Тревожный звон славы

Исидорович Дугин Лев

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

Тот уголок земли, где я провёл
«...Вновь я посетил...»

Изгнанником два года незаметных.

 

I

Река Сороть после множества поворотов и изгибов впадает в Великую. Выше по течению в пятидесяти километрах стоит Опочка, ниже в ста километрах — Псков.

Сороть — речка небольшая, но её берега издавна славятся живописностью. Земли эти некогда числились в дворцовой волости, ими одаривали любимцев. Так, Ганнибалам пожалована была Михайловская губа, Вындомским — соседняя Егорьевская губа.

...Осип Абрамович Ганнибал строил Михайловское, соблюдая геометрически правильную планировку XVIII века. В центре прямоугольного двора, ограждённого деревянным забором, разбита была круглая травяная куртина; огибая её, к крыльцу пролегли подъездные дорожки. От господского дома — одноэтажного, рубленого, крытого и обшитого тёсом — прямыми линиями по обе стороны двора стали служебные флигели. Против усадьбы раскинулся обширный парк; за службами протянулся фруктовый сад. Не забыли и парковые затеи: расходящиеся дугами аллеи, искусственные пруды, островки, мостики. Хоть и не велики, но устроились теплицы, пасека, птичник, голубятня...

С края высокого холма над Соротью открывается обширный вид на заречную долину, бесконечные заливные поля и нивы, спокойные озёра, сосновые рощи, мельницы и разбросанные там и сям деревни.

Имение Ганнибала по наследству перешло к его дочери — Надежде Осиповне Пушкиной.

Отставной армейский полковник Александр Максимович Вындомский выстроил усадьбу на северном из трёх холмов — отсюда и название: Тригорское. Здесь свободная планировка, нет регулярности, нет правильности, службы разбросаны и отстоят друг от друга. Но хозяйство обильнее, парк обширнее, его затеи богаче: беседки, пруды, островки, запруды, зелёные коридоры, редкой формы деревья. Рачительный хозяин основал и полотняную фабрику, собрал гравюры, книга, живопись, литографии, фарфор, хрусталь. С вершины холма — с крутым спуском к извилистой реке — можно любоваться на поля и нивы, на неровную дорогу, бегущую из Михайловского мимо озера Маленец на заглохшую, старую псковскую дорогу.

Имение Вындомского по наследству перешло к отроковице Прасковье — в дальнейшем в замужествах Прасковье Александровне Осиповой-Вульф.

...Несколькими километрами южнее поднимаются Святые Горы. Здесь исконно древние селения и старинный Святогорский мужской монастырь. Он заложен в 1569 году по приказу Ивана Грозного. Существует легенда, будто бы на этих горах святому юродивому некогда привиделась чудотворная икона, — и повелел Иван Грозный заложить монастырь.

Дорога из Михайловского подводит к восточным, самым старым, Анастасьевским воротам. Над двухметровой каменной оградой, над развесистыми липами высится на крутизне Успенский собор — купол его виден издалека. Монастырь был прежде богат, владел и полями, и выгонами, и рощами, и богатыми рыбой водами, и не одной сотней крестьян, а потом обнищал. Но долго ещё стекались сюда богомольцы поклониться чудотворным иконам и шумели под крепкими стенами знаменитые ярмарки...

Земли Псковщины знали многие смуты и войны, городище Воронин, что рядом с Тригорским, выдвинули форпостом от нежданных нашествий; здесь и сейчас ещё видны остатки крепостной стены и земляной насыпи. Есть по местам и другие приметы старины.

Псковщине не занимать красивых уголков. Но к берегам Сороти некогда приезжал Александр Сергеевич Пушкин и сделал тихие поля, холмы и рощи знаменитыми на века.

 

II

Как нелепо-мучительно может тянуться время. Сколько часов прошло с тех пор, как он отправил Никиту за лошадьми? Раздражение и неразбериха в душе нарастали.

Крупные мухи с зеленоватыми крылышками с жужжанием бились о сетки на окнах. Неряшливые обои в цветочках пузырились, потолок — низкий и тёмный — казалось, давил, в пустом зале было душно, половой с полотенцем через руку, не зная, чем занять себя, поправлял мятые скатерти на квадратных столах. За массивной дубовой стойкой высились полки со штофами, бутылками, посудой, горшками. Из приоткрытой кухонной двери несло запахом жареного лука. Кружилась голова.

Кухонная дверь приоткрылась шире, и хозяин заведения, осторожно ступая мягкими сапожками по крашеным доскам пола, подошёл к приезжему. Он не мог стереть со своего востроносого, с быстрыми глазками лица выражения изумлённого любопытства.

   — Monsieur Pusckin, — сказал трактирщик вкрадчиво, — voudrez-vous prendre le petit... — он предлагал закусить.

   — Что? — Пушкин вздёрнул голову. Французский выговор щёголя — хозяина трактира был до смешного плох. — Никита, а? — сказал он возбуждённо. — Сколько ждать, а?

Трактирщик, который именовал себя Жаком, почтительно изогнулся.

   — Господин Пушкин, я предлагал лошадей. — В голосе его слышался лёгкий упрёк: неужели знаменитый поэт, сын почтеннейших помещиков уезда, сомневается, что он, Жак, на всё готов для него. — А не хотели моих, так вольных нанять...

Нанять! В том-то la diablesie, мой юный Жак, и заключается, что, когда нанимаешь, нужно платить. А он по дороге издержал последние деньга. Представить же, как платит отец, было невыносимо.

Жак, всё так же почтительно изгибаясь, внимательно вглядывался в курчавого, по-мальчишески лёгкого господина со странным, неопределённым, зыбко-меняющимся лицом, одетого в красную рубаху, подпоясанную чёрным платком, и жёлтые нанковые шаровары.

   — Voudrez-vous prendre... — снова начал хозяин.

Молодой господин вскинул на него прекрасные голубые глаза.

   — Ну что ж, — невесело согласился он и потёр рукой голову.

   — Минут-c...

И вот уже половой обмахнул полотенцем скатерть и расставил блюда: окрошку, бифштекс, бёф ламод.

Слетелись мухи.

   — Несуразица совершенная, — говорил Жак, отгоняя мух. — Почтеннейший Сергей Львович изволили вчера присылать лошадей. Вас ждут-с!

   — Почему же сегодня не прислали? Или почему не обождали?

   — Я говорил. Значит, из своих соображений. Почтеннейшие Сергей Львович и Надежда Осиповна...

   — И часто бывают в городе?

   — А как же-с! — всплеснул руками Жак. — Не сами господа, так от них! Магазин Ланиных — лучший в Опочке, это скажет каждый, к нам за продуктами, за разными другими товарами... и ваши почтеннейшие, и госпожа Осипова...

За сеткой раскрытого окна покачивала ветвями липа. Затрепетали листья — их шёпот напомнил отдалённый шум моря.

   — Конечно, скука в глуши, — продолжал Жак. — А в уездном городе то бал, то маскарад, то оркестр — всякие весёлости...

Птичьи голоса напомнили крики чаек.

   — К нам, как соскучитесь, Александр Сергеевич... Chefbien Opochska!

Захудалый, маленький городок — он уже прошёлся по его грязным, пыльным, немощёным улицам, осмотрел посады, присутствия, побывал у древнего земляного вала, искупался в Великой.

   — А уж брат ваш, Лев Сергеевич, можно сказать, общество любит, можно сказать, не пропускает...

   — Брат? — На лице Пушкина вдруг разлилась улыбка, крупные зубы сверкнули. — Часто бывает, говорите?

   — Как же-с... Можно сказать, недели не пропустит. И уж очень, доложу вам, лицом и эдакими... как бы сказать... движениями с вами сходны... — Жак вдруг прервал себя, что-то углядев. — Александр Сергеевич! — вскричал он. — Ни за что! От вас — деньги?.. — И, наклонившись, вполголоса проговорил: — Считаю за честь. Мы, так сказать, тоже люди образованные. Понимаем-с...

Снова едва уловимая зыбкая волна скользнула по лицу Пушкина, изменив его выражение. Он вытащил накрахмаленную салфетку из-за ворота и бросил её на стол.

   — Может быть, они на почтовую станцию пришлют лошадей?

   — Прикажете узнать? Эй!

   — Я сам.

Жара не спадала. Улицы были безлюдны. Даже собаки попрятались. Деревья бросали размытую тень, а листья, казалось, поникли и пожухли. В слепящем небе оцепенело повисли ватные обрывки облаков. Ветерок доносил запах Великой, но не освежал.

В самом деле, захудалый городишко — Опочка. Обывательские дома и заборы однообразными линиями окаймляли кривые улочки и переулки, посреди пустыря громоздились каменные соляные подвалы, подъездная булыжная дорога вела к воротам льняной трепальни. Но церквей было много, и в лучах солнца сияли золочёные главы и кресты — Успенской, Никольской, соборной Спасской... Вдруг над улицами понёсся колокольный звон, собирая православных на обедню.

Почтовая станция была конечной на тракте — в глубь уезда вели просёлочные дороги. На просторном дворе в ряд стояли обычные бревенчатые смотрительская с помещениями для приезжих и ямщицкая, за ними — конюшни; двор смыкался с выгоном, на котором паслись лошади. К распахнутым воротам вели глубокие колеи. Этой станцией кончилась его десятидневная гонка через Елисаветград, Кременчуг, Нежин, Витебск, Полоцк... Несколько часов назад, разбрызгивая жидкие чернила плохо зачиненным гусиным пером, он вписал своё имя в книгу, завершив подпись освоенным со времён Лицея броским завитком.

Его коляска, купленная в Одессе, стояла во дворе рядом с тяжёлым вместительным рыдваном, выделяясь щеголеватостью. Не скоро же теперь понадобится ему эта коляска, на которую ушли последние деньга! Бока и рессоры её заляпаны грязью, дышло упёрлось в землю... Лошадей из Михайловского не было.

Он вернулся в трактир с замысловатой яркой вывеской, украшенной аляповатыми цветочками: «Приятная Надежда». Дверь с фасада вела в горницу для господ помещиков и офицеров, с тыла — в помещение для лиц подлого состояния.

Жак приказал тотчас подать самовар.

   — В жару оно облегчает, — пояснил он. — Выпоты-с...

   — Послушайте, из местных помещиков нужна кому-нибудь коляска? — спросил Пушкин. — Хорошая, новая, только купленная. Мне не скоро понадобится, а в деньгах может случиться нужда.

   — Как же-с! — воскликнул Жак. — Помещик Рокотов лишь недавно упоминали. Господин Рокотов, недалёкий сосед вашего батюшки!

   — Это какой же Рокотов? — Последний раз он был в этих краях пять лет назад и недолго, но память у него была цепкая. — 0Tot коротенький, румяный, пузатенький?

   — Mais comment done! Вы в нескольких словах...

Распахнулась с тяжёлым скрипом дверь — будто кто, пьяный, не рассчитал силы, — и на пороге в расхлёстанной, с расстёгнутым воротом, со сбившимся поясом рубахе, в запылившихся до верха голенищ сапогах стоял Никита, обтирая рукавом лицо. За ним темнела чья-то фигура с коротким кнутовищем в руке.

   — Никита! — Пушкин выскочил из-за стола. — Где тебя черти гоняли?

   — Voila enfin! — воскликнул Жак.

   — Ох, Лександр Сергеевич, намаялся я...

Верный дядька вошёл в трактир, следом за ним мужик в плотной, несмотря на жару, поддёвке, в соломенной, с изломанными полями, с полуощипанным пером шляпе. Шляпу он снял и низко поклонился.

   — Петруха, кучер, значит, — пояснил Никита. Пушкину припомнилось что-то смутное. — Ох, Лександр Сергеевич! Дуракам, значит, счастье, мне, значит. Приказчик Воронический изволили домой ехать, вот и подвезли, а не судьба — до сей поры топал бы. Никак бы не поспел!..

   — Voila enfin, — повторил Жак.

Никита не повернул к нему головы.

   — Ожидают вас барин наш, Лександр Сергеевич! — Он был взволнован. — Все ожидают — и барыня, и сестрица... А уж братец ваш, Лев Сергеевич, увязались с нами, да барин Сергей Львович не позволили. И куда же им — мы верхами, охлябь, на рогожках, а Льву Сергеевичу без седла никак... — Никита от возбуждения сделался разговорчивым. — Ну, поехали, Господи помилуй. — Он перекрестился. — Конец пути. — Никита говорил о пути от самой Одессы.

Пушкин смотрел на знакомое лицо взволнованного дядьки. У него самого на душе сделалось как-то пусто.

   — Что ж, поехали, братцы? — обратился он к Никите и кучеру.

   — Nous allons partir, nous allons partir, я провожу вас до коляски, — суетился Жак. — Нижайшая просьба, Александр Сергеевич: самый воздушный привет очаровательной вашей сестре, Ольге Сергеевне...

Всё же, очевидно, были немалые провинности у сына почтеннейшего Сергея Львовича, если он заслужил ссылку на жительство в деревню под самый строгий присмотр; в его поведении было что-то непостижимо неожиданное. Вскинув голову, он залился звонким, неудержимым, ребяческим хохотом.

...Миновали заставу с ленивым шлагбаумом и полосатой будкой и выехали в поля. Будто свежестью повеяло среди раздолья, и легче стало дышать. Но дымка марева плыла над пёстрыми полями, над рощами к дальним холмам. В небе на немыслимой высоте парили птицы — они были вольны в голубом просторе.

Нужно было подумать, как теперь всё сложится. Конечно, четыре года он не видел семью. Но возвращается ссыльным — без службы, без денег. А виноват Воронцов.

Мысль об унижениях и обидах, нанесённых ему графом, обожгла. Он не мог сидеть спокойно.

   — Эй, стой!

   — Тпру, милые! — Пётр натянул вожжи.

Пушкин выпрыгнул, подняв облако мелкой удушливой пыли, и пошёл рядом с коляской. Воронцов — придворный кичливый вандал! Дело не в том, что он не смыслит в поэзии. Кто в ней вообще смыслит? Но дело в том, что в поэте он желал видеть лишь чиновника, а у поэта — шестисотлетнее дворянство! Пушкин не Тредьяковский, который с одой дожидался в прихожей или на коленях подползал к трону императрицы. Пушкин не Корнель, не Расин, не Вольтер, не выходец из третьего сословия, развлекающий аристократов, он сам аристократ, и не новый, послепетровский, а давних времён боярской Думы...

   — Эй, стой!

   — Тпру, милые...

Пушкин откинулся к раскалившемуся от солнца заднику коляски. Нужно было подготовиться к встрече. Как примет его отец? Четыре года разлуки не отдалили их и не сблизили: они почти не переписывались. Но он увидит брата! Каким найдёт его? Как много должен он поведать возмужавшему брату, который отныне станет ближайшим его другом и наперсником!

   — Погоняй! — крикнул он Петру.

   — Эй, соколики, эй, варвары! — Пётр махнул кнутом.

Коляска катила, покачиваясь и подскакивая на ухабах.

По сторонам тянулись квадраты полей. Пахло сеном.

Воронцов царствует и благоденствует, а ему, Пушкину, определено жить в глуши. Сколько? Месяц, два, пять?.. А если год? А если три? А ведь он, подавая в отставку, рассчитывал в Петербурге зажить, ни от кого не завися, лишь получая оброк от своих литературных трудов. Теперь в деревне не заглохнет ли его поэтический дар? Неожиданно родилась ритмичная строка: «В глуши что делать в эту пору?»

   — Эй, стой!

Он снова пошёл рядом с коляской. Ради кого, ради чего навлёк он удары судьбы? Из Петербурга его сослали в Екатеринославль — чиновничье провинциальное гнездо; из Екатеринославля — в Кишинёв, грязный вертеп... И теперь не оставляют тревожные предчувствия. Он не оправдает своего предназначения, не свершит великих замыслов. Он исчезнет, не успев раскрыть миру всего, что в нём таится. И ради чего? Ради свободолюбивых химер, оказавшихся никому не нужными. Вот так некогда сгубил себя несравненный Шенье, оставив цветы поэзии ради крови революции... Нет, нет, пора твёрдо понять своё предназначение. Нежданный поворот в судьбе потряс его, усилив муки сомнений и раздумий.

Дорога тянулась низкой луговиной с кустами ракиты. Он сорвал несколько мелких гладких листиков и растёр их между пальцами. Будто воскрес запах моря, в жарком мареве будто качнулись корабельные мачты, ветерок дохнул безбрежной свободой. В возбуждённом воображении место графа заняла его жена, графиня, — такая, какой он увидел её при прощании: прекрасная, воздушная, ароматная. Может быть, судьба посылала ему счастье, которое, увы, до сих пор ему не дано было узнать...

Не останавливая лошадей, Пушкин вскочил в коляску. «В глуши что делать в эту пору?» Ритмы, не находившие слов, бились в душе, требуя, как живые существа, рождения. Сколько замыслов он вёз! Одни возникли лишь по дороге, другие ожидали завершения, заполнив листы нескольких толстых тетрадей. Ритмы, мелодии пели, плескались, набегали волнами, приливами, чувство красоты обожгло душу — даже ещё не чувство, а лишь предчувствие его. Он огляделся вокруг. Красота разлита была и в колосьях, и в травах, и в берёзовых рощах, в воздухе, в небе...

Отгоняя неспешными взмахами кнута оводов со спин вспотевших лошадей, Пётр громко рассказывал:

   — Уж какой он мужик. Ничего не хоц делать. Знай пье да молодуху бье. А надысь так взлупил, аж она помирала. А седни всё ж встала...

Никита, наклонившись к Петру, жадно слушал деревенские новости.

   — Все ли дома здоровы? — спросил Пушкин.

   — Слава те Господи, в здравии. — Пётр переложил кнут в левую руку, а правой перекрестился. — Кормильцы вы наши, благодетели наши... — Соломенную шляпу он надвинул глубоко на лоб, и изодранное перо смешно трепетало. — А надысь к барину нашему важный господин из самого Пскова приезжал — в мундире, с пуговицами...

Что бы это могло значить? С какой бы стати? Не в связи ли с его приездом?

   — И что же?

   — А кто ё знает... — Пётр пожал плечами. — Но-о, милые...

Ах, не всё ли равно! В коляске, на сиденье и у бортов, валялись яблоки, которые он покупал по дороге. Он принялся грызть их, легко кромсая крепкими зубами и придерживая изящными длинными пальцами.

Пристяжная призывно заржала — с ближнего луга в ответ донеслось ржание. Там косили. Мужики и бабы вблизи дороги низко поклонились барской коляске.

   — Самая что ни есть страда, — сказал Никита. В голосе его была радость — он возвращался домой, к своим. — Жнитва, да молотьба, да пахота...

   — Да лён тягать, — подхватил Пётр. — Да теперича отаву косить... Как успелось, так и доспелось.

   — На то ты и есть крестьянин, — глубокомысленно заметил Никита.

   — Второй Спас — всему час...

«Я в России, — подумал Пушкин, прислушиваясь к разговору. — Не в горах Кавказа, не в Бессарабских степях, не в морских просторах, не среди броских красок и грозных стихий, а в России, скромной, неяркой, задумчивой...» Каким-то движением души он совершил превращение — и его «я» переместилось в косца в пестрядинных портах и лаптях, и он ощутил себя по пояс голым, нечёсаным, белобрысым. Снова лёгкое, бесшумное, неприметное душевное движение — «я» вернулось, он стал самим собой.

«Судьба, — думал он, — вот теперь в деревню». Судьба распорядилась не очень-то милостиво. Ему двадцать пять, из них четыре года он в изгнании. Теперь нужно притерпеться.

Миновали деревню. Куры с кудахтаньем бросились из-под копыт лошадей. Вдоль улицы тянулась неторопливая вереница гусей. Вокруг ни души — все в поле или на току.

Как его встретят? Как всех изменило время? В кого превратился брат? А сестра? А мать? А няня? Его охватило волнение.

И уже недалеко было. Вот ещё одна деревня. Вот поворот, вот роща — лошади понесли вдоль еловой аллеи. Вот большая сосна, которую он помнит. Ворота распахнуты настежь. Он привстал в коляске.

   — Тпру, ястребы!

Знакомый дерновый круг, знакомые душ подъезда — и он увидел своих на парадном крыльце. И всё отступило перед радостью встречи. Ему улыбались, махали руками. Он выскочил из коляски. Никита, радостно ухмыляясь, высоко поднял дорожный баул и ящик с пистолетами.

Брат бросился к нему и повис на шее. Брат! Да, четыре года превратили его из мальчика в юношу. Гибкий, лёгкий, вёрткий, одетый по-летнему, он походил на акробата. Брат! Пушкин смотрел — и видел своё подобие, только меньшего роста и более подвижное.

Сергей Львович — в пикейном жилете и сюртуке, с высоким галстуком вокруг жилистой шеи — прижал старшего сына к груди. Он смыкал и раскрывал объятия, изображая апофеоз отцовского счастья. Его-то время не изменило! Он оставался le comedien, лицедеем. И всё же лицо его невольно исказила неподдельная гримаса переживания: он заморгал глазами, одинокая слеза скатилась по холёной, но уже морщинистой щеке.

Надежда Осиповна обхватила голову сына руками и, счастливо улыбаясь, вглядывалась в его лицо, будто желая убедиться, что этот мужчина, вернувшийся из далёких краёв, и есть её сын.

Он испытал смущение. С детства он знал, что мать его не любит. Боль эта жила до сих пор в душе. Влажные губы матери прикоснулись к нему, и он сам осторожно прикоснулся губами. Потом отстранился.

   — Alexandre... — сказала она. У неё не было для него ласкового детского прозвища.

   — Vous n’avez pas du tout change, maman...

В самом деле, она всё ещё оставалась прекрасной креолкой. Не подумывает ли она о новом прибавлении в семье? Последний ребёнок был похоронен в Святых Горах.

Сестра Ольга трепетно прильнула к нему. Барышня двадцати семи лет, она в лёгком открытом батистовом платье с кружевами и буфами коротких рукавов выглядела изящной, воздушной. Как и прежде, высокая причёска ещё больше удлиняла её лицо, а чёрные локоны спускались вдоль щёк с матовой кожей.

   — Подожди... — Она вглядывалась в него своими тёмными, блестящими глазами, озабоченно приподнимая стрелки бровей. — Как много можно прочитать!.. — Она по-прежнему оставалась физиономисткой.

А вот и няня. Арина Родионовна подолом пёстрого фартука утирала слёзы. Мелко семеня, она подошла к своему воспитаннику и поклонилась в пояс.

   — Батюшка вы мой... — Она всё не могла унять слёзы.

А его лицо осветилось радостной улыбкой. Он обнял старую няню.

В стороне, почтительно склонив голову и держа в руках гречневик — покупной цилиндр с узкими полями, — стоял бородатый приказчик из крепостных, Михайло Калашников. Пятнистая, с прижатыми ушами собака ткнулась в ноги, принюхалась и замахала хвостом. Пёс, которого он оставил четыре года назад, узнал его!

   — Руслан, место! — скомандовал Сергей Львович. Теперь он был хозяином собаки.

И все заговорили сразу. Четыре года! Александр, Александр Сергеевич! Четыре года! Он вовсе не изменился, только что не брит. Но он и не собирается бриться, он решил отрастить баки. Баки? Ему пойдут баки. Нет, ему не пойдут баки... Четыре года! Не правда ли, отец вовсе не состарился? Не правда ли, Ольга вовсе не изменилась? Брат Лёвушка — вот кто изменился.

Лёвушка из ребёнка превратился в мужчину... А для чего такая дорогая коляска? Не венская ли? Коляску он купил в дорогу и готов теперь продать её любому соседу-помещику. Четыре года! Слава Богу, все здоровы. Слава Богу, вся семья в сборе!..

Когда несколько успокоились, Сергей Львович заметил:

   — Однако же ты странно одет... — Пальцы его рук дрожали после пережитого потрясения. — Одежда тебя простит...

Пушкин расхохотался. Ну да, он так вырядился в дорогу.

   — Что же, это твой родной дом! — Сергей Львович сделал эффектный жест и первый поднялся на ступени низкого крыльца.

Пушкин огляделся. Забор, окружавший двор, местами завалился. Липы разрослись. Посреди дернового круга торчал кол. Кусты шиповника тянули ветви к окнам.

Когда-то вся эта усадьба казалась ему большой, вместительной. Но нет, поместье молдавского боярина было куда богаче. А новые дачи на побережье под Одессой казались просто дворцами!.. Здесь же лишь небольшой деревянный дом, крытый и обшитый тёсом, с трубами нескольких печей, крыльцами и низкими окнами. С одной стороны двора — домик няни, банька, погреба, с другой — кухня, людская, контора... Здесь предстоит ему жить. Изменилось всё вокруг или он изменился? Боже мой, он уехал одним человеком, а вернулся другим. Целая жизнь — сложная, многоликая — протекла за несколько лет. Он покинул Петербург, не издав ещё «Руслана и Людмилу», а теперь имя его знает вся Россия.

В сопровождении родителей, брата и сестры он прошествовал по комнатам. Вот знакомые портреты на стенах. Вот книжный шкаф, круглый стол и напольные высокие часы английской работы. Вот изразцовые голландские печи по углам, цветастый холст-набойка в спальне родителей, диван и мохнатые моськи среди вышивок и подушечек в спальне Ольга. Вот зальце с бильярдом в углу, зеркалами и застеклёнными дверями на балкон. В этот уже предвечерний час воздушными и бескрайними предстали с балкона мирные заречные поля, озёрная гладь, мельницы, погосты, перелески и холмы.

Тяжело затопал сапогами Никита.

   — Куда тащить-то?

Вещей было немного, но в самом деле, какую комнату пожелает занять Александр Сергеевич?.. Ах, ему всё равно! Тогда не хочет ли он справа от прихожей — комната свободна? Он хочет. Эй, люди!

Квадратная небольшая комната с камином, с зеленоватыми обоями до самого потолка двумя окнами глядела во двор. Вот и прекрасно! Эй, люди! Из каких-то чуланов и сараев потащили через двор письменный стол, кровать под балдахином, диван, кресла, этажерки, полки...

Лёвушка не отходил от него.

   — Это что?

В чёрном строгом ящике лежала дуэльная пистолетная пара лучшего парижского мастера Лепажа.

Из портфеля Пушкин вынул бумаги, тетради, письменный прибор и разложил их на столе.

Лёвушка то касался его руки, то заглядывал в глаза, то рассматривал листы. Он был братом знаменитого человека!

   — Нас зовут к столу!

   — Иди, я сейчас...

В одной из раскрытых тетрадей на измаранном листе теснились незавершённые строки. Одно слово, которое он долго не мог найти, сейчас пришло на ум. Чернил и перьев ещё не было. Он записал карандашом. Но то ли это слово? Он записал ещё одно.

Лёвушка просунул голову в дверь.

   — Тебя все ждут!

За столом сидели уже при свечах.

   — Мне недавно написал Жуковский, — со значением произнёс Сергей Львович.

Конечно же он знал о всех неприятностях сына. Объяснение было неизбежно, но не нарушать же радости встречи!

   — Мы так ждали тебя, — сказала Надежда Осиповна.

   — Как много ты повидал, узнал! — воскликнула Ольга.

   — Я полагал, что ты непременно приедешь в Одессу, — обратился Пушкин к брату.

Но оттого, что не говорили о главном, всех сковывало какое-то напряжение. Сергей Львович приказал открыть бутылку шампанского. За Александра провозгласил он тост, за старшего сына! Четыре года!

 

Ill

Ночью он проснулся и услышал шум моря. Но это ветер и дождь шумели за окнами.

Он лежал и слушал, и мысли его перенеслись в Одессу. Он смотрит со скал на безбрежную стихию моря. Он бродит в порту среди нагромождений товаров, среди бражничающих матросов, среди суетливого и шумного торга. Он в сказочно прекрасном театре, где в ярусах лож, отяжелённых золотом и причудливой лепниной, полуобнажённые негоциантки обмахиваются пёстрыми веерами и блеск их округлых мраморных плеч соперничает с блеском огней, где звучат мелодии Моцарта и Россини... И снова он у берега и вглядывается в даль, в дымку, в свободу, в неизвестность... Почему он не бежал? Почему позволил загнать себя в яму?

Ветер шумел, море неустанно накатывало волны — он снова уснул. И вот уже утро. Дождь перестал. Он прислушался — в доме царила тишина. Странно было лежать и знать, что после десяти дней непрерывной скачки на перекладных ехать больше некуда... Вспомнилась дорога.

В Чернигове на почтовой станции молодой проезжий, узнав его имя, ахнул и всплеснул руками. В Могилёве его отыскали офицеры Лубянского гусарского полка — слух разнёсся по городу — и устроили пирушку, носили его на руках и даже вознамерились искупать в ванне с шампанским... Всё это означало одно: всероссийскую славу. Душу обожгло волнение.

Но что же теперь делать? В Одессе с утра ждало оживление южного города... Теперь оставалось лишь вспоминать. И воспоминания явились ему в образах нескольких прекрасных женщин: Амалии Ризнич, графини Воронцовой, Марии Раевской и ещё в одном отдалённом образе, о котором он почему-то всё чаще думал, — юной Таланьи, некогда им соблазнённой и оставленной в Петербурге... Но в его жизни было так мало счастья — мог ли он забыть тех, кто его любил, или кого он любил, или хотя бы о ком грезил...

Нет, но как начать день? Он привык к деятельности, к движению...

И вскочил с постели. Верного Никиты рядом не было: он ночевал в людской.

Но в доме не все спали. На балконе, греясь в лучах утреннего солнца, в плетёном кресле, с французской книгой в руках сидел Сергей Львович в длиннополом халате.

— Ты встал? — спросил он сына. — Как спалось в родном доме? А я — вот! — он жестом указал на заречные просторы, на зубчатую линию далёкого леса, на солнце, поднявшееся за Тригорским, на поблёскивающую озёрную гладь. С его рукава свисали шёлковые кисти. — Я слился с природой, я живу на природе... — Он по-прежнему отдавался поэтическим настроениям. — Иногда, знаешь, я чувствую себя эдаким героем Шатобриана, эдаким Рене... Кстати, книги со мной — и немало: могу предложить тебе...

Сын поблагодарил.

   — Как только вышла «Руслан и Людмила», я тотчас поехал в лавку Слёнина. — Раздражительный Сергей Львович сейчас был умиротворён. — Один экземпляр здесь — я могу показать... — Он приподнялся, но снова сел. — Надин ещё спит! — И он понизил голос. — И «Пленник» — всеобщий восторг. — Он внимательно посмотрел на сына. По правде говоря, он не ожидал от него чего-либо путного. Но успех был бесспорен. — В мнении Жуковского много лестного...

А Пушкин почувствовал досаду. Была область, в которую он допускал вторжение лишь немногих, а отец не принадлежал к этим немногим.

   — Куда же ты de bon matin? — В руках сына была железная палка.

   — Я решил пройтись.

   — Кстати, твои друзья... Дельвиг, Кюхельбекер, Пущин... бывали не раз. Amis d’enfance, Орест и Пилад... — Удлинённое породистое лицо Сергея Львовича выражало мысль и чувство.

   — Да?

Ах, Боже мой! Ему это и в голову не приходило: ведь он совсем неподалёку от Петербурга. Ему нельзя уехать, его могут навестить!

И он вышел во двор. Здесь было оживлённо. Бабы бегали из людской в кухню. Несли коромысло, из вёдер плескала вода. Садовник трудился у цветников.

А вот и Арина Родионовна — в тёмной ситцевой юбке, с тёмным платком на голове. Она и несколько дворовых баб отправлялись в церковь в Вороничи.

Женщины низко поклонились, а старушка, морща мясистые щёки в улыбке, подошла к Пушкину. Они были одинакового роста.

   — Вот и погуляй, вот и лады. — Она увидела в руке у него палку. — А что, голубчик мой, невесел? — Няня тотчас постигла тревога любимца. — Ничего, голубчик, поживёте — и слюбится. — Она смотрела на него уже выцветшими от старости глазами, от которых расходились сеточки морщин. — Жизнь — она всюду жизнь... — сказала старушка тихим, задушевным голосом и пошла, мелко переступая ногами. Женщины потянулись гуськом за ней.

Пушкин смотрел им вслед. На душе сделалось как-то веселее, спокойнее.

Он спустился с холма к Сороти. Берег был песчаный, пологий. Река текла ровно, без завихрений, без водоворотов, мирно неся какие-то сучья и коряги. Он скинул одежду и бросился в воду. Уф! Речная вода холоднее морской, особенно после уже прохладных здесь августовских ночей. Природа дала ему ловкое, крепкое тело: он был прекрасный пловец, умелый наездник, неутомимый ходок.

Приятно было подставить потом тело ещё не жарким лучам солнца. По коже, покрытой мурашками, стекали крупные капли. Он натянул одежду и, чувствуя себя освежённым и снова полным сил, направился, бросая далеко вперёд палку и поднимая её, путаными тропками вдоль извилистого русла к озеру Кучане.

Неожиданный перелом в судьбе будто обострил чувства, пробудил мысли и заставил на многое взглянуть по-новому. Уже написана половина третьей главы «Евгения Онегина». Замысел ширился, рассчитанного плана не было, он надеялся на чутьё. И вот — несообразность. Онегина и Ленского вначале он задумал байроническими, романтическими героями, но окружил их сельской обыденностью. В них не было ничего неповторимо-национального, а семья Лариных была чисто русская. Правда, рисуя образ Татьяны, он применил и краски романтизма, но уже сейчас, в это утро, среди неярких просторов средней полосы России, почувствовал: что-то нужно менять.

Ну хорошо, это он обдумает. Смысл «Цыган» вдруг претерпел изменения. Но ещё больше волновало другое: по дороге возник сюжет драмы. Весной вышли в свет очередные десятый и одиннадцатый тома «Истории» Карамзина. И сюжет возник из чувства ненависти к царю-гонителю. Борис Годунов добился трона убийством царевича Димитрия — и Александр взошёл на престол благодаря убийству Павла. Вот так он, гонимый поэт, отомстит царю! Пока родилась лишь одна сцена: юродивый при народе и боярах с простотой и прямодушием именно юродивого бросает в лицо грозному правителю: «Нельзя молиться за царя Ирода...» Никакой другой замысел прежде не волновал его так, как замысел этой трагедии.

По глади озера Кучане скользила тёмная лодка. Доносились обрывки тягучей песни. Мужик тянул невод. А справа на дальнем берегу виднелось Петровское — имение его двоюродного деда Ганнибала.

Должно быть, ночь была не только дождливая, но и холодная. На травинках среди капель росы будто серебрились полоски инея. Скоро осень, пора особого настроя и возможностей. Соберёт ли он урожай возвышенной красоты?

Возвращаясь домой, он размышлял о том, что в деревне день повторяет другой. Сон и пища в одно и то же время, вокруг одни и те же лица, разговоры, в общем, одни и те же — глядишь, и день прошёл, а там и неделя, а там и месяц... Приезжают соседи. Потом хозяева вместе с гостями едут к другим соседям. А что ещё делать помещикам, как не ездить друг к другу?.. Неужели только это его и ждёт?

Вдруг он заметил крестьянскую девушку. Из полевых цветов она плела венок. На ней была длинная холщовая рубаха с вышивкой и сарафан, а нога обуты в лапти. Заметив барина, она низко поклонилась.

   — Здравствуй, красавица! — У неё был нежный овал щёк и тёмные глаза, длинные русые косы стекали вдоль спины. — Ты чья?

   — Приказчика Калашникова доцка, — сказала она с местным, псковским выговором.

   — А зовут как?

   — Ольгой зовусь...

   — Ну, поцелуй меня, Ольга!

Лицо девушки залилось краской и ещё больше похорошело.

   — Что вы, барин, нельзя, — пролепетала она. — Пойду-ка я по надолбинке... — Она показала на вьющуюся по взгорью тропинку.

   — Отчего же нельзя? — засуетился Пушкин. — И очень даже можно... — Он легонько за подбородок поднял её голову. — Ну, поцелуй же меня, Ольга...

Девушка покорно коснулась мягкими губами его щеки, потом повернулась и изо всех сил побежала к видневшимся сквозь деревья на холме строениям усадьбы.

Пушкин почувствовал веселье. Можно жить и в деревне! Жизнь — она всюду жизнь, как сказала няня!

Во дворе царило уже то оживление, которое бывает в усадьбе, когда господа живут в своём имении, а не в Питере или Москве. Дворовые девки шныряли — одна в кладовую, другая из кладовой, одна на кухню, другая от кухни. В каретном сарае стучал молоток. Из людской доносились голоса. А на зелёную куртину посреди двора пробрался козёл, и Руслан, шотландский сеттер, гнал его; козёл опускал голову, собака отступала, потом вновь наскакивала. Сценка собрала зрителей, мальчишки хохотали.

Его уже ждали. Сели за стол.

Сергей Львович тотчас начал разглагольствовать. Он получил из Москвы письмо от брата, Василия Львовича, и встревожен: их сестра, Анна Львовна, занемогла. Долг призывает его в Москву. Но пусть старший сын рассудит: может ли он ехать? На руках семья, хозяйство... Как считает старший сын, может ли он всё бросить?.. До Москвы дорога немалая... в его возрасте... Но долг!..

Под подбородком Сергея Львовича была подвязана салфетка. Даже в деревне он украшал свои длинные пальцы аристократа перстнями. За спинкой его стула, как и когда-то, стоял камердинер, почтенный Никита Тимофеевич; баки у него поседели, он совсем превратился в старика. И отец постарел: зализы его лба сделались выше, щёки одрябли и опали. Но по-прежнему он, будто принюхиваясь, чутко шевелил ноздрями породистого носа.

   — Конечно, ты не можешь оставить нас и уехать, — сказала Надежда Осиповна так, будто всерьёз принимая слова мужа.

С утра лицо maman выглядело помятым, под глазами набухли мешочки. Волосы она не привела в порядок.

   — Как вы себя чувствуете, maman? — нежно, заботливо спросил Пушкин.

Мать! Он всегда тянулся к материнской ласке.

   — Я постарела, друг мой? — спросила Надежда Осиповна.

   — Вы прекрасно выглядите, maman.

   — Нет, я постарела...

Походило на то, что с годами maman стала спокойнее, мягче, умиротворённее.

Ольга воскликнула:

   — А я с удовольствием поехала бы в Москву! Я так давно не видела дядю Василия и тётю Анну.

Большие, прекрасные её глаза светились.

Надежда Осиповна повернулась к дочери со строгим выражением лица.

   — Quelle betise, — строго сказала она.

Ольга была не замужем, и, следовательно, мать продолжала её воспитывать. Ольга послушно опустила голову и потупила взгляд.

И Пушкин почувствовал, что вновь погружается в сложное переплетение семейных отношений: родителей между собой, родителей и детей...

   — Как поживает кузина Ивелич? — спросил он, желая развеселить сестру.

   — Мы в переписке, — сказала Ольга. — Она сейчас в Петербурге.

   — Я уезжаю в Петербург служить! — резво воскликнул Лёвушка.

Лёвушка был любимцем семьи. Тотчас же он оказался и центре общего внимания. Заговорили о его карьере.

   — Я бы предпочёл для него военную службу, — рассудил Пушкин.

Но Сергей Львович замахал руками:

   — Мы почти разорены!.. Имения в долгах...

Это было повторением сцен, которые разыгрывались, когда Пушкин закончил лицей.

   — Кроме того, я хочу, чтобы он остался с нами, — сказала Надежда Осиповна.

Но Пушкин пытался изложить свои доводы.

   — Военная служба предпочтительнее всякой другой, — доказывал он. — Военная служба определяет репутацию и положение в обществе. В гвардию идти незачем: служить четыре года юнкером вовсе не забавно. Но можно было бы определиться в один из полков корпуса Раевского, стать офицером, а потом уже перевестись в гвардию...

   — Он поступает в Департамент духовных дел иностранных вероисповеданий, — торжественно провозгласил Сергей Львович. — И удалось это только благодаря моим связям...

   — Когда же ты едешь? — спросил Пушкин брата.

   — В начале ноября! — воскликнул Лёвушка.

Ели деревенские творог и сметану, намазывали гренки маслом, подливали в кофе сливки из фарфорового молочника.

Но вдруг Сергей Львович замолчал. И все поняли: наступил момент, который не мог не наступить.

   — Я хотел бы знать... — обратился Сергей Львович к старшему сыну. — Хотел бы знать: что произошло?

Пушкин сразу же нахмурился.

   — Серж, — предостерегающе сказала Надежда Осиповна.

Сергей Львович прижал руки к груди.

   — Если Александр Сергеевич не хочет, он может не говорить... Но приезжал чиновник; с его слов, Александр Сергеевич сослан под надзор!

Кровь волной прилила Пушкину к лицу.

   — Это происки и пакости графа Воронцова, — сказал он. И сделал рукой столь резкий жест, что опрокинул молочник. — Граф Воронцов — хам. Он желал унизить меня!

   — Но... — с сомнением сказал Сергей Львович. — Жуковский писал мне... И потом, все знают: граф Воронцов — просвещённый человек.

   — А я говорю, он хам, невежда, подлый царедворец. Он желал видеть во мне обыкновенного чиновника. А я, признаться, думаю о себе нечто иное!

Сергей Львович и Надежда Осиповна переглянулись. Их сын не изменился: вспыльчивый и необузданный.

   — Тебе, насколько я знаю, прежде всего следовало явиться в Псков, к гражданскому губернатору? — Голос у Сергея Львовича дрожал. — Насколько я знаю!..

   — Я не желаю! — отрезал Пушкин.

Да, он был всё таким же.

   — Но могут быть неприятности! — Теперь и изящные пальцы Сергея Львовича дрожали. — Для нас всех неприятности... — Он был впечатлительный человек.

Могла разразиться бурная сцена. Но звон разбитого блюда заставил всех оглянуться. Горничная Дуняшка — коренастая, без талии, с круглым, налитым румянцем лицом — оцепенела над осколками. Какой тут поднялся переполох! Надежда Осиповна в отчаянии ломала руки.

   — Это блюдо — память о рождении Александра. — Она не сдержала слёз. — Серж, прошу тебя! Эту дуру отдай в крестьянки. Она всё разобьёт. В прошлом году разбила вазу. Она не нужна мне!

Чувствительный Сергей Львович сделал слабое движение пальцами в сторону двери.

Камердинер Никита Тимофеевич тотчас понял.

   — Иди к своим бате с маткой, — сказал он девке. — Да барыню благодари, дура, что тебя не высекли.

Все встали из-за стола с испорченным настроением. Пушкин уединился в своей комнате и принялся разбирать бумага. Он раскрыл большую, с лист, тетрадь, на тёмном кожаном переплёте которой выдавлены были буквы «OV» в треугольнике — масонский знак; эту тетрадь — приходно-расходную книгу масонской ложи «Овидий» — подарил ему в Кишинёве его приятель Алексеев.

Здесь на одной из страниц были наброски стихотворения «К морю». Именно к незавершённым этим строфам его сейчас потянуло. Как будто вновь простёрлась, заблистала, взыграла перед ним могучая стихия. Море! Почему не отправился он в далёкие страны? Но что делал бы он вне России? Словно столкнулись два начала — жажда воли и колдовская власть творчества, — и оставалось лишь излить несогласуемое в гармонии стихов.

Вяземский не раз призывал откликнуться мощными творениями на смерть двух властителей дум — Наполеона и Байрона. Наполеон конечно же волновал воображение, и не только своей судьбой: не он ли, играя народами, пробудил неведомые прежде в России чувства и стремления? Пушкин уже посвятил ему не одно стихотворение. Теперь море позволяло направить поэтический корабль к мрачному утёсу, на котором мучительно угас бывший повелитель мира...

Образ Байрона уже не волновал его. Он не признался бы, да его и не поняли бы, но он вполне осознал, что Байрон — лишь мода, впечатляющая, но временная. Ничего этого в жизни нет — ни богоборчества, ни царства абсолютной свободы, ни демонических героев. В России, во всяком случае, нет — и это не в русском характере. Не потому ли он закончил «Кавказского пленника» возвращением русского туда, откуда он бежал? Но буйному Байрону можно было отдать дань, сравнив его с разбушевавшимся морем.

И он принялся за работу. Как всегда, она продвигалась трудно: приходили образы, которые ещё предстояло воплотить в слова, или отдельные слова — нужные, но ещё никак не сцепленные с целой строкой.

Он обратился к морю уже издалека, совсем из другого края:

То тих как сельская река, И бедный парус рыбака, Твоею прихотью хранимый, Скользит поверх твоих зыбей. Но ты взыграл, неодолимый, И тонет стая кораблей.

Он записывал обрывки строф, черкал, менял. О Наполеоне:

Один предмет в твоей пустыне Меня бы грозно поразил, Одна скала.

Или так:

Что б дал ты мне — к чему бы ныне Я бег беспечный устремил, Один предмет в твоей пустыне Меня б внезапно поразил, Одна скала, одна гробница.

Теперь о Байроне:

И опочил среди мучений Наполеон, как бури шум, Исчез другой . . . . . . гений, Другой властитель наших дум.

Но он хотел передать образ Байрона через образ моря:

. . . . . . . . . . . . . . . . твой певец Он встретил гордо свой конец. Он был как ты неукротим, . . . . . . . . . . . . . . . как ты глубок, Твой образ был на нём означен, Как ты глубок, могущ и мрачен...

Приоткрылась дверь, и прошелестел голос сестры:

   — Можно к тебе?

Он бросил перо и приветливо закивал головой. С сестрой было связано детство, игры, домашний театр — далёкое и, кажется, единственное светлое счастье.

   — Я тебе помешала? — Она приблизилась к столу. — Кто это?

Она рассматривала портрет Жуковского, который он прикрепил к стене, — тот самый портрет, на котором Жуковский написал: «Победителю-ученику от побеждённого учителя».

   — Ты не узнала?

   — Ах, как же... Василий Андреевич... Но он уже совсем не тот: располнел, облысел.

   — Время не щадит никого, не так ли?

Именно этого она и ждала, чтобы начать доверительный разговор.

   — Le despotisme de mes parents... — начала она.

Конечно, он понимал её, ласково ей улыбался и сочувственно кивал головой.

   — Ах, я хотела бы встретить человека, который не ползает по земле, а парит! — воскликнула Ольга. — И одного такого я знаю — это твой друг Вильгельм Кюхельбекер, он частенько навещал нас. Он умён, любезен, образован, Лёвушка от него без ума. И, кажется, он не на шутку увлечён мною. Но, увы, это горячая голова, каких мало: из-за пылкого воображения он делает глупость за глупостью. Вообрази...

Долговязый, нелепый, кособокий, клонящий голову на слабой шее — образ возник в воображении Пушкина, и так чётко, будто живой человек стоял перед ним. Сердце его учащённо забилось.

   — Значит, он часто бывал?.. Сейчас, я знаю, он в Москве.

Ольга вдруг оборвала себя:

   — Я всё о себе да о себе. Я — эгоистка... Дай мне руку, скажу, что тебя ожидает. — И, как когда-то, она принялась разгадывать линии судьбы. — Ты укоротил ногти?

   — Зато я отращиваю баки.

   — Это состарит тебя.

   — И хорошо, я не мальчик.

Она вздохнула.

   — Послушай, я решила: все уедут в Петербург, а я останусь здесь с тобой.

   — Ты очень добра. — Пушкин был искренне тронут. — Однако я не позволю тебе проскучать из-за меня зиму.

   — Значит, ты меня не любишь?

   — Нет, я тебя очень люблю. — Пушкин поцеловал сестру.

   — Ну хорошо, не буду мешать тебе.

...Он принялся разбирать листы, листочки, даже какие-то клочки и бумажные обрывки с торопливыми чернильными и карандашными записями. Из отрывочных этих заметок должны были составиться «Автобиографические записки» — значительнейшее его произведение, запечатлевающее судьбу целого поколения, — жанр исторической публицистики, развитый знаменитой де Сталь в её «Dix ans d’exil» и подхваченный многими.

Но то, что мог сказать он, вряд ли мог сказать кто-либо ещё. С детских лет, ещё в Москве, окружён он был людьми значительными; мальчиком-лицеистом в Китайской деревне Царского Села наблюдал он труды Карамзина над обширной и величавой «Историей государства Российского»; Батюшков, Вяземский, Жуковский, Чаадаев, Каверин желали знакомства с ним, ещё обряженным в ученическую форму; повесой-юношей в Петербурге не он ли был вожаком и любимцем пёстрой молодёжи; не он ли был завсегдатаем театра, театральных собраний, «чердака» Шаховского; и не при нём ли умные вели опасные разговоры — в доме Муравьёвых, на квартире Тургеневых, в казармах Преображенского полка; в ссылке, в азиатском, грязном Кишинёве, не был ли он проницательным участником сборищ у Михаила Орлова; масонская ложа «Овидий» не повлекла ли запрет всех масонских лож; не при нём ли в Каменке собирались несомненные участники тайных обществ, маскируясь мирными дискуссиями?..

Ему было о чём написать — и оставить потомству образы людей исторических и тех, кто ещё лишь обещал сыграть заметную роль в российской истории.

Прежде всего он принялся за обработку записей о Карамзине, потому что, несмотря на личные сложные отношения с историографом, следовало признать Карамзина значительнейшей, ни с кем другим не сравнимой фигурой...

В дальнейшем в специальной тетради он расположит записи в естественно-необходимом продуманном порядке.

Но снова открылась дверь.

   — Я не помешаю? — вошёл Лёвушка.

Брат! Ради обретения друга и брата, ради долгожданных исповеди и откровений как не бросить работу! Откровений из души в душу, из сердца в сердце!

Обняв друг друга за плечи, тесно прижавшись, они не спеша побрели по двору, по закоулкам усадьбы. Пушкина переполняла любовь.

Лёвушка принялся болтать. Его привлекает военная служба. Но что делать, отец не согласен, и нужно хоть как-то определиться. В деревне скучно. Он ждёт не дождётся отъезда в Петербург. Впрочем, и в деревне можно развлечься: во-первых, соседи, во-вторых, уездные балы в Опочке, в-третьих... — и он подмигнул на девок, сновавших по двору.

Пушкин прервал его. Ах, если бы Лёвушка-Лайон знал, как жизнь неумолимо и тяжко карает за ошибки! Поговорим о жизни! Лайон конечно же влюблён. В его возрасте все влюблены. В кого же?

Лёвушка застыдился, начал мучиться, мяться и, наконец, признался: он влюблён в замужнюю женщину, в жену литератора Воейкова, племянницу и крестницу Жуковского, его «Светлану».

Пушкин расхохотался. Что же Лайон нашёл в ней и на что надеется? Как вообще представляет он себе светскую женщину? Есть ли у него опыт?

Опыт у Лёвушки, оказывается, был, и немалый. В Петербурге он изрядно бражничал.

Пушкин умилялся:

   — Что же, на то и дана нам молодость! Однако брось её. Кто ж ты будешь — влюблённый пастушок из идиллии восемнадцатого века? Я вижу, ты изрядный godelureau dissolu. Но это лучше, чем быть freluquet.

Ему хотелось передать брату свой опыт, он принялся рассуждать о мнимых и настоящих друзьях, о власти женщины над нами и о том, как следует держать себя в свете.

   — Однако зачем же ты разболтал Плетнёву моё письмо? — не удержался он от упрёка.

Лёвушка пожал плечами. Не мог же он признаться, что страдает каким-то неизлечимым недержанием речи.

А история была такая. Когда в журнале «Сын отечества» появилась элегия Плетнёва, Пушкин отозвался о ней весьма нелестно. «Плетнёву приличнее проза, а не стихи, — написал он брату. — Он не имеет никакого чувства, никакой живости, слог его бледен, как мертвец. Кланяйся ему от меня (т.е. Плетнёву, а не его слогу) и уверь его, что он наш Гёте».

И Лёвушка имел бестактность разгласить это письмо.

Он попробовал оправдаться:

   — Но я читал твоё письмо перед целой компанией! — Слава брата кружила ему голову.

   — А я, между прочим, весьма обязан Плетнёву. — Сердиться на Лёвушку было невозможно. — Плетнёв с сочувствием и похвалой написал разбор моего «Кавказского пленника»!.. Ты поедешь в Петербург, я дам тебе, может быть, поручения — будь поосторожнее...

Прошли в фруктовый сад с оранжереей, теплицей и пасекой.

   — Каковы же твои правила? — выспрашивал Пушкин.

Всё же он нашёл, что брат — человек несколько иного склада, чем он сам.

   — Я в обществе бретёров умею избежать столкновений, — объяснял Лёвушка. — И все меня любят. А я даже за бутылкой вина никому не говорю «ты»...

Признания были несколько неожиданные. Но братская любовь Пушкина только разгоралась.

Прошли мимо птичника и голубятни и вышли в парк. Здесь воздух напоен был хвоей.

   — Знаешь, мне довелось немало пережить, — сказал Пушкин с доверительностью. — В твоём возрасте я был полон светлых и святых надежд — увы, они не оправдались. Я искал идеалы — идеал женщины, идеал свободы, — всё это бредни. Мечты пора отбросить и видеть жизнь такой, какой она и есть — во всей её наготе. Но ты не представляешь, как мне мучительно это далось!

Полилась горячая исповедь. Пошли липовой аллеей. Свернули на полузаглохшую тропку, которая привела к деревянной беседке. Потом вышли к пруду с горбатым мостиком. В вышине, среди веток, цапли свили гнездо.

   — Я не тот, я совсем не тот, каким был! — горестно восклицал Пушкин. — И я жалею об утраченной чистоте и высокости.

Но исповеди почему-то не получилось. Лёвушка явно скучал. Может быть, он не мог по юности лет постичь признаний брата?..

Вернулись в усадьбу. Вошли во флигелёк к няне. Здесь сквозной коридор разъединял баньку и светёлку. В красном углу под иконами стол был накрыт домотканой скатертью. На другом небольшом столике возле русской беленой печи стоял самовар. Арина Родионовна — в той же тёмной ситцевой юбке, но без платка на голове и в мягких туфлях — сидела у стены на лавке и, глядя куда-то перед собой в пространство, негромко, но с какой-то истовостью напевала:

По улице мостовой, по широкой, столбовой, По широкой, столбовой шла девушка за водой, За холодной, ключевой...

Она увидела обоих воспитанников, заулыбалась и склонила голову набок.

   — Чего? — Она ждала, что ей что-то скажут, но сама выразила угаданное ею общее настроение: — Счастье придёт и на печи найдёт!.. — и опять заулыбалась.

От няни пошли к дому. От крыльца и вокруг тянулись цветники, кусты жасмина, сирени, акации.

Вошли в комнату. Сели и закурили янтарные трубки с длинными чубуками. С неудержимым любопытством, загоревшимися глазами Лёвушка разглядывал разложенные на крашеном столе бумаги. И не удержался — раскрыл одну тетрадь.

   — Ты привёз много нового?.. Такая слава!

   — Что слава, — небрежно сказал Пушкин. — Призрак. Поэзия — грешный дар судьбы.

   — Ну прошу тебя, ну хоть что-нибудь!..

Пушкин усмехнулся: брат был забавен в восторженном своём поклонении.

   — Ну изволь... Я начал поэму, но далеко ещё не закончил. Вот отрывок... — Он взял тетрадь и принялся читать, певуче растягивая строки.

Восторг, изумление выразились на лице Лёвушки. И что же? Строки будто отпечатались в нём. И безошибочно вслед за братом он прочитал наизусть, так же певуче, довольно длинный отрывок:

Цыганы вольною семьёй По Бессарабии кочуют. Они сегодня над рекой Весёлым табором ночуют.

   — Но требуется завершение и отделка, — сказал Пушкин. — Я вижу, тебе...

   — О-о! — воскликнул Лёвушка. — Не буду тебе мешать. — И он выскочил из комнаты.

Но уже не работалось. Что в доме?

В зальце, обставленном старинной гостиной мебелью, с портретами в золочёных рамах на стенах, в глубоком кресле, закинув ногу на ногу, сидел Сергей Львович всё в том же домашнем атласном стёганом халате с кистями рукавов. В другом кресле сидела Надежда Осиповна — в тёмном капоте, с зачёсанными назад волосами, без чепчика; она вышивала на пяльцах. Неподалёку от дверей, почтительно согнувшись, стоял рослый, широкоплечий, с русой бородой и расчёсанными на пробор мягкими волосами приказчик Калашников. Он докладывал.

   — С бабурок в гумно лён седни возить будем... — Он говорил тихим голосом, будто понимая, что докладом своим беспокоит барина.

Сергей Львович кивал головой.

   — А, впрочем, как вашей милости будет угодно, — осторожно сказал Калашников.

Сергей Львович продолжал кивать.

   — А не угодно ли вашей милости на гумно съездить, поглядеть скирды, складенные из своженного хлеба? — спросил Калашников.

Сергей Львович отрицательно качнул головой.

   — Мне, Михайло, нужно одно, — сказал он строго, — чтобы всё было как положено. Понял? Ты понял?

   — Я крещёный человек, барин, — ответил Калашников. — Вот вам Бог — правду говорю. Ныне год плохой, урожай — тоже. Молотам, а примолот неважный.

Сергей Львович сразу вскипел и перешёл на крик:

   — У тебя каждый год так! Не позволю!

   — Наш мужик бедный, — невозмутимо, хорошо зная своего барина, сказал Калашников. — Надобно делать опись: какая у кого скотина... Впрочем, как вашей милости будет угодно...

   — Не позволю! — горячился Сергей Львович. — Да я тебя, пёс, сейчас за бороду отдеру!

   — Я вашей милости покорный раб, — так же спокойно ответствовал Калашников. — Некоторых мужиков приказал наказать. Однако же Бог посетил нас скотским падежом, а сена были худые, да и соломы мало. Игнатка оброк не несёт, всё лето прохворал, а сын большой помер, так он нонешним летом хлеба не сеял, некому было землю пахать... Да и у каждых, почитай, недоимки, и просят господских лошадей. Да и с Филькой как прикажете...

Но Сергей Львович почувствовал утомление. Он сделал рукой слабый жест.

   — Как вашей милости будет угодно, — сказал Калашников и, поклонившись, удалился.

И Надежда Осиповна утомилась и отдала шитьё девке, чтобы та докончила.

Летний день в деревне долог. Время тянется медленно. В Одессе к нему в номер гостиницы пришли бы Туманский, или Вигель, или Александр Раевский... И вот время собираться в театр — Никита уже готовил бы панталоны, фрак и туфли... В ландо, в каретах, на извозчиках съезжалось бы пёстрое и блестящее одесское общество!

...К вечеру из Тригорского приехали в колясках ближайшие соседи и друзья — семья Осиповых-Вульф. В доме Пушкиных сразу же сделалось шумно и тесно.

Семью возглавляла Прасковья Александровна — сорокалетняя, небольшого роста женщина, крепко сложенная, с выдвинутой вперёд нижней губой, энергичная и властная. Два раза судьба после двух замужеств обрекала её на вдовство, и все заботы о большой семье и немалом хозяйстве теперь лежали на ней.

— Знаем, знаем, ещё вчера проехала коляска, и мне доложили... Но, Боже мой, неужели прошло пять лет! — Прасковья Александровна оглядела Пушкина. — Вы были просто сосед, юноша, а сейчас... — Она обняла его. — Представляю счастье ваших родителей! — И она обнялась со своими друзьями-соседями.

Надежда Осиповна не удержалась и всплакнула. Сергей Львович в волнении прижал руки к груди.

С Прасковьей Александровной были сын от первого брака Алексей Вульф, дочери от первого брака Аннет и Зизи, племянница Нетти и падчерица по второму браку Алина Осипова — целый цветник, шуршавший лёгкими разноцветными нарядами и щеголявший высокими причёсками.

Алексей Вульф — молодой человек с продолговатым лицом и бачками — ради смеха надел старинную форменную одежду дерптского студента: колет кирасирского покроя, длинные ботфорты со шпорами и рыцарский шишак. У старшей, Аннет, ровесницы Пушкина, лицо было румяное, с простодушным и доверчивым выражением; шелковистые локоны падали на её округлые плечи. Пятнадцатилетняя Зизи была резвушкой с высоким лбом, подвижным лицом и проказливым, полным любопытства взглядом. Алина держалась спокойно, строго, скромно, была похожа на статуэтку и, несомненно, всех затмевала. У Нетти — полной, не по возрасту расплывшейся — был какой-то странный, выжидающий взгляд исподлобья.

Пушкин соображал. Серьёзного конечно же ничего быть не могло: это не одесские дамы или портовые девы, а дворянские барышни. Флиртовать же, влюбляться, играть и выражать любовь захотелось, разумеется, с первого взгляда, с Алиной Осиповой, но он мгновенно заметил, как поглядывает она на молодого Вульфа. Зизи была слишком юна, Нетти странна; оставалось обратить внимание на старшую, Аннет.

Впрочем, его окружили со всех сторон. На него смотрели, как на какое-то чудо. Он был гений — и для них непостижим. А он, привыкнув к поклонению, лишь одаривал то одну, то другую барышню улыбками.

— Мы круглый год в деревне, — говорила Прасковья Александровна, — но от городских не отстали. Журналы, книги... И радовались вашим успехам. — И она опять обняла Пушкина.

Потом старики заговорили о хозяйстве и уездных новостях, а молодёжь уединилась в зальце.

Он разговорился с Алексеем Вульфом. Тот дважды в году, на рождественские и летние каникулы, приезжал из Дерпта в деревню к матери и сёстрам.

   — Студенческая жизнь — какой-то пир дружбы, — рассказывал Вульф. — Правда, колония русских невелика — большинство прибалтийцев и немцев, — и я вступил в члены корпорации «Дерптский буршеншафт». И конечно, бурсатские пиры, полурусские-полунемецкие, — в общем, разгул вакханалий. Дуэли, — он показал на чуть заметный шрам возле виска. — У каждого на квартире палаши, рапиры, эспадроны, пистолеты... Что сказать о нашем университете? Он в одном разряде со всеми кадетскими корпусами. Профессора — не без достоинств — направляют ум на способы исследования и познания. Читают исторические, географические науки, логику, но офицеру-то, в общем, нужна математика. — Он собирался стать инженерным офицером. — А знаете, кто много о вас говорил? Языков.

   — Как! — воскликнул Пушкин. — Поэт Языков?

   — Наш дерптский студент, мой приятель. О, он ищет многого, он хочет обыкновенную жизнь возвысить! Все, даже неприятели — а у кого их нет? — соглашаются в обширности его дарований.

   — Тащите его сюда! Я желал бы знакомства...

   — В обществе, на студенческих наших празднествах он не душа, нет, он молчит, но вдруг скажет что-нибудь и по-новому как-то осветит...

   — Николай Языков! Да он талантище...

   — Прочтите нам что-нибудь... — между тем наперебой просили барышни.

Пушкин отнекивался. Но они не отставали. Он сослался на усталость. Но они настаивали. Он обыкновенно читать своих стихов не любил и из озорства прочитал давнюю свою шалость:

J’ai possede maitresse honnete, Je la servais comme il lui faut, Mais je n’ai point tourne de tete, Je n’ai jamais vise si haut [55] .

   — Сашка! — возмущённо вскричала Ольга. — Как не совестно!

Лёвушка хохотал, корчился и так тряс головой, что казалось, он сошёл с ума.

Алексей Вульф сдержанно улыбнулся.

Тригорские барышни напряглись, чтобы сохранить приличие. Они переглянулись, и личики их раскраснелись.

И пошла та болтовня — с двусмыслицами, с намёками на отношения двух полов, — которая всегда забавляет молодое общество. Лишь бы старики не мешали!

Круглолицая Аннет Вульф, видимо, влюбилась в него с первого взгляда.

   — Как вы похожи на Байрона! — воскликнула она.

Что за нелепость! Он, которого всю жизнь мучила некрасивость его лица, похож на английского красавца, сводившего с ума даже чопорных леди! Однако он подумал, что в кабинете рядом с портретом Жуковского следует повесить портрет Байрона. И он произнёс мрачно:

   — Увы, здесь не юг. Здесь небо сивое, а луна точно репка...

Аннет, потрясённая, вскинула на него глаза: вот, значит, как он чувствует! Он чувствует так же, как герои его поэм!

   — Но всё же мы здесь живём... — пролепетала она.

Она, несомненно, была изрядная дура. Ну что ж, пусть так. И он потихоньку пожал ей руку.

Когда гости собирались уезжать, Прасковья Александровна подошла к нему.

   — Рада, рада вам, — сказала она, целуя его в лоб. — Однако, Alexandre, я слышала, что губернатор приглашает вас в Псков?

Он сразу же почувствовал раздражение. Вот оно: Прасковья Александровна уже переговорила с его отцом.

   — Сосед-помещик приезжал и рассказал мне, — поспешно прибавила она, прочитав раздражение на его лице.

   — Если я не получу особенного повеления, — резко ответил Пушкин, — я не тронусь с места!

   — Ну хорошо, хорошо, — поспешно сказала она. — Я говорю это потому, что ваши дела всё равно что мои дела!

Гости уехали.

   — Как завивается — в её-то возрасте, — сказала Надежда Осиповна мужу о Прасковье Александровне.

Тот многозначительно поднял брови.

   — Алексей Вульф интересен и воспитан, не правда ли? — доверительно спросила Ольга у брата.

Пушкин уединился в своей комнате. Он засел за письмо к Дельвигу. Ну да, Кюхельбекер был в Москве, Пущин, первый друг, тоже был в Москве, да и, по правде сказать, уже в Петербурге, ещё до ссылки, жизнь как-то развела их... Дельвига, Дельвига он хотел видеть!

На столе уже стояли табачница, подсвечник, чернильница, лежала всякая памятная мелочь.

За окном было темно, в доме всё успокоилось.

Долго горела свеча в новой его обители.

 

IV

Домой он возвращался на взмыленной лошади. Река неспешно несла свои воды. Тропинка подвела к самому берегу, лошадь потянулась к воде. Она пила и в то же время хвостом обмахивала круп. Потом широким размашистым шагом пошла в гору.

Женская фигура метнулась впереди. Ну да, это Ольга Калашникова! Накинув нарядный шугай на плечи и повязав голову платком, она стояла на тропинке и вдруг бросилась бежать... И так повторялось изо дня в день: девушка убегала со всех ног, как только видела его, но то и дело попадалась, будто случайно, ему на глаза. Случайно ли это было?..

Подъезжая к усадьбе, он встретил почтовый возок. Боже мой, ведь сегодня почтовый день!

Соскочив с лошади и передав узду подоспевшему Петру, он бросился в дом. Да, на круглом столе в зальце — письма... Сергей Львович тоже читал письмо. Пушкин запёрся в комнате.

Писем было два, оба из Одессы: от княгини Вяземской и от графини Воронцовой.

Будто тончайшим запахом духов повеяло от сложенных конвертами и запечатанных облатками листов, проделавших долгий путь в грубых почтовых мешках. Он едва справился с волнением. Образ прекрасной женщины, которая — он был уверен — могла бы его полюбить, встал перед ним. И хотя письмо графини было краткое и лишь утешающее, ему упорно чудились в нём ноты нежности и признаний. Прекрасной своей рукой она на прощание прикоснулась к его голове. Не был ли полон значения талисман, который она вручила скитальцу, терпящему бедствие?

Он решил сжечь это письмо любви, дабы молва не запятнала святое имя. Пламя жадно искало пищи, бумага чернела, свёртывалась и осыпалась прахом. Всё было кончено!

Письмо княгини было полно весёлыми подробностями, городскими новостями, сведениями о знакомых, театральными вестями и — что для него было немаловажно — слухами о брошенной мужем Амалии Ризнич, слухами, которые из далёкой Италии дошли до Одессы. Княгиня не случайно писала об этом: она для Пушкина была наперсницей и знала, что произошло. У него замерло сердце.

Путы воспоминаний охватили его — жгучие, ранящие. Порывы, ошибки, надежды, признания, опасения — в эти путы вплелись графиня Воронцова, Александр Раевский и он сам, главное, он сам, Пушкин. В его поведении будто два разнородных начала перекликались, соперничали — и побеждало то одно, то другое. Вот в чём была коварность его натуры!

Он сел за стол, обмакнул перо, но, прежде чем писать, плавной линией начертал женский портрет — профиль Воронцовой.

Пушкин писал будто о двух людях, употребляя «ты», «он», «твой», «свой», и совершенно непонятно было, к кому же он обращается. Он, привыкший к филигранной отделке стихов и настоятельно чувствовавший потребность в ясности и законченности, нарочно затушёвывал смысл, и непонятно было, кто же с кем спорит, потому что это были голоса разных начал, составлявших его натуру. Он вскрывал, препарировал свою душу.

Выплеснув чувства, перелив их в стихи, успокоившись напряжённым трудом, он пошёл к сестре. Та писала акварелью. Несколько её картин — пейзажей и портретов — висели на стенах.

   — Я кое-что успела заметить, — сказала она. При нежности, робости и слабости натуры она обладала цепким взглядом.

   — Что же ты заметила?

Она смотрела на него улыбчиво-благожелательно.

   — Твоя печатка, — она указала на перстень, который он носил на пальце, — такая же на письме к тебе из Одессы!..

   — О-о! — Он не нашёлся что ответить. Перстень с печаткой был подарен ему Воронцовой. Но ожила давняя манера производить впечатление на сестру. — Да, — сказал он и вздохнул. — Да! — Он вскинул голову, глядя в пространство.

А она заговорила о том, что все последние годы её волновало:

   — Ведь я чуть не вышла замуж!

   — Вот как?! — воскликнул он.

   — То есть вышла бы, если бы опять не воспротивилась maman. Этот молодой человек — положительно совершенство: умён, имеет прекрасную душу, всеми любим и ценим — природа не отказала ему ни в чём...

Он уже знал развязку. Но Боже мой! Всё ещё повторялось то, что было и в Петербурге.

На глазах у Ольга показались слёзы. Он смотрел на акварели на стенах. Моська соскочила с дивана и слабо тявкнула. Сестра справилась с волнением.

   — Этот Алексей Вульф, — сказала она весело, — aimable ct plein d’esprit. И не глуп. И даже весьма привлекателен. — Пушкин посмотрел на сестру. Она покраснела. — Всё же он самонадеян, — тотчас возразила она. — Он моложе меня, а хочет быть моим наперсником!..

Во двор въехала коляска. Лошади ржали; дога на псарне залаяли.

   — Боже мой, это Рокотов, — сказала Ольга. — Меня нет. Я больна. Он недавно сватался, но я сама ему отказала.

...Этот богатый стехневский помещик был средних лет, с изрядным брюшком, в зелёном фраке и с пышно повязанным галстуком. Лицо его дышало добродушием, румяный рот приветливо всем улыбался.

   — Драгоценная... — Он поцеловал у Надежды Осиповны руку. — Почтеннейший... — Он поцеловал у Сергея Львовича плечо. — Александр Сергеевич! — Он протянул руку.

   — Вы изволите знать меня? — спросил Пушкин, пожимая руку.

   — Ах, Боже мой, Александр Сергеевич, кто же не знает вас! — Неожиданно он и Пушкина поцеловал в плечо. — Однако же... — он обвёл зальце глазами, — я не всех вижу.

   — У моей сестры мигрень, — сказал Пушкин. — Она лежит.

Рокотов вздохнул.

   — Что ж... Однако же, Александр Сергеевич, дошло до меня, что новую коляску...

   — Никита! — позвал Пушкин. Дядька остановился в дверях. — Вели карету выкатить из сарая во двор.

Однако исполнительный дядька на сей раз не торопился. Он вопросительно посмотрел на Сергея Львовича. Его барином был Сергей Львович. Тот кивнул головой.

Вышли из дома. Рокотов и его кучер осмотрели коляску.

   — Хорошая вроде бы... Красивая вроде бы... — бормотал Рокотов.

   — А только чеку, ваше благородь, надо б ковать, — вмешался его кучер.

   — Как же, скажешь — ковать! — возразил михайловский кучер Пётр.

   — Сколько же вы пожелаете-с? — спросил Рокотов.

Пушкин назвал цену, которую сам заплатил. Рокотов почесал в затылке.

   — Подумаю-с, Александр Сергеевич. Сейчас, знаете, не при деньгах.

Вернулись в дом.

Рокотов огляделся, будто кого-то отыскивая, и снова вздохнул.

   — Да-с... А слышали новость? — вдруг затараторил он. — Как же-с! Помещик Карамышев, которого вы хорошо изволите знать, имел дочь от своей крестьянки и вот умер — как же, третьего дни, — не успев дать вольную и назначить приданое. И теперь конечно же наследники желают девушку продать. Pardonner та franchise, в щекотливых делах нужна основательность. Как вы полагаете? Je tiens beaucoup h votre opinion. — Произношение у него было ужасное. Пушкин и Сергей Львович насмешливо переглянулись.

Надежда Осиповна всполошилась.

   — Серж, — обратилась она к мужу, — не купить ли взамен Дуняшки, которую мы отдали в крестьянки?

Сергей Львович неопределённо пожал плечами.

   — Какова цена...

   — Впрочем, — сообразила Надежда Осиповна, — девушка воспитывалась в доме, поэтому конечно же ленива и избалованна. Нет!

   — А знаете ли, что дочь Николая Ивановича Бухарова тайно обвенчалась с штабс-ротмистром полка, расквартированного в уезде? Штабс-ротмистр сватался, получил отказ, уговорил бежать — и они обвенчались в Пскове. Je tiens beaucoup a votre opinion!

Рокотов уехал. Пушкин сел за рабочий стол. Ещё доносился звон колокольчика. Он принялся за свои «Записки».

Вскоре в доме поднялась суета. Тяжёлый дормез подогнали к крыльцу. В него грузили корзинки с бельём и платьем, подушки, сундуки и ларцы. Сергей Львович и Надежда Осиповна собирались к друзьям: к Ивану Никитичу Бухарову в Михалёво, к Григорию Павловичу Назимову в Преображенское, к Николаю Абрамовичу Яхонтову в Кампо.

   — А мы с Лёвушкой в Тригорское, — сказал Пушкин сестре. — Пойдёшь с нами?

У Ольги был несчастный вид. Maman брала её с собой. Надежда Осиповна требовала, чтобы даже на близкие прогулки она испрашивала разрешение.

К вечеру Пушкин с братом дружно шагали верхней дорогой. Их сопровождали два ленивых разъевшихся дога из псарни. Сосновым бором спустились к Сороти и прибрежной тропой вышли к лугу вдоль озера. Это озеро Маленец было куда меньше озера Кучане, и берега здесь были другие, в камышах, и дно илистое. Здесь не купались. Зато луг, напоенный водой, густо зарос высокой травой и цвёл ковром голубоватых и розовых цветов. Сильно пахло водой, тиной, разнотравьем.

   — Первое твоё дело в Петербурге, — наставлял Пушкин брата, — пойти к Никите Всеволожскому.

Лёвушка усердно кивал головой. Этот юноша, которому шёл двадцатый год, внешностью и движениями — всем своим обликом — так напоминал Пушкина, что казалось, это один человек раздвоился.

