичный статус. А общество получает сформулированную медиа в сотрудничестве с властями повестку дня, которая фактически, как мы уже сказали выше, представляет собой какой-то или какие-то из актуализированных элементов набора схем, существующего как общественное мнение. Так что можно сказать, что государство является одним из важнейших агентов (или даже важнейшим агентом), формирующих медийную повестку дня. Но об этом мы еще будем говорить ниже.

Итак, повестка дня – это набор тем, формирующийся в соответствии с внутренними производственными потребностями медиапредприятий (редакций газет и журналов, радио– и телеканалов), а также с потребностями ньюсмейкеров, в частности главного из них – государства, и это отнюдь не всегда и отнюдь не обязательно самые объективно важные темы дня. Как сказано выше, путем установления повестки дня СМИ навязывают обществу определенные схемы восприятия явлений и процессов, каковые (схемы) выступают в качестве общественного мнения в определенный период времени. Поэтому когда говорят, что следование общественному мнению лишает человека его собственного мнения, это значит не то, что я принимаю мнения других взамен собственного мнения, а то, что я некритически принимаю темы, которые предлагает общественное мнение в качестве важнейших тем дня. Мне не навязывают содержание моего высказывания, мне навязывают тему высказывания. Так, если главным пунктом повестки дня и соответственно главной общественной проблемой СМИ сделают ксенофобию и национальную вражду, то по каждому конкретному событию уже не будет существовать двух мнений. Будет одно мнение – мнение ортодоксии, с возмущением отвергающей неуважительное отношение к «братьям меньшим» из южных республик. Дальше включается механизм спирали молчания, заставляющий молчать несогласных и создающий ощущение единства общественного мнения по этой проблеме.

Такое схематическое изображение процесса может показаться слишком мрачным и не соответствующим действительному разнообразию и пестроте нынешних медиа и плюрализму представленных в них точек зрения. Действительно, разве кто-то кому-то что-то навязывает или может навязать в ток-шоу на телевидении, где жестко схлестываются мнения, позиции и точки зрения иногда просто непримиримых политических противников. Причем иногда даже не ограничивается степень жесткости и прямоты высказываний. Но все эти публичные дискуссии лишь способствуют закреплению повестки дня. Медиа требуется, чтобы мнения не просто высказывались, а высказывались в интересной и привлекательной форме. Конечно, это требуется не медиа, а зрителям, и, чтобы удержать зрителей, медиа организует политические дискуссии как увлекательные шоу. Критерий здесь – количество прильнувших к экрану зрителей и количество показов. Как вы думаете, какое событие больше увлечет телезрителей: если Жириновский скажет, что ему не нравится политика Немцова, а Немцов – что ему не нравится политика Жириновского, или если оба прямо перед камерой выплеснут друг другу в лицо воду из стаканов? Правильно, последний вариант наверняка развлечет зрителя, и число показов этого славного события станет астрономическим. Новейший телевизионный стиль так и именуется инфотейнмент – от информейшн и энтертейнмент, что по-английски, как известно, означает информацию и развлечение. Собственно говоря, все эти увлекательные шоу представляют собой инсценировки повестки дня, где в исполнении якобы непримиримых политических противников разыгрываются темы, заданные повесткой дня. Да, налицо конфликт, налицо поляризация мнений, но тема та, что нужно, и это главное. Если вспомнить ту же ситуацию выборов 1996 г., то и там либералы насмерть рубились с коммунистами, но только по теме советского коммунизма, а Чечня, как и другие невыгодные для Ельцина темы, не затрагивалась вовсе. Установление повестки дня – это ее скучная советская пропаганда, это и независимые медиа, и новые политические технологии. Политики это отлично понимают и поэтому с удовольствием участвуют в политических шоу, инсценируемых медиа.

Завершая тему повестки дня, надо обязательно сказать о роли опросов общественного мнения. В демократии они играют огромную роль. Но глубоко неправ будет тот, кто сочтет, что путем опросов общественного мнения мы узнаём общественное мнение. Как будто бы эти опросы представляют собой просто статистику общественного мнении. Будто надо, мол, спросить у всех, что они думают по какой-то проблеме и этот общий ответ как раз и будет общественным мнением, мнением народа, которое и должно стать руководством для правящих. На самом деле опросы не столько отражают общественное мнение, сколько его формируют. Во-первых, они выполняют базовую для общественного мнения функцию информирования людей о том, что выбрали другие, для того чтобы они смогли определить линию собственного поведения. В рамках «плюралистического незнания» они показывают каждому, что все остальные имеют твердую точку зрения. Ознакомление с результатами опросов запускает механизм спирали молчания. Во-вторых, опросы помогают политикам определить свою линию в избирательной кампании, ибо для этого они должны знать, что хотят услышать люди. В-третьих, сам факт задавания вопросов на определенную тему заставляет спрошенного считать эту тему важной и формулировать свое мнение именно по этой теме, то есть фактически соучаствовать в установлении повестки дня. В этом выражается самореферентность общественного мнения. Спираль молчания и повестка дня – два главных механизма становления и функционирования идеологии политкорректности, существующей в форме общественного мнения.

 

Представительство или легитимация?

В определении политкорректности, данном в одном из первых разделов книги, я указывал на две главные функции идеологии политкорректности: она служит, с одной стороны, обоснованию внутренней и внешней политики западных государств и союзов, а с другой – подавлению инакомыслия и обеспечению идейного и ценностного консенсуса. Что касается подавления инакомыслия и обеспечения ценностного консенсуса, то об этом сказано, на мой взгляд, достаточно. Остается показать, как политкорректность служит легитимации внутренней и прежде всего внешней политики.

В классической модели демократии на первый план выходило представительство интересов всех самых разных и даже противоречащих в чем-то другу общественных сил, которое обеспечивалось принципом «один человек – один голос». Представительство с самого возникновения демократии считалось ее главным достоинством, но одновременно и одной из ее главных проблем. Оно, естественно, предполагает дифференциацию. Современная массовая демократия, главной движущей силой которой является стремление к уравнению всего и вся путем максимального абстрагирования человеческих существ, ставит, естественно, отнюдь не на представительство, а на легитимацию путем завоевания популярности. Задача обеспечения демократии в техническом смысле меняется: поскольку политическая дифференциация если и не исчезает, то отходит на задний план, политические программы и тезисы становятся ненужными и не важными (их мало кто читает и обсуждает, в предвыборной суматохе они скучны и неинтересны), на первый план выходит завоевание голосов путем применения универсальных орудий маркетинга и пиара – тех же самых, что используются в рекламных кампаниях потребительских товаров, но еще и специфических орудий политической рекламы. Кандидат – это тот же товар, рекламные стратегии различаются, но цель одна: больше голосов со всех возможных (политических) сторон. Представляет ли кандидат реально чьи-то интересы – неважно. Важно, что победивший кандидат – легитимный депутат, мэр, президент. Все это давно не секрет, об этом написано много работ. Это стандартная процедура продвижения программ и политик.

Но иначе обстоит дело в странах, где массовая демократия, которая уравняла всех и сделала излишними партии как представителей партикулярных интересов, сведя их к роли сторон в инсценировке политических конфликтов, не стала реальностью. Реальностью здесь, наоборот, является глубокая дифференциация общества, состоящего из многих этнических и конфессиональных групп, кланов, профессиональных и других сообществ, часто с глубоко расходящимися целями и интересами. В этих странах конфликты между разными группами тянутся иногда веками, переходя из открытой, иногда вооруженной, борьбы в подспудную тлеющую враждебность. Существующая в массовых демократиях норма демократического представительства «один человек – один голос» в таких условиях неприемлема, поскольку победа более многочисленной группы на выборах ничего не решает, ибо проигравшая сторона или стороны никогда не примут поражения на выборах, посчитав это недостаточным аргументом в пользу того, чтобы сложить оружие. Тем более что очень часто победители на выборах стараются использовать свою победу для окончательного подавления противника, применяя для этого самые разные методы – психологические, экономические, административные, военные. Этого невозможно избежать, потому что в таких странах победа на выборах, в результате которой сменяется власть, неизбежно ведет не просто к смене господствующей политической (партийной) группы, как это бывает в массовых демократиях, а к смене господствующих этносов, кланов, родов, что меняет не только структуру власти, но часто и структуру экономики, и культурные традиции, то есть целиком жизнь в стране.

Можно было бы сказать – и часто говорят, – что все это страны с иной политической культурой и нужны время и усилия, чтобы демократия, первоначально чуждая, стала обычаем и привычкой. Действительно, культурные традиции играют здесь не последнюю роль, но еще важнее принципиально иной, чем в западных странах, характер социальной структуры. Именно социальная конституция этих во многом еще архаичных обществ требует иного рода представительства, носящего не массово-демократический, а сословный либо корпоративный характер. Когда же в этих странах реализуется массово-демократическая модель, подменяющая представительство электоральной легитимацией, возможны три исхода. Первый – когда выборы, а затем и деятельность избранных политических органов осуществляются под явным или неявным управлением и контролем иностранных эмиссаров – приводит к появлению управляемой, причем управляемой извне демократии. Второй – когда контроль извне ослабевает – ведет к быстрому перерождению избранной квазидемократической власти в более или менее жесткую диктатуру. И третий – также, когда контроль ослабевает или вообще снимается, – ведет к ликвидации «ростков» демократии и к возвращению традиционных способов совместного существования (разные формы сословного и корпоративного представительства) и изживания конфликтов (выкупы, войны, геноцид).

Примеров такого рода множество. Практически это происходит во всех странах импортированной демократии – в Афганистане, в Ираке, во многих африканских странах, а также в большинстве постсоветских стран. Якобы легитимно избранные под покровительством международных организаций и западных правительств президенты и парламенты представляют не столько интересы населения самих этих стран, сколько интересы правящих этносов и кланов, а в худшем случае, как, например, в Афганистане, интересы оккупационных сил НАТО. Легитимации путем выборов – в данном случае неважно, честных или фальсифицированных, – для покровителей и одновременно импортеров демократии оказывается достаточно. Выступают наблюдатели от ЕС, Совета Европы, ООН, и выборы признаются честными и демократическими. Совершенно неважно, насколько избранные парламенты и президенты представляют многообразные партикулярные групповые интересы населения страны. О реальном представительстве речь не идет, достаточно осуществления выборов. Причем, как правило, в этих странах именно оценка выборов наблюдателями оказывается необходимым и достаточным условием признания выборов легитимными. В противном случае – то есть если евроатлантические наблюдатели остаются недовольны, само это недовольство уже является сигналом для оппозиции мирным или немирным путем добиваться пересмотра итогов выборов. Много раз это получалось в Сербии, в Афганистане, в Киргизии, в Молдавии, на Украине. В России, несмотря на недовольство наблюдателей, переворот не удался, хотя готовые «пятые колонны» уже были построены и возвещали о себе негодующими статьями в оппозиционных СМИ. На этом основании можно заключить, что конечным источником легитимности в странах импортированной демократии является не результат народного волеизъявления, а позиция политических и государственных органов США и ЕС, выраженная в оценках наблюдателей.

Безусловно, даже такие инсценированные выборы являются для большинства государств с импортированной демократией огромным, можно даже сказать, эпохальным достижением. Переход политической власти в другие руки не ведет к убийству побежденных. В этом, как писал Элиас Канетти в «Массе и власти», – сущность и всемирно-историческое достижение парламентаризма. Но этого недостаточно для того, чтобы называть возникающий в такой ситуации режим демократическим. Якобы легитимная власть при таком режиме остается абсолютно чуждой интересам подавляющего большинства населения. Внешние силы и местные господствующие кланы – вот и все участники этой игры в демократию. А населению такая власть в лучшем случае не несет ничего, все остается, как было, в худшем же случае несет кровопролитие, бедность, болезни и смерть. Корреспондент Би-би-си Хамфри Хоксли опубликовал книгу «Демократия убивает», где на неопровержимых фактах (репортер – не теоретик) показал роковые последствия импорта демократии [97] . Это республика Берег Слоновой Кости, это Ирак, Афганистан, страны Латинской Америки и т. д. В Ираке, «введя» демократию посредством военной оккупации страны, США добились лишь того, что издавна существовавшие религиозные и племенные противоречия обрели новый, якобы демократический способ выражения, а соответствующие религиозные и племенные формирования (сунниты, курды, христиане, ассирийцы) превратились в электората соответствующих партий. В результате выборы стали воспроизведением в новом виде вечных конфликтов. Та же враждебность, то же нежелание компромисса и в конечном счете террор как естественное дополнение к выборам. При этом западные наблюдатели, наблюдая, как иракцы выстраиваются в очереди к избирательным участкам, рапортуют о победе демократического духа, тогда как на самом деле они голосуют не как граждане демократического Ирака, а как носители племенных и конфессиональных идентичностей, и главная их цель при этом состоит в том, чтобы не дать победить своим врагам, поскольку в этом случае их ждет незавидная судьба [98] . Похожим образом работает украинская «оранжевая» и «посторанжевая» демократия. Западные комментаторы торжествуют: все, мол, было не зря, страна прочно встала на рельсы демократии, успешно прошли новые выборы. За пределами рассмотрения и оценки остаются катастрофическое состояние экономики, деградация индустрии, распад морали, депопуляция и другие последствия торжества демократии. Да и в политической организации страны выборы мало что изменили: она по-прежнему расколота на два враждебных лагеря, проигравшие прямо заявили, что не признают победителя в качестве президента. Начать поднимать народ на бунт им помешало только признание результата выборов западными наблюдателями, посчитавшими, наверное, что шансов на успех такого бунта ввиду опустошения, причиненного «оранжевыми» за время их правления, слишком мало. Это еще раз показывает, что подлинная легитимация в управляемых извне демократиях исходит не от народного волеизъявления, а от одобрения либо неодобрения этого волеизъявления властями в Вашингтоне и Брюсселе.

