Тревожный звон славы

Исидорович Дугин Лев

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

Долго ль мне гулять на свете
«Дорожные жалобы»

То в коляске, то верхом,

То в кибитке, то в карете,

То в телеге, то пешком?

 

I

Забрызганная дорожной грязью коляска, запряжённая взмыленной тройкой, а за ней фельдъегерская тележка миновали Иверскую, и колеса загремели по плитам площади.

Гул толпы и звон колоколов висели густым месивом. Был день вселенского великого праздника — Рождества Богородицы.

Мимо торговых рядов — лотков квасников, пирожников, Калашников, мимо Лобного места и раззолоченного храма промчались к Спасским воротам.

Дребезжание колёс приглохло, прозвучало кучерское «тпру», и Пушкин всем телом — руками, грудной клеткой, головой — вздохнул облегчённо: приехали. Разминая затёкшие ноги, он с трудом вылез из коляски. Фельдъегерь ждал у чугунного крыльца и скупо, как и всё время долгой дороги, уронил:

— Главный штаб.

Показалось, что в Кремле тихо и пусто. На разводной площадке между Чудовым монастырём и Малым дворцом гвардейская команда проделывала экзерциции; ярко и победно высился дворцовый кайзерштандарт. А среди растрескавшихся плиток двора зыбились лужи. Неужели Москву освежил дождь? Всю дорогу Пушкина мучили жажда и жара. Перед тем как подняться на крыльцо, он обтёр пот со лба.

Лестница, покрытая ковровой дорожкой, вела на второй этаж. Фельдъегерь, громыхая саблей по ступеням, скрылся за тяжёлой дверью с затейливой резьбой и позолотой, и тотчас на пороге появился рослый усатый генерал.

   — Господин Пушкин, — сказал он зычным голосом, — прошу, мы вас ждём, — и, пропустив Пушкина в дверь, назвал себя: дежурный генерал Главного штаба Алексей Николаевич Потапов. — Прошу садиться, — сказал он со всевозможной любезностью.

В обширном кабинете казённый стол, заваленный бумагами, стоял среди пышной дворцовой мебели. Генерал указал на диван, обитый зелёным штофом, а сам погрузил мощное тело в мягкое кресло.

Он с любопытством разглядывал Пушкина. Он видел впервые знаменитого на всю Россию поэта, о котором наслышался сверх всякой меры от злоумышленников, чьи дела разбирал в следственной комиссии. Царь призвал его. Верно, из-за возмутительных не подцензурных стихотворений. О дальнейшей судьбе его нужно гадать. Правда, суд кончился, наказания возданы, но, вероятно, опасного стихоплёта разумнее всего держать вдали от обеих столиц.

На диване в свободной позе сидел человек небольшого роста, с широкими чёрными бакенбардами, покрывшими всю нижнюю часть щёк и подбородка, с тучей кудрявых волос. Одежда на нём была в дорожной пыли и грязи. Он был утомлён дорогой и прикрыл глаза. Четверо с небольшим суток с невероятной фельдъегерской скоростью скакал он почтовой дорогой семьсот вёрст до Москвы. И мучили сомнения: что ожидает его? Растерянный, усталый, он думал сейчас о том же. Он не замешан, зато был в связи, в переписке — недаром Жуковский писал ему, что в бумагах каждого действовавшего нашлись и его стихи. Хуже того: под его именем ходили всякие вирши... Как же ему держаться? Если случится самое страшное и его, несмотря на то что он не замешан, оставят в деревне под полицейским надзором, он соблюдёт честь и достоинство...

   — ...Без особых дорожных приключений? — донёсся до него бас Потапова.

   — Благодарю, ваше превосходительство, — сказал Пушкин.

На почтовых станциях при виде фельдъегеря без промедления меняли лошадей, и во время скачки, погруженный в тревожные мысли, он почти не замечал дороги. И лишь когда у Всехсвятского с вершины холма открылась полукругом панорама Москвы, сердце его забилось по-иному: не только тревожно, но и восторженно, — и он стал вглядываться в старинные главы с крестами, в дворцы, в сады. Мелькнул Петровский замок — красное здание с зубчатыми башнями. А вот и Московская застава у Камер-Коллежского вала, с гербами на белых столбах, с казёнными домиками по сторонам. И уже шумная, многолюдная Тверская — дворец Разумовского, Страстной монастырь, церковь в Путинках... Теперь весь этот путь — резкие, живые образы — вновь и вновь мелькал в усталом мозгу, мешая сосредоточиться.

Потапов кашлянул, прижимая усы ладонью.

   — Тотчас извещу барона Дибича. А вы отдыхайте, отдыхайте, Александр Сергеевич... — Поскрипывая пером, генерал написал короткую записку, сделал знак дежурному офицеру.

Сердце Пушкина забилось чаще, тревожнее.

   — Коронация позади, но самый разгар коронационных торжеств, — развлекал его Потапов. — Балы, фейерверки, смотры... Вы всё, надеюсь, увидите.

Пушкин выпрямился, сидя на диване. «Надеюсь!» Давалась или не давалась ему надежда?

   — Древняя наша столица необыкновенно украсилась. Надеюсь, вы увидите... — доносился голос Потапова.

Любезного разговора избежать было невозможно.

   — Как поживает старушка Москва? — спросил Пушкин.

   — О, Москва! — Потапов откинулся к спинке кресла. — Москва счастлива видеть... — прижимая ладонью усы, он опять осторожно кашлянул, — в своих стенах видеть императора...

Вернулся дежурный офицер, вполголоса обменялся с генералом короткими фразами, и Потапов резко поднялся из кресла.

   — Александр Сергеевич, господин Пушкин! — Голос его напрягся и ещё погустел. — Его императорское величество ожидают вас.

Пушкин вскочил и одёрнул на себе сюртук. Конечно же дорожный костюм не подходил к дворцовой обстановке.

Может быть, в самом деле в Москве недавно прошёл дождь. Он ощущал лишь духоту. На плацу продолжались экзерциции. Вблизи можно было различить поблескивающие пуговицы, примкнутые штыки, лампасы на обтягивающих рейтузах, пышные султаны, офицерские погоны и кокарды на шляпах. И висел неумолкающий колокольный звон.

В Малом дворце тянулась нескончаемая анфилада зал, украшенных изразцовыми печами, лепниной и мозаикой. Шаги звучно раздавались по фигурному паркету. Огромные, в золочёных рамах зеркала повторяли пространство. Он мельком взглянул на своё отражение. Уверенность покидала его: он выглядел тщедушным в этом древнем жилище царей... Навстречу часто попадались военные — и все с пышными погонами с золотистой канителью.

В одной из зал поджидал широкогрудый генерал с короткой шеей, с путаной шевелюрой — начальник Главного штаба Иван Иванович Дибич.

   — Ваше превосходительство, — сказал Потапов, — вот господин Пушкин по вашему приказанию...

Дибич с высоты своего роста тоже с выражением любопытства, но и сомнения посмотрел на опального знаменитого поэта.

   — Должно быть, устали с дороги? — И он старался быть любезным. — Его императорское величество желают видеть вас незамедлительно... — Он слегка развёл руками, показывая бессилие всякого перед императорской волей.

Пушкин зашагал рядом с Дибичем. Теперь в зеркалах его фигура выглядела особенно щуплой возле массивной фигуры высокопоставленного генерала.

Навстречу попадались не только военные, толпа придворных делалась всё гуще.

   — Александр Христофорович, — обратился Дибич к высокому, худощавому, с бравой щёточкой усов генералу, затянутому в голубой мундир со стоячим воротником и с множеством орденов, — вот он, Пушкин...

Бенкендорф скользнул взглядом, лишённым любопытства, но кивнул головой: дескать, идёт всё как должно.

В комнате, смежной с императорским кабинетом, военные и штатские стояли или расхаживали, но никто не сидел, и голоса звучали приглушённо, настороженно. Дибича приветствовали, Пушкина будто не заметили.

Начальник Главного штаба почти на цыпочках подошёл к камердинеру в красном кафтане с орлами, в белых чулках и чёрных лакированных туфлях и что-то осторожно шепнул ему. Камердинер отправился доложить.

Время потянулось немыслимо медленно. Дверь бесшумно открылась.

   — Идите, — торопливо сказал Дибич и даже подтолкнул Пушкина.

Пушкин шагнул, остановился у порога и отвесил поклон.

У стола неподалёку от окна стоял молодой государь. Он действительно выглядел моложаво и держался очень прямо, выпятив грудь. Мундир Измайловского полка подчёркивал стройность фигуры, голубая Андреевская лента тянулась через плечо. Лицо у государя было удлинённое, с правильными чертами, с маленьким ртом и крепким подбородком; узкие бачки лишь наметились. Но строгость, властность, гневливость будто запечатлелись яркими красками. Выражение лица не сулило ничего хорошего.

И вдруг царь приветливо улыбнулся и сказал твёрдо, звучно, но почти ласково:

   — Здравствуй, Пушкин...

И улыбка, и голос сразу дошли до сердца, чтобы раствориться горячей надеждой в крови.

Пушкин поклонился.

Только недавно, допрашивая бунтовщиков, Николай проявил себя умелым лицедеем: с одними был грозен, с другими милостив, с третьими вкрадчив, с четвёртыми резок... И эта игра с теми, чья судьба целиком зависела от его воли, была приятна ему.

Теперь он ждал эффекта от проявления милости.

Пушкин кланялся и бормотал приличествующие слова.

Николай жестом приказал приблизиться.

Мебель в кабинете была обита зелёным атласом, а на стене со старинными росписями висел портрет покойного императора.

Пушкин ощутил тяжёлый взгляд холодных глаз. Взгляд этот скользил по его усталому с дорога лицу, пропылённой дорожной одежде. И снова милостивая улыбка растянула губы царя.

   — Ну что, Пушкин, ты рад Москве?

   — Ваше величество... Я родился в Москве.

В тишине паузы слова его обретали или не обретали смысл и вес.

Николай искал ключ к человеку, чьё имя каким-то волшебством воздействовало на взбудораженные умы российского общества. Увы, новое царствование началось несчастливо, и конечно же следовало вернуть из ссылки того, кто сделался кумиром, показав, что он, Николай, царь не только грозный, но и милостивый. Однако прежде всего поэта нужно было оглушить, поразить и по возможности привязать к себе.

   — Брат мой, покойный император, — сказал Николай, — сослал тебя на жительство в деревню. Я мог бы посчитать это наказание слишком строгим. Был бы ты рад?

   — Ваше величество! — Пушкин прижал руку к груди. — Два года я прожил в деревне безвыездно. Могу ли... не быть преисполненным благодарности, если...

   — Да, я решил вызвать тебя! — вдруг вскричал Николай. — И теперь ты разговариваешь со своим государем! — На лице его появилось властное, непримиримое выражение. — Но разве не мог ты теперь предстать перед Верховным уголовным судом? И тогда тебя осудили бы по многим пунктам!

   — Государь. — Пушкин прижимал руки к груди, — к бунту я не причастен — правительство могло убедиться. Виноват же я разве в нескольких строках в частном письме к приятелю, в которых несколько вольно отозвался о религии... И в этом я раскаиваюсь.

Николай сделал резкий жест рукой.

   — Верховный уголовный суд признал бы тебя виновным по иным пунктам!

   — Государь...

   — Под твоим именем ходит множество возмутительных сочинений!

   — Но я их не писал, ваше величество... Я давно отстал от либерального бреда. Теперь мои труды вполне в хорошем духе, они все подцензурные, а не карманные...

   — Слово дворянина?

Вот на чём решил сыграть Николай: на той совершенной откровенности, на мужественной правдивости, на чувстве чести, которые должны связывать дворян с их сюзереном. Это выглядело бы по-средневековому романтично и должно было отвечать натуре Пушкина.

   — Слово дворянина! — воскликнул Пушкин.

Николай принялся расхаживать по кабинету.

   — Эти бунтовщики, безумно поднявшиеся против российских государственных порядков, против законного своего государя, знали ли они сами, чего хотят? Без установившегося образования, с сумбуром в голове, с путаными идеями, они дерзнули противопоставить себя власти. Знал ли ты кого-либо из них?

Пушкин побледнел.

   — Я знал главнейших, — сказал он тихо.

Николай кивнул головой. Вот так и нужно разговаривать: как дворянин со своим сюзереном — с мужественной откровенностью.

   — Но умысел сего бунта не в свойствах, не во нравах русских! — продолжал Николай. — Не от дерзностных мечтаний, всегда разрушительных, но от постепенных действий правительства усовершенствуются отечественные установления... — Он остановился перед Пушкиным, глядя на него своим тяжёлым, леденящим взглядом. — Твои друзья мне писали из крепости о нуждах России. Но разве не о том же думаю и я? Вот они каются в своём вольно-дерзко-безумнодумстве. Но нет, в мыслях они во многом правы. А не правы они в действиях, нарушив законный, освящённый веками порядок. Ты согласен?

   — Ваше величество, сама жизнь показала, что они ошибались.

   — Твой друг Александр Бестужев написал мне из крепости, что небо даровало России в моём лице другого Петра Великого.

   — Как бы хорошо! — воскликнул Пушкин.

Николай снова заходил по кабинету.

   — В России недостаток законов! — Он обращался к Пушкину, будто делился с ним заветными своими мыслями. — И я должен искать славы законодателя. Да, имя Николая должно стать выше имён Ярослава и мудрого царя Алексея Михайловича, стать в потомстве наравне с именами Юстиниана, Феодосия и Наполеона. Но мне нужны люди! Мне нужна помощь, мне нужны советники!

Он обращался к Пушкину, будто именно от него ждал помощи и советов, и сказал как бы между прочим:

   — Я дарую тебе свободу, забвение прошлого.

Тяжёлая гора свалилась с плеч. Пушкин испытал радостное волнение.

   — Государь, я всегда отличал монархию от деспотии!..

   — В России самодержавие — незыблемый государственный принцип, а вся зараза эта занесена к нам извне. И на что же могли надеяться бунтовщики? — Теперь в голосе молодого властителя зазвучало презрение. — У кого же рассчитывали они найти поддержку? Политические изменения, которые эти невежды и сумасброды заимствовали у Европы, в России не сообразуются ни с духом народа, ни с общим мнением, ни с самой силой вещей...

В голове Пушкина своевольно вспыхнули слова, им же вложенные в уста умирающего царя Бориса: тот обращался к сыну:

Я ныне должен был Восстановить опалы, казни — можешь Их отменить; тебя благословят... Со временем и понемногу снова Затягивай державные бразды

Зачем, откуда, к чему сейчас ожили слова московского самодержца — они исчезли, заглушённые голосом Николая.

   — Я сам не удовлетворён положением дел в стране и намерен вступить на путь реформ, — твёрдо говорил он. — Я должен принять на себя труд составления свода существующих узаконений и издания нового уложения. Я обратил комиссию составления законов во Второе отделение императорской канцелярии. Я составил комитет, который должен выработать проект реорганизации всего государственного управления. Я намерен многое преобразовать!