   — Я намерен издать собрание стихотворений! — Желание было давнее, ещё с лицейской поры. — Я составил тетрадку, напечатал билеты и раздал за наличные около сорока. Но, покидая Петербург впопыхах, расплатился с Никитой за карточные долга этой рукописью. Теперь ты, Лев, должен перекупить рукопись за тысячу рублей.

И поручение было не из новых. Ещё из Кишинёва Пушкин писал брату, л тот якобы был у Всеволожского, но поручения так и не выполнил. Впрочем, тогда он был совсем мальчик — и Пушкин обращался даже к Гнедичу и Александру Бестужеву. Издать собрание стихотворений было для него настоятельной необходимостью: даже его дядя издал собрание стихотворений, не говоря уже о Жуковском и Батюшкове.

   — Никита имел права издателя — конечно, на определённых условиях. Теперь ты скажешь: Пушкин, мол, сам хочет издать — и отдашь ему тысячу.

   — Где же ты возьмёшь тысячу? — недоумённо спросил Лёвушка. Его отец любил, но и с ним был скуп.

   — Вот именно, — ответил Пушкин. — Может быть, коляску продам. Или — у кого-нибудь. В общем, отдашь тысячу!

Теперь дорога круто потянулась в гору, и здесь был конец Ганнибаловых владений, и на самой границе росли три сосны. Дальше расстилались поля, а вдали виднелись холмы над Соротью.

   — Конечно, — вслух размышлял Пушкин, — прошло много лет, и нужно объявить в газетах, что, если билеты затерялись, достаточно одного имени адресата, ибо — это мы солжём — имена всех господ подписавшихся находятся у издателя. Ты меня понял?

Лёвушка клятвенно обещал исполнить всё в точности.

   — Да, собирались мы у Всеволожского — после спектаклей, как правило, но и по средам... Эх, друзья, друзья! — В самом деле, куда девались закадычные его друзья? — Не верь в дружбу, — сказал он Лёвушке. И снова попробовал исповедаться брату — и снова увидел, что брат воспринимает его слова как скучную проповедь старшего.

Миновали Воронич — высокий холм с плоской вершиной, остатками древнего городища, погостом и Егорьевской церковью; по склону холма раскинулась деревенька.

   — Как же мыслишь ты своё будущее? — спросил Пушкин.

Из путаных слов, междометий и заиканий он понял, что брат всё ещё бредит поэзией.

   — Зачем тебе? — возразил Пушкин. В письмах он своё отношение выразил достаточно резко. — Это не даёт положения в обществе. Просто увеличишь собой ряды горе-поэтов. Пойми, это особое призвание совсем немногих, и никакое желание, даже самое горячее, здесь не имеет никакой власти...

Лёвушка сник.

Но вот они покинули дорогу и извилистой тропинкой взобрались по крутому склону наверх.

Тригорский помещичий дом выглядел ещё проще михайловского, зато был куда вместительнее. Когда-то в этом длинном, приземистом, похожем на сарай здании располагалась полотняная фабрика. Но барский дом от старости развалился, и энергичная Прасковья Александровна обшила сарай некрашеным тёсом, с обоих торцов украсила незатейливыми фронтонами и террасами с деревянными колоннами и внутри всё обновила и переустроила.

Тропа огибала дом и вела мимо пруда к началу парка и аллеям. Всюду были цветники, лужки, куртины, изгороди из кустарников.

Зато как богато и уютно был обставлен дом изнутри: стулья и кресла с накладными подушками, диваны, ломберные столики, настенные зеркала, каминные часы, безделушки, статуэтки... Комнат было множество — столовая, гостиная, спальни, кабинет хозяйки, кабинет Алексея Вульфа, библиотека, классная, девичья. Все комнаты были обжитые и хорошо вытапливались, потому что семья Осиповых-Вульф жила в Тригорском круглый год.

Какими радостными криками обитатели дома приветствовали гостей! Прасковья Александровна на полуслове отставила запись в приходно-расходную книгу; Александра она поцеловала в лоб. Алексей Вульф — теперь уже в студенческом форменном сюртучке — держал в руке раскрытую французскую книжку. Барышни убежали причёсываться и поправлять туалеты, а потом обступили молодых соседей.

Пока ставили самовар и накрывали стол, расположились в просторной гостиной. Здесь на блестящем полу пестрели циновки и дорожки — все домашней работы, в стороне от стены неподалёку от двери стояло тёмное фортепьяно, вблизи камина круглый стол, диван и кресла составляли уютный ансамбль. Специальная игрушка издавала трели соловья.

Закипел разговор. Вы слышали последние уездные новости? Ну как же, Лизет, дочь Бухарова, тайно обвенчалась с...

— Какая прелесть! — воскликнула Аннет Вульф.

Теперь Пушкин пригляделся к ней ближе. У неё был выпуклый лоб, гладкая причёска с затейливыми локонцами от висков вдоль лица и тяжеловатый округлый подбородок.

   — Le Dieu i’est l’amour! — И она бросила быстрый взгляд на Пушкина.

Он не удержал насмешливой улыбки.

   — Что же ты нашла в этом хорошего? — строго спросила Прасковья Александровна. Она была довольно полная, сохраняя при этом стройность, с пышной причёской из каштановых волос и двигалась быстро, легко.

   — Но они любят друг друга.

   — Ведь они любят друг друга! — подхватила пятнадцатилетняя Зизи.

   — А отца с матерью не любит и не уважает?

   — А я сам бы помог этому молодцу штабс-ротмистру! — воскликнул Лёвушка.

Красивая Алина Осипова молчала, сдержанная и сосредоточенная. Но взгляды, которые она иногда бросала на сводного брата, не оставляли никаких сомнений.

Алексей Вульф в небрежной позе расположился на обитом штофом диване. Пушкин подсел к нему.

   — Наша студенческая жизнь, — начал рассказывать дерптский студент, — ни дня без дуэли. На саблях или пистолетах — и по любому ничтожному поводу. Просто это неистребимый дух рыцарства. В этом потребность. Двое дерутся, а пятьдесят смотрят. А потом примирение к конечно же пьяное застолье...

   — У меня так есть серьёзная причина для дуэли, — произнёс Пушкин. — И дуэль неизбежна. — Он принялся рассказывать об оскорблении, которое ему нанёс Толстой-Американец. Клевета, которая, можно сказать, едва не погубила его. — Каждый день в Кишинёве и Одессе я упражнял руку тяжёлой палкой — чтобы не дрожала. У вас не найдётся?

   — Как же, — ответил Вульф, — пойдёмте.

Прошли в его кабинет с письменным и ломберным столами, этажеркой для книг и скрещёнными саблями по ковру на стене. Из угла Вульф извлёк железную, с Т-образной ручкой, с четырёхгранным остриём палку. Пушкин поднял её на ладони — не менее девяти фунтов.

   — То, что мне нужно!

Пушкин задержался в библиотеке. Это была узкая комната со шкафами чёрного дерева «под орех», с круглым столом на массивной ноге и диваном с пёстрой обивкой. На стенах висели картины фламандской школы.

Он открыл полузастеклённые дверцы. Какая мешанина и какое богатство! Здесь были книги и журналы, собранные ещё стариком Вындомским, — «Трутень» Новикова и «Всякая всячина» Екатерины II, творения Ломоносова, Тредьяковского, Сумарокова и Державина — и книга, приобретённые его дочерью, с подписями, в которых отразился пройденный ею жизненный путь: «Prascovie de Windomsky», «Prascovie Woulff», «Prascovie d’Ossipoff»; учебники физики, географии, арифметики, по которым обучались Аннет и Знзи, и читаные-перечитаные знаменитые романы Ричардсона о Грандисоне и Клариссе Гарлоу; Расин, Корнель, Шекспир, Гёте; домашние лечебники, месяцесловы, календари в сафьяновых переплётах; «Российский Феатр» и «Деяния Петра», творение хозяина «Записка, каким образом сделать из простого горячего вина самую лучшую французскую водку».

Пушкин тотчас отобрал несколько книг и, неся их под мышкой, вернулся в гостиную.

Сразу же послышалось:

   — Прочтите, прочтите!

Вот уж чего он не любил!

   — Хочешь, я за тебя прочту... ну то... начало... «Цыган», — предложил Лёвушка.

Вот память! Лёвушка с раскрасневшимся лицом и живо поблескивающими глазами стоял подле Алины Осиповой. Она смотрела не на него, а на Алексея Вульфа, сидевшего в небрежной позе, закинув ногу на ногу, на диване.

   — Я прочту, — сказал Пушкин, — если мадемуазель Алина сыграет нам.

Красивое лицо девушки оставалось строгим, лишь тонкие брови дрогнули в изломе. Она подошла к фортепьяно, подняла крышку и села на круглую табуретку, так что платье складками стекло по стройным ногам к педалям.

Бравурные звуки сразу заполнили дом, и вдруг стихли, превратившись в грустную жалобу, и снова вознеслись, закружились, призывая и увлекая... Как она играла! И превосходный этот талант, никем по достоинству не оценённый, должен был заглохнуть в деревне...

Алина встала из-за инструмента и взглянула на Пушкина каким-то новым, победоносным и светящимся взглядом.

   — Теперь ваш черёд, — сказала она. В тембре её голоса тоже была музыка. Честное слово, он готов был влюбиться!

   — Что ж... — И Пушкин вышел на середину комнаты. — Ещё не совсем закончил... перевод из Парни... вольный перевод... — И прочитал «Прозерпину».

Пред богинею колена Робко юноша склонил. И богиням льстит измена: Прозерпине смертный мил. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . И счастливец отпирает Осторожною рукой Дверь, откуда вылетает Сновидений ложный рой.

Потом пили чай. Разговор завязался пустячный.

   — Почему вы смеётесь, мадемуазель? — спросил Пушкин у пятнадцатилетней Зизи.

   — Потому что засмеялась она. — Зизи указала на Алину Осипову. — А если кто-нибудь другой смеётся, — пояснила она, — тогда смеюсь и я.

   — Да, да, у неё такая манера, — подтвердила Аннет. Вид у неё был грустный: она ревновала Пушкина к Алине.

   — Она всегда смеётся, — подтвердил и Лёвушка. Он сидел возле Алины.

Алексей Вульф со значительным видом молчал; в нём было что-то фатовское.

На столе кипел самовар, пар поднимался лёгкими облачками; рядом с самоваром стояли банки со сливками.

   — Так отчего же вы засмеялись? — спросил Пушкин у Алины.

   — Этого я не могу вам сказать, — ответила она и засмеялась.

Тотчас опять засмеялась Зизи.

   — Что за глупые манеры, — недовольно заметила Прасковья Александровна.

Ещё не начало темнеть, но сквозь распахнутые окна уже тянуло вечерней сыростью от близких озёр, прудов, Сороти и зелени вокруг. Должно быть, в низине стлался туман.

   — Не надейтесь, что я подумаю, что вы смеётесь надо мной, — сказал Пушкин. — И я знаю, над чем вы смеётесь.

   — Зачем же спрашиваете? — в один голос ответили Алина и Зизи и снова громко засмеялись.

   — Этому будет конец? — сердясь, произнесла Прасковья Александровна.

   — Они всегда так, — взволнованно сказал Лёвушка.

Вдруг послышался звон колокольчика. Кто бы это мог быть? Батюшки, да это Иван Матвеевич Рокотов и помещик того же уезда Пальчиков — в одной коляске.

   — Милости просим, господа. — Прасковья Александровна приказала зажечь свечи.

   — Вы слышали новость? — с ходу начал Рокотов. — Je tiens beaucoup a votre opinion...1 Покойный Карамышев имел дочь от своей крестьянки!.. Pardonner та franchise...

   — Знаем, всё знаем! — дружно ответили ему.

Долговязый Пальчиков носил полосатые канифасовые панталоны и зелёный сюртук; он был носат и щеголял узкими баками. Рокотов тоже молодился и сильно душился. Оба почитались женихами.

У Пальчикова был странный дефект речи. На вопрос: «Откуда вы родом?» — он ответил:

   — Моя родня вся Псова. — Это вместо Пскова.

Все девушки — Аннет, Зизи, Нетти, Алина — выскочили из-за стола и опрометью бросились из гостиной — хохотать.

   — Умираю! — послышался голос Зизи.

Вернулись они, потупив глаза, с серьёзными лицами.

   — Это что? — строго спросила Прасковья Александровна.

Пошёл помещичий разговор о хозяйстве.

   — У нас, — сказал Пальчиков, — к сожалению, поместья хромают либо на одну, либо на обе ноги. То есть или помещик не имеет от своих крестьян желаемых выгод, или крестьяне от помещика, или обе стороны...

   — Старосты, приказчики — все мошенники, — сказала Прасковья Александровна. — Только сам помещик может наблюдать свои интересы и интересы своих крестьян. Но ведь кто захочет жить в деревне?

Ни Рокотов, ни Пальчиков не желали: на зиму они уезжали, по крайней мере, в Псков.

   — Я в деревне жить не могу, — жаловался Рокотов, поглядывая на девушек. — И управляющему позволяю держать пару лошадей и для оных сена и овса...

   — Скучные разговоры! — воскликнул Лёвушка. — Лучше танцевать.

И все тотчас его поддержали.

   — Je a de la verve, n’eft-ce pas? — сказал Пушкин, восхищаясь юношеской оживлённостью брата.

Местом для танцев летом служила прямоугольная большая площадка в глубине парка, окружённая барбарисовыми кустами, с огромной старой липой посредине — «зелёный танцевальный зал». Оркестр из дворовых со скрипками, виолончелями и дудками, стоя за кустами, наигрывал вальсы и кадрили. Темнота сгустилась, и вдоль кустов расставили горящие плошки. Слабое пламя колыхалось, по площадке метались тени, и всё выглядело сказочным и фантастическим. Кружились пары.

   — Придумайте девиз для моей печатки, — томным голосом попросила круглолицая Аннет.

   — «Я очаровательна», — сказал Пушкин.

   — Вы смеётесь надо мной?

   — «Я совершенство».

   — Боже, какой вы...

   — Maman, я хочу кататься верхом, — сказала Зизи.

   — Ещё что придумала. — Прасковья Александровна села на диван, умелыми руками сооружённый вокруг липы.

   — Но я чувствую, что ослабела, у меня расстроятся нервы...

   — Не болтай!..

Когда Пушкин и Лёвушка спускались с холма, на краю, у самого ската, на площадке, окружённой липами, белели девичьи платья и слышались молодые голоса. С этой площадки, на которой под дубом стояла садовая скамейка, проглядывалась дорога на Михайловское.

 

V

Дома царил Сергей Львович. Семья окружала его и внимала ему.

   — Послушай, — сказал он Пушкину, — что пишет «Северная пчела». — Страницы газеты поддерживал, перегибаясь из-за кресла, старик Никита Тимофеевич. Сергей Львович приложил к глазам лорнет. — Вот, о торжественной церемонии водоосвящения. «Необыкновенное стечение народа всех состояний покрывало преддверия соборов... и даже противолежащий берег реки...» — В газете наиболее важные фразы набирались курсивом, и Сергей Львович — прирождённый, превосходный декламатор — вибрацией голоса эти фразы выделял. — «При погружении креста, — эти слова он выделил, — началась пушечная стрельба... Его императорское величество, — это он тоже выделил, — изволил проехать мимо войск верхом... Во всё время громкое ура раздавалось в народе... наслаждаться лицезрением монарха...» Послушай, — обратился он к Пушкину, — что этот прославленный Булгарин?

Пушкин пожал плечами.

   — Меня он расхваливает. Но его угодничество... Он чужд мне духом. Но дело ведёт умело — настоящий торгаш.

Сергей Львович с презрением отбросил шелестящий газетный лист.

   — Чего же ты хочешь, — сказал он. — Поляк! — Ему довелось служить в Польше.

Пушкин направился в свою комнату, но Сергей Львович удержал его.

   — Неужто мы все тебе тягостны? — Он указал на собравшуюся в зальце семью. — Я переношусь мечтами в Париж...

Пришлось сесть.

   — Париж! Когда въезжаешь в него по версальской дороге, он великолепен. — Сергей Львович не был никогда в Париже, но разве не Франции обязан он всем своим воспитанием? — Ты видишь громадные здания с высокими шпилями и куполами. На правой стороне — Сена, на левой — гора Март... — Не ему ли когда-то его друг Карамзин рассказывал о своём путешествии? — И подумать только, что именно французы устроили страшную революцию. «Que faire? — скажет француз. — J’aime les troubles!»

   — Полагаю, — сказал Пушкин, — историю, тем более грозные потрясения, определяют не характеры.

   — А что же? — сразу раздражаясь, сказал Сергей Львович. — В русском характере, например, ничего подобного нет!.. — Но он благоразумно вернулся к прежней теме. — Густые аллеи Тюильри! Елисейские поля! Большая Опера! C’est beau, c’est ingenieux, sublime! — Могло показаться, что он сейчас рукоплещет, сидя в кресле парижской Оперы, а не в зальце скромного своего поместья. Тонкая улыбка тронула его губы. — В Москве во французском театре играл Монтален. И я смог применить к нему стих Лафонтена: вот весь мой талант, man talent... — Сергей Львович не мог отказаться от каламбура.

Прекрасная креолка, его жена, одарила его улыбкой: иногда она восхищалась им.

   — Гора Март, насколько я знаю, покрыта ветряными мельницами, — сказал Пушкин.

   — Ты ошибаешься, Александр, — с чувством произнёс Сергей Львович.

   — Нисколько не ошибаюсь. — Париж он представлял не хуже своего отца.

Настроение у Сергея Львовича испортилось.

   — Пётр повинился: гнедой хромает. Но это ты загнал его!

   — Вот как? — возмутился Пушкин. Настроение у него тоже испортилось.

Но в зальце повисло молчание.

   — В каком неприятном, щекотливом положении я очутился, — сказал Сергей Львович. — Помещики всего уезда знают, что ты сослан. И мне задают вопросы...

   — Что же ты хочешь? — выкрикнул Пушкин и поднялся со стула.

   — Ты обязан был явиться к псковскому губернатору! Ты, верно, не знаешь, что мне пришлось ездить в Псков и объясняться с его превосходительством господином Адеркасом. И мне это неприятно! — Сергей Львович тоже вскочил со своего места.

Мирная беседа вдруг превратилась в бурную ссору.

   — Не поеду! Не собираюсь! Вот так! — выкрикивал Пушкин.

   — Я уважаем дворянами всей губернии! — Сергей Львович размахивал руками. — Vo us voulez done me faire mourir! Да знаешь ли ты, что даже в Опочку, даже в Новоржев ты не имеешь права поехать без разрешения!

Пушкин выбежал из дома. Положительно, эти два человека не могли жить рядом.

...Уже дождь перестал, а он под развесистым деревом ещё долго удерживал коня. Потом направился к дому. Кто это? Среди мокрой травы, луж, в грязи расползшейся тропинки взгорья, сама промокшая, в лаптях и в цветном платке, терпеливо ждала Ольга Калашникова. Тотчас она, будто от чумы, бросилась бежать от него... В самом деле, что бы это могло значить?

Дома текла обычная жизнь. Но в этот день у Сергея Львовича разыгралась фантазия: нужно строить новый дом, более обширный. Он уже набросал план: длинная зала в четыре окна, стеклянная дверь на террасу, по бокам залы гостиные с итальянскими окнами, с одной стороны коридора диванные, с другой — спальни и комнаты для прислуги. Каково?

Он повёл целую экскурсию — жену, дочь, обоих сыновей и Калашникова — по комнатам, показывая, как всё будет. Но и на этом не успокоился. Вышли из дома. Дерновый круг нужно расширить и обсадить кустарником, например, барбарисом. Куртины, цветник, оранжереи — всё обновить. Пруды выкопать новые. И почему бы не выращивать в огороде дыни, que diable!

Потом он позировал дочери, которая писала его портрет. Надежда Осиповна, забыв, что есть орфография и синтаксис, писала французские письма, а Пушкин с Лёвушкой углубились в парк. Они шли вверх по прямой еловой аллее. Песок всосал дождевую влагу и потемнел. Мощные ели с обеих сторон выстроились рядами.

   — Я хотел... — неуверенно начал Лёвушка, — давно спросить...

Пушкин посмотрел на брата. Кто у него есть, кроме брата?

   — Все говорят... и ты конечно же знаешь... — Лёвушка никак не решался продолжить. Он понизил голос. — Тайные общества!

Пушкин конечно же знал.

   — Да, — сказал он и снова посмотрел на брата. Тот ждал откровений. — Ну и что?

   — Но... но... — залепетал Лёвушка. — Если, скажем, предложат мне?

Пушкин энергично тряхнул головой.

   — И не вздумай! Потому что построено на песке. — И он носком туфли ткнул в песок аллеи. — Я сам когда-то пылал желанием... Но теперь... Послушай. — Перед кем же ему было излиться, как не перед братом? — Я верил. Я ждал. Я надеялся. И что же? Я понял. Не разум, не мечты — что-то железное в судьбах мира! Народы хотят тишины и сытого печного горшка. Ты следил? Испания, Португалия, Италия, Греция... Видимо, для всего должен пробить свой час. В России этот час ещё не пробил. Но в какой пустоте и безветрии ощутил я себя!

Он горячо заговорил о пережитых им сомнениях и разочарованиях и мучительных размышлениях: что же, в конце концов, правит миром?

   — Во мне какая-то озлобленность, ко всем какое-то недоверие, какое-то сожаление о мною самим содеянном, — признался он. И вдруг замолчал. По лицу брата он увидел, что его излияния скучны тому. Он вздохнул. — Ну хорошо. — И снова тряхнул головой. — Что ж, вернёмся. — Они успели дойти до часовни. Он потянул носом воздух. — Правда, хорошо дышится?

Лёвушка поднялся на крыльцо дома, а он свернул к няне. Что ж он увидел? Лицо Арины Родионовны раскраснелось. На столе стояли бутыль доморощенного вина и кружка.

Пушкин сел на лавку. В деревянном лотке, аккуратно разложенные, лежали клубки шерсти и спицы. Перед иконой горела лампада.

С улыбкой смотрел он на свою няню. На душе сделалось светлее.

Арина Родионовна налила новую кружку.

   — Сердцу, дружок, будет веселее, — с доброй ухмылкой сказала она.

К вечеру приехали соседи из Тригорского. Снова шум.

   — Как вы устроились, Александр? Покажите вашу обитель, — попросила Прасковья Александровна.

Все гурьбой вошли в комнату Пушкина.

   — Боже мой, я пришлю вам картины, украсьте стены! — воскликнула маленькая энергичная женщина.

В комнате было не просто, а бедно. Кровать под балдахином, но вместо сломанной ножки полено. Серенькие обои. Канапе, книжные полки, письменная мелочь на столе да болванка для шляпы в углу.

   — Нет, — сказал Пушкин. — Глядишь в пространство, и ничего не отвлекает.

Потом Прасковья Александровна давала советы непрактичному Сергею Львовичу: как проверять счета, чем исчислять оброк, как увеличить доходы.

   — Никому, никому нельзя доверять, — вздыхал Сергей Львович.

   — Никому, — энергично подтвердила Прасковья Александровна. — Девушки собирают ягоды — пусть поют. Подлые, любят devorer. Не уследишь!

Пушкин рассмеялся. Эта деятельная женщина — начитанная, с быстрым умом, сильным характером и открытой душой — вызывала у него доверие. Вдруг, неожиданно для себя, он принялся жаловаться на обиды, нанесённые ему в Одессе графом Воронцовым. Он распалился, им овладел гнев.

   — Подумайте, каков придворный льстец! — восклицал он. — Когда удавили Puero, он поздравил государя в таких выражениях, что за него стало неловко!

Сергей Львович пожал плечами.

   — Но не граф ли Воронцов из своих средств заплатил долги всех офицеров русского экспедиционного корпуса в Париже? — И он в Прасковье Александровне искал союзницу.

   — Не понимаю! — воскликнул Пушкин. — Я не сын кожевенника или часовщика! — Он не умалял великих Вольтера, Руссо или Дидро, но всё же отец должен был его понять. — Я требую уважения — и только!

   — Я вас понимаю, мой друг, — сказала Прасковья Александровна. Это его успокоило.

Но Сергей Львович не сразу мог успокоиться.

   — Подумайте, — пожаловался он Прасковье Александровне, — так в Пскове и не был! Я просил настоятельно.

   — Но почему же? — Прасковье Александровне выпала роль арбитра.

   — Подай брусничную воду, — приказала горничной Надежда Осиповна. Столкновения мужа и сына не на шутку её расстраивали. — Самовар, сливки!

...В эту ночь свеча долго горела на его столе. Настроение родилось не сразу... Лорд Байрон был отпрыском Стюартов, и он, Пушкин, тоже гордился древностью своего рода. В этом была не чванливость, а как бы живое ощущение истории своей страны...

Потом он раскрыл тетради. С утра он выстраивал, обрабатывал, переписывал столь важные ему заметки, из которых составлялись «Записки». Но теперь им овладели воспоминания. Она, всё она, эта утраченная навсегда женщина! Сейчас она далеко, под голубым небом Италии, столь непохожим на северное ненастье. Она одна. Но не потому, что была распутна и безудержна. Никто любви её небесной не достоин. Иной, чистый, светлый образ слагался сладостной гармонией слов. Боже мой! Какое безумие ревности владело им когда-то! Одна? Но если...

 

VI

Через окно, полузакрытое занавесками и горшками с цветами, он смотрел на подъезжавшую по правому полукружию коляску. Руслан залаял и бросился навстречу. Кучер деликатно погрозил барской собаке кнутом.

Из коляски, остановившейся у самого крыльца, лихо выскочил бравый полицейский чин в мундире с блестящими пуговицами, в фуражке с красным околышем, при сабле на перевязи. У него был иссиня-выбритый выпуклый подбородок, щегольские усики и будто намалёванные краской, густые сросшиеся брови. Кучер бросил поводья и вытащил кисет. Тяжёлые шаги переместились на крыльцо.

Из передней донеслась какая-то возня, потом послышался угодливый тенор:

   — Имею честь видеть его превосходительство? Нет-с, касательно вашего сына.

Возня перешла в переполох, и Пушкин вышел из комнаты. Прошли в гостиную. Из рук земского исправника Сергей Львович принял в дрожащие руки гербовую бумагу.

   — Да, конечно же... непременно... — бормотал он.

Полицейский чин с любопытством посмотрел на Пушкина.

   — Его превосходительство псковский гражданский губернатор господин фон Адеркас просит вас пожаловать...

Вот в чём, значит, дело! Пушкин скрестил на груди руки.

   — Закусить... Отдохнуть... Эй, люди! — хлопотал Сергей Львович.

Полицейский исправник красным платком обтёр со лба пот, вытер околыш фуражки и по-военному щёлкнул каблуками.

   — Не могу-с, дела!.. Счёл бы за честь... — И, как бы извиняясь за причинённое беспокойство, сказал вкрадчиво: — Не пожар! — Но, опять с любопытством взглянув на Пушкина, добавил: — Однако и медлить не след...

Какая буря разразилась после его отъезда! Сергей Львович хватался за голову, верный камердинер Никита Тимофеевич поддерживал его под локоток. Надежде Осиповне даже сделалось дурно — горничная подносила нюхательную соль.

   — Я говорил! Я предупреждал! — восклицал Сергей Львович. Гербовая бумага всё ещё дрожала в его руке. — И вот — дошло до полиции. Всему уезду известно. Позор гербу Пушкиных!

Надежда Осиповна очнулась, и во взгляде её блестящих глаз, обращённых на сына, был то ли нервический страх, то ли горький упрёк.

Пушкину хотелось выбежать из дома, вскочить на лошадь и ускакать. Руки он всё ещё держал скрещёнными на груди. Толстые его губы будто напряглись и раздулись.

Как всегда в критических случаях, послали в Тригорское за Прасковьей Александровной.

Сергей Львович не мог успокоиться.

   — Я миролюбивый человек, — говорил, обращаясь к стенам, к людям, к небесам. — Моё сердце открыто всем — и вот награда! Моя репутация замарана, моё положение сомнительно — я принуждён избегать общества!

   — Вы — избегать общества? — Безнравственный сын не удержался от иронии.

   — Да! Мне больно говорить, но да, да! — Он перевёл дыхание. — Здесь, среди деревенских занятий, я нашёл счастье. Теперь я лишён покоя! Но разве когда-либо имел я покой? Все мои мысли направлены были на счастье моих детей... Если дети благополучны, я сам счастлив даже в этой бедной хижине!

Пушкина взорвало.

   — Вы! — закричал он. — Вы обрекали меня всегда, всегда на полную нищету! Вы, вы, мой отец, сколько стыда и горечи довелось мне испить...

   — Не забывайтесь, сударь, вы говорите с отцом! — Голос Сергея Львовича сделался совсем тонким. — Я прозорлив, это... le dernier jour d’un condamue!

Слова Сергея Львовича вызвали гневные возгласы Пушкина, но совсем потрясли нежную Надежду Осиповну. Она заплакала.

   — Ты попадёшь в крепость. Да, с твоим характером, с твоими взглядами — Боже, что же делать, я поняла: ты попадёшь в крепость. Que deviendrais — je, situes a la forteresse?

Между тем Лёвушка принял решение:

   — Мы вместе поедем в Псков!..

   — Нет! — вскричал Сергей Львович. — Нет, только не это! Ты должен понять: молодому человеку, который начинает служить, нехорошо появляться в обществе... ссыльного. Да, да! Мне больно так говорить, но ты не поедешь, Лев!..

Вот тут-то Пушкин испытал настоящую ярость. Его унизили в глазах брата! Он уже не мог сдерживаться. Сергей Львович замахал руками, будто отгоняя жалящих слепней. Надежде Осиповне снова сделалось дурно.

Пытаясь успокоить брата, Ольга взяла его за руку и шепнула:

   — Le despotisme de nous parentes... — Она была на его стороне.

Наконец появилась Прасковья Александровна. В объяснениях, жалобах и попрёках Сергей Львович не закрывал рта полчаса. Пушкин терпел.

   — Ну и что? — сказала решительная соседка. — Ну и поедет.

И все будто очнулись. В самом деле: что такого нового произошло?

Лёвушка заверещал, припрыгивая на месте:

   — Я поеду... Мне скучно...

Когда Лёвушка говорил, на лицах родителей появлялось умилённое выражение. Проделки юноши всё ещё воспринимались как детские проказы.

   — Horriblement, — увещевательно сказала Надежда Осиповна своему любимцу.

   — Я объяснил, — внушительно изрёк Сергей Львович.

   — В чём дело? Алексей возвращается в Дерпт. — Прасковья Александровна разрубила и этот узел.

Однако остались тонкости. О том, что Алексей Вульф спешит к началу занятий, конечно же все знали; Пушкин несколько дней назад снабдил его дружеским письмом и стихотворным посланием к поэту Языкову. Но в чьей же коляске теперь поедут до Пскова?

   — Александру нужно вернуться — не так ли? — В этом доводе Прасковьи Александровны был резон.

   — Ну хорошо, — сказал Сергей Львович. — Кстати, я решил продать пустошь... — Многочисленные хозяйственные заботы лежали на нём.

   — Да вы что, Сергей Львович! — изумилась Прасковья Александровна. — Ведь пустошь эта не ваша, а Шелгуновых!

   — Вот как? — удивился Сергей Львович. — Эй, Михайло! — крикнул он Калашникову. — Понял?

...Выехали на рассвете, так, чтобы успеть засветло добраться до Пскова. После вчерашней затянувшейся попойки хотелось спать — и в самом деле, бесчувственно тряслись, приткнувшись по углам задней скамьи. Очнулись, когда солнце стояло уже высоко.

День был непогожий. Не поднять ли верх коляски? Но дождя пока не было. Назад, к Михайловскому и Тригорскому, вдоль дороги убегал всё тот же пейзаж: холмы, овраги, рощи, поля...

   — Итак, снова частная и прикладная математика, метафизика, естественная история, география, — вздохнул Вульф. — Наша университетская библиотека весьма богата, но лаборатории тесны... Некоторые профессора основательны — например, Эверс: получил образование в Германии и сроднился с натурфилософией... Другие же насмешничают и дерзят. И вот мы договорились и одного такого освистали и выгнали. Меня заметили, как зачинщика, и посадили на хлеб и воду. Зато меня ожидал триумф!

Пушкина болтовня с молодым приятелем отвлекала от тоски и скуки.

   — Всё же несколько лет университета! Признаюсь, я недоволен своим воспитанием. Где я воспитывался — во Франции или в России? Вот и навёрстываю, отрастил бороду. — Бакенбарды Вульфа густо разрослись. — Благо делать больше нечего, — добавил он с горечью. — Профессора лекций своих не диктуют, — продолжил Вульф. — Нужно успеть схватить суть, опуская отступления и всякие подробности. Вот и выработался навык: писать быстро. А ведь в Германии литографированные записи лекций! Почему мы во всём отстаём? Образование классическое — вот что нужно! Но как раз его я не получил... Maman желает, чтобы после университета я выбрал службу по дворянским выборам. Но сам я предпочитаю военную. — Вульф помолчал. — Признаться, я уезжаю из Тригорского без особых сожалений. У меня трудные отношения с матерью.

Пушкин встал на защиту Прасковьи Александровны.

   — С годами, — сказал он, — вы поймёте, как редко встречаются умные женщины... У вашей матери живой, ясный и практичный ум — с ней можно поделиться своими заботами. И при этом она воистину образованна.

   — Моя мать властная, не всегда справедливая и раздражительная, — возразил Вульф. — Я её очень люблю, но, согласитесь, жить с ней трудно... Конечно, по-своему она замечательная женщина. Но вот она занимается с моими сёстрами. Что может быть хорошего, если занимаются на выдержку: выучить от листа до листа? И на моих сестёр уже один её голос наводит трепет. И что же? Они делаются скрытными, неискренними... это портит их нравственность.

   — Хотите знать моё мнение? — сказал Пушкин. — Они не стоят её.

   — А вы знаете, что у моей матери была сестра? Другой характер! Её погубила страсть. Против воли родителей она вышла замуж за двоюродного вашего дядю Якова Исаковича Ганнибала, но вы знаете: он и всегда был человеком неспокойным, и вскорости она умерла...

   — Мы с вами почти родственники, — усмехнулся Пушкин. — Слушайте, в рождественские каникулы тащите Языкова!

   — О, Языков! — с восхищением сказал Вульф. — Он в самом центре русской колонии: знаменит и имеет богатые средства! Он поэт нашей бурсатской жизни. А как же! Du jugend muss austoben. У него есть стихи об одной девушке: «Порой горят её ланиты, порой цветут её уста, и грудь роскошна и чиста...»

   — Он подаёт великие надежды, — с полной благожелательностью сказал Пушкин. — А моё письмо и стихи вы не забыли?

   — Как же, в портфеле! «Издревле сладостный союз поэтов меж собой связует: они жрецы единых муз; единый пламень их волнует...» Когда я читаю стихи, я невольно подражаю манере Языкова.

   — Пока вы приедете к нам, я сдохну здесь с тоски! — Боль с такой силой вдруг прозвучала в голосе Пушкина, что Вульф взглянул на него с удивлением.

   — Нет, здесь вполне можно жить, — ответил он. — Соседи, их жёны и барышни...

   — А что, если я удеру через Дерпт за границу? — Такая идея явно поразила Пушкина.

   — Это вполне, — сказал Вульф. — Дерпт на кратчайшем тракте, от него рукой подать до Германии, и каждый год множество путешественников.

   — Но каким же способом...

   — О, способов много! Например, я отправляюсь за границу — об этом, кстати, я почти договорился с матерью, — а вам достаю паспорт на имя слуги!

   — А я испрошу разрешение на лечение в Дерпте! — Идея увлекала Пушкина всё больше и больше. — Мы с вами договоримся, как письменно сообщаться. Например, вы пишете: «Издание моих сочинений в Дерпте» — значит, условия для меня благоприятные. Или я пишу: «Сообщите мнение цензора» — это значит: мнение обо мне властей...

   — Дерпт — чистый городок, — принялся рассказывать Вульф. — Домики-близнецы, и все с высокими крышами. На мостовых — брусчатка. Снимаешь квартиру, понятно, со столом — всякие Fleischbriihes, Brisolettes...

Остановились у станции. Пока Пётр охаживал и поил лошадей, вошли в бревенчатый домик. Станционный смотритель поклонился, но книга не подал: те, кто ездил на «долгах», ехали сами по себе, — и предложил закусить. На большом дубовом столе среди деревянных чаш валялись остатки хлеба. Заказали кашу и поросёнка. У окна этакой скромницей сидела дочь смотрителя и вышивала подушку стеклярусом.

Садясь в коляску, обменялись впечатлениями:

   — Мила!

   — Чертовски мила.

И сразу начался разговор, который не мог не увлечь молодых людей.

   — Здесь можно жить, — сказал Вульф. — Барышень в окрестностях множество. Всё лето я не слезал с седла — делал набега...

У него была своя система!

   — Вначале я придерживаюсь платонической идеальности, потом перехожу к вещественности. Сначала меня обвиняют в высоком мнении, потом составляют ясное понятие. Да, я самовластен, нетерпелив, вспыльчив — таким я выставляю себя.

У Пушкина тоже была система: важно воздействовать на воображение, разгорячённое воображение приведёт к желанной развязке.

   — Я не тешусь надеждами славы или даже честолюбия, — признался Вульф. — Женщины — главный и почти единственный двигатель души моей... Правда, я даю обет не молиться разным божествам, но что делать: в одной я нахожу одно, в другой — другое... — Когда он заговорил о женщинах, его глаза подёрнулись поволокой и полуприкрылись веками.

Пушкин почувствовал в Вульфе приятеля-единомышленника.

   — Однако, — проницательно заметил Вульф, — в неспокойных этих отношениях нужно хладнокровие, а вам африканский ваш темперамент конечно же должен мешать. Многие ли женщины имели над вами власть?

Пушкин всегда нуждался в наперснике. Теперь он нашёл его в Вульфе. Увы, женщины до сих пор оказывают на него, Пушкина, неизъяснимое действие. Он влюбчив — и многогрешен. Но какова несуразица Создателя! Ведь если разобраться, что же нас так неудержимо влечёт? И поразишься: стоит ли это стольких хлопот? И всё же в таинственном и заповедном этом мире случалось так, что он возносился до небес, но, бывало, падал на самое дно... Однако... Он должен признаться, есть одна. Произошло это в Крыму. Не произошло, а просто открылось, вот именно — открылось: в грешном сем мире всё же существует совершенство. Теперь, за далью стольких лет, острые муки любви угасли, сама же любовь всё жива. Сам он уже не тот, кем был. Но тогда, тогда!.. Ему нужен был идеал. И вот именно в ней открылось... Она. Но он не назвал имени — это была тайна его души.

   — У меня тоже есть идеал, — сказал Вульф. — Кузина Анна Петровна Керн. Видите ли, девочкой её выдали за старого генерала, совсем девочкой...

   — Как! — воскликнул Пушкин. — Но ведь я с ней знаком! — И рассказал о встрече с красавицей Керн в Петербурге, в доме Олениных.

В разговорах время бежало быстро. Вот и городская застава. Уже сгущались сумерки. Вульф отправился на почтовую станцию, а Пушкин в гостиницу, чтобы наутро явиться к гражданскому губернатору. Расстались вполне по-приятельски.

Утром Пушкин бродил по улицам. После почти месяца деревенской глуши и тишины скромный губернский город с семью тысячами жителей показался шумным и многолюдным. Караульные полосатые будки, крикливая извозчичья биржа, неряшливая базарная площадь с приземистыми амбарами. Вдоль кривых улиц где бревенчатые дома, где каменные особнячки, где пустыри, где глухие заборы. Телеги и коляски тарахтят по булыжнику мостовых. Цокают копыта лошадей верховых разъездов. Чиновники спешат в присутственные места, неся портфельчики с делами. Бородатые купцы снимают тяжёлые засовы с ворот и ставен. Ремесленники в длинных фартуках, с озабоченными лицами. На плацу обучают солдат. Утро городской жизни!..

Но сколько памятников древности! Вот кремль со своими мощными откосами над рекой Великой и пробоиной в стене, сделанной ещё во время войны со Стефаном Баторием. Вот площадь у Троицкого собора, где когда-то висел вечевой колокол. Вот приземистые белые церквушки с вознёсшимися звонницами... Прославленный край истории!

Когда-то он пытался воспеть свободу Новгорода и Пскова — в стихах и драме, возвеличивающих Вадима. Давняя спорная тема. Об этом герое и об этих страницах истории писали многое — и Княжнин, и Екатерина II. Сам он не то чтобы охладел к замыслу — просто давние эти события не сыграли в национальной истории России столь важную роль, какую пытались узреть в них слишком пылкие его друзья. И сейчас он переполнен был иными замыслами.

Фон Адеркас жил в нарядном особняке с рустованным цоколем, фронтоном и колоннами. Некоторое время он постоял у парадного крыльца. Зачем его вызывают? Простая ли это формальность или его ждут новые притеснения? Во всяком случае, если губернатор будет с ним недостаточно уважительным, он сумеет дать нужный отпор!

Швейцар в ливрее открыл массивную дверь. Да, его превосходительство изволили встать, но не рано ли? Слуга проводил Пушкина в гостиную. Он оглядел себя в зеркале. Его вид не понравился ему: он уже не выглядел молодым.

Наконец его провели в кабинет. Из-за большого письменного стола поднялся низкорослый человек, горбоносый, в очках, с плешивой головой. Это и был псковский гражданский губернатор фон Адеркас.

Обменялись сначала поклонами, рукопожатиями.

   — Вы хотели избежать знакомства со мной? — сказал Борис Антонович шутливым тоном, и этот тон внёс атмосферу непринуждённости. — Не удалось? — И он благодушно рассмеялся.

Пушкин облегчённо вздохнул.

Губернатор указал ему на кресло и сам сел. Он подпёр плешивую голову рукой и некоторое время молчал, как будто обдумывая создавшееся положение.

   — Александр Сергеевич, если хотите знать, — сказал он доверительно, — я любитель поэзии, я поклонник вашего необычайного таланта. — Он развёл руками. — Но служба — это служба...

   — Правительство решило, что лучшее для меня место — деревня, — с вызовом ответил Пушкин. — Что ж, можно жить и в деревне. — В его тоне всё ещё был вызов. — Но как долго определена мне жизнь в ней?

Губернатор опять развёл руками.

   — Точных сведений у меня нет. Но вот что вы непременно должны сделать: дать подписку на безотлучное жительство в поместье родителя своего. И далее: вести себя благонравно, не распространять неприличные сочинения и суждения... За этой подпиской я вас и вызвал.

   — Извольте, — сказал Пушкин.

   — Извольте. — Адеркас протянул заготовленную бумагу.

Пушкин, не читая, подписался. Адеркас помахал бумагой и отложил её.

   — Молодой человек! — В его голосе теперь звучали отеческие нотки. — Ваше положение не простое: за вами двойной надзор. Одному из почтенных опочецких дворян — соседу вашему Ивану Матвеевичу Рокотову — предложено наблюдение за вами. Но это не всё! Есть ещё духовный надзор. А он поручен игумену Святогорской обители отцу Ионе; навещайте его, и он будет вас навещать.

Пушкиным овладело раздражение.

   — Итак, каждый мой шаг становится известен. За мной следят. Мне очень уютно под таким надзором... Но с какой стати духовный надзор? Я не расстрига, не сектант...

   — Александр Сергеевич! — В лице Адеркаса появилась строгость. — С вами поступили ещё весьма милостиво. Вы узнаете? — Он протянул Пушкину листок.

И Пушкин с удивлением прочитал строки из своего одесского письма Вяземскому, переписанные чьим-то незнакомым почерком: «Ты хочешь знать, что я делаю... беру уроки чистого афеизма... Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастью, более всего правдоподобная».

Он даже привскочил со своего места.

   — Значит, за несколько строчек в письме к приятелю, перлюстрированном письме, ставшем известным правительству, меня так наказали?

   — Да, за вами эта вина, — сказал Адеркас. — Вы признались в безбожии, в полном отрицании Святой Церкви!..

   — Боже мой! — воскликнул Пушкин. — Несколько строчек в письме к приятелю... и вот я в ссылке!

Адеркас понял, что пора переменить тему.

   — Дела в сторону, — сказал он и снова любезно заулыбался. — Я рад знакомству со знаменитым автором «Руслана и Людмилы» и «Кавказского пленника»... Ваши творения — в моей библиотеке.

Невольно улыбка появилась и на губах Пушкина. Ах, слава! Вот что значит слава...

   — Я надеюсь, что вы отобедаете с моим семейством?

Адеркас подался вперёд, этим жестом как бы подчёркивая сложившиеся между ними дружелюбные отношения.

   — По молодости, по молодости вы попали в беду, — вкрадчиво говорил он. — Но беде можно помочь. Хотите, я похлопочу о том, чтобы вам разрешили жительство в Пскове? У нас здесь свои весёлости. Живём — не скучаем.

Но это предложение Пушкин без колебаний отклонил. В деревне он, по крайней мере, не под полицейским надзором. В деревне он сам себе хозяин. Жизнь в ней имеет свою прелесть...

Адеркас кивал головой. Пусть, однако, Пушкин знает, что ему всегда готовы прийти на помощь...

И пошёл светский разговор: о литературных новинках, об общих петербургских знакомых, о здоровье Сергея Львовича и Надежды Осиповны...

В тот же день Пушкин отправился назад в Михайловское.

 

VII

От святогорского монастырского двора две лестницы, сложенные из древних камней-валунов, круто вели к Успенскому собору — белостенному, пятиглавому, с куполами-луковицами, с истово-золотыми крестами, вознёсшимися над Синичьей горой.

Знаменательное событие в Опочецком уезде! В великий праздник Рождества Богородицы из Пскова прибыл преосвященный архиепископ Евгений.

Пушкины приехали лишь к поздней литургии — толпа запрудила и площадку перед папертью, и притвор, и обширный храм, казалось, что в этой толпе больше чёрных монастырских ряс и одеяний приходских священников, чем сюртуков и платьев мирян. Не без труда Пушкины нашли себе место вблизи левого клироса. Храм был ярко освещён. Блистали дорогие оклады старинного шестиярусного иконостаса. Храмовая торжественная тишина повисла над обнажёнными головами молящихся.

Тригорские соседи приехали раньше. Они заметили Пушкиных и, не нарушая церковного благочиния, приветствовали их улыбками и кивками. Но и всюду вокруг лица были знакомые: опочецкие помещики Шелгуновы, Рокотов, Пещуровы, Бухаровы, Яхонтовы, — и все они тоже дружески улыбались и кивали Сергею Львовичу и Надежде Осиповне. Дышать было трудно из-за тесноты и духоты. Народ попроще теснился ближе к притвору.

Пушкин скучал. В Кишинёве он посещал церковную службу лишь по повелению богобоязненного доброго Инзова, но в Одессе вёл себя вполне вольно. Здесь же, очевидно, за каждым шагом его следили — и забывать об этом было нельзя. Рассеянно рассматривал он помещиков, монастырскую братию, слободских купцов и мещан, деревенский люд. Старинные двухметровые стены собора прорезаны были узкими, как бойницы, окнами — должно быть, когда-то они и служили бойницами. Мощные, в два охвата, тяжёлые столбы держали на себе низкие своды; по краям среднего купола, ярко расписанные, парили ангелы, евангелисты и святые.

Чтобы развлечься, он принялся делать малопонятные жесты тригорским барышням. Прасковья Александровна едва видна была в окружении своей девичьей свиты. Аннет не спускала глаз с Пушкина. Зизи, кажется, тоже на него поглядывала. Хотелось зевнуть.

Народу всё прибывало. Ради торжества выставили дикирии и трикарии — монастырское богатство. Сделалось жарко.

Но вот церковные служки раздвинули атласные алтарные завесы на кольцах, открыв позолоченные царские врата. Началась служба.

   — Благослови, владыка, — загудел бас иеродиакона — рослого детины в длинном стихаре.

   — Благослови Бог наш всегда ныне и присно и во веки веков, — жидким голосом ответствовал ему святогорский настоятель иеромонах Иона, коротконогий, пузатенький; из-под скуфьи, небрежно надетой, торчали пряди его рыжих волос.

Собравшиеся православные осеняли себя крестами, кланялись.

А вот и сам псковский преосвященный Евгений — в широком архиерейском сакосе со звонками, с панагией на груди, в митре, унизанной дорогами каменьями. И началась проповедь.

   — Светлый, радостный, лучший праздник... — Голос у преосвященного был проникновенный и звучный. — Благословенна ты в жёнах и благословен плод чрева твоего... Возрадуемся, возликуем...

Пушкин рассматривал стенную роспись.

   — Пречистая дева Богородица, храм божества... Сердце наше полно ликования... Великий праздник Русской Церкви...

И запели на клиросах. Пела братия не только Святогорского монастыря, но и прибывшая из Пскова. Миряне подпевали. Мощное и благостное песнопение вознеслось к своду, к куполам — и сквозь них, должно быть, к самому небу...

   — Паки и паки!..

   — Яко исчезнет дым, да исчезнут, яко тает воск от лица огня, тако да погибнут грешники от лица Божия, а праведники да возвеселятся...

Верил ли он в детстве? Кажется, верил. Однако Вольтер напитал его ядом неверия. И в самом деле, как мрачна бывала церковная летопись, как условны все обряды богослужения и как нелепы с точки зрения разума евангельские легенды! Но не он ли писал ещё в лицейском стихотворении, что отсутствие веры иссушает?..

   — Паки и паки...

В Кишинёве он сочинил богохульную «Гавриилиаду».

Сблизив курчавую голову с головой брата, Пушкин зашептал:

Но, старый друг, не дремлет сатана! Услышал он, шатаясь в белом свете, Что Бог имел еврейку на примете...

Это он написал когда-то о Деве Марии.

Лёвушка громко фыркнул. Сергей Львович строго посмотрел на сыновей.

   — Дева израильская! — возглашал преподобный Евгений. — Не для себя, но для всей земли... произвела она сына Божьего. И потом, покинув земную юдоль, предала свою душу в руки его...

И ты, Господь, познал её волненье, И ты пылал, о Боже, как и мы. Создателю постыло всё творенье, Наскучило небесное моленье, — Он сочинял любовные псалмы...

   — И ныне, и присно, и во веки веков...

Лёвушка опять фыркнул. Сергей Львович сделал негодующий жест. Ольга, клоня голову, пыталась разобрать шёпот брата. Тригорские барышни тоже тянули шеи.

Было жарко, душно, и Пушкин вдруг принялся проталкиваться к выходу. Сергей Львович проводил его возмущённым взглядом.

Дожди сменились ясной погодой. С вершины Синичьей горы открывался широкий вид на цепь холмов, на хвойные и берёзовые леса, на ближние озёра, а в отдалении угадывались михайловские рощи и тригорские строения. По небу плыли мирные облачка. Голубая дымка стлалась между небом и землёй.

Из собора неслись торжественные тропари. Мысли сливались с гармонией пения. Вся ли истина в афеизме? Может афеизм хоть что-то объяснить в таинстве мироздания? Даже античные мудрецы верили в идолов — но и в божественные разум, благо и красоту...

Служба длилась долго. А на подворье с утра ожидали карета и коляски, присланные в Святые Горы владельцем недалёкого Петровского — богатеем и щедрым жертвователем Петром Абрамовичем Ганнибалом. По старости лет, а может быть, и из-за непомерной гордыни, хорошо известной далеко за пределами уезда, он храма не посетил, но пригласил святых отцов побывать в его поместье.

И в самом деле, после службы целый поезд направился в Петровское: впереди в карете преподобный Евгений, за ним в коляске настоятель монастыря Иона с братией, а за ними — близкие родственники, ближайшие соседи Пушкины.

Ухабистая дорога, ещё не просохшая после недавних затяжных дождей, шла под гору и забирала всё вправо и вправо, огибая обширное озеро Кучане. Вот и парк — старинный, регулярный, копия французского монплезира — со стрижеными аллеями, террасами, прудами; громадное имение и множество деревень вокруг пожалованы были ещё Елизаветой, и нынешний хозяин, сын самого петровского арапа, последние тридцать лет жил здесь безвыездно.

Барский дом был грандиозен — раза в четыре больше михайловского, — с мезонином под высокой двускатной крышей, массивными колоннами и изрядным портиком в два этажа, нарядным фронтоном и узорчатым флагштоком над световым фонарём.

Знаменитый генерал-майор, крестник Елизаветы и Петра III, которому перевалило уже за восемьдесят, с лицом, будто вымазанным сажей и казавшимся ещё темнее на ярком фоне сукна мундира, при всех регалиях — с лентой и орденами, толстогубый, с широкими ноздрями и плоской переносицей, Ганнибал ожидал гостей, стоя на террасе. Его поддерживал под руку давний его крепостной — приказчик, теперь слуга Пушкиных, Михайло Калашников.

Епископ и монастырский причт, шурша рясами, спустились из карет на гравий прямоугольного двора с цветником посредине и службами по сторонам.

Ганнибал, гордо вскидывая курчавую голову, но от слабости подгибая колени, спустился по парадной лестнице и стал под благословение.

   — Благослови, грядый...

Епископ осенил крестным знамением барский дом, усадьбу, травы, цветы, плоды земные — для того и зван был.

   — Здравствуйте, родственнички, — кивнул головой старый арап. В голосе его не было ни радости, ни ласки. — Приехали?

Глаза его, уже подслеповатые, с красными прожилками, остановились на Пушкине. И вдруг он заулыбался — белые зубы все были целёхоньки.

   — И ты здесь... — Внука он не видел много лет.

Пушкин зачарованно смотрел на старика. Господи, вот его предок!

А в парадном зале уже ожидали накрытые пиршественные столы. Богатство, даже роскошь дома бросались в глаза с порога. Мебель всюду была старинная, зеркала в простенках висели обрамленные тяжёлыми позолоченными рамами, дубовый пол парадной залы устилали ковры, а с мраморных тумб на хозяина и его гостей смотрели знаменитые мудрецы и воители древности.

Сразу принялись рассаживаться — торжественно, степенно, чин за чином. Игумен Иона подошёл к Пушкину.

   — Во имя Отца и Сына и Святого Духа. — Без скуфьи он был ярко-рыж, маленькие, глубоко сидящие глазки смотрели умно и остро. — Сыне, — сказал он, с явным любопытством разглядывая Пушкина, — надобно видеться нам для богоугодных бесед. Ведомо это тебе?

   — Ведомо, — кратко бросил Пушкин. Почему-то стало грустно.

   — Сыне, — привычным пасторским тоном сказал Иона, — направляй ум свой прочь от лукавых помыслов, а сердце своё — от злых похотей. — И, прочитав с ходу короткую эту проповедь, игумен уселся рядом с псковским первосвященником.

Хозяин торжественно опустился в глубокое кресло в торце стола. За его спиной, почтительно изогнувшись, стоял Калашников, но иногда он вопросительно поглядывал на нынешнего своего барина, Сергея Львовича, — тот и послал его прислуживать в Петровское. Всем своим видом Калашников как бы повторял обычную свою присказку: «А впрочем, как изволите приказать...» Дочь его, юная Ольга, тоже была тут и усердно помогала носить из поварни и расставлять блюда. Сотворя молитву, благословя питие и пищу, принялись вкушать. Постепенно языки развязались. Старый арап сразу же опьянел.

   — Господь говорил что? — Голос у него оказался мощным, как иерихонская труба. — Господь говорил: «Приходите ко мне в обитель». А здесь моя обитель, вот и пихайте в свои утробы, да не лопните... братия!.. — Казалось, он вдруг гостей своих возненавидел, нецензурные слова то и дело срывались с толстых губ.

Преосвященный Евгений поспешил удалиться: паства ожидала его в Пскове и по всей епархии.

Будто только и ждали, пока по дворовой щебёнке затарахтят колеса. Монахи осушали чару за чарой и затянули песни, и не божеские, не тропарь, не канон, а озорные. Мощно гудел голос дьякона. Взвизгивал протоиерей. Дребезжал казначей. Настоятель потупил очи, но потом вознегодовал.

   — Бичевание! — вскричал Иона. — В цепи вас и на пост, — пригрозил он.

Однако и у него нос изрядно покраснел. Его не слушали.

Но голос старого Ганнибала перекрыл остальные голоса.

   — Надрались, черти, отцы святые! — кричал он. Тёмное лицо его побагровело от водки и возбуждения. — Не стыдитесь вы Богоматери Марии, присно девы! — И тыкал пальцем в сторону красного угла, где перед иконами горели лампады. — Образины, дьяволы, глядите... Бесценная икона апостолов Петра и Павла — вон та! — подарена знаменитому родителю моему самим императорским величеством Петром Великим! Видели? Читайте, дьяволы, — на ризе золотом написано...

Пушкин вглядывался, подмечал, насмешничал и, сидя между сестрой и братом, в нестройном шуме декламировал кощунственные свои стихи. Сергей Львович откинулся к спинке стула: он что-то услышал.

Но произошло совсем непотребное. Пьяницы потеряли головы, и громоздкий отец Василий в мятой, сбившейся рясе облапил миловидную Ольгу Калашникову, чуть ли не задрал ей юбку. Бедная девушка от испуга выронила поднос.

   — Отец Василий! — негодующе закричал игумен Иона. — Греховодник ты эдакий! Две недели молитв и поста!

Пушкин захохотал. А старик Ганнибал неожиданно впал в дрёму, свесив курчавую голову на грудь.

Сергей Львович — напряжённый, побледневший, с вытянувшимся породистым лицом — встал из-за стола и сделал семье знак следовать за ним: оставаться с женой и дочерью среди бесчинства было невозможно!

Всю недолгую дорогу от Петровского до Михайловского он хмурился и как-то особенно выразительно поглядывал на старшего сына. Но вот поднялись на крыльцо. И минуты не прошло, как начались попрёки. Сергей Львович уже не сдерживал себя, он сразу взвинтился, и голос его зазвучал целой гаммой интонаций — так бурно, с клокотаньем устремляется поток, прорвав наконец плотину.

Однако плотины не было и у сына.

   — Я всё слышал! — кричал Сергей Львович. — Вы проповедуете безбожие юному брату!

   — Я? — возмущался Пушкин. — Богу известно, желал ли я уничтожить в нём веру!

   — Я всё слышал! — Сергей Львович даже вскидывал голову от оскорблённости. — И своей сестре! Этому небесному созданию!

   — Сестре, которая всегда умиляла меня кроткой своей любовью! — оскорблённо же возражал Пушкин.

   — Вы вовлекли всю семью в несчастье, — вдруг каким-то спокойным, тихим голосом сказал Сергей Львович, как говорят о неотразимой беде. — Вашего брата ждут лишь горести и разочарования по службе — из-за вас! Я всё предвижу: просто прикажут не продвигать — и только потому, что он ваш брат!

И этот обречённый голос отца вдруг произвёл на Пушкина неописуемое впечатление.

   — Я застрелюсь! — закричал он. — Застрелюсь! Я устал возиться в этой грязи жизни. Кто я? Где я? Я человек hors de lois — бесправен и беззащитен. Недаром в Одессе пошёл слух, что я умер. Этот слух был пророческим! Я застрелюсь!..

Нежная Надежда Осиповна, не выдержав тягостной сцены, заплакала.

 

VIII

Прогулки в первой декаде октября 1824 года.

Вольные просторы заменяют ему дом!

Земля дышала сыростью. Леса обнажились, и запах прели щекочуще пропитал воздух. Чернели поля, вспаханные под пар.

Любимая пора! Как молчаливо и торжественно умирает природа. Будто желает перед смертью одеться в особо праздничный наряд...

Лошадь шагала спокойно, нога седока упирались в стремена, мерно поскрипывало кожаное седло. Покой, красота, вечная мудрость природы — вот что нужно душе вместо торопливой суеты человеческого муравейника.

Отдаться творческому порыву! В эту пору невыразимого осеннего очарования нарастал, как обычно, прибой творческих сил — даже телесно он чувствовал себя окрепшим. О, отдать всего себя вскипающим волнам гармонии!

Прошло два лета. Так же бродят Цыганы мирною толпой...

Он погрузился в роскошь и музыку слога новой поэмы. Она венчала важный, но изжитый этап.

Презрев оковы просвещенья, Алеко волен, как они...

Волен ли? Не обрёл ли он лишь иллюзию воли? Потому что, увы, полной воли, истинной свободы нет и нигде не может быть — вот печальное заключение, к которому он пришёл. Птичка Божия не знает — да, птичка не знает, но это птичка, и полная свобода может быть лишь у птички, а никак не у человека!..

Он соскочил с седла и повёл лошадь в поводу. От её горячих ноздрей мягкими струйками вился пар. На севере в эту пору в воздухе уже холод.

Он поднял багряно-жёлтый лист клёна и долго всматривался в причудливый узор. Боже, как прекрасна природа! И сколько же ещё не воплощённой красоты в душе! Отдаться полёту, устремиться ввысь, к немыслимо прекрасному, к мучительно недостижимому... Найти, обрести, поймать простые, но единственные слова, несложные, но гармонические созвучия — и выразить всплески, волны, ритмы музыки...

Он — русский, поэтому и герои его в своей романтике носят национальную печать. У Байрона герои не меняли своей сущности до грозного и трагического финала и жребий был заранее предопределён. Но он сразу почувствовал несоответствие разгорячённого воображения англичанина русскому характеру. Русский герой «Кавказского пленника» не погиб, а вернулся к русским сторожевым курганам, и герой «Цыган» вернётся туда, откуда бежал, — к неволе душных городов, потому что, по крайней мере в России, куда ему ещё деться?

Ах этот пёстрый, грязный табор, в котором, по странной игре случая, ему довелось побывать!

В походах медленных любил Их песен радостные гулы — И долго милой Мариулы Я имя нежное твердил.

Имя Мариулы. Именно Мариулы, которая вовсе и не участвует в сюжете поэмы. Именно Мариулы, потому что кто же этот старик цыган, ведущий рассказ? И старый цыган и Алеко — это он, Пушкин, это конец и начало духовного этапа, который с такими муками он проделал.

Нет, я не споря От прав моих не откажусь! —

таков он был когда-то, и разве не в этом естественные права человека, которые так красноречиво возглашал Руссо?

К чему? вольнее птицы младость; Кто в силах удержать любовь? Чредою всем даётся радость; Что было, то не будет вновь... —

таков он теперь, во многом навсегда разочаровавшись.

Герои Байрона оставались лишь ходячими идеалами. А его идеи обрастали живой, неповторимой человеческой плотью.

И он ввёл предание об Овидии, чтобы прибавить к образу старого цыгана почти библейскую мудрость и важность. Предание об Овидии — герое его лирической мечты.

...Имел он песен дивный дар И голос, шуму вод подобный...

Налетел ветерок и закружил листья. Сквозь их круженье отчётливо, зримо воскресло кочевье среди седых волн ковыля, костры становья, рваные шатры. Здесь, сейчас, среди круговерти багряных, осенних листьев выросла гибкая стройная фигура смуглой цыганки — и будто донеслись до него гортанные её выкрики. Но твердил он не её имя, а Мариулы, Марии.

Он наделил своих героинь мятежными силами. Но разве кровавая драма развенчала Алеко? Нет, не Алеко он развенчал, а идеал безграничной свободы, которой нет и не может быть в мире.

Отдаться помыслам, предаться ритмам, раствориться в неге творения и, подобно Богу, из себя питаться собой, упиваясь райскими музыкой и гармонией.

...И я заплакал!.. — с этих пор Постыли мне все девы мира...

Он ловким, упругим движением вскочил в седло и вскачь помчал лошадь к усадьбе.

Уже топили печи. Чувствовался запах гари. В полупустой, бедно обставленной его комнате стоял придвинутый к окну стол. Белые страницы раскрытых тетрадей ждали новых слов, строк. В молчаливых борениях он грыз короткий черенок пера.

Строка меняла строку. «В сосуде глиняном пшено — Уже молдавское пшено — Уже варёное пшено — нежатое пшено...» Он искал единственное, точное, незыблемое.

Одно незаменимое слово определяло гармонию строки, стиха, строфы. «Медведь лениво пляшет — Ревёт, подняв лениво лапы — И тяжко пляшет вкруг жезла — Тяжёлый пляшет вкруг жезла — Лениво пляшет — Лениво пляшет и ревёт...»

Старого цыгана — вот кого нужно описать особенно красочно. «Старик бьёт в тарелку — Старик в гремучи бубны бьёт — Старик лениво в бубны бьёт... Старик...»

...Осень. Лошадь неторопливо переступает, чавкая копытами, по грязи размытой дороги. Над полями, пустыми и тёмными, стелется туман. И в этом тумане всплывают полустёртые видения — и звучит звонко и хрипло: «Ардима, фриджима». Хор ладтарей, кишинёвских дворовых цыган, выплёскивает пламенную страстность и безудержную вольнолюбивость. В тишине осеннего умирания Земфира гортанно поёт:

Режь меня, жги меня; Не скажу ничего... Он свежее весны. Жарче летнего дня...

Так скорее, скорее, на всём скаку в свою келью — с гладкими тусклыми обоями и изразцами камина. И в тетрадь с мистическим «ОУ» масонского треугольника снова ложатся исчёрканные, зачёркнутые, перечёркнутые, вписанные вдоль и поперёк мелким неразборчивым почерком строки.

Говорят, он — русский Байрон. Конечно же эта поэма его построена по образцу знаменитых «восточных поэм». Конечно же план её повторяет план «Кавказского пленника»: там аул, здесь табор, там и здесь ночь, там и здесь неожиданно является необычный герой и рассказ о нём перемежается с внутренними монологами и лирическими размышлениями. Но разве не избежал он, Пушкин, крайностей, противоречащих законам красоты, крайностей, нарушающих античную гармонию и уравновешенность? И разве не застыл всемирный властитель дум Байрон на однообразной, опустошённой ниве бесплодного эгоизма и уязвлённого самолюбия?.. А он эту новую поэму писал, уже пережив муки разочарования и выразив их в стихах о сеятеле. Да, его романтические герои воплощали благородный и самоотверженный протест молодого вольнолюбивого поколения, в их бегстве в поисках идеала был ветер, может быть, уже недалёкой бури — но где, когда нашли полное воплощение заветные идеалы? Нигде и никогда! Куда же бежать? Зачем искать того, чего нет?

...И ваши сени кочевые В пустынях не спаслись от бед, И всюду страсти роковые, И от судеб защиты нет.

Октябрь. Какой ясный октябрь выдался в этом году! Осень уже вступила в свои права. В воздухе стыдливость и свежесть, а небо высокое, чистое и густо-синее. Всё прозрачнее рощи с оголившимися ветвями. А лес роняет свой убор, и землю устилает пышный цветной ковёр. Листья шуршат под копытами; листья, плавно покружив, неторопливо и мудро опускаются в неизбежную и неотвратимую общую могилу... И упорно горят яркими пятнами гроздья рябины...

На страницах тетради путалась испещрённая сеть, в которой и ему самому нелегко разобраться. Строки «Евгения Онегина», рисунок ведьмы на помеле, наброски писем Дельвигу, Вяземскому, Туманскому, рисунки женских головок и ножек на полях, незаконченная строка: «Татьяна, сидя на постели...» — и снова иероглифы «Цыган», и снова страницы ждут слов, слова слагаются в строки, строки ложатся на бумагу, и снова из таинственного небытия всплывают рифмы — а он всё черкает, правит, переписывает, надписывает, чтобы найти неповторимую ясность, воздушность, законченность и выразительность...

«И говорит: поди, ты волен — Оставь нас злой — злобный — страшный — вольный — сильный — Оставь, иди ты в мире — Оставь, ты вольный — Ты злой — Оставь нас, дикий человек — ступай же, гордый человек — Оставь нас, гордый человек!» Античный хор древней трагедии возвестил приговор: «Оставь нас!» Остракизм, изгнание. Но в слове «гордый» таился особый смысл. Гордый означал славянина.

...Когда наконец в беловой рукописи он поставил дату «10 октября», он чувствовал себя опустошённым. Десять дней непрерывного труда слились в единый творческий порыв. Предельное напряжение исчерпало его. Всё, что способно было гореть, воспламенилось — и он, божественный Гефест, ковал необоримое и вечное...

Но теперь на душе было пусто. Теперь предстояло возродиться, но уже не таким, каким он был прежде: пламя творчества переплавляло его самого.

И, как всегда в эти минуты опустошения, явилось чувство смерти. Вот почему он так много думал о смерти! Это чувство, как неизбежный спутник, сопровождало творчество и ещё на заре цветущей, безмятежной, беззаботной жизни заставляло ожидать её конца...

Он бросил перо и вышел из своей кельи в Ганнибалово зальце. Отец, сидя в удобном «жакобе», доморощенном псковском кресле, читал французскую книжку, а крепостная девушка, стоя перед ним на коленях, растирала обнажённые икры: Сергей Львович только что вернулся с прогулки. Руслан растянулся рядом на полу, положив вытянутую морду на лапы.

   — Рара́, — сказал Пушкин, — мне пишут то, что никак не радует. Некто Ольдекоп, проходимец и коммерсант, издал «Кавказского пленника» в переводе на немецкий. Казалось бы, хорошо? Но тут же и русский текст. И говорит, с твоего согласия.

   — Он вёл переговоры, — с достоинством ответил Сергей Львович, отрываясь от книжки. — Но ты сам писал из Одессы...

   — Что я писал! Без русского текста. Мошенник Ольдекоп ограбил меня!

   — Что касается меня, — сказал Сергей Львович, с настороженностью ожидая от сына Бог знает чего, — я согласия не давал.

   — Но вот Вяземский пишет мне: и в Москве ольдекоповское издание. Между тем переиздание мне самому сулило изрядный доход!..

Пушкин говорил с горячностью, и в этой горячности было желание показать отцу, что он вполне может жить без всякой помощи, без подачек, полагаясь на литературный свой труд и доходы.

   — И что теперь делать?! — восклицал он. — Отказаться от переиздания «Кавказского пленника»? Потому что русский текст в издании Ольдекопа. Меня грабят!

   — Что же, — посоветовал Сергей Львович, — пошли доверенность друзьям: Дельвигу в Петербург, Вяземскому в Москву — пусть остановят продажу. Три правую, — повелел он девушке.

   — Но для доверенности нужна гербовая бумага, — горячился Пушкин. — А гербовая бумага в городе. Не ехать же мне снова в Псков!

   — Нет, нет, тебе ехать нельзя, — поспешно согласился Сергей Львович. — Увы, не разрешено. Три левую, — сказал он девушке. — А вот что: напиши министру народного просвещения. Хотя конечно же старик Шишков отстал от века...

О нет, он был вовсе не глуп, этот Сергей Львович, потому что он отгадал тайные ходы сына. Пушкин готовился разослать разным друзьям новое послание к цензору с тайной надеждой, что рукописные списки дойдут и до Шишкова, и до самого Александра, способствуя его освобождению из ссылки. И поэтому Александра, которого в душе ненавидел, он в стихах называл «наш добрый царь»; поэтому и Шишкова, некогда непримиримого врага «Арзамаса», он в стихах именовал «министром честным» и восхвалял заслуги его перед родиной:

Сей старец дорог нам: друг чести, друг народа, Он славен славою двенадцатого года...

То была хитрость — но что делать: tempora altri, другие времена!

   — Шишков не так уж отстал от века, — возразил он отцу. — Не больше, чем сам Карамзин!

   — Что? — Сергей Львович взглянул изумлённо. Карамзин, дружбой с которым он гордился? Карамзин — начало новой русской литературы. Карамзин был для него непререкаем.

   — Видишь ли, — сказал сын, — само собой, Шишков в языке архаичен. Но, увы, язык Карамзина слишком слащав, полон галлицизмов... Язык требует нового развития. У нас ещё нет языка прозы, науки, метафизики... Для меня существенно, что адмирал Шишков всегда был противником мракобеса и мистика Голицына, и с новым министром народного просвещения можно ожидать послаблений в бессмысленной нашей цензуре.

   — Прости меня, — сказал Сергей Львович, — защищать адмирала Шишкова с идиотским его корнесловием? С отвращением ко всему европейскому?..

Прогрессивный, либеральный Сергей Львович увещевал отсталого своего сына. Пушкин усмехнулся:

   — Шишков писал, что самые звери и птицы любят место рождения своего, — что же, он прав. Но Карамзин — кто же не ценит великих его заслуг? — избегает разговорного русского просторечия...

   — Ну хорошо. — Сергей Львович был рад, что беседа с сыном течёт мирно. — Будешь ты всё же писать Шишкову о плутне Ольдекопа? — И Сергей Львович поморщился. Коммерция в искусстве! Его коробило даже то, что Надежда Осиповна занята проектами откупа вина.

Но сын был в затруднении. Именно потому, что он написал льстивое стихотворение, ему совестно было обращаться к новому министру с личными просьбами.

   — Я подумаю, — сказал Пушкин неопределённо.

Он вышел во двор. Там Михайло Калашников собирал обоз. Да, уже загодя готовились к возвращению в Петербург и на низкие телега, устланные соломой, грузили часть мебели. Ожидание полного одиночества охватило его. Как проведёт он один зиму в глухой деревне?

Чья-то коляска на рысях въехала во двор. Ну конечно же: круглолицый румяный господин, который махал шляпой, не кто иной, как Иван Матвеевич Рокотов. Пушкин тотчас вернулся в дом. Рокотов, который, как сообщил Адеркас, определён наблюдать за ним, Пушкиным!

Скрестив руки на груди, Пушкин стоял в углу зальца.

   — Драгоценная... — Рокотов поцеловал у Надежды Осиповны руку. — Почтеннейший... — Он обменялся поклоном с Сергеем Львовичем. — Александр Сергеевич! — воскликнул он и протянул руку.

Но тот от рукопожатия отказался. Он, Пушкин, под наблюдением этого опочецкого помещика?

   — Напрасно вы так, — не обиделся, а расстроился Рокотов. — Напрасно, Александр Сергеевич. Ведь именно по щекотливому делу-с я и приехал... Однако почему же я не всех вижу? — Он оглядел комнату.

   — У моей дочери мигрень, — объяснила Надежда Осиповна. — Она страдает мигренями.

   — Ах, я понимаю, она избегает меня! — воскликнул Рокотов. — Я очень даже понимаю. — И сел на указанное ему место. Он обратился к Сергею Львовичу: — Нужно ли мне говорить о дружеских чувствах, о более чем дружеских, которые я питаю ко всему вашему семейству... Вы знаете мои чувства. Может быть, я прежде не сумел их достаточно выразить... Но Александр Сергеевич! Ваше имя знакомо каждому образованному человеку. И вот — щекотливое дело-с! — Он снова обратился к Сергею Львовичу: Я мирный человек. Я скромный человек. — И воскликнул, обращаясь сразу ко всем: — Я решительно отказался! Прошу вас, Сергей Львович, без промедления поехать со мной к предводителю дворянства Пещурову, чтобы я мог при вас объявить ему о моём решении. Наблюдать за высокочтимым Александром Сергеевичем — нет! Для меня это дело чести!