Рассматривая управляемые извне демократии и пытаясь объяснить причины неуспеха импортируемых образцов, мы делаем упор на социальную организацию и культуру, не принимающую модели, характерной для массовых обществ. Но многие исследователи отмечают необходимость достижения определенного уровня благосостояния, делающего терпимой и даже желаемой демократическую процедуру и все, что она несет обществу и индивиду. Например, оксфордский профессор Пол Кольер предложил формулу, объясняющую связь между благосостоянием и демократической стабильностью. Он считает, что точка пересечения лежит на уровне среднедушевого дохода в 2700 долларов в год. Ниже этого уровня демократии сложно укорениться. Политический процесс часто прерывается насилием. По контрасту, в обществах, где среднедушевой доход превышает этот уровень, граждане чувствуют, что у них есть доля в системе, и насилие вероятно лишь в том случае, если демократические требования не выполняются. Как показывает Кольер, в новых демократиях по всему миру связь между бедностью и нестабильностью очевидна [99] .

Профессор Адам Пшеворский почти два десятилетия назад выдвинул свою формулу [100] . Падения демократии, говорит он, никогда не произойдет в стране, где доход на душу населения превышает 6055 долларов – уровень дохода на душу населения в Аргентине в 1975 г. [101] Косвенно это подтверждается тем, что только в период с 1951 по 1990 г. в более бедных странах крах потерпели 39 демократий, тогда как в более богатых странах 31 демократия просуществовала 762 года, причем ни одна из них не погибла. Богатые демократические страны смогли пережить войны, бунты, скандалы, экономические и правительственные кризисы и многое другое. Вероятность выживания демократии возрастает с ростом дохода на душу населения. В странах с доходом на душу населения, не превышающим 1000 долларов, вероятность гибели демократии составляла 0,1636, что означает, что продолжительность ее существования равнялась примерно шести годам. При доходе на душу населения от 1001 до 3000 долларов вероятность гибели демократии составляла 0,0561, а продолжительность ее существования – примерно 18 лет. При доходе от 3001 до 6055 долларов вероятность составляла 0,0216, что равняется приблизительно 46 годам существования. А что бывает, когда доход превышает 6055 долларов, нам уже известно: демократия существует вечно. В случае гибели демократии, считает Пшеворский, при более низком доходе на душу населения диктатуры чаще устанавливаются именно победившей на выборах стороной, а не теми, на смену кому она приходит. В очень бедных странах вероятность установления диктатуры победившей или проигравшей на выборах стороной примерно одинакова. В странах с уровнем дохода от 1001 до 6055 долларов вероятность установления диктатуры проигравшей стороной намного выше. При доходе выше 6055 долларов ни одна из сторон не решится на захват власти.

Если верить забавным выкладкам Пшеворского, а также и Кольеру, импортированные постсоветские демократии в большинстве своем обречены, вопрос только в сроке их жизни. Для нас же сейчас важно, что импорт демократии, то есть по существу простейшая пересадка массово-демократических электоральных процедур на почву стран, обладающих, в отличие от массовых демократий, иной культурной, экономической и социальной организацией, не есть тем не менее их «завоевание» или «покорение». Даже если правящий до того режим сметен военной силой, как, например, в Ираке и Афганистане. Сами американцы утверждают, что они пришли с освободительными целями и освободили Ирак от жестокого диктатора, а Афганистан – от террористического режима талибов. Есть основания полагать, что они не кривят душой и оккупационные войска в обозримый промежуток времени будут выведены, а власть перейдет к местной администрации (дальше события будут развиваться по второму и третьему из описанных выше вариантов). Точно так же, как мы помним, Советская армия была выведена из освобожденных в 1945 г. стран Восточной Европы. Дело в том, что приход США и НАТО в эти страны – не «банальное» завоевание, а элемент реализации глобального проекта. О том, чем отличается глобальный проект от «банальной» имперской экспансии, много говорилось в разделах, посвященных геополитике. Практическая идеология глобального проекта – политическая корректность. Согласно принципам политической корректности, не США с участием НАТО оккупировали Афганистан, а международное сообщество пришло на помощь стремящемуся к свету демократии народу. Афганистану не повезло в течение менее чем полувека стать жертвой двух ориентированных на мировое господство глобальных проектов. Согласно не менее политкорректной, чем нынешняя западная, советской идеологии равенства, афганский народ стремился к свету социализма. Было бы неполиткорректно говорить, что страна не созрела для социализма. Точно так же не политкорректно сейчас сказать, что Афганистан не созрел для демократии. Это было бы похоже на рецидив колониального мышления, согласно которому есть народы, которые стоят на такой ступени развития, что не способны к самоуправлению, а потому должны управляться извне. Для политкорректного мышления это невыносимо. Поэтому необходимо считать, что афганцы, так же, как иракцы, котдивуарцы, гаитянцы (где страшное землетрясение обнаружило все убожество гаитянской демократии), могут быть такими же хорошими демократами, как англичане, французы, немцы. На практике импортированная демократия выливается в нестабильность, экономические катастрофы, падение жизненного уровня, а иногда в кровавые войны. Тем не менее идеология политкорректности остается непоколебимой, ибо при всей ее толерантной благостности она уверена в наличии многочисленных врагов – террористов, сексистов, фашистов, коммунистов, ксенофобов, гомофобов и прочих мракобесов, справится с которыми помогают гуманитарный экспедиционный корпус и гуманитарные бомбардировки.

 

Общество меньшинств

В одном из первых разделов книги мы определили политкорректность как идеологию современной массовой демократии, служащую, с одной стороны, легитимации внутренней и внешней политики западных государств и союзов, а с другой – подавлению инакомыслия и обеспечению идейного и ценностного консенсуса. Именно второй функции политкорректности – подавлению инакомыслия и обеспечению идейного и ценностного консенсуса – посвящена, в основном, настоящая работа. Содержательно этот консенсус формируется как идеология тотального равенства, ведущая к стиранию всякого рода различий и полному абстрагированию человеческих индивидов, обладающих равными универсальными правами, обеспечение которых является первой и главной функцией государства и политической системы в целом. В то же время политкорректность порождает новый тип социальной структуры, где ключевыми групповыми идентификациями являются категории разного рода меньшинств, рассматриваемых как депривированные и когда-то подвергавшиеся/сейчас подвергаемые эксклюзии со стороны некоего неопределенного господствующего большинства. Это господствующее большинство определяется по-разному каждым из угнетаемых меньшинств. По отношению к женщинам это мужчины, по отношению к черным – белые, по отношению к инвалидам – здоровые, к бедным – богатые, к жирным – стройные, к уродливым – красивые, к глупым – умные, по отношению к гомосексуалам – люди традиционной сексуальной ориентации и т. д. В результате общество начинает рассматриваться как общество меньшинств, в котором только меньшинства выглядят реально существующими и претендующими на универсальные права, тогда как это самое якобы господствующее большинство ведет как бы теневое существование и является лишь фоном, служащим демонстрации специфики любого рода меньшинств и обоснованию их претензий на высокий социальный статус и привилегированное место в системе распределения благ.

В результате происходят поистине эпохальные цивилизационные изменения. Мы показали, что господство политкорректности медленно, но весьма эффективно ведет к изменению некоторых основополагающих «констант» европейской цивилизации. Так, политкорректность ведет к замене истины как высшей ценности и главного критерия не только научной, но и – не побоюсь этого слова! – моральной правоты терпимостью как высшей максимой морали. Разумеется, виной тому не только политкорректность, но и общее релятивистское устремление философии XX и XXI вв., выразившееся, в частности, в идеях постмодерна, но политкорректность в этой связи можно рассматривать как дедуцированный из релятивистской философии набор моральных поучений и поведенческих образцов, подходящих к умственному уровню широких масс.

Деградация истины неизбежно сопровождается деградацией науки. Классическая наука эпохи модерна явилась некогда идеалом коммуникативной структуры, по образцу которой строилась буржуазная общественность. По мере дифференциации функциональных сфер жизни общества общественное мнение все более и более отделялось от науки, утрачивало свой рациональный пафос и дискуссионную природу и все более обнаруживало в себе черты сложного механизма господства, понимание принципов работы которого сложилось лишь к концу XX столетия.

Маргинализация, вытеснение на задний план общественной жизни понятия истины и института науки, которые в свое время легли в основу триумфальных побед и многовековой экспансии западной цивилизации, неизбежно должны были привести к деградации культуры Запада. Политкорректность стала, как мы старались показать, главным орудием такой деградации. Общество меньшинств, складывающееся благодаря господству идеологии политкорректности, претендует на звание безгранично терпимого общества, но единственно нетерпимое в нем – это традиционные ценности Запада, ведущие свое происхождение от деяний героев Гомера: это величие и доблесть, красота и сила, истина и разум, благородство и свобода, мужественность и женственность. Парадоксальным образом эти ценности соотносятся с тем самым смутно определяемым большинством, которое служит негативным ценностным полюсом в обществе меньшинств.

Нужно, однако, отметить, что политкорректность не свалилась с неба в древний и прекрасный европейский мир – она плоть от плоти самих европейских ценностей, но представляет их, так сказать, не солнечную, не аполлоническую сторону: это доброта и милосердие, любовь и жалость, равенство и снисхождение, страдание, мученичество, самопожертвование и т. д. В рамках общества меньшинств именно эти ценности стали обретать статус абсолютной идеологической нормы, оказываясь при этом противопоставленными очерченным выше ценностям «большинства». Весь фокус, однако, в том, что это лишь часть ценностного богатства европейской культуры, которая может существовать лишь в органическом единстве составляющих ее частей, а будучи разделенной, теряет свою идентичность. Европейская культура не может быть культурой угнетенных, культурой меньшинств, что означает также, что она не может быть политкорректной культурой, не утрачивая самое себя.

 

Медиадемократия

Из предыдущих разделов было видно, насколько подогнаны друг к другу и обуславливают друг друга политическая система, система массмедиа и идеология политической корректности в современной массовой демократии. По аналогии с представлением о медиа как о производстве новостей симбиоз политики и медиа, о котором далее пойдет речь, можно было бы назвать медиаполитическим производством. Продуктом этого производства являются мнения. Массмедиа формируют повестку дня, состоящую из актуальных тем. Они не изобретают темы – темы складываются в ходе взаимодействия лоббистских стратегий разных социальных групп, с преобладанием роли государства. Поскольку государство, точнее политики и государственные чиновники разного уровня, – это главный ньюсмейкер, оно имеет приоритет в определении тем, входящих в повестку дня. Медиа продвигают эти темы, от того, как они это делают, зависит карьера самой темы, а заодно и карьеры связанных с этой темой политиков. Медийное продвижение представляет собой одновременно политическое препарирование этих тем. В разного рода политических ток-шоу, рассчитанных на массовую публику, и в газетных и журнальных статьях, рассчитанных на умеющих читать, политики и политические эксперты расчленяют тему на мнения, сводящиеся в конечном счете к двум итоговым мнениям – «за»/«против». Можно сказать, что «за» и «против» – это и есть конечный продукт медиаполитического производства. Конечной целью всего этого процесса для политиков является победа на выборах, для медиа – коммерческий успех.