Николай повторял роль, так удавшуюся с закоренелым злодеем Каховским. Он сказал обречённому: ты меня ненавидишь за то, что я раздавил партию, к которой ты принадлежал, но я желаю русскому народу свободу, однако ему нужно сперва укрепиться, но верь, я люблю Россию, — и злодей рыдал. Кажется, и на сей раз роль удалась.

   — Ваше величество! — воскликнул взволнованный Пушкин. — Да, я чувствую, Россия обрела нового Петра Первого! — Он воодушевился. Вот каков новый царь — волевой, твёрдый, думающий о судьбе и благе России. Красноречие овладело им. — Ваше величество, я всегда призывал, что государственная власть может быть источником добра и зла... Ведь и сама Римская империя отражала соотношение тогдашних общественных сил!

Гипнотическая скованность его прошла, но в то же время он вдруг почувствовал, как устал и замёрз. В кабинете старинного, с толстыми каменными стенами дворца было холодно, и он отступил к камину и почти присел на край столика.

Николай усмехнулся, отвернулся кокну, а когда обратил лицо своё к Пушкину, в чертах его была такая жёсткая властность, что поэт сразу исправил невольную оплошность. Тем не менее он красноречиво развивал свои мысли:

   — Конечно же, ваше величество, я понял, и уже давно, что отечественные установления могут лишь постепенно совершенствоваться свыше. Но, ваше величество, вот исторический пример. Некто Вибий Серен по доносу своего сына был принуждён римским сенатом к заточению на безводном острове, но император Тиберий воспротивился, говоря, что, если человеку дарована жизнь, не должно лишать его и способов к поддержанию жизни. Не правда ли, ваше величество, слова, достойные ума светлого и человеколюбивого? Вот так же и вы ныне поступаете со мной: даёте мне новую жизнь и способы поддержать её... Ах, ваше величество, как полезно молодым людям знать римскую историю! Преподаватель мог бы с хладнокровием показать им разницу духа народов, источники нужд и требований государственных; не хитрить, не искажать республиканских рассуждений, не позорить убийством кесаря, но представлять Брута защитником и мстителем коренных постановлений отечества, а кесаря — честолюбивым возмутителем!..

Лицо Николая мгновенной мимической игрой приняло какое-то новое выражение.

   — Вот ты говоришь со мной умно, откровенно, почтительно-смело, и мне такая речь полюбилась: я вижу, что имею дело с одним из умнейших людей России. — Снова улыбка тронула его губы. — Мой брат, покойный император, в своё время дал мне читать поэму твою «Руслан и Людмила». Я был в восторге. И с тех пор читаю всё твоё, Пушкин. Пиши же на славу России! А что ты пишешь теперь? — Ему, конечно, уже известны были списки крамольных и безобразных сочинений «На 14 декабря» и «Гавриилиада», но не о том следовало сейчас говорить. — Так что же ты пишешь? — повторил он даже с выражением заботливости.

   — Почти ничего, ваше величество. Цензура очень строга.

   — Зачем же ты пишешь такое, чего не пропускает цензура?

   — Цензура не пропускает и самых невинных вещей: она действует крайне нерассудительно.

Николай понимающе кивнул головой.

   — Ну что же, я сам буду твоим цензором, — сказал он властно. — Теперь направляй свои сочинения прямо ко мне.

Это прозвучало неожиданно, и Пушкин не сразу мог оценить положение и найти ответ. Но всё же первыми пришли соображения о любимом его детище — о трагедии «Борис Годунов». Цензор-царь разрешит её к публикации, а быть может, и к постановке. Выгода необъятная!

   — Ваше величество! Можно ли найти слова... достойные благодарности... которую...

   — Но помни, — сказал Николай, — покойный государь, мой брат, освободил Карамзина от цензуры и этим наложил на него особые обязанности умеренности.

Пушкин молча склонил голову. Затянувшаяся беседа крайне утомила его. Но близился миг: вот сейчас он выйдет из кабинета — свободный, свободный!

   — Да, Пушкин, русские на поприще революции превзошли бы Робеспьеров и Маратов, — продолжал Николай. — Весь этот заговор лишь ответвление общего европейского заговора. Да, я применил картечь и пролил кровь своих подданных в первый день моего царствования. Но для чего? Pour sauver mon Empize! Ты понял? И мы в России — помни это! Вот ведь и сам ты шёл по неправильному и гибельному пути. Ты жил непристойно и буйно... — Царь помолчал, потом, глядя прямо в глаза Пушкину, резко спросил: — Что бы ты сделал, если бы четырнадцатого декабря был в Петербурге?

Кровь горячей волной бросилась в лицо Пушкину. Нужно было сказать: «Государь, я устал от ссылки, от гонений, от неволи, я жажду освобождения!» Но речь шла о его чести, о его достоинстве. И впервые за время беседы странное спокойствие и хладнокровие овладели им. Он вскинул голову.

   — Государь, все друзья мои были в заговоре, я не мог бы не участвовать. Я стал бы в ряды мятежников.

Николай отвернулся. Нет, мягкосердечным с подобными господами быть нельзя!

   — И со многими из тех, кто теперь в Сибири, ты был дружен!

   — Правда, государь, — тихим голосом ответил Пушкин. — Я многих из них любил и уважал и сейчас продолжаю питать к ним те же чувства!

   — Но можно ли любить, например, такого негодяя, как Кюхельбекер?

Сознание новой миссии пробудилось в Пушкине: возможность быть заступником за своих друзей. И ни на секунду не возникло колебания.

   — Государь, — заговорил он горячо, — мой друг Кюхельбекер... Все мы, близко знавшие его, всегда считали его за сумасшедшего, и меня теперь просто удивляет, что и его наряду с другими, действовавшими сознательно, постигла тяжкая кара... — Он ждал: неужто его заступничество не сотворит чуда!

Николай некоторое время ходил по комнате и остановился перед Пушкиным уже с каким-то скучающим выражением лица.

   — Я прикажу Александру Христофоровичу Бенкендорфу с тобой поподробнее побеседовать... — Царь помолчал. Затянувшуюся беседу пора было заканчивать, он и так излил на голову подданного неисчислимые милости. — Отпускаю тебя на волю, но дай, как русский дворянин, государю своему честное слово вести себя благородно, пристойно... дай слово переменить образ мыслей. Что ж, если согласен — протяни мне руку.

Пушкин мучительно молчал. Свободы он хотел, Свободы!

   — Каков бы ни был мой образ мыслей, — наконец медленно произнёс он, — я не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости.

— Ты один из умнейших людей в России, — похвалил его Николай. — Но понял ли ты? Согласен ли ты переменить образ мыслей? Ты протянешь мне руку?! — Холодные и властные глаза царя смотрели в голубые, как небо, глаза поэта.

Пушкин протянул руку.

Николай сам вывел его из кабинета в прихожую. Расстался он с Пушкиным с чувством, что поступил правильно, но в дальнейшем следует строго присматривать за неровным, необузданным гением. Пушкин же расстался с царём с чувством счастья от дарованной ему свободы и тягостным ощущением связанности.

Толпа придворных в прихожей окружила его. Вдруг нашлись и знакомые с ним.

 

II

Садясь в свою коляску, он оглянулся на Чудов монастырь: там при Борисе Годунове находилась келья Иова.

Проезжая через Спасские ворота, кучер, как требовал обычай, снял шляпу и перекрестился.

Толпа на Красной площади не убывала. Множество колясок, карет, извозчичьих дрожек стояло вдоль торговых рядов, лоточники во весь голос выкрикивали товары, гвардейцы держали строй. Но всё же жара уже спала. Он глубоко, всей грудью вдохнул пахнувший сентябрём воздух.

   — Куда везть прикажете? — Кучер придержал вожжи.

Пушкин оглянулся на зелёные изразцы островерхой кремлёвской башни с двуглавым орлом. Почти забытое ощущение: он волен ехать куда пожелает.

   — На Тверскую, к «Европе»...

Миновали вновь Иверскую, теперь левым, узким проездом; на открытой платформе перед часовней монашки собирали пожертвования для монастырей.

Тверская — кривая и узкая, беспорядочно уставленная то выступающими, то прячущимися в глубине дворов домами — полого тянулась в гору; тащились между толпами пешеходов и запрудами экипажей.

Но вот «Европа». Пожар 1812 года пощадил эту достопримечательность Москвы. Гостиница — с арками, переходами, террасами, галереями, резным белокаменным орнаментом — походила на венецианский дворец. Покрикивая на прохожих, ямщик свернул во двор, к каретному сараю.

Из-за бесчисленных гостей, съехавшихся со всех концов России, свободных номеров почти не было, и Пушкину достались две комнаты, тесные и грязноватые, с окнами на Тверскую. Обстановка была скудной: красный потёртый ковёр, кровать с неряшливым покрывалом, стол с графином воды, стулья с обшарпанными сиденьями, диван у стены, светильник в углу. На стенах с потрескавшимися обоями висело несколько литографий.

Вечерело. Коридорный в форменном сюртучке и фартуке зажёг в шандалах свечи.

Следовало переодеться, но он сел на стул и долго сидел неподвижно, слушая шум за окнами и глядя на мерцающее пламя свечи. Лишь сейчас он почувствовал, что не только устал, но и перенёс настоящее потрясение. И он сидел без определённых мыслей, лишь ожидая, когда появится то состояние, при котором мысли могут явиться...

Потом и в самом деле начал переодеваться. В Михайловском в суматохе сборов он набил чемодан рукописями, а из вещей взял лишь кое-что. Дядьки, человека, не было. Зато было самое необходимое — деньга; это были деньги, ещё оставшиеся от вырученных Плетнёвым за «Собрание стихотворений» и первую главу «Онегина»: было на что жить первое время и не надо обращаться за помощью к отцу — этого сделать он просто не мог!

...Лёгкой, летящей походкой, почти бегом, он спустился по лестнице на улицу и крикнул извозчика.

— На Басманную!

Первым делом нужно было навестить дядю, Василия Львовича.

Москва — громадный город с бесчисленными церквами, колокольнями, каланчами, с сетью кривых переулков, закоулков, тупиков, с обширными пустошами, с барскими усадьбами, раскинувшимися привольно, с деревенскими избами, крытыми лубком или соломой, с мастерскими ремесленников, с европейскими магазинами, со скудными лавками. Москва!

Копыта цокали по булыжнику мостовых. Масляные фонари на столбах были уже зажжены.

Но светло было не только от фонарей. Фасады, балконы, крыши украшены были горящими плошками, и то здесь, то там вспыхивали и рассыпались фейерверки. Волны людского моря перекатывались с площади на площадь. Множество колясок скакало в разные стороны. Сводные отряды гвардейских и гренадерских корпусов, прибывшие из Петербурга вслед за императором и его двором, делали эволюции.

С высокого холма Лубянской площади, где церковь Пресвятой Богородицы и массивное приземистое здание бывшей Тайной канцелярии смотрели друг на друга, открывался обширный вид на Москву: Кремлёвские башни, золочёные купола на белокаменных кубах соборов, высокая свеча Ивана Великого, и Белый город, и Замоскворечье... Бледное зарево от огней торжества поднималось к небу.

Прогрохотали пушки. И снова рассыпался фейерверк — полетели ракетки, бураки, шутихи, зажглись вензеля и щиты.

Нахлынули воспоминания детства. Мясницкая. Старая Басманная. А вот главная аптека, а напротив длинный одноэтажный дядюшкин особняк. Здесь он, Пушкин, бывал ребёнком. При тусклом свете уличных фонарей он различил знакомый фронтон.

Дверь открыл старый слуга.

Бросив редингот ему на руки и не назвав себя, Пушкин устремился вперёд. В одной из комнат за ужином, с салфеткой, заткнутой за галстук, сидел, сгорбившись, лысый старик с яйцевидной головой и горбоносым лицом.

   — Дядюшка! — Пушкин улыбался.

Василий Львович с недоумением посмотрел на обросшего густыми баками, с буйной шевелюрой, с резкими морщинами на лице человека, который подходил всё ближе. На хозяина радостно смотрели живые голубые глаза.

И он вскрикнул и принялся с трудом подниматься из-за стола — слабые ноги едва удерживали раздавшееся туловище.

   — Александр!.. — Влажным ртом он поцеловал племянника в губы и заплакал. — А та grande surprise! Ты здесь, Сашка?

Пушкин опустился устало на стул.

   — J’espere vous ne voulais fas faire mourir de faim.

Василий Львович позвонил в колокольчик. Вошёл совсем древний старик с клоками седых волос и трясущимися руками — дядька Василия Львовича.

   — Ещё один прибор, — прошамкал дядюшка. — Как же ты здесь, Александр? — На его лице, как зеркало отражавшем всякое чувство, были и радость и удивление.

   — Я сбежал, — коротко сказал Пушкин.

Глаза Василия Львовича округлились.

   — Но... Но это опасно... — Он понизил голос. — Ещё недавно здесь творилось такое...

   — Что творилось? — будто не понимая, спросил Пушкин.

   — Хватали! Отправляли в крепость...

   — Тсс... — Пушкин поднёс палец к губам. — Я приехал тайно.

Теперь явный страх выразился в глазах старика. Василий Львович с трудом поднялся.

   — Александр... Вот для чего отрастил ты баки?.. Я понял. Но я молю тебя, Александр, покинь мой дом. Я ни в чём не замешан...

О, эта неистребимая арзамасская привычка смеяться над простодушной доверчивостью Василия Львовича!

Пушкин расхохотался.

   — Дядюшка! — Он обнял старика за плечи. — Царь разрешил мне жить в Москве!

Василий Львович с облегчением перевёл дыхание. Нет, он не обиделся. Теперь лицо его дышало кроткой радостью.

   — Я надеялся... Я надеялся... Но ты голоден! Блез, скорее же... Но твоя maman писала прошение... и вот... — Он положил свою руку с узловатыми от подагры пальцами на горячую руку Пушкина. — Александр, не могу от тебя скрыть, ты вошёл в самую большую славу... — Он приблизил своё лицо с оплывшим подбородком и тяжёлыми веками к лицу Пушкина. — Да, слава... Твоё имя все повторяют... — Он был беззуб, с запавшей верхней губой, и брызгал слюной. Пушкин обтёр лицо. — Москва бредит романтическими твоими стихами. И я горжусь тобой... Хотя, конечно, прежде тебя именовали молодой Пушкин, а теперь меня именуют: дядя знаменитого Пушкина.

Племянник откинулся к спинке стула и звонко хохотнул.

   — Но ты привёз что-нибудь новое?

   — Дядюшка, а что было делать в деревне?.. Покойный государь посчитал для меня полезным уединение... И я писал.