Сергей Львович не на шутку разволновался.

   — Боже мой, сколько хлопот! — воскликнул он. — Вот что ожидало меня на старости лет... Но я еду с вами, почтенный Иван Матвеевич, еду к Алексею Никитичу Пещурову. Потому что я трепещу за своего сына! Александр, ты должен быть благодарен...

Но Пушкин вовсе не чувствовал благодарности, он испытывал оскорблённость, раздражение. Он сказал насмешливо:

   — Неужто, Иван Матвеевич, вы отказываетесь от столь почётного поручения?

Рокотов не понял иронии.

   — Решительно отказываюсь, Александр Сергеевич. Узы, которые связывают меня с вашим семейством... Я сошлюсь на здоровье...

   — Я не доставил бы вам много беспокойства, — сказал Пушкин. — Я собираюсь безвыездно сидеть дома... Впрочем, вместо вас конечно же назначат кого-нибудь другого...

Итак, Сергей Львович неожиданно собрался в дорогу! Приодевшись и приосанившись, в коляске Рокотова он отправился за шестьдесят вёрст в село Лямоново к уездному предводителю дворянства Пещурову.

...Какая необычная осень! Будто всеми яркими красками — багрянцем, позолотой — хотела она утешить поэта. Перелески, поля, дорога, гнезда цапель, остающихся зимовать, — нет, он не будет один!

Последняя правка. Он вставил диалог Земфиры с Алеко, чтобы прояснить замысел и углубить образы. Убрал «смуглые и косматые», «старух косматых нагота», оставив лишь свидетельства вольной непритязательности: «изодранные шатры» да «убогий ужин»...

И исправил дату окончания: 12 октября.

 

IX

«Г. псковскому гражданскому губернатору,

г. действительному статскому советнику

и кавалеру

Борису Антоновичу Адеркасу.

Мне сообщена высочайшая его императорского величества воля, дабы я учредил над Пушкиным, сосланным на жительство к родственникам своим в губернии, Вам вверенной, надлежащий надзор.

Во исполнение сего я поручаю Вашему превосходительству снестись с предводителем дворянства о избрании им одного из благонадёжных дворян для наблюдения за поступками и поведением Пушкина, дабы сей по прибытии в Псковскую губернию и по взятии Вашим превосходительством от него подписки в том, что он будет вести себя благонравно, не заниматься никакими неприличными сочинениями и суждениями, находился под бдительным надзором, причём нужно поручить избранному для надзора дворянину, чтобы он в таких случаях, когда замечены будут предосудительные его, Пушкина, поступки, тотчас доносил о том мне через Ваше превосходительство. О всех же распоряжениях Ваших по сему предмету я буду ожидать Вашего уведомления».

«Его сиятельству, его императорского

величества генерал-адъютанту господину

генералу от инфантерии, рижскому военному

и псковскому, лифляндскому, эстляндскому

и курляндскому генерал-губернатору и кавалеру

маркизу Филиппу Осиповичу Паулуччи.

Псковского гражданского губернатора фон Адеркаса

РАПОРТ

Имея честь получить предписание Вашего сиятельства за № 3013 о высланном по высочайшему его императорского величества повелению на жительство во вверенную мне губернию коллежском секретаре Пушкине и о учреждении над ним присмотра, я относился к г. губернскому предводителю дворянства, дабы избрал одного из благонадёжных дворян для наблюдения за поступками и поведением его, Пушкина, и получил от него, г. губернского предводителя дворянства, уведомление, что попечителем над Пушкиным назначил он коллежского советника Рокотова, который, узнав о сём назначении, отозвался болезнью, а равно и от поручения, на него возложенного. Г. губернский предводитель дворянства уведомил меня о сём, присовокупив, что, помимо Рокотова, которому бы можно поручить смотреть за Пушкиным, он других дворян не имеет.

Итак, по прибытии означенного коллежского секретаря Александра Пушкина, и по отобрании у него подписки, и по сношении о сём с родителем его г. статским советником Сергеем Пушкиным, известным в губернии как по добронравию, так и по честности и который с крайним огорчением о учинённом преступлении сыном его отозвался неизвестностью, поручен в полное его смотрение с тем заверением, что он будет иметь бдительное смотрение и попечение за сыном своим».

«Псковскому гражданскому губернатору.

На рапорт Вашего превосходительства за № 7787 даю знать, что если отец высланного на жительство во вверенную Вам губернию к родственникам коллежского секретаря Пушкина г. статский советник Пушкин согласится дать подписку в том, что он будет иметь неослабный надзор за поступками и поведением своего сына, то в сём случае может сей последний оставаться под присмотром отца своего и без избрания особого к таковому надзору дворянина, тем более что родительская власть неограниченней посторонней и что отец Пушкина по удостоверению Вашего превосходительства есть из числа добронравнейших и честнейших людей...»

«Опочецкому предводителю дворянства

А.Н. Пещурову.

...Если статский советник Пушкин даёт подписку, что будет иметь неослабный надзор за поступками и поведением сына, то в сём случае последний может оставаться под присмотром своего отца и без избрания особого к таковому надзору дворянина, тем более что отец Пушкина есть из числа добронравнейших и честнейших людей...»

   — Куда ты едешь?

   — Я еду кататься верхом...

   — Ну да. Но куда, куда?

   — Прости, я не понимаю...

Пушкин стоял возле лошади, уже держась за дужку, готовый вскочить на седло, а Сергей Львович простёр руки к нему, будто пытаясь удержать.

   — Куда же ты едешь?

Но Пушкин не ответил. Он вырвал уздечку из рук Петра и дал лошади шпоры. Бешенство, которое он испытывал, туманило голову. Что происходит в доме? Отец явно следит за ним...

Вот и парк и лес позади, он на дороге среди холмов.

Быстрая скачка несколько успокоила. Может быть, всё не так страшно? Может быть, он неправильно понимает отца?..

Он шагом направил лошадь через луг к роще. Сегодня девятнадцатое октября, день единственный, особый: лицейская годовщина. Кто и где празднует неразрывное братство? Судьба, рок безжалостно разметали их, но даже издалека, с кавказских отрогов, из сибирской холодной пустыни, с чуждых заморских берегов сердца устремляются к общей их колыбели — Лицею.

Дельвиг писал, что в Петербурге решено встретиться на квартире живущих вместе Вольховского, Стевена и Яковлева. И воображение перенесло в Петербург на шумную лицейскую пирушку. Вот он, Дельвиг, милый Дельвиг, милый барон — на пиру он преображается и из благодумного мечтателя превращается в буйного задиру. Это он написал прощальную лицейскую песню. А теперь он стоит — раскрасневшийся, возбуждённый — и звучно декламирует:

Семь лет пролетели, но, дружба, Ты та же у старых друзей...

О да, эта дружба священна! Кто же ещё на сходке? Олосенька Илличевский, вернувшийся в Петербург из Сибири, от своего отца-губернатора, — не поэт, не оправдавший надежды стихоплёт, но «чугунник» с заветным кольцом на пальце — и потому брат. А рядом Вольховский, Суворочка — неутомимый в трудах, скучноватый первый ученик, беспримерным трудолюбием одолевший даже блистательного князя Горчакова. И Корф, богомольный Мордан Дьячок, заносчивый чистенький карьерист, но и он «чугунник», и он брат... И Комовский, лицейская Лисичка, проныра и подлиза... Пылает синими языками жжёнка. Все поют — стоя, с бокалами в руках — их старые заветные лицейские песни. И, может быть, даже давний недруг, директор Егор Антонович Энгельгардт, тоже здесь; бывший директор, и его не пощадил рок...

Дельвиг обещал скоро приехать, в письмах жаловался на петербургскую скуку, бранил Булгарина и благодарил за стихи для «Северных цветов»; скорей, быстрее, не откладывая — сюда, в моё уединение, милый брат по музам...

Когда через два часа он вернулся домой, что он обнаружил? В его письмах кто-то копался — они лежали на столе не в том порядке, в котором он оставил их! Бешенство снова овладело им. Где письмо от Петра Плетнёва? Ах, вот оно! Важное письмо, на которое нужно безотлагательно ответить. Пётр Плетнёв — милый человек, скромный литератор, с которым Пушкин когда-то познакомился на многолюдных и знаменитых субботах, — предлагал услуга издателя. Хлопотные, непростые для него услуга, но ведь он не скрывал своего благоговения перед Пушкиным! Нужно ответить согласием. Плетнёв да Лёвушка в Петербурге займутся издательскими делами, избавив его хотя бы от нищеты!

Вечером он с Лёвушкой отправился в Тригорское. В уже ранних осенних сумерках высилась Савкина горка — древнее городище, — а справа, за причудливо извилистой Соротью, виднелись тёмные и безгласные избы деревни Дедовцы.

   — Ты будешь как бы представлять меня в Петербурге, — говорил Пушкин брату. Тот радостно кивал головой. — Самое важное — суметь через нашу цензуру протащить главу «Евгения Онегина». Я дополнил её, исправил, предпослал важный для меня «Разговор» и предисловие. На что я надеюсь? — И он принялся объяснять брату, почему с переменами в Министерстве народного образования появилась надежда. Лёвушка всё понимал. — У тебя почерк сделался чётким, разборчивым — вот и перепишешь для подачи в цензуру.

Лёвушка горячо обещал всё выполнить. Пушкин не ошибся: у него был верный друг. Он расцеловал счастливого брата.

Вот уже на пригорке усадьба дериглазовских помещиков; вон на фоне потемневшего неба ловят последние отблески света кресты Егорьевской церкви.

   — Прежде всего явишься к Жуковскому, — наставлял Пушкин. — Вот уж действительно и начальный путеводитель мой, и всегдашний покровитель. В его облике, и в стихах его, и в душе что-то ангельски небесное, устремлённое от земной прозы к высокой мечте. Ему первому рукопись — и мне опишешь в подробностях. Впрочем, он и сам напишет. Затем — Плетнёву. Мнение моё о его талантах ты знаешь — да не болтай! Издатель же он надёжнее Гнедича. Потому что Гнедич не будет печься о жалкой лишней ассигнации, а я так до сих пор помню, что добрый мой дядюшка Василий Львович прикарманил сто рубликов, подаренных тётей Анной при отъезде в лицей... В общем, пусть собирается ареопаг: Жуковский, Дельвиг, Плетнёв, — а потом уж прямо к министру Шишкову!.. И к Карамзину — непременно!..

Вот и волнистые поляны, и травянистые луга вдоль речного русла, а слева — знакомая сосновая роща. И наконец, от ив, свесивших ветви над самой рекой, вверх по каменистой тропке среди кустов и корней деревьев они поднялись на площадку тригорского холма.

Окна прямоугольного длинного помещичьего дома почти все были темны: Прасковья Александровна экономила на свечах и масле, — но там, где расположена была зала, сквозь занавески пробивались и ложились на верхушки кустов волны света.

Лёвушке пришла в голову задорная идея.

   — Давай разыграем, будто мы ревнуем Аннет! — И он заговорщически посмотрел на брата.

Они поспели как раз к вечернему чаю. Их встретили дружные возгласы приветствия.

За столом началось то, что называется caquet.

   — Что вы можете сказать о Нетти? — принялась допрашивать резвая Зизи.

   — О, я мог бы много сказать... — со значением ответил Пушкин.

   — И я тоже! — подхватил Лёвушка.

Нетти покраснела.

   — А что вы можете сказать об Алине?

   — Об Алине? Ну что же, я знаю, по ком она вздыхает. — В этой фразе Пушкина был намёк.

   — И я знаю! — подтвердил Лёвушка.

Алина, как ни была сдержанна, тоже покраснела.

   — А что вы можете сказать обо мне? — спросила Зизи.

   — Могу сказать, но не скажу.

   — Почему?

   — Потому что не скажу... И мне кажется, вас больше интересует мой брат.

   — Вот как? Ничуть!

   — Почему же вы покраснели?

   — Зизи, замолчи, — вмешалась Прасковья Александровна.

   — Вы услышите гениальнейшие стихи. — Лёвушка поднялся из-за стола.

Подражая брату, он стал посредине зала. Так же, как Пушкин, он вскинул голову и принялся декламировать.

Лёвушка прочитал всю поэму «Цыганы» от начала до конца — память у него была колоссальная, и он унаследовал актёрские данные от отца.

Прозвучали аплодисменты — декламатору и автору. Потом взоры всех девушек устремились на Пушкина.

   — Неужели вы в самом деле бродили с табором? — Этот сосед их был странный, непонятный, непостижимый. — Как романтично!

Пушкин испытал смущение.

   — Да, так уж случилось... — Но неужели он действительно жил с цыганами? Этим барышням он конечно же казался романтическим героем. Если бы они знали, из какой житейской прозы, да чего там, из какой неопрятности и смрада создал он свою поэму! — Поверьте, я совсем обыкновенный человек! — Кажется, это была первая фраза, которую он этим барышням сказал просто и искренне, но они будто и не услышали его.

Аннет смотрела на него откровенно влюблённо. Этого нельзя было оставить незамеченным.

   — «Без умысла пленяешь ты...» — сказал Пушкин.

   — Что вы говорите! — воскликнула Аннет.

   — Это не я, это поэт Дмитриев: «Без умысла пленяешь ты...»

   — Но вы-то говорите с умыслом!

   — Я ничего не говорю. «Без умысла пленяешь ты...» Это говорит старый дурак Дмитриев.

Алина уселась за фортепьяно. Лёвушка подмигнул брату: пора! Оба одновременно подошли к Аннет. Она пойдёт с Пушкиным. Лёвушка изобразил досаду, даже ярость.

   — Но вы обещали мне раньше!

Щёки Аннет раскраснелись. Круглое лицо её поглупело.

   — Вы обещали мне раньше! — яростно кричал Лёвушка.

   — В чём дело? — Прасковья Александровна сочла нужным вмешаться.

Пушкин и Лёвушка бросали друг на друга воинственные взгляды.

Зизи воскликнула:

   — Они из-за Аннет будут драться на дуэли!..

Нетти, о которой забыли и которая одиноко сидела в углу, вдруг начала всхлипывать, постанывать, запрокинула голову, потом разрыдалась: у неё сделалась истерика.

Все бросились к Нетти, кто-то держал её голову, кто-то вливал ей в рот воду.

   — Немедленно в постель! — скомандовала Прасковья Александровна.

Пошатывающуюся Нетти повели под руки.

Да, в тригорском доме был свой сложный клубок отношений!

Но и в Михайловском клубок запутывался всё больше. Где важное письмо от князя Сергея Волконского? Ах, вот оно, но кто трогал его?

Князь Волконский писал о предстоящей женитьбе на Марин Николаевне Раевской. Мария... Очевидно, она поведала избраннику о любви к ней другого — и князь посчитал своим долгом уведомить Пушкина о помолвке. Мария... Её образ постепенно терял телесность и сливался с мечтой. А с князем он встречался давно в Петербурге, потом в Одессе: в прошлом повеса, потом военный герой, флигель-адъютант и генерал, рядом с юной Марией — пышноусый старик. Безрассудный храбрец! Но кто ныне не храбр! А его, Пушкина, она не смогла полюбить... Что ж, счастье, видно, не для него!..

И в поисках утешения он уселся за письмо к княгине Вяземской, которая уже вернулась с детьми в Москву из Одессы. Ласки, тепла искал он у этой щедрой души, у смешливой и не очень красивой жены скептического и желчного своего друга. Княгиня Вера, прекрасная, добрейшая княгиня Вера! То, что он предвидел, сбылось: пребывание среди семьи только усугубило его огорчения. Бешенство скуки снедает его нелепое существование, а скука — холодная муза... Припадаю к вашим стопам, о, княгиня Вера!

И наконец разразился скандал! Ещё одно пустячное, но явное доказательство, ещё одно небрежно вскрытое письмо. Протест, который он испытал, был яростен — хорошо, что он не видел своего лица в зеркале. Он вращал вытаращенными огромными белками, скалил зубы. И бросился к отцу объясняться.

Сергей Львович обернулся на звуки быстрых шагов и вздрогнул.

   — Вы... вы распечатываете мои письма... — запинаясь, с трудом проговорил Пушкин. — Вы шпионите за каждым моим шагом... Вы взяли на себя позорную роль соглядатая! — вскричал он.

Сергей Львович побледнел.

   — Как ты смеешь говорить так с отцом! — в свою очередь закричал он тонким голосом.

На крики сбежались домашние, слуги заглядывали в двери.

Пушкин размахивал руками перед самым лицом Сергея Львовича. Очевидно, он находился в невменяемом состоянии. Сергей Львович схватился за грудь:

   — Он убьёт меня... Он бьёт меня...

Надежда Осиповна пронзительно закричала. Ольга и Лёвушка подбежали к брату и попытались оттащить его от отца. Чувствуя себя в безопасности, Сергей Львович приободрился.

   — Негодяй! — вскричал он. — Монстр! Наш благословенный монарх придаёт религии особое значение. Архимандрит Фотий даже самого князя Александра Николаевича Голицына заклеймил безбожником. А ты — брату, юному существу. Ты — сестре, нежной душе. Тебя и сослали за безбожие. Безбожник! Злодей!

   — Вы ханжа!

   — Что? Негодяй! Ты всегда глумился над всем святым, с детства... И откуда? Посмотри на меня и maman — ты чудовище, извращение всякого закона природы!

   — Боже мой, мне дурно! — закричала и Надежда Осиповна.

   — Не подходи! Не смей! — тонким голосом крикнул Сергей Львович. — Он хочет убить меня!

   — Мне дурно, — стонала Надежда Осиповна.

   — Негодяй! Монстр! — Голос Сергея Львовича окреп. — Да, на меня возложили тяжкую обязанность наблюдать за тобой. Потому что я известен как благонравный и честный дворянин. И я принял, чтобы облегчить твою участь. А ты... Я только теперь узнал всю правду... Ты попрал религию! Ты попрал всё святое. Дети! — закричал он, обращаясь к Ольге и Лёвушке. — Не знайтесь avec се monstre, се fils denature. Он бил меня. Он ответит за это...

   — И дня не останусь в этом доме! — Пушкин выбежал сам не свой.

Куда же деться? Без шляпы, легко одетый, он бросился по осенней грязи в Тригорское. Самые страшные предположения приходили на ум. Весь дом слышал обвинения отца; сын, поднявший на отца руку, — уголовный преступник. Его ждёт лишение дворянства и ссылка в сибирские рудники. Отец ненавидит его и сделает всё, чтобы погубить. Что делать, как спастись?

Прасковья Александровна ахнула, увидев его, и сразу же увела в свой кабинет. Маленькая энергичная женщина, слушая Пушкина, упругим шагом ходила из угла в угол — от секретера к трюмо, от туалетного столика к торшеру, — ещё больше и решительнее выпятив нижнюю губу.

   — Александр Сергеевич, — сказала она, — дружба проявляется в трудную минуту. Я не просто ваш друг — благоговейная почитательница ваша... Так вот: предоставляю вам тихую хорошую комнату, погостите в моём доме!

Пушкин замер, глубоко тронутый: так редко выпадала ему ласка!..

Между тем сыпались приказания: перемещать мебель, нести бельё, запрягать для неё коляску!

Прасковья Александровна немедля отправилась в Михайловское.

Вернулась она через два часа расстроенная. Сергей Львович не внимал никаким резонам. Нет, он не простит сына! И есть свидетели, что сын поднял на него руку!..

   — Ах, вот как! — вскричал Пушкин. — Так разрешите мне перо и бумагу. — Самые мрачные предположения опять пришли ему в голову. — Разрешите... — повторял он настойчиво. И, получив бумагу и перо, тотчас сел писать. Рука у него дрожала.

Прасковья Александровна смотрела на него умилённо и озабоченно.

   — Вот, читайте! — Он протянул ей лист.

Это было письмо псковскому гражданскому губернатору фон Адеркасу.

«Милостивый государь Борис Антонович,

Государь император высочайше соизволил меня послать в поместье моих родителей, думая тем облегчить их горесть и участь сына. Неважные обвинения правительства сильно подействовали на сердце моего отца и раздражили мнительность, простительную старости и нежной любви его к прочим детям. Решился для его спокойствия и своего собственного просить его императорское величество, да соизволит меня перевести в одну из своих крепостей. Ожидаю сей последней милости от ходатайства Вашего превосходительства».

   — Но такое письмо нельзя посылать, — взмолилась Прасковья Александровна. — Это письмо принесёт вам одни неприятности... — уговаривала она Пушкина. — По вашему письму начнётся расследование... Дело дойдёт до государя...

   — А что же, мне ждать рудников сибирских? — запальчиво возразил Пушкин. — Нет, я прошу послать вашего человека, а иначе я сам...

   — Ну, хорошо. — Прасковья Александровна приняла решение. На лице её появились обычные твёрдость и энергия. — Разрешите, однако, письмо переписать. Копия может очень и очень вам пригодиться...

И принялась собственноручно переписывать. Потом позвонила в колокольчик.

   — Арсения ко мне!

Раздались тяжёлые шага, и в дверях появился дворовый. Он был такой широкоплечий и рослый, что будто занял весь дверной проем и головой касался косяка.

   — Слушаю, барыня. — Он терпеливо ожидал повеления.

   — Арсений, поедешь в Псков. Отвезёшь письмо. Передашь лично в руки господина губернатора Адеркаса. — Прасковья Александровна отдавала приказания отрывистыми фразами. Арсений на каждое приказание кивал головой, показывая, что понял. — Вот и езжай, — продолжила Прасковья Александровна. — Да не вели закладывать в телегу сивого жеребца, у которого копыто сбито... Э, да ты перепутаешь, я сама распоряжусь.

Она вышла вслед за Арсением и в коридоре тихим голосом отдала другое приказание:

   — Повезёшь воз яблок на продажу, а насчёт письма скажешь, что никого не застал. Понял?

   — Как не понять, барыня, — сиплым шёпотом ответил Арсений и поклонился в пояс. — Служу вам уж какой год...

   — Ну иди, дурак...

В доме воцарилась тишина. Девицы сидели в своих комнатах и боялись высунуться. А что делал Пушкин в отведённой ему комнате? Ещё прежде заметил он в одном из библиотечных шкафов пухлый Коран. И теперь углубился в чтение.

 

X

Всю ночь, не в силах уснуть, листал он страницу за страницей суры мусульманского пророка, постигая смысл, дух и стремления чуждой религии, погружаясь в сладостную роскошь и благоухание удивительной восточной поэзии, и — о дар Господень! — вдруг ощутил себя верующим, в чалме, опустившимся на колени, простёршим руки к востоку, совершавшим по требовательному гласу с минарета благостный намаз для всемогущего Аллаха... И где-то, укрытые с ног до головы, робко таились стыдливые восточные жёны...

Ему всегда плохо спалось на новом месте. Пламя свечи бросало неровные отблески на непривычные вещи. В небольшом, заботливо обставленном кабинете Алексея Вульфа было тепло и уютно. В полутьме смутно вырисовывались сабли, скрещённые на стенном ковре, ломберный столик был подвинут к самому изголовью дивана, а камин в углу поблескивал изразцами.

«Книга Аль-Коран, аравлянина Магомета» — уже потрёпанная от времени, переведённая в конце прошлого века — вещала вечные истины библейским церковнославянским слогом. «Слог Аль-Корана везде прекрасен и текуч, паче же на местах, подражательных речениям пророческим и стихам библейским», — значилось в предисловии. О, как глубоки и просветлённы речения! Мухаммед, изгнанный, гонимый, в отчаянии и сомнении уже потерял надежду, но в месяц священный Рамадан явился в пещеру на горе Гор неподалёку от Медины вестник Аллаха, и принёс новые суры, и укрепил его дух, и возложил на пророка бремя и дар! Какой замысел — воссоздать величавую глубь и цветистые истины в подражаниях! И разве ему, как поэту, не вручён вещий пророческий дар? И разве великая миссия не утешает в судьбе и не воскрешает угасшие силы? «Клянуся лучезарностью солнечного восхода и темнотою ночи, что Господь твой не оставил тебя... Клянуся ветрами, разносящими прах по воздуху, облаками, полными дождей, кораблём, рассекающим волны морские, и всеми участниками благ земных...» О, тетради, тетради ему нужны, чтобы записать нарождающиеся строки!

Он задул свечу, а проснулся при свете дня — его тряс за плечо Лёвушка.

Брат был возбуждён и говорил без умолку. Дома — ад. Отец плакал. Отец не велел ни ему, ни Ольге общаться с братом. Maman пять раз делалось дурно. Ольга запёрлась в своей комнате. Прислуга и дворня шепчутся, никто своими глазами не видел, никто не верит, но все повторяют: сын ударил отца... И вот он прискакал верхом, но дома об этом даже не знают. Решено, что через два дня он отправляется в Петербург.

   — Но тетради! Мне нужны мои тетради! — вскричал Пушкин. — И рукопись! — Для печатания первой главы нужны поправки и дополнения. — Ты без неё не уедешь!

   — Хорошо, — тотчас согласился Лёвушка. — Я сейчас привезу. — Он мялся, краснел, а потом попросил: — Не говори отцу, ну... что я был здесь... — И опрометью бросился из комнаты.

Ночью зима сделала заметный и решительный шаг: белая, ещё тощая пелена снега покрыла кусты и траву. Но всё стаяло: как говорится, первый снежок не лёжек.

Пушкин, Прасковья Александровна и барышни на площадке за банькой нетерпеливо ожидали, переминаясь с ноги на ногу в снежно-водяном месиве, когда на дороге из Михайловского снова покажется всадник.

   — Не простудитесь, Александр, — заботливо сказала Прасковья Александровна.

В самом деле, Пушкин был в лёгких домашних туфлях, в которых вчера сгоряча выбежал из дома.

Но вот смутное, неразличимое вдали пятно превратилось в скачущего во всю прыть Лёвушку.

   — Он! Он! — закричали девицы, для которых в их деревенской однообразной скуке все события были необычайно важными. — Это он! Наконец-то! Он! — Крики продолжались, пока Лёвушка не оказался совсем рядом.

Пушкин уединился с братом в кабинете Вульфа. Лёвушка сел за стол и склонился над рукописью, а Пушкин расхаживал по комнате с тетрадью в руках. Предисловие, примечания и поправки имели для него чрезвычайно важное значение.

   — ...Первая глава представляет нечто целое, — диктовал он сочинённое им ещё прежде предисловие. — Она в себе заключает описание светской жизни петербургского молодого человека в конце тысяча восемьсот девятнадцатого года и напоминает «Бегаю», шуточное произведение мрачного Байрона... Написал?

Лёвушка прилежно трудился, макал то и дело перо в свежие чернила и от напряжения даже высунул кончик языка.

   — Все пропуски, — продолжал диктовать Пушкин, — в сём сочинении, означенные точками, сделаны самим автором.

   — Но где же эти строфы, обозначенные точками? — недоумённо спросил Лёвушка. — Я их не видел, даже когда первый раз переписывал главу...

   — Их вовсе и нет, — признался Пушкин. — Однако на публику подобные трюки производят впечатление. Будто что-то недоговорено, скрыто — очень важное... Так поступал Байрон, я следую ему. Впрочем, автор имеет право на разные невинные хитрости... А теперь впиши строфу тридцать третью. Обозначь её римской цифрой. Ты готов?

Лёвушка снова обмакнул перо. Но в голосе брата он уловил какие-то особые интонации.

Пушкин диктовал, Лёвушка старался изо всех сил. Почерк у него был ровный, как у заправского писца-переписчика.

Я помню море пред грозою: Как я завидовал волнам, Бегущим бурной чередою С любовью лечь к её ногам! Как я желал тогда с волнами Коснуться милых ног устами! Нет, никогда средь пылких дней Кипящей младости моей Я не желал с таким мученьем Лобзать уста младых Армид, Иль розы пламенных ланит, Иль перси, полные томленьем; Нет, никогда порыв страстей Так не терзал души моей!

   — Написал? — И после кивка Лёвушки перелистал тетрадь.

Но Лёвушка отложил перо.

   — Прости... ты доверяешь мне? О ком это?

Пушкин нахмурился. Лёвушка смотрел на него во все глаза. Он хотел знать эту тайну.

   — Прости меня, но эту строфу, хотя и неполную, ты когда-то прислал мне в письме из Одессы. У меня хорошая память...

Лицо Пушкина напряглось. Сказать или не сказать? Ведь если он, Пушкин, бывает и говорлив и молчалив — в зависимости от настроения или окружения, — то Лёвушка постоянно весело-болтлив! Нет, не может он открыть ему тайну своей души: стихи эти, но в иных отрывках, создавались ещё в Крыму; они были о Маше Раевской.

   — Так... Ни о ком, ни о чём определённом, — сказал он, глядя снисходительно на юношу. — Поэты, видишь ли, любят воспевать туманный свой идеал.

Но от Лёвушки не так просто было отделаться.

   — Прости меня! — Подражая брату, он впился зубами в черенок пера. — Ты ведь давал мне читать письмо к княгине Вере Фёдоровне Вяземской. И в нём уверяешь её, что эти строки вдохновлены ею!

Глаза братьев встретились. Пушкин рассмеялся и пожал плечами. Да, слабый он человек. Что делать, он соврал, желая сделать приятное приятной женщине. Всё это трудно было объяснить.

   — Пиши, — требовательно сказал он брату. — У нас совсем мало времени. — И принялся за примечания. Увы, он вовсе не уверен был в публике. Как примет она новое его творение?

   — Автор, со стороны матери, — диктовал он, — происхождения африканского. — Для публики в этом была некая романтическая экзотика. — Написал? Его прадед Абрам Петрович Ганнибал на восьмом году своего возраста был похищен с берегов Африки и привезён в Константинополь. Российский посланник, выручив его, послал в подарок Петру Великому, который крестил его в Вильне... — Подробностей о Ганнибале, его необычной жизни и странной судьбе набралось изрядно.

Лёвушка устал, но Пушкин всему придавал особую важность: предисловием он подчёркивал беспристрастное отношение автора к герою — ведь критика осуждала неудачный характер пленника; эпиграфы были особенно важны, проясняя замысел; но предельная точность каждого слова нужна была в тех строфах, в которых многозначительно говорилось о преодолённом духовном переломе или дружбе автора и героя. Наконец своею рукой Пушкин вписал посвящение: «Брату Льву Сергеевичу Пушкину».

Братья расцеловались.

Окружённый верными друзьями — Прасковьей Александровной и Лёвушкой. — Пушкин развивал план побега. В Одессе, объяснил он, у него была такая возможность. Но он ею не воспользовался. Увы, теперь он ясно видит, ему нельзя оставаться на родине. Бежать... за границу! Друг Алексей Вульф поможет. Брат из Петербурга пришлёт необходимое. Да, Лёвушка в Петербурге должен узнать, где сейчас за границей Чаадаев: Пушкин конечно же отправится к нему. Лёвушка должен прислать множество необходимых вещей: дорожный чемодан, чернильницу de voyage, сапоги, табак, трубку, курительницу... кроме того, Лёвушка должен срочно прислать бумагу простую и почтовую, книга и облатки... Впрочем, Лёвушка в Михайловское приедет во время рождественского отпуска! Главное — Жуковский: вот кто поможет! Да, Жуковский — его верный друг, его ангел-хранитель...

   — Александр, разрешите обо всём, что произошло, прежде написать Жуковскому, — сказала Прасковья Александровна. — Ведь он друг вашей семьи! А Лёвушка отвезёт моё письмо. Пусть Жуковский спокойно всё рассудит...

   — Ах, делайте что считаете нужным... — махнул рукой Пушкин.

Лёвушка, бережно упрятав рукопись, ускакал назад в Михайловское.

В тот же день в Тригорское неожиданно явился Никита. Он выглядел сумрачным и будто сразу постарел.

   — Лександр Сергеевич, — сказал он, — да нешто так можно?

Никита был в сапогах, шароварах и армяке. Он принёс Пушкину в узелочке калоши и тёплый плащ.

   — Разве можно так, Лександр Сергеевич? — говорил он озабоченно.

Пушкин растроганно смотрел на верного своего дядьку.

   — Разве можно на отца свого поднимать руку, — продолжал Никита. — На барина нашего...

   — Да ты что! — вскричал поражённый Пушкин. — Ты разве видел?

Никита опустил глаза в пол.

   — Не видал... Да, может, другие видали...

   — Ты что! — потерянно повторил Пушкин. Дело могло принять совсем плохой оборот.

   — Лександр Сергеевич... — вдруг со слезами в голосе сказал Никита. — Уезжаю я от вас... Барин повелел. Братцу вашему Льву Сергеевичу, значит, буду прислуживать. — И расстроенный Никита жалостливо посмотрел на своего питомца. — Как же вы без меня-то?

Оба помолчали. В самом деле, как же? Никита был с самого детства, Никита был ему близок. Вдруг он разглядел, что старый дядька — приземистый, крепко скроенный — вовсе не так уж стар.

   — Лександр Сергеевич... горды вы. А попросите — может, барин простит! — Никита искательно заглядывал Пушкину в глаза.

Возвращение блудного сына произошло на следующий день. Отец сидел в зальце перед зеркалом и что-то внимательно высматривал на своём лице. Он повернулся и побледнел.

   — Монстр! — вскричал он. — Ты пришёл просить прощения?

   — Я? У вас? — Кровь бросилась в лицо Пушкину.

И голоса сразу взвились, будто скандал ни на минуту не прекращался.

   — Ты не знаешь, да, ты даже не знаешь, что такое сыновья любовь! — кричал тонким голосом Сергей Львович.

   — Вы никогда не имели попечения о моём благосостоянии. Теперь вы захотели для меня палача и каторги! — в бешенстве кричал и Пушкин.

   — И следовало бы!..

   — Вы обвиняете меня в том, чего не было!

   — Экий дурак, в чём ещё оправдывается! Да ты бы ещё осмелился меня бить! Да я бы связать тебя велел!

   — Зачем же при всех обвинять меня в злодействе? Вы имели злой умысел!

   — Да как ты смел, разговаривая с отцом, непристойно размахивать руками?

   — Это дело десятое!

Сбежалась семья, снова Надежда Осиповна ломала руки, снова Ольга рыдала в голос, снова Лёвушка подбегал то к отцу, то к брату.

   — Огромное горе Господь обрушил на нас, — простонал Сергей Львович. — Любимая сестра моя, Анна Львовна, скончалась в Москве. И из-за тебя, да, из-за тебя я не мог поехать отдать ей последний долг.

Сергей Львович впал в горестную аффектацию.

   — Она давно была больна водянкой, ей не должно было жить. Но мой бедный брат Василий — он любит весь род человеческий, как же любил он сестру! И я, несчастный, осиротел! Зачем она оставила нас...

Сергей Львович очнулся и холодно посмотрел на сына.

   — Из-за тебя я остаюсь зимовать в деревне.

   — Что?! — не поверил Пушкин. — Ну, меня вы не увидите. — И ушёл в свою комнату собирать нужные вещи.

Лёвушка последовал за ним.

   — Не забудь! Всё имеет особую важность! — наставлял его Пушкин. — К Жуковскому, первым делом к Жуковскому! И найди и пришли мне что-нибудь о Стеньке Разине...

   — Зачем? — заинтересовался Лёвушка. — Что-то задумал новое? Может быть, на манер «Братьев-разбойников»?

Ах, этот замысел возник, когда — давным-давно — они с Николаем Раевским в станицах Казацкого войска записывали старые песни. А здесь, в Михайловском, няня Арина тоже как-то напела старую песню...

   — И Библию, — перечислял Пушкин. Если он читает Коран, как не прочитать Библию? — Ты всё запомнил? — Поручений было множество.

Решено было встретиться на рождественские праздники. Лёвушка обещал непременно приехать.

Острую грусть испытал Пушкин, прощаясь с братом.

Через два дня он попрощался с сестрой. Зима неодолимо вступала в свои права. Снег то сыпал, то таял. Нужно было добираться до Петербурга или сейчас, в карете, или ждать зимнего санного пути.

   — Среди этой стужи и слякоти тебе, верно, снится Одесса? — сокрушаясь о брате, спросила Ольга.

   — Ты угадала. — Пушкин погладил её по голове.

   — Так мало ты о себе рассказал мне, — с жаром произнесла Ольга.

   — Ах, Оленька! — В голосе брата она уловила слёзы. — В моей жизни так мало было хорошего. Когда-то, в святом детстве, я чувствовал лучше и чище... Теперь я недоволен собой.

   — Но как скачет время! — воскликнула она. В самом деле, давно ли они были детьми и вместе играли?

И, улыбаясь друг другу, они принялись вспоминать своё московское детство.

   — Передай Льву. — Пушкин показал карандашный рисунок. — Это обязательно! — На рисунке изображены были он и герой поэмы — в сюртуках и высоких цилиндрах — у парапета набережной Невы, на фоне Петропавловской крепости. — Непременно, — повторил он. Ему важно было картиной подчеркнуть, что автор и герой — не одно лицо. Да, он изменился с тех пор, когда писал первую главу «Евгения Онегина».

Ольгу сопровождал в Петербург с обозом приказчик Калашников.

 

XI

В Петербурге яростно дули ветры со взморья. Небо низко обложили свинцовые тучи, и ветер, казалось, не в силах был их сдвинуть, зато неустанно гнал воду в Неву.

Нева потемнела, вздулась и чем-то злобно грозила. Порывы ветра поднимали, несли, крутили обрывки бумаги и комья мусора и конского помёта, древесную щепу и мраморную крошку от строящегося Исаакиевского собора, и шквалы, всё усиливаясь, били в морды лошадей, заставляя их тревожно прядать ушами и фыркать, а извозчиков — глубоко надвигать и крепко держать шляпы.

Лёвушка не утруждал себя пешими прогулками. Кликнув ближайшего ваньку, он развалился в коляске, умело закурил на ветру и, пуская стремительно уносящиеся струйки, весело поглядывал по сторонам, радуясь даже дурной погоде. Деньги пока что были, и он подумывал с поступлением на службу сразу же снять отдельное от родителей жильё.

Сквозь опущенные или приподнятые окошки проезжающих карет можно было разглядеть хорошенькие личики. Это вдохновляло. Всё же поглощали мысли о брате. Как бы, наверное, хотелось тому сейчас, сидя в этой коляске, поглядывать на прохожих, кареты, дома, вывески магазинов и рестораций, слушать дробный топот лошадиных копыт и полной грудью вдыхать влажный запах моря... Но он, Лев Пушкин, здесь, в Петербурге, как бы продолжает знаменитого своего брата. Это сам Александр Пушкин покачивается в коляске и ловит на себе восхищенные взгляды.

Однако не все поручения были выполнены. Но рукопись он передал. И сегодня ареопаг у Жуковского должен был решить судьбу первой главы «Евгения Онегина».

Копыта глухо застучали по Аничкову мосту. Вот и дворец на углу Невского и набережной Фонтанки. Здесь с некоторых пор жил Жуковский.

Лёгкой походкой пересёк Лёвушка парадный двор, поглядывая на пышную лепнину, павильоны, трельяжи, беседки, скульптуры, и по довольно узкой и крутой лестнице поднялся на третий этаж жилого флигеля.

Но что это — все уже в сборе! Не хватало лишь Пушкина, то есть его, Лёвушки... Белозубо всем улыбаясь, не испытывая ни малейшего смущения, он пожал руки Дельвигу, Гнедичу, Плетнёву, Тургеневу и Жуковскому. Только Крылову он издали почтительно поклонился.

И опустился в кресло, ожидая вопросов, восторгов, восклицаний, охов и ахов, и в самом деле сразу же оказался в центре общего внимания. Его спрашивали — он звонкой, торопливой скороговоркой отвечал, захлёбываясь в потоке слов. Как выглядит его брат? Боже мой, вот так же, как он! Изменился ли за эти годы его брат? Боже мой, это он, Лёвушка, изменился — прежде был совершенным ребёнком! Скучает ли в деревне его брат? Что правда, то правда... И, заметив на зелёном сукне обширного письменного стола знакомую, его рукой переписанную рукопись, победно рассмеялся: что-нибудь это да значило! И — непоседа — вертелся, оглядывая кабинет.

Холостяк Жуковский, первый поэт, как наставник сына великого князя Николая, занимал во дворце удобные апартаменты. Кабинет был обширен, стены увешаны портретами, литографиями и картинами, блестящий пол устлан коврами, мебель — старинная, дворцовая — обита штофом, и, уютно деля кабинет, стояли шкафы, набитые книгами. Здесь были удобные уголки с круглыми столиками на резных ножках, рабочий стол, уставленный письменным прибором, стулья вокруг подставки с курительными трубками, а в центре ещё оставалось много свободного места.

Жуковский — располневший, одышливый, с неестественно белой кожей лица и восточно-сладостными тёмными глазами — недоумённо развёл руками:

— Не понимаю! — Ему в самом деле трудно было понять. — Какая-то нелепая ссора с отцом... Твой брат пишет одно, тригорская барыня другое... «Отец хочет для меня рудников сибирских и лишения чести» — это Сергей-то Львович, которого я знаю всю жизнь? А она: «Трепещу следствий для нежной матери и отца, и не дайте погибнуть любимцу муз...» — Жуковский опять развёл руками. — Я в совершенном замешательстве... Что делать, кого просить...

   — Они оба не правы, — затараторил Лев. — Они не могут понять друг друга. Ну да, отец взволнован — так нужно бы его успокоить. Ну да, брат горд, независим — так можно бы это принять во внимание. Мы с ним говорили о многом, очень многом, но о религии не говорили — и отец здесь не прав...

   — Я мог бы съездить к маркизу Паулуччи. — Для Александра Тургенева было обычным делом хлопотать обо всех, о Пушкине же он хлопотал с самого определения его в лицей. — Маркиз Паулуччи как раз здесь и по старой памяти, надеюсь, меня бы уважил. — Служебное положение Александра Тургенева теперь, после падения князя Голицына, было не тем, что прежде. — Однако нужно ли выносить сор из избы? Приведёт ли это к хорошему? — Он принялся расхаживать. По-прежнему он был сановит, грузен и боролся с неожиданно овладевающей им сонливостью; борясь с ней, он заложил короткие руки с мясистыми ладонями за спину. — К чему это приведёт? — рассуждал он вслух. — К формальному расследованию, а это не сулит ничего хорошего...

   — Не надо! — воскликнул Лёвушка. — Ничего не надо! Всё само собой уладится. Ведь не безумцы же они! — Он, несомненно, был добрый малый.

   — Твой брат? — Жуковский тихо рассмеялся. Откинувшись к спинке дивана, он покуривал трубку. — Твой брат при мне на голову лил холодную воду, чтобы остыть от прилива крови... Впрочем, я не о том. Какой гений! — Он кивнул на рукопись на столе. — Был ли ещё когда такой гений в мире?

И сразу все заговорили о новом творении Пушкина: нужно издавать, скорее издавать, немедленно издавать! Кто обратится к адмиралу Шишкову? Кто отправится к цензору Бирюкову?

   — Я с Львом будем издатели, — сказал Плетнёв, застенчиво приглаживая рукой мягкие русые волосы. И тихим голосом, и осторожными движениями он как бы старался показать, что вполне сознает собственную незначительность среди собравшихся литературных корифеев. Лицо у него было круглое, с крутыми дугами бровей, а нос короткий, отчего верхняя губа казалась приподнятой. Приземистую его фигуру облекал форменный сюртук преподавателя Екатерининского института. — Южные поэмы уже одни доставили бы славу и во Франции, и в Англии. — Плетнёв воодушевился. — Да он выше любого нынешнего стихотворца, как когда-то Ломоносов был выше всех литераторов-современников. Да что там! Я даже не понимаю: его гений с какой-то чудесной лёгкостью творит в совсем разных областях... А что касается «Разговора книгопродавца с поэтом», которым он предваряет «Онегина», то это верх ума, вкуса и вдохновения! — Казалось, он всё не может найти достаточно веских слов.

Дельвиг, до этого лениво молчавший, неожиданно взорвался.

   — Он как малое дитя: ссорится, недоволен, брыкается... Да понимает ли он сам себя? Зачем ему в скучный, холодный Петербург? Чего недостаёт ему в деревне? Понимает ли он сам, что как никто ворочает сердцами русских? Я приеду и всё скажу ему...

   — Он спит и видит: ты наконец приехал! — поддакнул Лёвушка, который знал о брате решительно всё.

   — Приеду, вот соберусь и приеду!.. — Дельвиг, взволновавшись, с неожиданной прытью вскочил и начал бегать по кабинету, обгоняя тучного Тургенева.

   — А что делать с плутом Ольдекопом? — задал щекотливый вопрос Гнедич. — Нельзя так оставить. — Он очень прямо сидел на стуле рядом с мешковатым Крыловым и как будто обращался к нему. Оба служили в Публичной библиотеке, жили в соседних казённых квартирах, пользовались благодеяниями своего могущественного начальника Оленина, и так получалось, что день за днём, год за годом проводили вместе. — Надо же соблюсти интересы Пушкина, — настоятельно сказал Гнедич. — Не обратиться ли нам к самому Алексею Николаевичу Оленину?

Крылов утвердительно, но равнодушно кивнул массивной головой: дескать, отчего же, можно и обратиться.

Лёвушка во все глаза смотрел на этих совершенно непохожих людей. Гнедич, у которого чёрная повязка закрыла вытекший глаз, был чопорен и щепетильно аккуратен в наряде. У Крылова же нечёсаные волосы торчали махрами, сюртук был давно не чищен, а рубашка залита кофеем; он был стар, а выглядел ещё старше.

   — Ольдекоп, плутня, — тихим голосом сказал Плетнёв. — Пушкина грабят! Кто же за него заступится?

Но Лёвушка всех перебил.

   — Да знаете ли, — воскликнул он, — что есть ещё одна, совсем новая поэма?! — Он вскочил со своего места, и взгляды всех снова обратились на него.

Звонким голосом, очень похожим на голос брата, и в той манере, которую Лёвушка перенял у него, он прочитал от начала до конца новую поэму «Цыганы».

И снова голоса слились в гул:

   — Каково? Почему же не печатать? Он шагает как великан...

У Жуковского на лице появилось какое-то отрешённое выражение.

   — Поэзия для него спасение. Он не дарование, он гений! Первое место на русском Парнасе принадлежит ему. В поэзии его спасение, его счастье и всё вознаграждение для него!

   — Да, да! — Лёвушка сиял.

   — Поэзия, — тихим голосом продолжал Жуковский, — святые мечты земли о Боге... Мечтательный мир...

   — Но мой брат, — сказал Лёвушка, — слишком любит само земное!

   — Ты плохо понимаешь своего брата. Да, он земной, а что-то и от небес... — И сказав это, Жуковский будто отрешился от громких голосов вокруг. Сколько страданий в земной юдоли! Умерла та, которую он любил, — жена доктора Мойера. Давний его друг Александр Тургенев несчастлив, любя жену литератора Воейкова. Бывший лицеист Кюхельбекер, с которым он, собственно, едва знаком, раскрывает в письмах свою душу, грозя самоубийством. Даровитый Баратынский — жертва детского безрассудства — тоскует в Финляндии и тоже пишет ему. Всем нужно помочь. Но не к добрым ли деяниям призывает нас Бог?

Лёвушка, выложив всё, что было на душе, и полный радостного веселья, оглядывался, поражённый неожиданной мыслью. Эти старики — и Крылов, и Гнедич, и Жуковский — были бессемейны и одиноки. Осмелев, он обратился к Крылову:

   — Иван Андреевич, а почему вы не женитесь? — Он сказал это так, будто спрашивал приятеля о пустячном. — Скучно, верно, так жить?..

   — Нет, — ответил Крылов, вовсе не удивившись вопросу юноши. — Не скучаю. А не имея семьи, не имея родственных забот и обязанностей, не знаю я и лишних страданий...

   — А что вы думаете о моём брате? — вдруг спросил Лёвушка.

   — Да что думаю, милый... — Лицо Крылова оставалось безмятежно-спокойным. — Молод ещё. Ох как молод!.. Вот хотел я усовершенствовать басни знаменитого Лафонтена. Хотел высказать русский бойкий характер, русский живой ум. Того ли хочет твой брат? Вот, милый, о чём речь...

Долго ещё говорили, обсуждали, решали. В конце концов, разных этих людей, собравшихся здесь, объединяло одно стремление: ярче разжечь и выше поднять отставшую от Европы русскую музу.

 

XII

Завывал ветер — ветер одиночества и изгнания, гнал по хляби опавшие листья, сотрясал оголённые ветви, клонил упругие потемневшие прутья, бросался порывами в законопаченные, туго притянутые окна, а в обжитом, заботливо убранном кабинете было тепло и уютно. Он воплощал в стихи Коран.

«Тебе законов список дан — Бега, пророк, от нечестивых — Твой долг вещать Коран — Ты проповедовал Коран — Не бойся возвещать Коран...»

Он работал по утрам — и в помещичьем доме на высоком тригорском холме в эти часы царила мёртвая тишина. Неосторожно громкий голос тотчас пресекался гневным шёпотом вездесущей хозяйки: «Дура! Молчать! Занимайтесь делом!» Но круглолицая румяная Аннет то и дело на цыпочках подкрадывалась к двери и прислушивалась. Тсс! Она подносила палец к губам. Он пишет стихи!

Ветер бросал в окна размякшие листья, гроздья дождя, иногда пелену снежинок, но снег, выпадая, сразу же таял...

За эти дни Пушкин в мелочах узнал жизнь тригорского дома. Он был обширен, и обитателей было множество. В одном конце кто-то пел, в другом ссорился, в зале кто-то играл на фортепьяно, в буфетной или в девичьей кто-то плакал. Дети, совсем маленькие — не Вульфы, а Осиповы, — бегали, падали, проказничали, крепостные няни старательно ловили их, мягко укоряли, осторожно тащили в детские; старая верная экономка строго распоряжалась непонятливыми дворовыми; горничные влюблённо обряжали своих барышень; барышни льстиво просили у экономки любимые блюда или мочёных яблок из кладовых; и все в доме трепетали, услышав звучный и энергичный голос барыни Прасковьи Александровны.

По утрам слуги из комнат через весь дом несли судна к заднему крыльцу, где стояли бочки и где вонь была нестерпимой. И сразу же начиналась уборка: мебель — комоды, шкафы, кресла — мазали смесью гвоздики и льняного масла, зеркала протирали, серебро и посуду чистили щёлочью, солью, квасцами. Хозяйственных хлопот было множество: собирали огуречные корки — от болезней кожи, готовили на зиму брусничную воду, составляли обозы для продажи в Пскове яблок, домотканых сукон и местных изделий, что ни день пересчитывали бельё, вели точный приход и расход сахара, чаю, коровьего масла, сыра, запрягали возки — в Опочку за партией новых свечей и в лес по дрова.

Собирались все за столом, но потом разбредались по своим комнатам. Но так же, как в армии, даже на отдыхе, даже на биваке, всё подчинено внутреннему распорядку, так и в тригорском доме царил распорядок, введённый Прасковьей Александровной. Над дверью классной комнаты яркими буквами значилось: «Repetitio est mater studiorum» — и взрослые девицы, с утра сонные, как осенние мухи, в паническом страхе принимались за репетиции. Имелись и неотложные заботы: начинался сезон балов в Опочке — нужно было готовить наряды.

Всё же общество этих молодых девушек заряжало атмосферу всего дома особым любовным зарядом. Все были в кого-то влюблены, или собирались в любую минуту влюбиться, или читали об идеальной любви в знаменитых на всю Европу романах. Или обсуждали молодых соседей-помещиков, заезжих офицеров, знакомцев по Опочке. Или над кем-то смеялись, кем-то восхищались, кого-то ожидали в гости... И развлекались играми — фантами, лотереями, jeux d’esprit, как и полагалось светским барышням.

Но страшное событие всех поразило! Деревенской глуши достигли известия о наводнении в Петербурге. Сначала сообщались отрывочные слухи, подхваченные с проезжего почтового тракта. Но пришли газеты о бедствии, обрушившемся на столицу 7 ноября. Прасковья Александровна в ужасе схватилась за голову с пышной и модной причёской из каштановых волос. С флегматичной, медлительной Нетти, как обычно, случилась истерика. Барышни, боясь матери, повторяли за ней её слова. Пушкин выглядел ошеломлённым.

Да и трудно было поверить: от Фонтанки до Литейной и Владимирской всё было в воде. Нарядный Невский проспект вдруг превратился в бурный пролив — и зимние запасы в многочисленных подвалах погибли. Ограда Ломбарда на Мещанской вовсе обрушилась. На Неве, на самой Неве против дворца и Адмиралтейства разбушевавшаяся вода своим напором сдвинула, разорвала, расчленила Исаакиевский и Троицкий мосты. Ещё ужаснее пострадал Васильевский остров — и это произвело на Пушкина особое впечатление: на северной окраине Васильевского острова он некогда встречался с Таланьей.

Решительность не изменила в критическую минуту Прасковье Александровне.

— Архип! — приказала она. — Немедленно в Петербург — и всё в подробностях! И заодно десять фунтов хорошего чая.

Сведения, которые с необыкновенной поспешностью привёз Архип через несколько дней, были вовсе не утешительны: людей погибло множество; погибающие хватались за плывущие, вырванные с корнями деревья, пытаясь спастись, но всего больше уничтожено скота, лошадей — вот какие ужасти.

   — Но как вёл себя в этот час испытания государь! — восхитилась Прасковья Александровна. — Он стоял на балконе, созерцал стихию. Он послал погибающим помощь. А теперь объезжает дома пострадавших. Благословенный государь...

   — Перестаньте! — в сердцах возразил Пушкин. — Он и всегда-то был комедиантом.

   — Да как вы смеете! — не на шутку возмутилась Прасковья Александровна. — Дуры, заниматься! — прикрикнула она на дочерей. — Да государь пожаловал целый миллион для пособия!..

   — Миллион, великое ли дело. А соль? А хлеб? А овёс? Ведь идёт зима... Вот я напишу брату: издаст «Онегина» — пусть все деньги раздаст. Но Боже мой! На Васильевском острове смыты дома, живые погибли, а мёртвые всплыли в гробах...

Он не мог не думать об этом. Сколько вспомнилось! Там, на северной оконечности, полупустынной и унылой, где песчаная коса вдавалась глубоко во взморье, где просторно выстроились домики над прибрежной равниной, в скромно обставленной комнате со стареньким диваном, с шитыми подушками на канапе, с коробками из-под конфет на этажерке милый ангел одарил его любовью. Таланья! Ничего не устрашась, ничего не требуя, может быть, в каком-то божественном оцепенении она уступила его неистовому натиску! Что же с ней теперь? Все эти годы он не удосуживался что-либо узнать. Но здесь, в деревенской тиши, лишённый привычной пестроты, каждодневных новых впечатлений, он обречён на воспоминания. Как она плакала, прощаясь с ним! Теперь он испытывал гнёт вины...

Но вот страшная но юсть перестала быть новостью, все подробности были обсуждены — и привычная жизнь продолжилась. Стайка девушек защебетала вокруг него.

   — Мне сегодня приснилось, — как-то сказала красивая Алина Осипова, — будто я потеряла правую серьгу, а потом нашла её сломанной... Это, верно, не к добру?

   — Для вас это к добру, — изрёк Пушкин, тотчас вступая во флирт. — Потому что я хорошо вас знаю.

   — Да? Когда же вы успели меня узнать?

   — С той минуты, как я вас увидел.

   — C’est faux. Я не могу вам нравиться. В вашем вкусе Аннет.

   — Но я вовсе не люблю молчаливых.

   — Значит, я вам кажусь болтливой?

   — Я не сказал...

   — Но вы дали понять. — И она отошла, искусно изобразив обиду.

   — Не правда ли, она очень хороша? — тотчас вступила в игру ревнивая Аннет. И глаза её, обращённые на Пушкина, выразили все чувства, которые она с первой же встречи испытала к поэту. — А мне бы... если бы вы позволили... — Она запнулась, смущаясь. — Если хотите... я очиню для вас перья. О, может быть, за это вы посвятите мне стихотворение?

   — Да, — милостиво разрешил Пушкин, — очините. Благодарю вас...

   — Вам пишет ваш брат? — настала очередь Зизи. — Нужно признать, что у вас превосходный брат!

   — Я напишу ему, что вы хвалили его, — сказал Пушкин.

   — Нет, не пишите, — вспыхнула Зизи.

   — Я напишу, что вы покраснели...

Так могло продолжаться бесконечно.

Но с Прасковьей Александровной разговоры велись иные, содержательные. Она, знавшая четыре европейских языка, следившая за европейской и отечественной литературой, хотела знать замыслы юного любимца муз, жившего под кровом её дома. И он объяснил ей однажды, почему готовую поэму «Цыганы» не желает пока печатать, а первую главу романа в стихах уже переправил для цензуры. Он был в затруднении. «Цыганами» — так он чувствовал — заканчивался какой-то один важный творческий период, а «Евгением Онегиным» открывался другой, новый, — и не хотелось одновременно печатать их. Например, в «Цыганах» герой бежит от духоты городов в поисках естественной жизни на лоне природы, а в первой главе «Онегина» как раз описывается жизнь столицы во всей пестроте и со всеми красочными подробностями. Зачем же одновременно печатать противоречивое? И он даже поделился с Прасковьей Александровной планами развития романа...

Онегин! Как истолковать этого героя? Дело в том, что Онегин отделился от него, Пушкина, и зажил собственной, самостоятельной жизнью. Но лишь теперь он осознал возможность через судьбы героев изобразить Россию и общество и потому доволен и первой главой, и всем замыслом.

Прасковья Александровна всё же каждый разговор заканчивала призывом к примирению с отцом.

   — Александр, — говорила она, — вы добрый и хороший! — Она даже не подозревала, как глубоко трогают его эти слова. — И должны первый сделать миролюбивые шаги по отношению к отцу, — уговаривала она. — Посудите: окрестные помещики вас осуждают. Правы ли они, не правы — слухи пойдут и дальше. Ссора с родителями — какое впечатление произведёт это в свете? Для вас, Александр, самое невыгодное. Я уже говорила — и не раз — с вашим отцом, с Сергеем Львовичем. Вы сами видите, он не дал делу хода — угроз своих не исполнил. Он ждёт ваших первых шагов...

Но Пушкин угрюмо отмалчивался: слишком много горечи накопилось в его сердце.

Всё же получалась явная нелепость: сын отсиживался в Тригорском и даже переписку вёл на имя его хозяйки, а отец выполнял принятую на себя роль надзирателя за ним, сидя в Михайловском.

Сергей Львович сделал то единственное, что ему оставалось: уехал вместе с Надеждой Осиповной из деревни в Петербург, благо дороги ещё были проезжими. Перед отъездом он написал объяснение уездному предводителю дворянства Пещурову: увы, он не может далее выполнять возложенное на него поручение — заботы по другим имениям, в других губерниях призывают его.

Прасковья Александровна отправилась проститься со своими многолетними добрыми друзьями. Вернувшись, она подала Пушкину записку от его отца.

«Вы когда-нибудь поймёте, Александр Сергеевич, — писал Сергей Львович, — свою неправоту передо мной. Да, я делал шаги, чтобы облегчить вашу участь. Но теперь я отрекаюсь от Вас. Можете в уединении питать ко мне свою ненависть. А я буду терпеть, как христианин, но Вы этого не понимаете, потому что религия Вам чужда!»

Пушкин скомкал письмо и бросил его в камин. Потом расхохотался каким-то надрывным, не своим смехом.

В начале последней ноябрьской декады он собрал немногие свои вещи — тетради и щёточки для чистки ногтей — и вернулся в опустевшее Михайловское, в опустевший дом, в свою комнату справа от прихожей. Няня Арина Родионовна из флигеля тоже переехала в барский дом и заняла комнату слева от прихожей, остальные комнаты до следующего лета закрыла на ключ, чтобы экономить дрова.

И остался Пушкин зимовать в Михайловском.

 

XIII

Сидя в приёмной министра народного просвещения, Николай Иванович Гнедич испытывал особые ощущения: когда-то, в начале века, в этом министерстве он, бедный малоросс, недавно прибывший в Петербург, работал простым писцом.

Теперь канцеляристы осторожно и бесшумно шмыгали вокруг него, а он сидел очень прямо, выставив вперёд трость и положив на неё белые холёные ладони, терпеливо глядя единственным глазом на дубовую, с тяжёлыми узорами дверь кабинета, чопорно и безукоризненно одетый.

Он и всегда одевался тщательно, но сегодня долго обдумывал каждую мелочь. Зелёный фрак он обычно надевал по утрам, синий днём, чёрный вечером. Приём был утренний, но он надел чёрный фрак. Белое жабо, казалось, похрустывало от тугого крахмала. Складки кисейного галстука обматывали шею до затылка.

Как примет его министр? Впрочем, он хлопотал не о себе, а о своём кумире — великом Пушкине. Сам он воплощал тяжкий замысел. Уже семнадцать лет отдал он переводу «Илиады» Гомера и знал, что понадобятся ещё годы. Оценит ли Россия, с какой силой и энергией сумел он передать язык страстей, полноту духа, торжественную важность, величественную простоту героев на заре человечества? Оценят ли вклад, который он внёс в культуру России?

Он был воспитан на идеях Просвещения и потому думал о новом министре неодобрительно. Да, любить отечество должно — но не невежество. Эти патриоты старинного, подлинно русского воистину не умеют любить русскую землю.

Открылась дверь кабинета, приглашая его.

Кабинет был огромен, и в глубине за массивным столом сидел тощий старец в форме морского офицера — знаменитый государственный деятель адмирал Александр Семёнович Шишков. Он кивком головы указал Гнедичу на стул. Гнедич сел, стараясь держать голову несколько в профиль, скрывая чёрную повязку.

   — Слушаю, милостивый государь. — Шишков по привычке почти не раскрывал рот и говорил тихо, так что трудно было разобрать. Был он строг, глаза запали, брови неестественно разрослись, а кожа, как пожелтевший пергамент, обтягивала костлявое лицо.

Гнедич достал из портфеля рукопись и немногословно изложил дело: перед цензурованием у господина Бирюкова первой главы новой поэмы господина Пушкина «Евгений Онегин» великим счастьем было бы предварительно узнать мнение его высокопревосходительства министра.

   — Пушкин, — голос у Шишкова был глухой, — как же, шалопай. Помню, у княгини Авдотьи Голицыной он без умолку трещал ночи напролёт. — Он задумался, постукивая кончиками длинных и тоже пожелтевших пальцев по зелёному сукну стола. Давно это было или недавно? В салоне Голицыной Пушкин ещё не прославился даже как автор «Руслана и Людмилы». Теперь его имя гремело по России. — Что же? — Густые брови Шишкова сошлись. — Доигрался до ссылки в деревню?

   — Видите ли, — забормотал Гнедич, — порывы характера. Заблуждения молодости.

Но министр неожиданно показал редкие, торчащие, как куски гранита, зубы. Он улыбнулся.

   — Читал его рассуждение о цензорах. Шельмец!

   — Не знаю... даже не слышал... — изумился Гнедич.

   — Как же, в списках... И мне на стол положили. — Шишков опять постучал костяшками пальцев по столу. — Лестно, что не забывают старика, помнят двенадцатый год и мои манифесты. Вот они! — Он выдвинул один из ящиков и дрожащей рукой достал помятый листок. — Вот он, — повторил он торжественно. — Манифест двенадцатого года! Это — один, а сколько их было? — Читал он без очков, лишь очень далеко отставив руку, — «Не положу оружия, доколе ни единого неприятельского воина не останется в царстве моём». — Рука, обессилев, упала вместе с манифестом на стол. — Вот как я писал. — Явное волнение охватило старика. — Вся Россия слышала меня!..

Гнедич сказал почтительно и льстиво:

   — Как же, ваше высокопревосходительство, заслуги ваши перед Россией незабвенны!

И эти слова будто отрезвили Шишкова: он вновь стал строг и непреклонен.

   — Как министр я не желаю, чтобы наши училища были школой разврата. — Гнедичу показалось, что его тоже упрекают в разврате. — Министерство народного просвещения обязано оберегать юношество от заразы лжемудрого умствования. Вот так-то, милостивый государь!

Но дело приняло неожиданный оборот. Шишков откинулся к высокой спинке стула и приказал:

   — Читайте!

Гнедич послушно открыл первую страницу.

   — Вначале идёт предисловие, — пояснил он.

   — Опустите.

   — За предисловием в виде стихотворного введения идёт «Разговор книгопродавца с поэтом».

   — В чём суть?

   — Книгопродавец уговаривает поэта продать ему рукопись, и поэт наконец соглашается, утверждая истину: «Не продаётся вдохновенье, но можно рукопись продать».

   — Ну, это истина, батенька, на европейский лад. У нас в России так не было. Дальше?

   — А дальше... — Гнедич начал читать строфу за строфой. Читал он в обычной своей декламаторской, театральной манере, которой обучал когда-то великую актрису Семёнову: с подвыванием, с рычанием, стенанием, понижением и усилением голоса.

Но реплики, которые ронял министр, смущали его:

   — Насмешничает... Скоморошничает... В злейшую сатиру пустился...

Установилось молчание. Шишков постукивал пальцами по столу.

   — Что ж, — сказал он наконец. — Насмешничает — это хорошо. Значит, и любит Россию, раз посмеялся над всем нашим обществом, которое только и вопиет: Европа, Европа! — и, задрав штаны, бегает за всем французским. Своего, русского, знать не желаем! Вот и молодец, что посмеялся...

Этот отзыв показался Гнедичу невразумительно-неожиданным.

А Шишков вдруг грустно добавил:

   — Эх, стар я. И не злоблюсь уже ни против кого... А только погибает Россия, потому что пошли мы вслед за Европой. — Он оторвался от спинки стула и сидел теперь по-прежнему прямой и строгий.

   — Так как же, ваше высокопревосходительство? — робко спросил Гнедич.

   — Хорошо, что пострел в деревне, — будто не услышав вопроса, сказал Шишков. — Пусть оглядится да природу русскую полюбит. Пусть народ русский непорченый посмотрит. И книга пусть церковные читает — тогда и ухо у него сроднится с истинным языком.

   — Так как же, ваше...

   — Печатать. Я скажу цензору Бирюкову.

 

XIV

Зима всё не приходила. Но осень — любимая пора — окончилась, и природа будто замёрзла в бесснежье первых морозов, лишённая красочного наряда, но не укрытая новым, белым, пуховым. Оголённая, беззащитная, она замерла.

Светало поздно. Но не хватало снежной яркой белизны — и казалось, короткий день готов был сразу же угаснуть в новых сумерках, а жизнь пробуждалась от дрёмы лишь для того, чтобы угрюмо зевнуть и повернуться на другой бок.

Он сидел за столом. Но вдруг услышал тишину пустого дома. Под полом скребли мыши.

Работа не шла: скука — воистину плохая муза. Он корпел над листами, но ни одного поэтического звука не извлёк из души.

Досадуя, он снял шляпу с колодки, но не оделся, а в халате и домашних туфлях вышел на крыльцо. Воздух был стылый и тоже бездыханный, дремотный. Небо нависло низкой стальной крышей. Дым из труб дворовых флигелей поднимался прямыми сизыми столбами. Двор был пуст. Тоска!

Он вернулся к столу, но напрасно макал перо, напрасно кусал уже коротко обкусанный черенок, напрасно быстрыми лёгкими линиями рисовал профили, ножки, дуэльные пистолеты и делал причудливые росчерки — ни одна строка не клеилась. Тоска одолевала. В такую минуту нужен был собеседник. Ему, человеку говорливому, так важно было рассеяться, растрястись, растратиться. Но не скакать же каждую минуту в Тригорское. Да и что в Тригорском?

Он лёг и вскоре уснул. И пробудился — как от толчка — от глубокой тревога. Что же делать, что предпринять? Ведь так можно погибнуть!.. Может быть, писать Жуковскому, Карамзину — пусть за него хлопочут! Может быть, даже решиться и написать прошение самому царю? Просить, каяться, обещать... Ах, Боже мой, он был уже на последнем краю отчаяния!

И снова уселся за стол. Кажется, уже смеркается? Вдруг сквозь запотевшие стёкла он увидел въезжающий во двор обоз из нескольких возков. Из флигелей уже бежали люди. Радостно лаяли собаки. Довольно ржали уставшие лошади. Всё ожило. И он тоже выбежал из дома.

С переднего воза уже соскочил Калашников — щеголеватый, в неизменном гречневике, несмотря на мороз, и блестящих сапогах. Он поклонился Пушкину и сразу же извлёк из возка и передал ему несколько пакетов.

   — Ну что? Ну как? — спрашивал Пушкин. О ком, о чём он спрашивал? что мог сказать ему крепостной приказчик?

   — Батюшка ваш, барин наш, здоровы-с, — деликатно ответил Калашников, вполне осведомлённый о всех господских семейных сложностях. — И барыня здоровы-с. И братец ваш Лев Сергеевич. И Ольга Сергеевна-с... — И вдруг добавил, как обычно добавлял в своих докладах Сергею Львовичу: — А впрочем, как вашей милости будет угодно!..

Дочь его Ольга — очень похорошевшая, в узком шушуне и тёплом платке — заботливо снимала соломинки с его тулупа и сапог. Снизу она то и дело бросала взгляды на молодого барина. Кучер Пётр хлопал лошадей по крупам. Мужики, ожидая угощения на кухне, топтались в лаптях и онучах, не торопясь вернуться в недалёкую свою деревню. И Арина Родионовна вышла из дома и, кутаясь во множество платков и потому став какой-то бесформенной, всем улыбалась, кивала головой и кланялась, сложив на животе руки.

Вот они, письма! Вот они, книга! Лёвушка прислал и кое-что нужное для дальних странствий — вместительный чемодан, курительницу, дорожную чернильницу. Прислал он и несколько бутылок bordoau и изрядный круг лимбургского сыра. Но тетради со стихами, некогда проданные Никите Всеволожскому, он всё ещё не выкупил — и это было чрезвычайно досадно, потому что задерживало давно задуманное и совершенно необходимое издание Собрания.

Было письмо от Дельвига. Милый Дельвиг! Он обещал вот-вот приехать, и даже не с пустыми руками, а уже с готовым альманахом «Северные цветы». Возможно, что вместе с ним приедет и Лёвушка. Пока что он призывал Пушкина к терпению, называл Булгарина жалким подлецом, всячески хулил петербургскую скуку и, отдавшись воображению, иногда даже буйному, сообщал о своём намерении бить и вязать петербургских квартальных. Это письмо Пушкин, чуть ли не со слезами на глазах, перечитал несколько раз.

Жуковский писал о дошедших до Петербурга странных слухах о будто бы готовящемся бегстве Пушкина за границу. «Поэзия, — писал Жуковский, — вот чем должен ты заниматься. Поэзия! И соединить высокость гения с высокостью цели! А всё остальное, — уверял Жуковский, — нелепая шелуха жизни». Но пусть провёл бы он зиму в деревне!

Однако же откуда взялись слухи? Можно было не сомневаться в неудержимой болтливости Лёвушки. Всё же в безвредных слухах он углядел и пользу: не примутся ли Жуковский и Карамзин за усиленные хлопоты? Он и сам в письмах, которые наверняка просматривались, прозрачно намекал на возможность побега. Не воздействует ли это на самого царя?

И Пушкин воспрянул духом. Нужно взять себя в руки! Нужен распорядок! Утром обливаться холодной водой. Работать. Совершать днём прогулки. И развлекаться — так, как это возможно в глуши. А что, если тайком самому съездить в столицу? Ночью. На один день! И вдруг явиться к Жуковскому, или Карамзиным, или к лицейским друзьям...

Он велел Петру оседлать лошадь.

Прогулка в первой половине декабря 1824 года.

Грязь на дороге застыла комьями и рассыпалась промерзшей трухой под лошадиными копытами. Бесснежные и тоже промерзшие поля лишь кое-где зазеленели чахлыми озимыми. И оголённый лес выглядел непривычно сиротливо, будто и сам продрог. Ковёр листьев покрыла хрусткая серебристая изморозь.

Как решить неотступные вопросы? На какую стезю направить судьбу Онегина? В какой узел её завязать? Из-за того, что плана обширной поэмы не было, каждый шаг приходилось нащупывать. Судьба Онегина! Может быть, она была судьбой и самого автора, и судьбой всего поколения?

Уже давно закончил он третью главу. Сюжет разворачивался легко, потому что вполне повторял сюжет «Кавказского пленника». Но это нисколько не смущало. Героиня влюбляется, герой её отвергает. И третью главу он закончил эффектной сценой: встречей героев после её любовного признания. Это предрешало объяснение в четвёртой. Правда, не сразу далась ему песня девушек — удачная сатирическая чёрточка, подсказанная не ведающей о том Прасковьей Александровной. Он записал в Михайловском и Тригорском несколько песен, но всё же недостаточно искушён был в фольклоре. Одна песня показалась ему грубой:

Вышла девка на дорогу, Помолившись Богу. Девка плачет, изнывает, Друга призывает...

Он предпочёл литературно-условную, но подходившую к лирической ткани поэмы:

Девицы, красавицы, Душеньки, подруженьки, Разгуляйтесь, милые, Разгуляйтесь, резвые. Заманите молодца К хороводу нашему...

Итак, герой поэмы, как и в «Кавказском пленнике», отвергает героиню. Не изживал ли он в фантазиях любовную свою драму? Разве не был он властен над тем, что творил? Никогда не любившая его, отвергнувшая, Мария Раевская в обеих поэмах молила его о любви и предлагала то невозможное, то бескрайнее, то безмерное счастье, о котором он грезил с юности и которого до сих пор был лишён. Но и Онегин и пленник были байроническими героями, потому отвергали счастье: байроническому герою не надлежало быть счастливым.

Уже написаны первые строфы четвёртой главы. Итак:

Минуты две они молчали, Но к ней Онегин подошёл И молвил...

Но что же он молвит? В какие слова облечёт ответ? Вот это и нужно было решить.

Конечно же герой «Кавказского пленника» мог отвергнуть черкешенку из-за некой таинственной иной любви. Русский дворянин уже обязан был остановить сельскую барышню, если не собирался жениться на ней. Наивная, романтически настроенная, провинциальная и не очень уж развитая Татьяна никак не могла подойти искушённому в высшем свете и любовных передрягах Онегину.

Первые строфы четвёртой главы он посвятил размышлениям о женщинах. Он вначале написал о женщинах от автора, от себя, потому что его давно поразил разрыв между простотой механики чувственной любви и необъятностью бушующих вокруг этого страстей, благоуханием любовного очарования.

Дознался я, что дамы сами, Душевной тайне изменя, Не могут надивиться нами, Себя по совести ценя.

Как смешно должны выглядеть со стороны неугомонные хлопоты мужчин! Как откровенно прямо во всём разбираются женщины!

Восторга наши своенравны Им очень кажутся забавны...