Попробуем охарактеризовать разные этапы и моменты этого медиаполитического процесса. Первый из них – тема. В разделе о повестке дня мы показали, насколько важен выбор темы для победы на выборах. Но столь же важен и «формат» предъявления темы публике, потому что появление темы на свет общественности – это тоже новость, и она должна отвечать всем требуемым СМИ критериям, то есть быть «форматной»: интересной, достаточно пафосной ввиду ее общественной значимости, в меру краткой, сопровождаться (на телевидении) соответствующей картинкой. Лучше всего для этого подходят ток-шоу. Естественно, ток-шоу не предполагают длинных докладов и содержательных обсуждений. Программные речи и выступления, так же, как содержательные дискуссии, представляют собой тормозящие, инерционные моменты, грозящие потерей динамики медиапрезентации. Поэтому в медийном процессе место аргументов занимают по возможности краткие, афористично звучащие формулы, посредством которых заявляется мнение и которые, в свою очередь, вызывают к жизни формулы, выражающие соперничающее мнение. Для телерепортажей с улицы формулы перерабатываются в слоганы: «Кучма геть!», «Ющенко – так!» и т. п. В результате возникает дифференцированная схема восприятия мира. За простыми формулами и слоганами скрывается потребность четко упорядочить мир в терминах различия мнений, то есть по существу в терминах «за» и «против».

Но динамика медиапрезентаций – это только один из мотивов, побуждающих современных политиков избегать предъявления программ и идеологий. Другой и, пожалуй, еще более важный мотив – это практическое отсутствие таковых. Хорошим примером здесь может служить самая большая и авторитетная на сегодняшний момент российская партия – «Единая Россия», которая за много лет своего существования так и не родила на свет программу и так и не определилась идеологически. Чаще всего она говорит о себе как о «центре» с консервативным уклоном. А что касается программы, то ее заменяют «стратегии», которые не имеют той обязательности, что должна иметь программа партии, и при необходимости легко заменимы. Но не будем ставить ей это в укор! Иначе нынче не может и не должно быть. Сегодня все сколько-нибудь влиятельные партии политически в «центре». Действительно правые и действительно левые мгновенно маргинализируются и не попадают даже в парламентскую обойму. Можно только удивляться упорному стремлению некоторых вроде бы вполне взрослых политиков занять позиции «справа». Понятно, что в России нет правой партии, и, чтобы выглядеть прилично, надо бы ее иметь, но непонятно, зачем нужно для создания такой декоративной структуры жертвовать своей политической карьерой. В современной массовой демократии политические «фланги» давно уже исчезли. По двум причинам: во-первых, исчезло классовое расчленение общества, в свое время служившее базой разделения на «правых» и «левых». Это в конце XIX и первой половине XX в. парламенты были ареной и инструментом непримиримой классовой борьбы. Это время ушло безвозвратно, массовая демократия и политическая корректность как ее идеология не признают наличия существенных с политической точки зрения индивидуальных различий. Универсализация прав человека и связанное с этим абстрагирование индивида привели к тому, что из общеизвестного принципа «один человек – один голос» делается, в общем-то, законный вывод «человек – это голос». И целью партий ныне становится не преследование при посредстве процедур публичной, в частности, парламентской политики партикулярных интересов какой-то из групп населения, а завоевание большинства голосов, то есть завоевание популярности, которая не связана с каким-то определенным социальным базисом. И тогда вполне естественной кажется вторая причина исчезновения политических флангов: тот, кто хочет получить больше всего голосов, должен собирать их всюду – и справа, и слева. А потому его место – в центре. В центре место всех современных политиков и всех партий.

Следующий этап медиаполитического производства – то, что мы назвали препарированием темы. Площадкой этой деятельности становятся места публичных дискуссий, прежде всего телевизионные ток-шоу. Политические дискуссии ушли с улиц в телестудии. Это раньше, как показывали в советских фильмах, ораторы от разных партий сменяли друг друга на митингах, а серошинельная масса определялась, за белых она или за красных. Оратора, который не нравился, могли и пристрелить на месте. Теперь в телестудии нет этой опасности. Имеются, правда, митинги и сейчас, но это явления совсем иного рода, они служат не завоеванию сторонников путем убеждения, а мобилизации убежденных, чтобы вынудить власти к действию в определенном направлении. Поэтому на таких митингах важно количество присутствующих. Чем больше присутствующих, тем скорее масса на площади превращается в толпу. Толпа – тоже Левиафан, обладающий собственной особой жизнью. Но это уже выходит за пределы нашей темы.

Нам важно, что политическая дискуссия ушла с улиц на телевидение. Но еще важнее, что она ушла на телевидение из парламента. Долгое время аудиторией, внимающей речам политиков, была именно парламентская аудитория. Они не были рассчитаны на широкую публику. В первые приблизительно полтора столетия существования прессы, то есть примерно до 70-х годов XVIII в., в Англии даже была запрещена публикация парламентских дебатов в газетах. Открытие парламентов для СМИ ознаменовало собой начало изменений аудитории политических ораторов, а также постепенный переход политики из парламентов в медиа – в газеты, на радио, потом на телевидение. Этот процесс имел следствием, во-первых, изменение содержания политических дискуссий, выступления в которых стали ориентироваться не на профессионалов, разбирающихся в предмете, а на широкую публику. Уровень политических дискуссий неизбежно снижался. И, во-вторых, изменилась цель политических дискуссий. Надо было уже не доказать что-то своим противникам, кровно заинтересованным в нужном им решении, а завоевать симпатию дилетанта в политике.

Ясно, что для этого нужны иные средства. Политик должен стать прежде всего актером. Разумеется, парламентские дискуссии сами по себе никуда не исчезли. Они есть и тоже транслируются по телевидению. Среди исследователей довольно долго идет дискуссия, в какой мере телевидение определяет характер парламентских дебатов. Одни говорят, что телевизионный формат диктует все – от внешности депутатов до содержания речей, другие говорят, что телевидение в парламенте – только нейтральный ретранслятор, а дебаты происходят так, будто бы телевидения нет вовсе. Не думаю, что абсолютно права какая-то одна сторона, но представляется, что более правы первые. В эпоху медиаполитики ни один вменяемый политик не пренебрежет присутствием телевидения.

На политических ток-шоу формат определяет действительно многое, если не все. Прежде всего это касается продолжительности выступлений. Телевизионщики знают, сколько минут или даже секунд в среднем телезритель будет слушать политического деятеля, прежде чем потянется к пульту переключения программ. Поэтому долго говорить нельзя. Поэтому, как мы отмечали, на место аргументов приходят формулы, а на место формул иногда слоганы. Идеальный медиаполитик в этом смысле – В. В. Жириновский, который интуитивно строит свои телевизионные выступления из формул и слоганов, а если ему приходится говорить дольше, то с определенной периодичностью рациональная аргументация перебивается афористичным слоганом. Так ему удается удерживать зрителя, все время ожидающего нового «афоризма от Жириновского». Другим важным элементом формата ток-шоу является очередность выступлений. Модератор всегда дает высказаться всем. Нарушения очередности отнюдь не исключены, если один участник перебивает другого, это оживляет презентацию. Но самый главный элемент формата политического ток-шоу – наличие конфликта мнений. Именно конфликт, столкновение противоборствующих мнений порождает драматизм и превращает политическое ток-шоу в популярный телевизионный жанр. В конце концов вопрос «кто победит?» – это главный вопрос современного «энтертейнмента», то есть современного развлечения вообще, идет ли речь о тараканьих бегах, Олимпийских играх, конкурсе Евровидения или «Минуте славы». Нужна поляризация мнений. Над этим работают медиа– и политдизайнеры. Если мы хотим, чтобы зритель не выключался, нужна схватка и нужен победитель. Неслучайно на всех политических ток-шоу предусматривается голосование зрителей и объявление победителей. И хотя противники на экране совсем не противники в жизни, хотя после передачи они дружески обнимутся, расставаясь, здесь они инсценируют острейший конфликт мнений. И нет человека, который, сидя дома у телевизора, не скажет что-нибудь вроде: «Точно победит Имярек, а не тот, лысый». Архетип телевизионного политшоу – это дуэль. Передача Владимира Соловьева «К барьеру!» в этом смысле задавала идеальный формат такого развлечения. Здесь было все, что нужно, включая победу. Отдельный элемент формата политического ток-шоу – это привлечение экспертов. Обычно это специалисты из области социологии, политологии, изучения общественного мнения. Их функция в разных ток-шоу различна. Иногда они выполняют роль, которая им не должна быть свойственна, а именно роль участников дискуссии, но участников, так сказать, второго плана, к которым время от времени обращается модератор. Это порождает разнобой мнений, шоу «расползается», теряется драматизм, и последующее объявление победителя выглядит неубедительно. Но иногда они выступают в своей подлинной роли экспертов – ученых комментаторов мнений и выступлений политиков. Одни из них разъясняют нам, зрителям, как следует понимать то, что афористично формулируют политики. Другие оценивают и комментируют не то, что политик говорит, а то, как он это делает, как он при этом выглядит, как одет и причесан, то есть внешний имидж политика и его актерские способности. Надо сказать, что с экспертами последнего рода на нашем телевидении приходилось сталкиваться только в одной передаче – той же «К барьеру!» Владимира Соловьева. И было исключительно интересно и поучительно слушать, как уважаемые эксперты говорили, например, что нет, он (политик) меня не убедил, он говорил слишком вяло, а вот другой – тот вел себя агрессивно, забрасывал противника аргументами, и он, конечно, победитель. Интереснее всего, что эти экспертные суждения, как правило, не имеют никакого отношения к сути высказываемых позиций и логике приводимых аргументов. Эксперты судят политиков по их темпераменту, находчивости, богатству риторических приемов, по манерам, наконец, – но только не по политическому содержанию их мнений. Так судят присяжные в суде, которые не являются профессиональными юристами и выносят свои суждения, опираясь не на категории права, а на свой повседневный опыт. И в этом их правда, поэтому считается, что устами присяжных глаголет народ. Точно так же голосами экспертов у Соловьева говорит общественное мнение. Ведь как судит о политиках любой телезритель – тот самый, который «один голос»? Может ли он определить, достаточно ли компетентен тот или иной политик в вопросах экономики, международной политики, социальной политики и т. д.? Обладает ли сам избиратель достаточной компетенцией, или – употребим умное научное слово – метакомпетенцией, чтобы судить о его компетенции? Ясно, что в подавляющем большинстве случаев не обладает. Да он, в общем, и не стремится ею обладать, поскольку, для того чтобы вынести обоснованное суждение, он должен переработать очень большое количество политической, правовой, экономической информации, ознакомиться с биографией кандидата, получить отзывы о нем его бывших сотрудников и т. д. И ради чего? Ради того, чтобы «правильно» разместить свой «один голос», который ровно ничего не решает? Понятно, что зритель будет выносить свое решение по совершенно иным критериям, как правило, не имеющим отношения к политике и необязательно рациональным. Потом он, может быть, попытается рационализировать (в психоаналитическом смысле) свой выбор, но изначально он не является рациональным. Но именно так народ судит своих политиков, которые для того и появляются на ТВ, чтобы быть судимыми народом. Но судит он не по политическим критериям, а по медийно-эстетическим или, еще проще, по вкусовым критериям: «нравится»/«не нравится». И затем по всем правилам медиадемократии это «нравится»/«не нравится» на выборах преобразуется в «за»/ «против».

Все эти составляющие телевизионного формата политического ток-шоу показывают, что это прежде всего шоу, а потом уже политика и что политик, делающий карьеру через медиа (а в странах массовой демократии иначе эти карьеры теперь практически не делаются), – это прежде всего шоумен. Успешный политик теперь – это не столько политический функционер, как раньше, сколько знаменитость, звезда в том смысле, в каком это понимается в индустрии развлечений. Недаром наряду с инфотейнментом, о котором мы говорили выше, появился еще жанр, именуемый политейнмент, объединяющий в себе политику и развлечение, точнее, подающий политику как развлечение. А профессиональный политик теперь, по словам одного немецкого социолога, – это виртуоз инсценирования политических шоу. Если присмотреться к нашему отечественному политландшафту и фигурам в нем, то мы увидим вроде бы не так уж много успешных политиков, которые одновременно и убедительные шоумены. Но один точно налицо – это нынешний премьер-министр, и это великий политический шоумен. На первых страницах книги мы уже упоминали об одной из его самых блестящих политических инсценировок под названием «Наказание олигарха». Впрочем, эту пьеску лучше было бы назвать «Унижение олигарха». Его способность на всероссийских телеконференциях удерживать внимание публики на протяжении трех-четырех часов поистине уникальна. Его нарочито грубые (и тематически исчерпывающие) политические афоризмы превращаются в фольклор. Периодически он возникает на телеэкране в других ролях, даже с переодеваниями, – борца дзюдо, морского офицера, пилота, охотника, горнолыжника, рыбака (аватары Путина) – и тем демонстрирует свою близость к нам и свою похожесть на нас, смертных. В остальном же ярких фигур, в которых политическая одаренность соединялась бы с актерским темпераментом, пока немного. Но это совсем не значит, что медиаполитика чужда нашему отечеству. Совсем наоборот: давно уже осознано, что медиа, прежде всего телевидение, является основным орудием продвижения политических партий и создания политических карьер. Медийная активность политиков то растет, то затухает, особенно нарастая в периоды подготовки выборов. И любая предвыборная кампания – это аврал не только у политиков, но и в медиа, медиаполитический аврал.