Василий Львович задумчиво смотрел на племянника.

   — Я помню тебя совсем ребёнком... Как долго ты не был в Москве... А когда в двенадцатом году я вернулся в Москву из Нижнего Новгорода, я увидел чёрное большое поле с множеством церквей и лишь обгорелые остатки домов... — Мысли его, очевидно, текли собственными, никому не ведомыми руслами. — Зато теперь Москва куда лучше: улицы шире, дома больше каменные, Неглинку заключили в подземную трубу, около Кремля — ты, может быть, и помнишь — на месте рва, в котором всегда стояла зелёная вонючая вода и куда сливали всякие нечистоты, теперь прекрасный Александровский сад.

Но всё это лишь послужило вступлением к неизбежной декламации:

Москва, России дочь любима, Где равную тебе сыскать...

   — Ты помнишь стихи Ивана Ивановича Дмитриева? Ты должен непременно его навестить. Прославленный поэт, знаменитый муж, и ведь это он, будучи министром юстиции, помог определить тебя в лицей.

Пушкин согласно кивнул головой.

Направление мыслей Василия Львовича изменилось.

   — Наш круг редеет. Карамзин... ужасно! И нет уже твоей доброй тётушки, Анны Львовны... Доктора мне сказали: ей жить нельзя, у неё водяная... — Вдруг он не то чтобы приподнялся, а прямо-таки вскочил как ужаленный. — Ты написал недостойные стишки на кончину доброй своей тётушки!

Пушкин отвёл глаза. Ну да, это он с Дельвигом от нечего делать сочинили в Михайловском шутливую «Элегию на смерть Анны Львовны»:

Увы! зачем Василий Львович Твой гроб стихами обмочил...

   — Это ты? — Трудно было ожидать столь сильного гнева от дряхлого старика.

   — Нет же!.. — Пушкин даже слегка испугался за дядюшку. — Это дело Дельвига...

   — Он слабый поэт. — Василий Львович как-то сразу обмяк и опустился на стул. — Конечно же сам я не мог не посвятить любимой сестре стихи. — Откинув голову, отчего кран салфетки выбился из-под галстука, он продекламировал:

Где ты, мой друг, моя родная, В какой теперь живёшь стране? Блаженство райское вкушая, Несёшься ль мыслью обо мне?..

Дядька поправил ему салфетку.

   — Ты должен завтра же навестить родню свою, Сонцовых, — сказал Василий Львович. — Елизавета Львовна страдает ужасными головными болями, Матвей Михайлович тучен, Катюша и Ольга давно невесты... Боже мой, сколько лет ты не был в Москве... Я помню тебя совсем, совсем ребёнком... Но вот что... — Он постарался выразить на лице решительность. — Ты должен теперь сделать шаги к полному примирению с отцом. Твоя ссора с ним ужасна!

Настроение Пушкина резко изменилось.

   — Прошу тебя... — Он сделал торопливый жест: он не хотел вести этот разговор.

   — Но...

   — Я не собираюсь мириться с человеком, который вёл себя недостойно! — Теперь Пушкин говорил запальчиво. — Отец шпионил за мной!

Василий Львович всплеснул руками.

   — Как можешь ты так говорить об отце! Как смеешь! — Его лицо выразило ужас. — Я знаю своего брата. У Сержа чувствительное сердце. Он пишет, он пишет мне...

Василий Львович позвонил в колокольчик, но дядька стоял за его спиной.

   — Портфель на столе в кабинете...

   — Отец пожелал стать на сторону заклятых моих врагов, — раздражаясь всё больше, продолжал Пушкин. — Это бы ещё ничего! Но все вместе: он жалел для меня всегда самые ничтожные деньги, этим унижая меня. Юность, которую я провёл в Петербурге, ужасна — по его милости! И вот я приехал в Михайловское — что я? Hors de loi! Он вынудил меня своими гонениями просить правительство заключить меня в крепость!

Василии Львович трясущимися пальцами извлёк из портфеля письма и водрузил на нос очки.

   — Это пишет твой отец, — сказал он с силой. — Вот слушай: «Нет, добрый друг, не думай, что Александр Сергеевич почувствует когда-нибудь свою неправоту передо мной... Я прошу у Бога только той милости, чтобы он укрепил меня в моём решении — не мстить за себя... Я люблю в нём моего врага и прощаю ему если не как отец, так как он от меня отрекается, то как христианин, но не хочу, чтобы он знал об этом: он припишет это моей слабости или лицемерию, ибо те принципы забвения обид, которыми мы обязаны религии, ему совершенно чужды».

   — Да, он лицемер и мне не отец. Даже сестру и брата он восстановил против меня. И вот я одинок! — ещё более раздражаясь, воскликнул Пушкин.

   — Это пишет твой отец! — Василий Львович, как мог, тоже горячился. Поправив очки, он продолжил чтение: — «Моё положение ужасно, и горести, которых я для себя ожидаю, неисчислимы, но моя покорность Провидению и моё упование на Бога остаются при мне...» Как же можно не рыдать, читая такие строки! — воскликнул Василий Львович и зарыдал.

В это время послышались быстрые твёрдые шага, и в комнату ввалился рослый и широкоплечий молодой человек, одетый по-бальному. Пушкин вскрикнул и бросился ему в объятия.

Послышались восклицания:

   — Вот, узнал, что ты здесь!

   — Здравствуй, здравствуй!

Василий Львович утёр слёзы.

   — Это Сергей Соболевский, — объяснил Пушкин дядюшке, — мой давний петербургский приятель, но москвич. Вы знакомы?

Соболевский учтиво поклонился. Василий Львович тоже отвесил церемонный поклон.

   — Прошу извинить за столь нежданное вторжение, — произнёс Соболевский. — На балу у французского посла маршала Мармона вдруг слышу: ваш племянник в Москве. Длительная аудиенция у государя! И будто бы государь об этом сказал Блудову в самых благоприятных тонах. Тотчас хватаю карету — от дома князя Куракина, где задан бал, два квартала до Сонцовых, от Сонцовых два квартала до вас! И вот я здесь. — Он с улыбкой оглядел Пушкина, старшего брата закадычного своего друга Лёвушки, однокашника по Благородному пансиону петербургского Педагогического института. Теперь он служил чиновником московского архива Коллегии иностранных дел.

Соболевский был в бальных башмаках, чулках, фраке и высоком галстуке, с цилиндром в одной руке и тростью в другой. У него было холёное породистое лицо, полные яркие губы и искусные завитки у висков.

Жизненные соки переполняли атлетическое его тело, хмельная радость блестела в глазах. И друзья громко и беспечно захохотали и вновь обнялись.

   — Прошу к столу. — Василий Львович по возможности придал себе величественности. — Се sera a la fortune du pot. Ещё прибор!

Он никак не мог предугадать того, что последует.

   — Ты знаешь мою историю с Толстым-Американцем? — Пушкин обратился к приятелю в какой-то новой для Василия Львовича сдержанно-деловой, сухой и отрывистой манере. — Так вот, без промедления: отвези мой вызов.

   — Tres bien, — сказал Соболевский. — Однако к чему торопливость? Ты не насладился Москвой.

   — Дело чести...

Василий Львович, ничего не понимая, взглянул на племянника: лицо того налилось напряжением и перестало походить на лица Пушкиных.

   — Tres bien, — повторил Соболевский и, ни о чём больше не расспрашивая, повернулся на каблуках.

   — Что, что... не понимаю... Куда вы? — забеспокоился Василий Львович.

   — Ах, дядюшка, — сказал Пушкин, — я ещё молодой человек, а у молодых людей свои счёты... Расскажи лучше о знаменитом путешествии за границу.

Лицо Василия Львовича расплылось в самодовольной улыбке. Его путешествие за границу в начале века в самом деле сделалось знаменитым благодаря неистощимым насмешкам, пародиям, мистификациям московских его друзей. Воспоминания нахлынули на старика.

   — Ах, Боже мой, в Париже я познакомился с тогда уже престарелой мадам Жанлис и с очаровательной подругой госпожи де Сталь — мадам Рекамье. Вот салоны, где можно было встретить всех недовольных первым консулом... Впрочем, потом я попал к самому Бонапарту на обед в Сен-Клу. Что тебе сказать: приятная физиономия и огонь в глазах. Со мной он обошёлся весьма приветливо. Мог ли я предполагать, мой друг, что через десять лет он сожжёт мою Москву!..

   — Дядюшка, признайтесь, что и Жанлис, и Флорнан, и Мармонтель всего лишь грибы у корней дубов.

   — Друг мой, ты очень резок. Я — неисправимый европеист. Боже мой, несравненный Карамзин умер, а ничтожный Шишков живёт. Нет, нет!.. — Он потерял нить мысли и потому перешёл на стихи:

Великий Пётр, потом великая жена, Которой именем Вселенная полна, Нам к просвещению, к наукам путь открыли, Покрыли лаврами и светом озарили!

Он потёр лоб, вспоминая.

   — Но почему, дядюшка, вдруг собрались вы за границу?

   — Скажу тебе откровенно, Саша, между мной и моей женой Капитолиной Михайловной часто происходили нелады. Ну и...

   — Понимаю, понимаю, дядюшка.

   — Ах, Париж! — Василий Львович шумно вдохнул воздух породистым носом, будто желая снова ощутить запах Парижа. — Ты знаешь мою страсть к театрам и можешь вообразить моё удовольствие... А Версаль! Я гулял в Трианоне. Там, где всё украшалось когда-то присутствием Марии-Антуанетты, всё превратилось в развалины, но я любовался и развалинами... — Вдруг течение его мыслей снова прервалось, и из прошлого он вернулся в настоящее. — Александр, — сказал он, понизив голос, — государь дал тебе аудиенцию? И продолжительную? Но ведь это — неслыханная милость! Ты не чиновный... Увы, все мы, Пушкины, оскудели...

В это время послышался шум подъехавшей кареты. Пушкин стал в угол, рядом с напольными, английской работы часами, и скрестил на груди руки. Вслед за Соболевским вошёл граф Толстой-Американец.

Он был всё такой же: буйная шевелюра и пышные баки окаймляли непреклонно вскинутую непутёвую голову с крупными, резкими чертами лица, глаза с красными прожилками блестели, будто были воспалены. Но время наложило и на него свой отпечаток: в волосах пробивалась седина.

Василий Львович смотрел не на него, а на своего племянника, которого опять не узнавал: у Пушкина зубы приоткрылись в оскале, а глаза отяжелели и беспокойно двигались; для чего-то, в каком-то порыве, он приподнял руку.

Но Соболевский стал между противниками и сказал хладнокровно, обращаясь к Пушкину:

   — Я не стал договариваться с секундантами, потому что граф желает примирения.

Пушкин не ответил, но кровь от лица отлила, и руку он опустил.

Заговорил Американец:

   — Дорогой Пушкин, не имею никакого желания продырявить тебя. Ты и прославился как поэт, да и дело старое... Можно бы оставить его без последствий...

   — Но ты пустил грязную молву, ты посмеялся надо мной, — сказал Пушкин.

   — Не употребляй сильных выражений, — предупредил Толстой-Американец. — Я пошутил, а князь Шаховской пустил шутку по свету... Ну хорошо, я признаю, и при свидетелях, что виноват перед тобой.

Пушкин уже с иным выражением смотрел на человека, который всегда умел очаровывать его бесшабашной удалью и бесстрашием дуэлянта — буяна и предводителя картёжной шайки, в типе которого, может быть, единственно и выразился русский романтизм.

Постепенно разговор сделался спокойнее.

   — Новый государь строго смотрит на дуэли, — сказал Соболевский, и это было весомым соображением. В первые же дни после ссылки, после доверительного разговора с царём — дуэль? Это значило показать себя в самом неблагоприятном свете. Что ж, приходилось учиться благоразумию, признать, что былые времена отошли и наступило новое неведомое царствование.

Противники пожали друг другу руки.

Попили чай и потолковали с Василием Львовичем.

А потом примирившиеся приятели в карете отправились осматривать праздничную Москву.

 

III

Он проснулся от колокольного перезвона и уличного шума. Дребезжали по мостовой коляски, и ржали лошади. Уже неделю он в Москве и всё не забыл деревенской нерушимой тишины.

И он лежал, с закрытыми глазами слушая благовест, и ему чудилось, что он различает знакомые с детства кремлёвские колокола.

Неделя в Москве успела закружить, опьянить и славословиями и чествованиями. Он мог бы даже задать вопрос: кто более знаменит — сам монарх или он? Он даже не подозревал, что слава его столь широка. Вся Москва его приглашала, каждое слово его ловили, а восторженные почитатели дежурили даже возле гостиницы или толпились у ресторана, в котором он обедал, — лишь бы взглянуть на него. В бальных залах, в театре, в Благородном собрании его слух радостно и смущённо улавливал: вот он! вот Пушкин! На него указывали те, кто мог его знать, но кто бы мог узнать его по портрету, некогда приложенному к «Кавказскому пленнику»? Там, возможно рукой Екатерины Бакуниной, он изображён был лицеистом, мальчиком с пухлыми губами, подпёршим курчавую голову рукой...

Чествования льстили, по развлечениям он конечно же соскучился в деревенской глуши — и всё же не только поэтому он с головой окунулся в радостный круговорот бытия. В Михайловском незадолго до царского вызова он получил от Туманского страшное, почти неправдоподобное известие: во Флоренции умерла Амалия Ризнич — и остался равнодушен. Умерла женщина, доставившая ему столько мук, боли, ревнивой страсти, а он остался холоден. И вот это холодное равнодушие испугало его самого. Не потерял ли он в затянувшемся деревенском однообразии ту живость души, ту отзывчивость, без которой поэзия просто немыслима? Он создал, правда, элегию и мог вполне быть ею доволен, но ведь не о ней, не об этой женщине он писал, а о своём пугающем равнодушии.

Где муки, где любовь? Увы, в душе моей Для бедной, легковерной тени, Для сладкой памяти невозвратимых дней Не нахожу ни слёз, ни лени.

Не гибнет ли его поэтический дар? Нужно было радостями жизни оживить душу.

В каком-то сумбуре, пёстрой чередой в голове проносились картины раутов, балов, празднеств, холостых небезгрешных пирушек, встреч с давними и новыми друзьями... Могла закружиться голова.

Благовест всё усиливался. Нужно было начинать день.

Соболевский застал его в пёстром халате и туфлях на босу ногу; он пилочками обтачивал и щёточками полировал длинные свои ногти.

   — Ты не готов? — У Соболевского, чиновника архива Иностранной коллегии, голос был не менее зычен, чем у полицейского пристава. — Поторопись, чёрт побери, ведь мы опоздаем!..

   — Видишь ли, я без человека, — пожаловался Пушкин. Без обслуги каждая мелочь разрасталась в настоящую незадачу.

   — Дам тебе своего, — решил Соболевский. — А ты вот что: дай-ка мне свою коляску, всё равно лошадей у тебя нет...