Потому что такова сама женская натура. И он желчь и разочарование вложил в строки:

Как будто требовать возможно От мотыльков иль от лилей И чувств глубоких и страстей!

Но поспешил оговориться в отношении той единственной и ни на кого не похожей, образ которой всё не гас в его душе:

Но есть одна меж их толпою... Я долго был пленён одною — Но был ли я любим, и кем, И где, и долго ли?.. зачем Вам это знать?..

Теперь он подумал, что отступление о женщинах своим тоном нарушает лиризм поэмы, и засомневался: нужны ли вообще в поэме эти строфы? Передать подобные размышления самому Онегину? Но тогда его поведение предстанет оправданным природой, а не следствием охладелости — и сюжет поэмы лишится драматичности. Над всем этим следовало ещё подумать. Ясно было одно: ответ Онегина должен выглядеть холодным нравоучением неосторожной сельской девице.

Когда он вернулся домой, уже смеркалось. Он поспешил в свою комнату и записал в тетради:

«Минуты две

Когда б я смел искать блаженства

Когда б я думал о браке, когда бы мирная семейственная жизнь нравилась моему воображению, то я бы вас выбрал, никого другого — я бы вас нашёл... Но я не создан для блаженства ets (недостоин). Мне ли соединить мою судьбу с вами. Вы меня избрали, вероятно, я ваш первый passion, но уверены ли — позвольте вам совет дать».

Записав мысли, Пушкин захлопнул тетрадь. Оказывается, он писал уже в темноте.

Он зажёг свечу. Тени забегали, зашуршали по комнате — по пологу кровати, по этажеркам с книгами, по низкому потолку, — углубляя одиночество и мертвящую тишину. Он быстрым шагом перешёл через сени к няне.

Старушка пила чай. От самовара — приземистого, с оттопыренными ручками — поднимался пар. Пламя свечи отражалось в медном пузе самовара.

Лицо Арины Родионовны, да и весь вид её выказывали полный покой и совершенное удовольствие. Уже, видно, не одна чашка была осушена. Из блюдечка она выбирала кусочки колотого сахара, клала их в рот, а потом звучно прихлёбывала.

И хотя в комнате няни тоже было полутемно, но даже тени здесь по углам показались спокойными, мирными, довольными. На лавке в деревянном лотке лежали клубки шерсти и спицы, на полу — веретено.

Ах, Боже мой, няня! Пушкин из портсигара извлёк папиросу — Лёвушка не поскупился купить лучшие в лучшем магазине, — прикурил от лампады, круглосуточно горящей перед образами, и, успокоенный, затянулся. Но Арина Родионовна нахмурилась.

   — Нехорошо; батюшка, — с укором сказала она.

   — Э-э... — Он небрежно махнул рукой и всё радостно глядел на свою старую няню.

Но она укоризненно покачала головой:

   — Нет, батюшка, нехорошо это...

Конечно же было смешно, что она, его няня, старуха, называет его «батюшка»!

   — Бог простит, мама, — сказал он.

   — Простит. — Она согласно кивнула головой. — А потому простит, батюшка, что не грешник вы, а мученик.

Неожиданно эта слова вызвали у Пушкина чуть ли не слёзы.

   — Бог простит, мама, — пробормотал он.

Пушкин вышел на крыльцо. В сгустившихся сумерках он увидел в глубине двора фигуру дочки приказчика Ольга Калашниковой. Он торопливо подошёл, молча притянул девушку к себе и поцеловал в губы.

   — Не надо, не надо, — прошептала она, не зная, что делать: бежать или стоять, не смея смотреть барину в лицо.

   — Приходи ко мне, — тоже шёпотом сказал он.

   — А если изведает кто? — Она дрожала мелкой дрожью.

   — А ты не бойся, ты приходи, — повторил он и пошёл в дом.

В сенцах встретилась Арина Родионовна. То ли видела сцену во дворе, то ли была уж очень догадлива, но она сказала нараспев:

   — А чего чужих искать? Свои девки хорошие. Чего ж одному сидеть — дело молодое. — И ушла на свою половину, задула свечу. Он ждал. Наконец послышались лёгкие шага, почти шорох. Он распахнул дверь комнаты, и Ольга, щуря глаза, будто свет у свечи был нестерпимо ярок, вошла.

С бешенством давно сдерживаемого желания он овладел ею.

В помятом сарафане, с оголёнными над сапожками ногами, она плакала, уткнувшись головой в подушку. Утешая её, он гладил шёлковые пряди кос.

   — А вдруг батюшка изведает, — всхлипывала она.

   — Что ж... Ну и что же? — Хотелось как-то успокоить её. — Ты вот что: не бойся! — И снова провёл рукой по шёлку волос.

Ласка подействовала: она шмыгнула носом и затихла. Но ему самому уже хотелось, чтобы она поскорее ушла. И она, будто поняв, тотчас поднялась и принялась собираться, стыдясь и отворачиваясь.

   — Приходи завтра, — сказал он. — Придёшь?

   — Приду, — покорно ответила она.

Как только дверь за ней закрылась, он уселся за стол. Из нескольких обширных стопок книг он выбрал лёгкие, в бумажных, уже помявшихся переплётах десятый и одиннадцатый тома «Истории государства Российского» Карамзина. Эти тома он перечитывал внимательно и вдумчиво не один раз.

И уже составлен был конспект:

«Убиение с в. Димитрия. Чиновники Владимир Загрядский и Никиф. Чепчугов не согласились... Дядька царский, окольничий Андрей Луп-Клешнин предложил дьяка Михайло Битяговского...

...Государев дьяк и печатник Василий Щелканов требует присяга во имя Думы боярской. Избр. Годунова...»

Заканчивался конспект победой Самозванца.

Но уже составился и план трагедии:

«Годунов в монастыре. Толки князей — вести... площадь, весть о избрании. Летописец... Отрепьев — бегство Отрепьева... Годунов в монастыре... Годунов в семействе... Годунов в совете...»

И так до въезда Самозванца в Москву.

Воображение разыгралось и перенеслось в далёкую пору. Стрельцы — с ружьями, в коротких и узких кафтанах с высокими воротниками, в бараньих шапках и в цветных кушаках — на крыльцах дворца. А на старинных улицах первопрестольной воинственные трубы, призывные бубны и повелительные команды начальников стрелецких дружин... Боярские дети — в высоких собольих шапках, в бархатных кафтанах, шитых золотом, — осторожно и заговорщически перешёптываются...

Ремесленники, сидельцы лавок, нищие и увечные в рубищах, подпоясанных верёвками, с растрёпанными волосами и всклокоченными бородами жадно ловят минутные слухи... А вот и сам царь Борис — с острой татарской бородкой, со скуластым лицом, с властными, тревожными, хитрыми, умными глазами... А во дворце в Кремле большие дубовые кресла, стены обиты кожаными венецианскими обоями зелёного цвета с золотыми узорами, вдоль стен тянутся скамьи с красными бархатными подушками, обшитыми золотым галуном, а посредине залы тяжёлый дубовый стол, и на нём свитки...

Чувствовался лёгкий запах угара от печи. За окнами простёрлась ночь. Пламя свечи мигало, то угасая, то разгораясь.

 

XV

   — Святогорского Успенского третьего класса монастыря игумен, — сказал Иона. — Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь. Хорошо, что пришёл, сын мой. А уж я собирался в Михайловское...

У рыжеволосого приземистого Ионы глаза поблескивали хитровато.

Пушкин подошёл под благословение. Осенив крестом и дав поцеловать руку, иеромонах вернулся к небольшому, с полированной крышкой столу.

   — Обожди, сын мой. Допишу я. А ты отдохни с дороги... — Сидя на низком табурете, он прильнул к столу.

Пушкин оглядел горницу. Голые каменные стены были небрежно выбелены, кое-где темнели затеки, но дощатый дубовый пол был покрыт пёстрым ковром, а ложе святого отца скрывал плотный полог с кистями. Большая и тоже белёная печь, занимавшая целый угол, жарко истопленная, всё же с трудом справлялась с холодом каменных стен. Пушкин, сбросивший шинель, снова надел её.

На красном бархате круглого столика почти посредине горницы лежали остроконечная фиолетовая скуфья и богато изукрашенный массивный крест. Икон было не так уж много, а на одной из стенок висела картинка в обветшалой рамке: смерть костлявой рукой указывала на часы и подпись: «Взирай с прилежанием, тленный человече, как век твой проходит и смерть недалече».

Иона отвалился от стола и пригладил рыжие вихры, уже перемежавшиеся с сединой.

   — Вот. Донос в духовную консисторию. — Голос у него был жидкий. Испачканные чернилами пальцы он потёр пемзой. — А что делать, сын мой? — Он повернулся к Пушкину, держа в руках исписанный почтовый лист. Потом положил его на стол. — Ревизовал я Вороническую приходскую церковь, где известный вам отец Ларион, нечестиво прозванный «шкода». И что же? На святом престоле — представьте! — одежда сверху суконная, а со сторон уже голевая. Ведь это истинное святотатство! А в запасных святых тайн что обнаружил? Воск и разные приставшие крупицы. Крест серебряный чёрен, а по всему алтарю, и над жертвенником, и на стенах, и на самих образах иконостаса — всюду паутина, а на самом помосте сор... — Иона забыл о смирении. Он гневался и отводил душу.

Пушкин, который пришёл по обязанности поднадзорного, слушал с кислым выражением лица.

   — Что ж так плохо служат у нас Господу? — спросил он не без некоторой ироничности.

   — Пётр, Пётр! Вот от кого всё — от Великого! — с неожиданной горячностью заговорил Иона. Глубоко сидящие его глаза теперь смотрели остро. Мягкой ладонью пастырской руки он пригладил вихры. — Пагубой оказались дела его. Кем на Руси было приходское духовенство Носителем исконного православия. Он же всё порушил. И от отца к сыну, от сына к внуку, а где и в приданое за дочерью — это места-то пастырей, выбираемых ранее при ходами! Вот вам и бедность, и бесправие, и самоунижение перед всякими управляющими-немчурой, не говорю уже о господах... — Видно, и досады и горечи немало накопилось в душе настоятеля. Убедившись, что Пушкин внимательно слушает, даже снова скинул шинель, Иона продолжил: — Решил Великий, что монахи, дескать, тунеядцы суть, дескать, ведут праздную жизнь, — и запретил доходы с вотчин и посадил на скудный паек, притом одинаковый и для владык и для рядовой братии. И предписал он Святой Церкви в мирские дела не входить: дескать, священство иной чин есть в народе, всего только, а никак не иное государство... Так вот и пошло... — И чтобы показать, как пошло, Иона выразительно крякнул. — А то будет, что ничего не будет! — добавил он. Вспомнив о своих обязанностях по надзору за шатким в вере сыном почтенных и благочестивых Пушкиных, спросил: — Сын мой, говел ли? Причащался ли Святых Тайн?.. Старался ли для хранения естества и чувства? Отыди от зла и сотвори благо... Сей добро, посыпай добром, жни добро, оделяй добром... — Всё это он произнёс заученной скороговоркой. — Вот читай, сын мой. — В руках его оказались Четьи-Минеи — старая книжка с загнувшимися, замусоленными или оборванными углами страниц. — Читай, мой сын, это — богоугодное чтение.

   — А нет ли в монастыре рукописей, книг? — спросил Пушкин.

   — Как не быть, — ответил Иона. — Да вот беда: когда пожар был и сгорела Никольская церковь, сгорел и архив, и казна, и посуда. И сундук сгорел, а в нём много грамот и указов... Однако ж пройдёмте дворами.

Спустились из настоятельского дома на монастырское подворье. Длинный каменный одноэтажный корпус, белённый известью, — трапезная и кельи для братии — разъединял передний и задний дворы, но имел арку посередине.

   — Нельзя ли оглядеть келью? — спросил Пушкин.

   — И келью, сын мой, и келью. — Однако ж самому Ионе захотелось осмотреть и погреба, и ледники, и поварню, конюший и коровий дворы.

   — Святой отец, а что знаете вы о московском митрополите Иове?

Оказывается, Иона знал не так уж мало.

   — Знаменитейший и славнейший первосвященник. «Древний Рим пал, второй Рим в руках агарянских, а твоё великое царство — третий Рим». Вот так патриарх константинопольский Иеремия наставлял царствовавшего тогда сына царя грозного Фёдора Иоанновича. — Иона оказался словоохотливым и красноречивым. — И утвердилось тогда в России патриаршество, и в Успенском соборе, в приделе Похвалы Богородице первым патриархом избран был московский митрополит Иов... И вот он, патриарх Иов, напутствовал перед смертью царя Фёдора Иоанновича и погреб его в Архангельском соборе...

   — Но дальше, дальше, — с живым интересом и нетерпением расспрашивал Пушкин. — Что же при Смуте?..

Иона поднял наперсный золотой крест — награду Священного Синода, как бы призывая к терпению и смирению.

   — Славнейший первосвященник, привёл он бояр к присяге царице Ирине Фёдоровне, но, ты знаешь, сыне, та отказалась и, как известно, приняла сан иноческий в Новодевичьем.

Они были в келье, когда зашуршала ряса и вошёл монах. Он остановился, увидев настоятеля и гостя.

   — Иди, отец Мисаил, — сказал Иона. — Иди потрудись для спасения своего в ожидании Страшного суда...

Отец Мисаил растаял, как тень. А разговорчивый Иона продолжал:

   — Заявил Иов тогда в земской Думе: искать, дескать, другого царя, кроме Бориса Фёдоровича Годунова, не должно — назначил молебствие во всех церквах и отправился к Борису крестным ходом.

   — Да почему же Иов так поступил? Разве не знал о царевиче убиенном? Значит, нетвёрдого ума был политик?

   — Сын мой, — сказал Иона, — всего нам знать не дано.

   — А характер у него был каков?

   — Что ж характер... Святой человек, и приобщить бы к лику святых. Во время бывших при Годунове голода и моровой язвы явил он себя истинным отцом и утешителем. И ревностен был к церковному благочестию.

   — Когда на престол сел Лжедмитрий, он как же?

   — Воистину мучеником христианским предстал Иов. Лжедмитрий лютовал: дескать, патриарх — раб Годуновых и должен оставить святительский престол. И вот в Успенский собор вбежали вооружённые, сорвали с патриарха одежды и повлекли вон. В убогой рясе чернеца и на простой телеге свезён был тогда Иов в Старицкий монастырь... Сын мой, — прервал себя Иона, — не могу вести с тобой больше беседу. Отведу тебя в монастырскую библиотеку... А не пожертвуете ли, Александр Сергеевич, монастырю на сосуды? — вдруг сказал он совсем другим тоном.

Пушкин испытал неловкость.

   — Стыдно признаться, отец, — ответил он, — но я без гроша...

Библиотека вместе с ризницей располагалась в небольшой светёлке над старинными и массивными Анастасьевскими воротами.

   — Истина от земли, а правда с небес, — на прощание сказал Иона. — Благословляю тебя, сын мой...

На стенах висели портреты патриархов — в золочёных ризах, с панагиями, в митрах, сверкающих драгоценными каменьями. В шкафах, на полках, в сундуках среди рухляди и служебных церковных книг лежали и совсем старые, рукописные, в обложках из бычьей кожи с металлическими застёжками, и списки древних летописей.

Пушкин с бьющимся сердцем погрузился в чтение:

«Лета 7109 излияние гневобурное бысть от Бога: омрачи Господь небо облаки и толико дождя пролилося, яко все человецы в ужас впадаша... Царя Бориса... от лихоимства и от неправды творяй милостыню, подобили зарезавшему сына у отца, и кровь его принося в златой чаше, да пиёт от неё ко здравию...»

И возникла сцена, от которой трепетно забилось сердце: тихий, смиренный летописец за бессонным трудом в монастырской келье...

Вернулся он в Михайловское запоздно. Его ожидали письма. Лёвушка побывал у Карамзина, но в какое раздражение привели Пушкина небрежные отзывы о его творениях: «поэмка», «приметен талант». Такое же раздражение когда-то вызывал у него директор лицея Энгельгардт, не желавший понять, что он — Пушкин! «Поэмка». «Талант». Он знал себе цену! С Карамзиным его связывало многое, на Карамзина опять возлагал он надежды в хлопотах, но всегда в душе его наряду с восторгом был против Карамзина и протест.

Вяземский написал поучение об отношениях с отцом. Он решительно настаивал на первых шагах к примирению. «Враги, — указывал он, — у тебя есть враги, хотя бы Воронцов, — обрисуют тебя в глазах царя человеком, который восстал против всех законов божеских и человеческих, человеком, который не выносит ограничений и из которого не получится хороший гражданин, раз он плохой сын. И это, несомненно, повредит».

Все подробности ссоры с отцом вспыхнули опять. И то, что все эти подробности обсуждались теперь не только помещиками соседних уездов, но и в далёкой Москве, и конечно же в самом Петербурге, и то, что его положение было почти непереносимым и бесправным положением ссыльного, привело его неожиданно в совершенно неудержимое раздражение.

Но письмо из Одессы поразило его, как гром. Туманский начал издалека: «Есть сведения, которые могут быть для тебя небезразличны». Пушкин сразу догадался, что сведения конечно же о женщине. «Эти сведения, — писал Туманский, — дошли до нас в Одессу из далёкой Италии...» Кровь яростной волной прилила к голове: говорилось об Амалии Ризнич. «Могу поздравить тебя, — не без юмора писал Туманский. — Амалия Ризнич разрешилась младенцем — сыном, и её муж, господин Ризнич, знает об этом...»

Письмо выпало у Пушкина из рук. Ребёнок был от него — в этом не могло быть сомнения: возлюбленная, расставаясь, ничего не скрыла.

У него сын! Странное, незнакомое прежде волнение овладело им. Он не одинок в мире — у него сын! И тут же он подумал, что никогда не увидит своего сына и сын никогда не увидит своего отца. Какое горькое ощущение! Что расскажут сыну о неведомом отце? Какая горькая судьба во всём уготована ему!..

Тотчас попытался от излить чувства в стихах:

Дитя, не смею над тобой Произносить благословенья. Ты взором, мирною душой Небесный ангел утешенья. Да будут ясны дни твои, Как милый взор твой ныне ясен. Меж лучших жребиев земли Да будет жребий твой прекрасен.

Но нет! Его осенило иное: поэму «Цыганы» дополнит он раздумьями Алеко над колыбелью своего сына. Тут же он набросал первые строки:

Прими привет сердечный мой, Дитя любви, дитя природы, И с даром жизни дорогой Неоценимый дар свободы!..

Сын! У него сын! Где-то у груди женщины, которая вместе с минутами любовного забвения дала ему узнать грозные муки ревности, его сын... Раздался тихий скрип двери и шорох шагов. Пришла Ольга.

 

XVI

Чтение окончилось. Ожидая обычных восторгов, восклицаний, охов и ахов, Лёвушка, отдыхая от декламации, удобно расположился на стуле, несколько откинув голову. Пушкин — да и только!

Поднялась с дивана высокая худощавая хозяйка. Держа за руку маленькую, пяти- шестилетнюю девочку в нарядном платьице и с большим бантом в волосах, она обратилась к мужу:

   — Мы пойдём... Настенька устала. — Голос у неё был тихий, и в выражении лица тоже была какая-то тихая задумчивость.

Голос жены будто вывел Рылеева из оцепенения.

   — Хорошо. — И зашагал, почти забегал по комнате. — Да, уложи её... — Остановившись, он поцеловал девочку. — Да вели подать нам чаю... и пироги с капустой... — Какими-то ошеломлёнными глазами смотрел он в дверной проем вслед жене и дочери.

Лёвушка ждал и наконец дождался.

   — Волшебник! Чародей! Гений! — воскликнул Рылеев и вновь забегал по комнате. — Да ведь это шаги великана!..

От удовольствия Лёвушка даже заёрзал на стуле. Он ловил каждое слово и каждый жест, чтобы потом подробно всё описать брату.

Рылеев в волнении провёл рукой по чёрным, слегка завитым волосам. У него от возбуждения блестели глаза. Он остановился против красивого стройного военного в гусарских сапогах и обтягивающих белых панталонах.

   — Мы напишем ему! — воскликнул Рылеев. — И обратимся к нему на «ты», потому что он близок нам! Не так ли? — Рылеев повернулся к Лёвушке. — Мы можем обратиться к твоему брату-кудеснику на «ты»?

   — Да... Нет... Не знаю... — Лёвушка не сразу нашёл нужный ответ. Он ждал, что скажет нарядный военный, адъютант герцога Вюртембергского, у которого на губе будто нарисованы были тёмные полоски усов.

   — Одно слово — гений! — воскликнул Бестужев. — Гений и чудотворец! — Он сидел, поджав под себя нога. — Однако же... — И коснулся узкими носками сапог пола, о чём-то напряжённо размышляя.

Лёвушка забеспокоился.

   — Однако же... не изменяет ли он своему гению? — Бестужев встал на всю ступню, будто решив что-то определённое. — «Цыганы» — вот шедевр, который оставляет за собой всё, что он написал до сих пор. Никакого подражания! Нет, здесь он в природной своей красоте, в своей величественной простоте. Вольная жизнь, боль сердца, усталость души — всё выражено! Так каких же новых высот мог бы достигнуть он на своём верном пути! А он почему-то свернул в сторону и взялся зачем-то за какого-то пошлого Онегина...

Лёвушка посчитал своим долгом ответить.

   — А мой брат полагает, — сказал он веско, — что не «Цыганы», а именно «Евгений Онегин» — лучшее его творение.

   — И ты так считаешь?

   — Я?

   — Да, ты.

   — Я? — Лёвушка пожал плечами. Всё, что вышло из-под пера его брата, конечно же было вне всяких сравнений.

Плотный, круглый, с изрядным брюшком, с коротко остриженной, массивной головой человек, сидевший вблизи Лёвушки, дружески потрепал его по плечу.

   — Ты прав. Под пером твоего брата всякий предмет превращается в чудо искусства. — Толстые мясистые губы Булгарина расплылись в улыбке, которая показалась Лёвушке искательной. — И он знает моё преклонение перед его гением. Я писал ему. И напишу ещё. Но и ты напиши тоже...

Был в комнате ещё один человек, упорно и угрюмо молчавший. Он был в тёмном фраке, полон достоинства, даже чопорности. Почему-то он вглядывался в какую-то точку вблизи Лёвушки — и вглядывался то сквозь толстые стёкла очков, то поверх них, и это странно меняло его глаза. Лёвушке он не нравился. Лёвушка ревновал к славе брата. Рукописные списки комедии этого человека множились с фантастической быстротой — о ней, казалось, только и говорили во всех углах, — но прославленная эта комедия, которую Лёвушка поспешно перелистал, вовсе ему не понравилась. И теперь он выискивал в новой знаменитости неприятные черты, чтобы и их описать брату. То, что Грибоедов, не замечая Лёвушки, смотрел в какую-то точку вблизи него, было неприятно. Бестужев развивал свои мысли:

   — Алеко романтичен — мне это понятно, мне это близко: романтизм — отречение не от общества, а от недостатков нашего общества. В этом наш протест. Я имею в виду тот протест, который овладел умами всего нашего молодого передового поколения. А что Онегин? Кто он? Всего лишь какой-то слепок с «Дон-Жуана»...

   — Мой брат, — посчитал нужным возразить Лёвушка, — вовсе не подражал «Дон-Жуану».

Булгарин опять дружески потрепал его по плечу.

   — Ты полагаешь? — откликнулся Бестужев. — А выйди на Невский в часы гуляний — так там этих разочарованных пруд пруди. Да и в салоне их целые толпы. Всё это мода, всего лишь мода. Зачем же описывать моду?

   — И при этом в каких краях он находится! — поддержал друга Рылеев. — Псков! Неужели не воодушевится он славой нашей истории? Колыбелью нашей свободы — увы, там и задушенной... Твой брат конечно же волшебник, пытаюсь постичь частицу чудесной его тайны. И всё же, по мере своих сил, будоражу русское общество великими образцами древности. Судите меня как поэта, но не моё сострадание к отечеству!

Эти слова прозвучали с неподдельной страстностью и невольно подействовали на Лёвушку.

   — Почитай нам что-нибудь своё, новое, — попросил Булгарин.

   — Что ж... — Рылеев, как полагалось, встал посредине комнаты. Он был довольно высок. И смотрел в окно — в ту сторону, где невдалеке находился Зимний дворец. Читал он негромким, ровным голосом:

Хоть Пушкин суд мне строгий произнёс И слабый дар, как недруг тайный, взвесил, Но от того, Бестужев, ещё нос Я недругам в угоду не повесил...

И неожиданно для Лёвушки Рылеев и Бестужев звонко расхохотались. Лёвушка решил, что время передать мнение, которое он слышал от брата.

   — Он ваши «Думы» в самом деле не очень-то ценит... — произнёс Лёвушка. — Дескать, они от немецкого dumm, что значит «глупый»...

   — Ты мог бы этого не пересказывать, — строго заметил Бестужев.

Лёвушка покраснел: кажется, он оплошал.

   — Они от польского duma! — пылко вскричал поляк Булгарин.

На лице Рылеева явно выразилось смущение.

   — Я знаю, что твой брат думает о моих стихах, — сказал он. — Что делать! Буду у него учиться. — В его пылких глазах сразу появилось выражение решительности и твёрдости. — Вот ещё новое... — И, по-прежнему не повышая голоса, он прочитал:

Известно мне: погибель ждёт Того, кто первый восстаёт На утеснителей народа, — Судьба меня уж обрекла. Но где, скажи, когда была Без жертв искуплена свобода? Погибну я за край родной, — Я это чувствую, я знаю... И радостно, отец святой, Свой жребий я благословляю!

Видно, что-то своё, заветное выразил он этими стихами. На глазах его даже показались слёзы.

Лёвушка навострил уши. Упорные слухи шли о каких-то тайных обществах — так не об этом ли говорилось в стихах? И, кажется, не только Лёвушка встревожился. Булгарин отвернулся, будто что-то заприметил в углу и внимательно разглядывал. Грибоедов снял очки — близорукие глаза его сделались совсем беспомощными — и с каким-то особым, не то горьким, не то ироническим выражением произнёс:

   — У нас есть общество и тайные собрания по четвергам — секретнейший союз... — Это было, кажется, из его комедии.

Но вдруг все спохватились, очнулись и заговорили о постороннем, о том, что первое пришло в голову: о недавнем страшном, опустошительном наводнении. Рассказывали новые подробности.

   — А вы знаете, как он спас от утопления корову? — кивая на Рылеева, весело спросил Бестужев.

   — Да, — подтвердил Рылеев. — Я, знаете, люблю заниматься хозяйством — во дворе у меня корова. Ну, лошадей без труда завели на верхний этаж, а с коровой пришлось повозиться...

Он занимал обширную квартиру на первом этаже громадного здания Северо-Американской компании. В квартире до сих пор видны были следы наводнения: часть мебели — дорогой, изящной, изысканной — вода безнадёжно попортила. Да и почти готовая корректура альманаха «Полярная звезда» погибла, и теперь на столах и полках лежали вновь отпечатанные листы.

Рылеев сказал решительно:

   — Сама стихия показала пример в своей жажде свободы!

Грибоедов вновь надел очки, и вновь глаза его сделались холодными и непроницаемыми. Он наконец заговорил:

   — Знаете, о чём я мечтаю? Я задумал явиться в Персию пророком и сделать там совершенное преобразование. А что? — Глаза его смотрели холодно и затаённо. — Вы не представляете себе восприимчивости и пламенного воображения азиатов. Магомет преуспел — почему же я не смогу преуспеть?

Не мог Лёвушка уразуметь: говорит этот человек серьёзно, насмешливо, желчно или просто шутливо?

Но Булгарин, очевидно, вполне понимал душевное состояние давнего своего друга.

   — Ты знаменитейший писатель России! — воскликнул он, тараща выпуклые глаза и апоплексически бурно краснея. — Да, твоё имя у всех на устах!

   — А что толку? — вздохнул Грибоедов. — Заветнейшая моя мечта — увидеть творение своё на сцене... И вот, как ни бьюсь, не могу протащить сквозь цензуру!

   — Но всё же я уже напечатал несколько сцен, — возразил Булгарин. — Я буду стараться. Да, для друзей я готов стараться! — Речь его потекла быстро. — Кто у нас после Озерова? Ты. Язык Озерова нам кажется жёстким, устарелым, а язык твоего «Горя...» будет звучать всегда! Конечно же когда-то и Озеров своим «Эдипом в Афинах» или «Дмитрием Донским» превращал театр, я помню, в восторженный римский форум. Однако теперь уж, конечно, писать так нельзя. А нужно писать так, как ты!

   — Оставь, пожалуйста, — нахмурился Грибоедов. — Нет, нет. Я явлюсь в Персию пророком.

   — Ты писатель, ты поэт, ты музыкант, ты композитор... И четыре европейских языка, и персидский, и арабский.

   — Талантов много, — горестно сказал Грибоедов, — а это значит — ни одного настоящего.

   — Как бы Пушкину послать в деревню твою комедию, узнать мнение? — произнёс Рылеев. — Вот о чём я размышляю: у нашего поэта и у тебя выведен современный герой. Но они совсем разные. Над этим важно подумать. Не правда ли? — он обратился к Бестужеву.

Тот, соглашаясь, кивнул красивой головой.

   — Мой брат от «Евгения Онегина» ожидает очень большого шума! — посчитал нужным сообщить Лёвушка.

   — Словесность — вот в чём жизнь народа, нации, — задумчиво сказал Грибоедов. — Почему не погибли греки, римляне, евреи? Потому что создали словесность. А мы что? Только переписываем...

   — Пока, — отозвался Рылеев.

   — У нас появилась критика, — возразил Бестужев.

   — Славянские поколения — родные сёстры, — сказал Булгарин. — Одна сестра замужем за единоплеменником, другая — за немцем, третья — за турком, но разве должно это препятствовать любви и согласию?

   — Мне нравится эта твоя мысль, — сказал Грибоедов.

Булгарин открыл крокодиловой кожи огниво и прикурил.

   — Мысль... Мыслей много. Но вот над чем я ломаю голову: в восемнадцатом веке все европейские государства возвышались и совершенствовались, лишь Польша беспрерывно склонялась к упадку. Почему? Ещё при Сигизмунде Третьем она занимала пространство между Балтийским и Чёрным морями, Двиной и Одером. А вот почему: все государства устроили свои регулярные войска, а в Польше лишь болтали на сеймах. Проболтали Польшу наши ораторы! — То, что он сказал, привело его в возбуждённое состояние. — Но вы не знаете настоящего польского молодечества! Вы не знаете, что в Великом княжестве Литовском мои предки уже издревле были княжескими боярами. — Он не то хвастался, не то бросал кому-то вызов, и от прилива крови лицо его всё больше краснело.

   — Я не советовал бы тебе — раз уж ты издаёшь влиятельнейшую русскую газету — подогревать щекотливую эту тему, — сказал Рылеев.

   — А если бы я вздумал в Петербурге просить у кого-нибудь советов, ты был бы последний! — с горячностью и даже злобой неожиданно ответил Булгарин.

Рылеев возмутился:

   — Да как ты смеешь так мне говорить? Я заслужил подобное оскорбление?

   — Я говорю как знаю. Я умею говорить. Я — журналист. Журналистика — мой хлеб!

   — И ты смеешь разговаривать со мной, как гордец? — Если Булгарин краснел, то Рылеев бледнел от волнения. — Ну что ж, значит, нам должно расстаться. Я молод, но сие послужит мне уроком.

   — Хорошо, я погорячился, — сказал Булгарин. — Прошу прощения. Я горяч.

   — И я горяч, — ответил Рылеев.

И они, помирившись, пожали друг другу руки. Лёвушка решил во всех подробностях описать брату эту сцену.

Разговор перешёл на издание «Полярной звезды». Бестужев потрудился над обширным обозрением русской литературы за минувший год. Было достаточно и стихов и прозы. Однако важны были знаменитые имена. Например, Вяземский — поэт и критик. И, конечно, Пушкин! И, конечно, Грибоедов!

   — Твой романс, — обратился Рылеев к Грибоедову, — будет приложен с нотами, которые из Москвы пришлёт Верстовский...

Грибоедов не выказал никакого восторга.

   — Мой брат, — вмешался Лёвушка, — хотел бы, чтобы вы в поэме «Войнаровский» поместили в свите Петра нашего дедушку. Вот было бы здорово, а?

Рылеев пожал плечами:

   — Да к чему? В гениальном твоём брате какие-то странности. Ну ради чего бредит он своими предками?

   — Как бы Дельвиг своими «Северными цветами» не перебил вам дорогу, — вкрадчиво сказал Булгарин. — Да заодно и мне тоже!

И Лёвушка мог убедиться, какая борьба идёт за каждую строчку его брата: Рылеев и Бестужев хотели как можно больше для альманаха «Полярная звезда», Дельвиг — для альманаха «Северные цветы», Булгарин — для журнала «Сын отечества», «Северного архива» и газеты «Северная пчела», Вяземский и Полевой в Москве — для журнала «Московский телеграф».

Рылеев прочитал возмущённое письмо, которое он и Бестужев написали редактору журнала «Новости литературы» Воейкову:

«Вы слышали от нас самих, что Александр Пушкин отдал нам для «Полярной звезды» поэму «Разбойники». Вы знали тем же путём, что она пропущена цензурой, и имели низость употребить во зло нашу доверенность, упредив нас напечатанием лучшей из оной части без малейшего на то права».

И Александр Бестужев и Кондратий Рылеев писали, что порывают знакомство с Воейковым. Но, очевидно, и Воейкову стихи Пушкина были дороже приятельских отношений с издателями «Полярной звезды».

Лёвушка от удовольствия даже расхохотался.

   — Мы с Бестужевым поедем к твоему брату, — сказал Рылеев.

   — Да как бы Дельвиг не опередил, — вкрадчиво отозвался Булгарин. — Да и меня заодно.

И сквозь эту вкрадчивость Лёвушка вдруг почувствовал цепкость издателя единственной разрешённой частной газеты.

Рылеев даже притопнул ногой и сказал решительно:

   — Мы Пущина попросили тотчас съездить в деревню!

 

XVII

Свечи рождественской ёлки снова были зажжены, и серебряная мишура колыхалась в восходящем тёплом воздухе. Ёлка была стройная, до потолка, с могучими широкими лапами, с подрубленным и очищенным снизу стволом, привезённая людьми из собственного леса. В доме пахло хвоей.

Зажгли люстру и все кенкеты. Голоса смолкли, когда напольные часы английской работы начали отбивать полночь: раз, два, три... двенадцать. Ура! Новый год!

   — Счастья! Здоровья! И что сами желаете! — Прасковья Александровна подняла бокал саксонского хрусталя. Но русские слова, должно быть, показались ей недостаточно выразительными. — L’annee qui commence... par bonheur!

За окнами взвыл ветер. Он не кружил ни листьев, ни снега, лишь мел по голой, смёрзшейся, заиндевевшей земле.

Пушкин молчал. На душе было мрачно. В какую глушь загнала его судьба — и, может быть, на годы! Как шумно, весело, буйно проводил он некогда эту ночь! Что же теперь? Что предпринять? К кому обратиться?

   — Тост, скажите тост, Александр! — На него выразительно смотрела Аннет. — Вы красноречивы — когда захотите...

   — Оставайтесь столь же прекрасной, — сказал Пушкин пошлость.

Аннет скривила губки: она ожидала большего и выразительно поглядывала на Пушкина.

Он пил рюмку за рюмкой. На душе легче не становилось. Лёвушка не приехал на Рождество. И Дельвиг лишь пообещал.

   — Почему же вам невесело, Александр? — спросила Прасковья Александровна. — Конечно, здесь глухомань, но мы привыкли. — У неё причёска была в три этажа: косы, букли, ленты, банты, громадный гребень. В свои сорок лет — крепкая, плотная — она дышала ещё здоровой свежестью. — По всему уезду, в каждой усадьбе — праздник!

   — A votre sante! — сказал Пушкин. — Брат не приехал, — пожаловался он. — Конечно же Сергей Львович хочет изгнать меня из его сердца! Но разве это не жестоко — разлучать братьев? — Кому ещё можно было излить жалобы, если не Прасковье Александровне?

   — Нужно сделать шага к примирению... — ответила она.

   — Ах, Боже мой, я на всех навожу уныние!..

   — Нисколько, нисколько, Александр, — поспешно сказала Прасковья Александровна.

   — А я так в глушь приезжаю специально, — произнёс Алексей Вульф, который рождественские каникулы проводил в Тригорском. — Здесь уют, родное гнездо... — Он был, как и прежде, щеголеват, и бачки на продолговатом его лице выглядели особенно изящно по сравнению с густыми длинными баками, отращёнными Пушкиным.

Вульф сидел рядом со строгой красивой Алиной Осиповой, сунув руку под скатерть, и по напряжённому лицу девушки о многом можно было догадаться.

   — За необыкновенные ваши творения, за изящные ваши шедевры! — невозмутимо провозгласил Вульф.

   — Что ж нет Языкова? — упрекнул его Пушкин. Он пил, но вино не заливало тоску.

   — Языков нелюдим и крайне застенчив! — Алексей Вульф высоко поднял бокал, но другая его рука шевелилась под скатертью. — О, Языков, несомненно, возвысится! Его муза и вольнолюбивая, и по-студенчески молодая!

Тоска! Боже мой, кого же любить?

   — Что же Языков? — По крайней мере, с настоящим поэтом можно было бы поговорить о поэзии.

Тоска не проходила, зато напала говорливость.

   — О, Языков! Я ценю, на него надеюсь, даже иногда ему удивляюсь: ведь молод, счастливец! С ним рядом я уже старик!

   — Счастья! Здоровья! Танцы! Танцы!

Алина села за фортепьяно. Аннет, раскрасневшаяся, взволнованная, подошла к Пушкину. Закружилась в медленном вальсе.

   — Вы сегодня плохо настроены. И это нам назло! — сказала Аннет. Грудь у неё была высокая и достаточно открытая, плечи обнажены.

   — Я хорошо настроен, — ответил Пушкин. — Именно настроен. Скажите, Аннет, когда вы танцуете с уланом, а у него всё туго обтянуто, вы чувствуете, что у него...

   — И вам не стыдно? — круглое лицо Аннет ещё больше заалело.

   — Но ведь именно это вам и хочется чувствовать, скажите правду, не так ли? И все женщины таковы, кроме вашей матери и моей сестры.

   — Хорошего мнения вы обо мне!

   — Вы, Аннет, пусты и болтливы...

   — Отведите сейчас же меня на место.

   — За новые прелестные ваши творения, Александр Сергеевич! За поэзию! — услышал он.

Брат не приехал. Дельвиг тоже не собрался. Кто, где, как встречает сейчас Новый год?

Вспомнились Одесса и ослепительная Амалия Ризнич. Нет, это была не любовь — лишь страсть и ревность. Но сейчас, Боже мой, сейчас, когда она вдалеке, когда она за тысячи вёрст и ушла навсегда — неужели всё предано забвению и она не помышляет о нём? Он опять осушил бокал.

   — A votre sante!.. Banheur!..

   — Права выезда я не получу, — сказал Пушкин Вульфу. — Но гнить здесь не намерен. Вон из России! Меня здесь притеснял Воронцов. Меня здесь притесняет царь. Я не могу здесь жить!

   — Что ж, — хладнокровно ответил Вульф. — План дивный: выхлопочу заграничные паспорта и вас провезу как слугу...

   — Да! И я уже просил Лёвушку узнать, где за границей сейчас Чаадаев. И узнать, как и через кого иметь дело с банкирами. Деньги — вот что мне нужно. Представьте, цензор Бирюков — кто бы ждал! — дозволил к печати главу «Евгения Онегина». Я написал: пусть Лев соглашается резать, кромсать, рвать хоть все пятьдесят четыре строфы. Деньги нужны! — В голосе его прозвучало отчаяние. Алина Осиповна посмотрела на него с удивлением.

Но Вульф лишь усмехнулся. Он был вовсе не глуп и вполне оценил захлёстывающую Пушкина горячность.

   — Но решили вы твёрдо? — В душе он был уверен, что всё это лишь пылкие разговоры.

   — Да... Видите ли... Конечно! Из службы я выключен и жалованья не получаю. Отец мне не даёт ничего — и не даст! Ольдекоп меня обокрал — как мне жить?

   — Ну что ж, — поддакнул Вульф. — Летом?

   — Да, летом. В вашем Дерпте живёт Мойер, безотказный друг безотказного Жуковского, знаменитый врач, а я, как давно известно, страдаю аневризмой нога. Ехать лечиться — предлог ехать к вам. Если я напишу: «Шлите мне срочно коляску», — значит, обо всём договорено и всё в порядке!..

   — A votre sante! Танцы! Танцы! Танцы!

Снова красивая Алина, стройная, как статуэтка, села за фортепьяно. К Пушкину подбежала резвая Зизи, уже расцветшая, кокетливая, нарядная в свои пятнадцать лет. Болтать с ней было забавно.

   — Что вы скажете о дружбе и любви, Зизи? В чём между ними разница?

   — Дружбе нужна справедливость, постоянство... А любви ничего не нужно.

   — О, как это справедливо! Зизи, откуда у вас столько опыта?

   — Я вам скажу больше: il est dangereux de flop se liver aux charmes de I’amitie.

   — Где это вы вычитали, Зизи? В каком французском романе?

   — Не спрашивайте. Но когда человек нравится, то всё в нём кажется милым. Например, я весёлая, а он серьёзный — и мне это нравится. Или: я люблю танцевать, а он нет — и это мне тоже нравится.

   — Вы совершенно правы, Зизи. Но что вы скажете просто о дружбе?

   — Я скажу... я скажу: если она настоящая, это настурция жёлтая. — Она прибегла к языку цветов. —Потому что настурция означает умение хранить тайны...

Напольные часы пробили час. Господи, уже прожили целый час нового 1825 года! Вот так летит время! Пролетит — и не заметишь...

Вернулись к столу.

   — У вас настоящая меланхолия, Александр, — сказала Прасковья Александровна. — Вы мизантроп, как и созданный вами Онегин. Вы писали его с себя?

   — Вовсе нет! И мой Онегин совсем не мизантроп, — возразил Пушкин. — Как бы вам истолковать его? Ну да, он нелюдим для деревенских соседей — это правда. И Таня полагает, что в глуши, в деревне ему всё скучно и привлечь его может один только блеск. Но нелюдим ещё не мизантроп — здесь разница! — и влюблённая Таня это вполне постигает.

   — Об этом я надеюсь поговорить... Вы не обделите меня?

Вновь подняли бокалы. Экономка Анна Богдановна, зная вкусы своих барышень, да и Александра Сергеевича, принесла мочёные яблоки. Барышни в страхе перед грозной Прасковьей Александровной пили лишь маленькими глоточками, зато аппетит у всех был изрядный.

Сама хозяйка предалась воспоминаниям:

   — Мой первый муж, Николай Иванович Вульф, возил нас часто в имение своего отца в Тверской губернии... — Она задумчиво оперлась головой на кулачок. — Ах, это был превосходный человек, нежный супруг и заботливый отец... В нём был родник доброго сердца. Любезность его обращения могла привлечь всякого. Кроме того, он был весьма образован — например, целые сцены из Расина он декламировал наизусть... Но что делать, Бог не сулил... Пришлось самой взяться за воспитание, за образование своих детей, но кое-чего я добилась — скажу не хвастаясь: французский, немецкий, английский. Музицируют, вышивают. — Вдруг она подняла голову и приказала строго: — А ну-ка, спойте...

Снова Алина уселась за фортепьяно. Аннет, Зизи и Нетти стали позади инструмента. Прасковья Александровна сделала рукой знак они запели модный романс «Стонет сизый голубочек» на слова знаменитого поэта Дмитриева.

Пушкин и Алексей Вульф аплодировали.

 

XVIII

Небо затянуло, и повалил снег — да так, будто спешил наверстать упущенное: падал день и ночь то пушистыми хлопьями, то мелкой крупой, которую подхватывал и мел ветер, то непроницаемой пеленой, и, когда Пушкин вышел на крыльцо, снегом уже завалило ступени крыльца: шагай туда, где прежде были площадки, аллейки, дерновый круг. Кучер Пётр разгребал лопатой подъездные дорожки. Собаки чистились, валяясь на спинах. Кусты и ветви деревьев отяжелели. И какая-то особая белизна разлилась и будто бы полыхала вокруг. Но над укрывшейся снегом землёй дышали свирепые крещенские морозы.

Арина Родионовна — в платке, шушуне и валенках — ходила по дерновому кругу и собирала в корытце снег.

— Это ты зачем, мамушка? — поинтересовался Пушкин.

   — А для умывания, беленький ты мой, — пояснила старушка. — Это снег крещенский, и вода из него от недугов. — И опять зачерпнула корытцем.

Её рукой на притолоках и дверях дома мелом начертаны были кресты.

   — Выводить? — спросил Пётр, опираясь на лопату. Лошадь всегда была наготове.

Пушкин, кутаясь в шубу, стоял на крыльце. В снежном безмолвии было что-то таинственное, значительное — и поэтичное.

А снег всё падал и падал.

Прогулка в первую декаду января 1825 года.

Кругом всё было бело. Снег покрыл поля, замёл дорога, занёс замерзшие реку и озёра, придавил своей тяжестью деревенские хаты. Казалось, жизнь замерла, вообще угасла под полуметровой толщей снега. А сквозь белёсые облака тускло просвечивал жёлтый круг холодного солнца.

Лошадь поскальзывалась, но он был хороший наездник и крепко держался в седле. Бугристая извилистая дорога вела к деревне. Деревенская улица протянулась неровной белой линией от ближней околицы до дальней, сперва взбегая на холмик, потом спускаясь в низину. Приземистые дома, крытые соломой, темнели по сторонам улицы неряшливыми пятнами среди белизны снега, дым из труб поднимался сизыми струйками.

Улица вначале показалась безлюдной, но слышались где нестройное пение, где выкрики. Праздники не кончились, и крещёный мир вторую неделю заливал душу сивухой.

Деревня была бедной. Редкий дом стоял прямо. Другие же готовы были вот-вот завалиться, их подпирали шесты и жерди. Дома были слепы — оконца без стёкол заткнуты тряпьём. Бедность смотрела с задворок, с повалившихся поветей, с покосившихся хилых сараев.

Вдруг плечистый мужик — густобородый, нечёсаный, в одной рубахе, разорванной на могучей груди, — рывком распахнул дверь и остановился на пороге, глядя на всадника и, видимо, плохо соображая. Из-за спины его валил пар. И тотчас громче раздались выкрики, какие-то мужики и бабы показались в сенях, чьи-то руки вцепились в пестрядинную рубаху и рванули её с треском — заверещал пронзительный бабий голос:

   — Яво унимают, а он барахлит! Яво не пускают, а ему хоцца драцца!

И в соседних домах распахнулись двери.

   — Бегит, бегит с колом! — послышался истошный женский крик.

Улица вдруг заполнилась людьми. Какие-то подгулявшие горланили под гармонику песню. Кто-то босой и без рукавиц выполз на четвереньках по снегу на середину улицы.

Пушкин дал коню шпоры. Но у крайнего дома увидел розвальни — на них ставили гроб. Толпились мужики и бабы.

   — Кого хороните, крещёные? — спросил Пушкин.

Женщина в зипуне, с чёрным платком на голове заголосила:

   — Кормилец-то помер. Ох, барин! Не послухал, не хотел к бабашихе, знахарке, иттить — и помер.

   — Да от чего ж помер?

   — Боль у него, барин ты мой! Уж давно он боляга. Давно уж калуха какая-то в боке. Да пил, пил, жрал винище, вот и нажрался. — И запричитала: — Кормилец ты мой, закрыл зоркие глазоньки свои, запечатал алые губоньки свои...

Лошадёнка терпеливо клонила голову. Упряжь была верёвочная. Жидкая процессия медленно потянулась вслед за розвальнями с гробом к церкви в Вороничах.

А он не удержался и зашёл в соседний дом. Здесь тоже окошко без стекла было заткнуто тряпьём, и в полутьме избы, потрескивая, горела неярким пламенем лучина, вставленная в светец — железный треножник с палкой, расщеплённый на конце. В избе был запах угара, дыма: наверно, в печи кладка была неисправна. В углу под иконами сидела старуха, а вокруг собрались русоголовые дети. То ли дети были слишком малы, то ли старуха вовсе слепа, но никто и не посмотрел на барина.

Он вышел на морозный воздух, вновь оглядел деревню и вскочил на коня.

По дороге домой он размышлял о том, что же всё-таки в литературе истинная народность. Эти мужики, если они научатся грамоте, найдут что-нибудь своё, русское, у Суморокова или Хераскова, в «Петриаде» или «Россияде»? В русских ли именах, в просторечье ли дело? Да ведь уже давно Монтескье глубоко заметил о характере нации: климат, религия, правила управления, обычаи и нравы — вот они-то и образуют то, что называется духом народа. Дух народа — вот что выразить надобно! Не этот полупонятный псковский говор, не пьяные дикие выкрики, не рваные рубахи, не онучи и лапти, а дух, безусловно отличающий русского — даже если он говорит на всех европейских языках — от француза, немца или итальянца...

Россия лежала перед ним — засыпанная на долгие месяцы снегом, безмолвная, рабская, с покосившимися избами — необозримая и непознанная.

В конце концов по-русски истинно думал разве что Ломоносов, да ведь он слабый поэт. А настоящие поэты, те, у которых учился он сам. — Жуковский и Батюшков — увы, они не постигли народного, русского...

Лошадь шла неторопливым шагом. Белёсый пар поднимался из её горячих ноздрей, но от седла проникал холод. Он поглядывал на белую дорогу, на белые поля.

А вечером в горнице Арины Родионовны он записал новую сказку.

Няня, как обычно, начала с присказки:

   — У моря-лукоморья стоит дуб, а на том дубу золотые цепи, а по тем цепям ходит кот: вверх идёт — сказки сказывает, вниз идёт — песни поёт... — А потом певуче заголосила: — Вот задумал царь жениться. Где же найти по нраву своему? И вот, беленький ты мой, подслушал он, как бают меж собой три сестры. «Я, — говорит старшая, — одним зерном всех могу накормить». «Я, — говорит средняя, — одним сукном могу всех одеть». «Я, — говорит молодая, — могу с первого года родить тридцать три сына...»

Пушкин прилежно записывал.

Арина Родионовна прервала себя и прислушалась.

   — Ишь, на балалайке трынкают, сейчас петь зачнут...

За окнами было темно. Свеча освещала Арину Родионовну. Она была в очках и чепце, в чёрной кофте, подвязанной фартуком, и мягких туфлях.

Няня продолжала певуче:

   — Вот разрешилась царица тридцатью тремя сыновьями, а тридцать четвёртый чудной уродился: ножки по колено серебряные, ручки по локотки золотые да во лбу звёздочка, а в заволоке месяц...

Она рассказывала сказку про Султана Султановича — турецкого государя, но опять прервала себя.

   — Вижу, несладко тебе, батюшка, — захотелось ей утешить того, кого она вынянчила. — Уж я-то вижу! Оно конечно: блошка кусает — и то зудит... Нет, Александр Сергеевич, радости вечной и печали бесконечной. Что делать: и сокол выше солнца не летает...

   — Какой же язык у тебя, мама!

   — Оно конечно, язык мал, а человеком ворочает... Вот мачеха подменила приказ, — продолжала она, — дескать, чтобы заготовить две бочки — одну для тридцать трёх царевичей, другую для царицы с чудесным сыном — и бросить их в море... — И опять прервала себя, почему-то вспомнив о Калашникове: — Ишь, шапка на нём как копыл, копылом и торчит. А морда вишь какая широкая. И дом у него не избушка на курьих ножках, пирогом подпёрта, блином покрыта... Вот, значит, тужит царица об остальных своих детях. А царевич идёт к морю, а море-то всколыхнулося, да вот и вышли из вод морских...

Запоздно сквозь темень и холод сеней Пушкин перебрался в одинокую свою обитель.

Послышался осторожный шорох. Пришла Ольга.

 

XIX

Ему снился сон, будто мчится он на тройке по заснеженной степи. Вокруг ни строений, ни станций, ни дорога, ни верстовых столбов, а звон колокольцев всё громче, громче, вот уже нестерпимо громок. Он проснулся и услышал во дворе звон почтового колокольчика. Тотчас он прильнул к стеклу и в сумерках зимнего утра увидел завязших в снегу лошадей и сани. В рубашке, босой, он выскочил на крыльцо. Из саней вылез рослый человек в заснеженной медвежьей шубе, накинутой на плечи. И он сразу же узнал: Жанно! Пущин!

Пушкин вскинул руки вверх, выражая этим ту бурю чувств, которая в нём поднялась. Ожидал он кого угодно: Дельвига, Кюхельбекера, Рылеева, Бестужева, — но никак не драгоценнейшего, первого своего друга Ивана Пущина, жившего в Москве.

А Пущин бросился к крыльцу, схватил Пушкина в охапку, осыпал его мёрзлым снегом и потащил в дом.

Им навстречу вышла Арина Родионовна. Она смотрела на обнявшихся молодых господ и одобрительно кивала головой.

   — Бог даст, так и в окошко подаст, — сказала она. — Дал Бог! — Приехавшего она вроде прежде не знала, но увидела радость голубчика своего. — Дал Бог! — Она перекрестила Пущина.

А тот бросился к ней — и на радостях они поцеловались. Арина Родионовна расчувствовалась и расплакалась.

   — Вишь, батюшка, счастье-то! — проговорила она. — Вить когда счастье придёт, так оно и на печи найдёт...

   — Я взял отпуск, — принялся оживлённо рассказывать Пущин. — Из Москвы поехал в Петербург к отцу. Потом в Псков к сестре, она здесь замужем за Набоковым, который командует дивизией. Ну, думаю, тут рукой подать, сто с небольшим вёрст, как не навестить друга!..

Широкая, радостная улыбка освещала лицо Ивана Ивановича.

И видно было, что он доволен, радуется тому, что выполнил непростую свою затею. Лицо его стало шире, но имело всё такое же открытое, мужественное выражение, и всё так же весело и умно смотрели спокойные глаза, а мягкие гладкие волосы были аккуратно расчёсаны на пробор.

Вдруг друзья вновь бросились обнимать друг друга: можно было подумать, что до них только сейчас дошло в полной мере то, что случилось.

   — Но ты-то, ты-то! Баки... Вроде ты — и не ты!..

   — А ты-то!..

Сколько же они не виделись? Когда они виделись последний раз? На лицейской встрече в 1818 году? Или у Дельвига?.. Постой, в январе 1820 года Пущин уехал из Петербурга на несколько месяцев, а когда вернулся, Пушкина в Петербурге уже не было. Как ни считай, а пять лет они не виделись!.. Жанно! Француз!

И за кофе они продолжали поглядывать друг на друга, всматриваться друг в друга, будто всё не веря, что они вместе...

Но прежде всего: кто где из лицейских друзей? Кюхельбекер в Москве, издаёт альманах «Мнемозина». Дельвиг в Петербурге, издаёт альманах «Северные цветы». Матюшкин вернулся после четырёхлетней экспедиции и собирается опять в кругосветную. Яковлев служит в Петербурге. Вольховский, Малиновский, Данзас — офицеры. Горчаков — первый секретарь нашей миссии в Лондоне...

   — Данзаса я встретил в Молдавии, — сказал Пушкин.

   — Наши собираются. Знаешь, решили в двадцать седьмом году праздновать серебряную дружбу, а в двадцатипятилетие выпуска — золотую. Но где мы тогда будем?

   — Вот именно, и будем ли?!

   — А Дельвиг, знаешь, сочинил:

Семь лет пролетели, но, дружба, Ты та же у старых друзей: Всё любишь лицейские песни, Всё сердцу твердишь про лицей...

И пошли воспоминания о лицее. Помнишь фрейлину Екатерину Бакунину? О, каким счастьем и даже совершенным потрясением было танцевать с ней на каком-нибудь лицейском балу! Кстати, Малиновский, буйный казак, тоже некогда влюблённый в Бакунину, теперь в лейб-гвардии Финляндском полку в чине капитана. Кстати, Бакунина почему-то ещё не замужем. А помнишь эти милые вечера у Теппера де Фергюсона в особняке, похожем на маленький замок, с причудливым фасадом, узорами на фронтоне и навесом у входа, с танцами и мюзик в зале с инкрустированным паркетом и расписанным гризайлью потолком? Помнишь ли семейный праздник — и как же радостно было увидеть среди приглашённых милую Н., или скромную В., или резвую О. ...Или сборища в доме Велио среди неисчислимого количества хорошеньких барышень разных возрастов... А рекреационный зал! А несносный вечерний звонок, оповещавший об отбое! По этому звонку приходилось раздеваться, умываться, ложиться в постель. В девять часов лампы гасились, но волнение дня ещё долго не гасло. Лишь тонкая перегородка разделяла — и то не полностью! — их дортуары! Сколько же признаний, жалоб, покаяний, слов гнева и отчаяния пришлось Пущину выслушать от Пушкина — и сколько же успокаивающих, одобряющих советов донеслось к Пушкину от Пущина...

Ожило, ожило прошлое, они опять рядом, вместе, будто не прошли годы, будто они всё те же и всё там же — в лицее!

И, вглядываясь в спокойное, открытое лицо первого своего друга, Пушкин с удивлением подумал, что даже блистательный князь Горчаков, находившийся на самой вершине лицейской пирамиды, за советами всё-таки шёл именно к Пущину.

   — Ну а ты, ты! — воскликнул Пушкин. — Как же ты из гвардейского офицера превратился во фрачника — в гражданского судью в Московской палате?

Пущин задорно улыбнулся.

   — А вот пожелал приносить необходимейшую для общества пользу. — Но тут же сделался серьёзным. — Куда как всё было сложно! Родные просто отчаялись. Ведь я как-никак внук адмирала и сын генерала и вдруг занялся поджигателями, ворами, убийцами, взяточниками... Как-то на балу я танцевал с дочерью московского генерал-губернатора — я, надворный судья, — и все были шокированы. Однако же кто будет укрощать лихоимство, подкупы, взятки? Ведь здесь дело не карьеры, а совести.

Пушкин смотрел на друга с привычным восхищением.

   — Расскажи, расскажи мне!

   — Что же рассказать... Ну, вот недавнее дело: однодворец вашего же, Новоржевского уезда приобрёл землю у соседа, богатого помещика, — да ты и фамилию его, верно, знаешь, но Бог с ним, — и вдруг в уездной конторе пожар; так и так, значит, документы исчезли, значит, ты не платил, значит, земля по-прежнему моя. Ну, однодворец, естественно, скандалить, даже с кулаками, а тот его в сумасшедший дом. И такие связи имеет, что даже мне в палате говорили: отступись, зачем почтенного человека беспокоить? Но уж я — нет! Жена этого несчастного вся в долгах и в таком положении оказалась, что согласилась на гнусные притязания богача. А что, идти по миру с ребёнком? Ну, я к врачу — так он и врачей подкупил, вот, говорят, наше заключение: способность восприятия впечатлений нарушена, гневлив, да к тому же отец его тоже страдал умопомешательством. Что делать? Вызвал десять свидетелей — явилось двое: боятся! Делопроизводство судебное, видишь ли, совсем не простое. Для вынесения приговора нужны веские доказательства, иначе выйдет как раз то злоупотребление властью, с которым мы боремся... [у, пришлось повозиться!

— Ах, Жанно, Жанно... Как же внешне обставлено? — Заседает палата. Старший председатель посредине, по правую его руку — сословные представители, по левую — члены палаты, среди них и я... Сначала на трибуну выходит прокурор, защита — за ним. Вот тебе слушание, присутствие палаты. Бывает и публика — больше приказные и всё такое... Верно, тебе всё это скучно?

— Нет, нет, ты благороден, ты, как всегда, благороден! Пущин между тем внимательно оглядел комнату.

— У тебя масса книг!

Книга были на столе, на полках, на этажерках, просто на полу. Пущин взял в руки одну, потом другую. Здесь были старые книга — исторические сочинения, журналы XVIII века «Трутень», «Всякая всячина», «Живописец» — и труды по различным отраслям науки, книга русских, французских, английских, немецких писателей, лишь недавно вышедшие из печати.

— Эти я взял в Тригорском, а эти мне прислал Лёвушка, — пояснил Пушкин. — Наш приказчик что ни месяц отправляется в Петербург с обозом.

— Ну, милый Пушкин, с книгами тебе не скучно... Пушкин пожал плечами:

— К сожалению, я ещё не старик...

— Однако же какое у тебя запустение! — вдруг воскликнул Пущин. — Как ты живёшь! Да ведь это какая-то конура, настоящая берлога. Да в комнате твоей просто холодно! Мамушка! Арина Родионовна! Почтеннейшая, все двери тотчас отворить, все печи тотчас истопить!.. — Он принялся энергично распоряжаться. — Да это что: у кровати твоей вместо ножки полено!

— Эй, Пётр! Эй, девки! — властным, но старческим голосом покрикивала Арина Родионовна.

А друзья снова предались лицейским воспоминаниям. Помнишь Чирикова? Помнишь Калинина? А Куницын — ведь он отстранён от преподавания! А бывший директор, Егор Антонович? Я так по-прежнему люблю его. А я так по-прежнему не люблю его. А помнишь наш журнал «Лицейское перо» и в нём внутренние происшествия? Но Бакунина, Катя Бакунина! Однако же её мать была настоящей мегерой...

Как бывало, Пушкин не удержался и принялся жаловаться другу на горькую свою судьбу. Граф Воронцов! Какие унижения ему выпали от временщика! Он готов был бежать из России. Он и сейчас готов бежать из России. Царь упрятал его надолго! И, как бывало, Пущин заговорил как старший — успокоительно, вразумляюще, покровительственно, нравоучительно. Бог с ним! Пушкин прощал своему другу этот тон.

   — Но что говорят о моей истории с графом Воронцовым? — поинтересовался он. Оскорбительное поведение с ним всемогущего графа до сих пор его так волновало, что он задышал шумно.

   — Конечно же в Москве тотчас узналось, что из Одессы тебя сослали в деревню отца твоего под надзор местной власти, — ответил Пущин. — И действительно, мы приписывали всё это именно неудовольствиям между тобой и графом.

   — Граф в самом деле большой подлец! — воскликнул Пушкин. — Но чего он от меня добился? Воистину ничего. Я могу жить и здесь, так что Воронцову нечего торжествовать... Конечно, вначале мне было тягостно... Да и сейчас... Впрочем, за четыре месяца я как-то примирился с новым своим бытием. Знаешь, даже отдыхаю от шума и волнений. Тружусь! — Он указал рукой на стол.

   — Ну а графиня Воронцова? — игриво спросил Пущин.

   — Графиня к козням мужа не имеет ни малейшего отношения, — нахмурившись, сказал Пушкин.

   — Что-то ты о ней как-то особо говоришь...

   — Ах, прошу тебя!

   — Ну-ну, как знаешь. А я вот привёз тебе письмо от Рылеева. Мы виделись с ним в Петербурге...

Пушкин распечатал письмо и принялся читать вслух:

   — «Рылеев обнимает Пушкина и поздравляет его с «Цыганами». Они совершенно оправдали наше мнение...»

Пушкин импульсивно, по-мальчишески радостно рассмеялся, тряся густыми бакенбардами.

   — Он льстец, твой Рылеев. Однако почему «Цыганы», почему не «Евгений Онегин»? Он на месте топчется, твой Рылеев. И пока лишь учится — не у кого-то, а у меня — писать стихи. Итак, он пишет: «...Шагами великана...» Это я? Да как мне шагать, когда я на замке! Но вот он пишет: «Пущин познакомит нас короче...»

   — Да, это отличный человек, благородный человек. И — поэт! — произнёс Пущин.

   — Поэт! Его прежние создания довольно слабые. Теперь, правда, он мужает. Впрочем, действительно, в нём зреет поэт!

   — Прекраснейший человек! Можно сказать, посвятил себя великой цели. Даже пренебрёг военной службой — как и я. И объяснял мне: Суворов — великий полководец, а всё же был орудием деспотизма, всё же своими победами искоренял свободу Европы. Он так говорит о несчастьях отчизны, что и от слёз невольно не удержится...

Пушкин задумался, потом встрепенулся и продолжил чтение:

   — «Ты около Пскова: там задушены последние вспышки русской свободы...» — Он отложил письмо и заговорил даже с какой-то досадой: — Псков, Новгород! Господи, сколько об этом говорено — и в Петербурге, и в Кишинёве! Вече, вечевой колокол, народные собрания... Да когда это было? И к чему это привело? И вообще: возможны в России европейские свободы?

У Пущина лицо сделалось очень серьёзным.

   — Ты сомневаешься?

   — Я раздумываю над этим. А ты?

Пущин помедлил с ответом.

   — Видишь ли, — произнёс он наконец, — приметы притеснений, произвола, несправедливости — бесчисленны. И если все будут молчать и сторониться... Если никто не пожелает положить жизнь... Вот я рассказал тебе!

   — Ужасно! Но можно ли вдруг изменить...

   — Если никто за Россию не положит жизни...

Глядя Пущину прямо в глаза, Пушкин спросил:

   — Надеюсь, ты не будешь отрицать, что по-прежнему состоишь в тайном обществе?

Пущин потёр рукой переносицу и лоб.

   — Жанно! — требовательно вскричал Пушкин.

Пущин молчал. Потом встретил взгляд друга.

   — Ну, хорошо. — У него залегли складки между бровями. — Я признаюсь тебе... Потому что... как бы это сказать... хотел ты сам или нет, но превратился как бы в политического ссыльного... И я невольно смотрю на тебя с новым чувством... Ты ещё выше поднялся в моих глазах... Вот потому-то отвечаю тебе вполне откровенно: да, я в обществе.

   — И эти сходки в доме Никиты Муравьёва, свидетелем которых я был... И это дело майора Раевского, которого всё ещё держат в Тираспольской крепости... Всё в связи с обществом? Лунин, Трубецкой, Якушин — все в обществе?

Пущин потупил глаза и ответил тихим голосом:

   — Не от меня одного зависит быть откровенным с тобой.

   — Я и не заставляю тебя! — Пушкин забегал по комнате— Ты, может быть, прав, не доверяя мне тайн: я болтлив, я не стою доверия! Но... я задаюсь вопросом: а имеют ли право совершенно частные лица, совершенное меньшинство, едва заметное в огромном отечестве, предпринимать решительный переворот и создавать насильственно государственное устройство, хотя многим оно, может быть, вовсе чуждо? Может быть, одним лишь историческим развитием следует стремиться к совершенствованию страны?

Обычно спокойное лицо Пущина напряглось.

   — Я полагаю, — сказал он раздельно, — что идеи не подлежат законам большинства или меньшинства. Идеи рождаются в мыслящих существах. Идеи, которые мы исповедуем, несомненно, клонятся к пользе России, к благоденствию всего русского общества. Значит, нужно действовать! Agir, действовать!

Пушкин заговорил взволнованно, торопливо:

   — Во Франции четырнадцатого июля тысяча семьсот восемьдесят девятого года всё было кончено в считанные часы — и над Бастилией взвился белый флаг конституции. Это так. Да, но в этом участвовала вся нация, во всяком случае целые сословия. А вы? Я понимаю: вас всего лишь небольшая кучка! Так не обманывает ли вас лёгкость того, что некогда произошло в Париже? Да и вспомни: чем там всё кончилось? — Он замолчал, сел рядом с Пущиным, потом сказал с какой-то усталостью: — Лично я красный колпак вольности вовсе не заменил на белую кокарду, просто похоронил его в глубине сундука!..

   — Своими стихами, — произнёс Пущин, — ты сделал, пожалуй, больше всех нас вместе.

   — Но лично ты веришь в успех?

   — Я полагаю, вопрос стоит о личной чести. Честь не позволяет оставить Россию такой, какая она сейчас! Надеюсь, что и будущие поколения проявят жертвенность из чести, даже зная, что они обречены, — ради блага родины своей.

   — Это — другое дело! Из чести и я... Впрочем, как хотите. Однако ж скажи, как ты считаешь, готова ли Россия к тому, чего вы хотите?

   — Ты вправе сомневаться. Дурные предчувствия и у меня, и у Рылеева... — Пущин запнулся, потому что сказал лишнее. Но Пушкин сделал вид, что не расслышал имени Рылеева. Однако он был потрясён. — Впрочем, всё это — как на дуэли, и я не хочу именоваться подлецом.

   — Но хочет ли Лунин, как бывало, убить Августа?! — воскликнул Пушкин.

Пущин не ответил.

   — Ты не доверяешь мне. А Якушин? — Пущин опять не ответил.

Они посмотрели друг другу в глаза, потом молча расцеловались.

Разговор проходил с таким напряжением, что оба почувствовали изнеможение. Обнявшись, они принялись ходить по комнате.

Зашли и на половину няни. Побалагурили с крепостными девушками, которые шили, вышивали, плели кружева в комнате Арины Родионовны.

Сильное волнение овладело Пушкиным, даже радость, счастье. Как будто вернулись лицейские дни. Он не один. Он почувствовал себя беззаботным, легкомысленным, способным на любые смелые проделки. Эта волна высокого чувства смыла тревоги, заботы, опасения... Не отправиться ли сегодня вместе с Пущиным в Петербург? На одни сутки!.. На одну ночь! Увы, это конечно же было невозможно...

После обеда читали первые сцены трагедии. Пущин, попыхивая фарфоровой трубочкой, удобно уселся в кресле; Арина Родионовна с вязаньем в руках пристроилась поближе к камину. Пушкин читал стоя.

   — Название точно не решено, но примерно такое. — Он радостно рассмеялся. И грандиозный замысел трагедии, и усиленная работа над ней, и то, что первые сцены уже были готовы и можно было их читать, вызывали в нём какой-то необыкновенный — мощный, сладостный и тревожный — прилив творческих сил. — Название: «Комедия о настоящей беде Московскому государству, о царе Борисе Годунове и Гришке Отрепьеве. Писано бысть Алексашкою Пушкиным в лето 7333 на городище Воронин». Каково?

И он опять нервно и взволнованно рассмеялся.

   — Видишь ли... Вначале несколько слов... Конечно же трагедии, написанной совсем в новом роде, нужно предпослать короткое рассуждение вообще о теории драмы. Я пишу, но и много размышляю. Посуди сам, что ставят на нашей сцене? Классический и переводной репертуар — трагедии Висковатова, Сергея Глинки, Озерова, Корсакова, Крюковского, и это среди массы переводов из Корнеля, Расина и Вольтера. Ну вот Жуковский перевёл «Орлеанскую деву» Шиллера — для кого, для чего? Для старой школы декламации пятистопными стихами. А что «Фингал» Озерова? Не больше чем парнасское православие. Вообще у нас нет театра! Французский лжеклассицизм. Он ограничен, стеснителен. У Расина совершенные стихи, полные точности и гармонии, но ведь план и характеры в «Федре» — это верх глупости и ничтожества в изобретении. Но что же мы все: Франция, Франция! Есть Англия. Есть система Шекспира — и она свободна от оков классицизма, в ней законы народной драмы, вольное, широкое изображение характеров... Я в восторге от Шекспира. У меня кружится голова, когда я читаю Шекспира. Но конечно же я не всё в нём приемлю, видишь ли, титанические страсти Лира, Ричарда, Отелло как-то чужды русской натуре. Я бы мог горячить воображение, громоздить кошмары, но избегаю этого. Я бы мог написать страшную сцену: убийство царевича Димитрия, — но ограничился лишь рассказом, и то поздним, о расследовании происшествия. И язык у Шекспира излишне расцвечен — это также чуждо России. Отделка же у него вообще безобразна. И всё же он велик! Байрон рядом с ним вовсе ничтожен. Байрон вообще в драмах своих не оригинален. В «Манфреде» он, несомненно, подражал «Фаусту» Гёте, в других трагедиях брал образцом того же Алфиери. А уже об односторонности и условности изображённых им характеров я и не говорю!..

Пушкин театрально поклонился. Итак, он закончил вступление. Теперь он качнёт чтение. Пущин зааплодировал.

Воротынский: Наряжены мы вместе город ведать... Как думаешь, чем кончится тревога?

   — Не сразу далось начало, — сказал Пушкин. — Однако это: «Как думаешь, чем кончится тревога?» — хорошо, потому что сразу ощущение тревожных событий.

Каждую сцену он сопровождал комментариями. Шуйский — вот удивительный характер! О нём одном можно написать целую пьесу. Но особенно дорога ему в трагедии народные сцены, потому что народ у него не просто пассивная масса, нет, народ — истинное действующее лицо! И в дальнейшем развитии трагедии народ своим мнением определит развязку.

Когда он читал сцену у Новодевичьего монастыря, Арина Родионовна, оставив вязанье, одобрительно закивала головой.

   — Ишь, — сказала она. — Эвон!

Пушкин читал:

Баба (с ребёнком): Ну, что ж? как надо плакать, Так и затих! вот я тебя! вот бука! Плачь, баловень! (Бросает его об земь. Ребёнок пищит.) Ну, то-то же.

— Ишь, — опять сказала Арина Родионовна. — Эвон! Это по-нашенскому.

Один: Все плачут, Заплачем, брат, и мы. Другой: Я силюсь, брат. Да не могу. Первый: Я также. Нет ли луку? Потрём глаза. Второй: Нет, я слюней помажу. Что там ещё?

   — Батюшки, — сказала Арина Родионовна, — да как же ты подлый народ-то наш знаешь! Господь ты мой...

Но вот сцена в келье Чудова монастыря.

Пущин заметил, что чтец как-то странно опустил плечи, сгорбился, даже затряс головой. Но он и предвидеть не мог, что друг его в это время чувствовал себя старым монахом-летописцем. Вдруг Пушкин замедлил чтение, начал даже запинаться, потом вовсе замолчал.

   — Чего же ты? — спросил Пущин.

   — Что-то не так, — пробормотал Пушкин.

Он схватил со стола перо, обмакнул его и, разбрызгивая чернила, поспешно сделал поправки, потому что монолог Пимена прерывался не в том месте и не теми словами.

Пимен: Передо мной опять выходят люди, Уже давно покинувшие мир... Ещё одно, последнее сказанье...

Григорий восклицает: «Борис! Борис! всё пред тобой трепещет...» Нет, нужно было что-то менять, вычёркивать, переставлять...

   — Ну, ты имеешь представление, — сказал Пушкин и отложил тетрадь.

   — Почему же у тебя не рифмовано? — спросил Пущин. — Твои стихи всегда были сладкозвучны...

   — Ведь это трагедия, Жанно, народная эпопея! Рылеев советует: пиши о Пскове. Да я не о Пскове пишу, а о России!

В это время со двора послышалось дребезжание колокольчика.

   — Ах ты Господи! — вскричала Арина Родионовна. — Святой отец приехал!

   — Какой такой? — удивился Пущин.