Как мы видели, медиадемократия не является чем-то абсолютно новым. Она представляет собой логичное развитие парламентской демократии, а также логичное развитие типа политика, типа избирателя, типа партии в условиях перехода к массовой демократии, распада прежних классовых, то есть партикулярных, идеологий и воцарения всеобщей идеологии политической корректности, существующей ныне преимущественно в форме общественного мнения. Медиадемократия, по определению Норберта Больца, – это организация политического процесса согласно постановочным принципам медиа, в первую очередь электронных медиа. Еще медиадемократию можно определить как процесс создания общественного мнения, которое затем находит свое выражение в голосованиях на выборах или референдумах, в ответах на вопросы исследователей общественного мнения. Собственно говоря, эти голосования представляют собой завершающий этап кругового процесса действия общественного мнения. Мы показали, как медиа и политики совместно формируют темы, составляющие повестку дня. Затем эти темы посредством медиаполитических инсценировок конкретизируются и переводятся в мнения, которые предлагаются на суд граждан. В силу действия спирали молчания формируется большинство, благодаря которому политики выигрывают выборы. Затем все начинается снова. Собственно, все эти этапы суть этапы процесса реализации медиадемократии.

Как медиадемократия родилась в результате эволюции демократических институтов в процессе «омассовления» политики, так и на смену медиадемократии идет, как думают многие, новая интерактивная демократия, связываемая с техническим чудом Интернета. Многие черты медиадемократии могут вызывать раздражение: поверхностность политиков, инфантильность избирателей, несерьезность обсуждаемых проблем. Как будто бы между политиками и избирателями заключен новый contrat social, согласно которому те и другие встречаются раз в четыре года или в пять лет, а в промежутке стараются не беспокоить друг друга. Но как бы сильно ни было недовольство, наивно думать, что медиадемократию можно «остановить» и вернуть прежнюю «серьезную» политику. Тем более что все не так плохо – ведь ток-шоу предполагают возможность спора. Но сегодня наблюдается стремление все большего количества граждан к активному участию в политике. Становятся привлекательными формы прямой демократии. Об этом свидетельствует рост значимости опросов общественного мнения, без которых ныне не принимается ни одно политическое решение. И те, кто требуют усиления роли прямой демократии, подразумевают прежде всего так называемую электронную или интернет-демократию.

Поскольку Интернет когда-то казался волшебной палочкой или ковром-самолетом, который исполнит все желания и перенесет тебя куда хочешь, то одно время господствовала иллюзия, что Интернет – эта та счастливая область или сфера, где сгруппируются оппозиционеры и все другие свободолюбцы и – через головы спецслужб и правительств – будут общаться со своими единомышленниками. Гражданское общество как бы переместится в Интернет, а милиционеры будут бегать с дубинками по улицам и растерянно озираться в поисках вдруг исчезнувших, как по волшебству, оппозиционеров. Это оказалось иллюзией. «Хотелось бы думать, что Интернет хорош для демократии и плох для диктаторов, но так ли это?» – задается вопросом обозреватель испанской газеты «El Pa?s» Моисес Наим [102] . И цитирует, как он пишет, одного из наиболее известных специалистов по изучению политического влияния Интернета в России, с сожалением сообщившего ему, что «как показывает история, новые технологии помогают всем политическим силам в равной степени, а не только тем, что имеют самые благородные и демократические намерения». «На самом деле власти таких стран, как Россия, Иран, Китай или Куба, уже не ограничиваются тем, что тайно читают электронную почту своих граждан, закрывают доступ к некоторым сайтам, вводят цензуру на поиск в сети некоторых слов или имен диссидентов и оппозиционных организаций, временно блокируют работу мобильных телефонов. Все это происходит, но тирании тоже учатся, и авторитарные правительства уже не такие компьютерные неучи, как еще пару лет назад. Новые ухищрения в использовании Интернета в репрессивных целях внушают ужас».

Если отвлечься от наивно-романтической или, наоборот, грубо-пропагандистской терминологии автора – противопоставления светлых борцов за свободу мрачным тиранам – все-таки остается сухой остаток: констатация того, что Интернет – это не славное орудие демократии, а технический посредник – медиум в точном смысле, оказывающийся инструментом в достижении вне его формирующихся и лежащих целей.

Попробуем выяснить, что говорит за и что говорит против Интернета как нового орудия демократии. Обычно в пользу уникальности Интернета как нового и небывалого демократического медиума приводится полнейшая и не сравнимая ни с чем ранее свобода обмена информацией. В Интернете никому не заткнуть рот, каждый может говорить и каждый может быть услышанным. Но при внимательном рассмотрении все оказывается не так просто. Во-первых, каждый может говорить, это так, но и услышан он может быть каждым. А это уже не обязательно благо, потому что есть и недоброжелатели, и враги, и шпионы. Наивно думать, что их нет. Свобода информационного обмена – это хорошо, но это утопическая свобода, возможная только при условии полного и всеобщего доброжелательства и лояльности пользователей в Сети. А если это условие не соблюдено – а оно и никогда не может быть соблюдено! – то приходится вводить ограничения для пользователей информации наподобие старых «секретно», «совсекретно», «для служебного пользования» и т. п., но уже на новом техническом уровне – это защиты от вторжения, коды доступа, шифрование данных, «огненные стены» и т. п. И это естественно, потому что Сетью пользуются еще и «тираны и сатрапы», если прибегнуть к терминологии автора испанской газеты, то есть органы правопорядка, секретные службы, военные, а также и финансовые и экономические организации, врачи, адвокаты, и каждая из этих категорий пользователей имеет свою служебную, военную, коммерческую, врачебную, адвокатскую тайну. Если сюда добавить, что Интернет представляет собой торговую площадку с годовыми оборотами в триллионы долларов и что еще большие суммы переводятся через Интернет, то о свободе передачи и получения информации придется забыть совсем. Все это означает очень простую вещь: Интернет не есть подлинный и исключительный медиум демократии, подлинный носитель общественного мнения или электронное воплощение гражданского общества. Он есть представитель огромного семейства медиа, обладающий, конечно, специфическими особенностями и функциями, но не открывающий пред нами «новую землю и новое небо».

К этим специфическим особенностям Интернета относится прежде всего блогосфера. Это новая форма существования и проявления общественного мнения. Как характеризует ее Норберт Больц, «Web 2.0 – это краткая формула радикально-демократического объединения жаждущих коммуникации всех стран, это имя всех новых медиа, содержание которых вырабатывается самими пользователями» [103] . Никакой футуролог еще двадцать лет назад не смог бы предсказать, что блог, то есть выставленный в Сеть дневник любого и каждого, сможет стать величайшим вызовом традиционным печатным, да и новейшим электронным медиа. Возникает новая форма публичности, где все говорят и все оказываются публикой друг для друга. Но и здесь все не так однозначно свободно и демократично. Сеть с самого начала предполагает отказ от иерархии, то есть отказ от монологического «вещания» и постоянный диалог каждого с каждым. Но уже первые шаги блогосферы показали, что существуют блоги, насчитывающие сотни посещений за день, что фактически исключает режим диалога и заставляет авторов отвечать сразу многим или сразу всем, то есть переходить на монологический режим. То есть возникает иерархия более посещаемых и менее посещаемых блогов и персональных страниц, что, кстати, довольно легко конвертируется в категории экономического успеха или неуспеха. Это означает, что блогосфера – не царство нового равенства. Наоборот, в блогосфере возможно и существует неравенство. К тому же многие интернет-страницы, претендующие на звание блогов, существуют при крупных интернет-изданиях на правах традиционных для печатной прессы авторских «колонок» и по сути не являются блогами или являются ими лишь по названию.

Блогосфера и интернет-журналистика вообще нанесли очень чувствительный удар по традиционной журналистике. И на Западе, и у нас слышны жалобы о том, что под воздействием Интернета газеты теряют читателей, закрываются корпункты, увольняются журналисты. При этом, жалуются увольняемые, интернет-журналистика, прежде всего блоггеры, не способны создать информационный продукт, сравнимый с продуктом традиционной журналистики. Исполнительный редактор газеты «New York Times» Билл Келлер с сожалением говорит о «сокращении предложения качественной журналистики» во времена «увеличивающегося спроса». Под качественной журналистикой он имеет в виду такую журналистику, «где опытные репортеры ездят в места событий, являются свидетелями этих событий, роются в отчетах, разрабатывают источники, проверяют и перепроверяют. Их поддерживают редакторы, которые делают все возможное для приведения журналистики к высоким стандартам». Предложение такой журналистики сокращается, «потому что это тяжелая, дорогостоящая и иногда опасная работа». Давид Саймон, бывший репортер «Baltimore Sun» говорит про Интернет: «это удивительный инструмент… он как пиявка… высасывает репортажи из публикаций основных СМИ, поэтому вся ценность „собирательных“ веб-сайтов и блоггеров состоит лишь в повторении, комментариях и пустой болтовне. В то же время читатели получают новости именно от таких „собирателей“ и игнорируют первоисточник, то есть сами газеты. Другими словами, паразит медленно убивает того, кто его питает» [104] .

С одной стороны, в этих словах есть правда. Очень многие сайты, лишись они информации, получаемой из традиционных СМИ, быстро бы исчезли без следа.

Но интернет-журналистика не сводится к блоггерам и «собирательным сайтам». Существуют, например, интернет-газеты, способные на самостоятельное создание новостных продуктов, ведущие редакционную работу и в сущности создающие газету в электронной форме, обладающую как недостатками, так и преимуществами по сравнению с традиционной бумажной газетой. Это не паразитирование и не «высасывание соков» из традиционных СМИ. Вообще, представление о том, что Интернет неизбежно убьет печатные СМИ, кажется преувеличенным. Ситуацию прекрасно разъясняет Норберт Больц. Уход в Интернет вместо чтения газеты, говорит он, это кажущаяся альтернатива. Информационное пространство интернет-культуры имеет, как сказал бы математик, бесконечное множество измерений. У него нет естественной топографии. Киберпространство – это территория, которую невозможно картографировать. Можно выразиться по-другому: в киберпространстве нет «естественных» форм изображения, а потому для представления данных нужны метафоры. Поэтому можно говорить о неизбежной метафоричности обладающего бесконечным множеством измерений информационного пространства. А это как раз и означает, что не обойтись без вспомогательных конструкций старых медиа. Старые медиа служат метафорическими способами ориентации в цифровом пространстве. Как известно, есть цифровые рабочие столы, папки, корзины для бумаг и т. д. Все это означает, что мы не можем обойтись без стабильной иллюзии знакомого мира. «Дигитальное пространство данных не дает человеку возможности сориентироваться. Так что медиаэволюции самой приходится заботиться о человеческой компенсации своих постчеловеческих претензий. Поэтому можно предположить, что жизненная значимость печатных медиа в будущем еще возрастет. И новые функции старых медиа в дигитальном медиасообществе можно определить просто: они дают утешение обозримости, они предлагают формы для тех, кто ищет смысла, они создают дарующие ориентир научные легенды, они служат редукции сложности и нужны как метафорические пути навигации в информационном пространстве. Книга воплощает в себе прежде всего идею порядка целого. Поэтому можно сказать: книга – это Ноев ковчег во всемирном потопе смыслов» [105] .

Существует множество интернет-утопий, причем не только в писаниях разного рода интернет-сектантов. Демократическая оппозиция ищет в Интернете новый субстрат существования общественного мнения, не совсем сознавая тот факт, что Интернет – это медиум и интернет-демократия – это особая разновидность медиадемократии, о чертах которой было бы очень интересно порассуждать. Правительство ищет в Интернете идеальное средство обмена данными между государством и гражданами-потребителями его услуг. Эта задача скромнее и осуществимее.