   — Возьми, — согласился Пушкин.

   — Так я пришлю кучера. Моя развалилась.

Пушкин принялся одеваться.

   — Ты торопись... Такой день... Небывалый съезд и скопление народа. — Соболевский расхаживал по небольшому гостиничному номеру. — Государь и императрица. Почти весь русский двор, а из дипломатов — я точно узнал — от Франции будет посол Карла X маршал Мармон, от Пруссии — брат императрицы Гессен-Гамбургский, от Англии — герцог Девонширский... да всех не перечислишь.

Пушкин хмыкнул не без самодовольства: дипломатов, генералов, маршалов забывали, стоило ему появиться на бале. Однако даже волны славы утомительны; для поэта самое лучшее — штиль и свобода.

   — Послушай, я попал в странное положение. — Хотелось с кем-нибудь поделиться. Соболевскому, сделавшемуся в Москве его чичероне, он мог вполне доверять. — Посуди: царская милость в отношении цензуры. Но как должно мне понимать: обращаться к царю помимо цензуры или если не пропустит цензура?

Соболевский пожал плечами. Пушкин тоже.

   — Вот что... — Он нагнулся к раскрытому чемодану и извлёк из-под вещей листы перебелённой рукописи. — Вот о чём хочу попросить тебя: здесь вторая глава «Онегина», отнеси-ка её московскому цензору...

Соболевский закурил сигару и пустил густую струйку ароматного дыма.

   — Цензора Московского цензурного комитета Снегирёва Ивана Михайловича я знаю отлично: ординарный профессор латинской словесности Московского университета, этнограф и археолог, знаток старины... Но трус. Однако ж до него, конечно, дошло, что царь был с тобой милостив: это его успокоит. Давай!

Он огляделся, отыскивая свободное место. По углам, на стульях, на диване в беспорядке разбросаны были вещи.

Пушкин обряжался, а Соболевский холёными пальцами с кольцами листал рукопись.

   — Ты гений, — сказал он.

Придав лицу торжественное выражение, он принялся читать вслух:

Деревня, где скучал Евгений, Была прелестный уголок; Там друг невинных наслаждений Благословить бы небо мог.

   — Послушай, Пушкин, ведь ты и в самом деле первостепенный гений!

Господский дом уединённый, Горой от ветров ограждённый, Стоял над речкою. Вдали Пред ним пестрели и цвели Луга и нивы золотые...

Хотя Соболевский в Москве был известен главным образом как шумный, даже буйный любитель vivre sur un grand pied, всё же он был и библиофил, и знаток языков, и весьма просвещённый и находчивый собеседник. Теперь он смаковал каждую строчку.

Пушкин молчал, будто не слышал, не видел. Говорить о своих трудах даже с самыми интимными друзьями, но не поэтами было как-то трудно, неловко: в душе невольно поднималась незримая преграда, защищая тайное и сокровенное.

   — Слушай! — Соболевский пускал струи сигарного дыма. — «Архивные юноши» — я так называю давних моих приятелей по архиву — молят, чтобы ты прочитал как-нибудь свою трагедию «Борис Годунов». Ты читал Чаадаеву, Баратынскому, Вяземскому — идёт слух. Они молят меня, чтобы я умолил тебя. Ты будешь доволен. О, они так образованны — ткни их, и польются потоки мудрости... Впрочем, ты всех почти знаешь, я вас знакомил...

   — Что ж, как-нибудь... Une forte inteligance вообще полезен... Что ж... Вроде они мне пришлись по душе...

Соболевский вынул массивные золотые часы.

   — Однако... — сказал он.

   — A votre service!

   — Надобно спешить. Самый короткий путь — Пречистенка. Но вряд ли клячи мои поскачут.

...Девичье поле — огромный ровный пустырь — было не Москвой. Здесь строили дачи. Плодовые сады спускались к самой реке, и над ними возносились древние монастырские стены и ажурные главы церквей.

Новый государь, по древнему обычаю, задал народу пир, и в громадной собравшейся толпе нельзя было различить отдельных лиц — лишь море картузов, шапок, платков.

Цепи казаков и полицейских надёжно ограждали середину обширного поля. Там расставлены были столы с угощениями — зажаренными быками с позолоченными рогами, баранами, большими пирогами, построены были фонтаны с вином, располагались балаганы, а канатоходцы и фокусники развлекали толпу незатейливым своим искусством. Для чистой публики, для знатных гостей возвели специальные ложи, а императора и императрицу ожидал особый нарядный павильон.

Сдержанный, но напряжённый гул висел в воздухе. Пушкин напряжённо вслушивался в этот гул. Толпа ждала.

Здесь, на этом поле, он в первых сценах «Бориса Годунова» вывел народ. Он изобразил его послушным боярской воле, будто бы непричастным к событиям — смышлёным, находчивым, насмешливо-покорным и себе на уме. За стенами вот этого женского монастыря в келье постригшейся царицы Ирины ожидал верной своей победы хитрый, осторожный, предусмотрительный и всё же обречённый силой вещей Борис Годунов. Воспоминания о недавно проделанном громадном труде невольно волновали.

Гул нарастал и делался нетерпеливее. В этом гуле было что-то от громоносной тучи.

Соболевский раскланивался с многочисленными знакомыми. Пушкин напрягся, ощущая устремлённые на него со всех сторон взгляды.

   — Будто бы ждут билетов, — сказал Соболевский. — Будто бы крепостным — воля, а государевым крестьянам — деньги...

   — Если будут бросать билеты, как бы не случился debouche, — сказал Пушкин.

Торжественно загремел оркестр — и всё стихло. Император и императрица прибыли, и над павильоном по шесту пополз флаг. Нетерпение толпы излилось в мощном рёве.

Цепь казаков и полицейских вдруг расступилась — и сразу всё смешалось в давке, водовороте, толкотне. Произошло непредвиденное. Фонтаны рушились, вино черпали ладонями, картузами, шляпами. Кто-то тащил баранью ногу, другой — зажаренную курицу, третий волочил затвердевшие пирога. Канатоходцы, спасаясь, попрыгали на землю и спрятались. Толпа сметала всё. Слышался вопль:

   — Билеты!..

Императорская чета и знатные гости поспешно покинули празднество.

Неистовый разгул овладел полем.

   — Бери, братцы!..

Срывали холсты с подмостков, ломали галереи, обдирали царский павильон.

Послышалась команда, и казаки врезались, раздавая направо и налево удары нагайками. Но обезумевшие все рвались к остаткам фонтанов, к чанам с пивом.

   — Забавно, — хладнокровно сказал Соболевский. — Поедем?

   — Нет, подожди, — ответил Пушкин. Он смотрел во все глаза.

   — Меня ждут у графини Орловой.

   — Подожди... — Он всё вглядывался в то, что происходило. — Однако же, однако... А если бы не вино, а настоящая водка?

Но постепенно поле пустело.

   — Поехали же, — торопил Соболевский.

   — Отвези меня в гостиницу, — попросил Пушкин.

...В убогом своём номере он опять долго и неподвижно сидел на стуле. Что-то не поддавалось усилиям мысли и не воплощалось в ясное сознание. Всё никак не мог он дать себе ясный отчёт, что же в его жизни произошло... Вот что: он так знаменит, что и царь счёл нужным с ним посчитаться... Но, может быть, вот что: новый царь незауряден — не тот бездеятельный, двоедушный правитель, каким был Александр, а волевой, твёрдый, решительный реформатор, думающий о благе и судьбах России, — новый Пётр I! Тогда нужно быть с ним.

Оказывается, его ожидала почта. Письмо было от Аннет Вульф, теперь своеволием матери из тверского имения переброшенной в Петербург. Письмо было трогательно своей смиренной откровенностью и безыскусной преданностью.

«Что сказать вам и с чего начать своё письмо?.. — вопрошала Аннет. — А вместе с тем я чувствую такую потребность написать вам, что не в состоянии слушаться ни размышлений, ни благоразумия... Ах, если бы я могла спасти вас ценой собственной жизни, с какой радостью я бы пожертвовала ею ради вас и вместо всякой награды попросила бы у неба лишь возможность увидеть вас на мгновение, прежде чем умереть...»

Кто-то в этом мире любит его. Как утешительно это! Может быть, жениться на этой девушке? Но ведь, Господи, он совсем в неё не влюблён...

Он уселся писать не Аннет, а её матери, Прасковье Александровне:

«Вот уже неделя, что я в Москве и не имел ещё времени написать вам, это доказывает, сударыня, насколько я занят. Государь принял меня самым любезным образом. Москва шумна и занята празднествами до такой степени, что я уже устал от них и начинаю вздыхать по Михайловскому, т. е. по Тригорскому; я рассчитываю выехать отсюда самое позднее через две недели...»

Выехать было необходимо: разобрать оставшиеся бумаги, захватить нужные вещи, распорядиться насчёт разросшейся библиотеки... Однако куда везти книга — в Москву или Петербург? Ни здесь, ни там у него не было своего дома. Тоска, тоска...

Вот что непременно нужно: взять из Михайловского слугу — может быть, кривого Архипа-садовника? Тут же кольнула неприятная мысль: люди принадлежали не ему, а отцу и, собственно, без разрешения Сергея Львовича он никак никого не мог взять в услужение... Но примириться с отцом? Это немыслимо!

В этот вечер, как и каждый, он был приглашён. Его ждали. Его хотели видеть и слышать. Он был властителем душ!

Он вошёл в залу, освещённую тысячами огней. С высоты хоров гремел оркестр. Блеск золота, серебра, бриллиантов. И снова чуткий слух уловил: Пушкин, Пушкин! Где он? Вот он!.. И его тесно окружили со всех сторон.

Известная поэтесса — дама с дорогими каменьями в головном уборе и с обнажёнными плечами — встала перед ним. Она прочитала стихи:

Вдруг всё стеснилось — и с волненьем Одним стремительным движеньем Толпа рванулася вперёд... И мне сказали: «Он идёт!» Он, наш поэт, он, наша слава...

Раздались аплодисменты. Поэтесса величественным жестом восстановила тишину и продолжала:

Любимец общий! Величавый В своей особе небольшой, Но смелый, ловкий и живой... И долго, долго в грёзах сна Арабский профиль рисовался... Взор вдохновенный загорался...

Снова прозвучали аплодисменты. Пушкин жизнерадостно улыбался своей ослепительной улыбкой. Конечно же, когда он опубликует трагедию «Борис Годунов» и уже готовые главы «Евгения Онегина», его слава удесятерится.

 

IV

Затянувшаяся до середины сентября сухая летняя жара сменилась дождями — небо закрыла пелена облаков, дождь то моросил уныло и монотонно, то низвергался ливнем, и московские немощёные улицы превратились в грязное месиво, а по мостовым из булыжника и дикого камня стекали потоки воды.

Пушкин стоял у окна и смотрел на экипажи с поднятыми верхами, на озёра луж, подернутых зыбью, на торопливых прохожих под зонтиками, а Соболевский, удобно развалившись в Кресле и закинув ногу на ногу, наслаждался сигарой; человек, присланный им, прибирал в соседней комнате; за дверью коридорный швабрил полы.

   — Этот малый, — сказал Пушкин о коридорном, — тренькает днём на балалайке, а ночью храпит и не даёт мне покоя...

   — А ты перебирайся ко мне, — предложил Соболевский. — Домик допотопный, деревянный, зато просторный... Мне одиноко.

   — Бедный ты мой байбак!.. Может быть... Плохо быть совсем одному на свете.

   — Что делать! — Соболевский пожал плечами. — Я незаконнорождённый, и этот минус слабо прикрыт купленным польским дворянством. В свете моё положение ложно. Что делать? — Он опять пожал плечами. — Как могу, каждому отвечаю эпиграммой.

   — Дождь, — сказал Пушкин. — Я помню, в Москве так может быть и неделю, и месяц.

   — Вот что. — Соболевский стряхнул сигарный пепел на ковёр. — Лёвушка, брат твой, мне написал, что ты на него всё серчаешь. Так уж я заступлюсь за него.

   — Он лоботряс. Недобросовестный брат. Брал бы себе на орехи — я ни слова. Но тратить всё, что Плетнёв для меня добывал...

   — Ну уж... очень строго. Ты знаешь, он любит тебя.

Лицо Пушкина просветлело.

   — Значит, он пишет тебе, спрашивает обо мне?

Соболевский кивнул головой.

   — Значит, он скучает по мне?

Заглохшая привязанность ожила. Брат! В конце концов пока лишь юнец. А сам он сейчас уже не в столь тяжёлом положении, как в Михайловском. Надо же кого-то любить!

Соболевский извлёк из жилетного кармана массивные, с монограммой часы.

   — Что это мои «архивные юноши» запаздывают?..

   — Сколько их будет?

   — К тебе жаждут прикоснуться все, как к чудотворной иконе. Будет человек восемь... Они все университетские, напичканы мудростью, озарены убийственной памятью, всё знают, всё читали — воистину всемирная учёность. Будет Дмитрий Венедиктов, которого я люблю.

   — А он мне, знаешь, хоть отдалённая, да родня.

   — Что сказать о нём: светоч, посланец Божий... Вот на кого я не пишу эпиграмм.

   — Приехали! — Пушкин в окно увидел кареты, сворачивающие во двор гостиницы.

   — Только недолго. — Соболевский посмотрел на часы. — Поедем в ресторацию, потом в бордель. Я знаю злачное место — оближешь пальчики. Ведь в отцовском поместье не было борделя?

   — Не было.

Человек Соболевского доложил:

   — Господа пришли. Пускать? — И широко распахнул дверь.

Все они были модно одетые, модно причёсанные, в узких панталонах, во фраках с высокой талией, с белоснежными шейными галстуками. Они робко остановились у порога.

   — Входите же, господа, — любезно пригласил Пушкин.

Эти юноши были цветом московской молодёжи.

Прежде они составили кружок любомудров — для изучения философии, античных древностей, произведений искусства, — однако после недавних несчастных и грозных событий поспешили сжечь все протоколы, боясь, как бы и их не сочли обществом. Теперь желателен был свой журнал. И тут в Москве появился Пушкин!

   — Садитесь же, господа!.. — Пушкин сам устроился в углу дивана.

Но они никак не решались и во все глаза смотрели на того, кто уже всеми признан был несомненным гением и давно сделался их общим кумиром. Они смотрели на него заворожённо, но что-то неопределённое, неуловимое было в странном его лице. Это лицо походило на небо, по которому быстро несутся тучи: то голубые глаза широко распахивались, то лицо омрачалось, будто скрывалось солнце, то зубы сверкали в улыбке, то лоб надсадно хмурился. Вот каков он, великий человек!

   — Но господа... господа... — Пушкина рассмешила их скованность.

Наконец все уселись. Завязалась беседа.