   — Видишь ли, — объяснил Пушкин, — ведь я под духовным надзором игумена Святогорского монастыря. Так-то! — Вдруг ему в голову пришла забавная мысль. — Знаешь, давай-ка сделаем вид, будто мы читаем духовную книгу. — И он взял в руки потрёпанные Четьи-Минеи.

Арина Родионовна выбежала на крыльцо. В комнату вошёл отец Иона в шубе, из-под которой выглядывала ряса. Няня семенила за ним и кланялась.

   — Не помешаю? — спросил Иона.

   — Отец святой! — Пушкин, Пущин и Арина Родионовна подошли под благословение игумена.

   — Садитесь! Обогрейтесь!

Уселись вокруг стола.

   — Заглянул к вам, Александр Сергеевич, — сказал Иона, хитро щуря маленькие глазки. — Дай, думаю, загляну...

Он заметил пристальный насмешливый взгляд Пущина и глубже надвинул клобук, скрывая рыжие патлы.

   — А ты кто будешь, сын мой?

Пущин назвал себя.

   — Значит, навестил Александра Сергеевича нашего, — сказал Иона. — Это хорошо. Господь милосерден к нам, грешным, и мы друг к другу милосердны будем... — Заметив в руках Пушкина «Жития святых», он продолжил: — Ох, люблю это чтение! Уж не откажите, Александр Сергеевич! Что там назначено — на день сегодняшний?

Пушкин полистал книгу.

   — А вот, «Житие преподобного Феодосия Великого».

   — Так почитайте же, Александр Сергеевич...

Пушкин прочёл звонким голосом:

   — «И поселился он близ одного мудрого и благочестивого старца, живущего в окрестностях Иерусалима... И вскоре молва о его добродетелях разнеслась по окрестностям...»

   — Извольте откушать, — суетилась Арина Родионовна, чрезвычайно польщённая посещением самого игумена. И, зная склонность старца, она вместе с чаем поставила перед ним сосуд с ромом.

У Ионы лицо было белое, довольно полное, но кончик носа предательски краснел, выдавая любовь к спиртному. Был он в чёрной шёлковой рясе, в цветном подряснике.

   — Грешен, вкушаю, — сказал Иона, наливая стаканчик. — А кто не грешен, Александр Сергеевич? Все мы грешники и не знаем дня своей смерти. Вот и притча от Луки: Тарквиний, градоправитель римский, потребовал от святого Сильвестра имения епископа Тимофея, им обезглавленного, и при этом грозил муками. А святой Сильвестр на это сказал ему: «В сию ночь душу твою истяжут от тебя, а чем хвалишься, то не исполнится». И что ж? Рыбья кость увязла в горле Тарквиния и прекратила дни его.

Наливая третий стаканчик, Иона сказал задорную прибаутку:

   — Первую рюмку перхотою, а третью охотою!..

   — Так, отец святой, так, — кивала головой Арина Родионовна. — Так!

Охмелев, Иона сделался не в меру словоохотлив.

   — Вот вы всё пишете, Александр Сергеевич, всё пишете! — Он указал на стол, заваленный бумагами. — А знает завет о приличных словесах?.. Лучший порядок при начал, каждого слова какой? Богом старайтесь начинать и в Боге оканчивать. Скажу вам, как говаривали встарь: мнози богобоящиеся человецы, не ведая силы закона Божия, многих своих грехов не ведают и в бесстрашии пребывают. Ведают, например, Божию заповедь «Чти отца твоего», а не ведают силу той заповеди!

Пушкин нахмурился. Это был явный намёк. Очевидно, Иона вполне был в курсе домашних его дел.

Арина Родионовна всё кланялась в пояс:

   — Так, отец святой, так! Откушайте ещё. Не побрезгуйте.

   — Грешен. Вкушаю. — И опять Иона сказал задорную прибаутку: — Наш Фома пьёт до дна, выпьет, да поворотит, да в донышко поколотит. Вот так! — Опрокинул стаканчик, крякнул и вновь впал в проповедь: — Человек каким вышел из рук Творца? Вот то-то: созданием прекрасным. Царь жизни, властелин земли! Всё течение бытия открылось ему.

Арина Родионовна подпёрла склонённую голову рукой.

   — Но грехом своим, увы, повредил человек свою природу. На саму землю навели проклятие! Так что же будет? — И вдруг Иона закончил прибауткой: — А то будет, что ничего не будет. Ну, сыне, — он поднялся, — мне пора.

И, благословив всех, игумен уехал.

Пущин не удержался от выговора своему другу:

   — Что это ты, как пономарь, взялся вслух читать? — Конечно же он ценил поэтический талант Пушкина, но — уж так повелось с детства — считал его человеком сумбурным, слабым, неустойчивым.

   — Скажу по совести. — Пушкин нашёл нужным оправдаться, — в этих описаниях жизни святых — бездна поэзии...

   — Ну, уж не знаю! Из чего ты только не черпаешь поэзию! — сказал Пущин. — А вот у меня с собой рукопись запрещённой комедии Грибоедова «Горе от ума». Интересно?

   — Давай скорее читать! — воскликнул Пушкин. Уже много слышал он о человеке, который в своё время в Петербурге привлёк его внимание странностью своего поведения и резкостью суждений.

Читал он опять вслух. Но комедия ему не понравилась. Во-первых, в ней соблюдены были именно те правила единства, которые он намерен был сокрушить в своей трагедии. Конечно, драматического писателя следует судить по законам, им самим принятым. — Грибоедов принял законы драматургии, которые он, Пушкин, отвергал. Но, главное, в сочинении он не нашёл ни плана, ни истины, ни по-настоящему важной мысли.

Вспомнился Грибоедов в ту пору, когда репутация его была замарана сомнительным участием в известной истории Шереметева и Завадовского и Грибоедов готовился покинуть Петербург. Вспомнилось, как на одном из светских раутов, спасаясь от толчеи гостиной, Пушкин отдёрнул тяжёлую портьеру, отделявшую музыкальную залу, и увидел Грибоедова, одиноко сидящего за фортепьяно; тот не играл, лишь брал аккорды — и на чёрной лакированной крышке вздрагивали отражения его лица и отблески свечей... Теперь он вернулся с Кавказа с комедией, в которой, верно, пожелал отомстить изгнавшему его обществу.

   — Видишь ли, — размышлял Пушкин вслух, — можно ли сказать что-то определённое после всего лишь одного чтения? — На самом деле мнение его в основном определилось. — Комедия нравов, не так ли? — Конечно же это была комедия нравов. Но в этом роде Хмельницкий со своими водевилями нравился ему куда больше. — Нравы нашего светского общества! — Ведь и он в первой главе «Евгения Онегина» описывал нравы света, и тоже сатирически, но у него это было всего лишь малой частью обширного замысла, вступление, объяснявшее воспитанием характер героя. — Но что такое Чацкий? Пылкий молодой человек, который набрался ума, острот, сатирических замечаний у автора, у Грибоедова! — В «Евгении Онегине» он специально подчёркивал разницу между автором и героем. — Станет ли умный человек метать бисер на балу перед старухами и барышнями? — По лицу Пущина он угадал, что тот вовсе не доволен его отзывом, и тут же принялся хвалить комедию: — Бальные сплетни, рассказ Репетилова о клобе, характер Загорецкого — да, в этом истинный комический гений! — На самом деле по-настоящему его поразил только язык комедии. — Стихи — вот необыкновенное достоинство творения! — воскликнул он. — Да, половина стихов войдёт навсегда в пословицы! Фамусов, Скалозуб — да, да, превосходно очерчены...

Вдруг, прервав свои рассуждения, он спросил:

   — Грибоедов состоит в вашем обществе?

Пущин отрицательно покачал головой.

   — Понимаешь, — сказал Пушкин, — в его пьесе его собственные настроения, собственные мысли, но не истина!

Боже мой, а время бежало! Ведь они ни о чём ещё и переговорили! И снова принялись вспоминать лицей. Помнишь садовника Лямина, жаловавшегося директору на ночные набеги на фруктовые царские сады? Помнишь «Священную артель» Бурцова? Помнишь швейцара Василия, баловавшего табачком? Помнишь: «Вставайте, герр Матюшкин»? «Они немножко гнилы — извольте доложить!» А что сказал Куницын при открытии лицея? «Настанет время, когда отечество поручит вам священный долг хранить общественное благо». О, Куницын! Это родник, из которого им довелось напиться...

   — Почитай мне ещё что-нибудь своё, — попросил Пущин.

   — Изволь. Я тут занялся «Записками» — нечто вроде биографических заметок, которые нужно объединить. Тебе может быть интересно!

И Пушкин достал тетрадь.

   — Вот я пишу: выйдя из лицея, я почти тотчас уехал в Псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике, и прочее, но всё это нравилось мне недолго, и прочее... — Он прервал себя. — Дальше я пишу о своём двоюродном дяде, арапе, он и сейчас здесь, в соседнем Петровском. Прочитать тебе? Изволь. «Я навестил его, он потребовал водки. Подали водку. Налив рюмку себе, велел он и мне поднести...» — И опять прервал себя. — Недавно я его навестил. Дальше воспоминания о петербургской жизни, о сходках в доме Никиты Муравьёва, об «Арзамасе», о собраниях «Зелёной лампы»...

Время текло незаметно. Они давно уже беседовали при зажжённых свечах. Пробежал денёк!

   — Ну, мне пора! — Пущин, склонив голову, посмотрел на Пушкина ясными глазами. Но в глазах угадывалась грусть.

У Пушкина задрожали губы.

   — Жанно! — Сейчас ему показалось, что среди многочисленных его друзей нет у него никого ближе Пущина. С ним связано всё — пора возмужания, надежд, мечтаний, ошибок и первых радостных озарений...

   — В Москве зайди к Вяземской. В Одессе я задолжал. Ты в Петербурге у Лёвушки возьми деньги...

Арина Родионовна засуетилась.

   — Покушайте на дорожку, батюшка Иван Иванович. А человека вашего я уж накормила! На дорожку вдосыть надобно... Вчера кот умывался — к гостям, думаю. Да, старая грешница, не заготовила напитацца вдосыть вам...

   — Прощайте, мамушка, — с чувством произнёс Пущин.

   — А уж нашему-то радость!.. — сказала Арина Родионовна, кивая на Пушкина и утирая слёзы.

Пушкин — бледный, молчаливый, поникший — следил, как Пущин закутывается в шубу.

   — Оно конечно, и собака на чужбине тоскует, — продолжала Арина Родионовна. — А в глуши с нами легко ли ему?

Вышли во двор. Пущин и его человек забрались в сани и застегнули полость. Ямщик в меховой шапке и тулупе бочком вскочил на передок, разобрал вожжи, крикнул — сани скособочились, так что, казалось, грядкой зачерпнут снег, потом выровнялись и заскользили. Звякнули колокольчики.

   — Жанно! Француз!

Прощай, друг. Когда увидимся? Увидимся ли? Боже мой!

 

XX

Приезд друга и откровенный их разговор привели его в состояние лихорадочного возбуждения. Что-то небывалое готовится! Коренное? Бессмысленное? Неизбежное? И когда сверкнёт молния и грянет гром, пролившаяся грозовая кровь даст ли благодатные всходы? И то, что он отдалён от своих друзей, случайность или указующий перст Судьбы? Нужно было многое бесконечно важное понять, осмыслить, осознать — и, может быть, что-то для себя решить...

Пока что жизнь протекала по-прежнему. Поздним зимним утром, накинув на плечи халат, через пустынный, занесённый снегом двор он направлялся из дома в нетопленую баньку. С вечера в жестяное корыто налита была вода. К утру её покрывала толстая корка льда. Замерзшее оконце тускло пропускало зимний свет. Деревянные полки покрывал пней.

Раздевшись догола, он разбивал кулаком лёд и своей неторопливостью будто дразнил двадцатиградусный мороз. Вода обжигала тело, острые иглы покалывали суставы, а он спокойно лежал, выталкивая изо рта белёсый пар. Потом, расплёскивая воду, выскакивал на деревянную решётку и истово, докрасна растирал домотканым льняным полотенцем ладное своё мускулистое тело.

Когда он возвращался, навстречу из кухни несли завтрак.

Днём седлали коня. Среди безмолвных заснеженных полей, защищаясь от леденящих порывов ветра и глядя на метущуюся позёмку, или в лесу, утонувшем в снегу, под защитой неколебимых стволов и распластанных, отяжелевших веток, можно было отдаться течению бурно сталкивающихся мыслей. И прежде всего его творения. Из множества замыслов какой ему ближе по духу сейчас? Трагедию после первых пяти сцен он отложил. Трагедия была о прошлом, а он захвачен был настоящим и будущим. Впрочем, не произрастали ли они из прошлого, как злак из земли? Во всяком случае, то, что наконец-то с дружеской откровенностью открыли ему, неизбежно должно было изменить кое-что в самом развитии главного его детища, огромной поэмы, в которой на ощупь он шёл от главы к главе. И если четвёртая глава «Евгения Онегина» была в общем ясна, то о чём будет пятая?

И вот он в своей комнате — то за столом, то на диване с книжкой, а то лихорадочно ходит, почти бегает из угла в угол.

Захотелось выразить в стихах огромную радость, которую он испытал от свидания с другом. Послание к Пущи ну! Начало легло почти сразу:

«Мой первый друг — Мой давний друг — Нежданный гость — Мой гость бесценный — И я судьбу благословил — Когда сей двор уединённый — Пустынным — Печальным снегом занесённый — Твой колокольчик огласил».

Боже мой, судьба всех разбросала в разные стороны. Сквозь минувшие годы лицейская семья вспоминалась единой, мирной, бесконечно счастливой, а они все, «чугунники», спаянные вечным и нерушимым братством. Нужно было сказать о Судьбе — и в этом выразить тот рокот неумолимых событий, приближение которых он теперь ясно ощущал:

«Скажи, куда девались годы — Скажи, где наши? где друзья? — Где ж эти липовые своды? — где Горчаков? где ты? где я?

Судьба, судьба рукой железной — Разбила мирный наш лицей — Наш мирный развела лицей...»

Но строки о гражданском подвиге друга, о деятельности его на судебном поприще почему-то не давались:

«Но ты счастлив, о брат любезный — Счастлив ты, гражданин полезный — На избранной стезе своей...»

Нет, стихи не шли!

«Ты презрел — Ты победил предрассужденья — Ты от общественного мненья — От истинных граждан — И от признательных граждан — Умел истребовать почтенья — И ты потребовал почтенья — Умел потребовать почтенья — В глазах общественного мненья — Ты от общественного мненья — Клеймо стереть отверженья...»

Долго бился он и бросил, не закончив стихотворение. В России крали, брали взятки и, верно, всегда будут красть и брать взятки — так этим ли заниматься поэту?

Когда на дворе мороз и всё вокруг завалено снегом, ты невольный пленник своей комнаты. И Пушкин обрадовался, когда пришла Ольга.

Улыбаясь девушке, он помог ей снять шубу из овчины и развязать платки. У Ольги ресницы и брови от мороза побелели, а щёки пылали. Всё же она перестала бояться его, привыкла к нему и даже старалась нравиться. Ей хотелось, чтобы ему с ней не было скучно.

   — Загадку загадаю, ага? — сказала она.

Он погладил её по шелковистым светлым волосам. Она ободрилась, оживилась.

   — Без рук, без ног, — произнесла она скороговоркой, — а в гору лезет?

У него складка залегла от переносицы через лоб. А она рассмеялась.

   — Дежа!

Он не понял. И она пояснила:

   — Ну, квашня под тесто!

Он поцеловал её. Тогда она заговорила шёпотом:

   — Ой, барин, сумляюсь я очень, а вдруг батюшка изведал?

   — Не бойся, не бойся, — успокаивал он.

И она доказала, что не боится. А потом сказала:

   — Вот у меня родиминка тута. Значит, я судьбой меченная, да, Александр Сергеевич? Ах, я вас ничего не прося, Александр Сергеевич, а только на милости ваши очень надеюсь... Севони всё о вас, о вас думала. Навыкла я теперь к вам. Ай, бедушка! Ай, лихонько... Мне жданки теперь уж невтерпёж. Я аж стомилася...

Она была наивно искренна, и от неё пахло свежими яблоками. Глядя на неё, он думал о том, что, если его друзья победят, эта девушка из крепостного состояния перейдёт в свободное. Уже ради одного этого следовало бросить кровавый вызов и идти на жертвы. Впрочем, он вспомнил, что Арина Родионовна, сама получив вольную, не захотела её для своих дочерей. Но в этом был резон: если земля оставалась помещикам — что без земли делать крестьянам?

   — Мне идтить? — спросила Ольга.

   — Да. Нет. Постой...

Он о чём-то раздумывал, а она украдкой поглядывала. Странный был этот барин — не похож ни на Осипа Абрамовича, ни на Марью Алексеевну: их обоих она видела ещё маленькой девочкой и от страха перед ними трепетала.

   — Мне идтить?

   — Послушай, Ольга. Хочешь быть вольной? — спросил Пушкин.

Она не поняла.

   — Ну... Жить где хочешь, жить как хочешь...

Что-то обидное показалось ей в его словах.

   — Как можно! Мы — ваши. Мы очень даже довольны нам других господ не нужно!..

   — Но ведь крестьяне кругом всё бунтуют!

   — Дак, Александр Сергеевич, кому же волюшки не хочется? Кому же погулять не хочется? Мне идтить?

   — Ну иди...

Начинался новый день, и опять он для бодрости с утра садился в ванну со льдом. А потом принимался за работу. Он вернулся к своим «Запискам». Теперь он перебирал в памяти всё, что, несомненно, связано было с тайными обществами. Конечно же сходки в доме на набережной Фонтанки — пылкого и резкого Никиты Муравьёва, дерзкого и храброго Михайлы Лунина, рассудительного и осторожного Ильи Долгорукова, морского офицера Бестужева, и ещё, и ещё многих — конечно же эти сходки были не случайными. И в Кишинёве разговоры у Михаила Орлова, и якобы мирная встреча в Каменке с Давыдовым и Якушкиным, конечно, тоже были полны скрытого смысла... Он занёс всё, что сохранила память, в «Записки» — для Истории. Несколько страниц посвятил он разговору с Пущиным.

А потом мысли невольно притекли к Николаю Михайловичу Карамзину. С этим, бесспорно, великим человеком связано было так много! В Китайской деревне Царского Села он — может быть, последний русский летописец — при нём, Пушкине, составлял ноты к обширному своему труду... Конечно же Карамзин проклянёт переворот! За неизбежно пролитую при этом кровь. Ужасы якобинской диктатуры некогда потрясли его. Он восклицал: «Век просвещения! Я не узнаю тебя — в крови и пламени не узнаю тебя!» Нет, он ратовал лишь за постепенные улучшения на пути общего просвещения...

Он набросал заметку о Карамзине: «Это было в феврале 1818 года. Первые восемь томов «Русской истории» вышли в свет. Я прочёл их с жадностью... У нас никто не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина... Молодые якобинцы негодовали, несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом события, казались им верхом варварства и унижения... Но «История» есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека...»

Что желал доказать Карамзин своей «Историей»? Что Россия не Европа? Но разве не то же самое доказывал адмирал Шишков? Отчего же эти люди возглавили в мыслящем обществе две, казалось бы, противоположные партии: «Арзамас» и «Беседу», европеистов и славянофилов? Может быть, Карамзин, дав толчок для европеистов, убедительно доказав необходимость европейского просвещения, сам остался вполне славянофилом, таким же, как и Шишков? В этом было какое-то безысходное противоречие!..

И во время прогулки он размышлял всё о том же. Лошадь, не чувствуя повода, неспешно направилась привычным путём вдоль берега Сороти в сторону Тригорского. Однако всадник пожелал перебраться на противоположный берег. Лед был крепок, но, чуя опасность, лошадь пошла неохотно и в самом деле вдруг поскользнулась передними ногами. Она завалилась, но Пушкин успел освободить ноги от стремян и всё же упал и ушибся. Лошадь беспомощно билась, пытаясь подняться. Людей вокруг не было. Потягивая за узду, понукая, он поднял лошадь. Та понуро свесила голову, прядала ушами и подрагиванием кожи стряхивала снег с шеи. Ведя её за повод и прихрамывая, Пушкин направился в Тригорское.

Ахи, охи, возгласы встретили его! И сразу же примочки, повязки...

   — Не я упал, а лошадь упала, — объяснял он. Это было важно для его самолюбия.

Но почему его не было несколько дней? Его ждали, даже собирались к нему наведаться! Да потому, что приезжал его друг Пущин. Боже мой, почему же не привёл он Пущина к ним? Да потому, что... О, если бы они познакомились с Пущиным, его другом лицейским Жанно — необыкновенным, исключительным, ни с кем не сравнимым...

Тотчас тригорские обитательницы заметили: Пушкин был чрезвычайно возбуждён, необычно, лихорадочно оживлён, какие-то фразы срывались с его губ, какие-то намёки, которые не могли понять. И вдруг он объявил: он решил тайком на пару дней съездить в Петербург! Не безумец ли он? Он хочет новых гонений? Не дожидаясь письма от Алексея Вульфа, он отправится в Дерпт! Ну, это вовсе безумие...

   — Умный человек не может быть не плутом! — вдруг воскликнул он.

Что сие означает? О ком эта фраза? А эта фраза из прелестной комедии «Горе от ума» Грибоедова — не слышали? Как же, кто же не слышал об этой комедии...

   — Да, в России умный человек не может быть не плутом! — повторил он. — А знаете, о ком это? О бывшем моём приятеле Толстом-Американце — кажется, я не раз рассказывал? Так вот, запомнил наизусть:

Не надо называть, узнаешь по портрету: Ночной разбойник, дуэлянт, В Камчатку сослан был, вернулся алеутом И крепко на руку нечист...

   — Какой язык! — воскликнул Пушкин. — Вот язык — всякая фраза войдёт в пословицу!

И вдруг замолк, помрачнел и принялся собираться в обратный путь. Но зачем? И с перевязанными рукой и ногой... Побудьте с нами!

...В деревне праздник. Что такое? Свадьба! Какая свадьба? Да свадьба! Барин Сергей Львович прислали строгай наказ девку Дуняшку, ту девку, которую прогнали из горничных за разбитое блюдо, непременно и тотчас выдать замуж за Федьку.

Утром Пушкин отправился в деревню. Народ, народ он хотел узнать и понять!

Нищая, жалкая деревенька бурлила и горланила. Принарядились — у кого цветастая занавеска под нагольным тулупом, на ком башлык суконный поверх шапки, кто в берестяных лаптях с оборами, а кто и в бахилах с обрезанными голенищами. Запряжённые верёвочной упряжью пошевни и сани вытянулись длинным поездом. Снег был утоптан, грязен.

В одном из домов во весь голос выла невеста:

   — Родимая, родная матушка! Родный мой батюшка!

Бабы, угорев от самогона, носили по улице, от дома к дому, в большой миске красоту — наколки и ленты из косы невесты. Дружки грузили в сани свечи, пирога, образа. И подруга укладывали в сено мешки и припасы.

Но вот молодые предстали перед молодым своим барином. К боку рослой грузной восемнадцатилетней Дуняшки прислонился четырнадцатилетний — худенький и слабый — Федя. Он был испуган и плакал. Молодые в пояс поклонились барину. Пушкин дал им денег, много денег, благо Плетнёв недавно прислал из Петербурга.

Поезд тронулся — сначала сани жениха, за ними сани невесты — в церковь, в Вороничи...

Боже мой, дойдёт ли сюда то, что готовят в Петербурге?

И снова он, подперев голову рукой, за своим столом. Но всё же за что приняться? События могут разразиться при первой же суматохе в России — на это намекнул Пущин. Его братья, его друзья! Но знают ли они Россию? Именно Карамзин в доме Муравьёвых вопрошал: знаете ли вы Россию?.. Теперь в голову пришёл замысел: описать путешествие Онегина. Это могло составить одну из глав романа. Тем более что вообще для романов путешествия были почти традицией. В конце концов и Чайльд-Гарольд путешествовал! Однако же путешествие Онегина должно быть не по экзотическим странам, а по России! Онегин должен узнать Россию!..

 

XXI

В Тригорском праздновали именины Аннет. Окна ярко светились, и дом был уже полон гостей, когда Пушкин приехал. Подъездная дорога была расчищена, снег с дорожек сметён, и с разных сторон расставлены люди с зажжёнными факелами. Громоздкие дедовские кареты, поставленные на полозья, лёгкие санки с пологами, дормезы в упряжке цугом заполняли двор. Металась дворня, ржали лошади, лаяли возбуждённые собаки.

На парадном крыльце — под навесом, за колоннами — зажжены были фонари и тоже стояли люди с горящими факелами.

В передней знакомый Пушкину Арсений, одетый в затейливую, с красными лампасами швейцарскую форму, принимал шубы и салопы. Дохнуло обжитым теплом и спёртым от многолюдья воздухом.

Но вот зала — и мелькают фраки, сюртуки, венгерки, подолы, буфы, рюши, высокие причёски, оголённые плечи, щегольские мундиры... Голоса слились в звонкий нестройный гул. Как обычно, на празднество приехали целыми семьями — и дети, и старики; слышались смех, кашель, окрики и плач. И над говором гостей плыла музыка: оркестр, под который летом танцевали в саду, выстроился у стены.

Аннет — в белом кисейном платье, с обнажёнными плечами, с буклями, спускавшимися вдоль щёк, — бросилась навстречу. Кажется, она пренебрегла приличиями? Но то, за что строго осудили бы в столице, дозволено в усадьбе. Уже ни для кого в Тригорском и, вероятно, в уезде не было тайной, что девушка безумно влюблена.

   — Почему вы так поздно? — спросила она.

Пушкин пожал плечами.

   — Разве вам не над кем здесь было одерживать победы? — И он кивнул на толпу гостей.

Она досадливо поморщилась.

   — Вы приехали насмехаться надо мной?

   — А вон господин Рокотов — чем он не жених? — продолжал Пушкин.

   — Не говорите мне о нём, — зашептала Аннет. — Он вертопрах, le ieune ecervele, я не могу... Я...

   — Или, например, вон тот господин...

   — Боже мой!..

Зала едва вмещала гостей. Здесь были ближайшие соседи — из Дериглазова, Вороничей, Воскресенского, Савкина, Елизаветина, Комина — и помещики из весьма отдалённых уголков и даже из других уездов.

Подошла Прасковья Александровна. Несмотря на бесчисленные обязанности хозяйки, она не позабыла озабоченно спросить, не нуждается ли в чём-нибудь Пушкин. Не может ли она в чём-нибудь быть полезной ему?..

   — Я поцелую вас, мой друг. — И маленькая энергичная женщина с нежностью коснулась губами его лба.

Аннет надула губки. Кажется, её мать сама влюблена? Девушка улучила момент, чтобы снова завладеть Пушкиным.

   — У меня грустные мысли, — призналась она. — Я читаю, соболезную судьбам, люблю любовью моих героинь и этим занимаю свой ум... И вот я записала в альбом фразу, которая кажется важной и верной: «Quand les ames s’entendent, les esprits n’ont pas lesoin de se ressemblez». He правда ли?

Кажется, он должен был почувствовать что-то многозначительное в её фразе. Но он отвечал рассеянно. Он был занят гостями, потому что заработало воображение. Вот такой бал, может быть, следовало описать на именинах героини его романа Татьяны Лариной!..

Что за типы! Вон тот, с тройным подбородком, в округлённом фраке и клетчатых панталонах, — с каким детским благодушием раскрыл он объятия другу-соседу, с которым расстался не далее чем вчера! А вот этот, хохотун и любитель женского пола, — с какой шумной любезностью ухаживает он то за одной, то за другой дебелой дамой и как немыслимо дурно произносит французские фразы... А этот, с красным лицом, в тесном высоком галстуке, в дворянском мундире и регалиях, — заядлый спорщик: жестикулируя, что-то доказывает... А эти барыни в замысловатых нарядах и их дочери с церемонными жестами... Провинция не желает отставать от столицы!..

Позвали к столу. Что за обилие, что за гостеприимство!.. Всё же, надо признать, что-то общее есть у этих провинциалов, заполнивших дом в Тригорском: непосредственность, добродушие, весёлость... Да, сельское общество весьма отличается от столичного и, пожалуй, искреннее и свободнее его. Во всяком случае, это провинциальное общество куда ближе к подлинной России.

Уселись за стол как принято: Прасковья Александровна, хозяйка, в конце длинного стола, мужчины вдоль одной стороны, дамы вдоль другой. Аннет, именинницу, усадили в центре — как раз напротив Пушкина. Нарядная, возбуждённая, раскрасневшаяся, с искусственными волосами в причёске, она бросала на него то робкие, то весьма выразительные взгляды. Он нахмурился: в конце концов эта девица начинала надоедать и раздражать!

Перекрестясь, принялись за трапезу. Многочисленная дворня едва поспевала: блюда сменялись блюдами. На время за столом даже воцарилось молчание, потом снова загудели голоса. Они делались всё громче, будто сосед старался перекричать соседа. Высокий, в ярко-зелёном фраке господин был в Петербурге во время страшного наводнения, он повторял рассказ, который, наверное, все уже от него слышали:

   — Следствия ужасны! Среди Торговой улицы — пароход. Баржи — на набережной Невы... Васильевский остров потоплен. Даже могильные кресты со Смоленского кладбища плыли в Летнем саду...

   — Ну, слава Богу, у нас всё спокойно. Нас ни Сороть, ни Великая не снесёт, — сказал некий остроумец, и все захохотали.

   — Надо возлагать повинности на крестьянский мир, — перебил его громкоголосый помещик в накрахмаленной манишке и необъятном жилете, — а уж крестьянский мир сам разберётся, кому оброк платить, а кому идти на барщину.

Вопрос о хозяйстве занял всех.

   — Озимые у нас обыкновенно жнут, а сорным травам оказывают уважение, — рассуждал полный господин в коричневом шалоновом сюртуке. — Весной сеют как можно позже яровые. А потом начинается пар, пускают скот, который тоже не трогает плевел... Вот из-за сора-то урожай у нас сам-третей, а в чужих краях сам-восьмой, а земля-то у нас вдвое тучнее!..

   — В чужих краях! — возразил ему господин в длиннополом широком сюртуке с толстым белым воротником пике и белыми пуговицами. — У нас урожай не сам-третей, а то как бы кормили мы всю губернию?

   — Нет, господа, улучшать хозяйство, конечно, нужно. Надобно принимать полезные направления.

   — Э-э, помните учение Евангелия: не судите да не судимы будете!

   — А картофель! — воскликнула Прасковья Александровна. — У меня десятина даёт сто — сто пятьдесят четвертей! А как сберечь урожай за долгие лютые зимы — вот вопрос!

   — Нужно строить свеклосахарные заводы, вот что! — решил господин с подвязанной салфеткой, с неутомимым рвением заталкивавший в рот кусок за куском.

Здесь собрались помещики одного примерно достатка — средней руки, владельцы нескольких сот душ; такие и составляли большинство российских дворян. Слушая их, Пушкин с тревогой, с замиранием сердца, с щемящим сомнением думал: как они, вот эти, отзовутся на грозу, готовящуюся в Петербурге?

Вопрос о здоровье тоже волновал всех.

   — Надо, надо думать о здоровье, — говорила худосочная, с жёлтой кожей и плоской грудью гостья, мать двенадцати детей, сидевшая напротив пышущего здоровьем мужа. — Умеренность в пище — вот что! Обед из зелени и мяса, ужин из куска жаркого и чашки бульона. И распорядок, летом и зимой: в пять мы встаём, в семь — завтрак, в двенадцать — обед, в семь — ужин, а в девять давно спим...

   — А вы слышали про Козлову Татьяну Ивановну, петербургскую? — возгласил сосед Пушкина, опочецкий молодой чиновник с тупеем и в сюртуке, подбитом миткалём. — Увы, не стало её! Имею точные сведения. Но умерла как святая... По завещанию всё нашему опочецкому племяннику...

   — Умеренность в пище — вот что!..

   — Сухой жёлтый горох хорош от изжога...

   — А я вам скажу, что дочери доставляют больше хлопот, нежели сыновья.

   — Вы доверяете все ключи своей ключнице?..

Разговор пошёл вразнобой. Но вот гости насытились, отвалились, столы убрали — громче загремел оркестр, и начались танцы.

Рокотов подвёл к Пушкину Аннет и Алину. Он пошёл с Аннет — она зарумянилась от счастья и тотчас прибегла к условному языку цветов:

   — Меня снедает мимоза и всё, что неизменно сопутствует мимозе...

Она напряжённо ждала, что он скажет. Но он молчал.

   — Вы любите запах резеды?

   — Я люблю запах селёдки, — буркнул Пушкин. Даже разыгрывать эту девицу ему уже было скучно.

   — Ах, перестаньте! Не напускайте на себя этого... этого... Я начинаю постигать, что в душе вы вовсе иной... Я видела вас во сне — нежным, заботливым.

   — Вот как? И я близко подошёл к вашей постели?..

   — Перестаньте! Вот что я прочитала у госпожи Сталь: «C’est dans le meriage que la sensibilite est un devoir».

Конечно же она хотела за него замуж!

   — Увы, именно чувствительности во мне нет.

Потом он стал у стены, у тумбы с бюстом античной богини. Бог мой, какие прыжки здесь выделывались! Пол трещал под ударами, стены дрожали...

Однако публика посолиднее уже занимала места у ломберных зелёных столов. И разговоры здесь были серьёзные.

   — Думаю предпринять описание жизни моей, — говорил старичок, одетый в кюлот и башмаки. — Чтение оных записок завсегда будет приятно детям моим, любящим своего родителя...

   — Господа, значит, как положено: после каждого роббера — расчёт!..

   — Эх, господа, поместья у нас хромают на обе ноги. Ни помещик от крестьян, ни крестьяне от помещика не имеют желаемых выгод.

Аннет снова очутилась рядом с Пушкиным.

   — Я получила письмо, и в нём половина о вас. Сказать, от кого? — Она покраснела. — Нет, не скажу. Ну хорошо, скажу. — Она покраснела ещё больше. — Письмо из Лубен от моей кузины Анны Петровны Керн. Она пишет, что вы — лучший из поэтов и что готова специально приехать сюда, только бы взглянуть на вас.

   — Мы знакомы с ней, — оживился Пушкин.

   — Не правда ли, прекрасней женщины нет на свете? — ревниво спросила Аннет. Глаза её, обращённые на Пушкина, выражали чувства, которые она испытывала. — Вы давно её видели? Она ещё расцвела. — Аннет подливала масла в огонь, растравляя свою рану.

   — Пять лет назад она была совершенно блестяща!

   — Я напишу ей ваши слова.

   — Une image qui a passe devant nous, que nous avons vue et que nous ne reverrons jamais.

   — Ax, я передам это ей! — На лице её выразилось такое отчаяние, что Пушкину стало жаль её.

А она жаждала открыть свою душу.

   — Анна Керн — единственная и ближайшая моя подруга! В тверском именин её отца, Беркове, мы вместе жили четыре года. Вот там-то зародилась во мне жажда чтения...

В это время местный рифмоплёт попросил тишины и бойко преподнёс Аннет свои куплеты.

И вновь загремел, закружился, понёсся шумный, бравурный бал. На Пушкина глазели, к нему подходили. Его засыпали приглашениями: в Батово — на именины, в Воскресенское — на храмовый праздник, в Васильевское — на день рождения, в Лысую Гору — просто взглянуть на собак для псовой охоты.

В случайные мгновения наступившей тишины ему слышалась за окнами метель одиночества.

Большинство гостей осталось ночевать в Тригорском, а Пушкин запоздно вернулся в Михайловское.

 

XXII

Со двора, занесённого снегом, в окно лился холодный, чистый зимний свет. На письменном столе каждая вещь — фигурный серебряный подсвечник с широкой подставкой, щипцы для снятия нагара, колпачок, гасивший свечу, чернильный прибор, песочница, перья, книга, тетради — всё обрело особую чёткую определённость.

Пушкин смотрел на белые листы — и счастливое настроение владело им. Страницы ждали новых строк. Но ещё не было точных слов, единственного их сочетания — лишь чувство, которое искало выхода, и нельзя, невозможно было сразу найти слова.

Он сосредоточенно смотрел на извитые узоры подсвечника, потом, в нахлынувшем нетерпении, прикусил уже и без того обглоданный черенок гусиного пера и, не в силах дальше искать и ждать, записал то, что было незаменимо, необходимо и неизбежно, — отдельные слова, ещё не обрамленные определениями. Он даже не знал ещё, какой размер ему нужен — ямб, хорей или какой-нибудь другой...

Он записал: «Ты... память о тебе... навсегда...»

Боже мой, сколько пережитого стояло за этим! Прежде всего — ревность. И он записал: «ревность». И тут же сочеталось точно, музыкально и поэтично: «трепет ревности». Да, постигшая его судьба, обида, жажда мщения — сколько было всего! И нахлынувшее чувство вылилось сразу же в строках:

...И мщенье, бурная мечта Ожесточённого страданья.

Теперь размер определился. Он вернулся к первой строке. Память... память... какая память? Память светлая, чистая, возвышенная, без упрёков — несмотря на страдания. Да, и сами эти страдания готов он принести в жертву светлой памяти.

Всё в жертву памяти твоей!

Работа пошла. Он черкал, правил. Каждое слово — как новый камешек, брошенный в воду, — возмущал и сотрясал уже установившуюся, определившуюся гладь. Звуком, размером, энергией чувства, настроением оно вносило неповторимое своё, и это нужно было привести в соответствие со всем остальным: слишком резкое смягчить, слишком вялое заменить — и восемь строк нового стихотворения заняли часы предельного, непрерывного, напряжённого труда. Но именно в этом и таился его секрет, потому что он чувствовал действие каждого слога и каждого слова, и их звучание, их сочетание были для него чем-то живым, отделившимся от него, самостоятельным, одна строка определяла последующую, и новая должна была вознестись ещё выше — к совершенству, к гармонии, к идеалу, к Богу, — и потому не было в мире поэта, равного ему...

Счастье труда прояснило ум. Нет, не стоило унывать! Ведь в конце концов ещё ничто не утрачено. Пусть в «Демоне» предавался он сомнениям, но теперь в возмужавшей душе воскресли вера и свет. Нет, в душе не погибло стремление к счастью, а значит, и идеалы, казалось бы навсегда преданные забвению...

Нет, здесь, в тишине изгнания, в уединении, нужно было вознестись в творениях. Душа, отдохнув от суеты, волнений, шума рассеянной жизни, устремилась к труду, чтобы достичь наконец-то предельно возможного...

И вырисовывались новые величавые задачи. Не бурный романтизм, не цинизм, не демонизм — нет-нет, всего лишь этот печальный и всё же прекрасный жребий жизни, навязанный неведомой судьбой. Что в ней? Любовь — страдания — стремления — сожаления — падения — укоры — воспоминания связались в единую тяжёлую цепь. Что с ним? Мечтательный мир юности сменился суровой прозой зрелости. Что ж, он видит по-новому, знает неизмеримо больше. Ну да, идеалы! Нуда, народ конечно же не бразды для сеятеля, но не он ли, народ, хранит дух, без которого нет нации и творения поэта лишь риторика, ходячие истины да подражания иноземному...

Прогулка в конце февраля 1825 года.

Снег в феврале уже не тот, что в январе. В феврале дни заметно длиннее, больше света, ярче солнце и рыхлый в начале зимы снег теперь, прокалённый морозами и пропитанный светом, сохнет, делается мелкозернистым и рассыпчатым. Тени, тянущиеся на нём, всё больше синеют и удлиняются. И, слежавшийся в пласт, он слепит какой-то первозданной белизной...

Снежная Россия. Что за страна? Тысячелетний путь её к чему приведёт? Европа ли мы, несмотря на Петра?

В своей трагедии он изображал одну из драматических эпох новейшей истории. Важно было усвоить пружины самого жанра. Он воспитан был на французской трагедии. Но нет, не одностороннее изображение страсти — по-шекспировски вольное и широкое развитие характеров. Эпоха — её беспристрастное изображение! Он собирался пойти дальше Шекспира. Трагедия без центрального героя. Трагедия не на личной судьбе, а на судьбах народа, самого государства...

О, писать, отдавать себя всего и знать, что творишь на века, не делаться рабом житейских мелочей, устремляться вперёд, ввысь, в область немыслимо прекрасного, чтобы там жить душой! Сколько же, Господи, красоты, и надо выразить её, смотреть на весь этот мир снисходительно, потому что конечно же недоступно черни то, что доступно Моцарту: и законы не те, и Моцарт живёт по своим законам. Лишь бы успеть! Ему уже двадцать пять. Успеет ли он? Ведь уже умерли Корсаков и Ржевский, окончившие с ним лицей... Неужто Господь допустит, чтобы он не воплотил свои замыслы?

Душевное напряжение, взлёт творчества были так велики, что породили чувство тревоги, ощущение угрозы для самой его жизни. Он пытался вспомнить сегодняшний сон — не пророчит ли он худое? Он, бесстрашно выходивший с пистолетом на поединки, бретёр, смельчак, картёжник, повеса, испытывал страх преждевременной смерти.

...В комнате Арины Родионовны с десяток девок плели кружева и вышивали. Он позвал няню, заботливо усадил старушку на диван.

   — Да ведь пела уже тебе, мой беленький, — сказала она.

   — Ну ещё про Стеньку Разина!

   — Да шут с ним, со Стенькой... Мало ли других песен...

   — Нет, ещё спой...

Няня поправила косынку, убрала выбившиеся пряди седых волос, задумалась — он уже знал, настраивается на песню, — и затянула некрепким старчески дребезжащим голоском:

   — Уж как на утренней заре-е, уж как да вдоль по Каме да по реке-е...

Она пела неспешно, то торжественно, то вдруг задорно — меняя интонации и ударения...

   — Эх, да посереди лодочки да сам хозяин да сам Стенька Разин, атаман. Да как закричит тут хозяин громким голосом своим, и-их!

Конечно, думал он, народный стих имеет свои особые тайны. И, по правде сказать, ни Жуковский, ни Катенин, ни Батюшков — и не больше их Дельвиг или Баратынский — своими ямбами и хореями тайн сих не раскрыли. А сам он? В лицее написал «Бову», следуя за Радищевым и Карамзиным; кажется, национальная поэма, а на самом деле всего лишь перелицовка на русский лад Вольтера. В «Братьях разбойниках» он достиг чего-то большего. И всё же, конечно, нужно слушать, слушать, слушать, вникать, записывать...

   — Эх, не печалься ты, наш хозяин Стенька Разин, атаман, — пела своим старческим голосом Арина Родионовна, глядя выцветшими глазами в окно. — Эх, да мы белокаменну тюрьму да по кирпичику разберём, и-их!

   — Няня, а Стенька Разин потопил персидскую царевну?

   — Страсти какие, батюшка. Не знамо, да разбойник-то всё может!

Путешествуя с Раевскими, слышал он от донских казаков рассказ и запомнил его во всех мелочах: плыл, дескать, Стенька по синему морю, сидел на своей расчудесной кошме, играл в карты с казаками, а подле сидела любовница, да вдруг море взбурлило, и бросил он персианку ему в приношение...

   — Расскажи, мамушка, как жили раньше крестьяне?

   — Дак, батюшка, жили, как и теперь живут... И при моих родителях, царство им небесное, так же, и при их родителях, царство им небесное, так же... Служили господам, работали в поле и огородах, молились Богу, плели лапти, песни пели, зимой много на печи спали. Так же, свет мой, так же жили...

Пушкин смотрел на няню пытливо. Её слова были живым свидетельством. Сколько перемен узнала Россия — и буйные преобразования Петра, и дворцовые заговоры, и победные военные походы, — а в глубинке, в народе, в самом сердце России что-то не менялось из века в век. Так кто же может сдвинуть эту громаду? Пётр, могучий титан, сделал многое, да народ-то не сдвинул. А теперь горстка его, Пушкина, благородных друзей, лучших людей в России, надеялась вдруг всё изменить. Что предлагали они? Республику? Может быть, конституционную монархию? Но на кого же будут они опираться, достигнув цели, если народ молчит, дворянство коснеет в невежестве, если вся Россия знает один и тот же порядок сотни лет? Под силу ли им? Правы ли они? И не нужнее ли ещё один мощный преобразователь сверху — новый Пётр?

...Было уже за полдень, когда из Тригорского явился знакомый Пушкину рослый Арсений.

   — Барыня велят тотчас вам явиться, — объявил он решительно. Его барыня была побогаче Пушкиных, да и многих других соседей.

   — Да зачем это вдруг? — Пушкину вовсе не хотелось уходить от няни.

   — Велят-с. Да мы вмиг на санях!

   — Да не случилось ли чего?

   — Не случилось. А почта-с прибыла. Вас касательно-с...

   — Так сразу бы и сказал! — Пушкин даже привскочил.

Почта! Бывало иногда, когда почту для него доставляли из Опочки в Тригорское.

Гнедая, хорошо ухоженная кобыла лихо помчала сани, взрывая снег на извилистой, неровной, холмистой дороге.

Прасковья Александровна встретила Пушкина с торжественным видом. Девицы тесно окружили его. Вот! Ему протянули письмо от Лёвушки. Но не ради этого письма так поторопили его. Вот! И Прасковья Александровна подала ему шуршащие свежие листы известной частной петербургской газеты «Северная пчела». В разделе «Новые книги» он прочитал: «Здесь напечатана только первая глава предлагаемого автором романа... она заканчивается следующими стихами...»

   — Боже мой! — сказал он. — Наконец-то!

   — Читайте! Читайте же!..

И он вынужден был прочесть собственные стихи:

Я думал уж о форме плана И как героя назову; Покамест моего романа Я кончил первую главу; Пересмотрел всё это строго: Противоречий очень много, Но их исправить не хочу. Цензуре долг свой заплачу И журналистам на съеденье Плоды трудов моих отдам: Иди же к невским берегам, Новорождённое творенье, И заслужи мне славы дань: Кривые толки, шум и брань!

   — Однако недурно, — сказал он, нервно комкая лист газеты. — Каковы теперь будут толки да брань...

   — Читайте, читайте!..

Автор обзора продолжал: «...Опасаясь попасть в список кривотолков и не надеясь попасть на прямой толк, если станем судить о целом по малой его части, отлагаем рассмотрение сего стихотворения до будущего времени...»

Кровь прилила к лицу Пушкина. Он чувствовал устремлённые на него восхищенные взгляды. Но произошло и в самом деле громадной важности событие!

   — Статейка не подписана, — сказала Прасковья Александровна. — Верно, сам знаменитый Булгарин.

   — Его хватка, — согласился Пушкин. — Мог бы, однако, и попространнее...

   — Он благородный человек?

   — Кто? Он своего не упустит.

   — Но, Александр, — сказала Прасковья Александровна, — вот вы пишете: «Противоречий очень много...» Почему? В чём? Кажется, всё очень логично. Современный столичный молодой человек... Их, вот таких, множество...

Как ей объяснить? Как объяснить и Рылееву, и Бестужеву, и всем остальным то, что он сам ещё не понимал до конца? В предисловии к первой главе бы написал: «...Да будет нам позволено обратить внимание читателей на достоинства, редкие в сатирическом писателе...» Именно так и задумал он когда-то роман — как сатиру, нечто вроде «Беппо» Байрона — и буквально захлёбывался от желчи. Он тогда давал выход желчи, вовсе не рассчитывая на публикацию. Не на Онегина была сатира — Онегин был вполне романтическим героем, таким же, как герои «Кавказского пленника», — но через Онегина на светское общество. Теперь же всё изменилось — замысел стал иным! И, противореча себе, он возражал Бестужеву и Рылееву: где у меня сатира? Что общего между Байроном и мной, между «Дон-Жуаном» и «Евгением Онегиным»? Дождитесь следующих песен! И вот ещё чего он опасался: раздвинувший тесные границы замысел его поэмы сведут к «Горю от ума» Грибоедова...

В Тригорском не привыкли видеть Пушкина столь угрюмо-сосредоточенным.

   — Madame, — сказал он, обращаясь к Прасковье Александровне и будто вовсе не замечая девиц, — меня будут поспешно судить по первой главе и упрекать в том, что ничего русского, национального нет ни в мыслях, ни в привычках, ни в поступках и чувствах героя. Но что же русского, что же национального в молодых столичных наших аристократах? Их отцов, по крайней мере, отличала широта русской натуры... В дальнейшем я полагаю объясниться с публикой в письменном рассуждении. Теперь же я пытаюсь романтических своих героев приспособить к подлинной России...

   — В каком же роде будет вся ваша поэма, любезный Александр?

   — Ах, madame, она свободна от узких классических правил — в этом она романтическая, — ответил Пушкин. — Поэма с отступлениями, со свободным развитием интрига — согласитесь, таких в России прежде не было. Не принадлежит она и к молодой школе с возвышенно-мечтательным направлением, с культом героической личности — упаси Боже! Мои герои — обычные люди. Они изображаются со всеми своими человеческими привычками и в совершенно обычной для них обыденной обстановке.

   — Но ваш кумир всё же Байрон! — вспыхнув, воскликнула Аннет.

Он посмотрел на неё таким недобрым взглядом, что она вздрогнула.

   — Байрон уже давно перестал быть моим кумиром, — сказал он сухо.

   — Но романтизм во Франции? — спросила Прасковья Александровна.

Пушкин пожал плечами.

   — Во Франции романтизм, madame, утверждается, но, по моим понятиям, собрания новых стихотворений, именуемых романтическими, — позор для французской литературы!

   — Хорошо, хорошо, Александр, — сказала Прасковья Александровна. — Из-за снежных заносов почта задержалась — теперь сразу несколько номеров. О вас ещё есть!

В другом номере «Северной пчелы» он прочитал: «...Некоторые друзья А.С. Пушкина имеют у себя отрывки из сочиняемой им поэмы «Цыганы»... Один просвещённый любитель словесности уверял меня, что эта поэма будет выше всего того, что доныне написал Пушкин...»

Опять кровь живой краской прилила к его лицу.

   — Булгарин — ваш поклонник и друг, — сказала Прасковья Александровна.

   — Простите, madame. — Ему не хотелось всё это обсуждать. Он распечатал письмо от Лёвушки.

Лёвушка вызывал его неудовольствие всё больше и больше. Лёвушка небрежно выполнял возложенные на него поручения — например, не присылал, всё не мог собраться прислать тетради со стихами от Всеволожского. Лёвушка кутил и вдобавок, кажется, собирался бросить службу, на которую только что поступил. Зато Лёвушка желал всё знать о великом своём брате. И теперь, передав в журнал для тиснения стихотворение «Желание славы», Лёвушка хотел точно знать: к кому, к какой женщине оно обращено? Этому и было посвящено всё его письмо. Он строил догадки: не к жене ли гонителя брата, сиятельного графа Воронцова?

Нелепая эта догадка привела Пушкина в раздражение. Елизавета Ксаверьевна, капризная, гордая, властная, первая дама обширной губернии, правда, проявила к нему в трудную для него минуту добрые чувства... Но и только! Да и он «Желание славы» начал писать ещё в 1823 году, едва познакомившись с графиней, только что приехавшей в Одессу после родов... До ослепительной Амалии Ризнич, не знавшей русского языка, могла донести его имя только слава!.. Да и вообще, уместны ли были догадки? Он не любил выносить на свет сердечные свои тайны, хотя и черпал в них вдохновение... Настроение у него испортилось, он заметно помрачнел.

   — Вы подарите новую книжку? Вы надпишете? — с надеждой спросила Аннет.

   — Мы закажем нарядную обложку, — сказала Зизи.

   — Обложка есть. С виньеткой. С бабочкой. Разрешите? — И он отправился в библиотеку.

   — В нём нет никакой сдержанности, — со слезами на глазах сказала оскорблённая Аннет.

   — Делает всё, что придёт ему в голову, — подхватила тоже оскорблённая Зизи. — Что придёт ему в голову, то он и делает тотчас...

   — Молчать, ду-уры! — прикрикнула Прасковья Александровна. — Он — гений! Не понимаете?

Девушки затрепетали.

   — Мы понимаем, маменька. Разве мы не ценим? Но только... только... ужасный характер!

Пушкин вернулся, держа под мышкой большую пачку книг. Он сдержанно простился. Во дворе его ждал Арсений, предусмотрительно не распрягший саней.

...В тот же день сельцо Михайловское посетил стахневский помещик Иван Матвеевич Рокотов. В глуши что делать в эту пору? Сорокалетний холостяк разъезжал по ближним и дальним своим соседям. Но Пушкин вдруг обрадовался: ему как раз захотелось аудитории.

   — Иван Матвеевич... Одну сценку... Всего одну! А уж Арина потом славно нас угостит! — Он подтолкнул грузного гостя к углу дивана.

   — Извольте-с, — усаживаясь, сказал Рокотов. — Да, по правде говоря, я никуда и не тороплюсь, pardonnez та franchise. — На нём был зелёный фрак, пышно повязанный шейный галстук и клетчатые панталоны. — Но... но вначале один вопрос, Александр Сергеевич: как ваша сестрица... Ольга Сергеевна-с...

   — Она в полном здравии, почтенный Иван Матвеевич.

   — Ведь я собираюсь на днях в Петербург...

   — Вот и прекрасно! Я передам с вами письма.

   — Je tien beacoup a votre opinion. — Рокотов уселся поудобней.

   — Итак, — начал Пушкин, — представьте себе царские палаты. Зала с расписными стенами. А под образом Богоматери, на возвышении, обитом красным бархатом, воздвигнут престол, и на нём сидит царь Борис в Мономаховом венце, в широком одеянии из золотой парчи, в красных бархатных сапогах... — Пушкин расхаживал из угла в угол. — Царь один. Муки совести о совершенном им злодеянии точат его...

Он взял со стола тетрадь, раскрыл её и остановился перед Рокотовым.

   — «Достиг я высшей власти...» Это монолог царя Бориса, — пояснил он.

   — Je tien beacoup a votre opinion... Это так.

Достиг я высшей власти; Шестой уж год я царствую спокойно. Но счастья нет моей душе.

Пушкин взглянул на Рокотова. У того лицо дышало добродушием, румяный рот приоткрылся. Пушкин продолжил:

...Я думал свой народ В довольствии, во славе успокоить, Щедротами любовь его снискать — Но отложил пустое попеченье: Живая власть для черни ненавистна, Они любить умеют только мёртвых.

— Это так, это так! — Рокотов согласно закивал головой и перекрестился.

Ах! чувствую: ничто не может нас Среди мирских печалей успокоить; Ничто, ничто... едина разве совесть. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Да, жалок тот, в ком совесть нечиста.

   — Это так, это так, — кивал головой Рокотов. — Но, Александр Сергеевич, признайтесь: ведь всё это лишь ваш поэтический вымысел?

   — Совсем нет! — воскликнул Пушкин. — Нет же! Вот! — Он указал на тома «Истории» Карамзина. — Там точно написано: Борис посылал убийц в Углич. Сказано и кого посылал: дьяка Михайлу Битяговского с сыном Данилой да с племянником Никитой Качаловым — и это по совету соумышленника своего окольничего Луп-Клешнина.

   — Да правда ли? Страшно уж больно. — Характер у Рокотова был робкий.

   — В том-то и трагедия царя Бориса! — вскричал Пушкин. — Он не злодей, а политик! Как политика я его и рисую. Может быть, только блага желал он своей державе, однако злодеяние его породило враждебное ему народное мнение — и уже ничто не может ему помочь, хотя он и мудрый правитель. Вдруг голод: люди едят друг друга. Вдруг пожар случился как раз после смерти царевича. Вдруг желанный дочерин жених, брат датского короля, умирает по приезде в Россию. А народ твердит: «Прииде грех велий на языцы земнии».

   — Ох, Александр Сергеевич!..

   — Вот я вам расскажу. — Пушкин снова заходил из угла и угол. — Борис сам из обрусевшего татарского рода, но сумел жениться на дочери Малюты Скуратова. Однако же, умный политик, сам в опричнину не вступал. А сестру свою Ирину сумел выдать замуж за самого наследника Фёдора Ивановича. Тот же, слабый правитель, ещё царствуя, передал шурину все государственные дела. Кто теперь ещё стоял у него на пути к высшей власти? Оставался младший брат Фёдора — правда, от другой жены Грозного, но всё же царевич — вот Годунов и добился его ссылки, вместе с матерью, в Углич. А там его и зарезали. Умер Фёдор, Ирина постриглась в монахини — кого же ещё Земскому собору избирать на царствование, если не Годунова?

   — Ох, Александр Сергеевич!..

   — И если хотите знать, мой предок, Пушкин Остафий Михайлович, думный дворянин, подписался под соборным решением... А другой Пушкин, Гаврила Григорьевич, думный дворянин, содействовал самозванцу Лжедмитрию...

   — Ох, Александр Сергеевич!..

Пушкин над чем-то задумался, потом сказал тихим голосом, будто обращаясь к самому себе:

   — Убийство Димитрия вроде бы необходимость политическая, да ещё важнее мнение народное — вот и оказалось, что умный и твёрдый духом Борис потерпел полный крах... Не урок ли это грядущим злодеям?

   — Я восвояси, Александр Сергеевич. — Рокотов поднялся: поток мыслей, обрушившихся на него, был чрезмерен.

...В опустевшей комнате ещё долго мерцала одинокая свеча. За окном сыпал снег.

Вошла Ольга. Свидания их происходили часто, но длились недолго.

Ольга теперь наряжалась празднично. Оплечье её белой холщовой домотканой рубахи было в затейливой, красными нитками, вышивке.

   — Ой, метуха во дворе, — сказала она.

Днём она работала вышивальщицей и, кажется, больше всех на свете боялась Арины Родионовны.

   — Севони Арина Родионовна приказала вышить дерево, а по бокам птичек, — продолжала Ольга. — Так я вышила птицу-паву... Арина-то Родионовна вроде совсем старушка, да крепкая, да в плечах харчистая и лицом казистая, а голос живный, громкий...

Оказалось, она ревнует молодого барина к другой дворовой вышивальщице.

   — Марья-то на вас, Александр Сергеевич, всё смотрит! Право, бесстыжая! Уж очень резвая. Так я вам скажу: неряха она!

В комнате было совсем тихо, и Ольга прошептала:

   — Что-то шуркает, Александр Сергеевич, должно, мыши. А я мышей страсть боюсь... Вот и кошка закавкала... Так я завтра опять приду. Ага?

Скрипнула дверь. В комнате воцарилась непроглядная темнота.

 

XXIII

В середине марта наконец-то прибыли с таким нетерпением ожидаемые тетради. Пушкин разорвал обёртку, о которой Лёвушка всё ж таки позаботился. Вот они! Плотные шершавые большие листы были сложены вдвое и скреплены — сборник, который он готовил ещё в 1820 году.

Боже мой! Пять долгих лет прошло с тех пор, как в доме алжирца Никиты Всеволожского из этих тетрадей читал он стихи минутным друзьям минутной своей младости — редактору «Journal de St. Petersbourg», щеголеватому неулыбчивому сочинителю аллегорических снов Улыбышеву, театральному завсегдатаю, гражданину кулис, автору бесчисленных театральных рецензий лейб-улану Баркову, богачу-литератору, сочинителю французских стихов и переводчику Тибулла адъютанту Генерального штаба Якову Толстому и ещё десяткам лейб-егерей, лейб-гусаров, семёновцев, сотрудников Коллегии иностранных дел, кружившим возле него, знаменитого Пушкина, составлявшим блестящую свиту его, недавнего лицеиста, дерзко и горделиво шествовавшего по театральным залам и светским салонам... Вдруг разразившийся ураган развеял друзей, а его самого унёс вдаль, в изгнание...

Однако за пять лет написано немало — он мог пополнить, расширить Собрание, по-новому разбить его на отделы... Отложив все другие работы, Пушкин засел за правку.

Когда-то он нанял канцеляриста: почерк был чёткий и промежутки между строками, хотя и без транспаранта, были соблюдены. После правки заняться перепиской теперь должен был Лёвушка. Немало встретилось обычных описок. Например, в «Гробу Анакреона» вместо: «Смертный, век твой привиденье» — было написано провиденье. Или: в «Воспоминаньях в Царском Селе» стояло какое-то нелепое улились вместо улеглись. И таких описок было много. Он их исправил. Но главным была правка!

В памяти оживало былое. Вот дорогое ему по воспоминаниям стихотворение «К ней». В доме Оленина на набережной Фонтанки почти потрясение, самое настоящее головокружение испытал он от красоты женщины в тюлевом платье, с открытыми мраморными плечами, с толстой русой косой, по-девичьи уложенной на затылке, — племянницы хозяйки Анны Керн, приехавшей из Полтавской губернии со старым мужем-генералом. Это было в 1819 году — он помнил этот день, этот вечер во всех подробностях... Но в тетради поставил ложную дату: 1817, потому что стихотворение должно жить независимо от породившего его повода. Да и нравственнее скрывать повод... И заглавие он зачеркнул, но потом восстановил. Он внёс поправки: «Сильнее чувствовал... Живей пленяла...» — заменил на: «Живее чувствовал... Сильней пленяла...»

Стихотворение было о ней, к ней и о себе: поэт лишён вдохновения, он не живёт, а лишь дремлет, дни его текут тягостно, но вот он увидел её — и душа его пробудилась; вместе с любовью вернулись вдохновение и счастье жизни... Но строки:

Тебя увидел я... нет! в сердце не потух Святой поэзии восторг неизъяснимый; Нет! он ещё горит, поэта прежний дух, Сей пламень, музами хранимый!

он зачеркнул: они показались слишком напыщенными. «Вновь лиры сладостный раздался голос юный» он тоже зачеркнул, потом восстановил, слегка изменив: «лиры сладостной...»

«В альбом Пущину». И вновь в воображении возникла целая картина: расставание, разъезд после окончания лицея; их в каретах перевозили небольшими группами из Царского Села в Петербург; он отправлялся вместе с Кюхельбекером, Комовским, Масловым, Бакуниным, Броглио и Ломоносовым, а Пущин из-за болезни задерживался в лицее; перед разлукой он первому другу сказал самое заветное:

Взглянув когда-нибудь на тайный сей листок, Исписанный когда-то мною, На время улети в лицейский уголок Всесильной сладостной мечтою...

И сам он сейчас всесильной властной мечтою унёсся в Царское Село. Разве не пророчеством были его строки:

...с первыми друзьями Не резвою мечтой союз твой заключён; Пред грозным временем, пред грозными судьбами, О милый, вечен он!

Да, уже тогда, в мирной тишине царскосельских садов, слышался им неотвратимый гром грядущих судеб!

Два дня, склонившись над тетрадями, он трудился с утра до позднего вечера. А на третий день Михайло Калашников с обозом отправлялся в Петербург.

Во дворе галдели мужики — в зипунах, подпоясанных верёвками, в шапках, в лаптях с завязками поверх портов; они укладывали в широкие пошевни припасы для господ — крупы, сало, мороженую птицу, яйца, масло, стелили рогожи, уминали сено, подвязывали ведра, поправляли хомуты и шлеи; лошади ржали и покорно мотали головами, соглашаясь потянуться в не столь уж далёкий путь.

Пушкин и Арина Родионовна, глядя в окно, то и дело подливали себе в стаканчики. Они доканчивали уже вторую бутыль домашней наливки. Старушка была крепка, однако питомец её захмелел. Он то смеялся, то целовал няню и вдруг уселся заканчивать письмо:

«Брат Лев и брат Плетнёв!

Третьего дня получил я мою рукопись. Сегодня отсылаю все мои новые и старые стихи. Я выстирал чёрное бельё наскоро, а новое сшил на живую нитку... В порядке пиес... не подражайте изданию Батюшкова...»

Это было существенно, потому что «Опыты» Батюшкова, изданные в 1817 году, имели разделы: «Элегии», «Послания», «Смесь» — он же хотел, отступив от традиции, за разделом крупных элегий поместить «Подражания древним», а «Смесь» заменить «Разными стихотворениями» — всё это полнее отражало его лирическое творчество.

«...Для сего труда возьмите себе в помощники Жуковского, не во гнев Булгарину, и Гнедича, не во гнев Грибоедову...»

И это было существенно. Хоть Булгарин практичен и современен, но у Жуковского-то вкус безукоризненный! Хоть Грибоедов остр в слоге, но Гнедич-то напитан античностью!

«Брат Лев!.. Брат Плетнёв!.. Простите, дети! Я пьян».

И, поцеловав няню, Пушкин выбежал без шапки, без шубы.

   — Михайло! — Расторопный Калашников был тут как тут. — Пакеты, письма...

   — Всё как милости вашей угодно...

   — И на словах передай Льву Сергеевичу: чтобы всё... чтобы всё...

Михайло серьёзно, без улыбки смотрел на подвыпившего барина.

   — Чтобы всё!.. — Для брата он составил длинный список необходимого: бумага, перья, облатки, чернила, табак, глиняная трубка с черешневым чубуком, вино (bordean) Sotem Champagne, baquet, medaillon и ещё многое... И книга: Библия, мемуары Фуше, журналы, и непременно «Талия» Булгарина — там о драматургии, и непременно немец Шлегель — там теория драмы...

Вдруг он поспешно вернулся в дом, чтобы заказать Льву ещё одну важную для него книгу — «Анналы» Тацита. И набросал несколько фраз предисловия; не составить ли предисловие от издателей: дескать, собранные стихотворения не представляют полного издания всех сочинений А. С. Пушкина; дескать, любопытно и даже поучительно сравнить четырнадцатилетнего Пушкина с автором «Руслана и Людмилы» и других поэм; дескать, мы бы желали, чтобы на это издание смотрели как на историю поэтических его досугов в первое десятилетие авторской его жизни... И вот ещё соображение: после «Воспоминаний в Царском Селе» не поместить ли примечание, что они написаны в четырнадцать лет, и вслед отрывки из «Записок о Державине»?..

Он снова выбежал во двор.

— Михайло! — Он передал новые листки. — Чтобы всё... Чтобы всё... Понял?

Ольга, которая жалась к отцу, вскидывала испуганно и преданно глаза на своего властелина.

Прогулка во второй половине марта 1825 года.

Как ни крепка зима, а пришло ей время сдаваться. Тепла и света прибывало с каждым днём, и, как всегда в весеннюю пору, охватывала мучительная, неодолимая, беспричинная тревога. Куда-нибудь скакать — может быть, тайком в Петербург? Что-то предпринять — может быть, посвататься к Аннет?..

Снег ещё порошил, но уже какой-то влажный, рыхлый, и в воздухе висел туман. А когда туман рассеивался, снег вспыхивал блестящими чешуйками. Берег реки под лучами солнца обнажился, и там чернела мёрзлая земля с поблекшей прошлогодней травой.

Уже он получил тоненькую книжку с наборной рамкой: «Евгений Онегин». Роман в стихах. Сочинение Александра Пушкина. Сб. 1825. Предисловие. Разговор книгопродавца с поэтом. Глава первая». Тираж издания — 2400 экземпляров. Цена — 5 рублей.

Конечно же это было громадным событием!

Плетнёв слал подробные отчёты: в лавке Слёнина за две недели продано 700 экземпляров. Бог мой! Литературным трудом своим обрести независимость! Но Плетнёв же пишет: за бумагу, набор, печатание, переплёт да Льву две тысячи для Всеволожского на выкуп рукописей — и где же тысячи? Ещё в долгу!..

Ну, ладно. Зато журналы взахлёб отозвались о первой главе. «Московский телеграф» хвалит восторженно, да ведь ратует лишь за романтическое направление. «Вестник Европы» оказался умнее: дескать, картина дурного воспитания Онегина верно ли изобразила русский характер и, следовательно, имеет ли народность... Так-то так, но давнего врага Каченовского за ругань должно наказать...

Кюхельбекер в «Мнемозине» пространно рассуждает о романтизме — да врёт Блехеркюхель! Восторг для него — мерило. Чего? Ведь ересь! «В стихах стихи не самое главное». А что же, проза? Ах, в столицу бы да в жаркую журнальную драку!

В последние дни он перечитывал, в ожидании новой, прошлогоднюю «Полярную звезду» Рылеева и Александра Бестужева. Если Рылеев в обществе — значит, и Бестужев? Отрывки из «Войнаровского» ему нравились всё более:

Враг хищных крымцев, враг поляков, Я часто за Палеем вслед С ватагой храбрых гайдамаков Искал иль смерти, иль побед.

Стихи лучше прежних, слог делался зрелым, Рылеев конечно же Поэт.

Полтавский гром загрохотал... Но в грозной битве Карл свирепый Против Петра не устоял! Разбит, впервые он бежал: Вослед ему — и мы с Мазепой.

Прочитанные раз стихи, если они были хороши, запоминались мгновенно. Теперь стихи эти рождали в голове смутные замыслы...

Дома он дополнил заметку, написанную именно по поводу статьи в «Полярной звезде» Александра Бестужева. Общее употребление французского языка, пренебрежение к русскому языку конечно же замедлили ход русской словесности. Но кто виноват, если не сами авторы? Некий сатирический поэт верно заметил:

...В стране моей родной Журналов тысячи, а книги ни одной.

Ну да, с младенчества все наши знания и понятия черпаем мы лишь из иностранных книг. Да уж что может быть хуже: даже мыслить привыкли на иностранном языке! Учёность, политика, философия по-русски не изъясняется, метафизического языка у нас не существует, проза так мало обработана, что в простой переписке мы создаём нужные обороты...

Заметку он оставил незавершённой по одной очевидной причине: эти зияющие провалы, перечисленные им, по плечу было заполнить только ему одному. О чём же писать? Не пускаться в дискуссию нужно было, а приниматься за дело!

...Шутка, которую он затеял, была шуткой наполовину: обедней за упокой души Байрона — в день его смерти, 7 апреля, — он прощался с былым своим властителем дум и кумиром.

Условились с Аннет Вульф встретиться в Воронической церкви.

Пушкин пришёл первым и, сидя в довольно бедной поповской обители, беседовал со священником. Это был среднего роста плотный человек с седой бородой и плешивым лбом — отец Ларион, известный в округе почему-то под именем Шкода. Бывал у него Пушкин довольно часто — по дороге из Михайловского в Тригорское, знал хорошо и попадью, грузную, под стать мужу, но с цепкими, быстрыми глазами, и молоденькую поповну — девочку лет тринадцати, веснушчатую и всегда в мятом грязном платьице.

Шкода был уже в облачении и с крестом. Пушкин сидел у простого, сбитого из досок стола.

   — В нужде живём, Александр Сергеевич, — сетовал священник. — От мирских приношений зависим. — Жаловаться он любил и при этом повторялся. — Иной думает: дело ваше лёгкое, мы горбом, а вы горлом. Дескать, Господи помилуй, Господи помилуй — вот тебе и гривна. А пропел: аллилуйя, аллилуйя — вот тебе пятак...

   — Почтения от прихожан вовсе не видим, — произнесла попадья, замешивая подле печи просвирное тесто. — Можно даже сказать, бедствуем мы, Александр Сергеевич...

   — Я так по совести беру, — перебил жену Шкода. — За молитву родильнице — две копейки, за крещение младенца — три, за свадьбу — десять, а за исповедь и причащение Святых Тайн, Александр Сергеевич, отнюдь ничего не беру... И по малоимению своих доходов принуждён я о святой Пасхе, о Рождестве и в прочие храмовые праздники ходить с крестом по домам...

   — Хорошо, — сказал Пушкин, — вот скоро деньга получу и пожертвую...

   — Оное не запрещается, — согласился Шкода, оправляя складки на тёмной рясе. — По своему желанию, имуществу, состоянию это дело угодное...

Этот плотный, бородатый, говорливый священник разве не подходил для задуманной сцены в трагедии о Борисе Годунове?

   — Юродивых-то в округе много? — спросил Пушкин, следуя ходу своих мыслей. По замыслу, юродивый в его трагедии должен был занимать значительное место.

   — В Святых Горах да на наших ярманках юродивые со всей губернии!..

   — Веришь ли ты в чудеса? — вдруг спросил Пушкин.

   — Да как же не верить, Александр Сергеевич? Да почитайте-ка хотя бы примеры из Жития святых...

   — Но ты-то сам веришь? — допытывался Пушкин. — Не в Бога, а в чудеса...

   — Так для этого до святости нужно дойти, — уклончиво ответил Шкода. — Вот однажды келарь доложил преподобному Евфимию, что в кладовой нет хлеба, тогда как в монастырь пришло много народу, преподобный Евфимий повелел келарю заглянуть опять в кладовую, а в ней уже хлеба столько, что и дверь-то отворить невозможно... — Но это было лишь учебно-семинарской премудростью.

Пушкин вздохнул:

   — В приметы я верю, батюшка. Это грех? Это не христианство даже, а просто язычество...

Но Шкоде спокойней было от привычной темы.

   — Без земельного надела церковь наша — вот в чём беда, — сказал он. — Сам рад бы, как древний патриарх, вкушать от трудов своих да назидать нравы народные, а что делать?.. Вот как-то уже и уездный землемер приезжал, погостил у Прасковьи Александровны — да с тем и уехал...

Явилась Аннет — раскрасневшаяся, в лёгкой шубке, в шапочке с меховой оторочкой, заказанных и купленных в Петербурге. Она выглядела премиленькой.

   — Опоздала? Maman задержала, хотя знала, что вы здесь ждёте!.. — После быстрой ходьбы её грудь бурно вздымалась.

Попадья увязывала в белую салфетку горячие просвирки.

   — Значит, по ком служим панихиду? — Шкода склонился над заранее переданной ему бумажкой. — За упокой души раба Божия боярина Георгия Байрона...

Вышли из жаркой обители, пересекли двор и вошли в нетопленую деревянную церковь. Захудалость приходского храма сразу бросалась в глаза: иконостас почернел, пол неровный, стены голые, царские врата облезлые и даже свет будто неохотно пробивался в церковную полутьму сквозь узкие оконца...

Ожидая отца Лариона, Пушкин и Аннет, стоя у клироса, разговаривали вполголоса.

   — Панихида эта напоминает мне обедню Фридриха Второго за упокой души Вольтера, — сказал Пушкин.

   — Я не поняла, — смущаясь, призналась Аннет.

   — Король прусский прежде восторженно почитал Вольтера, но в конце концов изменил к нему отношение.

   — При чём здесь вы?

   — А при том, что и я изменил былому кумиру.

   — Ах, вы опять напускаете на себя! Расскажите лучше о Фридрихе и Вольтере!..

   — Вы разве способны понять?..

Из алтаря вышел отец Ларион и, глядя в книгу, привычно, монотонно загудел:

   — А ещё помолимся о преставившихся рабах Божиих... — Вначале он, как обычно, перечислил имена Ганнибалов, Пушкиных, Вындомских, а в конце назвал преставившегося боярина Георгия. — Помяни, Господи...

   — При чём здесь вы? — шепнула Аннет.

   — Ах, вы не способны понять!..