 

Парадоксы гражданского общества

Гражданское общество есть носитель и выразитель общественного мнения. Оно, гражданское общество, не существует как особая функциональная сфера общественной жизни наряду с бизнесом, семьей, наукой, религией. Принадлежа к сфере общественного мнения, оно руководствуется или должно руководствоваться принципами, конституирующими общественное мнение. Оно должно быть максимально открытым и доступным для всех. Оно должно быть терпимым, то есть не дискриминировать какие-то позиции и точки зрения, которые имеют намерения выразиться посредством структур гражданского общества. Оно должно быть политкорректным, поскольку нельзя быть терпимым, не будучи политкорректным. Наконец, оно не должно основываться на научных принципах, поскольку, основываясь на них, невозможно быть терпимым и политкорректным.

Из большого разнообразия современных точек зрения на гражданское общество можно выделить три основных. Согласно первой из них, гражданское общество относится к совокупности разнообразных отношений и институтов, общим отличительным признаком которых является их нахождение вне государства. Это совокупность межличностных отношений и развивающихся вне рамок государства и без его вмешательства систем взаимодействий – семейных, культурных, экономических, религиозных. Часто, хотя и не всегда, сюда относят и капиталистический рынок со всеми его институтами, а также различные вероисповедания, частные и публичные ассоциации и организации, все формы кооперативных социальных отношений, где возникают доверительные межчеловеческие отношения, общественное мнение, правовые отношения и институты, а также политические партии. Гражданское общество – это зонтик, под которым находится все, что не государство.

Эта точка зрения имеет солидную историческую традицию. Она зародилась в XVIII в. как продукт противопоставления укрепляющегося буржуазного мира автократическому феодальному государству. Победа буржуазных революций означала победу всего того, что находилось под этим зонтиком, в частности капиталистического рынка, воцарение которого в начале XIX в. ознаменовалось безжалостной эксплуатацией труда и обострением социальной ситуации в ряде европейских стран. Формой теоретической реакции стало, в частности, возникновение марксизма, который, осудив капиталистическую экономику, истолковал все прочие институты тогдашнего общества как надстройку, функция которой состоит в легитимации несправедливой капиталистической системы. Маркс обнаружил, что гражданское общество уже не представляет собой поле игры личных индивидуальных интересов, но является только правовой, политической и культурной «надстройкой», маскирующей господство товарного производства и класса капиталистов. Если выразить это на более современном языке, гражданское общество – это миф, скрывающий подлинность отношений внутри капитализма. Именно так аргументировал уже в XX в. Вальтер Беньямин и некоторые представители «критической теории». Для Маркса индустриальный капитализм состоит только из рынков, классов и групп, формирующихся на основе рынков, и государства, в свою очередь, выражающего интересы одной из рыночных групп. Общество как моральная общность и как коллектив исчезло. Оно должно быть восстановлено. Только подавляемые капиталистами межчеловеческие связи и отношения солидарности, сохраняющиеся внутри рабочего класса, полагал Маркс, могут стать основой воссоздания погубленной капитализмом социальной организации. Другими словами, если развитие рыночного капитализма ликвидировало гражданское общество, заменив его фиктивно гражданской «надстройкой», то уничтожение капитализма оказывается предпосылкой восстановления гражданского общества, точнее создания некоего его аналога на основе солидарности угнетаемых капитализмом групп и слоев.

Понимание теоретического происхождения этой традиции позволяет прояснить два крайне важных вопроса о гражданском обществе. Во-первых, это вопрос об отношении Маркса к гражданскому обществу. У нас кругом видишь, как, повторяя друг друга, в научных книжках, дипломах, диссертациях, курсовых работах и студенческих рефератах пишут, что, мол, Локк был за гражданское общество, Хабермас там или кто-то еще тоже были за гражданское общество, а вот Маркс – он был против гражданского общества (предполагается, что именно из этой зловредности он и устроил весь советский коммунизм). Нет ничего более далекого от истины. Маркс был против капиталистического общества вообще и полагал, что воплотить присущие гражданскому обществу добродетели можно, только уничтожив капитализм и создав совершенно новое общественное устройство, которое (это мы уже дописываем за Маркса) целиком будет гражданским обществом. Второй вопрос – это вопрос об отношении гражданского общества к государству. В двух словах его не прояснишь, но здесь пока достаточно сказать, что прочно сидящее в умах сторонников этого направления противопоставление гражданского общества государству есть по существу воспроизведение логики, породившей теорию Маркса: все, что соприкасается каким-то образом с государством, подкуплено государством и служит его легитимации (выполняет функцию надстройки ). Это архаичная и бесперспективная концепция.

Вторая и, пожалуй, самая распространенная точка зрения на гражданское общество состоит в отождествлении гражданского общества с организациями гражданского общества, то есть с многочисленными и разнообразными НКО и НГО, преследующими самые разные цели – от обмена опытом выращивания аквариумных рыбок до формирования оппозиционных партий и групп. Этот подход снимает свойственное предыдущему грубое противопоставление гражданского общества и государства. Гражданское общество здесь осознается как сфера, аналитически независимая и в определенной степени эмпирически отделенная не только от государства и рынка, но и от некоторых других специализированных сфер жизни общества, где господствуют иные, чем в гражданском обществе, принципы и нормы. Одним из основоположников такого подхода стал Юрген Хабермас с его идеей дифференциации сфер общественной интеграции и выделением сферы общественности или публичности как главного источника общественной солидарности. «Наряду с иерархической регулятивной инстанцией верховной государственной власти, – пишет Хабермас, – и децентрализованной регулятивной инстанцией рынка, то есть наряду с административной властью и собственным интересом в качестве третьего источника общественной интеграции выступает солидарность » [106] . Установление солидарности через коммуникацию и есть функция гражданского общества. Здесь у гражданского обществе несимметричные отношения с экономикой и государством. Последнее ближе гражданскому обществу ибо соединяется с ним в ходе формирования общественного мнения и политической воли.

Именно на основе хабермасовской и разрабатываемой несколькими другими авторами концепции гражданской и негражданской сфер возникла несколько механическая концепция трехсекторной организации общества, которое состоит из экономического сектора, государственного сектора и сектора некоммерческих и негосударственных организаций. Ее можно назвать механической, потому что она сводит различие трех сфер общественной жизни к организационным различиям и не отражает реальной сложности взаимоотношений этих сфер и их реальной взаимной обусловленности и взаимного проникновения. В рассмотрении гражданского общества как совокупности организаций есть существенная опасность, о которой мы скажем ниже. Но определенные основания для такого подхода существуют. Прежде всего этот подход выгоден и даже необходим исследователям гражданского общества. НКО и НГО – крайне удобные, четко определенные и не подлежащие сомнению в реальности своего существования объекты. Можно без особых ухищрений заниматься их исследованиями, каковые будут состоять в бесконечных и разнообразных классификациях и комбинациях этих организаций, изучении состава членства, способов рекрутирования, финансирования и т. д. Другое дело, что удобство для исследования может увести в сторону от сути дела. Это как в старом анекдоте: потеряли неизвестно где, а ищем под фонарем, потому что там светло. Это удобно и политическому руководству: на сакраментальный вопрос о том, есть ли в России гражданское общество, получаем ответ в духе греческих мудрецов – путем указания пальцем на список зарегистрированных НКО и НГО.

Наконец, третья позиция состоит в том, что гражданское общество – это не то, что противопоставлено государству, и не совокупность организаций особого рода, а особая идеология и особый стиль межчеловеческих отношений, проявляющиеся в разнообразных системах, группах, организациях и отношениях, в том числе и в организациях, которые, согласно второму из описанных подходов, являются организациями гражданского общества. Как показал наш краткий экскурс в историю, гражданское общество и капитализм должны концептуализироваться в существенно разных терминах. Гражданская сфера в ее специфике, как указывает Дж. Александер [107] , должна восприниматься как сфера солидарности, в которой постепенно формулируется и до некоторой степени навязывается некий род универсализирующей общности. В той мере, в какой эта общность существует, она выражается общественным мнением, обладает собственным культурным кодом и демократическим нарративом, обладает набором обязательных институтов (прежде всего это право и журналистика) и проявляется в исторически определенном наборе практик взаимодействия, таких как гражданственность, равенство, доверие, уважение. Такого рода гражданская общность не может существовать в чистом виде, скажем, как система четко определенных организаций, она есть идеальный тип в веберовском смысле и в реальности существует всегда лишь в некоторой степени, в некотором приближении. Одна из причин этого в том, что она всегда находится в состоянии взаимопроникновения и взаимосвязи с другими, более или менее дифференцированными сферами, имеющими собственные критерии справедливости, собственные ценности и мотивации, собственные системы вознаграждений и наказаний.

Эти взаимосвязь и взаимопроникновение происходят из того, что ни один человек не может быть членом только лишь гражданского общества, или только лишь экономической, или только лишь государственной общности. Он всегда находится в точке пересечения многих «социальных кругов» (по Зиммелю), всегда обладает двойным или даже множественным членством, что порождает часто в деятельности одного и того же индивида смешение правил, норм, ценностей, критериев. Поэтому невозможно механически отделить гражданское общество от других, негражданских, общностей; если же такое отделение произведено и полученное таким образом гражданское общество (в виде НКО и НГО) сделано объектом изучения, то мы изучаем фиктивный объект, причем не в его специфике (с точки зрения создания общественной солидарности), а с точки зрения его организационной структуры, финансовых и юридических связей и т. д., то есть как объект, представляющий иную, негражданскую сферу. Его собственно «гражданскость» ускользает из поля зрения исследователя.

Гражданское общество можно рассматривать с моральной, институциональной и идеологической точек зрения. Первая позиция является нормативной, и предметом рассмотрения в нормативных терминах становится содержание гражданского учения, то есть представлений членов и активных деятелей (акторов) гражданского общества о принципах общественной солидарности, которые составляют основу их деятельности именно как членов и акторов гражданского общества. С институциональной точки зрения рассматриваются стабильные средства выражения моральных требований гражданского общества; оно выражает свои моральные принципы через существующие институты, такие как конституции и законодательства, с одной стороны, и государственные организации – с другой. Кроме того, оно создает собственные институты: это, во-первых, медиа и другие институты выражения общественного мнения (опросы, голосования); во-вторых, специфические «собственные» организации гражданского общества (НКО). В результате оно обретает довольно сложную социальную структуру, где имеется собственная стратификация, структуры элит, структуры контроля, структуры институционализации (превращения движений и инициатив в формальные организации) и т. д. К идеологической стороне относятся культурные коды и нарративы, о которых упоминалось выше. Это, так сказать, орудия самопонимания гражданского общества и модели интерпретации, которые его члены и акторы применяют для понимания и категоризации людей, предметов и событий в сфере их деятельности. Эта идеология имеет поэтому сугубо практический характер. Кроме того, она не всегда эксплицирована и выражена в письменной форме. Она представляет собой смесь теоретических моделей и описаний с псевдотеоретическими представлениями обыденного знания, которые в совокупности и определяют реальное социальное поведение членов и акторов гражданского общества.

Если рассмотреть другие сферы жизни общества – хозяйство, государство, семью, можно увидеть, что они существенно отличаются от гражданского общества по своей внутренней организации: по мотивам деятельности, нормативным принципам и институциональным моделям. Для гражданской сферы (гражданского общества) характерны равенство, солидарность, открытость, уважение к другому и доверие. Эти категории в разных исследовательских контекстах могут рассматриваться как ценности гражданского общества, как мотивы, практикуемые в контекстах гражданского общения, как (при соответствующей разработке и конкретизации) модели взаимодействия в рамках гражданского общества, имеющие нормативный характер и предполагающие институционализацию, то есть воплощение в виде реальных институтов гражданского общества. Практически ни одна из рассмотренных нами других сфер не демонстрирует тот же набор признаков. Экономическая сфера целиком зиждется на частном индивидуальном интересе, что априори делает нехарактерными для нее такие категории, как равенство и солидарность в их чистом виде. Разумеется, многие из характеристик гражданской сферы формально воспроизводятся и в экономике (например, равенство как равенство экономических возможностей), но они не могут быть усвоены ею материально. Государственная бюрократия в этом смысле ближе к гражданской сфере, ибо в ней требования равенства и солидарности, например, прокламируются как регулятивные принципы, а следовательно, и конечные мотивы деятельности. При этом также бюрократические правила требуют отношения к гражданам как к равным друг другу, но в то же время сама бюрократия строго иерархизирована, что не характерно (или не должно быть характерно) для гражданской сферы. Существует и множество других различий и сходств, которые в своей совокупности и определяют динамику отношений гражданского общества с другими сферами и областями общественной жизни. В отличие от всех этих сфер гражданское общество может быть охарактеризовано, если использовать гегелевский язык, как сфера всеобщности. Человек выступает в нем в самом абстрактном виде, будучи свободным от всех своих конкретных определений – пола, возраста, национальности, профессии и т. д. – и равным любому другому гражданину.