   — Да, господа, альманахов достаточно. Но что дают альманахи? В общем-то ничего. Нужен журнал — серьёзный, европейский журнал. — Разве о подобном журнале не велись толки ещё со времён «Арзамаса»? Издавайте журнал — и я с вами.

   — Ура! — робко и нестройно прокричали «архивные юноши».

   — Что ж, господа, может быть, почитаете свои стихи?

Юноши переглянулись.

Первым вышел вперёд Дмитрий Веневитинов. Ещё ни одной книжки стихов он не издал, но именно на него возлагали громадные надежды. Он был очень хорош собой. Его небольшая голова, откинутая назад, гордо сидела на тонкой, слабой шее, для которой галстук как бы служил защитой и опорой. И занимался он не только поэзией, но и живописью и музыкой, владел европейскими языками, читал в подлиннике античных авторов. Чудо-человек! Ему едва исполнился двадцать один год. В выразительных его глазах почему-то притаилась грусть.

   — Я написал вам послание, — тихим голосом сказал Веневитинов.

Пушкин ободряюще кивнул головой.

Веневитинов потупил глаза по-девичьи скромно и во время декламации не поднял их:

Известно мне: доступен гений Для гласа искренних сердец. К тебе, возвышенный певец, Взываю с жаром песнопений.

В этих стихах он назвал Гёте общим наставником и надеялся, что старый поэт, устремив к небу «торжественный полёт, в восторге дивного мечтанья тебя, о Пушкин, назовёт».

   — Прекрасно, прекрасно, — одобрил Пушкин. В общем-то стихи пока были незрелыми и лишены истинной оригинальности. — Знаете, с большим удовольствием читал я в «Сыне Отечества» вашу критику на «Евгения Онегина».

Веневитинов зарделся.

   — Когда вышла в свет первая глава вашего романа в стихах, журнал «Московский телеграф» тотчас приравнял Онегина к Дон-Жуану, в вас признал русского Байрона... А я лишь хотел доказать, что Байрон оставил в вашем сердце глубокое впечатление, которое и отразилось в творчестве.

   — Ваш отзыв доставил мне истинное удовольствие, — со всей возможной искренностью сказал Пушкин.

Ободрённый Веневитинов продолжал:

   — В «Разговоре книгопродавца с поэтом» — вот где видна истинная душа поэта — свободная, пылкая, способная к сильным порывам, — и, признаюсь, в этом разговоре я нахожу более пиитизма, нежели в самом Онегине... Разрешите быть откровенным: я не знаю, что народного в этой главе, кроме имён петербургских улиц и рестораций, но ведь и во Франции и в Англии пробки хлопают в потолок и охотники ездят то в театры, то на балы...

   — Вы совершенно правы, — согласился Пушкин любезно. Но ему делалось скучно. Всё много раз было обговорено и переговорено с Рылеевым, с Бестужевым, он написал уже шесть глав «Евгения Онегина» и, сам далеко отойдя от начала романа, давно определил место в нём начальной главы. — Но, может быть, ещё кто-нибудь почитает, господа?

Вперёд выступил Степан Шевырев — возрастом моложе Веневитинова, небольшого роста, щуплый, с растрёпанными мягкими волосами, с сощуренными лихорадочно-возбуждёнными глазами. И он был начинающим поэтом.

   — «Я есмь»! — почти прокричал он и декламацию продолжал в полный голос:

Сим гласом держится святая прав свобода! «Я есмь» гремит в устах народа Перед престолами царей, И чтут цари в законе строгом Сей глас, благословенный Богом.

Пушкин любезно похвалил стихи.

   — Сей глас, благословенный Богом, — не успокаивался Шевырев. — Мы, Александр Сергеевич, исповедуем философию Шеллинга, для нас поэт — провозвестник истины. Да, Александр Сергеевич, мы согласны с Шеллингом, что природа полна глубинных тайн и богатств и раскрыть их может поэт-философ!

Голоса молодых друзей вторили ему. Как найти единый закон для прекрасного? Искусство — вот средство познания мира. А почему? Потому, что поэзия отражает в себе те самые начала духа, что и философия. Да, человек-субъект в душе носит мир-объект, и искусство — это совершенное познание абсолюта. И смех, и слёзы, и трепет ужаса, и вообще волнения души — все они через искусство переплавляются в чувство блаженства, и вот в этом, именно в этом...

Пушкин нахмурился.

   — Господа, вы изъясняетесь языком тёмным и малопонятным для непосвящённых.

Юноши переглянулись: великий человек, кажется, не склонен был к занятиям философией.

Но туча лишь на мгновение закрыла солнце: Пушкин опять приветливо улыбался. Да, перед ним был, к нему пришёл, его окружал цвет московской молодёжи. Здесь был Иван Киреевский — с очень русским лицом с выдающимися скулами, небольшими серьёзными глазами и густыми дугами бровей — молодой, но уже заявивший о себе литературный критик и публицист; его брат Пётр — молчаливый, застенчивый восемнадцатилетний юноша; Алексей Хомяков — сутулый, чернявый, с живыми блестящими глазами — офицер в бессрочном отпуске, успевший принять участие в «Северной звезде» Рылеева и Бестужева, привёзший из заграничной поездки драматургический опыт — трагедию «Ермак», на которую «архивные юноши» возлагали большие надежды. Здесь были Кошелев, Титов, Мельгунов, Рожалин, Максимович — все прослушали курсы профессоров Московского университета, изучали новые и древние языки, штудировали труды по словесности, истории, философии, пробовали свои силы в поэзии, критике...

   — Как же, господа, вы относитесь к недавним событиям? — вдруг спросил Пушкин.

Юноши переглянулись: тема была опасная, но великий человек, кажется, желал пренебречь осторожностью. Молчание поглотило вопрос.

   — Ну хорошо, господа, журнал так журнал! В вас, несомненно, необыкновенное обилие талантов. Но где же издатель?

В издатели прочили профессора Московского университета Михаила Петровича Погодина. Его ждали с минуты на минуту. С ним Пушкин ещё не был знаком. «Архивные юноши» дружно посмотрели на часы.

Пока что принялись обсуждать название.

   — В самом названии журнала, — рассуждал Пушкин, — непременно надобно отразить, что он — московский. В этом уже половина названия: Московский...

Послышались голоса:

   — ...наблюдатель!

   — ...обозреватель!

   — ...соревнователь...

Соболевский сказал:

   — Есть «Московский телеграф», много лет издаётся «Вестник Европы»...

   — Вот оно! — воскликнул Пушкин. — Назовём наш журнал «Московский вестник».

Все тотчас согласились.

И как раз открылась дверь и вошёл, отряхивая с зонтика дождевые капли, Погодин. У него лицо было открытое, энергичное, с правильными чертами и мощным лбом эрудита. С порога он низко поклонился Пушкину, потом, подойдя и пожимая руку, сказал почтительно:

   — Ваш приезд в Москву составляет важное событие в жизни нашего общества!

   — Мне приятно утвердить и укрепить наше знакомство, — откликнулся Пушкин. Он усадил Погодина на диване рядом с собой.

Итак, издавать журнал. Имя Пушкина конечно же необыкновенная фортуна для журнала! И нужно, чтобы в каждом номере непременно было имя Пушкина — это одно как магнит привлечёт множество подписчиков.

«Архивных юношей» охватил настоящий энтузиазм. Да, все истинные литераторы будут с ними. Дельвиг поможет, Крылов не откажет. Козлов согласится украсить первые номера. Языков пришлёт стихи из Дерпта, а Денис Давыдов — о Кавказе. И Баратынский конечно же не откажет. А самое главное, чтобы в каждом номере «Московского вестника» печатался Пушкин!

Оставался щекотливый вопрос: кто же всё-таки будет издателем? Ведь издатель, в конечном счёте, определяет направление журнала. Так Пушкин или Погодин?

   — Журнал должен влиять на общественное мнение, — сказал Пушкин. — Он должен определять литературные вкусы публики... «Сын Отечества» Греча и Булгарина потакает маловзыскательной обывательской массе, а «Московский телеграф» Полевого слишком энциклопедический, он судит обо всём, но самой простой грамоты не знает...

   — Мы собирались издавать ещё альманахи, — звучным голосом сказал Погодин. — Например, переводы из классических писателей, древних и новых. Из Геродота — Шевырев, из Фукидида — Титов, из Ксенофонта — Веневитинов, из Плутарха — Рожалин, а я — из Саллюстия, Миллера, Макиавелли... — Он вопросительно посмотрел на Пушкина.

Этот Погодин, несомненно, был деятельный человек. За последний год появился целый ряд его трудов по русской истории. Он напечатал «Нечто о святых изобретателях славянской грамоты, Кирилле и Мефодии», перевёл сочинение Неймана о жилищах древних руссов. В «Обществе истории древностей российских» он прочитал «Нечто о роде великой княгини Ольга», перевёл и издал второй том «Исторических исследований» Эверса. И всё это за один год!

Именно этот прилежный, образованный, аккуратный человек, видимо, больше всех подходил для роли издателя. Пушкин уступил: пусть Погодин будет издателем.

   — Только не нужно альманахов, — сказал Пушкин. — Неужели вы и дальше намерены пачкаться в альманашной грязи? Журнал не должен быть для Вас hors d’oeuvre, побочным занятием. Я возлагаю большие надежды на этот журнал! — Глаза у Пушкина разгорелись. А «архивные юноши» и Погодин смотрели на него влюблённо.

   — Но наша публика! — скептически заметил Погодин. — Большинство желают скорее узнать о привозе голштинских устриц и лимбургского сыра, нежели о появлении новой басни Крылова или баллады Жуковского. А многие дамы вообще ничего не хотят знать, кроме известий о моде. Девицы же и подавно не интересуются литературой... Нет, не так-то просто издавать журнал! Чтение, увы, ещё не сделалось у нас такой необходимостью, как у иностранцев...

Принялись обсуждать, из каких разделов будет состоять журнал. Вообще же все книги делятся на три разряда: в одних излагаются познания в виде системы или науки, в других — произведения ума творящего, в третьих заключаются материалы и пособия для наук. Журнал же есть книга общая. Так вот, непременные разделы: произведения ума творящего — изящная словесность, засим — наука, засим — критика и, наконец, смесь: путешествия, документы, исторические анекдоты...

   — Всё же надо непременно ознакомить публику с немецкими теориями изящного, — настаивали «архивные юноши».

   — Ах, господа, слишком много абстрактной метафизической философии и эстетики сделает журнал скучным, — возражал Пушкин. — Тонкости метафизики хороши для немцев, нам же нужно сперва накапливать положительные знания... Знаете басню Хемницера об учёном-метафизике, который философствовал, упав в яму?

В метафизическом беснуясь размышленье О заданном одном старинном предложенье: Сыскать начало всех начал.

   — Его отец, — продолжал Пушкин, — бросает ему верёвку, а он:

Нет, погоди тащить, — скажи мне наперёд: Верёвка вещь какая...

Между прочим, — с особым значением произнёс Пушкин, — о верёвке можно было бы много сказать!

Юноши переглянулись: они поняли намёк. Великий человек, кажется, был во власти собственного своего необузданного языка.

Погодин уловил неловкость и перевёл разговор на поездку свою в Петербург:

   — Приехал я в Петербург в самое негодное время, как раз после того, что... вы знаете... произошло. И вдруг узнаю, что Пётр Александрович Муханов, с которым я был столь близок, взят в Москве. Я испугался за повесть мою, напечатанную в альманахе «Урания», потому что в этой повести я желал изобразить злоупотребления крепостного права. Да, я испугался, как бы чего не случилось и со мной, как бы не заподозрили согласия моего с образом мыслей злоумышленников. Что говорить: все испуганы, все за себя боятся. Но, слава Богу, уже всё обошлось. А мне выпало великое счастье увидеться с Карамзиным. Как я помню каждый момент! Вот обо мне доложили. Вот... вот... он вышел... говорит со мной... Теперь я замыслил сочинить «Жизнь Карамзина». Я примусь непременно!..

Этот Погодин, несомненно, был энтузиаст, деятельный энтузиаст, и он всё больше нравился Пушкину.

   — Я бешусь, — сказал Пушкин, — читая в журналах статьи о Карамзине: как они холодны, глупы, низки! Неужели ни одна русская душа не принесёт достойной дани его памяти? Жизнь Карамзина должна быть тринадцатым томом его русской «Истории»...

Договорились, что Погодин немедленно пошлёт в Петербург запрос о разрешении, а соредакторы из числа «архивных юношей» выработают Ultimatum — правила, на основании которых журнал будет издаваться. И уже сейчас, без всяких промедлений, нужно готовить материал для первых номеров.

   — О трагедии вашей «Борис Годунов» столько необыкновенных толков, — обратился Веневитинов к Пушкину. — Говорят, это чудо какое-то!.. В моём доме просторная зала... Если бы вы согласились... прочитать нам!..

Неожиданно Пушкин разразился звонким, радостным смехом.

   — Обещаю, господа, обещаю!..

Соболевский сделал ему знак: поговорили — и достаточно, пора ехать. Недаром Соболевского друзья именовали нелестными кличками Фальстаф, Калибан...

Но Дмитрий Веневитинов вдохновился; голос у него сделался проникновенным, глаза ещё более грустными.

   — Художественное произведение, — говорил он Пушкину, — это единственное и вечное чудо: оно одно удовлетворяет наше вечное и бесконечное стремление к прекрасному и только одно даёт нам чувство бесконечной гармонии, устраняющее противоречие между действием сознательным и бессознательным... Сам поэт высказывает и изображает то, в чём, может быть, не в силах отдать себе полного отчёта и смысл чего бесконечен... Вот почему поэзия неразлучна с философией.

Соболевский сделал нетерпеливый жест. Пушкин усмехнулся.

   — Поэзия неразлучна с... — Но не договорил, а лишь махнул рукой. Что он сказал? Неужели он это сказал?

Юноши переглянулись: великий человек, кажется, был циником.

   — Ну хорошо, господа, — поторопил их Пушкин. — Устроим чтение, ежели это вам так желательно...

Прощаясь, он каждому пожал руку. Они с каким-то изумлением смотрели на коротенького, щуплого, некрасивого, обросшего дикими бакенбардами, не особенно тщательно одетого человека; великий человек, кажется, имел свои особые странности...

Дверь за ними закрылась. Соболевский поднялся и потянулся.

   — Всё же они уж очень чистюли, — сказал Пушкин. — С тобой одним мне весело.

Соболевский рассмеялся.

   — Так едем же...

 

V

   — Одеваться! — Человек Соболевского был куда как нерасторопнее верного Никиты.

Пушкин торопился. В доме Толстого-Американца ожидали карточные игроки — прожжённая, шумная, вороватая компания, в которой он проводил день за днём. Играть пока было на что благодаря Плетнёву, издававшему и переиздававшему на возможно выгодных условиях и торговавшемуся за каждый грош. Увы, он проигрывал. Карта не шла, но чем меньше ему везло, тем ощущение азарта делалось острее.