 

XXIV

Дельвиг всё мешкал. Ещё к Рождеству обещал и не приехал. В новом году что-нибудь да мешало: уж совсем собрался — вдруг в Петербург явился отец; из Петербурга санный путь в Михайловское — отец увёз его в Витебск; обещал в самом начале марта — заболел горячкой. Потом долго не было писем. А на дворе уже апрель!

Дельвиг! Брюхом хотел он Дельвига — так, как голодный алчет насытиться, как роженица алчет дитя...

И вот послышался звон почтового колокольчика. Издали, сначала едва различимо, или, может быть, ему это кажется?.. Нет, ближе, ближе... Сомнении быть не могло! Он выскочил, вглядываясь в извилистую дорогу. Капель весело стучала, длинные ледяные сосульки свисали с крыши. Ступеньки крыльца были мокрые, скользкие.

Вот и коляска. Она въехала в раскрытые ворота. Дельвиг!

Рослый, толстый, крупноголовый... Воображение напряглось, и он так чётко увидел Дельвига, как будто тот стоял совсем рядом.

Из коляски грузно ступил на землю рослый полный соседский помещик. Как любезно, что Александр Сергеевич собственной персоной встречает его на крыльце! А он от нечего делать забрёл на пару часов...

Сидели в тесной комнате, и, опустив голову, Пушкин слушал неторопливую речь сельского хозяина, облачённого в просторный фрак с толстой цепочкой, спускающейся по жилету.

— Изволите видеть, Александр Сергеевич, я познакомился с известным сочинением Болтина. Должен сказать: вполне с ним согласен. Потому, Александр Сергеевич, что, ежели помещик сам живёт в деревне или, скажем, имеет надёжного приказчика, это одно дело. А ежели помещик в отсутствии, или, скажем, приказчика надёжного не имеет, или земли в дачах у него недостаточно, тогда, Александр Сергеевич, понятное дело, куда прибыльнее положить крестьян на оброк.

Так как хозяин угрюмо молчал, гость переменил тему:

   — Изволите видеть, супруга моя, урождённая баронесса Сердобина, с недавних пор зачала кашлять... Я — докторов. В Пскове пользует инспектор врачебной управы Всеволодов — давний знакомый, при случае могу рекомендовать. Советует ехать на воды. Пока прописал декохт... Я вам скажу, Александр Сергеевич, было бы семейное счастье, добрая совесть и изрядное здоровье — так грешно ещё жаловаться!..

Но, видя явное нерасположение Пушкина — поэтов не поймёшь! — гость вскоре откланялся.

...Знакомой дорогой, вдоль озера Маленец, отправился он в Тригорское. Лошадь неторопливо шагала, чавкая по снежному грязному месиву. Моросил мелкий затяжной дождь. Кое-где земля вовсе обратилась в трясину, и лошадь вязла по щиколотки.

Известный путь, привычный путь, обычный путь. Опять Тригорское, опять щедроты сельского гостеприимства, опять слухи и новости, завезённые из Опочки, Новоржева или Острова, опять барышни — ломающиеся, кокетничающие, очаровывающиеся, разочаровывающиеся, мечтающие, ожидающие, опять суетливая дворня, пуще смерти боявшаяся хозяйку, опять секреты, намёки, зевки, дурнота и вздохи — опять всё то же Тригорское!

Только что расположились в кладовой, дабы обсудить полученную от опочецкого трактирщика Жака записочку о предстоящем gaiete bruyante, бале в дворянском собрании, как из Михайловского явился кучер Пётр. Сапоги и порты его были забрызганы грязью, картуз он мял в руках.

   — Так что, Александр Сергеевич, барин к вам...

   — Что ж ты, дурак, в господскую гостиную впёрся в грязи! — осерчала Прасковья Александровна.

   — Дак, барыня, Прасковья Александровна, велела побыстрее.

   — Кто же ещё? — рассердился Пушкин. — Сказать ему нет, мол, дома и не скоро будет...

   — Дак они ждать изволят... Барон — о себе говорят...

   — Что? — Пушкин вскочил. — Кто? — Не простившись ни с кем, он выскочил из дома.

Он скакал, не жалея хлыста. Грязное месиво разлёта лось из-под лошадиных копыт. Скорее! Неужто?..

Что же он застал! Дельвиг лежал на диване, по-детски подогнув ноги, а Арина Родионовна заботливо кутала его в шали.

   — Замаялся... — Она будто даже предостерегала Пушкина, оберегая гостя. — Уж больно трухлявый... Сомлел с дороги.

Дельвиг сонно приподнял голову.

   — Это ты, Француз?..

   — Боже мой, Дельвиг! Неужто, Боже мой!

Дельвиг степенно поднялся с дивана, мешковатый, одышливый и ещё более располневший. Он пошарил рукой — наконец нашёл и надел очки с толстыми стёклами. Некоторое время они смотрели друг на друга, потом обнялись.

Наконец-то он всласть наговорится о поэзий, о журнальных битвах, о новинках — русских и иностранных — с Дельвигом, который протёкшие долгое пять лет варился в гуще петербургской литературной жизни.

   — В «Вольном обществе любителей русской словесности», — рассказывал Дельвиг, — противоборствуют партии. Видишь ли, Француз, ты уехал, а я занял должность цензора стихов, что ли, то есть в заседаниях оглашал оценки. Ну и начались нападки на наш священный союз поэтов. Меня в «Благонамеренном» назвали Сурковым — дескать, я люблю спать; Кюхельбекера — Тевтоновым из-за его немецкого происхождения. Ну и всякое такое. В общем, дунь и плюнь!

Дельвиг протёр очки.

   — Тося! — воскликнул Пушкин. Боже мой, ведь пять лет они не виделись!

Вообще есть всякие нюансы и сложности — постепенно вводил Дельвиг друга в курс событий. Рылееву и Бестужеву издавать альманах «Полярная звезда», как известно, помогал Слёнин. Вдруг они решили обойтись без услуг многоопытного дельца. Вот Слёнин и поставил условия Дельвигу: издавать «Северные цветы». Те всполошились — да поздно и видят теперь в Дельвиге конкурента.

   — Из-за тебя, Француз, и дерёмся!

И Тося поблагодарил за отрывки из «Евгения Онегина», за «Демона», «Песнь о вещем Олеге» и «Прозерпину».

   — Ты, Француз, поддержишь меня?

Он привёз «Северные цветы», собранные бароном Дельвигом на 1825 год. Это была изящная книжечка в осьмушку, с гравированными картинками и виньетками, изображающими лиру и гирлянды цветов. Отдел «Стихотворения» открывала «Песнь о вещем Олеге».

Дельвиг восхищался ею. Рылеев же и Александр Бестужев относились к ней по-иному.

   — Видишь ли, — размышлял Пушкин, — у Рылеева в думе «Олег вещий» вовсе отсутствуют исторические характеры. Он видит в Олеге лишь символ древней нашей национальной славы. У меня же именно характер: первобытное простодушие, детская вера в слова прорицателя, трогательная привязанность к другу-коню.

Конечно же Рылеев и Александр Бестужев — благородные люди и таланты. Но что-то в них... Правда, Тося? Конечно же, Француз! Что-то в них помимо искусства.

   — Они целят, — сказал Дельвиг. — Все целят, целят...

   — Они целят, — взволнованно повторил Пушкин. — Ты прав!

   — А какая цель у поэзии может быть помимо самой поэзии?

   — Ты так думаешь, барон? Ты сам это придумал?

   — Сам и придумал.

   — Не украл? Ну, дай я расцелую тебя!

Заговорили о нашумевшей статье «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 года и начала 1825 года», открывавшей «Полярную звезду».

У Пушкина было немало возражений. Он сделал даже набросок статьи.

   — Бестужев пишет: у нас нет литературы, но есть критика. Врёт! Да и где у нас критика? Где наши Лагарпы, Шлегели, Сисмонди?.. И кто оценён у нас по достоинству?.. Вот он пишет: у нас нет гениев и мало талантов...

   — Врёт, — спокойно сказал Дельвиг. — Ты — наш гений.

Пушкин усмехнулся. Он знал себе цену. Но знал также, что похвальба и благовоспитанность — вещи несовместимые.

   — У тебя народная слава! — продолжал Дельвиг. — Гений в тебе я угадал ещё в лицейскую пору.

   — Ах, милый Дельвиг, я больше читаю, чем пишу.

   — Но ты ведь не бросишь стихи?

   — Нет, барон, но...

Ах, если бы сейчас с ними были Рылеев и Бестужев! Уж то-то наговорились бы!

   — А я так довольно верю в тебя, гения нашего... — Дельвиг выглядел очень солидным. — Не в голову твою, юную и незрелую, а в верность красоте... Целую крылья твоего гения.

   — Тося!

Пять лет не виделись! Был бы с ними сейчас ещё Кюхельбекер! Заговорили о Кюхельбекере.

   — Вилли много врёт о романтизме, — сказал Пушкин. — Элегии и послания для него уже не поэзия: подавай ему только оды!

   — Вилли совсем сошёл с ума, — подтвердил Дельвиг. — Читайте только священные и духовные книги!..

   — И всё же он пишет много дельного.

Был бы с ними сейчас Кюхельбекер! Пусть бы Вилли бесился, брызгая слюной, возвеличивая горячечного деда Шишкова и мертвенно-холодного Шихматова, восхваляя архаизмы и славянизмы и ниспровергая Карамзина и Жуковского...

   — Надеюсь, он приедет ко мне в Михайловское? Я жду его.

Дельвиг пожал плечами. О Кюхельбекере он мог говорить лишь в насмешливо-надругательской манере, которая прочно установилась в лицее.

   — Я хлопотал, устроил ему поездку в Париж, а он там безумствовал, на лекциях о русском языке и литературе позорил великого Петра, оковавшего крестьян цепями рабства, — зачем же, спрашивается, знатному Нарышкину беспокойный такой секретарь?.. Вдруг собрался бежать в Грецию... Наконец, его устроили на Кавказ к Ермолову, он буйствовал, дрался — вот его и отставили по причине болезненных припадков... Теперь кое-как подрабатывает уроками.

Но какое было бы счастье, если бы с ними был сейчас Кюхельбекер! И Баратынский!

   — У нас Баратынский первый! — в восторженном порыве воскликнул Пушкин. — Я уступаю ему место...

   — Нет, Француз, — с выражением строгости сказал Дельвиг. — Ты знаешь, как я люблю Баратынского. Но первый у нас — ты.

   — Ну хорошо, хорошо. И ещё Языков.

   — Я знаком с ним. — Дельвиг почему-то поморщился. — Нет, Француз. Первый у нас — ты! — повторил он.

   — Объединиться нам нужно — вот что! — Пушкин взволнованно расхаживал по комнате. — Издавать журнал нужно — вот что! Homme de lettres, как в Европе. Собраться вокруг тебя, Тося. Ты наш центр. Тебя ценят и знают Жуковский, Гнедич, Крылов, Баратынский, Кюхельбекер и я, тебя любим, гордимся тобой. В «Вольном обществе» ты известен не менее, чем Рылеев с Бестужевым... Ведь вот Иван Васильевич Слёнин обратился к тебе — человеку ленивому, не коммерческому, потому что Слёнин — умный человек.

Пять лет! И они невольно обратились к началу всех начал — к их лицею. Из лицейских поэтов именно Дельвиг явился первым в печати. А уж потом Пушкин. Подумать только, десять лет прошло с тех пор!

   — А мы вовсе не изменились, — рассудил Дельвиг, — потому что в самом начале испили сладость классической стройности и гармонии.

Да, в самом начале Кошанский «Цветами греческой поэзии», переводами Эшенберга напитал их мифами, образами, красками, именами античности — преданиями об Арионе, Дедале, Прозерпине, Пигмалионе, Адонисе, Орфее, Эвридике, Эхо, Леде... Там, в Царском Селе, среди поросли клёнов и лип, на перекрёстках аллей высились античные бюсты и статуи; в глади озёр отражались Геркулес с палицей и Флора с венком; юные лицеисты бегали, возились, прыгали в парке вблизи Дафны и Аполлона, Плутона и Прозерпины, Ниобы с дочерью, мальчика на дельфине; с крыльца директорского дома на них смотрела Минервина сова; и вся длинная Камеронова галерея уставлена была изображениями богов и героев, а на плафонах и гобеленах порхали, резвились, ныряли амуры, купидоны, фавны, сатиры, селены, нимфы — классическая древность окружала лицеистов со всех сторон: барельефами домов, кариатидами дворца, гравюрами книг...

И «Северные цветы» переполнены были античностью. Картинка, приложенная к «Письмам из Италии», изображала обитель Торквато Тассо в Сорренто в совершенно классической манере. Специальный раздел занимали «Цветы, собранные из греческой анфологии»:

Вестник Кронида, почто ты, мощные крылья простерши, Здесь на гробе вождя Аристомена стоишь?

Заканчивался альманах «Купальщицами» самого Дельвига:

Как! Ты расплакался! Слышать не хочешь и старого друга! Страшное дело: Дафна тебе ни полслова не скажет, Песен с тобой не споёт...

Друзья говорили и не могли наговориться. Арина Родионовна приготовила барону постель в одной из комнат. Нет, они не желали расставаться! Тучного Дельвига уложили на кровать под пологом, а Пушкина вполне устроил довольно ветхий диван.

Но и в темноте продолжалась беседа.

   — С Булгариным, — жаловался Дельвиг, — литература наша совсем погибла. Он коммерсант. Все вокруг коммерсанты. Подлец на подлеце подлеца погоняет. Алтынничают, перебивают друг у друга кусок, даже в Грузины ездят к Аракчееву.

   — Что ж, — сказал Пушкин, — теперь и я вполне homme de Iettres.

   — А Жуковский, я думаю, безвозвратно погиб. Учит великого князя, сочиняет азбуку вместо стихов.

   — На Жуковского нечего нападать! — вступился за любимейшего своего учителя Пушкин. — Все расхрабрились: он-де мистик, он-де приносит вред русской поэзии. Да он всем нам учитель роскошным своим слогом! Да все мы лишь его следствие!..

Дельвиг продекламировал «Таинственного посетителя», напечатанного в «Северных цветах»:

Кто ты, призрак, гость прекрасный? К нам откуда прилетал? Безответно и безгласно Для чего от нас пропал...

   — Да, конечно, — вздохнул Пушкин. — Мы ушли вперёд. У самих зубки прорезались... Не для того, однако, чтобы кусать грудь своей кормилицы.

Помолчали.

   — Кюхель всё же умный человек, — произнёс Пушкин. — Драгоценную мысль он высказал. Россия, рассудил он, по географическому своему положению может присвоить все сокровища ума Европы и Азии!

В ответ он услышал мирное ровное сопение.

Прогулка в середине апреля 1825 года.

В эту пору заморозки похожи были на запоздалые приступы уже побеждённой болезни. Пригревало солнце — и вновь размягчалась, расползалась земля. Вдруг наметало крупные хлопья снега — через час лишь кое-где белели плешины.

Тёмные стволы в лесу розовели в лучах уже высокого солнца. Уже набухли почки берёзы и липы, у корней дубов в глубоких лунках синела прошлогодняя листва. Робко, негромко перекликались птицы, будто боясь нарушить тишину ещё не вполне пробудившегося леса.

А в низинах разлились весенние воды — журчали, поблескивая на солнце, и среди островов-кочек плавали утки. Уже важно расхаживали вдоль Сороти цапли. Кое-где на полянах виднелась прозелень, а под соседним затенённым бугром ещё держался ледок...

И всё звенело, пело, играло — звуками и красками говорило душе и сердцу. Это свежее солнце, эта юная прозелень, эти набухшие, готовившиеся лопнуть почки, эти призывные короткие трели, эта высокая небесная синева с бегущими клочками облаков — всё тревожило возрождением, мечтой о любви, о счастье. Любви, любви он хотел! Ведь не было в его жизни счастья разделённой любви...

Итак, я счастлив был, итак, я наслаждался, Отрадой тихою, восторгом упивался... И где веселья быстрый день? Промчался лётом сновиденья, Увяла прелесть наслажденья, И снова вкруг меня угрюмой скуки тень!.. —

так в шестнадцать лет излил он чувства после долгожданной встречи с Екатериной Бакуниной. «Слеза», «Разлука», «Пробуждение», «Желания» — во всём были горечь и боль одиночества его, безоглядного певца буйных наслаждений и радости бытия.

И в Петербурге, изнуряя себя бешеным разгулом, узнал ли он счастье?

Восторги быстрые восторгами сменялись, Желанья гасли вдруг и снова разгорались; Я таял; но среди неверной темноты Другие милые мне виделись черты, И весь я полон был таинственной печали, И имя чуждое уста мои шептали.

Чьи черты? Чьё имя? Кто та, которая принесёт, даст ему наконец запоздалое счастье?

Среди буйства, распада, разложения, разврата знойного юга осенила непреходящая любовь к Маше Раевской. Но что узнал он, кроме неразделённого одиночества? В чувственном аду Амалии Ризнич познал ли он что-нибудь, кроме мук ревности?

Пусть так. Может быть, счастье ещё ждёт его? А пока он счастлив уже тем, что с ним Дельвиг, что, по крайней мере, полмесяца он не один...

С Дельвигом он решил отправлять доработанную, исправленную, набело переписанную вторую главу «Евгения Онегина». План огромной поэмы всё ещё проглядывался неясно. Ради другого важного замысла остановился он где-то на середине четвёртой главы. Что дальше? Может быть, после объяснения с Онегиным отправить Татьяну в Москву, на ярмарку невест?

И вообще, вначале всё было не так! Онегин, скучающий скептик — всё тот же герой «Кавказского пленника». Но во второй главе пришлось сделать его умудрённым, начитанным, знающим — для контраста с наивным и пылким Ленским. А сам Ленский вначале мыслился просто соседом-помещиком, никогда не ездившим ни в какую Германию. Героиней же представлялась девушка из бедной семьи, Ольга, и её ждала ранняя и романтическая смерть. Потом план изменился: он дал ей сестру — Наташу. Да, да, никакой Татьяны вначале не было, но Ленский-поэт ревновал свою Ольгу к Онегину, и весь роман заканчивался её смертью.

Но сколько же вариантов он перепробовал, сколько менял, отвергал, перемещал, пока кое-что не нашло своё место! Новая героиня, Татьяна, была мечтательна и читала Ричардсона... Нет, чтение Ричардсона он передал её матери, а героиню возвысил чтением Руссо и Шатобриана. Ольгу из младшей сестры он попробовал сделать старшей, ещё прежде знакомой с Онегиным по Петербургу. Затем, сделав её снова младшей, он няню передал Татьяне, саму Ольгу сделав второстепенным лицом романа.

Решительно менялась обрисовка поэта — Ленского: из крикливого, буйного мятежника он превратил его всего лишь в недозрелого юношу.

«Он из Германии свободной» Пушкин заменил на «Он из Германии туманной», и споры друзей — энтузиаста и скептика — с ядра главы сократились до эпизода, утратив опасную ненужную политическую остроту. Зато семейству Лариных он придал истинно русские действительные черты:

Они хранили в жизни мирной Привычки милой старины; У них на масленице жирной Водились русские блины... Им квас как воздух был потребен, И за столом у них гостям Носили блюда по чинам.

И закончил главу новой строфой — улыбчиво-грустной надеждой, что хотя бы единый звук его творений после смерти напомнит о нём:

Прими ж мои благодаренья, Поклонник мирных аонид, О ты, чья память сохранит Мои летучие творенья, Чья благосклонная рука Потреплет лавры старика!

 

XXV

Дельвиг, лёжа на диване, подложил руки под голову. Ему было удобно. Со снисходительной улыбкой он вслух размышлял о себе:

— Знаешь ли, я большей частью жду посещения музы в постели. Иногда день, иногда неделю... И что же? В конце концов я слышу приближающийся шум серебристых крыл...

   — У тебя талант прекрасный, барон. Но ты ленишься. — Пушкин с какой-то зачарованностью смотрел на друга. — Ты, барон, размениваешь золото своего гения на мелкие четвертаки. Да напиши ты что-нибудь сильное, смелое, значительное, я уже не говорю — байроническое, как сказал бы прежде! У меня самого вкусы куда как изменились...

   — Дунь и плюнь! А я не желаю никуда торопиться.

   — Но хоть готовь свой сборник!

   — А я не желаю торопиться... Нам, Француз, нужно жить лишь дальними и высокими надеждами, а трудиться — это уже для просвещённых внуков.

   — Не укрыть ли, батюшка, вам нога пледом? — беспокоилась Арина Родионовна.

   — Нет, не нужно, родимая.

   — Может быть, подложить подушку под спину?

   — Нет, мне хорошо.

   — Ну, пойдём, барон, хотя бы побродим по лесу, по парку!

   — Нет, мне хорошо!.. А на улице какой ветер — Борей или Веспер?

   — Тепло! Весна! Уже совсем весна!

   — Мне хорошо на твоём диване. — Дельвиг помолчал. — Вот ты читал мне сцены трагедии... Да, конечно же ты готовишь современникам и потомству бессмертное яство, нектар и амброзию, — я понимаю... Но скажи, Француз, почему ты обошёл всё кровавое? Вот бы сценки!..

   — Да знаешь, как-то... — Пушкин замялся. — Вначале, правда, я подготовил нужные записки...

   — Так почему же? — В голосе Дельвига послышалась строгость.

Пушкин молчал.

   — А я скажу тебе! — Как иногда бывало, Дельвиг внезапно пришёл в возбуждение. Рыхлый, грузный, одышливый, он вскочил с дивана, да так резво, что очки упали, и он смотрел на Пушкина, беспомощно напрягая глаза. — Шекспир, Шекспир! Я понимаю: он твой новый Бог. Но Шекспир не упустил бы кровавой сцены! Уж он нагромоздил бы... А ты? Убийство Димитрия всего лишь в прошлом. И я скажу тебе почему. Потому, Француз, что не можешь ты преступить античное чувство меры, каноны красоты и гармонии и бесшабашно предаться разгулу. Нет, и Шекспира ты должен спаять с античностью...

   — Я много размышляю о драме... — Пушкин не возражал, но как будто всматривался в себя. — Ты даже не представляешь, как много размышляю я о театре.

   — И ты желаешь видеть своё творение на сцене, — продолжал Дельвиг. — Вряд ли сумеют его поставить... У тебя народ — конечно же настоящий народ. Но он же и хор древней трагедии — кто догадается.

   — Может быть, ты гений... мне нужно подумать. Поедем в Тригорское.

   — Нет, я устал. — Дельвиг сказал всё, что хотел, успокоился и снова лёг на диван.

   — Не подложить ли подушечку под голову? — усердствовала Арина Родионовна.

   — Нет, мне хорошо. — Дельвиг помолчал. На губах его вновь заиграла снисходительная улыбка. — Что сказать о себе? Служу в Публичной библиотеке — и доволен. Жалованье небольшое, однако позволяет безбедно жить. Помогаю в русском отделе Крылову — вместе кое-как мы несём это бремя. И знаешь, он меня любит — вот и участвует своими баснями в «Цветах»... Нет, мне хорошо, необременительно. И, кроме того, в библиотеке я занимаюсь.

   — Барон, поедем в Тригорское!

   — К барышням?

   — В тебя все влюблены!

   — А на улице какой ветер — Борей или Веспер?

В конце концов всё же поехали. Дельвиг зябко кутался и рассеянно смотрел по сторонам. Что он видел: пейзажи своих идиллий, кипарисы и можжевельник между скалами, ручьи, падающие с утёсов, луга, поросшие душистыми травами, морской береге говорливыми волнами? Пушкину сделалось грустно. Да, конечно, он имел друзей, но в труде своём был одинок. Дельвиг прекрасное черпал из книг, Кюхельбекер исходил из книжных идей, он же вглядывался в подлинный мир...

В Тригорском приятелей встретили реверансами и восторгами. Их ждали, о них говорили, за ними хотели послать — и теперь ожидали стихов, откровений, каждое слово ловили, каждой шутке смеялись, в каждом пустячном жесте желали разгадать смысл... А они, купаясь в поклонении, обожании, влюблённости, предавались беседе, важной, может быть, лишь для них.

   — Непонятно, — произнёс Дельвиг, — почему нет у нас вовсе народных драматических произведений, а между тем русская история обильна происшествиями, которые просто напрашиваются в трагедии...

   — У Озерова, — сказал Пушкин, — всего лишь удачные строки, не больше.

   — У Озерова всё по старинной французской школе.

   — Барон, ты гений! Я бранюсь с князем Вяземским. Тот защищает, а я понимаю полное ничтожество Озерова!

   — Расскажите, расскажите нам об Озерове! — закричали девицы. — Как-то в Опочке представляли его трагедию.

   — А я так в восторге от Озерова, — возразила Прасковья Александровна. — Признаться, я в Петербурге, в театре рыдала...

Но друзья будто говорили лишь для себя.

   — А что ты скажешь о комедии Грибоедова? — спросил Пушкин.

   — Нет, — вздохнул Дельвиг, — его пьеса лишена каких-либо достоинств.

   — Ты не прав! — вскричал Пушкин. — Язык! Да и целые сцены... Нет, я пришёл к выводу, что это великое создание.

   — Нет, — снова вздохнул Дельвиг, — я не нахожу в этой комедии ровным счётом никаких достоинств.

   — Но стихи о моём бывшем приятеле Толстом-Американце:

Не надо называть, узнаешь по портрету: Ночной разбойник, дуэлист, В Камчатку сослан был, вернулся алеутом И крепко на руку нечист.

Да, умный человек не может быть не плутом... — Пушкин захохотал. — Какой язык! Это — на века!

   — Расскажите, расскажите нам о Грибоедове, — попросили барышни. — Мы тоже что-то слышали!

   — Неправда, что его честь была как-то замарана, — вмешалась Прасковья Александровна. — Я прекрасно знаю эту дуэльную историю...

Друзья никого не замечали, не в силах оторваться друг от друга. Вспоминая прошлое, они снова пришли к началу, к лицею. Ах, Боже мой, когда всё это было! В первый же год на белой доске, выставленной в зале, золотыми буквами вывели имена отличившихся в учении и поведении. Их в этом списке не было, зато уже тогда ими владела страсть к поэзии! Наизусть знали они изданное Жуковским собрание русских стихотворцев. А приезд Державина! Великий старец предрёк новую славу России.

   — Расскажите, расскажите нам о Державине! — приставали барышни. — Ну, какой был Гаврила Романович?..

   — Мне довелось его видеть, — сказала Прасковья Александровна. — Да, и не раз, в Петербурге, и государственным деятелем, а не поэтом.

Но барышни хотели наконец обратить на себя внимание. Они принесли альбомы. Дельвиг вписал Аннет:

Всегда в пути моём тяжёлом Судьба мне спутницей была, Она мне душу отвела В приюте дружества весёлом...

Пушкин вписал Зизи:

Если жизнь тебя обманет, Не печалься, не сердись! В день уныния смирись: День веселья, верь, настанет. Сердце в будущем живёт; Настоящее уныло: Всё мгновенно, всё пройдёт; Что пройдёт, то будет мило.

Их не отпускали, сажали за стол, хотели им петь, затевали танцы и, наконец, взяли клятву, что они приедут на следующий день...

Кто лучше Дельвига мог бы помочь составить Собрание? Подражать Жуковскому, издавшему в прошлом, 1824 году стихи в трёх томах? Сохранять, как он, жанровое деление, идущее из XVIII века? А может, смело вносить изменения или нужна осторожность?..

   — Но что значит послания, — рассуждал Пушкин. — Одно дело — классические послания, другое — Лирические, интимные, в стиле Вольтера и Грессе. И уж вовсе отличны послания в новейшем романтическом духе. Также и элегии — составляют ли они нечто единое?

Он хотел сплести понятие жанра с содержанием, с настроением и даже в каждом разделе показать поэтическое развитие, этапы творчества... Трудный вопрос, решили передать его на суд многоопытного Жуковского. Всё же Пушкин полагал чрезвычайно расширить отдел «Разные стихотворения» и поместить в него и часть посланий, и несколько элегий, и несколько просто лирических пьес.

   — Но каждую пьесу, — взволнованно рассуждал Пушкин, — я бы желал видеть на отдельном листочке — именно как у Жуковского, — но без этих условных пёстрых значков, линий и чёрточек. И наконец, эпиграммы. У меня их десятки. Значит, многовато. Тем более, как сказал Шамфор, «Tous ceux contre lesquels j’en ai fait sont encore en vie».

Дельвиг слушал, соглашался, но сделался как-то особенно рассеян.

   — Что с тобой, Тося?

Дельвиг мялся, смущался, протирал стёкла очков, потом, вздохнув, признался:

   — Ведь я женюсь, Француз. Уж так получилось. Сам не знаю, а сделал предложение... — Казалось, он и сам был удивлён.

Пушкин всплеснул рутами:

   — На ком же? Барон! Тося!

   — Видишь ли, так получилось... На дочери сенатора Михаила Александровича Салтыкова.

Пушкин опять всплеснул руками:

   — Так ведь это тот самый Салтыков, который был почётным членом «Арзамаса», нашим почётным гусем! Значит, ты умница: выбрал из нашего лагеря. Как же её зовут?

   — Софья... — Дельвиг стыдливо прятал глаза.

   — Софья! Как у Грибоедова в «Горе». Хороший ли это признак? Но дай я тебя поцелую. Как же ты будешь хорош под венцом, милый Дельвиг! Жаль, я не буду твои шафером!

   — Знаешь, я хоть и рад, но предвижу большие хлопоты...

   — Дай обниму тебя, Тося!..

   — Эти жениховские хлопоты очень мешают заниматься «Северными цветами»... Я посеял эти цветы и хочу, чтобы oral росли и благоухали.

   — Но как же ты решился? — спросил Пушкин с тихой, нежной улыбкой. Вопрос был не простой, вопрос был и о самом себе.

И Дельвиг постиг тайный смысл.

   — Общая судьба, Француз. Видишь ли, ты уехал, к Баратынскому я лишь изредка наезжал в Финляндию, иногда и он приезжал в Петербург. Плетнёв — занятой человек. Подружился я было с поэтом Коншиным — так ведь он дилетант. Ну и... скучно, знаешь... А тут... тут... — Он взглянул на Пушкина беспомощными глазами. — Знаешь, что мне сказала невеста? Что считает меня очаровательным мальчиком в очках. А я ей читаю стихи!

   — Дай я поцелую тебя, Тося... Но... тебе не страшно? — Ах, что им готовит судьба!

Дельвиг пожал плечами. Неужто им не дозволено то, что дозволено всем?

Откровенность вела к откровенности.

   — Жанно не скрыл, наконец, тайное общество. И кажется, готовятся.

Но Дельвиг опять лишь пожал плечами.

   — Не наше это дело, Француз. Революции, контрреволюции, деспотизм, тираны — не наше это дело.

   — Мне обидно: братья, друзья — а меня отстранили. Хотя мой образ мыслей вполне изменился...

   — Не наше это дело, — повторил Дельвиг. — У нас своё предназначение. Или ты хочешь удела Андрея Шенье?

   — Нет! — воскликнул Пушкин. Сгореть в пламени революции, как юный французский поэт, не свершив великое, не осуществив зрелое, не оправдав заветное... — Нет!

...Как летят дни! Вот уже и промелькнуло полмесяца, вот уже стоит у крыльца запряжённая коляска.

Жительницы Тригорского в это утро спозаранок приехали в Михайловское проводить полюбившегося им поэта.

Весна наступала необоримо. Скромная Сороть разлилась, затопив противоположный пологий берег, и в бурном её течении трещал и звенел лёд. Стремительно, будто обезумев, носились грачи. Пели жаворонки.

Дельвиг в шинели с капюшоном и в шляпе, сутулясь, сидел в коляске. Пушкин прямо в руки сунул ему пакет: переписанную набело вторую главу «Евгения Онегина» и тетрадь для Собрания стихотворений.

   — Барон! Дельвиг! — Зизи крутилась возле коляски. Она не на шутку успела влюбиться. — Пожалуйста, вот, ещё одно... — Она раскрыла альбом.

   — Прощайте, красавицы Гор, — равнодушно сказал Дельвиг.

   — Передай Льву, — наставлял его Пушкин, — мне нужны «Записки Фуше», «Cours de litterature dramatique» Шлегеля, «Don Juan», шестая песнь, издана Гонтом в тысяча восемьсот двадцать третьем, вместе с седьмой и восьмой, Вальтер Скотт во французском переводе — я писал ему, и не один раз!

   — Хорошо, — сказал Дельвиг. — Я передам Льву.

   — Барон, — просила Зизи, — вот мой альбом, вот карандаш.

Громко прокричал петух.

   — Это к добру? — спросил Дельвиг.

   — Что? — не поняла Зизи.

   — Арина Родионовна, родная, петух — к добру?

   — Поезжай, милый. Небось!..

   — Передай Льву, — наставлял Пушкин, — чтобы не выходил в отставку, потому что припишут вредному моему влиянию... Вообще он мне пакостит: идут списки стихов — кто же станет их покупать?

   — Я зайду к твоим, — сказал Дельвиг. — Но, знаешь, мне неприятна затянувшаяся ваша ссора. Твой отец убит этой ссорой и клялся мне, что, напротив, хотел облегчить тебе судьбу... Твоя мать скорбит...

Пушкин нахмурился. Душевная рана всё ещё кровоточила.

   — Трогать, что ли? — спросил Пётр, сидевший на козлах. — Не успеем, барин, до Пскова засветло.

   — Я зайду к твоим, — повторил Дельвиг.

   — Ах, барон, если бы ты знал, какой трудный, тяжкий путь я прошёл. Ныне я совсем не тот, что был когда-то.

   — Подушечку-то подложи, ясный мой, — сказала Арина Родионовна.

   — Почему ты редко мне пишешь, барон? — чуть не плача спросил Пушкин.

   — Почему? — глубокомысленно ответил Дельвиг. — Потому, Француз, что я не люблю писать письма — ты понял?

   — Я понял, — уныло сказал Пушкин. Опять он оставался один.

Пётр ударил кнутом по лошадиному крупу. Прощальные крики, слёзы, платочки. Коляска покатила к открытым воротам.

 

XXVI

Прогулка в первой половине мая 1825 года.

Жизнь возрождалась, порхала, пела, цвела, а в нём — и это случалось нередко — сгустилось ощущение ранней смерти. Всё может быть, каждому свой удел. Вот недавно по соседству неожиданно умер помещик — и не старый, и семейный, и не на дуэли, и не упав во время псовой охоты с лошади, а внезапно, в мягкой и тёплой постели.

Вороны перелетали с ветки на ветку, скворцы строили гнезда, самцы звали самок, лес звенел птичьими голосами, а с озёр доносились протяжные крики диких уток. Он сорвал свежий, жгуче-зелёный листик — в нервном трепете его пальцев остро запахла клейкая масса...

Но постепенно на душу снизошло успокоение. Каким он — не так уж давно — приехал в Михайловское? Даже трудно было поверить в озлобленность, скепсис, недоверие ко всем и недовольство собой, которые тогда им владели. И вот — поэтический труд возродил его. Уединение оказалось плодотворным. Нет, жизнь ещё не окончена...

Ах, Боже мой! Он огляделся. Вороны в развилках деревьев искали места для тяжёлых своих гнёзд, а лёгкие, вёрткие грачи, пеночки, щеглы будто знать не хотели тягот. Барабанили дятлы. Лес ещё был прозрачен, но уже усыпан юной, жадной прозеленью. Да, верная вековым нерушимым законам, природа жила своей независимой жизнью — прекрасной и безразличной к мученьям, сомненьям и горестям человека.

Возрождённый из пепла Феникс... Тихая радость жизни овладела им. Сладостное чувство! Звуки, ещё не обретшие мелодию, песня, ещё далёкая, не донёсшая раздельные слова, ещё не воплотившаяся в гармонию. Захотелось стихов.

В том-то и дело, что смерть перечеркнула бы всё — надежды, помыслы, плоды раздумий, — не дав раскрыться неповторимой тайне, которую он носил в душе.

Об этом был уже стихотворный замысел. О любимом поэте Шенье, погибшем в катаклизмах общественной жизни.

Горестная и поучительная судьба — и перекликалась с его собственной.

Замысел захватал его. Чувства, овладевшие им, томили желанием перелиться в стихи. Он поспешил домой.

...В сенцах гомонили девки, которых Арина Родионовна выпустила из светлицы погреться на весеннем солнышке, — он стремительно прошёл мимо них.

Вот его стол, его тетради. Он обмакнул перо в чернильницу.

За окном чирикали воробьи. Прилетела пёстрая бабочка и села на куст.

А он перенёсся в королевский зал для игры в мяч, «Le Ien de paume» Шенье — и потекли бурные события: лживая клятва — взятие Бастилии — призывы Мирабо — прах Вольтера в Пантеоне — Декларация прав — провозглашение республики — Конвент и Робеспьер — казнь Шенье на тридцать первом году жизни... И что же осталось от поэта? Даже затерянные плоды недозрелого его таланта отысканы лишь несколько лет назад...

Какой замысел! Он о французском поэте, певце мирных нег, но и о нём самом, Пушкине. Страх, что заключение в глухую деревню убьёт его гений. Горечь от бесплодных призывов к свободе — неизбывное разочарование, заставившее его написать «Свободы сеятель пустынный...». И собственная непреклонная гордость перед ударами, обрёкшими его на изгнание и затворничество.

Перо — короткое, изгрызенное, плохо очиненное — вывело, брызгая чернилами, заглавие: «Андрей Шенье в темнице». Он хотел показать поэта в ожидании казни. Но нет, начать нужно не с этого — с мрачных подробностей неизбежной табели: «Поэта ждёт мятежная секира — Заутра казнь: поэта ждёт секира — Подъялась вновь усталая секира...»

Он не хотел останавливаться на отдельных словах — всё это потом, потом, в длительном, изнуряющем, почта не имеющем границ труде, — а пока важно начертать общий образ.

...Оковы падали. Закон, На вольность опершись, провозгласил равенство, И мы воскликнули: Блаженство! О горе! о безумный сон! Где вольность и закон? Над нами Единый властвует топор. Мы свергнули царей. Убийцу с палачами Избрали мы в цари. О ужас! о позор!

В этих строках была заветная мысль, с некоторых пор тревожившая его: не ведёт ли победа революции во имя свободы к ещё более ужасной тирании? Разве не был наслышан он о французской революции от важного свидетеля — Карамзина? Разве не преподавал им в лицее француз де Будри — не кто иной, как брат самого Марата?

И всё же гордый поэт остаётся верен себе.

Теперь о жестоком и неумолимом его гонителе, о тиране, о русском царе Александре:

Пей нашу кровь, живи, губя: Ты всё пигмей, пигмей ничтожный. И час придёт... и он уж недалёк: Падёшь, тиран!

Вырисовывались несколько частей длинного стихотворения: монолог героя в темнице Сан-Лазар, прощание с жизнью, завещание друзьям беречь его рукописи — и заключительная сцена казни:

Шествие безмолвно. Ждёт палач. Но дружба смертный путь поэта очарует. Вот плаха. Он взошёл. Он славу именует... Плачь, муза, плачь!

Таково было новое его творение. Оно было и поэтическим ответом на прекрасные, тронувшие его до слёз строки Рылеева в «Полярной звезде»:

Погибну я за край родной, — Я это чувствую, я знаю...

Да, жертва ради общественного блага прекрасна. Но есть иная, ещё более высокая, священная жертва, которую на поэта возлагает Аполлон.

Новое стихотворение конечно же следовало включить в Собрание.

 

XXVII

В конце мая он отправился на ярмарку в Святые Горы.

Знакомая красочная пёстрая картина! Под высокими монастырскими стенами, на гостином монастырском дворе, на монастырском поле вдоль большой дороги на Новоржев — всюду лавки, наскоро сколоченные лари-балаганы, дощатые сараи, шатры и кабаки. Торгуют с бесчисленных возов. Гудит и бурлит толпа, полощется яркий ярмарочный флаг.

И он окунулся в эту толпу, в волны людского моря. Вот она — Россия! Зачем выдумывать её? Он любил её такой, какой она была на самом деле. И разве может истинный поэт выдумывать свою родину?

   — Сбитень горяч! Кипит, горяч! Вот сбитень, вот горячий!.. — кричат разносчики.

   — Торг счёт любит. А даром скворец гнезда вьёт... — гудит бас торговца.

Ну как не записать! Ведь в этих словах трезвый и лукавый русский ум, острый и живописный народный слог! Вокруг настоящие золотые россыпи речи...

А нищие-слепцы просят подаяния. Они гнусавят:

Господь Бог тебе заплатит, А святые ангелы с небес занесут, Что твоей душеньке лучше надо быть.

   — Ну как вы живете, братцы? — обратился к ним Пушкин.

Сразу сообразив, что напали на щедрого барина, нищие окружили его.

   — Живём, барин, хорошо живём. На голом — что на святом: нечего взять... Мы богатства не ищем — и снять с нас нечего, значит, и убить нас некому... Будешь богат, будешь и рогат!

Ну как не записать!

На знаменитую эту ярмарку съехалось множество помещиков — из Новоржева, Опочки, Острова, со всей округи. Сидя в своих колясках, с удивлением разглядывали они небольшую фигуру странного поэта, с которым конечно же давно успели познакомиться — кто в Михайловском, кто в Тригорском: поэт был в ситцевой красной рубахе, подпоясанной голубой ленточкой, в широкополой соломенной шляпе и с увесистой железной палкой в руках — несомненно, странная фигура!

Он не стоял на месте — рыскал в толпе, прислушивался, записывал, щедро раздавал денежку. Он присматривался к юродивому — высокому сухощавому старику с небольшой седой бородой, одетому в лохмотья. Тот дерзко кричал сановитому барину:

   — Государь и тот стоит с открытой головой, а ты в шляпе! Вот скажу: не жди, не жди, убирайся с глаз долой, — ты и помрёшь вскорости!

И что же: помещик, да и в толпе вокруг — все испуганно поснимали шляпы и картузы.

Юродивому совали грошик — нет, денег он не брал.

   — Одари куском хлеба!.. — просил он.

Смысл его слов иногда был тёмен, и это особенно действовало на толпу.

Юродивый выкрикнул:

   — Муж у тебя не по мысли, дом не на месте! — И бросился прочь большими прыжками.

А женщина-мещанка остолбенела, поражённая.

И в воображении Пушкина вырисовалась уже задуманная сцена с юродивым в «Борисе Годунове». Юродивому он хотел отвести важную роль — большую, чем была в «Истории» Карамзина. Значит, нужно было из Петербурга просить всевозможных известий о знаменитых юродивых...

Вот ходит офеня, увешанный лубочными картинками, с ящиками, набитыми гребешками, запонками, зеркальцами. Вот мужики уселись в стороне от дороги, повынимали из холщовых мешков краюхи, лепёшки, яйца — пьют сивуху и закусывают.

Россия!.. И ярко вспомнилась сходка у Никиты Муравьёва, на которой Николай Михайлович Карамзин в пылу спора прочитал не изданные тогда страницы о царствовании Иоанна Грозного. Иногда Карамзин вызывал у Пушкина протест и досаду. Что Карамзин! Как поэт — ничтожен, проза его — пока, может быть, лучшая в России — в общем-то стоит немного. И вот ещё: Карамзин лично дружен с беспощадным, неумолимым гонителем его, Пушкина, — царём Александром. Но, главное, Карамзин, кажется, не в состоянии был понять значение и величину его, Пушкина. Это больно кололо честолюбие. Но, несмотря на это, не был ли Карамзин прав, когда на сходке у Никиты Муравьёва говорил молодым офицерам: идеи свои вы принесли из заграничных походов, Россию нужно любить такою, какая она есть действительно... Значение этих слов только теперь выпукло обозначилось. И с каким-то особым пронзительным чувством Пушкину подумалось, что его род уходит корнями в самую глубь российской истории!..

Мимо прошли монахи в подрясниках и клобуках. Они собирали на монастырь. Пушкин прислушался и к их голосам, потому что в трагедии «Борис Годунов» решил в одной из сцен изобразить бродяг-монахов.

   — Гуляй, помахивай, мошной потряхивай...

   — Не всем чернецам в игуменах быть...

   — Игумен за чарку, чернецы за ковши...

Русская Церковь в жалком состоянии. Но вот какая мысль его поразила: если народ верит, может ли певец этого народа не разделять его веру? Конечно же он исповедовал афеизм. С детства он впитал в себя антицерковный скепсис Вольтера. Но не прав ли был директор лицея Егор Антонович Энгельгардт, считая, что ранний скептицизм иссушил его душу, и принудив написать для выпускных экзаменов стихотворение «Безверие»?

С этими мыслями Пушкин направился в монастырь. За его стенами бурлила, гудела и пестрела ярмарка. На торговом заднем дворе сновали лоточники, сотни ларьков едва умещались, выстроившись в два ряда. Ярмарка, рынок, торговля! Псковский лён, полотно, гончарные изделия, соль, мёд, сушёная рыба, лакомства, патока... И квас, непременно квас! А возле дубовых бочек монастырские служки ожидали с черпаками и кружками жаждущих.

Игумен Иона даже обрадовался своему поднадзорному — необычному и знаменитому прихожанину.

   — Во имя Отца и Сына и Святого Духа — аминь, — сказал он. — Пришёл, сын мой. Уж я мыслил навестить сельцо недалёкое ваше...

Видно, не часто удавалось монастырскому настоятелю вести беседу с человеком знающим, мыслящим. Он излил Пушкину наболевшую душу.

   — Крут был царь-батюшка Пётр, вот и сокрушил патриарший престол, — жаловался он. — А уж какие богатства собрал с монастырских земель в государственную казну, а уж какими тяготами обложил: и поставка лошадей, и подмога в литье пушек... А потом славная государыня Екатерина Великая монастырских крестьян перевела в экономические, а земли монастырские раздала... Ну и где прежние доходы? Вот и нищенствуем, побираемся у добрых христиан... Да и то: раньше в монастырях живали бояре и дворяне, а теперь чернецы, всякий сброд: ищут дарового хлеба, спились, заворовались...

Пушкин слушал с каким-то новым, незнакомым прежде чувством. Взгляд его на Русскую Церковь постепенно менялся, а отношения с отцом Ионой с некоторых пор сделались почти дружескими.

Но Иона вдруг прервал себя, вспомнив об обязанностях, на него возложенных.

   — А давно ли ты исповедовался, сын мой? — спросил он. — У отца Лариона исповедовался? Нет? Значит, идём во храм.

Он привёл Пушкина в укромную ризницу. Здесь, вблизи алтаря, хранились золототканые одежды, священные сосуды, молитвословы, акафисты, часословы, требники.

   — Повторю из псалма, — сказал Иона. — Приклони Господу ухо твоё, и услыши мя, яко нищ и убог есмь аз. Грешен ли в чём, сын мой? Может быть, делаешь что-либо противное учению Церкви?

   — Нет... — Кажется, последний раз Пушкин ходил на исповедь незадолго до отъезда из Кишинёва, потому что генерал Инзов, во всём прочем бесконечно снисходительный, был строг и требователен в вопросах веры и церковных обрядов. — Занят я скромными своими трудами — ничем больше.

Ну а грешная связь с крепостной девушкой? Стоило ли даже притворно исповедоваться в таких пустяках. Другие помещики владели гаремами, вовсе не считая это за грех. Пушкин усмехнулся: благочестие, увы, не было ему свойственно.

   — Сын мой, тесными узами связан я со своей паствой, — сказал Иона. — Разумевайте души стада вашего — завещано нам... Сын мой, исполняешь ли твёрдо заповедь: почитай отца с матерью?

Игумен смотрел на Пушкина пронзительно. Уж он-то был в курсе семейных его дел.

А Пушкин нахмурился и опустил голову. Сразу вспыхнуло в нём раздражение — и игумен уразумел:

   — Смиряй себя. Смиряй нрав свой. А в чём ещё грешен?

   — В гордыне. — Пушкин и сам не знал, как вырвалось из него это слово. — Да, в гордыне, отец, потому что сжигают душу мою великие замыслы, может быть, вовсе неисполнимые... — То ли торжественный настрой возник в нём, то ли навеял его звон монастырских колоколов. — В гордыне, гордыне, отец мой! — Если ты одинок в тайных, заветных своих помыслах, если душа твоя устроена так, что в общем-то не постижима ни для кого другого, кому же открыться, если не творящему духу, в который верил даже сам скептик Вольтер?

И он долго говорил что-то маловразумительное, говорил сбивчиво, неровно, отрывочными фразами, и в одну из пауз настоятель вставил привычные слова:

   — Смирять себя надо, сын мой. Ну, в Божьей воле твоя судьба. Ничего, светильник во мраке светит... — И этим закончил исповедь.

Когда выходили из храма, Иона сказал просто и благодушно:

   — Вы, Александр Сергеевич, ещё саврас без узды...

Шумная многоголосая толпа бурлила вокруг. Мужик — здоровенный, с всклокоченными длинными волосами и бородой, на босу ногу, в холстинных ветхих портах и такой же рубахе — потянулся к ним. Пьяный помещик скверно ругал монахов:

   — Эй вы, долгогривые...

Юродивый речитативом напевал заговор против худого глаза:

   — Водица-царица, красная девица, Христова истошница, Божья помощница, смой-сокати...

   — Да узрят нищие и возвеселятся, — сказал Иона поднадзорному поэту. — Взыщите Бога, и жива будет душа ваша... Идите, Александр Сергеевич, глядите на Русь нашу православную...

 

XXVIII

В один из июньских дней пришла горничная из Тригорского — бойкая наперсница своей барышни — и, с таинственным видом оглядевшись вокруг, передала из рук в руки письмо от Аннет. Это было признание в любви на французском языке.

Он расхохотался. Письмо почти дословно списано было из «Новой Элоизы» Руссо. Листки почтовой бумага были надушены. Почерк у Аннет, несмотря на возраст, был крупный и детский.

«Мне всё же приходится признаться в роковой тайне, которую я пыталась скрыть, — писала Аннет. — Что сказать, когда вы и так всё видите... Но я всячески старалась преодолеть развитие этой гибельной страсти... Да, да, да! Но ах! Мне не следовало делать первый шаг — как теперь смогу я удержаться от других роковых?..»

Пушкин, читая, хохотал. Вот действительно умора! Кажется, впервые она доставила ему истинное удовольствие.

«Я орошаю письмо слезами, — писала Аннет, — возношу робкую мольбу, и верю, и надеюсь, что сердце, заслужившее привязанность моего сердца, не обманет моих ожиданий и будет великодушно...» И таким слогом почти на пяти страницах.

Он ей покажет! Сколько же открывается возможностей для шуток, намёков, двусмыслиц...

День был солнечный, не очень жаркий, утром он купался в реке, и радостное чувство молодости, здоровья и силы владело им. Повеселиться, позабавиться, посмеяться!

Он затеял настоящий карнавал. Надел привезённые из Бессарабии красные молдавские шаровары, папусей и турецкую феску с кистью, взял в руки тяжёлую железную трость и отправился знакомой дорогой — мимо озера, сосен, вдоль изгибов реки.

Окна длинного тригорского дома были распахнуты. Он пробрался, пригибаясь, цветниками к самому окну — и вдруг прыгнул на подоконник. Испуганные женские возгласы смешались с его звонким смехом.

   — Мамочка, я боюсь, — чертёнок! — визжала Зизи.

Он соскочил с подоконника.

Аннет тут же убежала и запёрлась в своей комнате. А он продолжал хохотать, разглядывая себя в зеркало.

   — Мне в самом деле почудился чёртик! — повторяла Зизи.

Он откинул голову. Феска с кистью придавала его лицу с густыми бакенбардами в самом деле какое-то странное выражение.

Вдруг он уловил взгляд Алины и резко оборвал смех. Взгляд сказал ему всё: он был некрасив, почти уродлив! Тотчас он сорвал с головы фреску.

...Уже встали из-за чайного стола, когда из своей комнаты вернулась Аннет. Краска стыда заливала её круглое лицо с румяными щеками.

   — Где это вы были? — с притворным удивлением спросил Пушкин. — Мне кто-то даже сказал, будто вы отправились в Опочку к трактирщику Жаку.

   — У меня болела голова, — опустив глаза, ответила Аннет.

   — Что-то не похоже... — не унимался Пушкин. — И часто у вас так болит голова? И что же вам помогает, когда у вас так болит голова?

Всё же они уселись рядом на диван. Напустив на себя строгость, он сказал:

   — Зачем вы растрепали височки? Это модно, но у вас, к несчастью, круглое лицо.

Она подняла на него умоляющие глаза. Он оглядел её с ног до головы и произнёс:

   — Вам нужно носить короткие платья...

Она вспыхнула:

   — Как вы смеете!

   — Да, потому что у вас прехорошенькие ножки. Вы должны знать свои сильные и слабые стороны.

   — Умоляю вас, — прошептала она.

Но теперь на Прасковью Александровну напала словоохотливость.

   — Александр, — сказала она, — вот Алексей пишет, что скоро приедет. Но я не могла уразуметь: он говорит, будто весной ожидал вас у себя в Дерпте?

Случайная эта фраза вызвала в Пушкине целую душевную бурю. Вульф ждал его в Дерпте. А его попытки вырваться на волю не только оказались безуспешными, но привели к сущим нелепостям! Друзья за него хлопотали. Он попытался довести до царя слух о тяжёлой, смертельной болезни — речь шла о небольшой надувшейся жилке на голени — аневризме. Жуковский добился разрешения жить не в имении, а в Пскове. Ну уж нет, он предпочитает сельские просторы.

Настроение его резко изменилось. Он сделался угрюмым, молчаливым.

Аннет что-то говорила — он не отвечал.

Жить в Пскове, в этой провинциальной дыре, под бдительным надзором губернской полиции!

Алина милостиво предложила сыграть на фортепьяно. Он и ей не ответил. Не в столицы, не в Дерпт, не за границу, а в Псков! Вот и всё великодушие его величества! Если он болен, ему нужно оперироваться. Что же, он будет оперироваться у псковского коновала Всеволодова? Да и вообще эта жилка на голени не мешала делать ему прогулки за тридцать вёрст. Но каково быть затворником!

   — Вы не отвечаете мне, не слушаете меня вовсе. Боже мой, что вы за человек! — прошептала Аннет, вглядываясь в его лицо. — Только что вы были совсем другим!

Но у Прасковьи Александровны ещё не прошла словоохотливость.

   — Ваш Дельвиг прелестен, — сказала она. — Он всех нас очаровал. О, какой благородный, благожелательный, поэтический, добрый... Представляю вас в лицее!

Вдруг снова в душе его что-то изменилось. Будто зазвучали другие струны.

   — Как я помню приезд старца Державина! Дельвиг поджидал его внизу, в сенях: он хотел поцеловать руку, написавшую «Водопад»... Тогда мы благоговели... Но вот сейчас я перечитал Державина — всего, от корки до корки. — Речь его оживилась. Он стряхнул с себя хмурость. — Да, кое-что поразительно, это истинное золото, но другое, даже большая часть... Признаться, я к нему охладел... — И полилась блистательная, полная красок, сравнений, неожиданных мыслей речь.

Его слушали, боясь нарушить внезапно нахлынувший поток вдохновенья.

Он собрался в Михайловское. Аннет шла, опираясь на его руку.

   — Вы презираете теперь меня, — сказала она и заплакала. — Увы, я сама себя презираю. Но что делать, я не могла сдержать свои чувства...

   — Вам всё это показалось, — мягко ответил Пушкин. — Всё это пройдёт.

   — Нет, не пройдёт, — произнесла она и ещё горше заплакала.

Вошли в парковую беседку, увитую плющом. Из-за густой зелени здесь царил сумрак. Аннет подняла к нему своё мокрое от слёз лицо. Как это получилось, он и сам не знал. Он не удержался и поцеловал её в губы.

Неожиданно из зарослей выскочила Зизи и прошептала:

   — Я всё слышала, всё видела и расскажу maman.

   — Как ты смеешь! — вскричала Аннет и, отпрянув от Пушкина, бросилась к сестре.

   — Я всё слышала и видела, — повторила Зизи так же шёпотом, повернулась и убежала.

   — Она не расскажет, — успокоил Пушкин девушку.

   — Нет, она обязательно расскажет, вы её плохо знаете, — возразила Аннет. — Я должна идти.

Она прильнула к Пушкину, сама поцеловала его.

— Я люблю вас, я в вашей власти, — сказала она и скрылась.

Пушкин зевнул. Всё это было скучно. Девушка не вызывала в нём ни малейшего чувства, и он слишком уважительно относился к Прасковье Александровне, чтобы чем-нибудь оскорбить её.

Аннет, гордо подняв голову, вошла в дом. Прасковья Александровна ожидала её. Ни слова не говоря, она отвесила дочери звучную пощёчину.

Закрыв лицо руками, двадцатишестилетняя Аннет ушла в свою комнату. Конечно, подумала она, её мать сама влюблена в великого поэта.

 

XXIX

Ночью, во сне, с ним что-то происходило — творческая жизнь продолжалась, меняя душу, — и встал он совсем не таким, каким лёг. Не было отдельных, конкретных мыслей — о каком-то событии, замысле, о брате или друзьях, о Михайловском или Петербурге, — лишь общее ощущение превратности и неизбежности: жизнь — смерть — смысл — судьба — цель.

Прогулка в первой половине июня 1825 года.

К чему же так упорно стремится человек всё по тем же — из века в век — колеям жизни и к чему же ведут сами эти колеи? От естественной и дикой простоты к успехам цивилизации? В чём цель, конечный смысл? Что даёт знание?

Он не в первый раз думал над этим. В конце концов знание, как червь, разъедает счастье. Разум — холодный и бесстрастный наблюдатель радостей и горестей сердца. И как же несчастен тот человек, которого судьба наделила беспощадным умом и пылким сердцем! Увы, ему самому выпал этот удел.

В конце концов за недолгую прожитую свою жизнь он успел изведать всё: упоение и скуку, устремлённость и опустошение, веру и сомнение. Это всё нужно было выразить в вечных образах. Фауста можно было перенести в современность. И он изобразил бы самого себя: Фауста, стремящегося к радостной полноте бытия, и Мефистофеля, с усмешкой оценивающего само бытие...

Так к чему же выведет само бытие человечества? Знания, успехи наук, торговля, прогресс? Фауст может приказать:

Всё утопить.

Но в другие, светлые минуты разум поднимается над прихотями и несовершенством человеческой природы — и побеждают мудрость и гений. И тогда обретаешь веру, постигаешь судьбы. Тогда можешь воскликнуть:

...Так ложная мудрость мерцает и тлеет Пред солнцем бессмертным ума. Да здравствует солнце, да скроется тьма!

Вот замыслы двух стихотворений. И в них нет противоречий, лишь итог мучительных испытаний и раздумий.

Вернувшись в дом, как обычно, он сел за работу.

...Придя в Тригорское, Пушкин увидел сидящую за столом молодую женщину поразительной красоты. Сердце его дрогнуло. Он узнал её сразу: это была Анна Керн, которую некогда, много лет назад, он однажды встретил в Петербурге в доме Олениных. Уже тогда испытал он мучительную любовную горячку. С тех пор она ещё больше расцвела. Какая-то непостижимая женская красота! Мягкие волосы расчёсаны были на пробор и собраны в пучок, стянутый лентой, а локоны безвольно спускались вдоль лица с изящным овалом. Любоваться можно было на этом лице всем: распахнутыми глазами, стрельчатыми ресницами, дугами бровей, ярким ртом, ямочкой у подбородка. Лёгкое летнее платье оставляло открытыми плечи; любоваться можно было белыми руками, шеей, грудью...

Она улыбалась ему, смотрела на него — о, она сразу же поняла, что происходит в его душе!

Алексей Вульф, недавно приехавший из Дерпта, сидел близко к ней.

   — C’est madam Kern, — сказал он.

   — Мы знакомы. — Пушкин пытался стряхнуть колдовские чары, обрести свободную, любезную светскость. — Надолго ли вы в наши края?

Анна Керн пожала оголёнными плечами. Она не спешила с ответом. Трогательная томность была в выражении её глаз, улыбке, звуках голоса. Она умела владеть собой.

   — Не знаю... — В голосе её слышались призыв, обещание. — Может быть, на месяц. А может быть... Если не надоем тётушке!.. — И она улыбнулась Прасковье Александровне, зная, что перед её улыбкой никто не может устоять.

   — Вы помните... — начал Пушкин. Он всё ещё был скован, чувствовал робость, как перед огромным замыслом, требующим всех творческих сил.

   — Ну конечно же! — Разумеется, она не забыла прежнюю их встречу, не могла забыть. — А знаете, зачем я сюда приехала? Главным образом чтобы взглянуть на самого знаменитого нашего поэта!

Он поклонился. Ей он простил желание видеть не его, а поэта.

   — Кажется, в первый раз радуюсь я своей известности...

Но шутливый тон не мог обмануть столь опытную Анну Керн. О, какое впечатление она произвела!

   — Но, Александр, садитесь же! — воскликнула Прасковья Александровна.

Неужели он всё ещё стоял? Какая нелепость! В этом доме, где благоговели перед его гением, где спешили исполнить каждую его прихоть, он держался робким гостем.

Зато Алексей Вульф откровенно поглядывал на прекрасную свою кузину. Пушкин молчал, а дерптский студент разглагольствовал:

   — В Дерпт съезжаются со всей Лифляндии и Эстляндии, чтобы провести время приятнее, чем где-либо... Ярмарки продолжаются целый январь. Каждый день бал. Конечно, у лифляндского дворянина не попируешь, зато какие прекрасные женщины!

Алина Осипова резко поднялась из-за стола и вышла из залы. Анна Керн проводила се долгим взглядом, потом вопросительно посмотрела в глаза своему щеголеватому кузену.

   — Что с милой Алиной? — спросила она всё тем же томным голосом.

   — Понятия не имею... — Вульф пожал плечами.

О знаменитом поэте молодые люди, кажется, вовсе забыли. Но не Прасковья Александровна.

   — Александр, — сказала она, — ваш драгоценный подарок я храню в особом бюро под специальным ключом. — Она говорила об экземпляре первой главы «Евгения Онегина» с его дарственной надписью. — И надеюсь вскоре иметь вторую — не так ли?

   — Да, madame, я тоже надеюсь... — Он уже овладел собой, потрясение улеглось. — Но что же вы не притащили с собой Языкова? — с живостью обратился он к Алексею Вульфу.

   — А потому что Языков — бирюк, потому что он немыслимо застенчив. Он погибнет, сойдёт с ума в этом женском обществе. — Вульф указал на обитательниц Тригорского. — Мой знаменитый друг или предаётся кутежам, или живёт отшельником...

Анна Керн вернула разговор в желаемое ей русло.

   — Но мне, — сказала она Пушкину, — подарите ли вы знаменитую вашу поэму?

   — О, прелестнейшая... От всей души! — Уже в интонациях его была лёгкость, раскрепощённость, напористость, минутная робость уступила место привычной любовной игре.

   — Я пробуду здесь месяц, если не надоем тётушке... — повторила она и снова неотразимо улыбнулась Прасковье Александровне.

   — Как можете вы кому-то надоесть! — воскликнул Пушкин.

   — Не в том дело, — решительно возразила Прасковья Александровна. — Муж не безделица, которой без рассудка швыряются.

   — Но зачем же вам прогонять меня! — жалобно произнесла Анна Керн. — Ведь можно найти какой-нибудь предлог... К тому же мой муж не раз повторял, что лучше мне уехать, чем чувствовать себя такой несчастной...

   — Вы несчастны? — тотчас спросил Пушкин.

   — Вздор! — решительно сказала Прасковья Александровна. — Обычные семейные передряги...

   — А я так просто не могу, не смею представить, что кто-то имеет счастье называть вас своей... женой, — произнёс Пушкин, продвигаясь на нелёгком пути любовной игры.

Анна Керн слегка наклонила голову, готовясь ответить, но вернулась Алина Осипова и порывисто уселась на своё место, пристально глядя то на Вульфа, то на Керн.

   — В нашем университете, — сказал Алексей Вульф, — преподают множество дисциплин. — Он откинулся к спинке стула, выпуская из ноздрей удлинённого прямого носа струйки табачного дыма. — Чистую и прикладную математику, логику, метафизику, нравоучительную философию, естественную историю, всеобщую и русскую историю, химию, опытную физику, политическую экономию...

   — Ну хорошо, — прервала его Прасковья Александровна. — А не прогуляться ли нам?

Вышли в парк. Алексей Вульф поддерживал под локоток свою кузину. С Пушкиным шла Аннет. Растравляя свои раны, она говорила:

   — Я не знаю женщины прелестнее моей кузины Анны. О, она и девочкой была уже красавицей. Мы вместе жили четыре года в тверском имении её отца, Бернове, и ещё тогда я понимала, что рядом с ней я дурнушка. Помню нашу общую гувернантку француженку mademoiselle Benoit — мы обожали её!..

Пушкин слушал рассеянно и всё поглядывал, как высокий, стройный, умело-сдержанный Алексей Вульф, склонив голову, шептал что-то своей кузине.

Аннет уловила его взгляд. Она заговорила лихорадочно-торопливо:

   — Mademoiselle Benoit была требовательной, да, очень, очень требовательной, но умной. Она имела французскую фамилию, но на самом деле была из Лондона: серьёзна, сдержанна, лет сорока пяти...

К ним быстрым шагом подошла Алина Осипова — побледневшая, непохожая на саму себя. Некоторое время шли молча вдоль аллеи с карликовыми деревьями.

   — Вы обещали написать мне в альбом, — сказала Алина, вдруг проявляя к Пушкину необычное внимание. — Вы напишете?

   — Я? Вам? О-о... Как только прикажете!

   — У mademoiselle Benoit, — дрожащим голосом продолжала Аннет, — всегда мёрзли ноги. Она держала их на мешочке с горячими косточками чернослива...

   — Это очень интересно, — сказал Пушкин. — Может быть, присоединимся к ним?..

   — Но зачем? — возразила Аннет.

   — А я понимаю! — взволнованно произнесла Алина.

   — Ну что ж, идите, идите, — вдруг не сдержала слёз Аннет. — Ведь вы только и мечтаете, чтобы быть там...

И вот Пушкин уже там. Алексею Вульфу из чувства приличия пришлось отступить от выгодной своей позиции.

Анна Керн не могла не кокетничать.

   — Моя кузина Аннет Вульф успела передать мне ваши слова. «Vous avez produit une vive impression sur Poushkine», — сказала она мне. Правда ли это? И ещё будто прежде вы ей сказали обо мне: «Une image quia passe devent nous, qui nous avons une et que nous ne reverenns jamais». Это правда?

Пушкин помедлил с ответом, потом произнёс полушутливо-полусерьёзно :

   — Вы ненасытное чудовище, милая Анна. Вам нужны жертвы за жертвой.

В голове мелькнуло, что любовь, страсть не принесёт ему ничего хорошего. Но страсть нарождалась, он чувствовал её, как болезнь, овладевшую им и ломающую его.

   — Вот я отправлюсь в своё одинокое Михайловское, — сказал он, — и буду шептать ваше имя: божественная... Нет, потом я одумаюсь и скажу себе: гадкая, бессовестная.

Анна Керн рассмеялась. Её смех прозвучал как колокольчик. Она оперлась на его руку и заговорила доверительно, кротко, нежно:

   — До шестнадцати лет я жила с родителями в Лубнах, захолустном городке на Полтавщине. Жила как все жили: танцевала на балах, участвовала в домашних спектаклях, выслушивала комплименты. Но, поверьте, в душе я оставалась мечтательной, устремлённой к идеалам... В шестнадцать лет меня против воли обвенчали со стариком, пятидесятидвухлетним генералом. Почему? Да просто потому, что моему отцу льстило, что его дочь станет генеральшей. И вот я несчастна...

   — Вы несчастны? — снова спросил Пушкин.

   — Вам вовсе не интересно, что я говорю.

   — Говорите, говорите! — воскликнул Пушкин.

   — Почему же вам может быть всё это интересно? — рассудила Анна Керн, по ходу беседы расставляя свои сети.

   — Почему... Не скажу... Говорите же!

   — Да, я несчастна. И что за человек мои муж: недалёкий, без интересов — только служба, фрунт, смотры. К тому же грубого нрава. И это для меня — мечтающей о жизни, освещённой благородными идеалами и возвышенными чувствами!

   — Почему же вы не бросите его, несравненная, божественная?..

   — Мы почти в окончательном разъезде. Но тётушка, Прасковья Александровна, решительно против. Ах, если бы вы знали всю правду!

   — Говорите же, говорите!..

   — Представьте себе моё положение... — Анна Керн огляделась по сторонам. — Ни одной души, с кем я могла бы поделиться. От чтения голова кружится. Отложишь книгу — опять я одна: муж либо спит, либо на учениях...

   — Быть вашим мужем, — полушутливо-полусерьёзно сказал Пушкин, — ведь это же невообразимое счастье. Если бы я был вашим мужем, я ревновал бы вас к людям, к лошадям, к собакам, к деревьям.

И опять Анна Керн рассмеялась звонким колокольчиком.

 

XXX

Напрасно она нарушила его безмятежный покой затворника. Пробудившимися мечтами о счастье она оторвала его от работы!.. Нет, нет, это была не барышня, с которой — скучно ли, весело ли — нужно любезничать, а женщина, которую можно желать и которой нужно добиться!

В Тригорском он бывал ежедневно. Июнь был жаркий, не дождливый. Совершали далёкие прогулки, а вечерами музицировали или развлекали себя играми и шарадами. Сумеет он покорить эту женщину? Будет она принадлежать ему?

Однако при встречах говорили лишь о пустяках.

   — Вы знакомы с моим соседом по Лубнам Родзянко? — Она старалась голосом передать свои чувства: удивление, волнение, восхищение. — Он давний добрый приятель мой.

   — Только ли приятель? — Он выразил свою ревность.

   — Что вы имеете в виду? — Она спросила это с таким наивным видом, что многоопытный, пытливо-наблюдательный Пушкин вынужден был сразу изменить тон.

   — Я понимаю: ваш доверенный, ваш советник, ваш помощник...

   — Он... очень умный, очень любезный, весьма симпатичный...

   — Ах, зачем столько о нём говорить!

   — Потому что в его библиотеке я нашла «Кавказского пленника» и «Бахчисарайский фонтан».

   — И что же?

   — Не истолкуйте превратно искреннее изъявление восторга, восхищения...

   — Нет, драгоценнейшая, — печально сказал Пушкин. — Если бы не мои творения, вы бы и не вспомнили обо мне...

Его страсть делалась всё мучительнее, и два дня он вовсе не появлялся в Тригорском.

   — Где это вы пропадали? — спросила Анна на третий день.

Он не ошибся? В её голосе в самом деле звучала досада?

   — Неужто вы соскучились по мне? — пытливо поинтересовался он. — Я не был потому, что решил изгнать вас из своего сердца.

   — И вам это удалось?

   — Удалось... Почти. — Кровь омыла его загоревшее смуглое лицо, глаза блестели, зубы сверкали в улыбке.

   — Вот и прекрасно. — Она изобразила на лице равнодушие.

Ах, всё это была лишь светская игра. Нет, работать, работать!

Прогулка в первой половине июля 1825 года.

Заботы влюблённого создавали в воображении сцену у фонтана. У Карамзина Димитрий вовсе не влюблён в Марину Мнишек — он же представил сцену свидания и признания.

Фонтан. Из пасти мраморного льва льётся вода. Поляки в богатых кафтанах с меховой подпушкой и в мягких сапожках разбредаются с громкими возгласами. Тишина. Дерзкий авантюрист ждёт, робея. Но вот плавной походкой величественно приближается дочь сандомирского воеводы в широком роброне, с кружевным воротником вокруг шеи, с драгоценностями в волосах и на запястьях.

Он уже уяснил для себя характеры. Димитрий образцом себе поставил французского короля Генриха IV. В самом деле, между ними было что-то общее. Французский авантюрист цинично смотрел на религию — как на орудие политических целей, в нужный момент отступил от своей гугенотской партии, но в нём были неутомимая смелость и весёлый дух приключений. Не таков ли был Самозванец: он храбр, хвастлив, беспечен и временами даже великодушен...

Ещё разительнее обрисовался характер Марины. Какое сильное, бешеное честолюбие!.. Ей всё равно, истинный ли царевич или просто дерзкий проходимец возведёт её на русский трон... В неудержимом порыве она высказывает Димитрию тайные свои мечты. Они в Москве. Её, ещё невесту, ведут на обряд обручения. Она усыпана алмазами, яхонтами, жемчугами, одета в красное бархатное платье... И вот венчание в храме Успения — строй телохранителей, стрельцов, стольников, знатных ляхов; патриарх возлагает на неё корону; бояре и боярыни целуют ей, помазаннице Божьей, тонкую, изящную руку...

Но любовь Самозванца оскорблена. Если его ждёт неудача, останется ли она верной ему? И в её холодном смехе, в холодном лице он слышит и видит всё: не за ним пойдёт она, не оплачет гибель его — будет гонима неуёмным своим честолюбием! Он полон отчаяния, а она бросает презрительно: значит, он слаб, раз полон сомнений? Так смеет ли он говорить с ней о любви?

И вот звучит гордый его ответ:

Тень Грозного меня усыновила, Димитрием из гроба нарекла, Вокруг меня народы возмутила И в жертву мне Бориса обрекла...

В Михайловском он хотел было записать эту сцену, возникшую в воображении во время прогулки, но чернила высохли. Впрочем, ни к чему было торопиться: ведь он пока что закончил лишь первую часть трагедии, первые девять сцен.

И он поспешил в Тригорское.

 

XXXI

Вот и наступил канун её отъезда. А ей удавалось всё, чего она желала! Ей удалось в этот день выглядеть ещё необыкновеннее, ещё притягательнее, чем обычно.

Его охватила тоска. Как вырваться ему из заточения? Вот она исчезнет, как прекрасное видение, — он же останется, и теперь один, уже совсем один! Потому что уезжает не только она, но все сразу: Алексей Вульф возвращается в Дерпт, а Прасковья Александровна увозила свою молодую команду в Ригу.

Он был какой-то задумчивый, не очень душный, с мирно уплывающим за лес солнцем, с одиноко зажёгшейся в небе яркой звездой.

Он подошёл к ней. На её лице сияло торжество победительницы.

   — Завтра утром вы уедете, — сказал он. — Что остаётся мне делать в деревенской глуши? Думать о вас. Или постараться не думать о вас? Может быть, вы разрешите всё же писать вам?

   — Пишите, — ответила она, — если душа ваша будет страждать.

   — Будет, будет! И ждать писем от вас...

   — Но что в них вы найдёте?

   — Я найду строки, написанные прелестной вашей рукой. Но если бы ваши слова выразили то, что сейчас выражают ваши глаза!..

   — Боже мой, что же они выражают? Я вовсе не виновата...

   — Нежность. Я умру с тоски, я смогу думать только о вас. Мне будет чудиться ваш образ, ваши глаза, ваши полуоткрытые уста...

   — Перестаньте! Вы... вы... У меня кружится голова.