Современное понимание гражданского общества в России отвечает скорее первым двум из указанных подходов: оно либо противопоставляется государству как «зонтик», под который подходит все негосударственное, либо рассматривается как «третий сектор» со всеми его организационными структурами. Это приводит к печальным результатам. Выше мы показали, что именно противопоставление гражданского общества как целого социальной жизни государству плюс отождествление общества с капитализмом (идея «капиталистического общества») привели к дискредитации гражданского общества и появлению альтернативных утопических, анархических, социалистических концепций, а также и к требованию сильного государства, способного регулировать экономику и общество. Практически речь шла о том, что противопоставление гражданского общества государству позволяло выступать под маской всеобщности партикулярным, прежде всего экономическим, интересам, которые в конечном счете подчинили себе общество. На протяжении постсоветских десятилетий во многих восточноевропейских государствах и прежде всего в России противопоставление гражданского общества государству вело, а зачастую ведет и сейчас, по сути дела, к тем же последствиям. Гражданское общество, понимаемое как общий резервуар всего негосударственного по существу начинает представлять собой общий аквариум, где совместно проживают нежные гражданские аквариумные рыбки и жестокие капиталистические пираньи. Чтобы избежать неправильного понимания, прибегну к уточнению. В нынешних наших концепциях гражданского общества, конечно же, экономическое не отождествляется с гражданским (экономические группы и организации не отождествляются с группами и организациями гражданского общества), но вместе с тем в качестве своего основного противника гражданское общество видит не экономические интересы, а интересы государства. Общество считается капиталистическим, а потому «общественники» рука об руку с «капиталистами» должны выступать против государства. Двести лет назад именно в таких обстоятельствах возник марксизм.

Если понимать гражданское общество как третий сектор, то здесь свои проблемы. Гражданское общество перестало быть «неформальным» и стало «формальным», то есть обрело характерные организационные формы. Конечно, можно понимать (а фактически сами сторонники гражданского общества так и понимают) регистрацию НКО как получение лицензии на равенство, солидарность, доверие, бескорыстие и прочие гражданские добродетели. Но парадокс, заключающийся в институционализации гражданского общества, состоит в том, что по мере институционализации оно нарастающим образом бюрократизируется и коммерциализируется. Организации гражданского общества (прежде всего НКО, а в большинстве исследований совокупность НКО и отождествляется с гражданским обществом как таковым) суть неизбежно организации, а потому следуют с необходимостью нормам и принципам организационной деятельности: выстраивают иерархию, разделяют сферы ответственности, вводят документооборот и т. д. В результате появляется, может быть, хорошая, то есть достаточно рационально организованная с точки зрения целей организации, а может быть, плохая, но все равно – бюрократия.

Бюрократизации гражданского общества сопутствует его коммерциализация. Это также неизбежный процесс. Функционирующая организация требует финансирования. Если государственная организация финансируется из бюджета (за счет налогов) – и это логичный источник финансирования, поскольку государство существует для удовлетворения общих интересов, – то для организаций гражданского общества есть три пути: финансирование из бюджета, финансирование за счет экономических структур (взносы, пожертвования), финансирование за счет собственной коммерческой деятельности. Во всех трех случаях организации гражданского общества утрачивают свою гражданскую невинность. В первом случае – в соитии с государством. Гражданское общество начинает представлять собой не что иное, как структуры аутсорсинга определенных функций и задач государства. Таковым все более становится гражданское общество в России со всем его структурным многообразием, венчаемым Общественной палатой. Во втором случае гражданское общество теряет невинность в соитии с бизнесом, превращаясь в инструмент достижения частных целей, чуждых идеалам гражданского общества. В третьем случае гражданское общество рано или поздно вообще утрачивает собственную гражданскую идентичность. Даже если средства, полученные от коммерческой деятельности, не распределяются среди участников, а направляются на цели организации (как и положено в НКО), гражданские менеджеры неизбежно становятся коммерческими менеджерами (по целям и по мотивации), а в случае успеха своей работы и обогащаются лично. И это вполне естественно ввиду спроса на гражданскую помощь. Кроме того, бюрократизация гражданского общества порождает внутри его иерархию должностей, подъем в рамках которой гарантирует большую власть, которая может быть употреблена и, как правило, употребляется не только для достижения граждански значимых целей, но и для достижения собственных выгод и преимуществ. И даже самые что ни на есть независимые СМИ, которые представляют собой едва ли не центральный институт гражданского общества, не могут не коммерциализироваться ввиду объективного процесса коммодификации информации [108] .

Только третий из описанных выше подходов позволяет наблюдать гражданское общество в его специфике и многообразии проявлений. Оно как раз и есть форма существования равенства в современном обществе, а также инструмент выражения его требований. Подробнее о том, в чем равенство состоит, как выражается и к каким последствиям ведет, идет речь в первых разделах настоящей книги.

 

* * *

Мы не один раз здесь говорили, что направления современной политики, возникающие, как правило, из сочетания социал-демократических и либеральных тенденций, сильны и выразительны, и консерватизм не в состоянии противопоставить им нечто равное по социальной привлекательности. Все эти направления кажутся самоочевидно и естественно господствующими, и дело консерватизма представляется в этом свете заранее проигранным. Действительно, как можно возражать против того, чтобы открывалось все больше детских садиков, против того, чтобы женщина освобождалась от домашних забот и могла полностью отдаться работе! Как сражаться с современным телевидением, которое превращается само и превращает политику в сплошное развлечение, а по отношению к хорошему вкусу выступает в истребительно-разрушительной роли! Сразу прослывешь ретроградом, сексистом, сатрапом. При этом роковые последствия такой политики сказываются не сразу, очень медленно и проявляются лишь статистически. А статистика – это вещь абстрактная, ей можно, конечно, доверять, но данные собственных чувств убеждают сильнее. Кто сказал, что демографический кризис, что население уменьшается? Да вы посмотрите, что делается, – в трамвае не протолкнуться! Это точь-в-точь как со всеобщим равенством (см. раздел «От равенства к свободе и обратно»): его преимущества и выгоды сказываются сразу, а недостатки и пороки – лишь в достаточно отдаленных последствиях. Так же обстоит дело и с преимуществами и недостатками современной социальной и либеральной политики. Последствия ее, например, в области семьи оказываются губительными – они ведут к разложению института семьи и демографической катастрофе в России и в Европе в целом. И это уже не в отдаленной перспективе – это уже происходит в нашей сегодняшней реальности.

Примерно также обстоит дело и в других областях. Консервативные предостережения не в силах остановить идеологическую агрессию политкорректности. Предостережения демографов не в состоянии предотвратить волну миграции, впрочем, уже не волну, а миграционное цунами, грозящее смыть все европейские национальные идентичности. Предупреждения политологов о том, что представительная демократия не представляет уже никого, кроме самих политиков, а медиадемократия превратила политику в род шоу-бизнеса, не могут сделать современную политику иной, чем она есть. И сколько ни твердят все, кому не лень, о безвольности и безыдейности российской власти, теряющей собственную страну, иной она не становится. Поневоле можно задуматься о том, что все это вместе – не некие случайные ответвления, боковые тропки на историческом пути человечества, а мейнстрим, via regia, короче – главная дорога, которую не выбирают и от которой уклониться невозможно, и что все это – грозящий или уже происходящий распад семьи, распад России, распад европейских ценностей – явления, внутренне друг с другом тесно связанные, или вообще стороны одного и того же процесса.

Действительно, что можно сделать, чтобы остановить развитие в этих направлениях? Запретить женщинам работать, чтобы семья стала крепче? Запретить гражданам иметь телевизор, чтобы политика перестала быть шоу-бизнесом? А Россию подморозить? Последнее не кажется таким уж невозможным, но беда в том, что это последнее никак не осуществить без первого и второго.

Констатация явного преобладания этих тенденций в нынешний период совсем не обязательно должна приводить в отчаяние. Ни одна из исторических тенденций не переламывается одномоментно. Даже в периоды революций за резкими политическими изменениями следуют годы и годы преобразований в обыденной жизни, в быту, в культуре, в деятельности традиционных институтов [109] . Точно так же микроскопические шаги в этих же областях, прежде всего побужденные политически, могут, накапливаясь, менять содержание крупномасштабных тенденций.

Консервативная политика вообще не революционна, а это значит, что она должна ориентироваться ситуационно – на конкретные обстоятельства в конкретных сферах деятельности. И на, быть может, незначительные сначала сдвиги и изменения. Если даже просто кто-то воздержится от восторга в адрес достижений либерализма и социал-демократии, рассмотрев их пагубное влияние на традиционные формы и ценности жизни, то это уже будет немало. В предисловии было сказано, что роль консерватизма – это в некотором роде роль «катехона», «удерживающего». А если кого-то удержать от рокового шага, он сможет выбрать другую дорогу.

 

Об авторе

Леонид Григорьевич Ионин – специалист в области социологии и политологии, доктор философских наук, профессор Государственного университета – Высшей школы экономики. Автор множества научных статей и книг. Среди последних нужно отметить такие, как «Социология культуры» (1996, 19998, 2000, 2004) и «Философия и методология эмпирической социологии» (2004), а также более ранние «Понимающая социология» (1978) и «Георг Зиммель – социолог» (1981). Л. Г. Ионин активно участвовал в общественной жизни страны, сотрудничая в общественно-политических журналах и газетах; многие его статьи публицистического характера составили частично содержание таких его книг, как «Свобода в СССР» (1997) и «Парадоксальный сон» (2005). Несколько особняком стоит книга «Русский апокалипсис» (1999), представляющая собой своеобразный футурологический очерк – проекцию будущего России, каким оно виделось из времени конца «ельцинизма», мистическим образом совпавшего с концом тысячелетия.

Еще одним постоянным занятием автора стали переводы как научных социологических и политологических работ, так и художественно-публицистической литературы. Он перевел с немецкого статьи Г. Зиммеля, Э. Гуссерля и А. Шюца, с английского – книгу Э. Берна «Игры, в которые играют люди», также с немецкого – знаменитую работу Э. Канетти «Масса и власть». Сейчас он занят редактированием и подготовкой к изданию великой работы М. Вебера «Хозяйство и общество», составившей эпоху в развитии мировой социологии. Отсутствие русского перевода этой книги означает пробел в наших знаниях о мире, который необходимо восполнить.

Темой консерватизма Л. Г. Ионин начал заниматься более десяти лет назад. Сначала это был академический интерес к совершенно немодной и непопулярной политической идеологии, основанной на оригинальных и часто неожиданных ходах мысли. Но постепенно он пришел к мысли, что консерватизм политически и мировоззренчески актуален и что «апдейт» консерватизма, то есть его осовременивание, состоящее именно в демонстрации его актуальности, – насущная задача идейной жизни нашей страны в наше время. Сделать шаг в направлении решения этой задачи он и постарался в настоящей книге.

 

Примечания

1

Шелер М. Ресентимент в структуре моралей. СПб.: Наука, 1999. С. 13–14.

2

Там же. С. 21–22.

3

Bolz N. Diskurs ?ber die Ungleichheit. Ein Anti-Rousseau. Munchen: Fink, 2009. S. 9.

4

Simmel G. Das Individuum und die Freiheit. Essais. Berlin: Wagenbach, 1957. S. 216.

5

Ионин Л. Г . Свобода в СССР. СПб.: Университетская книга, 1997.

6

Линдблом Ч. Рыночная система: Что это такое, как она работает и что с ней делать. М.: Изд. дом ГУ ВШЭ, 2010. С. 200.

7

Там же. С. 203.

8

Чарльз Линдблом – не какой-нибудь левацкий маргинал, а заслуженный йельский профессор и долгое время был председателем Американской ассоциации сравнительных экономических исследований, а затем Американской ассоциации политических наук.