   — Платье новое подать? — спросил человек.

   — Старое, старое! Да поворачивайся...

В это время осторожно постучали в дверь. Кто бы это мог быть?

Иссохший бледный человек лет тридцати, с сумрачным, но энергичным лицом как вошёл, так некоторое время и не отрывал от Пушкина напряжённого взгляда, потом низко, в пояс, поклонился.

   — Николай Полевой, — представился он. Незачем было объяснять, что он и есть издатель известного журнала «Московский телеграф».

Но ни имя издателя, ни название журнала не произвело на Пушкина должного впечатления. Он даже не нашёл нужным из вежливости скрыть, что гость явился вовсе не своевременно. Он сдержанно кивнул головой. Лицо Полевого помрачнело.

   — Позволите ли? — спросил он. — И я не один, я с братом — непременным моим помощником.

Пушкин неопределённо повёл рукой — жест мог означать всё что угодно. Полевой повернул голову, кого-то позвал из гостиничного коридора, и вслед за ним шаг в шаг в комнату вошёл широкоплечий молодец купеческой наружности. Братья одеты были весьма просто, но причёсаны по-европейски, модно, что при их совершенно русской внешности было даже несколько смешно.

Братья молчали. Пушкин кивнул, но принялся обтачивать ногти пилочкой.

   — Я рад. — Пушкин поднял взгляд от ногтей, но сесть не пригласил.

Братья переглянулись. Но не правила этикета, видимо, сейчас занимали их. Они потрясены были встречей с великим человеком. Невысокий, хилый, обросший густыми баками, очень старившими, известный поэт предстал перед ними в татарском серебристом халате, распахнутом на волосатой груди, в домашних туфлях на босу ногу. Он был не таким, каким воображение рисовало его. И всё вокруг было до странности не таким: ни малейшего комфорта не было в казённом гостиничном номере.

   — Мы были заочно довольно тесно знакомы, — холодно сказал Пушкин.

Николай Полевой обрёл дар речи:

   — По Москве разнеслась весть о вашем приезде — и тотчас мы... я... — Он сделал шаг вперёд. — Поверьте, я почувствовал себя на вершине счастья. И осмелился заочное наше знакомство продолжить личным...

   — Рад. — Пушкин продолжал полировать ногти.

Выражение оскорблённости на мгновение промелькнуло на лице Николая Полевого. Братья встретились глазами.

   — Александр Сергеевич, — заговорил Полевой, — вы писали из псковской деревни, что «Московский телеграф» определённо признаете лучшим русским журналом и готовы участвовать в нём. — В глазах Полевого загорелся какой-то фанатический огонь. — Вы дороги журналу и дорога мне, Александр Сергеевич, потому что... потому что гениальный человек и великий поэт. Вы помните: первый наш номер мы открыли прелестной вашей «Телегой жизни». Потом вы доверили мне столь важную вашу критическую статью «О предисловии Лемонте к французскому переводу басен Крылова» и другую, не менее важную, с возражениями на статью в «Сыне Отечества» о госпоже де Сталь... И мы, Александр Сергеевич, всегда гордились вашим участием, оно придавало нам силы!

Слава, конечно, тяжкое бремя для любой натуры. Пушкин выставил вперёд руки, интересуясь ногтями, а не гостями. Они могли рассмотреть на каждом пальце перстень.

Николай Полевой был очень чувствителен к отношению аристократов к нему. В голосе зазвучала горечь:

   — Что ж, Александр Сергеевич, вам, конечно, известно: я из простых иркутских купцов. И в Москву-то был послан отцом винокуренный завод устроить, а видите — издаю журнал! Купцы, Александр Сергеевич, тоже могут радеть о просвещении да благе отечества. Просветил себя: в театр ходил по три раза в неделю, книг накупил без счета, комнату завалил ландкартами да глобусами, языки европейские изучил самоучкой, а в университете слушал тайком лекции Мерзлякова, Снегирёва, Страхова, Каченовского... Во мне страсть, Александр Сергеевич! — Он самолюбиво и гордо вскинул голову, но тотчас образумился: журнал без великого Пушкина? Да как тогда удержать подписчиков?

Пушкин бросил на него выразительный взгляд, который Полевому нельзя было не понять; он почувствовал себя таким, каким совсем недавно ходил по Москве: купчиком, торговавшим сладкой водкой, постриженным в кружок и в долгополом сюртуке.

   — Александр Сергеевич. — Полевой теперь говорил запинаясь, — кто, как не мы, во всей полноте оценили великое ваше творение... И воспитание Онегина, и поездки к Талону, и описание театра — вот истинная народность, потому что, по нашему разумению, народность не в простонародности, но в подлинности и полноте изображения... Вы, как настоящий гений, во всём преуспели, вы опора наша, признанный вождь и глава русского романтизма...

Пушкин заговорил, не скрывая раздражения:

   — Однако же в «Московском телеграфе» досадные недостатки: например, неровный слог и излишняя самоуверенность в суждениях, слишком резкий тон в приговорах.

Полевой вздрогнул: каждое слово было обидной, несправедливой оплеухой.

   — Вы несправедливы... — Впавшие бледные его щеки ещё более запали и побледнели. — «Московский телеграф» — орган известного рода мнений. Отсюда и приговоры...

   — Надобно, однако же, знать грамматику русскую, хотя бы писать со смыслом. — В голосе Пушкина звучала запальчивость. — А вы публикуете Бог знает что. Вот, например, в вашем журнале сказано: Дон-Кихот искоренил, дескать, в Европе странствующих рыцарей, в Италии, кроме Данте, не было романтизма. Но ведь это совершенная чушь. А Ариосто, по-вашему, кто же? Нет, вы пишете наобум.

Он не хотел обижать Полевого, но уж так получилось. Потому что очень заманчивым показалось наконец-то издавать журнал по своему вкусу. И ещё тем Полевой вызвал у него раздражение, что объявил главой романтической школы; звучало лестно, однако кто же поймёт, что в своём творчестве он сделал новый решающий шаг вперёд! И наконец, дело было в том, что его ожидал с картами Американец...

Но Полевой был потрясён. Он всплеснул руками:

   — Александр Сергеевич... Знаю. Всё понимаю. — Пушкин на лице Ксенофонта Полевого прочитал мучительную боль за брата. — Понимаю, — продолжал Николай Полевой, — вы принадлежите не нам, а «Московскому вестнику». Но, Александр Сергеевич, издавать журнал — сложное дело. Я журналист не по случаю, не из расчёта, а по страсти, по призванию. Вот вы положились на Погодина. Но что Погодин? Он читает в университете лекции, издавал альманахи, а с журнальным делом незнаком вовсе. Вы рассчитываете на молодых новых ваших друзей. Но сердечный союз ваш устроился слишком проворно. Где могли вы узнать их, ещё не доказавших своих дарований? Вот они-то делают ставку на успех от одного вашего имени...

Пушкин вновь рассматривал свои ногти. «Архивные юноши», правда, несколько его разочаровали своей приверженностью к философским силлогизмам, зато ему нравились их чистый энтузиазм и высота устремлении.

   — «Московский телеграф» — журнал нового типа, энциклопедический... — Голос Полевого дрожал. — Нашу публику, Александр Сергеевич, трудно привлечь, однако тысяча двести экземпляров «Московского телеграфа» не только бойко расходятся, но требуются ещё и дополнительные издания... В журнале живость и разнообразие: переводы — повести, стихи, отрывки из новейших сочинений — и произведения известнейших наших русских писателей, исторические, археологические, географические, статистические известия и критические разборы...

   — И дамские моды, — саркастически вставил Пушкин.

   — И дамские моды, Александр Сергеевич, да. Что делать, когда женская часть нашего общества русские журналы читать не желает вовсе? Но о другом подумайте: между «Северной пчелой» Булгарина и Греча и нами идёт война — неужто вы не нам поможете, а их газетной и журнальной монополии?

   — Напротив, — сказал Пушкин, — я полагаю увидеть в «Московском вестнике» образец современного, европейского журнала.

   — А я так заранее предвижу, что журнал Погодина будет сборником разнородных и скучных статей.

   — Нет. Хотя бы потому, что нам поможет Вяземский.

   — Ну уж нет! — вскричал Полевой. — Князь Вяземский — наш главный одушевитель. С другими журналами князь вовсе не в дружеских отношениях. С «Вестником Европы» Каченовского он в давней вражде, в «Северном архиве» и «Литературных листках» Булгарина не может участвовать. «Дамский журнал» Шаликова вовсе незавидная слава. Вот почему он приветствовал рождение «Телеграфа», он и останется верным его участником!

   — Князь Вяземский будет с нами, — решительно сказал Пушкин.

   — Никак, — возразил Полевой. — Уж не будет...

Установилось молчание. Разговаривать больше было не о чем. Последовали церемонные поклоны. Полевые направились к дверям.

И вдруг Пушкин протянул руку обеим братьям и лицо его осветилось улыбкой.

   — Sans rancune, je vous en prie! — Он добродушно захохотал.

Ободрённый Полевой спросил на прощание:

   — Где избрали вы жительство: в Москве или Петербурге?

Пушкин неопределённо пожал плечами:

   — Ещё не решил...

   — Но вам в Москве, верно, хорошо пишется?

Будто туча тотчас закрыла солнце: за все московские дни Пушкин не написал ни строчки — не до того было.

   — Прощайте же, господа.

Дверь закрылась.

   — Одеваться! — нетерпеливо крикнул Пушкин человеку.

...Дождь моросил не переставая. Он нанял ваньку.

   — Дам полтину, если погонишь, — сказал Пушкин.

Путь был недалёк — до Староконюшенного переулка, но мостовые кое-где развезло, а на тротуары положены были доски.

Но вот подкатили к деревянному, с палисадником и двором дому. Толстой-Американец встретил Пушкина сердито:

   — Куда ты, к чёрту, запропастился? Мы ждём тебя больше часа!

В комнате, утопающей в клубах сигарного дыма, на креслах и диванах, на стульях вокруг стола сидело человек десять. Толстой-Американец — среднего роста, плотный, с атлетическим телосложением, с вьющимися волосами и чёрными блестящими глазами — уже держит в руках, как маг и волшебник, нераспечатанную колоду.

Вошла его жена, цыганка Авдотья Максимовна, пестро и ярко разодетая, с монистами на оголённых руках.

   — Не прикажете ли сперва закусить, господа? — сказала она певучим голосом.

   — Обнеси шампанским, — распорядился хозяин.

У Пушкина от волнения задрожали руки.

 

VI

Вяземский жил в собственном доме недалеко, в Чернышевском переулке, и, хотя моросил дождь, Пушкин отправился к приятелю пешком.

Осень куда как хороша в деревне, особенно когда за годы успеешь сродниться и слиться с природой. Но и в огромном шумном городе затянутое тучами небо и мокрые от дождя улицы всё же лучше пыли и зноя. Он снял шляпу и расстегнул осеннюю шинель с круглым воротом. Хорошо дышалось.

Надо было всё же решить: жить в Москве или в Петербурге. В Петербурге Плетнёв да Дельвиг, Жуковский и Тургенев в отъезде, с семьёй мириться он не намерен. Здесь же, в Москве, и Вяземский, и Баратынский, и Чаадаев, и вновь обретённый круг образованных энтузиастов. Да и родственники здесь: дядюшка Василий Львович и семья тётушки Сонцовой. А сам он, собственно, кто: москвич или петербуржец?

Он неторопливо шёл вверх по Тверской. Москва и Петербург не просто столицы: старая и новая — в них будто старый и новый российский дух и уклад. Служить надобно в Петербурге, однако же сердцем России осталась Москва. Здесь те, кто желал не служить, а, что называется, vivre sur un grand pied — так, как в старину жили баре. Вот и коронация всё же совершилась в Москве, и москвичи не ударили лицом в грязь, задав кичливому петербургскому двору обеды сразу на тысячу персон. И нельзя было не отметить, что новый государь московскую, по-своему надменную и оппозиционную, знать всячески располагал к себе.

Впрочем, во время коронационных торжеств всё смешалось, и в тянувшейся по улице бесконечной веренице экипажей трудно было отличить гостей от хозяев.

Дом генерал-губернатора среди приземистых или ветхих домов кривой Тверской высился как роскошный дворец. Здесь князь Дмитрий Владимирович Голицын что ни день задавал балы и маскарады.

Дом Вяземского в Чернышевском переулке походил на соседние: длинный, каменный, с лепным карнизом, с тяжёлыми наличниками, с просторными флигелями и обширным двором. Перед крыльцом стояла запряжённая четвёркой коляска, и кучер на облучке — в шляпе с перьями — сдерживал нетерпеливых лошадей.

Швейцар открыл дверь и приветливо поклонился уже хорошо знакомому ему Пушкину.

   — А его сиятельство в баню собрались, — сказал он доверительно, будто о чём-то очень значительном и радостном.

   — И я с ним! — воскликнул Пушкин. Он скинул калоши и бросил шляпу и шинель на руки швейцару.

На пороге прихожей показался сам князь Пётр. Он остановился, увидев Пушкина. На лице его лежала печать обычной угрюмости. Взгляд глубоко сидящих небольших глаз был острый, колючий, густые, хорошо ухоженные баки будто смягчали овал, и всё же лицо оставалось каким-то костистым, резко рельефным, а над лбом торчал непокорный вихор.

Он повёл Пушкина за собой в кабинет. В просторном кабинете письменный стол был таких размеров, что один занимал целый угол. А вдоль стен стояли шкафы с книгами, оттоманки с кожаными подушками, кресла и стулья. Закурили сигары.

С тех пор как Вяземский вернулся в Москву из Ревеля, Пушкин бывал у него почти ежедневно. Но и сейчас они всё же несколько настороженно приглядывались друг к другу. Знакомство их год за годом поддерживалось лишь перепиской: сойдутся ли они как люди?

   — Асмодей! — Пушкин назвал Вяземского арзамасской его кличкой. — Мы оба знаем, как редко воплощаются наши мечты... Но мы мечтали о собственном журнале! — И принялся расхваливать будущий «Московский вестник». — Надеюсь, ты будешь с нами?

Но Вяземский отрицательно покачал головой:

   — Я не могу бросить Полевого, да ещё тогда, когда другой журнал намерен его подорвать. — Голос у него был глухой, хрипловатый. — Как бы тебе объяснить... Я просто хочу оставаться верным данному мной обещанию. Кроме того, у Полевого я фактически в роли хозяина, тогда как у Погодина буду лишь одним из сотрудников. Не скажу ничего плохого о самом Погодине. Хотя он университетский, значит, казённый, но со всем тем умный, порядочный человек.