И в одно мгновение как-то странно всё изменилось.

Уже рядом с ним стояла не Керн, а Аннет, а Керн оказалась рядом с Алексеем Вульфом.

   — Что происходит? — спросила шёпотом Аннет. — Объясните мне, что происходит?..

Он перешёл на тот серьёзно-шутливый тон, который был обычен с ней:

   — Вот вы уезжаете в Ригу. Конечно, вы мечтаете одерживать победы... Ведь вам хочется одерживать победы?

   — Я живое существо.

   — Вам просто хочется замуж. И я вам предрекаю: вы выйдете замуж за улана.

   — И очень хорошо. И забуду вас. И буду наконец счастлива. — Она смотрела на него, а он видел, как Алексей Вульф позирует перед Анной Керн.

   — Мне остаётся пожелать вам счастья, — сказал он равнодушно.

   — Потому что у вас сердце пусто! — воскликнула Аннет.

   — Что делать, я так устроен: могу вспыхнуть, но не могу долго гореть. Следовательно, я не могу никому принести счастья. Но меня заботит не моё, а ваше счастье.

   — С какой же это стати?

   — Просто я хочу дать вам на дорогу совет. Ветрены будьте только с друзьями-мужчинами. Они, может быть, сумеют воспользоваться вашей ветреностью, но и только. А подруга непременно постараются навредить вам — хотя бы потому, что они не менее пусты и болтливы, чем вы сами...

   — Я не могу с вами разговаривать. Вы злой. Разговаривайте с Анной Петровной. Ведь вы хотите говорить с ней? Вы только и грезите о том, чтобы побыть рядом с ней... А она не с вами, а с моим братом. О, я прекрасно всё вижу! Желаю успеха.

Уже смеркалось, зажгли свечи, когда Анну Керн попросили спеть. Алина Осипова села аккомпанировать. Анна стала рядом. При мерцающем свете свечей её обнажённые плечи отражались в тёмном глянце фортепьяно.

И вот она запела негромким, хорошо обработанным голосом баркаролу на слова Козлова «Венецианская ночь»:

Ночь весенняя дышала Светло-южною красой, Тихо Брента протекала, Серебримая луной.

Восторг переполнил душу Пушкина. Что за звуки! И слова! И живая прелесть! Всё слилось воедино. Он не мог отвести глаз от этой женщины.

   — Почему бы не прогуляться? — предложила менее восторженная Прасковья Александровна. — Почему бы нам не съездить, Александр, например, к вам, в Михайловское?

Тут же по её приказанию поданы были два экипажа. В один села она с сыном и Зизи, в другой — Пушкин, Анна Керн и Аннет Вульф.

Что-то мешало говорить. Некоторое время слышался лишь стук колёс, скрип осей и цоканье копыт.

   — Вы настроены торжественно, — грустно сказала Аннет. — Где же ваши сарказмы? Почему вы не называете луну глупой репкой?

   — J’aime le lune guand elle eclaire un bean visage, — ответил Пушкин.

Анна Керн будто не расслышала.

   — Какой запах с полей!.. — с чувством сказала она.

Приехали. Разбившись на группки, пошли бродить по парку. Пушкин вёл Анну Керн.

   — Вот сюда, в эту аллею... — возбуждённо говорил он. — Я буду вспоминать: она гуляла здесь, она сидела на этой скамейке...

   — У вас поэтические грёзы, вам хочется писать стихи.

   — Стихи? Нет... Может быть...

Звенели птичьи голоса. Даже в сумраке зелень казалась пронзительно-яркой. Терпкие запахи дурманили голову.

   — Ваши стихи... — говорила Керн. — В них какая-то сладость, нега, необыкновенные чувства!..

   — Но неужели в вашем сердце нет для меня тайной нежности, порыва, влечения?

   — Ваши стихи... В них высокость и красота — всё то, что так безуспешно искала я в жизни.

И чем больше говорила она о поэзии, о прекрасном, тем больше возбуждалась и чаще поглядывала на высокого красивого Алексея Вульфа, который шёл впереди рядом с матерью.

   — Боже мой, — сказал Пушкин, — сколько глупостей я готов наделать! Зачем вы приехали? Нет, зачем вы уезжаете?

   — Ну, хорошо, если стихов вам не хочется, создайте же, по крайней мере, словесный мой портрет, — ответила она.

   — Но это невозможно!

   — Почему?

   — Где взять нужные слова?

   — Всё же и вы решили быть любезным...

   — Я бы сказал так: хотите знать, что такое госпожа Керн? Она изящна, она всё понимает, она легко огорчается и так же легко утешается, у неё робкие манеры, но она способна на смелые поступки... Но не это главное. Главное, она чудо таинственной привлекательности. Вы довольны?

   — Ну ещё, ещё. Я слушаю.

   — Для неё мало кто что-нибудь значит, разве лишь на минуту займёт её воображение. Когда глаза её смотрят с пронизывающим и сладострастным выражением, их взгляда никто не может выдержать спокойно... Вы довольны?

Всё же пришлось вернуться к экипажам.

   — Я приду утром вас проводить, — сказал Пушкин.

Экипажи тронулись.

Хладнокровный Алексей Вульф проникся состоянием прекрасной своей кузины. В темноте экипажа он положил руку на её мягкое бедро. Она вздохнула. Он придвинулся ближе.

Когда в Тригорском все улеглись, они встретились у дверей чулана вблизи заднего крыльца. На куче старых одеял и тюфяков она страстно отдалась ему.

...Вернувшись в свою комнату, Пушкин зажёг свечу и сел за стол. Он трепетал от наплыва чувств. Но плотское, жадное, тленное, душное, смертное исчезло — и полились стихи.

Я помню чудное мгновенье: Передо мной явилась ты, Как мимолётное виденье, Как гений чистой красоты.

Это было о первой их встрече в 1819 году у Олениных. Но дальше он повторил — уже мастерски, новыми словами — то самое, что когда-то написал в стихотворении, обращённом к ней же: поэт не живёт, а дремлет, но вот он встретил прекрасную чистую женщину, и к нему вернулись вдохновение, чувство красоты и счастья жизни.

Вошла Ольга Калашникова: как всегда, она дожидалась своего времени.

Что? Зачем? Сейчас? Нет, она пришла не вовремя!

Но она стояла смиренно.

   — У вас печаль, сухота, Александр Сергеевич, — сказала Ольга тихо.

Он не ответил. Обиженная девушка заплакала. Ему сделалось жаль её. Посадив себе на колени, он погладил её по русым волосам.

   — Ну, иди, — сказал он. — Иди, я сегодня занят.

Она, тихо ступая, вышла.

В комнате ещё долго горела неяркая свеча.

 

XXXII

Прогулка в первой половине августа 1825 года.

К вечеру мошкара вилась над дорогой лёгким пологом и вдруг таяла и исчезала в токах нагретого за день воздуха.

С полей возвращались жнецы — потные, усталые, кто с серпами в руках, кто с узелками за плечами. Oral шли нестройной ватагой в лёгких своих полуодеждах, что-то разноголосо распевая, и разбредались у околицы.

Он соскочил с коня — тотчас рядом оказался русоголовый парень и ловко подхватил лошадь под уздцы.

Улыбаясь, они смотрели друг на друга. Парень держался просто, свободно, был рад угодить и готов был исполнить решительно всё. Он ждал повелений, но Пушкин лишь внимательно глядел на него. Потом спросил:

   — Жара?

   — Так кто ё знает, — ответил тот и тряхнул головой. У молодого барина и у парня в улыбке сверкали зубы.

   — Да ведь жара!

   — Так Успенье ж, барин! Госпожинки, вспожинки, дожинки...

Пушкин не понял, но слушал и кивал головой.

   — А звать тебя как?

Тот назвался.

   — Ну ладно, прощай. — Пушкин пожал ему руку, вскочил в седло и перехватил повод.

Снова зазвенела у лица мошкара. В воздухе — тёплом, недвижном — растёкся тягучий медовый запах. Поля спело, отяжелело желтели.

...Конечно, ещё в лицее он написал «Бову», следуя за Радищевым и Карамзиным, — ему мнилась русская национальная поэма, а она оказалась всего лишь перелицовкой Вольтера на русский лад. Потом он написал «Руслана и Людмилу», желая хоть как-то восполнить брешь — отсутствие русской средневековой литературы, но и в этой поэме было мало русского. На юге возникали замыслы о Мстиславе Мстиславиче, о Владимире — замыслы исторических эпопей. Темы были русские, но, увы, без оригинально-национального.

Он отогнал назойливую мошкару, дал лошади шпоры. Опять бабы и мужики, их нестройные голоса, жёлтые нивы.

С некоторых пор все говорят о народности, требуют народности, жалуются на отсутствие народности в творениях русских писателей. Но кто же толком определил народность? Бестужев воюет против галлицизмов, Кюхельбекер величает летописи и сказания. В чём-то каждый прав, да разве только в выборе предметов из истории, в употреблении русских слов истинная народность? Кто народен в России? Крылов. А почему? Потому что отличил черты наших нравов — весёлое лукавство ума, этакую русскую живую насмешливость, живописный способ выражения мыслей. Народность — она в самом духе произведения, в каких-то основах его. Вот Европа: Малерб и Ронсар истощали силы, усовершенствуя стих, и забыты. А Шекспир, Лопе де Вега, Кальдерон, Ариосто, Расин и темы-то брали вовсе не из жизни своего народа, а на творениях их печать народности. Немцам чужда учтивость героев Расина. Французам чужды нравы немцев. Русским чужд Лафонтен с его naivite, простодушием.

Он свернул на дорогу в Тригорское. Всё же чувствовалась вечерняя прохлада.

Баба звонко кричала:

   — Бараше-бараше! Бася-бася! — Она созывала овец.

Пьяный мужик, шатаясь, шёл навстречу. Он остановился и, размахивая руками, обратился к Пушкину:

   — Вот анадысь пошёл я взгороду городить, штоб скот не ходил. Да не хоц ничего делать! Знай я пью, бабу свою бью, анадысь так взлупил... Барин ты мой дорогой, вот я пью, вот всё пью...

Тригорская анфилада комнат была пуста. Мамки увели младших детей, только бойкая экономка приветствовала Пушкина и, как обычно, предложила мочёных яблок. Но он прошёл в библиотеку.

Перебирая книги, он подумал о том, что так же могла бы Татьяна прийти в опустевшую усадьбу Онегина, в его кабинет, и по книгам, по заметкам на их полях постичь его странный противоречивый характер. В какую главу мог бы он вставить такую сцену? В год путешествия Онегина. Предполагал же он путешествие Онегина, даже в нескольких строфах описал уже Одессу, где, дескать, он, Пушкин, встретился со своим приятелем... Впрочем, весь план был ещё туманен. Нужно только не забыть внезапно возникшую эту поэтическую сценку!..

Да, уехали тригорские его друзья, и он чувствовал себя совсем одиноким. Проклятая неволя, проклятое заточение! Он не смог даже сопровождать женщину, расположения которой добивался — и, может быть, добился бы! Тоска... Нелепость за нелепостью... Преданный Жуковский всё же умолил дерптского врача Мойера ехать в Псков делать операцию по поводу аневризма — лишь кое-как удалось пресечь вздорную эту затею. Брат, единственный его брат — чужой ему человек; он не желает, ленится, не находит времени быть хоть чем-то полезным. Но деньги щедро тратит. Что делать, что делать! Он сломлен, его добивают. Остаётся одно: писать самому царю.

Однажды он набросал выдуманный разговор с царём. Он поменял положения: царь, оказавшись на его месте, должен был бы постичь несправедливую тяжесть наказания, на которое он обрёк поэта. Тайная цель была в том, что рукопись, идя по рукам от друзей к друзьям, дойдёт до царя и напомнит о нём, Пушкине.

Черновик был так густо измаран, что теперь, по прошествии месяцев, он и сам с трудом разобрал его.

«Когда бы я был царём, — так начиналась рукопись, — то позвал бы Александра Сергеевича Пушкина и сказал ему:

   — Александр Сергеевич, вы сочиняете прекрасные стихи, я читаю с большим удовольствием.

Пушкин поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством, а я бы продолжал:

   — Я читал вашу оду «Свобода». Прекрасно, хотя писано немного сбивчиво, слегка обдуманно, мысли незрелые... Но это простительно, вам ведь было семнадцать лет, когда вы писали эту оду.

   — Ваше Величество, это было в тысяча восемьсот семнадцатом году.

   — Но тут есть три строфы очень хорошие.

   — Благодарю вас. Конечно, вы поступили не очень благодушно, не щадя моих ближних (он говорил о неожиданной высылке из столицы), зато не старались очернить меня в глазах народа распространением нелепой клёве ты...»

Вспомнилась горестная, тягостная петербургская история. Толстой-Американец, в необычный романтический характер которого он почти по-женски тогда влюбился, распустил о нём гнусную клевету. Что бы с ним сталось, если бы Александр, не уступив настоятельным хлопотам влиятельных друзей и советчиков, не удостоил бы его милостивой беседой на глазах у многих свидетелей!

«...Не старались очернить меня в глазах народа распространением нелепой клеветы...» Да, он имел право говорить царю о народности своей славы!

«— Вижу, вы можете иметь мнения неосновательные, вы не уважили...

   — Ах, ваше величество, что упоминать об этой детской оде. Лучше бы вы прочли хоть третью и шестую песню «Руслана и Людмилы», ежели не всю поэму...»

Но он конечно же знал, что царь читал, царю понравилась огромная его героическая поэма!

«— Признайтесь, любезнейший, наш товарищ король гишпанский или император австрийский с вами не так бы поступили: за все ваши проказы вы жили бы в тёплом климате».

Именно это и произошло! Его удалили в тёплый климат, в полуденный край. А дальше шла речь о конфликте с Воронцовым и несправедливой высылке его из Одессы в глухое Михайловское.

«— Признайтесь, вы всегда надеялись на моё великодушие, — заканчивал разговор царь, то есть сам Пушкин.

   — Это не было бы оскорбительно вашему величеству: вы видите, что я бы ошибся в моих расчётах...

Но тут Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму «Ермак» или «Кучум» разными размерами с рифмами».

В самом деле, во время милостивой беседы, которой удостоил его царь в Коллегии иностранных дел, он, необдуманно разгорячившись, высказал ему в лицо несколько справедливых, но дерзко прозвучавших истин.

Теперь он решил все обстоятельства несчастного своего положения изложить без затей — в прямом письме к царю. Его доверительная откровенность и в то же время чувство достоинства и гордости должны были тронуть сердце монарха.

«Необдуманные речи, сатирические стихи, — начал он письмо, — обратили на меня внимание в обществе, распространилась молва, будто я был вытребован и высечен в тайной канцелярии.

До меня позже всех дошли эти слухи, сделавшиеся общим достоянием, я почувствовал себя опозоренным в общественном мнении, я впал в отчаяние — я дрался на дуэли, мне было 20 лет в 1820 году, — я размышлял, не следует ли мне покончить с собой или убить Von...»

Ему вспомнились рыдания матери и истерические выкрики отца, когда специальный чиновник Особой канцелярии Министерства внутренних дел явился за ним в дом на Фонтанке. Вспомнилась и встреча с директором канцелярии, тайным советником фон-Фоком в его обширном кабинете с массивной мебелью. Фон-Фок обошёлся q ним, в общем, любезно, ограничившись отеческими наставлениями, — ужас-то в том, что, по слухам, в канцелярии его высекли!

Он бросил перо, прикусил губу, сжал кулаки от бессильной ярости. Прошли годы, а позор всё ещё не был смыт!

Потом продолжил письмо:

«В первом случае я только подтвердил бы сплетни, меня бесчестившие, во втором — я не отомстил бы за себя, потому что оскорбления не было, я совершил бы преступление, я принёс бы в жертву мнению света, которое я презираю, человека, от которого зависело все и дарования которого внушали мне почтение...»

Да, он, в самом деле, был в полной власти Von-Фока — и разве редки случаи несмываемого позора?

«Таковы были мои размышления. Я поделился ими с одним другом...»

Он советовался тогда с Чаадаевым. Вспомнились роскошно убранный кабинет в Демутовом трактире и спокойная мудрая рассудительность друга. Но ему рассудительность эта показалась тогда бесполезной!

«...Великодушный, мягкий образ действий вашего величества, с корнем вырвавший смешную клевету, глубоко тронули меня. С тех пор до моей ссылки, если иной раз и вырывались у меня жалобы на установленный порядок, если иногда и предавался я юношеским разглагольствованиям, всё же могу утверждать, что как в моих писаниях, так и в разговорах я всегда проявлял уважение к особе вашего величества...»

Он опять бросил перо. Зачем писать заведомую ложь? Он ненавидел и ненавидит Александра, неумолимого гонителя, лишившего его — в каком возрасте! — развлечений и соблазнов Петербурга, а теперь запершего надолго, на годы, навечно в деревенскую глушь!

«Государь, меня обвиняли в том, что я рассчитывал на великодушие вашего характера, — я высказывал вам истину со смелостью, которая была бы немыслима с каким-либо другим монархом...»

О, необузданная его горячность! Зачем тогда, в Коллегии иностранных дел, не проявил он простой осторожности, разумной рассудительности!

«Ныне я прибегаю к этому великодушию. Здоровье моё было сильно подорвано в мои молодые годы — аневризм сердца требует немедленной операции или продолжительного лечения. Жизнь в Пскове, городе, который мне назначен, не может привести мне никакой помощи...» — И, унизившись, он смиренно попросил о милости: пусть ему назначат пребывание в одной из столиц или разрешат путешествие в Европу для излечения.

Но он оставил письмо черновым. Бесполезно! Александр — ханжа, лицемер, дамский угодник, ничтожество — ни за что не выпустит его из темницы. Вот за эти качества ненавидели его те гвардейцы, которых некогда он сам привёл в Париж. Выполнил ли он хоть одно из своих обещаний? Нет, не свободу он дал России, а мрачные поселения Аракчеева. По сравнению с ним даже бабка его, Екатерина, — фарисей в юбке — не была столь двуличной!

Бессилие, раздражение, отчаяние Пушкин обратил на Лёвушку. В брате он имел глупость увидеть близкого себе человека! Брата напрасно просил он помочь в издании столь важного для него Собрания. А Лев кутил, Лев волочился! Лев Сергеевич тратил на девок!..

И вот что особенно больно поразило его: Лёвушка был его alter ego. Как бы со стороны он увидел себя самого. Вот так сам он жил, таким представал перед иными людьми. Лёвушка был Александр Пушкин без его глубин души и высокого полёта мыслей: бездуховная, безобразная карикатура! Это сопоставление больно ранило. Вспомнилась Татанья.

Но уж брату он даст отповедь!

«Если б Плетнёв показал тебе мои письма, — писал он, — так ты бы понял моё положение. Теперь пишу тебе из необходимости. Ты знал, что деньга мне будут нужны, я на тебя полагался как на брата, между тем год прошёл, а у меня ни полушки...

Ты взял от Плетнёва для выкупа моей рукописи 2000 р., заплатил 500...

Я послал тебе мои рукописи в марте — они ещё не собраны, не цензированы. Ты читаешь их своим приятелям...

Словом, мне нужны деньги или удавиться. Ты знал это, ты обещал мне капитал прежде году, а я на тебя полагался...

Я не утруждаю тебя новыми хлопотами... если ж ты захочешь продиктовать «Цыганов» для отдачи в цензуру, покамест не перешлю своего списка, — я почту себя очень обязанным.

Заплачены ли Вяземскому 600 р.?»

Брат! Это он написал своему брату! Нужно было как-то успокоиться. Он взялся за стихотворение Вяземского, недавно присланное с письмом. В этом стихотворении его давнишнего друга он сразу почувствовал что-то настораживающее. Чуткий слух улавливал отступления от точности, от гармонии, от музыкальности. Он перечитал стихи и принялся за разбор. Вяземский воспевал водопад:

Несись с неукротимым гневом, Сердитый влаги властелин.

«Вла» звучало музыкально, но можно ли сказать, что водопад — властелин влаги, если водопад сам состоит из влага?

...Междоусобных волн.

«Междоусобных» — Вяземский произвёл это слово от французского mutuel. В том-то и дело, что русский язык не образован ещё достаточно и приходилось создавать аналогии французским словам. Но mutuel означало «взаимный», «обоюдный». Волны же сталкиваются, налетают друг на друга, бурлят, вскипают — и междоусобный не передавало нужного смысла. Значит, нужно было искать слово более точное...

Так обстоит дело с русским языком. А что говорить о прозе, о деловом, философском, научном, метафизическом языке — его просто нет! Его надобно заново создавать! Сближение в XVIII веке с Европой сразу же проявилось. Ломоносов, Тредьяковский первые начали преобразования. Державин продолжил усилия. Карамзин, восстав против церковнославянщины Шишкова, сказал весьма веское слово, введя европеизм — французский! — да кое-какие элементы бытовой речи. И всё же язык его оставался салонным, жеманным. А истинный гибкий, всеобъемлющий русский литературный язык создавал, создаёт и будет создавать он, Пушкин!

В многообразных этих размышлениях он, забыв о терниях своей жизни, обрёл душевный покой.

 

XXXIII

Он сначала не понял, почему не слышны в привычный час тяжёлые, неспешно шаркающие шага Арины Родионовны в сенцах. Потом забеспокоился: уж не заболела ли няня? Обычно, открывая дверь в его комнату, она ласково спрашивала:

   — Кофейку приказать, батюшка?

Но в сенцах было тихо. С чего начать: бежать к Сороти или, не вставая с постели, приняться за тетради и книга?

Однако где же Арина? Незачем было смотреть на часы: няня, как всякая крестьянка, жила по солнцу.

Вскочив с постели и накинув халат, он поспешил к её домику. Предчувствия не обманули: няня бессильным мягким комком лежала, скорчившись, и стонала. Мясистое румяное лицо её осунулось, посерело. На полу валялся размотавшийся клубок шерсти.

Он всплеснул руками. А она взглянула на него необычно, исподлобья — глазами, сделавшимися сразу тусклыми и маленькими.

   — Помираю, — с трудом выговорила Арина Родионовна. — Помираю, Лександр Сеич... — Мягкие губы её дрогнули и приоткрылись, показав одиноко торчащие зубы.

   — Мам улика, Господи! Куда бежать, кого звать? И к несчастью, нет в Тригорском многоопытной Прасковьи Александровны. К кому слать за помощью? В Опочку? В Псков?

Рука няни бессильно свесилась. Он схватил эту старческую руку, прикосновение которой помнил с самого детства. Рука была холодной.

   — Посылайте, Лександр Сеич... за отцом Ларионом... исповедоваться... причаститься... — с трудом проговорила Арина Родионовна.

   — Мамушка, что... — Он чуть не заплакал. И выскочил на крыльцо. — Эй, эй!..

Тут же подбежал Михайло Калашников.

   — Скорей! Запрягать! Врача! В Опочку!

Однако Калашников не проявил торопливости и тревога.

   — В возраст вошла ваша мамушка, Александр Сергеевич. Уж такой, значит, возраст её, — пояснил он барину. — А, впрочем, как вашей милости будет угодно... — Но распоряжаться людьми не стал, а вошёл в домик. Пушкин за ним.

Хоть и слаба была Арина, но в памяти. И приказчику сказала с обычной к нему неприязнью:

   — Пришёл, долгоносый? Посылай пошибчей за батюшкой.

   — Это к полному нашему удовольствию, — ответил Калашников.

Пушкин подсел близко к няне.

   — Не поправить ли тебе подушку? Няня... подушку?

Арина Родионовна о чём-то думала, потом тихо сказала:

   — Долгоносый... собака. Да речист: язык мягкий, чего хочешь лопочет. Не верьте собаке, Александр Сергеевич... — И опять о чём-то задумалась. — Прегрешения наши... — Она откинула голову с разметавшимися седыми прядями на подушку. — Пожила, чего там... Скорей бы... — Выражение смирения и покоя теперь было на её лице.

Пушкин гладил, грел её руку.

Калашников за священником, однако, послал не коляску, а сына, и Шкода пришёл пешком. Он запыхался, облачение его выглядело особенно поношенным, ветхим. Он торопливо перекрестился, поклонившись иконам в углу, потом благословил вставшего со своего места Пушкина.

   — Выйди, сын мой, — сказал он мягко. — Здесь Божье таинство...

Пушкин беспокойно расхаживал по двору. Безутешное горе владело им. Ах, почему сам он не верит в Бога! Сейчас бы вознёс молитву, чтобы няня, его няня, когда-то согревшая безотрадное его детство, одолела бы свой недуг и осталась с ним в его одиноком изгнании.

Шкода подошёл к нему тихим шагом.

   — Не отчаивайся, сын мой... Всё в руках Божиих...

Но ряса его вдруг показалась Пушкину зловеще чёрной на фоне яркой зелени и цветов, полных радостных соков жизни.

Потом Шкода сидел в кресле в комнате Пушкина и, обмахивая потное лицо, внушал понурившемуся хозяину:

   — Господь как вразумлял нас? «Истинно говорю вам: тот, кто в Меня верует, имеет жизнь вечную». И наставил нас, духовных пастырей: болящего уврачевать, изнемогшего подъять, заблудшего обратить. Вот так-то, Александр Сергеевич. Предайтесь господнему промыслу.

Но вид у Пушкина был горестный.

   — «Я есмь хлеб жизни», — говорил Господь, — продолжал увещевать Шкода. — Се истина, Александр Сергеевич. Возьмите иудеев — истинным хлебом жизни они считали манну; но против этого говорит сама смерть отцов их в пустыне — нет, манна не была жизнью. «Я хлеб живый, сшедший с небес» — вот так говорит наш Господь. «И хлеб, который Я дам, есть плоть Моя, и дам Я её за жизнь всего мира». Вот, Александр Сергеевич, истина Господа нашего...

Наконец Шкода ушёл. Работать Пушкин не мог. То и дело бегал он в домик няни. Но к вечеру старушке, видимо, стало полегче. Мягкий рот её чуть заулыбался.

   — Александр Сергеевич, государь мой милостивый, — сказала она слабым голосом. — Бутыль вон тама, в углу... И стаканчик подайте...

   — А не вредно ли, мамушка?

   — Нет, голубчик вы мой, не во вред...

День и ночь прошли в тревоге. Чуть свет Пушкин был уже у постели больной. Теперь Арина Родионовна встретила его ясной улыбкой.

   — В крюк свело меня, голубчик вы мой, — добродушно пожаловалась она. — С чего бы, а? Анамнясь ещё так я прямо ходила... — Заметно было, что она приободрилась.

Днём Пушкин играл сам с собой в бильярд, шары цеплялись за рваное зелёное сукно. На пороге зальца появился Калашников.

   — Александр Сергеевич, — сказал он в своей обычной сдержанной и почтительной манере, но с какой-то особой торжественностью в голосе, — надобно бы вам без промедления в Петровское съездить.

   — Зачем это?

   — А затем, что дедушка ваш, Пётр Абрамович, помирают-с... Не сегодня помрут, так завтра уж обязательно... А, впрочем, как вашей милости будет угодно.

   — Да как же няня? — встрепенулся Пушкин.

   — Ничего-с, — хладнокровно сказал Калашников. — Да и долго ли туда-обратно?

   — Я поеду, — заторопился Пушкин. — Мне очень даже нужно. — Он имел в виду документы, хранящиеся в Петровском и касающиеся знаменитого Ганнибала. — И ты со мной.

   — Как вашей милости будет угодно.

Пушкин ожидал во дворе, пока запрягут коляску. Только что очередной обоз отправился в Петербург с натуральным оброком: свиными тушами, поросятами, гусями, курами, крупами, яйцами, маслом, холстом; на дворовом кругу валялись клоки сена, соломы, обрывки верёвки. Куры подбирали остатки овса и просыпавшуюся крупу.

По дороге Пушкин спросил:

   — Ты ведь, Михайло, служил в Петровском долгие года?

   — А как же-с, Александр Сергеевич! Его превосходительство генерал от инфантерии Пётр Абрамович Ганнибал здесь уж более тридцати лет проживать изволят. Так я при нём состоял. Его превосходительство на досуге очень увлекались перегоном настоек и водок. Да-с. Обычно с утра занимались этим. А я как бы помощником был в этом деле. Ну, и другие имел должности, например, был обучен играть на гуслях: барин очень любили-с слушать, иной раз так и плакали... А впрочем, как вашей милости будет угодно.

   — Ты рассказывай, рассказывай!..

   — Вот как-то Пётр Абрамович придумали-с новый способ возводить настойку в градус крепости, а дистилляция вдруг возьми да сожгись. Так Пётр Абрамович изволили собственной рукой мне в рожу тыкать, а, видит Бог, я не виноват... Чего уж там: когда Ганнибалы были сердиты, людей у них на простынях выносили!

Знакомый дом, увенчанный бельведером с флагштоком. Громадная усадьба — с господскими хоромами, баней, поварнями, людской, амбарами, конюшнями, сараями, птичником, скотным двором — казалась вымершей.

Вошли в просторную комнату — полутёмную, потому что окна были занавешены. Пётр Абрамович лежал в постели. Глаза его с большими белками смотрели совершенно бессмысленно. Год назад это был вполне живой человек!

Пушкин осторожно назвал себя. Арап смотрел мимо него, но глаза его как-то ожили.

   — Биография, — сказал Пушкин. — Бумага. Понимаете? Немецкая биография славного Абрама Петровича...

Пётр Абрамович понял. Он сделал чуть заметный знак старому камердинеру. Тот открыл тяжёлую дверцу дубового комода и подал Пушкину связку бумаг, неряшливо собранных.

Пушкин поблагодарил и хотел тотчас отправиться восвояси: в доме, казалось, уже разлит был трупный запах. Но камердинер жестом остановил его: он что-то ещё прочитал в глазах умирающего барина.

И извлёк из угла и подал Пушкину трость — длинную, гладко отделанную, красноватого цвета; к глянцевитой ручке приделана была большая пуговица. Пушкин чуть не вскрикнул от радостного волнения. Он знал об этой пуговице: великий Пётр подарил её на память крестнику своему Абраму...

Вернувшись в Михайловское, он прежде всего поспешил к няне. Калашников был прав: Арине всё легчало.

Снова хлебнув изрядную порцию из бутыли, она принялась рассказывать:

   — Крестьянка я, свет мой. И родители мои крестьянством занимались, и деды, и бабки. Было нас, детей, пятеро. Ещё были, да много померло. А избёнка у нас небольшая, соломой крыта, а печь у нас стояла не так, как сейчас, в стороне, а как раз посерёдке — в старину так клали. Отец всё молчком — так оно известно: не разговаривает конь, да везёт. А уж мать любила сказки нам сказывать. Бывало, на печку заберёмся — она и начнёт. А уж я пужливая была, и всё мне потом черти да русалки снились... Да пришла тут пора замуж идтить. Леток-то мне было неполных четырнадцать... Помню, сидим за столом, пропивают меня, а я скорей за гумно и воплю. За бедного вышла замуж. Да был муж мой голубок кроткий: ни мухам ворог и никому. Да ведь у нас как: сердитого проклянут, а смирного живьём поглотят. Уже всем заправляла свекровь моя. Она хоть и молчит, но словно ругает. А уж работой меня задавила. А свёкор как пустится, бывало, во все нелёгкие пить, так пошла изба по горнице, а сени по полатям... Ну, промеж их и ссоры были, не без того, и не всё горлом, ино и руками... А у меня тут детки завелись: что ни год, то поп...

Она замолчала, потому что ей показалось, что питомец её, самый дорогой из всех сыночков, вроде вовсе не слушает.

Могла ли она знать, что он, потомок столбовых бояр, неприметным усилием души превратил себя в мужика, в смерда — с курчавыми волосами, с баками, но в лаптях и в посконной рубахе — и в этом образе сидит в ветхой лачужке с соломенной крышей, в глухой деревне, в глухом краю необъятной России!

...В своей комнате он тотчас принялся за привезённые бумаги. Это был бесценный исторический документ! На плотных белых листах мелким и аккуратным почерком без поправок положены были строки немецкого прихотливого готического шрифта. Витиеватым, высокопарным слогом старинный автор излагал биографию знаменитого арапа. Тотчас Пушкин принялся переводить:

«Абрам Петрович Ганнибал был действительно заслуженный генерал в имперской русской службе... Родом был африканский арап из Абиссинии, сын в тогдашние времена сильного владельца в Абиссинии, столь гордого своим происхождением, что выводил оное прямо от Аннибала. Сей владелец был вассалом Оттоманской империи в конце прошлого столетия, взбунтовавшийся вместе со многими другими князьями... После многих жарких боев сила победила. И сей Ганнибал 8 лет, как меньшой сын владельца, вместе с другими знатными юношами был отвезён в залог в Константинополь...

Пётр имел горесть видеть, что подданные его упорствуют к просвещению... и посланнику велел прислать арапчика с хорошими способностями...»

Переводить было трудно: немецкий язык изучали в лицее, но он его забыл, и хотя за него снова брался, но не очень охотно. Зато смутно возник замысел нового романа — теперь уже не в стихах, а в прозе... Но не сейчас — всё это потом, потом! Сейчас слишком многое было начато и ещё не закончено...

Протекло несколько дней — и вдруг, о радость! Посыльный от уездного предводителя дворянства Пещурова передал ему записку. Он не поверил глазам. Может ли это быть? Лицейский его приятель Александр Горчаков здесь, в Лямонове! Он гостит у дяди, из-за болезни сам не может приехать и зовёт к себе.

Слава Богу, Арина Родионовна поправляется. И он тотчас же отправился за шестьдесят вёрст по ухабистой, тряской дороге в направлении Опочки.

Александр Горчаков — один из ближайших лицейских друзей! Как странно: всю жизнь выбирал он, Пушкин, себе кумиров, притом вовсе не поэтов. Горчаков был для него кумиром в лицее, поражая истинной светскостью, княжеским прирождённым аристократизмом, несомненным блеском талантов и разгоревшейся над ним с юных лет звездой бесспорных успехов и удач. В Петербурге таким кумиром стал для него Чаадаев — бесстрастный, мудрый, почти непостижимый. На юге Александр Раевский загипнотизировал пылкое его воображение. Всю жизнь в нём таилась жажда поклонения, и он, Пушкин, кого-то ставил неизмеримо выше себя...

Имение Лямоново во всей округе было не только одним из обширнейших и богатейших, но, пожалуй, и самым красивым. Двухэтажный белый каменный особняк оплетала нарядная зелень.

Алексей Никитич Пещуров — небольшого роста худощавый старичок с редеющими волосами, с зализами над лбом — прогуливался в саду, когда подъехала коляска. Он засеменил навстречу Пушкину.

   — Узнал, сразу же узнал вас! — Он взял Пушкина под руку. — Вы, конечно, не помните, а я ведь присутствовал на ваших выпускных экзаменах в лицее. И знаете, если бы не эти баки... знаете... вы вовсе...

В это время среди белых колонн мелькнула стройная фигура молодого человека. Горчаков на ходу запахивал халат. Лицейские друзья обнялись. Пещуров с улыбкой поглядывал на них.

   — Вот он, наш знаменитый поэт Пушкин! — воскликнул Горчаков, обращаясь к дяде.

   — Знакомы мы с ним, знакомы, — ответил уездный предводитель. — Знаете, оставляю вас одних — и сойдёмся за столом!

Горчаков повёл Пушкина в комнату и прилёг. Он был в очках, на высокий его лоб спадали мягкими прядями волосы, тонкие губы, как прежде, были сжаты в линию и язвительно изгибались.

   — Ревматизм... — пожаловался он, как когда-то жаловался в лицее.

Какое-то время висело молчание. После долгой разлуки нелегко было сразу найти общую тему. Но их лицей! Так кто же, где же, как же?..

   — Приезжали Пущин и Дельвиг, — произнёс Пушкин. — Ты третий... Впрочем, ведь это случайно: ты не ко мне, а к дяде.

   — Да, я приехал из Спа, где лечился...

Горчаков коротко рассказал о себе. Да, всё складывалось недурно. Ему довелось быть свидетелем важных событий: на конгрессе в Тропао, в Лейбахе, потом и Венский конгресс... Он награждён орденом Святого Владимира 4-й степени, он кавалер ордена Святой Анны 2-й степени, он определён первым секретарём посольства в Лондоне при графе Ливене и пожалован в надворные советники...

Увы, Пушкин ничем награждён не был, он оставался в том же табельном ранге, в котором — так давно — выпущен был из лицея... Он не стремился к официальным успехам на служебной лестнице, да ведь о человеке судят не по его стихам, а по положению в обществе... Ему сделалось неприятно, на душе будто заскребли кошки.

Но с ним лицейский друг! И он привёз почитать ему новое и любимое творение — сцены трагедии, работа над которой стремительно продвигалась к концу.

Горчаков внимательно слушал. Всё же он счёл нужным сделать несколько замечаний.

   — Мне резанули слух какие-то грубые словечки.

   — Ну, у Шекспира не такое встречается! — возразил Пушкин и принялся излагать другу заветные замыслы реформы драматической сцены, говорил о стеснительных правилах лжеклассицизма и великой широте и глубине Шекспира.

Горчаков настаивал на своём.

   — Шекспир жил не в девятнадцатом веке, — сказал он. — А в наше время грубости твоей трагедии будут неприятны, некрасивы... У тебя там какие-то слюни... Вычеркни, братец, право...

Пушкин встревожился. Может быть, Горчаков прав? Может быть, в чём-то он сам заблуждался? Нет, не может быть!.. Слишком много души и ума вложил он в трагедию.

Но сказал:

   — Хорошо. Я подумаю... Может быть, вычеркну...

   — И вообще, — продолжал Горчаков, — вот я думаю о твоей судьбе. Друг мой, la disqrace ne donne pas cher nous de populairite! А ты, я полагаю, объедаешься своим гонением...

   — Да помилуй, что ты говоришь, кто это внушил тебе?

   — В тебе всегда заметна была какая-то недоверчивость к людям. К чему это приведёт? Ты можешь почерстветь. Во всяком случае, питомцам лицея, созданного императором Александром Павловичем, не подобает идти против основателя этого заведения, которому мы всем обязаны... Благие цели никогда не достигаются тайными происками. Ты молчишь, ты со мной согласен?

Пушкин молчал. Но почему же, в самом деле, столь многие считают возможным разговаривать с ним в назидательном тоне? Может быть, потому, что, не проникая за внешнюю оболочку несдержанности, горячности, разбросанности, распущенности, его путают с братцем Лёвушкой?

   — Мы исповедуем противоположные убеждения, — продолжал Горчаков, — однако я всегда восхищался твоим поэтическим талантом. Дядя Пещуров много писал о тебе — с живейшим интересом я отношусь к каждой подробности... Признайся же, при твоём поведении, иногда просто нелепом, при обстоятельствах, которые я в подробностях знаю, государь обошёлся с тобой просто с ангельской добротой и величайшим снисхождением!..

   — Поговорим о другом, — угрюмо бросил Пушкин. — У меня был Дельвиг...

   — Ах, из него ничего не выйдет! — махнул рукой Горчаков. — Лентяй, слюнтяй, лодырь — не больше.

   — Жанно Пущин из гвардейцев перешёл в судебное ведомство — ты знаешь об этом?

   — Он всегда был удивителен, наш Жанно, — горячо поддержал Горчаков. Даже он, как и все, поддавался обаянию Пущина. — Молю судьбу, чтобы она уберегла нашего Жанно от ложного шага, потому что убеждения его я знаю.

Несомненно, он говорил о тайном обществе. Ни для кого уже не было секретом его существование. Пушкин напряжённо вглядывался в бывшего лицейского приятеля.

   — Россия, мой дорогой, — рассудительно сказал Горчаков, — это тебе не Англия!

Ах, всё это Пушкин и сам знал давно и думал об этом постоянно, и всё же скептический тон Горчакова задел его. Он любил Россию, а сыну больно, когда тычут в недостатки матери.

   — Что же, однако, делать русским патриотам? — сказал он с жаром. — Что же делать людям с чувством чести и любящим Россию?

В это время их позвали к столу.

Хозяйка Елизавета Христофоровна Пещурова, черноволосая дама, моложавая и с остатками былой красоты, принялась расспрашивать гостя о Кишинёве, из которого он в общем-то лишь недавно прибыл. Дело в том, что родная сестра её была замужем за известным Матвеем Егоровичем Крупенским, тем самым Крупенским, в доме которого столько раз бывал Пушкин — ради веселья, а также ради плацинд, каймаков и всё ещё редких в Молдавии русских обедов. Вспомнился Кишинёв!

   — А знаете ли вы, молодой человек, — ласково улыбаясь, сказал Пещуров, — знаете ли вы, милостивый государь Александр Сергеевич, что по распоряжению рижского генерал-губернатора маркиза Паулуччи к вам приставлен был специальный полицейский чиновник с обязанностью за вами наблюдать, чтобы вы не написали чего-либо предосудительного?.. Но я взял вас на поруки! Я ходатайствовал перед маркизом — и надзор был снят... Надеюсь, вы не подведёте меня?

   — Не беспокойтесь, ваше превосходительство, — устало сказал Пушкин. — Я забыл, по крайней мере, стараюсь забыть прежний либеральный бред. Теперь я занят лишь своими драматургическими трудами.

   — Вот и прекрасно, вот и кончится всё для вас вполне благополучно...

Расставаясь, лицейские приятели снова обнялись.

Трясясь в коляске, Пушкин с досадой думал о том, что снисходительный тон, который он мог простить Пущину, вовсе не обязан прощать Горчакову. И вообще: зачем отправился он за шестьдесят вёрст в Лямоново — чтобы выслушать самоуверенные и нелепые замечания о его трагедии? Зачем делился он заветными своими помыслами с Горчаковым, который и прежде-то не отличался пылкостью чувств, а теперь и вовсе усох...

Он был недоволен собой, недоволен Горчаковым и недоумённо пожимал плечами.

... — Что, мамушка, полегчало ли тебе? — спросил он, вбегая утром в домик к няне.

   — Полегчало, голубчик вы мой, полегчало, да вот с ногами всё плохо. — Арина Родионовна уже поднялась с постели и с трудом передвигалась. — В младости-то я быстра была. Ум был у меня в голове, и никакое дело из рук не валилось... Видела я в жизни всякого, беленький вы мой, Александр Сергеевич. И вот всё живу! Говорят, до сорока лет — свой век, а потом — собачий век, а тогда — кошачий, а я уж не знаю, чей век живу... Баню надо приказать потопить. Баня — мать вторая. Возьму веник да пошквыркаю, пока тело станет красным...

   — Ну, слава Богу, — сказал Пушкин. — Слава Богу, мамушка.

 

XXXIV

Друзья продолжали хлопоты, и по совету Жуковского нежная Надежда Осиповна послала царю слёзное прошение:

«Государь! Со всей тревогой уязвлённого материнского сердца осмеливаюсь припасть с мольбою к стопам вашего императорского величества о благодеянии для моего сына... Мой сын страдает уже около десяти лет аневризмом в ноге... Государь! Не отнимайте у матери предмета её нежной любви! Благоволите разрешить моему сыну поехать в Ригу... чтобы подвергнуться операции... поведение его будет безупречно... Милосердие вашего величества — вернейшее в этом ручательство...»

Александр, отправив в сопровождении принца Ольденбургского больную свою жену в Таганрог — врачи советовали непременно южный климат, — сам готовился к отъезду. Но пока соблюдал неизменный распорядок дня: в седьмом часу утра кушал, днём навещал в Павловском мать, в определённом часу обедал.

Сейчас было время работы. Александр пробежал глазами письмо и уронил его из белых холёных рук на зелёное сукно стола. Он чувствовал себя безмерно усталым и несчастным.

В «малом» кабинете окна были полуоткрыты, ветерок слегка шевелил тяжёлые зелёные ламбрекены. Благорастворённый царскосельский воздух с терпким ароматом втекал в кабинет.

Александр ещё раз пробежал глазами письмо. Может быть, в самом деле Пушкина следовало уже простить?.. Но мысли устремлялись к собственной судьбе. Двенадцать на два! «Двенадцать» была магическая цифра. Двадцать четыре года он царствует — двенадцать на два, — ему самому двенадцать на четыре... Он ощущал приближение конца.

Даже тишина кабинета показалась ему тягостной. Он прошёлся от мраморного камина с затейливыми украшениями к треножнику в углу, постоял у окна, снова прошёлся, потом вернулся к столу, на котором, как всегда, и в письменном приборе, и в бумагах соблюдался идеальный порядок. В приёмной уже давно дожидался аудиенции генерал-адъютант Бенкендорф.

Царь позвонил в серебряный колокольчик. Камердинер тотчас приоткрыл дверь.

Громоздкий генерал с аккуратно подстриженными усами почтительно остановился у порога, прижимая к тучному боку шляпу с кокардой. Александр устало-привычно изобразил на тонких губах подобие улыбки и любезно указал на кресло. Сам он сел на стул, стараясь сидеть очень прямо.

   — Слушаю, Александр Христофорович, — произнёс он по-французски. Под командованием Бенкендорфа находилась гвардейская кирасирская дивизия, и два из её полков расквартированы были в самом Петербурге. — Всё ли в порядке в дивизии?

Бенкендорф, так же как царь, заговорил по-французски. Всё в порядке, однако он осмелился потревожить его величество, чтобы напомнить о давнем и важном своём предложении: необходимо, совершенно необходимо создать тайную полицию, дабы неусыпно наблюдать за поведением офицеров. Он уже имел случай докладывать...

Государь поморщился, как и в тот раз. Тайная слежка за офицерами, может быть, оскорбительна?.. Но ведь Бенкендорф столь убедительно доказал! Он так старался угодить его величеству! Его мать, вюртембергская баронесса, приехала в Россию вместе с Марией Фёдоровной, будущей матерью Александра, теперь вдовствующей императрицей. Он сам в возрасте пятнадцати лет уже достиг звания флигель-адъютанта. В войнах с Наполеоном он неизменно отличался. Именно ему достался завидный пост начальника штаба гвардейского корпуса... И вдруг карьера оборвалась. Он пошёл на понижение. И после чего? Пять лет назад он представил государю важнейшие сведения о тайном обществе, назвал фамилии, предложил меры и вызвал лишь неудовольствие государя.

Бенкендорф встал.

   — Ваше величество! — Голос его дрожал. — Могу ли просить объяснить мне откровенно: чем заслужил я вашу немилость?

   — Но, генерал... — Александр тоже поднялся. Он задумчиво принялся расхаживать по кабинету. — Нет, я вполне тобой доволен.

   — Но ваше величество...

Александр нетерпеливым жестом прервал его:

   — Хорошо. Я подумаю над твоим предложением. — И наклонил голову, показывая, что аудиенция окончена.

Двенадцать на два! Земные дела всё меньше волновали его. Он отдал себя в руки Бога, и ощущение, что земное его существование подходило к концу, делалось всё отчётливее. Записка, которую Бенкендорф когда-то вручил ему, лежала в ящике стола. С выражением брезгливости на лице он перечитал её:

«В 1814 году, когда войска русские вступили в Париж, множество офицеров приняты были в масоны и свели связи с приверженцами тайных обществ. Последствиями сего было то, что они напитались гибельным духом партий, привыкли болтать то, чего не понимают, и, из слепого подражания, получили не наклонности, но, лучше сказать, страсть заводить подобные тайные общества у себя... С поверхностными большей частью сведениями... не понимая, что такое конституция... мнили они управлять государством.

...Тайная цель главных руководителей — возыметь влияние на все отрасли правительства... Первым шагом для привлечения низшего состояния почиталось освобождение крестьян...»

Бенкендорф называл славные имена — царь прекрасно знал этих храбрых людей по военным походам и службе: Пестель, князь Трубецкой, Муравьёвы, Николай Тургенев, Бурцов, Михаил Орлов, Долгоруков, Фёдор Глинка...

«...Войска сами по себе, — заканчивал Бенкендорф свою записку, — ни на что не решатся, а могли бы разве послужить орудием для других...»

Так было четыре года назад. Из последних доносов Александр знал гораздо больше. Его хотели убить. Он вынужден был отменить назначенный смотр войскам 2-й армии возле Белой Церкви. Теперь он уезжал в Таганрог, оставляя Россию на произвол судьбы.

Мысленным взором окинул он всё своё царствование. Разве не начал он знаменитым, восторженно принятым манифестом от 12 марта 1801 года, возвестившим после ужаса и деспотизма Павла новую эпоху справедливости и добра? Все сословия возжаждали преобразований — и он обещал их, обещал даже отмену крепостного права. Не он ли вернул из ссылки Радищева? Не при нём ли обласкан Крылов? Не по его ли приказу взялись за переводы на русский язык Монтескье, Адама Смита, Бентама? Не он ли щедрыми суммами поддержал многолетний подвиг Карамзина? Но что же он выполнил из своих обещаний? Ровным счётом ничего, потому что сама Россия этого ему не позволила. Разве в кружке «молодых друзей» — Новосильцева, Чарторыйского, Кочубея, Строганова — не готовил он широкие реформы? Разве не поручил он Сперанскому великое дело преобразования тяжкой, малоподвижной государственной российской машины? Но сама Россия оказалась не готовой к преобразованиям и не поддержала его, и вот из рук Сперанского он эту тёмную, цепляющуюся за старину Россию передал в руки полуграмотного Аракчеева. Вместо конституции — военные поселения. Жизнь диктовала свои законы, и ему с византийской хитростью приходилось к ним приспосабливаться. Всё же в грозную годину не он ли привёл русские войска в Париж? Теперь он стоял во главе Священного союза, и те, которые прославились вместе с ним в победоносных походах, его ненавидели и готовились убить!

Он всегда был несчастен. Детство вдали от матери и отца — у бабушки, которая желала в нём видеть будущего «просвещённого» самодержца. И ему, кого готовили для трона в России, в воспитатели дали швейцарца республиканца Лагарпа! А что видел он при дворе славной своей бабки? Разврат, фаворитов, интрига и ложь. А в это время при «малом дворе» в Гатчине безудержно царили деспотизм, жестокость, палочный разгул и плац-парады. Ожесточённая подозрительность отца-императора, видевшего в нём соперника, грозила самой его жизни. И вот убийство отца на всю жизнь отяготило душу... Заслужил ли он то, что теперь замышлялось против него?..

Александр позвонил в колокольчик. Камердинер помог ему одеться для прогулки. Он вышел в сад через собственный выход, и часовой, вытянувшись в струнку, прокричал:

   — Здравия желаю, ваше императорское величество!

В голосе часового ему почудилось за выучкой искреннее воодушевление, и это неожиданно обрадовало и ободрило: значит, его всё же любят? Обернувшись к адъютанту, почтительно следовавшему за ним, он отдал приказ: часового немедленно произвести в унтер-офицеры.

Царскосельские сады были прекрасны, но чувствовалось приближение осени: листья кое-где пожелтели, розы с газонов были срезаны.

С прудов доносились прощальные лебединые крики. Подстриженные деревья выстроились аккуратными рядами, аллеи тщательно были посыпаны песком. Он направился к Китайской деревне — к похожему на игрушечное царство участку между Александровским и Екатерининским парками — и увидел в отгороженном садике одного из домиков с замысловатыми башенкой, бельведером и карнизом Карамзина с садовыми ножницами в руках. Его-то он и хотел повидать.

Карамзин бросил ножницы, стянул с руте перчатки и почтительно поклонился. Пошли рядом, плечо к плечу, по аллеям.

   — Движется ли «История», Николай Михайлович? — спросил Александр. Он успел заметить, что старый историограф день ото дня сдаёт: щёки западали всё больше, нимб седых волос редел, глаза ввалились.

   — Тружусь, ваше величество, по мере сил. И надеюсь, Господь продлит мои дни... Уже окончил и третью главу — Шуйского. Но спешу и для того даже не пишу примечания. Вот закончу двенадцатый том избранием на царствование Романовых, а дальше что Бог пошлёт...

Помолчали.

   — Я назначил министром народного просвещения адмирала Шишкова. Одобряешь ли ты? — спросил Александр.

   — Угодно вам моё мнение?

Всё ещё стройный, хотя и располневший Александр коснулся сутулившегося плеча; разве разговаривают они как царь и подданный, а не как люди, связанные личной дружбой?

   — Ваше величество, — сказал Карамзин, — князь Голицын, прежний министр, впал в совершеннейшую мистику, и Министерство просвещения я называю министерством затмения. Даже Магницкому, попечителю Казанского университета, настоящему инквизитору, он покровительствовал.

   — Но может ли быть в России иначе?

   — Нам нужно настоящее просвещение, ваше величество!

   — Что ж... Пусть адмирал Шишков теперь и попробует.

Карамзин почтительно склонил голову. Пусть так. Было время, когда он и Шишков стояли во главе противоборствующих лагерей, но странно: их разные взгляды на культуру России не имели коренного значения, оба любили Россию, оба желали ей блага.

Опять помолчали.

   — Николай Михайлович, — наконец сказал Александр, — ты знаешь, чего ждали от меня, от всего царствования моего... Ждали главного: конституции для России.

   — Ваше величество, — возразил Карамзин, — самодержавие есть палладиум России, целость и безраздельность власти необходимы для счастья страны — говорю вам это, любя Россию...

   — Ты так думаешь? — живо спросил Александр. — Вот ты кончаешь долгий свой труд...

   — Можно ли, а если можно, тот какими способами ограничить самовластие в России? — горячо заговорил Карамзин. — Поставить закон выше государя? Но кто будет блюсти неприкосновенность закона? Сенат? Совет? Если членов их выберет сам государь, они будут угодниками. Если же их выберет государство, начнётся беспощадная борьба за власть. Нет, ваше величество, самодержавие основало и воскресило Россию, потому что она составлена из частей многих и разных. Молю вас, не слушайте либералов. Да, Россия наполнена недовольными — верьте, это лишь следствие ошибок правительства. Французские идеи не имеют вообще никакого смысла для гражданина русского.

Слабая улыбка играла на тонких губах Александра.

   — Однако от меня требуют, чтобы я освободил крестьян... И когда-то я обещал освободить их...

   — Государь, Годунов, может быть, плохо сделал, отняв у крестьян свободу. Но сейчас, если владелец человеколюбив, наши крестьяне довольны... Либералы хотят в России законов французских или английских, но для старого народа вовсе не надо новых законов. Наше правление есть отеческое, патриархальное, у нас отец семейства сидит и наказывает без протоколов — вот так и монарх.

   — Что ж, — вздохнул Александр. — Но что скажешь ты о состоянии страны?

   — Ваше величество, что вам сказать: нелепая государственная система финансов, грозные военные поселения, несоответствие важных сановников их местам... Государь! — Карамзин вдохновился. — Ваши годы, как и мои, уже сочтены. Сейчас или никогда! Пора России иметь твёрдые гражданские и государственные законы — не на словах, а наделе. Sire, сейчас или никогда!

   — Да, да, добрый мой друг... — согласился Александр, но в его голосе не было ни энергии, ни надежды.

   — Государь, я люблю вас как человека. — Карамзин заплакал.

Опять Александр дотронулся до плеча историографа. Какое-то время шли молча.

   — Я получил письмо-просьбу матери известного Пушкина, — сказал царь. — Что посоветуешь с ним делать?

   — Ваше величество, простить и вернуть. Он ещё так молод!

Давно ли Пушкин по этим садам бегал в лицейском мундирчике! В памяти Карамзина всплыла забавная сцена: юный лицеист признался в любви его жене. О Пушкине он думал снисходительно: конечно, прекрасный талант, но буйный его характер позволит ли ему сделать хотя бы десятую долю того, что сделал для России он, Карамзин?

   — Чем занят Пушкин сейчас? — спросил Александр.

   — Он пишет трагедию о Борисе Годунове.

   — Что? — На бесстрастном, привычном к скрытости лице Александра выразилась боль. Восшествие на престол и судьба Годунова слишком напоминали ему собственное вступление на трон.

   — В хорошем духе, государь. Судьба самозванца Гришки Отрепьева весьма поучительна. Нужно бы простить и вернуть...

   — Может быть... Я подумаю... — сказал Александр.

   — Разрешите через родных и друзей подать надежды?

   — Да... Я подумаю.

 

XXXV

Итак, свершилось! «Стихотворения Александра Пушкина» не только прошли цензуру, но уже отданы по договорённости в типографию. И в общем-то цензор Бирюков на сей раз оказался весьма милостивым — самый большой ущерб нанёс он прекрасной элегии «Андрей Шенье», выкинув из монолога ожидающего смерти почта важную часть. Что поделаешь, на то и цензура! Верный и неутомимый друг Плетнёв хлопотал недаром: формат удобный, не ломающий строк, в осьмушку, 1200 экземпляров — вовсе немало для первого сборника! — а цена 10 рублей за экземпляр — это богатство! Виньетки, правда, не будет, зато на обложке из Проперция по-латыни: «В раннем возрасте воспевается любовь, а в позднейшем — смятение». И самим Жуковским окончательно определены отделы: «Элегия», «Разные стихотворения», «Эпиграммы и надписи», «Подражания древним», «Послания», «Подражания Корану».

Немало пришлось поработать. Собственно, из тетради, с таким трудом полученной от Всеволожского, он отобрал всего лишь несколько ранних стихотворений. Вольнолюбивые стихи, принёсшие ему первую славу, разошедшиеся в списках по всей России, не печатались и, верно, напечатаны никогда не будут. Уже из оглавления, присланного Плетнёвым, он исключил ещё несколько стихотворений, например, раннюю элегию Анне Керн, потому что в Михайловском посвятил ей куда более совершенные стихи. Некоторые даты он сознательно изменил. И уже в цензурованную рукопись снова внёс поправки: что-то исключил, что-то прибавил, что-то переставил из раздела в раздел.

Он листал вылившиеся в стихи страницы бурной своей биографии. Вот мучительные и сладостные биения его сердца, полные тоски и любви к блистательной фрейлине Екатерине Бакуниной... Вот «Разлука» — прощальная песнь лицейским пенатам... Петербург, «Выздоровление» — что за важность, если стихи посвящены продажной прелестнице: это создание поэта, и он вновь обработал его, вычеркнув строки, которые показались слишком слабыми или слишком несамостоятельными... Крым? Начало бессмертной, великой, вечной, неугасимой любви его к Марии Раевской. Что за chef-d’cenvre «Нереида»! Он поместил её в раздел «Подражания древним». Горькая накипь и муть от бешеной, чувственной страсти Амалии Ризнич... Борения души, мрак и свет — «Демон» и «Вакхическая песня»... Бурные катаклизмы эпохи и могучие властители дум — «Воспоминания в Царском Селе», «Наполеон», «К морю»...

Он, двадцатипятилетний молодой человек, более десяти лет в литературе! И этот сборник был бы итогом какого-то поэтического и жизненного отрезка. И ждать оставалось недолго: может быть, лишь до конца этого года.

Прогулка в первой половине октября 1825 года.

Осень — в холодном её дыхании душа расцветала и раскрывалась. Так уж он устроен! Осеннее дыхание освежало его, молодило, каждый мускул играл, и соки жизни текли полнее и стремительнее. Хлябь, туман, влага, низкое небо, а его преисполняют радостные надежды и порывы: жить, любить, творить, создавать! Тем более что друзьями из Петербурга дан знак: надейся! И ожила надежда на перемену в судьбе! ...19 октября лицейские друзья конечно же соберутся, чтобы отметить знаменательный день. И он готовил послание. Тихая, задумчивая, грустная улыбка то и дело трогала его полные губы. Он представлял себе, как скотобратцы-чугунники будут петь смешные, незатейливые лицейские песни, именовать друг друга школьными кличками, вспоминать только им понятные и дорогие мелочи общего детства — и так будет всегда, до тех пор, пока не уйдёт из мира последний из них...

Кто-то уже ушёл — он посвятил им проникновенные строки. Кто-то в странствиях, вдали — им тоже строки. Кого-то он обнял здесь, в михайловском изгнании. А о себе нужно сказать словами не горести или жалобы, а надежды — и передать просветлённую грусть поэта, всё верящего дружбе, любви, судьбе. Он ждёт встречи — он с каждым из друзей и со всеми вместе, и встреча недалёка, и мечты сбудутся...

Впрочем, он не только мечтал, но и рассчитывал: письмо его в пути конечно же будет вскрыто теми, кто за ним следит. Вдруг стихи его дойдут до царя! Как-то он написал Вяземскому подобие афоризма: в подлости, дескать, нужно некоторое благородство — и подпустил лести в адрес адмирала Шишкова. Что делать, поэт не может быть вечно стоек: конечно, он превратится в героя, но душа его очерствеет, утратив лёгкость, чуткость и необходимую восприимчивость. Героем оно будет — а поэтом? Так поднимем же и осушим кубки до дна за ненавистного тирана, за Александра — за царя, основавшего лицей, не забыв конечно же упомянуть о неправом гонении, которому он подверг поэта! Катенина, высланного когда-то из Петербурга на жительство в деревню, уже милостиво вернули в столицу — может быть, скоро его черёд?

...пируйте, о друзья! Предчувствую отрадное свиданье; Запомните ж поэта предсказанье: Промчится год, и с вами снова я, Исполнится завет моих мечтаний; Промчится год, и я явлюся к вам! О, сколько слёз, и сколько восклицаний, И сколько чаш, подъятых к небесам!

Конечно же мы горды, мы исполнены внутреннего достоинства, мы ради чести готовы идти на смерть, но кто выдержит угасание в бескрайних просторах России под тяжестью неумолимого государственного бюрократического механизма...

К почтовому дню он поспешил в Тригорское. Здесь, как и прежде, было людно, семья вернулась ещё в сентябре. Снова смех, шум, беготня, флирт, альбомы, обмороки, танцы и фортепьяно...

Но ему захотелось прочитать сцену у фонтана, которой заканчивалась вторая часть трагедии. Увы, создавая сцену, он никак не мог вспомнить, восстановить в памяти все подробности и нюансы, возникшие в воображении когда-то во время прогулки... Впрочем, и новая сцена была прекрасна.

Прасковья Александровна и барышни бурно аплодировали, звонко поздравляли и обсуждали без конца необычные, яркие, романтические характеры Марины и Самозванца. Окрылённый, он поспешил домой, чтобы схватить перо и наконец закончить труд, о котором он думал и утром, и днём, и вечером, и ночью... Третья часть начиналась со сцены «Граница литовская» и заканчивалась победой Димитрия.

Он знал, что создаёт великое произведение. Ничего подобного раньше в России не было. Действие по-шекспировски было широко, герои действовали согласно своим характерам, и, главное, он вывел на сцену народ — народ и решит исход трагедии... Оставалось написать последнюю сцену. Волнение мешало, он долго ходил по комнате.

Кремль. Дом Бориса. Стража у крыльца...

Он чувствовал с такой остротой, будто и сам присутствовал в собравшейся на площади толпе. Наконец уселся за стол.

Царь Фёдор, его сестра и мать под стражей. Идут бояре: Голицын, Мосальский, Молчанов, Шерефединов, за ними стрельцы. Из дома доносятся крики. Царь Фёдор и его мать мертвы. Народ в ужасе. Вот так он завершил трагедию. И написал внизу:

Конец комедии в ней же Первая персона царь Борис Годунов Слава Отцу и Сыну и Святому Духу Аминь

Мысленным взором окинул громадный свой труд. И вскочил, запрыгал по комнате, аплодируя сам себе и крича:

— Ай да Сашка, ай да Пушкин!

Да, он довершил, он совершил литературный свой подвиг! Он дал новые начала русской драматургии и в трагедии из русской истории предложил философское понимание хода этой истории.

Он ещё долго ходил из угла в угол. Ссылка в деревню конечно же тяжела, но разве она не помогла творчеству, потребовавшему от него чрезвычайных усилий и сосредоточенности? Что ж, зато его талант теперь в расцвете: он может творить во всю силу... И дивные свершения представились ему.

Уже несколько успокоившись, он остановился перед столом и написал в конце рукописи: «7 ноября 1825».

Странно: к радости примешивалась грусть. Он вжился в трагедию, теперь же она была уже чем-то вне его и жила самостоятельной жизнью.

Было ещё не поздно. Вечерело. Взяв тетрадь, он отправился в Тригорское: нужно было как-то разрядить свою взволнованность, выплеснуть напряжённые чувства.

   — Мнение народное, мнение народное! — восклицал он возбуждённо. — В нём вся пружина. Вы поняли?

   — Мнение, — заметила разумная Прасковья Александровна. — Но не действие.

   — Да, конечно, — тотчас согласился Пушкин. Это было существенно. В этом был нравственный смысл.

   — А слышали вы, — с грустью сказала Прасковья Александровна, — что ангел-государь занемог в Таганроге?

   — Вот как? — рассеянно откликнулся Пушкин, занятый своими мыслями.

 

XXXVI

Продолжая, дополняя, отделывая «Автобиографические записки», он конечно же вспоминал не только других, но и себя самого. Документ исторический — но и биографический! Что же писать? Можно и нужно ли исповедально всё говорить о себе? Конечно, никого так не знаешь, как самого себя. Но к чему публике личные, погребённые в глубине души, часто мучительные тайны, от которых и сам-то бежишь... Признаться искренне, буквально во всём — просто невозможно, и Руссо тому яркий пример. Да и к чему публике эти признания? Чтобы толпа развенчала Поэта? Чтобы говорили: он подл, как и мы, он низок, как и мы? Да, в его жизни падений было не меньше, чем взлётов, и всё же он остался Поэтом!

...Вспомнилась Таланья. В Петербурге тогда всё казалось весело и просто. Но что с ней теперь? Совесть его была обременена. Да мало ли чего мог он порассказать о своей кишинёвской или одесской жизни!.. Здесь, в Михайловском, пришло наконец похмелье.

Вот и записки Байрона преданы сожжению — и это хорошо! И он, Пушкин, вывел себя в поэме «Евгений Онегин», но как? Как отражение нравов, как автора, размышляющего о поступках и судьбах, как поэта, рассказывающего о собственных своих печалях и радостях, как человека, то сочувствующего доброму своему приятелю, то осуждающего основного героя времени. И этого вполне достаточно!

...Снова зима, снег, мороз.

Он был в Тригорском, когда туда прискакал Иван Матвеевич Рокотов. Щёки у него были пунцовыми, он простирал вперёд руки, в которых сжимал шапку.

   — Государь, государь скончался! — выкрикнул он, ещё не успев бросить шубу на руки лакею. — Государь нечаянно скончался!..

Он был в сюртуке, который застёгивал на все пуговицы, высоком галстуке и узких панталонах.

Его окружили, повели в гостиную. Всех охватило волнение.

   — Еду из своего Стехнова, — задыхаясь от наплыва слов, торопливо рассказывал Рокотов, — и подумал я заехать к Щегловым — знаете Михаила Филипповича Щеглова? — мы часто друг к другу ездим. Так о чём я? Да, значит, Михаила Филипповича я не застал, тот как раз уехал в Опочку, и тут решил я к Бердяеву, благо рядом, и вдруг по дороге Посохин, и только-только из Санкт-Петербурга! И рассказал: государь в Таганроге нечаянно скончался...

   — Боже мой! — вскричала Прасковья Александровна и заплакала. — Совершилось величайшее несчастье, которое могло постичь Россию. Не стало ангела нашего, блюстителя спокойствия целой Европы. Какой удар! Я не могу... не могу поверить!.. — Её горе было искренним.

   — Сведения привёз Дибич, — торопливо продолжал Рокотов; окружённый барышнями, он обращался то к одной, то к другой из них. — По слухам, государь изволил исповедаться и причаститься, сохранив до конца память... Государыня закрыла ему глаза... В Варшаву к цесаревичу Константину с известием отправили Чернышёва. Теперь будем присягать Константину...

   — Подождите! — вскричал Пушкин. Он был чрезвычайно взволнован. — Верные ли сведения?

   — Вы, Александр Сергеевич, с соседями ни с кем и знаться не хотите, вот и не представляете, кто такой господин Посохин! — На полном добродушном лице Рокотова выразилось даже возмущение. — Господин Посохин как раз из Петербурга! Впрочем, вскоре мы все прочитаем в газетах.

   — Константин на престоле! — воскликнул Пушкин. — Значит, неминуемы перемены! — Он забегал по гостиной.

   — И говорят, — продолжал Рокотов, — что новый государь, Константин Первый, будет дожидаться великого князя Михаила Павловича, оставит его на своём месте в Варшаве и только тогда отправится в Петербург.

   — Да здравствует император Константин! — не скрывая радости, воскликнул Пушкин.

   — Александр! — с укором сказала Прасковья Александровна. — Я знаю, как нелегко вам было. И всё же горе столь велико...

   — Горе? — Пушкин громогласно расхохотался. — Да я пророк! Я велю стихи свои напечатать церковными буквами во имя Отца и Сына. Не я ли предрёк:

...А ты, свирепый зверь, Моей главой играй теперь... ...Падёшь, тиран! ...Теперь иду... пора... но ты ступай за мною...

   — Перестаньте, Александр! — возмутилась Прасковья Александровна.

   — Вы ждёте, Александр, освобождения? — проникновенно спросила Анна Вульф. — Я так малоэгоистична, что даже смогу радоваться вашему отъезду... — Могла ли она сказать больше и откровеннее?

   — Константин! — возбуждённо размышлял вслух Пушкин. — Я радуюсь восшествию его на престол. В его характере благородство и романтизм. Недаром его воспел Державин:

Кто витязь сей багрянородный, Соименитый и подобный Владыке византийских стран?

Правда, он не поладил в двенадцатом году с Барклаем-де-Толли. Что ж, он горяч, но это лишь доказывает доброе сердце. И он умён. Он участвовал в Итальянском походе Суворова, под Аустерлицем командовал гвардейским корпусом. Итак, да здравствует Константин!

...В уезде было неспокойно. Помещики скакали друг к другу — поделиться новостями, узнать новости. Одни слухи сменялись другими. Когда коронация? В петербургской «Северной пчеле» прочитали, хотя с обычным запозданием, скорбные строки Булгарина: «Кто из россиян, сынов Александра, может равнодушно говорить о кончине великого государя... сто лет перед сим знаменитый пастырь церкви прервал начало речи своей над бренными останками Петра...» Да, как раз сто лет назад умер Пётр Великий!

Уже в Опочке присягали новому императору. А в петербургских, с запозданием приходивших газетах было сказано: «Его величество государь император Константин Павлович находится благодаря Всевышнему в вожделенном здравии...»

Итак, да здравствует император Константин!

Вдруг поползли слухи об отречении... Его высочество, великий князь Михаил, из Варшавы вернулся в столицу... А император Константин? Тот всё ещё оставался в Варшаве и, кажется, не собирался в Петербург. Но где же тогда манифест об отречении?.. Волнения, догадки, шушуканье...

Вот тут-то и пришла Пушкину дерзкая мысль: в этой суматохе, среди растерянности и неопределённости хоть ненадолго съездить в Петербург. На день, на два! В Петербурге сейчас была Анна Керн, так и не помирившаяся с мужем. Все месяцы после отъезда её из Тригорского он слал ей любовные стрелы — письма, под шутками, остротами, любезностями едва скрывая напряжённое страстное желание. И он чувствовал: пылкое его красноречие уже проложило дорогу к прекрасному обладанию. Так не упустить же момент!

Нетерпение охватило его. Он даже подделал почерк и подпись Прасковьи Александровны, чтобы на всякий случай выправить «билет»: «Сей день села Тригорского людям Алексею Хохлову росту 2 аршина 4 вершка, волосы тёмно-русые, глаза голубые, бороду бреет, лет 29, да Архипу Курочкину росту 2 аршина 3 1/2 вершка, волосы светло-русые, брови густые, глазом крив, ряб, лет 45, в удостоверении, что они точно посланы в С.-Петербург по собственным моим надобностям, и потому прошу господ командующих на заставах чинить им свободный пропуск... Статская советница Прасковья Осипова».

   — Михайло! — приказал он Калашникову. — Вели запрягать...

Калашников что-то неторопливо соображал, внимательно поглядывая на молодого барина.

   — Куда прикажете ехать?

   — Куда! В Петербург!

   — Как вашей милости будет угодно... — ответил своё обычное Калашников. — Петру приказывать?

Арина Родионовна забеспокоилась. Почтенная старушка даже расплакалась, её полные щёки дрожали.

   — Ох, Александр Сергеевич, не было бы беды...

   — Ничего, мама, — успокоил её Пушкин. — Царь-то умер...

   — Да сколько на веку моём царей умирало... А только не было бы худа...

Утром к крыльцу подана была коляска, однако ясно виден был вензель Пушкиных.

   — Замажь вензель-то! — приказал Пушкин в сердцах. Он расцеловался с Ариной Родионовной.

Тронулись, благословясь. Но чем дальше отъезжали от Михайловского, тем сильнее одолевали сомнения. То, что он сейчас делал, было просто мальчишеством. Не он ли сам учил младшего брата: пора повзрослеть, пора быть разумным, избегая неловких, оскорбительных положений; мы, Пушкины, так устроены — у нас горячие и доверчивые сердца, но с этим нужно бороться!

Мальчишество могло бы сейчас ему дорого обойтись. Ехать или не ехать? Благоразумие взяло всё же верх.

   — Ну-ка, Пётр, поворачивай обратно, — решил он.

Прогулка в первой половине декабря 1825 года.

Снег валил большими хлопьями. Ветер бросал их в лицо.

Он думал о том же, о чём думал постоянно и настойчиво: о дальнейших путях творчества.

Романтизм! В конце концов романтизм, провозглашая вечные и неизменные идеалы, провозглашал и героев, борющихся в одиночку со злом во имя этих идеалов. Герои его южных поэм бежали из общества, считая его неизменным и порочным, но и сами становились игралищем страстей и вольно или невольно несли гибель... Всё это теперь воспринималось лишь как абстрактная схема. Он далеко шагнул вперёд. Его волновали история и действительность. Простая истина делалась всё ощутимей: он пришёл в этот мир лишь на время. И в этом мире есть светлые и тёмные стороны. Они были до него, будут и после него. Поэту нужно воспевать не мечту, а действительность. Воспеть жизнь, мир, Россию в великом их многообразии — вот задача! Воспеть жизнь в действительности, в повседневности — вот к чему он пришёл... Таким ли он был когда-то?

Ветер бросал в лицо хлопья снега.

 

XXXVII

И он сделал ещё один важный, решающий шаг.

День был облачный, снегу насыпало много, и в окно лился холодный и ясный зимний свет.

Полулёжа на диване, он читал «Лукрецию» Шекспира — довольно слабую поэму. Итак, сын царя Секста Тарквиний, желая соблазнить добродетельную Лукрецию, является к ней в дом в отсутствие её мужа. Он притворяется усталым, но не спит, а обдумывает дерзкий план — и здесь следует растянутое рассуждение о непобедимой силе вожделения; наконец, решившись, он с факелом в руках вламывается в спальню хозяйки и, несмотря на уговоры и мольбы, овладевает ею; добродетельная матрона не может снести позора; после излишне длинных ламентаций о торжестве Зла и враждебности Случая она требует у мужа и его друзей отмщения, а сама закалывается; возмущённые римляне изгоняют Тарквиния.