9

Политкорректность – «(от алб. политически корректный – „идеологически правильный“) – прием в искусстве, состоящий в замене слова или выражения на эвфемизм для создания комического эффекта». [Абсурдопедия. http://absurdopedia. wikia.com/wiki/Политкорректность]

10

Политкорректность – «практика прямого или опосредованного запрета на высказывание определенных суждений, обнародование фактов, употребление слов и выражений, считающихся оскорбительными для определенных общественных групп, выделяемых по признаку расы, пола, возраста, вероисповедания, сексуальной ориентации и т. п.». [Википедия. http://ru.wikipedia.org/wiki/Политкорректность] Иное определение через понятие цензуры: политкорректность – «специфическая форма цензуры смыслов… Не столько система запретов на высказывания и самовыражение, сколько метод реформирования внутреннего мира человека и самой структуры мышления путем выведения ряда слов и понятий из языка либо мутации их значений». [ Строев С. А. В чем смысл политкорректности // Патриот. Российский политический клуб, http://prpk.info/publ/v_chem_smysl_politkorrektnosti/5-1-0-557]

11

Политкорректность – «понятие-лозунг, демонстрирующее либеральную направленность современной политики… Имеет дело не столько с содержанием, сколько с символическими образами и корректировкой языкового кода. Речь декорируется знаками антирасизма, экологизма, терпимого отношения к национальным и сексуальным меньшинствам». [ Комлев Н. Г. Словарь иностранных слов. М.: Эксмо-Пресс, 2006. http://dic.academic.ru/dic.nsf/dic_fwords/28524ПОЛИТИЧЕСКАЯ]

12

Колаковска A. IMAGINE. Интеллектуальные истоки политкорректности // Новая Польша. 2004. № 2.

13

Политкорректность – «мировоззрение, формулируемое сегодня различными меньшинствами, образовавшими мягкую коалицию „потерпевших“… Их общий признак состоит в том, что они считают себя в первую очередь жертвами, поскольку подвергались дискриминации в том или ином виде». [ Лобанова Л. П. Осторожно: политкорректность! // Глагол. Православный педагогический журнал. 2004. № 9. http://www.glagol-online.ru/arc/n9/Politkor]

14

Термином «политическая корректность» «обозначаются язык, идеи, политики и поведение, стремящиеся минимизировать проявления, которые в социальном и институциональном отношении могут быть оскорбительными в отношении профессиональных, тендерных, расовых, культурных, сексуальных ориентации, а также в контексте физических ограничений и возраста». [Wikipedia. http://en.wikipedia.org/wiki/Political_correctness]

15

Лассан Э. Р. О политкорректности как попытке обуздания инстинкта агрессии, http://ling.x-artstudio.de/st4.html

16

Van Creveld M. Men, Women and War. London: Cassel & Co, 2001. P. 234.

17

Характерно, что при переименовании черных в афроамериканцев не происходит, как могло бы показаться на первый взгляд, изменения критериев идентификации. К афроамериканцам не относятся выходцы или потомки выходцев из Ливии или Египта, к ним не относятся белые (соответственно их потомки) из ЮАР и т. д. То есть афроамериканцы – это не африканцы, ставшие американцами (или их потомки), а те, кого ранее именовали черными или неграми, а теперь стали называть афроамериканцами. Об этом говорится в широко известном ироническом «Манифесте ПК». [ Jerushalmy Saul, Zbignigwiuw Rem. The PC Manifesto. Featuring a PC Primer and Revised PC Dictionary. http://pauil-lac.inria.fr/~xleroy/stuff/pc-manifesto.html]

18

Толстая Т. Политическая корректность. http://fictionbook.ru/author/tolstaya_tatyana/politicheskaya_korrektnost/read_online.html?page=1]

19

В связи со «смотризмом» (lookism), как запретным с точки зрения политкорректности желанием мужчины смотреть на женщину как на женщину, уместно вспомнить сцену из гремевшей в 1920-е годы и быстро запрещенной пьесы Николая Эрдмана «Самоубийца». Она позволяет судить о некоторых общих идейных корнях идейного климата в раннем СССР и современной западной политкорректности.

«В комнату входит Егорушка. Осматривается. Никого нет. Из соседней комнаты слышатся бульканье воды и пофыркиванье Марии Лукьяновны. Егорушка на цыпочках подкрадывается к двери и заглядывает в замочную скважину. В это время Серафима Ильинична вылезает из-под кровати.

Серафима Ильинична. Вы это зачем же, молодой человек, такую порнографию делаете? Там женщина голову или даже еще чего хуже моет, а вы на нее в щель смотрите.

Егорушка. Я на нее, Серафима Ильинична, с марксистской точки зрения смотрел, а в этой точке никакой порнографии быть не может.

Серафима Ильинична. Что ж, по-вашему, с этой точки по-другому видать, что ли?

Егорушка. Не только что по-другому, а вовсе наоборот. Я на себе сколько раз проверял. Идешь это, знаете, по бульвару, и идет вам навстречу дамочка. Ну, конечно, у дамочки всякие формы и всякие линии. И такая исходит от нее нестерпимая для глаз красота, что только зажмуришься и задышишь. Но сейчас же себя оборвешь и подумаешь: а взгляну-ка я на нее, Серафима Ильинична, с марксистской точки зрения – и… взглянешь. И что же вы думаете, Серафима Ильинична? Все с нее как рукой снимает, такая из женщины получается гадость, я вам передать не могу. Я на свете теперь ничему не завидую. Я на все с этой точки могу посмотреть».

Но, разумеется, современная политкорректность продвинулась гораздо далее. Ранний феминизм Клары Цеткин и других, породивший марксистский «смотризм» 1920-х годов, уступил место также марксистскому по своим истокам феминизму Симоны де Бовуар и ее многочисленных последовательниц, которые научились дифференцировать гораздо тоньше, чем эрдмановский Егорушка. Так, помимо содержательной смены оптики «смотрения» (по-марксистски – не по-марксистски) важен и параметр объема и длительности смотрения. Так, в «Словаре феминизма» ( Dictionary of Feminism ) выделяется чрезмерный зрительный контакт ( excessive eye contact ) – оскорбительная форма сексуального «харасмента» (преследования, приставания). Термин получил распространение после того, как в 1994 г. студентка университета Торонто подала в суд на профессора, который пристально смотрел на нее во время лекции. Суд обязал обидчика выплатить жертве 200 тыс. канадских долларов. Также существует понятие недостаточного зрительного контакта ( insufficient eye contact ) – не менее оскорбительная форма сексуального приставания, состоящая в том, что мужчина избегает смотреть на женщину, из-за чего она может потерять уверенность в себе и даже почувствовать физическую угрозу.

В том же словаре (частично опубликован в газете «Газета» 07.03.2003, http://www.compromat.ru/page_12857.htm) имеются такие интересные политкорректные понятия, как, например, потенциальный насильник ( potential rapist ) – любое существо мужского пола, достигшее половой зрелости, коллаборационист ( collaborator ) – женщина, публично заявляющая о том, что ей нравится заниматься сексом с мужчинами, умозрительное изнасилование ( conceptual rape ) – воображаемое мужчиной участие в половом акте с женщиной без ее предварительного согласия.

В романе «Приглашение на казнь», написанном в середине 1930-х годов, когда современный феминизм еще не родился, Владимир Набоков гениально предвосхитил понятие умозрительного изнасилования, так сформулировав один из пунктов «Правил для заключенных», вывешенных в тюремной камере: «Желательно, чтобы заключенный не видел вовсе, а в противном случае тотчас сам пресекал, ночные сны, могущие быть по содержимому своему не совместимыми с положением и званием узника, каковы: роскошные пейзажи, прогулки со знакомыми, семейные обеды, а также половое общение с особами, в виде реальном и состоянии бодрствования не подпускающими данного лица, которое посему будет рассматриваться законом как насильник». Предположить, что это может стать реальным основанием судебного преследования, он, наверное, все же не смог бы.

20

Simmel G. Das individuelle Gesetz // Simmel G. Philosophische Kultur. Leipzig: Alfred Kroner, 1919.

21

Ноэль-Нойман Э. Общественное мнение. Открытие спирали молчания. М.: Прогресс-Академия, 1996.

22

Bolz N. Op. citS.29.

23

Ibid.

24

Вебер Макс. Избранные труды. М.: Прогресс, 1990.

25

Колаковска A. Op. cit

26

Porteus, Liza. Anti-Racist\' Message in Mass Math Class // Fox News. February 08, 2005. http://www.foxnews.com/story/0,2933,146684,00.html

27

Extract from memorandum submitted by the African-Carribean Network for Science & Technology to Committee on Science and Technology, http://www.publications.parliament.uky/pa/cm200102/cmselect/cmsctech/508/508ap01.htm

28

SchiitzA. On multiple realities // SchiitzA. Collected Papers. Vol. 1. The Hague: Martinus Nijhoff Publishers, 1962. P. 253.

29

Колаковска A. Op. cit.

30

Киевский публицист А. Шарий пишет: «Убаюкивающие сказки о толерантности и политкорректности накрыли нас с головой в 90-х годах. Именно тогда правозащитники всех мастей просто-таки взмокли, забрасывая законодательные собрания европейских стран своими требованиями „равенства и братства“. Причем равенство по отношению к носителям ислама со временем стало более „равным“. То есть ислам пользовался в Европе все большими льготами и преимуществами, отвечая на это преследованиями и травлей христиан как у себя дома в мусульманских странах, так и в Европе». Далее следует впечатляющая подборка фактов. [ Шарий А. Нетолерантная статья о мусульманах //From-ua.com. http://www.from-ua.com/voice/f7a6cfbea65cc.html]

31

От лат. simulatio – «видимость, притворство, имитация». В современных европейских языках словом «симуляция» обозначается не только имитация, подражание вообще, но в первую очередь имитирующее представление функционирования какой-либо системы или какого-либо процесса средствами другой системы или другого процесса (например, компьютерная симуляция производственного процесса). Так же симуляцией именуется изучение какого-либо объекта, недоступного прямому наблюдению, посредством «симулирующей» модели. В русском языке и в том, и в другом случае употребляется слово «моделирование». Что же касается «симулякра», это слово, также происходящее от simulatio, обозначает образ, репрезентацию чего-либо или какое-либо несубстанциональное, несущностное сходство предметов или явлений.

32

Речь здесь идет о периоде 1960-1970-х годов, когда экономическое положение советских граждан существенно улучшилось по сравнению с предыдущими временами, особенно по сравнению с первыми десятилетиями советской власти, когда на семью приходилась в лучшем случае комната в коммуналке, на мужчину – одни брюки и пиджак, на женщину – одно платье, а государственная швейная промышленность производила всего до трех фасонов одежды, утвержденных государственными органами. [ Черных AM. Становление России советской. Двадцатые годы в зеркале социологии. М.: Памятники исторической мысли, 1998.]

33

Hirsch F. Social Limits of Growth. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1976.

34

Bolz N. Op. cit. S. 144.

35

Автор должен предупредить, что сам на этой ярмарке не был и только предполагает, что там продаются исключительно дорогие и уникальные вещи.

36

Bolz N. Op. cit. S. 144.

37

Ibid. S. 149.

38

Lane Robert E. Procedural Goods in a Democracy // Social Justice Research. 1988. Vol. 2. No. 3. [Цит. по: Bolz N. Diskurs ?ber die Ungleichheit. Ein Anti-Rousseau. Munchen: Fink, 2009. S. 150.]

39

Манхейм К. Диагноз нашего времени. М.: Юрист, 1994.

40

Как пишет обозреватель интернет-портала «News.ru.com» Максим Блант [ Блант М. Настоящие олигархи // News.ru.com. http://www.newsru.com/columnists/17feb2010/blant.html]: «стало известно, что сын вице-премьера Сергея Иванова, тоже Сергей, был назначен зампредправления „Газпромбанка“. Это дало повод посмотреть, где еще работают подросшие за годы реформ дети видных российских государственных деятелей. Оказалось, что старший сын Сергея Иванова Александр работает директором департамента структурного и долгового финансирования „Внешэкономбанка“, а сын главы Службы внешней разведки, бывшего премьер-министра Михаила Фрадкова Петр служит там же заместителем председателя правления. Сын секретаря Совета безопасности Николая Патрушева Андрей работает советником председателя совета директоров „Роснефти“ Игоря Сечина, а его брат Дмитрий трудится в должности старшего вице-президента в первом корпоративном блоке ВТБ. Все они молоды – никому не исполнилось и сорока, неплохо (хотя и несколько однобоко, большинство – выпускники МГИМО) образованы и наверняка являются отличными специалистами, которые сделают честь любой частной компании. Но они почему-то не делают, предпочитают трудиться в государственных, из тех, что покрупнее. Видимо, как родители, считают, что за ними будущее. Да и родителям так удобнее – и дети при деле, и бизнес под присмотром». Так происходит сращивание элит.