Пушкин нетерпеливо замахал руками. Разве в Погодине дело? Если нужно, он сам, Пушкин, станет хозяином нового журнала. Конечно же, ему лень заниматься черновой работой — и поэтому пусть будет Погодин. Новый журнал! Новое направление! Но что журнал без хорошей критики? Все статьи «архивных юношей» он готов отдать за одну точную, аналитическую статью Асмодея: о да, Асмодей, в твоих статьях отчётливость идей, верные понятия и неповторимый живописный слог!..

Вяземский, слушая похвалы, лишь скупо усмехнулся. Что ж, слава Пушкина так стремительно, так неудержимо возросла — он обладал теперь конечно же правом хвалить или хулить. Но все остальные оказались как бы оттеснены. Впрочем, как он ни вглядывался, ни тени заносчивости не мог заметить в арзамасском Сверчке.

   — Ты пойми, — горячился Пушкин. — Полевому случается завираться, а редактор должен, по крайней мере, знать грамматику русскую, то есть уметь согласовывать существительные с прилагательными и связывать их с глаголами. Прочти статью Полевого о смерти Румянцева и Ростопчина — можно ли такому вралю доверить издание, освящённое нашими с тобой именами?.. Альманахи! Даже лучшие альманахи — «Полярная звезда» Рылеева и Бестужева или «Северные цветы» Дельвига — издавались раз в год! Так могут ли альманахи оказать влияние на публику? Нам нужен журнал, свой журнал, а Полевого, Каченовского, Булгарина, Греча надо послать к чертям!

Вяземский усмехнулся. Всё же Сверчок оставался по-прежнему пылким и неугомонным.

   — Не могу. — Вяземский решительно развёл руками. — Никак не могу. Полевого я сам и подбил на издание. Вот в этом самом кабинете зачато было дитя... И я тогда закабалил себя для «Телеграфа».

   — Жаль, — огорчился Пушкин. — Все мы в одиночку. — Он помолчал, потом будто вспомнил: — Кстати, как-нибудь отвези меня к Полевому, я был с ним не очень-то любезен.

Переменили тему. О чём же и поговорить, если вновь и вновь не возвращаться к Карамзину. Можно ли поверить, что нет больше среди них Карамзина? Горестная складка залегла у переносицы Вяземского.

   — Как велик, как необыкновенен был этот человек! — сказал он. — Как огромно, как необъятно значение трудов его для русской культуры!

   — Видишь ли, — осторожно начал Пушкин, — я, конечно, читаю и перечитываю славную «Историю государства Российского». Труд неоценимый, что говорить, и всё же какое-то противоречие в самой его основе. Ну вот Карамзин, понятно, исповедовал монархию. Он заявляет об этом недвусмысленно, прямо. Но позволяет себе так живописать тиранство, что это невольно вызывает протест. Понимал ли он сам важное это противоречие? Положим, что в противоречии этом и противоречивое положение России между Западом и Востоком...

Вяземский бросил быстрый взгляд на арзамасского Сверчка. Но перед ним сидел не Сверчок. Глубокие морщины прорезали лоб и щёки Пушкина, а ясные голубые глаза смотрели откуда-то из неведомой глубины. И всё же за морщинами, за разросшимися баками проницательный взгляд мог рассмотреть всё ещё не ушедшую юность.

   — Наше дело — благоговеть перед памятью Карамзина, — строго сказал Вяземский. Для него смерть Карамзина, мужа сводной его сестры, была и личным глубоким горем. — Ты, Сверчок, из деревни обещал прислать извлечения из «Записок»...

   — Я сжёг «Записки», опасаясь ареста.

   — Жаль!

   — Боялся погибнуть да и вину других невольно отяжелить... О Карамзине, однако же, кое-что осталось.

   — Ну так вот. Не правда ли, ты давно желал попробовать себя в прозе? Вот и напиши, как это прилично случаю, взгляд на заслуги Карамзина. Воссоздай характер его — гражданский, авторский, частный.

   — Видишь ли... Не знаю... Смогу ли я...

У Вяземского сразу взыграла желчь.

   — Однако эпиграммы писать ты мог!

   — Помилуй Бог! — Пушкин забегал по комнате. — Какие эпиграммы? — Не мог же он терять всех друзей, остаться в совершенном одиночестве только потому, что разум, чувства, инстинкты, прозрения, которыми его наделила природа, были несколько не те, что у всех остальных... — Что ты говоришь, Асмодей, в чём упрекаешь меня, Вяземский пряник? Да кто более меня понимает, ценит бессмертные заслуга нашего Карамзина! Да не благодаря ли его ясному и светлому изложению событий Смутного времени удалось мне создать трагедию...

Вяземский успокоился, но костистое, прямыми линиями очерченное лицо по-прежнему было сумрачно, стёкла очков не смягчали острого, режущего взгляда.

Дальнейший разговор пошёл короткими, отрывистыми фразами, будто друзья спешили не упустить ни одной из важных для них тем.

   — Что сказать о твоей трагедии... Зрелое, возвышенное произведение. Видно, ум твой не на шутку развернулся. Язык трагедии — верх совершенства...

   — Но этот язык извлёк я из самих материалов! Нет, не соблазнился славянщиной — лишь по необходимости, в декламациях да в быте церковников.

   — Надобно, конечно, ещё вслушаться, вникнуть, чтобы понять и решить, трагедия ли это или более историческая картина.

   — Именно трагедия! — горячо воскликнул Пушкин. — Именно романтическая трагедия вне условных, тесных правил классицизма! И я надеюсь всё же увидеть её на сцене.

   — Но шумит комедия...

   — Грибоедов неправильно понимает самый жанр комедии. Вот ты высоко поднимаешь Дмитриева...

   — Да, потому что Дмитриев — слава нашего отечества. Не самая большая слава, но, однако же...

   — Ты в этом вовсе не прав! В Дмитриеве нет русского, нет национального... И Озерова ты возвеличиваешь...

   — Да, как преобразователя русской трагедии...

   — Ну уж прости... Тут ты какой-то un homme pretentieux.

Ни с кем Пушкин не любил так спорить, как с Вяземским: острая мысль и резкий слог разжигали полемику.

В кабинет вошла княгиня Вера Фёдоровна. Пушкин стремительно бросился к ней.

   — Bonjour, княгиня Ветрона! — Он поцеловал руку маленькой, лёгкой в движениях, чернявой одесской своей приятельницы. И, бывая в доме Вяземских, он каждый раз предавался с ней одесским воспоминаниям. — Княгинюшка, вы не забыли? Как же мне понять, что сразу несколько женских прекрасных образов могли уместиться в моём сердце? Может быть, южный климат виноват? Может быть, шум моря? Княгинюшка, может быть, моё сердце устроено как-то по-особому? — Трудно было поверить, что совсем недавно этот не столь уж юный человек серьёзно и глубоко обсуждал очень важные материи.

   — Bonjour, господин efourdi! — Княгиня Вера была звонкоголоса. — Кто же теперь у вас в сердце? — Она была смешлива — и взорвалась смехом.

   — В том-то и дело, княгинюшка, по крайней мере, несколько прехорошеньких! Но я хочу жениться.

   — На ком же?

   — В том-то и дело, княгинюшка, что, когда я с одной, меня тянет к другой...

Княгиня Вера опять взорвалась звонким смехом. А для сердца Пушкина доверительная беседа с ласковой женщиной, видимо, была не менее важна, чем для ума серьёзный разговор с литературным своим сподвижником.

   — Что ж, давайте разберём каждую по отдельности. — Княгиня Вера с видимым удовольствием играла роль поверенной. — Так кто же... — Но она прервала себя и сделалась серьёзной. — А знаете ли вы, что Мария Волконская решилась последовать за своим мужем в Сибирь?

Пушкин побледнел.

   — Это правда?.. Боже мой... — Его Машу Раевскую теперь должно было звать княгиней Волконской. — Княгиня Мария Волконская... Это похоже на неё... Это в её характере.

Душевное его смятение тотчас отозвалось в чуткой наперснице. Но князь Вяземский слишком хорошо знал свою жену, чтобы не заметить чрезмерную её пристрастность. Не было ли чего-либо между нею и Пушкиным в Одессе? Нахмурившись, наблюдал он за выражением лиц жены и приятеля и довольно резко прервал беседу:

   — Нас ждёт коляска. Ты со мной?..

Пропустив Пушкина в дверь, он сказал жене саркастически:

   — Хромая нога сыграла большую роль в жизни и характере Байрона. Вот так же и некрасивость Пушкина влияет на вздорный его характер.

   — Он лишь вначале кажется некрасивым, — с горячностью возразила княгиня. — Потом, представь себе, он кажется прекрасным.

Вяземский помолчал, но не удержался:

   — Я давно подозреваю, что ты тайно в него влюблена... — Сказано было полушутливо-полусерьёзно.

   — Ты с ума сошёл! — Вера Фёдоровна зарделась. — Да я к нему как мать!..

...Московская баня не княжеский терем: она одинакова и для дворян, и для купцов, и для мещан — раздевальня, мыльня да парильня с полком и раскалёнными ядрами печи.

Хозяин — бородатый, широкоплечий мужик — отвесил гостям низкий поклон, лицо его светилось довольством. Недаром князь Вяземский, известный всей Москве, ездил к нему: его баня на берегу Москвы-реки неподалёку от Москворецкого моста не уступала знаменитой Сандуновской. Зычным голосом крикнул он помощника; тот выскочил голый, в переднике и повёл знатных гостей в особо чистое отделение.

Пар наполнял низкое помещение, полок с приступками и подголовниками обжигал тело, а банщик, макая веники то в красный чан с горячей водой, то в синий чан с холодной водой, нещадно хлестал и хлестал, приговаривая:

   — Веник в бане — всем начальник, ваше сиятельство!.. Парься — не ожгись, поддавай — не опались, с полка не свались!..

Потом, закутавшись в простыни, они отдыхали в предбаннике. Пошёл разговор о самом заветном.

   — Вообрази, — говорил Вяземский, — посмотри вокруг: будто ничего не случилось и день казни вовсе уже не в помине. Мыслимо ли такое! — Черты его лица казались теперь ещё более резкими, большие уши словно негодующе торчали. — Нет народа легкомысленнее нашего. Балы следуют с такой быстротой, что дамы не успевают переодеваться...

   — Я думаю много. — Пушкин наморщил лоб, будто испытывал головную боль. — Однако что теперь делать? Лишь думать о благе России. Не с этих событий история России началась, не на этом и кончится. Думать теперь надо о будущем, иначе как жить?

   — Россия мне опротивела. Она опоганена, окровавлена — и я не могу, не хочу жить на лобном месте... — Вяземский всё не мог примириться с жестокостью расправы, павшей на мятежников. Он, не желая присутствовать при коронации, даже на время уехал из Москвы. — За что безжалостная казнь и немыслимые наказания? За умыслы! У большинства были не действия, лишь умыслы. Но за мысли наказывает одно лишь Провидение.

   — Утешительно всё же, — ответил Пушкин, — что в манифесте царя есть призыв к обществу о содействии в грядущих преобразованиях народной жизни. Да, государь сам мне сказал, что намерен многое преобразовать и уже начал работу по переустройству. Вот же он отстранил ненавистного Аракчеева и приблизил Сперанского — для нужд законодательства. А это многое обещает.

Вяземский махнул рукой.

   — Говорят, что царь славолюбив. На этой пружине честные и благонамеренные люди могли бы действовать. Но возле трона лишь глупцы и бездельники... Видишь ли, так сложилось, что я, исключённый из службы в варшавской канцелярии Новосильцева, порвал вообще со службой... Живу как частное лицо, а сейчас уже в одном этом видят неблагонадёжность.

   — А я так предаюсь Бог знает чему, — сказал Пушкин. — Уехать обратно в деревню, что ли?

   — По смерти Карамзина кто теперь, кроме Жуковского, может стать представителем и предстателем русской грамоты у трона безграмотного? — Вяземский, по своему обычаю, живописно витийствовал.

Пушкин не ответил. Не мог же он сказать другу, это я призван! Но мысль о том, что, может быть, теперь эта роль принадлежит именно ему, невольно шевельнулась в его голове.

Оба помолчали. Они понимали: пришли новые времена. Жить, и мыслить, и действовать, и творить придётся в совсем иных условиях. Наивные, хотя и высокие устремления разбились, как хрупкий сосуд о твердыню, и на обагрённой кровью земле валялись лишь черепки.

   — Конечно же, оппозиция у нас — бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях, — мрачно сказал Вяземский. — Пажескими шутками нам давно уже не по возрасту развлекаться. В общем, все мы — твой Онегин!.. — Пушкин живо взглянул на друга: его слова прозвучали как величайшая похвала. — Но представь себе, — продолжал Вяземский, — кронверк Петропавловской крепости с виселицами. К трём часам ночи на крепостной экспланаде выстроились войска — от каждого полка гвардии. И утро-то выпало мрачное, туманное — горели костры. Каждого по старшинству разряда ставили перед отрядом его полка, и он, стоя на коленях, выслушивал приговор, а палач ломал над его головой шпагу, срывал эполеты, отличия, мундир и всё это бросал в огонь... И виселица. Говорят, Рылеев, Сергей Муравьёв-Апостол, Михаил Бестужев-Рюмин сорвались и повешены были вторично, мученики...

Пушкин закрыл лицо руками. Редко он плакал, но теперь плечи его вздрагивали.

   — Что ж, они и должны были погибнуть, — прошептал он. — Таков приговор истории...

Разговор друзей длился долго.

   — Даже к конституционному устройству Польши у Николая презрение и непоборимое отвращение, — упрямо твердил Вяземский. — Нет, в чудеса я не верю.

   — Но он уволил Рунича и Магницкого, углублён в коренные установления. Он может стать новым Петром Первым, — с надеждой говорил Пушкин.

 

VII

   — Подумать только! Не вызови государь меня в Москву, я не имел бы счастья вас видеть... — Не время ли было упасть перед ней на колени?

Прелестное её лицо порозовело от смущения.

   — L’inventeur... Уж будто бы кроме меня в Москве никого... О вас вся Москва говорит!..

   — Что до этого! Imagines-vous... — На колени пока не нужно было становиться. — Но в самом деле, не вызови меня государь из деревни...

Выражение смущения ещё больше красило её. Она была стройная, высокая — почти на полголовы выше Пушкина, — с тонким хрупким профилем и царственно роскошными плечами, белизна которых оттенялась чёрными волнами волос и тёмным, с рюшами, платьем. И глаза у неё были тёмные, большие и беспокойно двигались, как у испуганной газели. Всё шло к тому, что этот почти незнакомый человек сделает ей сейчас предложение.

   — Imaginez-vous! Imaginez-vous! — повторял он, не находя сразу нужного хода.

   — Царь, говорят, был к вам весьма милостив, — сказала она, чтобы переменить разговор.