Во время чтения на память пришёл анекдотический случай в Новоржевском уезде: некий господин получил пощёчину от хозяйки, которая, кстати, по слухам, вовсе не была добродетельна. А можно ведь из этого случая сделать поэму, украсив её мельчайшими бытовыми деталями, разговорными интонациями, бесхитростным сюжетом и неожиданной концовкой... Это было бы истинной революцией в поэзии! Кто так писал до него? Вот это и была бы поэзия действительности.

Всё же обидны и несправедливы были упрёки, даже не упрёки, а утверждения, что он следует чужими путями, от одного подражания переходя к другому. Дескать, когда-то он подражал Батюшкову и Жуковскому, потом Байрону. Теперь скажут, в трагедии он подражал Шекспиру. Он учился, а не подражал! И в то же время проторивал собственную дорогу. Какой-то таинственный эстетический идеал с детства природой заложен в нём — он искал возможности его выразить. Он чувствовал своё время и для нового искал новые формы. И без Байрона написал бы он южные свои поэмы — может быть, лишь несколько по-иному. И без Шекспира стремился бы реформировать стеснённую сцену — ради большей свободы... Поиски продолжались.

Ему вспомнились соседи-помещики, их жёны. Вот известный Шустерин Николай Михайлович, владелец богатого Рогудева, — невежественный самодур и страстный псовый охотник; его жена — моложавая кокетка, о которой по уезду рассказывают разные соблазнительные истории... Или, например, Храповицкая: говорят, что уже в восемь утра она разряжена, как на бал, платье из граденапля, а причёска в три этажа — косы, букли, ленты, гребень... Или чета Философовых из Богдановского...

Он погрузился в работу — весёлую, упоительную. Какие живые подробности он находил!

В последних числах сентября (Презренной прозой говоря) В деревне скучно: грязь, ненастье, Осенний ветер, мелкий снег Да вой волков.

Героиня — не облитая лунным светом, романтическая черкешенка, а всего лишь заспанная помещица:

В ночном чепце, в одном платочке...

И дальше всё в том же духе:

Занятий мало ль есть у ней: Грибы солить, кормить гусей... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Но скоро как-то развлеклась Перед окном возникшей дракой Козла с дворовою собакой...

Из этих прозаических подробностей жизни, быта волшебством искусства создавалась поэтическая картина. Он и хотел показать не экзотику, не романтику, а тот простои мир, который окружал его. Стих был лёгок, беззаботен. Сюжет развивался стремительно и остроумно.

И за два утра — 13 и 14 декабря — он написал поэму «Граф Нулин». Он, который здесь, в Михайловском, ещё год назад писал «Цыган»! Да, он создал настоящий поэтический манифест!

Однако как примут его поэму читатели, критики? Поймёт ли публика революцию, которую он совершил?

Он поспешил в Тригорское.

Увы, худшие опасения подтвердились. Всегдашние восторженные его почитательницы были явно разочарованы.

   — О чём это вы, дорогой Александр? — сказала Прасковья Александровна. — Вам наскучила наша деревенская глушь? Где прежние порывы вашей прекрасной души?

Влюблённая Аннет усмотрела даже некий оскорбительный намёк, насмешку — покраснела, гордо вскинула голову и вышла.

Вот так! Нужно было оправдываться. И он, как всегда, когда испытывал смущение, похохатывая, принялся бегать по комнате, делая быстрые, нелепые движения, почти кривляясь, неровной, спотыкающейся, заплетающейся речью пытаясь что-то объяснить:

   — Вы не поняли... я просто пародирую... Вот именно — пародирую! А что, если бы Лукреция, например, дала Тарквинию пощёчину? А он бы испуганно отступил? Ведь не было бы последующих кровавых событий и изменился бы весь ход мировой истории... Не правда ли?

   — Простите, — резонно заметила Прасковья Александровна, — но никакой истории в вашей поэме нет. Вы, правда, упоминаете о Тарквинии, но лишь в шутливом сравнении.

   — Я и поэму хочу назвать «Новый Тарквиний», — сделал ещё одну попытку Пушкин, но сам почувствовал неубедительность своих слов. Его не понимали. — У Шекспира, — продолжал он, — в поэме стихи:

Придёт пора, когда злосчастный Случай Всё истребит своей рукой могучей. О Случай, ты всегда родишь напасть...

Вы видите, какое наивное у него понимание истории? Он повторяет заблуждения писателей древности — Тита Ливия, Овидия, Тацита...

   — Может быть, может быть, — вздохнула Прасковья Александровна. — Может быть, вы в чём-то правы, а я не поняла. Однако прошу к столу.

Вернулась Аннет, неся в руках альбом.

   — Вот, — сказала она с вызовом. — Читайте!

И он прочитал: «О que les illusion de l’amour sont aimables!». Белозубо улыбаясь, спросил насмешливо:

   — Вы это испытали?

 

XXXVIII

В один из вечеров в Тригорском мирно пили чай. Пушкин подошёл к камину погреть руки. Вбежала горничная.

   — Барыня! — воскликнула она. — Арсений-повар вернулся из Петербурга да что говори-ит!

   — Что говорит? — недоумённо сказала Прасковья Александровна. — Почему вернулся? — В эту пору она посылала людей в Петербург торговать яблоками, разными деревенскими припасами и закупать сахар, чай, вино. — Ну-ка, зови.

Вошёл Арсений. Он не успел даже снять тулуп. Рослый, широкоплечий, он, по обыкновению, остановился в дверях.

   — Ну что, Арсений? — нетерпеливо спросила Прасковья Александровна.

   — Всё как вы приказали, барыня, — ответил тот. Голос у него был хриплый. — Яблочки продал, да нам не впервой... — Он почему-то мялся и тяжело переступал с нот на ногу.

   — Да что ж такое, Арсений?

   — Деньги, барыня, я привёз в полной целости и сохранности.

   — А почему не купил, что приказано?

Арсений вздохнул.

   — Не на своих я приехал, барыня, а на почтовых. — Он потупил голову.

   — Да почему? — вскричала Прасковья Александровна. — Куда дел лошадей? Чудишь?

   — Лошади в целости и сохранности, уж можете не беспокоиться, барыня. — Арсений опять тяжело вздохнул. — Лошадей я у верного человека оставил.

   — Да что случилось, рассказывай!

   — Беда, барыня. Едва за заставу выбрался. Всюду разъезды да караулы.

Пушкин вскочил с места.

   — Почему, почему? Да рассказывай же! Бунт?

   — Бунт, Александр Сергеевич, — вздохнул Арсений. — Только бунтовал не наш брат простой, а господа чистенькие. Стрельба была. А теперь бунтовщиков ищут да хватают...

   — Что с вами, Александр? — спросила Аннет.

Лицо у Пушкина побледнело, исказилось, губы дрожали.

   — Вы не понимаете, — ответил он, — что это значит!

   — Дальше рассказывай, — взволновалась и Прасковья Александровна.

   — Дак что дальше. Деньга, барыня, привёз в сохранности. — Арсений опять вздохнул. Он ни в чём виноват не был.

   — Вы не понимаете! — восклицал Пушкин. — Это давно готовилось. Ах, я знал, знал... — Он схватился за голову. — Что ж теперь будет? Значит, говоришь, ищут, хватают?

   — Хватают, Александр Сергеевич, — подтвердил Арсений. — Вот и при мне молоденького офицера схватили.

   — Кого, кого схватили?.. Имя? Да он не знает, — взволнованные голоса перебивали один другой.

В этот критический момент Прасковья Александровна выказала весь свой решительный характер.

   — Поедешь тотчас в Петербург на почтовых, — обратилась она к Арсению. — Я тебе адреса и записки дам. К Сергею Львовичу непременно заедешь. И всё узнаешь.

   — Слушаюсь, барыня. Как прикажете.

   — Ступай. Скажи, чтобы тебе стакан водки налили. Да не рассиживайся. Чтоб без промедлений!..

Пушкин восклицал возбуждённо:

   — Вы не представляете!.. Тайное общество!..

   — Да кто же не слышал о тайном обществе, — возразила Прасковья Александровна. — Только уж никогда не одобряла.

   — Подумать только, какое странное сближение... — негромко сказал Пушкин.

   — О чём вы?

Ах, мог ли он объяснить? Подвиг революции, которую он совершил в поэзии, совпал с подвигом в Петербурге. «Графа Нулина» он написал 14 декабря!

   — Дорогой Александр, нужно ли за вас беспокоиться? — озабоченно спросила Прасковья Александровна, расхаживая по комнате и батистовым платочком вытирая вспотевшие ладони.

Пушкин нервно дёрнул плечами.

   — Зависит от того, часто ли и в какой связи будут упоминать моё имя. — Он задумался, потом продолжил: — Правительство сможет удостовериться, что я к заговору не принадлежал. Но я знал о тайном обществе, знал м но nix, вёл политические разговоры. И кроме того, замаран выключкой со службы...

   — Прямой вины вашей нет. Будем надеяться на лучшее!

   — Моё дело — поэзия, — угрюмо сказал Пушкин. — А класс писателей склонен к умозрению, а не к деятельности. Но Боже! — Он опять схватился за голову. — Что будет с моими друзьями!.. Неужели судьба не даст воплотить мне мои замыслы? Пока что она меня берегла...

Его могут арестовать! Он был в дружеской связи со многими. Вдруг у него устроят обыск...

Он поспешил в Михайловское и принялся перебирать бумага. Ведь он записал даже признание Пущина! Его записи скомпрометируют многих — и его самого: ведь он знал, знал!

Ночь он провёл без сна. Утром отправился вновь в Тригорское. Ничего нового. Когда почтовый день? Когда ждать Арсения? Он вернулся в Михайловское. Мысль лихорадочно работала. Если за ним приедут — как вести себя, что говорить? Отрицать, что он знал? Но от стихов, разошедшихся в списках по всей России, ему не отречься... Оставалось держаться с достоинством и бросить вызов судьбе.

Вдруг послышался звон колокольчика. Может ли быть? Но звон приближался. Сомнений не было: это за ним...

И он бросил ещё не разобранную пачку «Записок» в камин. Свёртывались, обугливались, вспыхивали листы. Мог ли он поступить иначе, если в этих «Записках» говорилось и о сходках у Никиты Муравьёва, и о собраниях в Кишинёве, и о диспутах в Каменке, и о встречах с Пестелем...

Оказалось, однако, что это приехал Рокотов. Он прибыл всё с той же целью: узнать новости.

Вместе отправились в Тригорское...

Наконец пришли газеты. В «Прибавлении к Санкт-Петербургским ведомостям» прочитали реляцию: «Вчерашний день будет, без сомнения, эпохой в истории России.

В оный жители столицы узнали с чувством радости и надежды, что государь император Николай Павлович воспринимает венец своих предков... Но провидению было угодно сей столь вожделенный день ознаменовать для нас и печальным происшествием... Государь император вышел из дворца один, без свиты... был встречен изъявлением благоволения и любви... Между тем две возмутившиеся роты Московского полка... ими начальствовали семь или восемь офицеров, к коим присоединились несколько человек гнусного вида во фраках. Небольшая толпа черни окружала их и кричала: ура!.. Но государь император ещё щадил безумцев и лишь при наступлении ночи... решил вопреки желанию сердца своего употребить силу... Происшествия вчерашнего дня, без сомнения, горестны для всех русских и должны были оставить скорбное чувство в душе государя императора...»

Наконец-то вернулся Арсений! В осторожных коротких записках многочисленных петербургских знакомых сообщались подробности, назывались участники. Некоторых арестованных вели во дворец по улицам со связанными руками... Повелением государя учреждён особый комитет для изысканий о злоумышленных обществах...

Побывал Арсений и в доме Пушкиных. Там паника и смятение.

— Сергей Львович и Надежда Осиповна изволили заболеть, — сообщил Арсений.

Лёвушка прислал брату записку. Он был на площади! Кюхельбекер отдал ему палаш, отнятый чернью у полицейского, и сказал князю Одоевскому: «Prenons се jeune soldat». Потом Лёвушка поехал к Рылееву, но лошади понесли, и, когда он добрался до квартиры у Синего моста, Рылеев уже был арестован. Ох уж этот непоседливый Лёвушка!

Петербургская буря вызвала зыбь и в глухом уезде. Помещики не ленились отправиться и за сто вёрст — поделиться негодованием. Ведь это же святотатство — посягнуть на самый образ правления в России! Quelle herreur! Quell horrible nouvelle! И что на самом деле хотели эти сволочи, эта шайка разбойников? Они хотели для себя иметь больше, чем имели, а добились того, что народ теперь осмелеет в вечной вражде к своим господам-помещикам.

Но каков новый царь! Ведь Николай знал об отречении Константина и всё же велел ему присягать! Какое благородство! Великий характер. Античная драма. Борьба царственных братьев не за трон — лишь о долге и чести... И рассказывали подробности: о завещании Александра, о переписке братьев, о молебствии, о заседают в Государственном совете. Теперь только бы не взбунтовался народ!

Народ! В самом деле, то тут, то там возникали и ползли слухи: дескать, должны отменить крепостное право и дать крестьянам землицу; дескать, подавай жалобу на помещика и получишь свободу. И вот кое-где недобрали оброка, кое-где не желали барщины, кое-где, чтобы собрать казённую подать, пришлось обращаться к исправнику. Ожидай бунтов!

И ещё тревожные вести: неужто генерал Ермолов ведёт на Москву отдельный Кавказский корпус? Скорее в Опочку, в Новоржев, в Псков — за свежими новостями!

Прогулка во второй половине декабря 1825 года.

Снег покрыл поля тонкой белой пеленой. Из-под снега виднелись где пожухлая трава, а где вспаханная земля. Мороз. Небо сплошь затянули низкие пухлые облака.

...Итак, свершилось. Те, к которым он столько лет мечтал присоединиться, всё же выступили. Какая-то странная картина составилась из полученных им известий. Восставшие выстроились на Сенатской площади, но не действовали. Верные правительству войска выстроились и тоже не действовали. Будто события развивались по правилам дуэльного кодекса. Дуэль, дело чести, из-за отсталой, погрязшей в невежестве и рабстве России. И вот homme d’honneur бросили вызов правительству. Противники заняли места у барьеров. Были и секунданты: легендарный храбрец Якубович отправился на переговоры к новому царю Николаю, легендарный герой Отечественной войны граф Милорадович — к своим бывшим товарищам по оружию. И только убийство из-за угла Милорадовича было прямо-таки непонятно в рамках строгих дуэльных правил!

...Вспомнилось, как в кабинете петербургского генерал-губернатора он когда-то — тоже по долгу чести — составил целую тетрадку крамольных своих стихов. А здесь, в Михайловском, он узнал, что Милорадович, прочитав в первой главе «Евгения Онегина» хвалебные строфы об Истоминой, заказал, не жалея денег, стихи для бесчисленных балетных своих содержанок...

Итак, состоялась дуэль. По правилам кодекса первым стреляет не тот, кто вызвал, а тот, кого вызвали. И вот в конце концов орудия выплеснули шрапнель...

Неисповедимы пути к творческим замыслам и решениям. Вдруг ему стал ясен сюжет, по крайней мере, двух новых глав «Евгения Онегина». Дуэль! Ссора на именинах Татьяны и дуэль Ленского и Онегина. Следовало теперь как можно быстрее закончить четвёртую главу, чтобы взяться за следующие...

Да, дуэль, а не революция ещё и потому, что оба противника боялись народа. Народ ищет свободу в бунтах — жестоких, неуправляемых, беспощадных. Вот чем должно заняться ему непременно: Пугачёвым и Разиным. Народ! Он участвовал в смутах, в воинах, и, в конечном счёте, он решил судьбу и царя Бориса, и Самозванца. Он изгнал из России Наполеона. И всё же, поднятый историческими потрясениями или излив ярость и боль, превысившие терпение, народ вновь уходил в свою особую вековую жизнь. Но не этим ли сумел он сохранить истинную Россию, сам дух её? А думы свои и чувства запечатлел в заунывных или лихих песнях, в затейливых и лукавых сказках, в острых и точных пословицах...

Итак, свершилось! Что будет с его друзьями, его братьями? Кюхельбекер, кажется, целился в Михаила, великого князя, на пансионе которого воспитывался в Царскосельском лицее, и бежал. Прасковья Александровна узнала у Адеркаса, с которым дружила, что опасного этого преступника разыскивают в Псковской губернии, где у него родичи... Боже мой, вдруг явится он в Михайловское? Зачем безумного Вилли, только что вернувшегося из Москвы в Петербург, Рылеев вовлёк в несчастный заговор? А Жанно Пущин? У того в Пскове жила сестра. Однако газеты уже сообщили об его аресте... Да Жанно и не собирался бежать.

...Газеты писали: злоумышленники желали исполнить злобные замыслы, давно уже составленные во мраке тайны. Теперь преступники понесут, каждый по делам своим, заслуженные наказания. И печатались списки схваченных...

Манифесты Николая I. Он воспринял венец. Он оградил коренные законы. Божьей милостью мы, Николаи Первый, император и самодержец всероссийский и прочее и прочее. А что же делать ему, Пушкину? Что ж, свершилось. А он, только что закончивший историческую трагедию, должен, стараясь по возможности, понять ход истории.

Но что будет с ним? Те, кто стреляется из-за чести, не скрывают ни мотивов дуэли, ни участников. Он сам не участвовал в событиях, но его имя может многими называться...

 

XXXIX

А Россия жила свой жизнью, и протёкшие события лишь разошлись лёгкой рябью по поверхности океана.

Что делать мужику зимой? Воду возить, молотить, у кого не обмолочено, скот кормить — лишь бы хватило до вешнего Николы. Своп заботы! У одного скотина тощая, у другого издох жеребёнок... Что делать бабе зимой? Смотреть за ягнятами, телёнком, коров доить, масло бить, прясть, шить, плести лапти...

После Спиридонова дня, как известно, солнце на лето, зима на мороз. Ах, мороз! Казалось, он всё сковал, остановил, выморозил... Ан нет, самое оживление: праздники, святки. Всяк разоделся получше. А в окнах лучины горят, гостей приглашают.

И девицы поют, гадают — хотят узнать, какая кому судьба.

Кому вынется, Тому сбудется. Тому сбудется, Не минуется.

Ставят на стол красное деревянное блюдце, покрытое большим платком. Льют воск в воду. Или слушают: где лает собака? Там и судьба. А то катят кольцо — может, к двери покатится...

На деревенских улицах пьяные драки. Да что вы, крещёные!

   — Яво унимают, а он барахлит!

   — Он на гульню завсегда пьяный — то к оному, то к другому...

   — Ахти, с колом бегёт!..

Есть примета: если в Новый год холодно — рожь будет плохая. Да, холодно в Новый год! Зато курица смотрит в сторону, значит, горох уродится...

А в «Санкт-Петербургских ведомостях» в Новый год манифест царя: «Право миловать и щадить признавая преимуществом данной нам от Бога власти, мы... положили в сердце своём хранить сне право... употребляя его всегда сообразно общему благу...» Теперь злоумышленников допрашивает следственная комиссия. А присяга по всей империи прошла благополучно.

Ольга пришла к Пушкину взволнованная: в бане в зеркальце она видела его, Александра Сергеевича! Она разоделась — шугай, чуни с вязаными чулками: хоть и крепостная, а всё дочь приказчика!..

   — Зазнобили вы меня, барин, — сказала она. — И Марья будто вас видела — да врёт она! Она языком плетёт, что коклюшками. Вот спою я вам. — И Ольга запела тихим, мелодичным голосом:

Долина-долинушка, Раздолье широкое! На той ли долинушке Не грибки, не ягодки, Не черна смородина, Только уродилася Рощица зелёная Из-за той ли рощицы Заря занималася...

   — Подожди! — встрепенулся Пушкин. — Я запишу!

...Зима выдалась снежная, морозная.

Вечером он сидел с няней в комнате. В трубе завывал ветер. Снег порошил стёкла.

Взгрустнулось. Арина Родионовна тотчас угадала его чувство.

   — Не всё ненастье, Александр Сергеевич, — сказала она, — проглянет и солнышко.

   — Арина, мамушка, где бутыль недопитая?

   — Сейчас, кормилец, всё принесу.

Уже превозмогла она болезнь и двигалась очень легко. Появилась бутыль и кружки.

   — Что человеку заказано? — говорила няня. — Ничего не заказано. Вот у Авдотьи парень помер в одночасье, а вроде крепок был. А Матрёне-бабушке сто лет. Нет, прежде веку не помрёшь. Чему быть, тому и статься...

Было в ней какое-то смирение перед судьбой, перед неведомыми законами, откуда-то свыше управляющими миром, и Пушкин смотрел на неё с умилением.

   — Выпьем, мамушка.

   — Ну, первую рюмку перхотою, а вторую охотою.

Вино развязало старушке язык.

   — Конечно, — рассуждала она, — всякий живот смерти боится. Но я так думаю: умереть сегодня страшно, а когда-нибудь — ничего. Главное — протерпеть свой век, всё в жизни повидать, и дал бы Бог здоровья. Налью-ка ещё, Александр Сергеевич... Главное, живи, да не тужи. Конечно, от смерти не посторонишься, так что и думать много об ней? И до нас люди мёрли, а кабы не мёрли, и мы бы на тот свет дороги не нашли. Жить надо особенно смолоду, два раза молоду не быть... Нальём-ка ещё, Александр Сергеевич... Вот у вас кудри вьются. А оттого это, что вы — радостный человек. Как говорится: от радости кудри вьются, а в печали секутся... Конечно, несладко тебе, батюшка. Уж я-то вижу. Много вам достаётся. Блошка куснёт — и то зудит... А вам, свет вы мой... А вы смиритесь, батюшка. Что ж делать, смирять себя надобно. Вот так-то. Придёт пора — ударит и час. Э, милый барин, не горюй по вечерошнему, жди заутрешнего.

   — Да чего ждать, мамушка?

   — Ино горько проглотишь, да сладко выплюнешь: всё ещё образуется. А не узнав горя, не узнаешь и радости.

Голос няни певуче звучал сквозь завывания ветра за окном — и он из своего небогатого, но всё же барского особняка переносился в её крестьянскую ветхую лачужку с обветшалой соломенной кровлей, с пугливыми тенями по углам и дремотным жужжанием веретена. Вой ветра, снег, метель. Спит Россия глубоким сном. Может быть, она копит силы? Пока не удалось горстке героев великим подвигом своим пробудить её...

Но за письменным столом он испытывал чувство счастья. Вот что спасло его — упорство труда. И никогда прежде родник не бил так сильно.

Он перелистывал привезённую из Кишинёва «масонскую» тетрадь размером в лист, в чёрном кожаном переплёте, на котором был масонский знак — треугольник и в нём буквы «OV», что означало «Овидий». Рядом со стихами заметки, черновики писем, короткие записи, а по полям разбросано множество быстрых рисунков. Всё вперемешку: за монологом Пимена набросок из «Цыган», потом «Сожжённое письмо», потом строфы четвёртой главы «Евгения Онегина», снова сцены к трагедии, снова строфы четвёртой главы.

Он усиленно работал над обширной своей поэмой. Перспектива прояснилась, и он с огромной энергией и небывалой быстротой закончил четвёртую главу и принялся за пятую. Но после «Графа Нулина» сама поэзия его изменилась.

В глуши что делать в эту пору? Гулять? Деревня той порой Невольно докучает взору Однообразной наготой.

Прежде в «Евгении Онегине» не было сцен голой действительности. Прежде то, что почиталось низким, он не делал предметом высокой поэзии. А теперь в простых, звучных, поэтических строфах он изобразил собственную жизнь в глухой деревне.

А что ж Онегин? Кстати, братья! Терпенья вашего прошу: Его вседневные занятья Я вам подробно опишу. Онегин жил анахоретом: В седьмом часу вставал он летом И отправлялся налегке К бегущей под горой реке...

Всё же напряжённая работа не отвлекала мыслей от потрясения 14 декабря, и на полях тетрадей он то и дело рисовал профили знакомых лиц. Кюхельбекер! Пойман, схвачен пылкий и беззащитный Вилли... Так хотелось хоть как-то подать голос другу! И он придумал. Кюхельбекер в статье в «Мнемозине» высказал мысли — во многом спорные, частью справедливые и тонкие — о направлении нынешней русской поэзии. И вот под видом полемики с ним он посвятил другу несколько строф. Конечно же прямо к развитию сюжета эти строфы не относились, но разве не имел он права на отступления, хотя бы связав его с любовью и наивным песнопением Ленского!

Но тише! Слышишь? Критик строгий Повелевает сбросить нам Элегии венок убогий... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . — Ты прав, и верно нам укажешь Трубу, личину и кинжал, И мыслей мёртвый капитал Отвсюду воскресить прикажешь: Не так ли, друг? — Ничуть. Куда! «Пишите оды, господа...»

Это был голос Билли, голос восторженного, эрудированного энтузиаста Кюхельбекера.

А пятую главу с именами Татьяны он насытил русским пейзажем, русским фольклором, русскими обычаями. Теперь носителем и выразителем всего русского, народного стала любимая героиня — Татьяна, взросшая на соках родной земли и впитавшая сама дух старины.

Татьяна (русскою душою. Сама не зная почему) С её холодною красою Любила русскую зиму... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Татьяна верила преданьям Простонародной старины, И снам, и карточным гаданьям, И предсказаниям луны.

Та самая Татьяна, которая в начале поэмы была лишь уездной романтической барышней, воспитанной на французских романах! Теперь страшный её сон должен был ещё резче подчеркнуть её связь с народными преданьями и поверьями, ужасными видениями предсказать последующие драматические события.

И пригодился опыт, обретённый созданием «Графа Нулина»: теперь развитие сюжета в поэме заметно ускорилось, число отступлений сократилось — и явственнее зазвучали насмешливо-сатирические нотки в описании помещичьего провинциального быта.

Прогулка во второй половине февраля 1826 года.

Россия предстала перед ним во всей своей протёкшей и настоящей жизни... Её молодость была отважной и буйной. Её печальной судьбой, трагедией стало татарское иго... Века, века покорного рабства. Потом воскресение, рост могущества, объединение, стремительный бег вдогонку за ушедшей вперёд Европой. Вот и вошла она в семью европейских стран, но уже со своей неповторимой историей, а значит, и со своим неповторимым будущим. Да, она движется самобытно. Но она ещё изумит мир!

...Россия — его страна и страна его предков, и он был кровью от крови сыном этой страны. Он был слит с ней характером и помыслами. В нём была её удаль — молодая удаль её первых веков. И в нём была задумчивость, удивление сущим — от её огромности и загадочности. А его устремлённость к великим свершениям — разве не было это её же величавым устремлением в будущие века! Он любил эту страну и не хотел себе иной родины. Сколько пищи давала она для размышлений и сколько коллизий для творчества! Он любил эту страну как нечто неотделимое от него. Теперь ясен стал дальнейший творческий путь: он будет служить своей России!

Он воспоёт Россию — её прошлое, историю и век, в который ему самому довелось жить. Его друзья, выйдя на площадь 14 декабря, хотели улучшить страну. Но по чьему образцу? Понимали ли они, знали ли действительную Россию? Да, реформы необходимы и политические изменения неизбежны. Но не создаются ли они духом времени, силой вещей и долговременными приготовлениями? Вот в чём вопрос!

 

XL

Нельзя же жить одними тревогами да заботами — надо и развлечься, и в ясный, солнечный зимний день прогулялись в Опочку.

Причин для тревог было немало. Прасковья Александровна, позвав Пушкина в свой кабинет, показала ему альбом, обтянутый чёрным сафьяном, с массивными золотыми застёжками. На обороте первой страницы чётким почерком выведен был эпиграф: «Не всякий рождён поэтом, не всякий сможет быть писателем и сочинителем; но чувствовать красоты изящного и ими пленяться может каждый». Этот альбом был когда-то подарен ей двоюродным братом Сергеем Ивановичем Муравьёвым-Апостолом, офицером лейб-гвардии Семёновского полка, теперь томящимся в крепости, как опаснейший заговорщик и главный зачинщик восстания Черниговского полка.

Прасковья Александровна от огорчения даже всплакнула — случай невиданный.

— Как мог он на такое решиться... Quelle horreur! Вы знаете примету: кто начинает альбом, тот кончит насильственной смертью. Я трепещу за него — хотя осуждаю...

У Пушкина были свои поводы для тревог. Теперь судьба его целиком зависела от нового царя. Ждут ли его перемены? Может быть, ждут. Однако Жуковский, влияние которого, как воспитателя наследника, сразу же возросло, требовал самого искреннего покаянного письма и самых решительных верноподданнических заверений. Но вообще почти никто не писал. Кажется, все находились на подозрении: ведь каждый что-то да знал и каждый мог теперь опасаться. А он оставался в глуши, в одиночестве, мучаясь неизвестностью и тревожась и за себя и за друзей!..

Старинный, с гербом Вындомских дормез, поставленный на сани, запрягли шестёркой. Бойкий кучер, в тёплом тулупе и шапке, надвинутой на глаза, вскочил на ко́злы, мальчик-форейтор, сидя верхом на передней лошади, звонко заверещал. В просторной карете разместились все: на заднем сиденье Прасковья Александровна и Пушкин, на переднем — Аннет, Зизи, Алина и Нетти. Две горничные, держа в руках коробки, пристроились кое-как на днище. Восклицания, взвизгивания, смех, восторги.

И понеслись, заскользили дорогой, присыпанной свежим, за ночь выпавшим снегом.

Бразды пушистые взрывая, Летит кибитка удалая; Ямщик сидит на облучке В тулупе, в красном кушаке.

Мелькают утонувшие в снегу поля, молчаливые перелески, скудные деревушки.

Встаёт заря во мгле холодной; На нивах шум работ умолк; С своей волчихою голодной Выходит на дорогу волк...

Знакомые, однообразные, родные картины. Кучер в азарте бьёт кнутом по лошадиным крупам — привстав, еле держится и вот-вот свалится — и звонким голосом кричит, ухватившись за лошадиную гриву, заиндевевший форейтор.

Опрятней модного паркета Блистает речка, льдом одета. Мальчишек радостный народ Коньками звучно режет лёд...

...Опочка — уездный городишко — жила обычной и всё же пёстрой жизнью. Как раз кончилась служба, и православный народ валил из церквей. Купеческие дома с железными заклёпками на дубовых воротах — старые, несокрушимые — стояли рядами. В известных на весь уезд лавках шла торговля. Покатались по кривым и прямым улицам. Склоны древнего верхнего города, кажется, заново застраивались после пожара. В нижнем городе и Завеличье тянулись каменные казармы, присутственные места, мелкие мастерские, дома дворян, чиновников и купцов. Город древней истории, когда-то отражавший штурм польских войск короля Сигизмунда...

Заехали и в самое известное в городе заведение перекусить. Хозяин трактира Жак, вне себя от счастья, торопливо обслуживал дорогах господ, то и дело низко кланяясь и спрашивая:

   — Voudrer-vous prendre le pebit?..

И с особой почтительностью целовал ручку известной всей губернии Прасковье Александровне.

   — Господа, мадам, барышни!.. — вдруг воскликнул он. Ведь как раз сейчас в офицерской столовой танцы — объявлено ещё за неделю! Voudrer-vous prendre le pebit?..

Радостные крики, восторженные рукоплескания, умоляющие взгляды в сторону властной Прасковьи Александровны — и вот уже все, не замечая поклонов Жака, устремились на импровизированный бал.

И в самом деле гремит военный оркестр, мелькают стройные, подтянутые офицеры в нарядных мундирах, а у стен сидят маменьки, любуясь веселящимися дочерьми — юными или перезрелыми невестами.

Однообразный и безумный, Как вихорь жизни молодой, Кружится вальса вихорь шумный; Чета мелькает за четой.

...На обратном пути Прасковья Александровна обрушила на старшую дочь, Аннет, безудержный материнский гнев: та невоспитанна, и глупа, и просто не умеет себя прилично вести; к чему были её, матери, многолетние старанья?

   — Да в чём же я виновата, maman?

И Пушкину это напомнило петербургские сцены, разыгрывавшиеся так часто между его матерью и сестрой.

   — Одна очень глупая дама жаловалась madame, что обожатели не дают ей покоя, — терзала Прасковья Александровна свою Аннет, — но та сказала: вам очень легко избавиться от поклонников, только заговорите... И я тебе скажу то же самое: стоит тебе открыть рот — и сразу всем видно: ты — дура!

А вина несчастной Аннет была в том, что она не могла больше скрывать пылкого своего чувства, не отходила от Пушкина, отказывала другим кавалерам, смотрела и слушала только его и танцевала только с ним.

...В один из дней в Михайловское расторопная горничная принесла от своей барышни записку. Аннет сообщала, что мать задумала погубить её, отвезти её, а заодно и племянницу Нетти в тверские имения Вульфов. Беспощадная мать вообще не спускала с Аннет глаз, боясь тайных её встреч с Пушкиным, и она умоляет его прийти хотя бы проститься.

Он явился. В самом деле, уже в разгаре были хлопоты, подготовка к отъезду: укладывали сундуки, вязали узлы, а во дворе ожидала карета, поставленная на полозья.

Пушкин любил этот дом, заботливо и со вкусом обставленный, он привык к библиотечным шкафам, к надписи над дверями классной комнаты: «Repetitia est mater studiorum», к мирным вечерним чаепитиям, к музицированию в зале.

   — Милый Александр, почему вы невеселы? — встретила его заботливым вопросом Прасковья Александровна.

   — У меня тысячи причин, — ответил Пушкин. — Ну, хотя бы потому, что вы уезжаете, а я остаюсь, и мне будет вас не хватать...

   — Жизнь не роман, — сказала Прасковья Александровна.

   — Жизнь женщины — всегда роман...

   — Перестаньте. Не говорите со мной как с моими молодыми дурочками дочерьми.

   — Но...

   — Никаких «но»! — энергично возразила Прасковья Александровна. — Я прожила сорок лет и трезво смотрю на жизнь. Я забочусь о своих птенцах — вот и всё. А вы поэт, значит, горячая голова, значит, фантазёр. Вот вам мой совет: сделайте наконец первые миролюбивые шага по отношению к вашему отцу — хотя бы ради вашей матери. Зачем ваш ум, как не для того, чтобы становиться выше житейских неприятностей?

   — Благодарю вас, драгоценная. — Пушкин поцеловал руку Прасковье Александровне.

   — Я сама не в своей тарелке, — сказала маленькая женщина. — Понимаете, я видела дурной сон. Будто у меня, в моём доме много гостей, и в то время, как мы сидим за длинным столом, у меня на руке сломалось большое золотое кольцо... Ведь это не к добру?

За всей этой сценой ревниво следили блестящие, широко открытые глаза. Как только мать отошла, её старшая дочь заняла место возле Пушкина.

   — Я уезжаю, — горячо зашептала Аннет, — но утешаюсь надеждой, этой опорой несчастных... Я вечно не забуду вас. Раньше я прозябала, но с вашим приездом сюда почувствовала, что живу. Я вечно буду вам благодарна...

Что мог Пушкин ответить? Его так мало в жизни любили. Её преданность трогала его, но душевная деликатность заставляла маскировать чувства.

   — Я не способен на сентиментальность, — сказал он. — Просто не способен. Я так устроен. Душа моя, может быть, и готова вспыхнуть, но разум тотчас говорит: что это, к чему это, зачем?

   — Значит, вы очень несчастный человек.

   — Да, я несчастный человек.

   — Вы писали в альбом кому угодно, только не мне... Ну хорошо, я не упрекаю... Прочитайте же дома! — Записка, которую Аннет сунула в руки Пушкина, зашита была в кусочек материи — она носила её на груди, на крестике.

Но Пушкиным опять завладела Прасковья Александровна.

   — Я слышала, что губернатор приглашает вас в Псков?

   — Не тронусь с места, — решительно сказал Пушкин. — Я добиваюсь от правительства большего. Я прошу Жуковского договориться, однако не ставить условий...

   — Но вы могли бы проводить нас до Пскова?

   — Вот это я сделаю охотно!

Вновь место матери заняла Аннет.

Между тем у энергичной Прасковьи Александровны перед отъездом нашлось важное дело. Привели, как она приказывала, крестьянских мальчиков и девочек для выбора тех, кто мог научиться разным ремёслам: печников, каретников, сапожников, плотников, кружевниц, вышивальщиц. Дети испуганно глядели на барыню. Девочки были в домотканых рубахах, мальчики в портах из домотканой же пестряди. А матери их жались у крыльца, и некоторые от страха плакали.

Прасковья Александровна быстро вершила суд. Одних браковала — и те радостно выбегали из барского дома; те, которых она отбирала, заливались слезами.

Пушкин с любопытством и состраданием следил за странной этой сценой.

Прогулка в первой половине марта 1826 года.

Косые лучи утреннего весеннего солнца отсвечивали в лужах, затянувшихся ночью ледком. Солнце стояло над лесом и уже сильно и ярко заливало светом рыхлый снег. Тени густо тянулись.

...Что делать с «Годуновым»? Печатать — цензура. Тем более рискованно пробовать на театре. Ждать — вот что нужно. Ждать, как ни рвётся сердце. Сам Карамзин просит прислать трагедию на прочтение. Нет, нельзя посылать даже Карамзину.

Плетнёв пишет об успехе у публики «Собрания стихотворений». Почти все экземпляры раскуплены. Значит, будут хоть какие-то деньги...

В Петербурге друзья притаились, не пишут. Слава Богу, обоих Раевских выпустили. Вот что нужно: чтобы Жуковский и Карамзин сказали новому царю Николаю: ваше величество, если Пушкин не замешан в заговоре, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться; ему 26 лет, а он уже 6 лет в опале...

Пятая глава «Онегина» почти готова. Онегин, конечно, не принадлежал к заговору. На фоне вершившихся событий он вообще предстал ничтожной фигурой модного бездеятельного франта. То, что в Европе было явлением, в России было пока лишь модой, как иноземный лексикон. Всё же в его модной разочарованности и охладелости проглядывалось недовольство обществом и порядками — и в этом он, Пушкин, угадал и изобразил чувства тех, кто вышел на площадь. Действительность не соответствовала идеалам, с которыми молодые люди некогда вернулись из освободительных заграничных походов. Так чувствовала вся новая молодая Россия, так чувствовал и Онегин.

Но со второй главы «Онегина» уже составляют списки; значит, нужно спешить с её печатанием...

Издавать «Цыган» — вот что нужно. Брат перепишет, пришлёт рукопись. Он, Пушкин, добавит предисловие, примечания — и с рук долой.

Уже по-весеннему пригревало солнце. Весеннее солнце всегда будоражило его.

 

XLI

В семье Пушкиных царило волнение: решалась судьба младшего, любимого сына. Что делать? К какому решению прийти? Лёвушка служил в Департаменте духовных дел иностранных вероисповеданий, вернее, числился, а не служил, но грозил уйти в отставку: он, как некогда старший сын, желал в армию. В армию? Но расходы на экипировку! Но опасности кавказских походов!

Любя сына, всё же нельзя было закрывать глаза и не видеть: Лёвушка вёл уже не рассеянную, а просто дурную жизнь — издерживал куда больше, чем позволяли собственные и отцовские средства, кутил и был щёголем, спуская доходы от литературных трудов брата.

И вдруг важная новость. Бенкендорф, который вошёл в силу при новом царе, через специальное лицо предложил достойный чин офицера в создаваемом им жандармском корпусе. Вот тут-то в семье закипели споры и страсти.

Жили всё на той же набережной Фонтанки, но — поскольку в характере Надежды Осиповны была непоседливость — уже не в Коломне, не в массивном, вполне надёжном доме Клокачева, а в куда более ветхом доме Устинова у Семёновского моста. И здесь снимали целый этаж, и обстановка была прежней: скаредность главы семьи не позволила потратиться на новые мебели. Впрочем, квартира теперь казалась почти пустой: Александр и Арина в деревне, а Лёвушка пропадал по целым неделям. Тем больше внимания обращалось на Ольгу: по-прежнему мать строго воспитывала её и не разрешала одной отлучаться в город. Замужество превратилось в мечту. Претендентам отказывали одному за другим, потому что гордый Сергей Львович почитал их недостойными из-за недостаточной родовитости. Ольга запиралась в комнате, музицировала или занималась живописью, но вдруг сотрясалась в рыданиях, повторяя в отчаянии:

— О, le despotisme de mes parents!..

Вдруг всем стало не до неё. Надежда Осиповна, боясь за судьбу любимого сына, склонялась к мирной службе его в жандармском корпусе. Сергей Львович, который, мягко говоря, оправдывал c’est la femme qui porte le pantalan, решительно восстал: Пушкины — и в жандармах? Нет! Никогда! Ни за что! Родовая честь взяла верх над бесхарактерностью.

А что же Лайон? Он конечно же побывал на приёме у Бенкендорфа. Всемогущий генерал встретил его со всей любезностью светского человека.

Бенкендорф мог быть доволен. Его давний донос обнаружили среди бумаг покойного императора — верный слуга Дома Романовых. Его воинские части были против мятежников во время выступления на Сенатской площади — толковый военачальник. И он достиг всего, то есть власти и благополучия, ради которых, по его понятиям, и заварили бунтовщики всю кашу. Теперь в его ведение перешло наиглавнейшее III Отделение собственной его императорского величества канцелярии, и наконец-то осуществилась давняя мечта о тайной полиции. Он встретил Лёвушку в невиданном доселе мундире голубого цвета.

Усадив молодого честолюбивого юношу неподалёку от себя, Бенкендорф терпеливо объяснял ему на хорошем французском, без единого русского слова:

   — К чему мы стремимся? Исключительно к искоренению злоупотреблений. Да, надзор, но ради чего? Лишь ради покровительства утеснённым, лишь ради преграды для злоумышленников... И вот жандармский корпус под моим шефством: мы делим империю на семь округов, значит, семь генералов, а по губерниям — штаб-офицеры. Но вы, любезнейший, будете лично при мне, и вместе мы позаботимся, чтобы заговорщики не произвели новый камераж!

Всё это звучало весьма значительно. Впрочем, вербуя на службу Льва Пушкина, генерал имел и далеко рассчитанную цель. Брат знаменитого поэта вращался в литературных, окололитературных, светских салонах и мог сообщать ценные сведения, по крайней мере о духе и настроениях беспокойной пишущей братин.

Рослый, массивный, знаменитый по наполеоновским войнам генерал произвёл на Лёвушку изрядное впечатление. В общем-то он был согласен.

Уже на следующий день куплено было дорогое сукно, а через неделю Лёвушка перед зеркалом примерял новую голубую форму. Старый дядька Никита, приставленный к нему, разглаживал на его плечах и боках складки.

   — Ну как, Никита, идёт мне? — скороговоркой, бесконечное число раз спрашивал Лёвушка.

   — Идёт, молодцом вы, как же-с, Лев Александрович, — вяло отвечал Никита. Он скучал по Александру Сергеевичу.

   — Идёт! — с уверенностью сказал Лайон, поворачиваясь перед зеркалом. — Прекрасно!

Важное обстоятельство владело его умом. Отношения со старшим братом зашли в тупик — это приводило его в совершенное отчаяние. Ну да, иногда бывал он неаккуратен в исполнении важных поручений, но разве не любил он великого своего брата, не благоговел перед ним? Между тем в последних письмах к нему обращались уже не как к Лёвушке или Лайону, а называли Львом Сергеевичем.

Теперь в новом качестве жандармского офицера он, несомненно, сумеет принести пользу опальному брату.

Надежда Осиповна торжествовала. Но что случилось с благовоспитанным, утончённым Сергеем Львовичем?

— Que diable! — кричал он. — Мой сын в опричнине? Мой сын в жандармах? Никогда!

Он был так твёрд и разгневан, что и Надежде Осиповне на сей раз пришлось уступить. Лев Сергеевич Пушкин любезной запиской известил Бенкендорфа, что на семейном совете сочли благом остаться ему на службе в гражданском департаменте.

 

XLII

В конце апреля из Михайловского переезжала на новое место семья Калашникова: Сергей Львович назначил Михайле быть приказчиком в Болдине.

Ольга, прощаясь, безутешно плакала.

— Ох, барин, ах, бедушка, ой, лихонько, — повторяла она. — Ахтеньки, горюшко-то какое... Тяжёлая я, Александр Сергеевич, вот и пятна пошли у меня. Чувствую я беремя, Александр Сергеевич. Перед всеми бесстыжусь — будет у меня выблядок... Ах, прощайте, Александр Сергеевич. Лёгкости мне не будет, а так глазы не видят, и душа не болит... Марья-то на вас всё пялится! А только скажу я вам, Александр Сергеевич, норов у ней ой злющий: што не по ней скажешь, так ажно бледнеет...

Милая, наивная, ласковая девушка. Пушкин чувствовал какое-то сожаление. Её присутствие всё же делало его существование более спокойным и светлым.

Жаль было расставаться и с толковым, многоопытным Калашниковым. Тот порассказал немало необычного, странного, даже загадочного из быта Ганнибалов. Но знал ли он о дочери? Должно быть, знал, но помалкивал, имея в виду свои выгоды.

После отъезда Ольги взгрустнулось. Славная, покорная, безответная девушка. Вот ирония судьбы! Ни с кем у него до неё не было столь длительной связи. Она внесла в его существование уют, тепло... Прощай, Ольга!

Прогулка в первой половине мая 1826 года.

Да, конечно же, в народных песнях — дух народа. Может ли он, Пушкин, сам создать истинную народную песню? Прежние попытки даже самых именитых авторов нужно было считать полными неудачами. В русской поэзии нет речевого стиха, а народный стих именно речевой. И, чтобы достигнуть успеха, нужен особый размер — сочетание свободы и шероховатости, и особая интонация, и даже раёшнику — внешне грубому — надо придать гибкость и стройность...

Он пробовал свои возможности в песнях о Стеньке Разине. Мощь грозного народного мятежа — вот что хотелось ему показать! Впрочем, это был давний замысел — со времён совместного путешествия с семьёй Раевских, когда вместе с Николаем Раевским он записывал песни о степной понизовой вольнице прежних веков, о разбое, о купеческих судах и поэтическое, может быть, придуманное народом предание о потоплении персидской царевны... Здесь, в Михайловском, иногда пела песни о старинном вольном житье Арина — вот и старался он передать её голос в созданных им трёх песнях.

...Из доходивших до него в письмах сведений делалось всё очевиднее, что есть надежда вырваться из Михайловского. Петербургские друзья прозрачно намекали, что в его судьбе может наступить перемена. И выработан был план действий.

При мысли о том, что окончится ссылка и придёт наконец свобода, сердце его тревожно и радостно билось. Только бы не спугнуть неверным шагом появившуюся надежду! Он отправился в Псков.

Путь немалый, знакомый, надоевший, но, видимо, этот путь вёл к долгожданной свободе...

Вот и псковские слободы. Хромой инвалид крикнул: «Подвысь!» — и полосатый шлагбаум медленно поднялся.

Теперь дорога потянулась вверх. Вот они, древние псковские башни и стены. На острове, на слиянии рек — старинный детинец. В лучах уже жаркого солнца привольно поблескивает вода, с холма открывается широкая панорама Завеличья и Запсковья.

На кривых улочках, на базарных площадях губернского города — суета, толчея, многолюдье, столь разительные после долгого деревенского уединения. На торге — бабы в становых сарафанах с белыми рукавами, мужики в цветных рубахах и войлочных шляпах...

Адеркас принял его весьма любезно. Пушкин нездоров? Пусть же без промедления его обследуют во врачебной управе и дадут документ. Такой документ — он вполне понимает — может очень и очень сейчас пригодиться. Но, Александр Сергеевич, какое потрясение пережила Россия — не правда ли? И в губернии до сих пор неспокойно: то там, то тут бунтуют крестьяне. Ах, Александр Сергеевич!..

Во врачебной управе его встретил инспектор Всеволод Иванович Всеволодов, осанистый мужчина средних лет с русой бородкой. Что прикажете, милостивый государь? Что?

Вы тот самый Александр Сергеевич Пушкин, знаменитый Пушкин, имя которого гремит по всей Руси?! Так чем могу быть полезен? Хоть мы и в провинции живём, но следим за успехами нашей словесности.

Всеволодов был переводчиком нескольких ветеринарных книг: «Сокращённая патология скотоврачебной науки» — с латинского; «Руководство к распознаванию и лечению всех заразительных болезней у домашнего скота» — с немецкого. Но сейчас не до шуток! Он целиком зависит от этого осанистого штаб-лекаря!

Он показал Всеволодову свои ноги. И в самом деле, на голенях, особенно на правой, вены были расширены и даже образовали синие узлы.

   — Что ж, — сказал Всеволодов, — свидетельство о вашем нездоровье я, конечно, дам. Но вот вам мой врачебный совет: можно обойтись и без операции, однако нужны строгие предосторожности: не ходить много пешком, не ездить верхом, не делать сильных движений.

   — Чем же мне тогда занять себя в деревне? — возразил Пушкин. — Повеситься? Застрелиться?

Всё же он получил нужную бумагу:

«По предложению его превосходительства, господина псковского гражданского губернатора и кавалера... свидетельствован был во Псковской лечебной управе г. коллежский секретарь Александр Сергеев сын Пушкин. При сем оказалось, что он действительно имеет на нижних конечностях, а в особенности на правой голени, повсеместное расширение крововозвратных жил; от сего г. коллежский секретарь Пушкин затруднён в движениях вообще. Во удостоверение сего и дано сие свидетельство из Псковской врачебной управы за надлежащей подписью и с приложением её печати.

Инспектор врачебной управы

В. Всеволодов».

Ещё раньше Пушкин написал прошение на имя Николая I. Составлено оно было по черновикам так и не отправленного письма к Александру. Начальную петербургскую историю, послужившую причиной высылки из столицы в 1820 году, он опустил: теперь она не относилась к делу.

Он писал:

«Всемилостивый государь!

В 1824 году, имев несчастье заслужить гнев покойного императора легкомысленным суждением касательно афеизма, изложенного в одном письме, я был выключен из службы и сослан в деревню, где и нахожусь под надзором губернского начальства.

Ныне с надеждой на великодушие Вашего императорского величества, с истинным раскаянием и с твёрдым намерением не противоречить моими мнениями общественному порядку (в чём и готов обязаться подпиской и честным словом) решился я прибегнуть к Вашему императорскому величеству со всеподданнейшей моей просьбой.

Здоровье моё, расстроенное в первой молодости, и род аневризма давно уже требует постоянного лечения, в чём и представляю свидетельство медиков: осмеливаюсь всеподданнейше просить разрешения ехать для сего в Москву, или в Петербург, или в чужие края.

Всемилостивейший государь,

Вашего императорского величества верноподданный

Александр Пушкин».

Приложено было обязательство, написанное в присутствии Адеркаса:

«Я, нижеподписавшийся, обязуюсь впредь ни к каким тайным обществам, под каким бы именем они ни существовали, не принадлежать; свидетельствую при сем, что я ни к какому тайному обществу таковому не принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о них.

10-го класса Александр Пушкин ».

Все эти бумаги Адеркас отослал военному генерал-губернатору Паулуччи для дальнейшего продвижения.

 

XLIII

Жара наступила сразу, резко, и духота, несмотря на открытые во двор окна, мешала работать.

Но он работал — и упорно — над очередной главой «Евгения Онегина». Теперь представился удачный случай зло отомстить давнему обидчику графу Толстому-Американцу. Он вывел его в облике секунданта. Дуэль с ним и кровавая расплата были неотвратимы. Пока же он сочинил язвительные строки:

...Зарецкий, некогда буян, Картёжной шайки атаман. Глава повес, трибун трактирный, Теперь же добрый и простой Отец семейства холостой, Надёжный друг, помещик мирный И даже честный человек: Так исправляется наш век!

Это было убийственно — как выстрел из пистолета. Если же придёт освобождение, пойдут в ход и сами пистолеты.

Как-то невольно герои поэмы отражали его, автора. Ревность Ленского напоминала о пережитой в Одессе ревности, вызванной Амалией Ризнич. Странно, но муки любви, её горести запоминались и изливались чаще, чем её радости. Непроизвольно им же самим предрешённая гибель поэта заставила и его самого вновь и вновь размышлять о жизни и смерти...

Вдруг пришло страшное, роковое сообщение: скончался Карамзин! Раньше ему сообщали о его болезни, о готовящейся поездке в Италию — и вот он прочитал публичное извещение: «...22 мая в два часа пополудни... скончался знаменитый наш историограф Николай Михайлович Карамзин. «История государства Российского», его бессмертный памятник, воздвигнутый своему царю-благодетелю и России, памятник, которого не сокрушит рука времени...»

Кем был для него Карамзин? Он так живо представил иссечённое морщинами, благородное лицо, нимб седых волос, высокую статную фигуру, как будто Карамзин нежданно встал перед ним... Всё же он должен был признаться, что не сам Карамзин, а его дом, семья были дороги ему. Слава Карамзина, гремящая по всей России! Но поэтом он был совсем слабым. И проза его — может быть, и лучшая в России — в общем-то не имела подлинных достоинств. Да, конечно, он создал свою громадную «Историю», и это подвиг, однако начальные тома просто скучны, а главное, он во всём исходил из летописей, оставаясь и сам летописцем. А где же законы, правящие историей? Простодушие летописца наделяет её почти поэтическими достоинствами, но Карамзин не сумел воспарить над фактами и внести в историю светильники философии. И всё же великий этот человек составил целую эпоху в русской культуре. Он принёс в русскую жизнь жажду просвещения, порывы к европеизму и «Арзамас» противопоставил славянофильской «Беседе»... В общем, отношение к усопшему во многом было противоречивым. Примешивалось и чувство личной обиды: Карамзин, знавший его с детства, много лет, не разглядел, не пожелал разглядеть в нём, Пушкине, того, кто составит истинную славу России, а ведь это с первого взгляда сразу же постиг когда-то старик Державин.

Пришла почта. Вяземский в горестном своём письме упрекнул его за эпиграммы на Карамзина. Боже мой! Ну да, он писал эпиграммы — и не одну, много: он наделён быстрым, острым умом, пылким сердцем, в нём живая потребность изливать мысли и чувства. Теперь приходилось оправдываться, отрицать, отнекиваться. Боже мой, его не понимают! В нём подозревают чёрствость, легкомысленность, тщеславие, но разве не отдавал он должное великому человеку, который вскоре неизбежно станет лишь полузабытым прошлым...

Тоска, тоска!

 

XLIV

Среди всех этих тревог, ожидании, надежд наконец-то на летние каникулы вместе с Александром Вульфом приехал в Тригорское из Дерпта поэт Языков.

Ему было едва за двадцать. Это был истинно великорусский молодец — рослый, широкоплечий, с круглой грудной клеткой и хмельным выражением серых глаз; между свисающих прядей светло-каштановых волос белел лоб; в овале лица было что-то женственное, мягкое.

Он был стыдлив и, как ни приглашала его Прасковья Александровна занять одну из комнат в доме, предпочёл поселиться в бане, в чистой светёлке. Сюда и приходил к нему Пушкин.

Аннет и Нетти были в далёких тверских имениях, Алина, ревнуя Вульфа даже к мужчинам, запиралась дома, но Зизи — повзрослевшая, похорошевшая — охотно украшала молодую компанию. Она помогала варить жжёнку, и она же серебряной ложкой разливала по стаканам хмельной напиток.

Языков стеснялся её — краснел, отводил глаза. А она, осознав своё могущество, звонко смеялась и то и дело обращалась к нему с разными праздными вопросами, при этом умело кокетничая глазками.

Женобоязливый Языков краснел ещё гуще.

Пушкин им любовался. Сначала дерптского этого студента упорно приходилось уговаривать испить первую чашу, но, сдавшись, он затем просто не мог остановиться. И эта его черта тоже восхищала и смешила Пушкина.

Языкова уже овеяла слава. Его стихи печатали разные журналы и альманахи и часто с похвалой о нём упоминали. Пушкин возлагал на него великие надежды. Вот будущее русской поэзии: Языков, Баратынский и Дельвиг!

   — Что же вы так долго не приезжали? — упрекнул его Пушкин.

Языков, хмельной и не умеющий скрывать своих чувств, смутился.

   — Знаете, не мог... домашние разные обстоятельства...

Не мог же он открыть правду, которую высказывал в письмах к родному брату: поэзия знаменитого Пушкина ничем не привлекала его. Первую главу «Евгения Онегина» он осмеял и охулил, не найдя в ней ровным счётом никаких достоинств. А теперь и сам Пушкин ему не очень понравился: что-то в этом человеке было нерусское — какой-то чёрненький, вертлявый и с меняющимся непонятным выражением очень странного лица.

А сам он был из Симбирска, говорил по-волжски, усиленно окая. И вот нынешним летом не посетит он родные места!

   — На чужбине я всё вспоминаю наши холмы, леса, поляны... — говорил он. — Там отчизна, погосты и память праотцев наших. Эх, Волга краше всех рек! В её величии и величие самой России!.. Надоело в Дерпте... Надоело на чужбине... — Он всё больше хмелел и разглагольствовал всё живее. — Да и как нам, русским, быть весёлыми среди чужих, которые разделяют с тобой лишь жильё да пойло... Нас, русских, гам маленькая колония. Я всех богаче — мне присылают в год до шести тысяч рублей ассигнациями... И что же? Денег нет: тому помоги, другому помоги...

В самом деле, он приехал в поношенном мундирном сюртуке и старом студенческом плаще, так называемом воротнике, не доходящем до колен.

   — Не люблю жидов! — восклицал он. — А там их полно. Не люблю немчуру, но кормлю их. Не люблю литовцев. То ли дело мы, русские! В нас — простор наших полей, простота скромной нашей природы...

   — Вот и растратите всё, вот и придётся вам жить у нас, здесь, в Тригорском, в этой бане, — сказала Зизи.

Очевидно, что-то в её словах показалось Языкову необыкновенно смешным. Он хохотал, будут не в силах остановиться, зажимал себе рот платком, запрокидывал голову, казалось, это перешло уже в какую-то истерику.

Но новая полная чаша отрезвила его. Взмахнув руками, он скинул с широких плеч мундирный сюртук.

   — Я полнокровный, — объяснил он. — Мне жарко, я не выношу жары...

Жара в это лето держалась необычная.

Теперь Языков стоял в одной рубашке, со стаканом в руке, с разгоревшимися щеками и блестящими глазами. Его слуга, зная норов и привычки барина, попытался накинуть ему на плечи сюртук.

   — Не смей! — закричал Языков. — Не смей и возьми вольную. Слушай, возьми вольную и избавь меня от себя!

   — Не хочу-с. Я ваш человек.

   — А я прошу тебя! Слышишь, прошу тебя: возьми вольную!

   — Никак нельзя-c...

   — Экий человек, — вздохнул Языков.

Вошла Прасковья Александровна. Её гость, стараясь соблюсти равновесие, обратился к ней с самой галантной речью:

   — Ах, как я доволен, сударыня. Ваше благорасположение ко мне, и любезность вашей дочери, и жизнь или, лучше сказать, обхождение, совершенно вольное и беззаботное... Ну и благорастворение воздуха... ну и домашние сласти: варенье, вино и всякое прочее... Сударыня! У вас здесь так хорошо, и всё вообще такое почтенное, прекрасное, восхитительное — одним словом, мне приятно и сладостно!

Прасковья Александровна любезно улыбалась, кивала головой, но строго скомандовала:

   — Зизи! Идём со мной.

В один из вечеров говорили о событиях 14 декабря.

Языков с сомнением покачал головой.

   — Что до нас, это дело нас вовсе не касается: мы живём спокойно и Бог грехи наши терпит.

   — Но ведь они желали раскрепощения крестьянства! — воскликнул Пушкин.

Языков пожал плечами.

   — Я надеюсь на милость молодого нашего царя! — сказал Пушкин. — В конце концов следственная комиссия убедится в искренних помыслах на благо России...

   — На допросах ведут они себя весьма жалко. Каждый выдаёт другого, — ответил Языков.

   — Как вы не понимаете! Да эти люди совершенно беспримерной храбрости, и каждый из них сто раз смотрел смерти в глаза. Не страх ими движет, но в деле чести скрывать бесчестно...

Но чаще всего разговоры вращались вокруг поэзии.

   — Да, в ваших стихах удивительная живописная изобретательность, — хвалил Пушкин молодого собрата.

Языков кивал головой. Он и сам знал, что равного ему в новой российской поэзии нет.

   — И какая раскованность! — восхищался Пушкин. — Да, я очень, очень на вас надеюсь!

   — Признаться, — сказал Языков, — учился я больше всего у Державина, по крайней мере поначалу. У Карамзина затем — вообще по минувшему веку. Ну а потом уже у Батюшкова и Жуковского...

   — Батюшков! — В голосе Пушкина прозвучала горечь. — Обещать так много и так бессмысленно погибнуть. Русская поэзия именно ему обязана италийской сладостью звучания... — Уже доходили сведения о неизлечимом душевном состоянии Батюшкова.

Языков довольно равнодушно пожал плечами.

   — Рылеев... — будто сам с собой рассуждал Пушкин. — В нём зрел истинный поэт — этого и разглядеть нельзя было сразу. И вот, он принёс себя в жертву. Имеет на это право поэт?

Языков опять равнодушно пожал плечами.

   — Было бы с чего. Да, рабство в России. Так оно всегда было, русское наше рабство. — Он произнёс это смиренно, без всякой энергии.

Пушкин пытливо посмотрел на него:

   — Вот как?

   — Но жить нужно для себя, своей жизнью жить, — продолжал Языков.

   — Нет уж, нет, простите, этого мало для истинного поэта, — возразил Пушкин.

Языков не спорил. Он просто сказал своё:

   — Здесь, в Тригорском, в тишине, в уединении я нахожу более пищи духовной, нежели в шумных Петербурге и Дерпте.

   — А я так пропадаю здесь с тоски, — признался Пушкин.

Нередко Языков и Вульф приходили в Михайловское.

Языков сразу же влюбился в старую Арину Родионовну, в истинно русскую женщину! Она, радуясь гостям, развлекавшим её тосковавшего любимца, готовила щедрые угощения, а во время трапезы — весьма изощрённой — занимала их забавными разговорами. Она рассказывала о прошлом житье-бытье, о нравах минувшего века.

   — В старину-то, — звучал неторопливый, певучий голос Арины Родионовны, — бары живали куда пышнее, шумнее теперешних... Ныне такой власти нет, как в старое время. Богатый барин любого соседа-помещика мог в своё удовольствие разорить, а то и земли его вовсе забрать, а то и скоморохом себе его сделать. Потому вельможа. И всё в руках его было, и все перед ним трепетали. В суд подадут — так и суд и свидетели в его же руках. А уж не пойди к нему в гости, ежели зовут, — силком приволокут... В старое время, милые вы мои, хлебосольство было. Бывало, со всей губернии съезжались, плясали, веселились — и не день, и не два, а неделю. А уж музыка... А уж за столом — кафтаны шитые да парики...

Вот был один барин: велел построить при въезде в усадьбу арку. Вспыльчив был и не терпел никакого несогласья. И расправа была коротка: на конь своих удальцов, да и грянет на противника, да и высечет плетьми. И вот поставили из города команду брать его. А он через своих-то людей узнал — едет навстречу в санях на лихой тройке. Да вдруг остановился да медведя выпустил и на всю команду ужас такой навёл...

Да, в старину во всём благородство, власть, могущество были, а держали себя уж истинно как бары: ты хоть и дворянин, да небогат, так я тебя из милости к себе пущу, а может, только чтоб над тобой потешиться. А уж бал такой закатит: у него столового серебра пуды, музыкантов хор, а то два... А псарей-то, а доезжачих-то! А собак — гончих и борзых — ну целое стадо... А вот знаю, милые вы мои, барин был: смастерили ему золотую карету, запрягли цугом, мальчиков нарядил в мундиры, баб разодел, а впереди всех дворецкий звонит в колокольчик... Да что я разговорилась! Кушайте. Я бабашки, толстые оладышки, ещё напеку...

И заслушивались её рассказами и сам Пушкин, и его гости. Дар, истинный дар господень был в этой старушке.

А уж какая была кулинарка! Подавала на стол и уху, и кулебяку, и поросёнка под хреном, и курицу, и телятину, и желе собственного изобретения.

Но чаше всего пировали вечерами в тригорской бане.

В вакхическом разгуле Языков декламировал свои стихи:

Клянусь парнасским божеством, Клянуся юности дарами: Наукой, честью и вином И вдохновенными стихами...

Увлёкшись, он не закрывал рот часами, и Пушкин внимательно его слушал.

   — Вздор! — восклицал Языков. — Я скорее брошу в жизни всё, что можно бросить, чем перестану писать стихи. Хороши ли они, худы ли, только я счастлив, когда пишу их, и этого довольно для меня. Моя муза молода, ещё запирается, но я в неё верю.

Развлекались стрельбой из пистолетов, купались в Сороти, совершали верховые и пешие прогулки...

   — Это лето, — снова витийствовал в бане Языков, — будет одним из лучших моих воспоминаний. Я вопрошаю совесть свою, внимаю ответам её — и не нахожу во всей моей жизни ничего более прекрасного, приятнейшего, достойнейшего... Моя душа чиста, и я говорю лишь то, что чувствую.

Разгорячённый вином, он вскочил.

   — Вот я перевёл с немецкого песню, теперь студенты в Дерпте её распевают!.. — И запел, нестерпимо фальшивя:

Крамбамбули, отцов наследство, Питьё любимое у нас И утешительное средство. Когда взгрустнётся нам подчас. Тогда мы все: люли-люли! Готовы пить крамбамбули! Крамбамбули, крамбамбули!..

   — В ваших созданьях, — ободрял его Пушкин, — поэтический восторг, стремительный стиховой темп, какая-то страстная поэтическая песнь...

Языков, не садясь на место, продолжал декламировать.

   — У нас поэты любят употреблять одни и те же слова, образы, а вы нет! — искренне восхищался Пушкин.

   — Вы ещё не знаете его, — сказал пьяный Алексей Вульф. — Он не из тех, кто податлив на знакомства! А с вами он решился.

Языков не в силах был от стихов перейти к обычной речи. Кровь густо бросалась ему в лицо.

Новый приятель, Языков, прожил в Тригорском почти месяц, отвлекая Пушкина от горестных тревог и мучительных ожиданий. Нового своего друга Пушкин заботливо проводил до самого Пскова.

 

XLV

Склонившись над столом, он читал «Донесение Следственной комиссии» и чувствовал себя не вдали от Петербурга, в мирном захолустье, в Михайловском, не в комнате, обставленной небогато, но всё же удобно, с книгами на полках, с мягкими креслами и диваном, с окнами, открытыми благоуханию лета, а в крепости, на каменном полу, в сыром, тёмном каземате с низким, давящим потолком. Он почти задыхался.

«В 1816 году несколько молодых людей, возвратясь из-за границы после кампаний 1813, 1814 и 1815 годов и узнав о бывших тогда в Германии тайных обществах с политической целью, вздумали завести в России нечто подобное...»

Сразу же всплыло во всех подробностях: Пущин, Вольховский и он в лицейских мундирчиках в недалёкой от Царского Села «Священной артели»...

«...Желающий вступить в Общество (Союз спасения) давал клятву сохранить в тайне всё, что ему откроют... Некоторые члены уехали из Петербурга; иные находили неопределённость в цели... другие не иначе соглашались, как с тем, чтобы Общество ограничилось медленным действием на мнения, чтобы устав оного (по словам Никиты Муравьёва), основанный на клятвах, правиле слепого повиновения и проповедующий насилие, употребление страшных средств кинжала, яда... был отменен...»

И в памяти ожили шумные сходки в доме Никиты Муравьёва, его, Пушкина, смелые стихи и ноэли, которые он читал и которые в списках тут же расходились по всему Петербургу и по всей России.

«Родилась ужасная мысль о цареубийстве...»

«Кинжал» он написал на юге, в Кишинёве, и тоже пошли бесчисленные списки.

В примечании к «Донесению» было сказано:

«Пестель утверждает, что ещё прежде, в 1817 году Лунин говорил, что если... решаться убить императора, то можно будет для сего выслать на Царскосельскую дорогу несколько человек в масках... Пестель, как показывает Матвей Муравьёв, хотел набрать из молодых отчаянных людей так называемую cohorte perdue (обречённый на гибель отряд) и поручить начальство оного Лунину... Якушкин... распалённый... словами товарищей, предложил себя в убийцы...»

Он не мог продолжать. Схватив перо, быстрыми линиями он начертал на бумаге профили Пестеля, Лунина, Якушкина. Он видел их как живых перед собой; Лунина, холодного, блестящего, почти легендарного храбреца, почти фаталиста и в то же время горячего поклонника женщин и дружеских застолий, Лунин под руку с ним, Пушкиным, расхаживает по кабинету Никиты Муравьёва и оживлённо излагает свои мысли о достоинстве прозы над поэзией; Пестеля — такого, какого он видел в Кишинёве, влиятельного военного чина, умнейшего человека, с лицом античного героя, готового на подвиги Геракла; Якушкина — близкого приятеля Чаадаева, пылкого участника дружеских диспутов в Каменке...

«...Действия сего тайного общества... с каждым днём более принимали характер решительного заговора против власти законной, и скоро на совещаниях стали обнаруживаться в часто повторяемых предложениях злодейские, страшные умыслы...»

Он прервал чтение. Он не мог читать. Он обхватил голову руками...

Прогулка в начале августа 1826 года.

Земля одета в яркую, сочную зелень, греется в лучах солнца, цветёт, а пятерых повешенных уже нет в этом мире. Вынесен приговор уголовного суда, преступники восприняли достойную их казнь, то есть казнь позорную.

Воображение не подвластно советам разума. Зачем воображать тяжкую картину! Но можно было представить себе, с каким хладнокровием и достоинством эти люди приняли смерть. Ещё бы! Да и кто, кроме трусливых невежд, может бояться того, что поздно ли, рано ли, но неизбежно...

Эти люди были героями. Эти герои были людьми. Хорошо, повешенные повещены, но участь всех остальных: 120 человек обречены на медленное угасание в глухих уголках, в рудниках... Ужасно! Друзья, братья, товарищи — что с вами будет?

Да, выступили они преждевременно: страна ещё не была подготовлена. Но кто знает, когда рано, а когда поздно жертвовать собой ради чести, ради любви к своей стране, когда поздно или рано застрелиться из-за любви к женщине? Лишь он, Пушкин, знал: ему нельзя до срока погибнуть. Так решила судьба, возложив на него несказанно великую задачу. Он, избранник судьбы, должен запечатлеть в неповторимых по совершенству созданиях буйное и страшное своё время. И для того судьба вручила ему мудрость, силу и ясность пророка, чтобы жечь глаголом сердца людей.

...На столе лежала раскрытая Библия — шестая глава книги пророка Исайи: «Вокруг Его стояли серафимы; у каждого из них по шести крыл... И сказал я: горе мне! погиб я! ибо я человек с нечистыми устами... Тогда прилетел ко мне один из серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника, и коснулся уст моих, и сказал: ...беззаконие твоё удалено от тебя, и грех твой очищен. И услышал я голос Господа, говорящего: кого мне послать?.. И сказал Он: пойди и скажи...»

Он пойдёт и скажет. Он писал своего «Пророка».

 

XLVI

«Его сиятельству, Его императорского

величества генерал-адъютанту,

господину генералу от инфантерии,

рижскому военному и псковскому,

лифляндскому, эстляндскому

и курляндскому генерал-губернатору

и кавалеру маркизу

Филиппу Осиповичу Паулуччи

псковского гражданского губернатора

фон Адеркаса

РАПОРТ

Известный вашему сиятельству, находящийся по высочайшему повелению под надзором губернского начальства и проживающий в имении отца своего коллежский секретарь Александр Пушкин, представив ко мне на высочайшее имя его императорского величества прошение, просит представить оное по начальству.

Прошение сие на высочайшее имя, свидетельство болезни и взятую от него, Пушкина, подписку о небытии им ни в каком тайном обществе... почтительнейше вашему сиятельству представить честь имею».

Паулуччи — статс-секретарю Нессельроде:

«Милостивый государь мой, граф Карл Васильевич...

Выключенный из службы коллежский секретарь Александр Пушкин... поданным ныне к псковскому гражданскому губернатору на высочайшее имя прошением... просит дозволения ехать в Москву, или С.-Петербург, или же в чужие края для излечения болезни. Усматривая из представленных ко мне ведомостей о состоящих под надзором полиции, проживающих во вверенных главному управлению моему губерниях, что упомянутый Пушкин ведёт себя хорошо, я побуждаюсь, в уважении приносимого им раскаяния и обязательств никогда не противоречить своими мнениями общепринятому порядку, препроводить при сем означенное прошение... прося повергнуть оное на всемилостивейшее его императорского величества воззрение и о последующем почтить меня уведомлением Вашим.

С совершенным почтением и преданностью имею честь быть...»

Москва, начальник Главного штаба барон Дибич — псковскому гражданскому губернатору Адеркасу, секретно:

«По высочайшему государя императора повелению, последовавшему по всеподданнейшей просьбе, прошу покорнейше ваше превосходительство находящемуся во вверенной Вам губернии чиновнику 10-го класса Александру Пушкину позволить отправиться сюда при посылаемом вместе с сим нарочным фельдъегерем. Г. Пушкин может ехать в своём экипаже свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря; по прибытии же в Москву имеет явиться прямо к дежурному генералу главного штаба его императорского величества».

Псковский гражданский губернатор Адеркас — с нарочным Пушкину:

«Милостивый государь мой, Александр Сергеевич!

Сейчас получил я прямо из Москвы с нарочным фельдъегерем высочайшее разрешение, по всеподданнейшему прошению вашему, с коего копию при сем прилагаю. Я не отправлю к Вам фельдъегеря, который остаётся здесь до прибытия Вашего. Прошу Вас поспешить приехать сюда и прибыть ко мне.

С совершенным почтением и преданностью...»

Поздним вечером со двора донёсся топот копыт. Всадник на взмыленной лошади подскакал к крыльцу.

   — Александр Сергеевич Пушкин, не так ли? — спросил он у молодого человека, вышедшего ему навстречу.

   — Честь имею... Чему обязан?

Офицер протянул письмо псковского губернатора Адеркаса.

Вошли в комнату. Пушкин прочитал письмо и воздел руки к небу.

   — Няня Арина, я еду, еду! — закричал он.

Арина Родионовна всполошилась:

   — Куда едешь, батюшка, ночь на дворе...

Утомлённого офицера уложили спать, а Пушкин ночь напролёт перебирал бумаги. И няня не спала: то и дело, вздыхая и охая, она, в платке и шушуне, входила в комнату, где на столе, мерцая, горела свеча, и подслеповатыми от старости глазами смотрела на своего любимца.

В пять часов утра 4 сентября 1826 года Пушкин выехал из Михайловского.