41

Манхейм К. Цит. соч. С. 609.

42

Гуревич А. Я. Категории средневековой культуры. М.: Искусство, 1972.

43

Там же. С. 232.

44

Там же. С. 233.

45

Манхейм К. Цит. соч. С. 609.

46

Цит. по: Манхейм К. Диагноз нашего времени. С. 610.

47

Манхейм К. Цит. соч. С. 609.

48

Подробно об этом можно прочитать в написанной более тридцати лет назад прекрасной книге эмигрантского историка Сергея Пушкарева. [ Пушкарев С. Самоуправление и свобода в России, Франкфурт-на-Майне: Посев, 1985.]

49

Характерное прежде всего для политических культур средневековья отождествление тела страны и тела государя вообще достаточно хорошо аргументировано в историко-социологической литературе. См., в частности, знаменитую работу немецкого историка Эрнста Канторовича «Два тела короля». [ Kantorowicz E. H. The King\'s Two Bodies: A Study in Mediaeval Political Theology. Princeton: Princeton University Press, 1997.]

50

Пушкарев С. Самоуправление и свобода в России. С. 60.

51

Тоталитаризм – очень противоречивое понятие и соответственно теория, которые имеют скорее пропагандистско-идеологическое, а не научно-аналитическое содержание. Как справедливо считает польский философ А. Валицкий, наблюдение над реальными процессами внутри тоталитарных режимов показывает, насколько они не соответствуют «предписываемым» теорией тоталитаризма нормам. «… Это можно объяснять по-разному: как доказательство того, что тоталитарные системы на самом деле могут обходиться без контроля мыслей и постановки идеологически заданных конечных целей, или, наоборот, как доказательство того, что коммунистические режимы не являются по необходимости тоталитарными». [ Walitsky A. «The Captive Mind» Revisited. Intellectuals and Communist Totalitarianism in Poland // Totalitarianism at the Crossroads / ed. by E. Paul. London: Transaction Books, 1990. P. 52.] Нынешние расхожие представления о тоталитаризме родились и получили распространение не столько на основе анализа реальных явлений и процессов в коммунистических и других режимах, сколько из художественной гиперболизации этих процессов в так называемых антиутопиях Евгения Замятина, Олдоса Хаксли, Джорджа Оруэлла и др.

52

Вернадский ЕВ. Опыт истории Евразии. Звенья русской культуры. М.: КМК, 2005. Первая публикация – Берлин, 1934 г.

53

Берк Э. Размышления о революции во Франции. М.: Изд-во «Рудомино», 1993. С. 54.

54

В прессе не так давно публиковалось сообщение о спасении человека, решившего прогуляться по льду Северного моря и потерявшего ориентацию. Наступала ночь, он устал и потерял надежду на спасение. В это время жительница Мюнхена решила полюбоваться закатом во льдах и со своего компьютера вышла на постоянно работающую передающую камеру на берегу Северного моря. И увидела заблудившегося человека. Остальное было делом техники. Для выхода спасательной команды хватило одного телефонного звонка.

55

Landscape, Memory and History. Anthropological Perspectives / ed. by Pamela J. Stewart and Anthony Strathern. London: Pluto Press, 2003. P. 2.

56

В английском переводе: Deleuze J., Guattary F. A Thousand Plateaus: Capitalism and Schizophrenia. London: Athlone Press, 1987. P. 314.

57

Deleuze J., Guattary F. Op. cit. P. 172.

58

Манхейм К. Цит. соч. С. 609.

59

Цит. по сборнику Ильина, переизданному уже в постсоветское время: Ильин И. Наши задачи. М.: МП «Рарог», 1992. С. 89.

60

Вслед за Юрием Тыняновым, назвавшим свою знаменитую литературоведческую работу «Архаисты и новаторы».

61

Дугин А. Мистерии Евразии. М.: Арктогея, 1996. С. 135–137.

62

Панарин А. С. Между атлантизмом и евразийством // Свободная мысль. 1993. № 11.

63

Баранов А. Новый век империй // Информационное агентство «Regnum», 2009. http://www.regnum.ru/news/1215712.html

64

О последствиях демографической катастрофы для Европы в целом см. в разделе «Сыновья и мировое господство».

65

Демографическая проблема в России. Депопуляция населения // Информационно-правовой портал UKON. SU. 2008. http://www.ukon.su/article/article_19201.html

66

Демографическая проблема в России. Интервью с главой российского представительства Фонда ООН в области народонаселения Карлом Кулессой // Голос Америки. 2008. http://wwwl.voanews.com/russian/news/a-33-2008-04-30-voal3.html

67

Вендина О. Москва этническая: грозит ли городу геттоизация // Демоскоп weekly. 1906. http://demoscope.ru/weekly/2004/0177/tema05.php

68

Bolz N. Die Helden der Familie. Munchen: Fink, 2006.

69

Heinsohn G. S?nne und Weltmacht. Terror im Aufstieg und Fall der Nationen. Zurich: Orell Fussli, 2003.

70

Половозрастные пирамиды – это своеобразные диаграммы, представляющие в графической форме распределение населения по полу и возрасту. Число людей каждого возраста (или доля их в населении) изображено горизонтальной полосой определенного масштаба. Эти полосы, то есть возраста, помещаются друг над другом в порядке, естественно, возрастания. Обычно выделяют возрастные группы однолетние и укрупненные: пяти– и десятилетние, а иногда и еще более крупные. В результате получаются разные фигуры. Если людей молодых возрастов много, среднего возраста меньше, а стариков совсем мало, из этих полос складывается нормальная пирамида, выглядящая как треугольник, широкий внизу и сходящий на нет к вершине. Если, наоборот, население старое, а детей мало, диаграмма выглядит как урна, то есть немного напоминает перевернутую пирамиду. При более или менее равной доле детей и стариков диаграмма выглядит скорее как дерево с длинными горизонтальными ветвями, соответствующими возрастным группам большой численности, и короткими ветвями, соответствующими группам малой численности. Пирамида делится по вертикали на две несимметричные половины: слева отображается возрастная структура мужского населения, справа – женского. О том, как пирамиды позволяют анализировать половозрастной состав населения, см., например: Андреев Е., Вишневский А., Кваша Е., Харькова Т. Следы социальных катастроф XX века на возрастной пирамиде // Демоскоп Weekly. 2005. http://demoscope.ru/weekly/2005/0215/tema01.php. «Юношеский выступ» ( youth bulge ) на половозрастной пирамиде, о котором говорит Хайнсон, – это резко выступающие длинные линии (ветви), свидетельствующие о резком возрастании численности населения молодых возрастов.

71

Heinsohn G. A Continent of Losers. Interview by Lars Hedegaard // Sappho. May 2007. http://www.sappho.dk/interview-a-continent-of-losers.htm

72

Ibid.

73

Heinsohn G. Sonne und Weltmacht. S. 21.

74

Такова же ситуация, наряду с другими, в трех мусульманских странах, привлекающих сейчас большое внимание мирового сообщества, – в Афганистане (100/403), Ираке (100/351) и Сомали (100/364). [ Heinsohn G. A Continent of Losers.]

75

Heinsohn G. A Continent of Losers.

76

BolzN. Die Helden der Familie. S. 30.

77

Ibid. S. 29.

78

Heinsohn G. A Continent of Losers.

79

Рощина Я. М., Рощин С. Ю. Брачный рынок в России. М.: Изд. дом ГУ ВШЭ, 2006.

80

BolzN. Die Helden der Familie. S. 38.

81

Щеглова С. Н. Детство будущего. Опыт проведения качественного исследования по произведениям социальной фантастики, http://www.childsoc.ru/doc/child_future.pdf

82

На эту сторону дела, то есть на разные аспекты субъективной и «объективно-научной» легитимации такой политики, обращает внимание Н. Больц. [ Bolz N. Die Helden der Familie. S. 50–55.]

83

Больц Н. Азбука медиа. М.: Европа, 2010.

84

Например, недавние решения ювенильных судов во Франции и Финляндии. Во Франции речь шла о том, должен ли проживать ребенок с французским отцом или с русской матерью, и суд принял, на взгляд российской стороны, очевидно несправедливое и очевидно идущее во вред ребенку решение. См. об этом подробное интервью матери – актрисы Натальи Захаровой. [Ювенальная юстиция или ювенальная диктатура. Беседа с актрисой Натальей Захаровой // Православие. ru. 2008. http://www.pravoslavie.ru/guest/080131143826.htm]. В Финляндии в похожей ситуации суд также принял решение в пользу финского отца. Кроме того, в другом случае в Финляндии по решению суда ребенок был отобран у родителей – русской матери и финского отца – и помещен в приют, поскольку было зафиксировано нарушение родителями его гражданских прав, заключающееся в шлепках по заднице. В России в последнее время зафиксировано огромное количество случаев изъятия детей из семьи по постановлениям ювенальных судов. Документация ведется на сайте «Русская линия», http://www.rusk.ru/tema/obwestvo/yuvenal_naya_yusticiya/

85

Здесь и далее цитируется документ, принятый 30 лет назад и представленный на сайте российского представительства ООН. http://www.un.org/russian/documen/convents/childcon.htm

86

Верещагин О. Н. И нет защитников тебе… http://zhurnal.lib.ru/w/wereshagin_o_n/zashytnyk.shtml

87

Spinner H. Die Wissensordnung. Ein Leitkonzept fur die dritte Grundordnung der Informationszeitalter. Opladen: Leske, 1994.

88

ИонинЛ. Г. Социология культуры. М.: Изд. дом ГУ ВШЭ, 2004.

89

Людвиг Витгенштейн ввел понятие языковой игры, чтобы показать, что значение слов возникает из контекста их применения. Изменение контекстов меняет значения слов. Значение конкретного слова возникает в ходе «игры» из сочетания и соотнесения нескольких контекстуальных значений. В более широком смысле под языковой игрой Витгенштейн понимал «жизненную форму», то есть сочетание некоторых правил установления значений с социально-исторической практикой, элементом которой они, эти правила, являются. [ Витгенштейн Л. Философские работы. Ч. I. M.: Гнозис, 1994.]

90

Ноэль-Нойман Э. Общественное мнение. С. 35.

91

Там же. С. 37.

92

McCombs M., Shaw D. The Agenda-Setting Function of Mass Media // Public Opinion Quaterly 1972. Vol. 36. No. 2.

93

Подробнее см.: Дьякова Е. Г. Массовая политическая коммуникация в теории установления повестки дня: от эффекта к процессу // Полис. 2003. № 3.

94

Там же.

95

Altheide D. Creating Reality: How TV News Distorts Events. Beverly Hills, CA: Sage, 1976. P. 112.

96

Altheide D., Snow P. Media Logic. Beverly Hills, CA: Sage, 1979.

97

Hawksley H. Democracy Kills: What\'s So Good About the Vote? London: Macmillan, 2009.

98

Де Гроот Г. Экспортируя равенство, импортируя нестабильность // inoCMH.ru. 2009. http://www.inosmi.ru/translation/252437.html

99

Collier P. Wars, Guns and Votes. Democracy in Dangerous Places. NewYork: HarperCollins, 2009.

100

Przeworski A. Why Do Political Parties Obey Results of Elections // Democracy and the Rule of Law / ed. by J. M. Maravall, A. Przeworski. Cambridge: Cambridge University Press, 2003. P. 124.

101

Учитывая сильное падение доллара за истекшие два десятилетия, можно считать цифру Пшеворского не так уж отличающейся от цифры Кольера.

102

Nairn Moises, D?spotas virtuales // El Pais. Martes 3, 2010. http://www.elpais.com/articulo/internacional/Despotas/virtuales/elpepiint/20091115elpepiint_10/Tes

103

Болъц Н. Азбука медиа. С. 101.

104

Мэссинг Майкл. Конец новостей? // The New York Review. December 1, 2005. http://www.russ.ru/pole/Novosti-v-Internete

105

Болъц Н. Азбука медиа. С. 101.

106

Хабермас Ю. Вовлечение другого. Очерки политической теории. СПб.: Наука, 2001. С. 382.

107

Real Civil Society: Dilemmas of Instututionalization / ed. by J. Alexander. London: Sage, 1998. P. 7.

108

Коммодификация информации – превращение информационного продукта в товар, процесс, преобладающий в современном развитии СМИ. См.: Черных А. И. Мир современных медиа. М.: Изд. дом «Территория будущего», 2007.

109

Применительно к России это хорошо показано Аллой Черных. См.: Черных А. И. Россия становится советской. Двадцатые годы в зеркале социологии. М.: Памятники исторической мысли, 1998.

Содержание