   — L’Empereur m’a recu de la maniere le plus aimable! — воскликнул Пушкин, и не без задней мысли: благоволение царя могло конечно же произвести на неё сильное впечатление.

На эту блестящую красавицу указал ему в театре Толстой-Американец, после того как он полушутя-полусерьёзно признался приятелю, что устал от холостой жизни.

   — Посмотри на это подобие черкешенки в ложе справа... — сказал Американец. — Ей двадцать, она хороша, воспитанна и прекрасная тебе пара. К тому же однофамилица — не нужно менять фамилию: Софья Пушкина. Где ещё искать невесту, если не на нашей ярмарке в Москве!

Американец обладал, несомненно, изощрённым вкусом.

Неожиданно для самого себя Пушкин сказал то, что говорить был не должен:

   — Государь ходил передо мной по кабинету, а я его слушал, свободно усевшись на низенький столик вблизи Камина.

   — То есть как? — изумилась Софи.

   — Было холодно, — серьёзно принялся объяснять ей Пушкин. — Я замёрз и устал во время длинной дорога. В Кабинете же был разожжён камин... Вот и...

Она посмотрела на него с недоумением и сомнением: в этом человеке, несомненно, была какая-то legerete.

   — Говорят, взгляд императора никому невозможно выдержать, — тихо сказала Софи, — его взгляд просто холодит кровь...

   — Не знаю, я грелся у камина! — упрямо повторил Пушкин.

Помолчали.

   — Imaginez-vous... — снова начал Пушкин, но Софи прервала его:

   — Я плакала, читая предсмертное письмо Рылеева жене. И невозможно не плакать!

   — Оно у вас есть?

Она из-за выреза корсета извлекла пахнувший духами листок. Это был один из бесчисленных списков, разошедшихся по обеим столицам и по всей России; почерк был мелкий, женский, чернила местами расплылись от слёз. У Пушкина на лбу вздулись жилы, когда он читал:

«Бог и государь решили участь мою: я должен умереть смертью позорною... Мой милый друг, предайся и ты воле всемогущего... Подивись, мой друг: и в эту самую минуту, когда я занят только тобою и нашей малюткой, я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить тебе... Ты не оставайся здесь долго, а старайся кончить скорее дела свои и отправься к почтенной матери. Проси её, чтобы она простила меня... С рассветом будет у меня священник. Старайся перелить в Настеньку свои христианские чувства, и она будет счастлива... и когда выйдет замуж, будет иметь мужа, то осчастливит и его, как ты, мой милый и неоцененный друг, счастливила меня в продолжение восьми лет. Прощай! Велят одеваться. Да будет Его святая воля!»

Какими-то остекленевшими глазами он смотрел на листок.

   — Добрый государь несчастной семье передал денежное вспоможение... — донёсся до него голос Софи.

Он молчал.

   — Добрый государь...

Он неучтиво молчал. И вглядывался в себя. В нём собиралась, концентрировалась, росла неодолимая воля к жизни. И когда поднял голову, ничего особенного не прочитала она в его странном, подвижно-изменчивом лице, в ясных голубых глазах.

   — Это очень... очень... — Его голос слегка дрожал; он вернул листок, проследил его путь за корсет на белоснежную грудь и воскликнул: — Imaginez-vous! В Одессе, в состоянии какого-то отчаяния, я готов был на самые нелепые и безумные поступки... Что было бы! Я чуть не отправился тайком за границу.

   — Что же? — не поняла она. — Почему вы об этом заговорили сейчас?

   — Потому что если бы я уехал, я не был бы сейчас возле вас!

Несомненно, в этом человеке в сильной степени развита была legerete.

   — Но вы меня совсем не знаете, — сказала девушка тихо, и опять её глаза беспокойно задвигались.

   — Не знаю? Я не знаю? Достаточно увидеть вас один раз... Впрочем, если я мало знаю, расскажите же мне о себе!

Она склонила голову набок.

   — Мы с сестрой осиротели рано и воспитывались в доме благодетельницы нашей Екатерины Владимировны Апраксиной, урождённой княгини Голицыной... — Она слегка, по-французски, картавила. — Сестра моя Анна вышла замуж за достойного человека, закадычного приятеля вашего Василия Петровича Зубкова... И вот я живу в их доме.

Василий Петрович Зубков сделался закадычным приятелем Пушкина за какую-нибудь неделю. Теперь они виделись почти ежедневно.

   — Что ж, теперь я знаю о вас достаточно, — сказал Пушкин, стараясь вложить в свои слова особый, значительный смысл.

   — Нет, вы ничего не знаете...

   — Как! Вы прекрасны — что же ещё мне знать? Вы совершенство, и сама душа проглядывает в ваших глазах и чертах лица. Когда я увидел вас в театре, а потом на балу, я сказал себе сразу: вот прекраснейшее создание, которое может сделать счастливым всякого... И в моей переменчивой судьбе, в моих скитаниях кто, кроме вас, мог бы ещё оценить... — Продолжать в этом духе было пока преждевременно. Но настал момент: он вынул из сюртучного кармана сложенный вдвое листок и подал: — Это вам.

Она прочитала стихи:

Нет, не черкешенка она, Но в долы Грузии от века Такая дева не сошла С высот угрюмого Казбека.

Она очень мило и нежно склонила голову набок.

Нет, не агат в глазах у ней, Но все сокровища Востока Не стоят сладостных лучей Её полуденного ока.

Её лицо вновь зарделось от смущения.

   — Je vo us remercie, — сказала она.

А он вдруг обхватил голову руками.

   — Qu’avez-vous?! — воскликнула она.

   — Imaginez-vous... В Одессе в отчаянии я мог совершить непоправимый поступок и бежать за границу... И не был бы сейчас подле вас!.. — Кажется, он повторялся.

Вдруг она спросила:

   — А правда, что вы кочевали с цыганами и были влюблены в цыганку?

Пушкин сказал:

   — Обо мне говорят много всякого вздору... Не верьте.

Вошёл Зубков — ровесник Пушкина, остролицый, узкогрудый, сильно облысевший со лба, в тёмном форменном сюртуке судейского.

Софи тотчас поднялась с диванчика.

   — Pardonnez-moi! — Она выскользнула из гостиной. Походка у неё была плавная.

Пушкин и Зубков так успели привязаться друг к другу, что обнялись и облобызались.

   — Я жду тебя... — сказал Пушкин.

   — Моя свояченица развлекала тебя?

   — Мы очень мило беседовали.

Зубков погрозил Пушкину пальцем.

   — За ней два года — очевидно, с определёнными намерениями — ухаживает Валериан Александрович Панин... и преуспел в этом: во всяком случае, он понравился благодетельнице Софи — Екатерине Владимировне Апраксиной...

Пушкин вздохнул:

   — Что ж... Посмотрим.

Зубков жил в достатке, гостиная собственного его дома была со вкусом обставлена: зеркала в резных рамах, штофная мебель, гардины в тон обоям, напольные высокие часы из дерева под орех с качающимся маятником, бюсты на мраморных подставках, картины на стенах.

Сидя в глубоких креслах, приятели курили и беседовали.

Зубков был советником московской палаты гражданского суда. С ним вместе прежде служил Пущин. О нём, о своём дорогом Жанно, и принялся расспрашивать Пушкин.

   — Это благороднейший, добрейший, честнейший человек! — понизив голос, говорил Зубков. — Какая судьба! Такой человек погиб! О тайном обществе не распространялся, разве что о пользе, которая могла бы произойти от освобождения крестьян.

   — Но ведь и ты тоже побывал в Петропавловской крепости, — шёпотом сказал Пушкин. — Почему?

Зубков огляделся, нет ли поблизости слуг.

   — Видишь ли, когда взяли Кашкина, я потерял надежду, что меня не тронут, потому что Кашкин вовсе не принадлежал к тайному обществу, значит, его арест был просто из-за связи с замешанными лицами; и мне должно было дожидаться того же... В самом деле, вдруг вызывает обер-полицеймейстер Шульгин — я всё понял, уложил в дорожный мешок немного белья, трубку, фрак и так далее... И что же? Меня уже ждал закрытый возок с фельдъегерем... Мой друг, нет ничего ужаснее камеры Петропавловской крепости, в которую меня заключили. Комната в шесть шагов длины и пять шагов ширины, правая сторона сводчатая, окно во двор, но стёкла так грязны, что через них почти ничего не видно, а за окном железные решётки... Когда зажгли лампу, я увидел сотни тараканов, бегающих по стенам. А ведь есть ещё камеры, в которых окна снаружи замазаны мелом, есть мешки каменные, есть кандалы, цепи... На допрос в комитет меня водили с повязкой на глазах. Вдруг снимали повязку, и яркий свет меня ослеплял. За столом сидели генерал Чернышёв и генерал Бенкендорф. Они делали мне допрос. Потом заставили отвечать письменно. И что же?.. Ни в чём не могли меня обвинить. И комитет признал, что я не только не принадлежал ни к какому обществу, но даже не знал о существовании такого, — и меня поздравили с освобождением... Вдруг вижу, из комитета выводят одного за другим с завязанными глазами Александра Бестужева в мундире, но без эполет, Пущина и полковника корпуса инженеров путей сообщения Батенькова. Вот так последний раз увидел я нашего Ивана Ивановича Пущина...

   — Но где он теперь?

Зубков наклонился к самому уху Пушкина.

   — Всё ещё в Шлиссельбургской крепости.

Пути кин отшатнулся, широко раскрытыми глазами глядя на Зубкова.

   — Случайное стечение обстоятельств спасло меня, — сказал он. — Видимо, Провидение решило, чтобы я продолжал творить...

Он вскочил и забегал по гостиной.

   — Неужели нельзя помочь несчастным! — восклицал он. — Нет, я всё надеюсь на милость нашего молодого царя!.. Ведь смягчил он однажды участь многих...

Зубков пожал плечами.

   — Ты не ощутил на себе всю безграничную и безраздельную силу российского правительства!

Голова Пушкина поникла, будто его с силой ударили. Но он овладел собой и снова сел рядом с Зубковым — чтобы курить, беседовать, смеяться, жить.

 

VIII

Государь и двор собирались покинуть древнюю столицу, коронационные торжества достигли кульминации, даже погода будто поняла необычайную важность и торжественность событий: в последние дни сентября прекратились дожди. Вечерами пышные фейерверки багровым светом озаряли московское небо, привыкшее к пожарам. Пиротехника достигла чудес: царь и поэзия; Пегас на вершине Парнаса выбивает копытами брызги из Ипокрены и рассыпает лавровые венки для увенчания царёвых преднамерений. В связи с этой аллегорией, может быть, вспомнили и о Пушкине. Кому, как не ему, воспевать новое царствование! Он получил неожиданный вызов к шефу жандармов Бенкендорфу.

В тревожном состоянии вышел он из гостиницы. «Европа» со своими вычурными уступами и экзотическими крыльцами казалась разукрашенной иноземкой среди московских построек. Нанять для приличия извозчика? Но Бенкендорф со всей своей канцелярией разместился в доме генерал-губернатора.

Тверская — торговая улица. Мальчишки-рассыльные сновали по сторонам, полосатые столбы масляных фонарей неровным забором торчали вдоль лавок и магазинов. Бородатые разносчики выкрикивали товары. Бухарцы в пёстрых чалмах с умильными улыбками протягивали со своих лотков восточные сладости, зазывно пестрели вывески, золотились двуглавые орлы казённой аптеки. Тянулись потоки прохожих и экипажей. Стаи ворон и галок с шумными криками поднимались с крыш, заборов и крестов церквей.

Что мог означать вызов к всемогущему сановнику? Что сулило будущее? Что делать? Чего не делать? Как жить? Вот он на свободе, а всё оставалось неопределённым.

Дом генерал-губернатора — четырёхэтажное здание — был огромнейшим на Тверской. У главных наружных массивных дверей на пьедесталах возвышались аллегорические изваяния божеств.

Его ждали. Он поднялся по ковровой дорожке мраморной лестницы. Интерьеры были парадно расписаны. Огромный дом казался переполненным знатью, слугами, хозяевами, приезжими, военными, чиновниками...

Вот и сам генерал-губернатор, князь Дмитрий Владимирович Голицын — высокий, с величественной осанкой, с прекрасным цветом лица, в мундире, осыпанном орденами, среди которых на ленте выделялся Андрей Первозванный с алмазными знаками, с портретом нового государя. Князь был близорук, на Пушкина посмотрел через лорнет и тотчас приветливо заулыбался и одарил поэта, к которому благоволил сам государь, самыми изысканными французскими любезностями; он вообще по-русски не изъяснялся, даже прошения ему специальные чиновники с русского переводили на французский. Вот и хозяйка, княгиня, — худощавая, невзрачная. И она приветливой улыбкой встретила поэта, к которому отныне проявлял расположение сам государь.

Пушкина повели коридором. Открылась дубовая, с накладной резьбой дверь, и из-за письменного стола, покрытого зелёным сукном, приподнялся громоздкий генерал в голубой форме, заметно облысевший, с мягкими прядками волос по бокам лба, с большими ушами и аккуратно подстриженными усами.

Углы тонких его губ дрогнули, изображая улыбку. Рукой он указал Пушкину на жёсткий стул перед своим столом.

   — Рад познакомиться с самым знаменитым поэтом России, — сказал Бенкендорф на безукоризненном французском языке и с утончённой светской любезностью.

   — Ваше превосходительство... — запротестовал Пушкин.

   — Нет, нет, я только повторяю общее суждение! — отверг его протест Бенкендорф и вновь учтивым жестом указал на стул.

Любезный человек. Светский человек. Сразу можно и должно было заметить разницу между новым приближённым нового государя и грубым, невежественным, жестоким временщиком прежнего царствования — Аракчеевым.

   — Александр Сергеевич... — На Пушкина смотрели ясные, холодные, прозрачные глаза, щёточка усов подрагивала. — Я позволил себе оторвать вас от важных трудов ваших...

Пушкин опустил глаза. Он проводил дни и ночи в бурных попойках, в безудержной карточной игре и вовсе не работал все эти недели в Москве. Нужно было на любезность ответить любезностью.

   — Государь, — сказал он, — во время беседы, которой он меня удостоил, также настоятельно советовал познакомиться и с вами, генерал. Право, я в восхищении, ваше превосходительство...

   — Мне же, — подхватил Бенкендорф, — его величество государь-император повелеть изволил с глазу на глаз побеседовать с вами, Александр Сергеевич. Надеюсь, мы поймём друг друга: мы оба лишь слуги его величества, не так ли?

   — Sans faute... sans manquez... — сказал Пушкин то, что полагалось сказать.

   — Vous devez conciderer comme, si vous parliez avec l’Empereur, lui-meme. Je ne suis qu’un intermediaire necessaire.

   — Infailliblement... a coup sur... — говорил Пушкин то, что должно было говорить.

   — Не bien! Vous ne savez pas, u que l’Empereur fait pour vous.

В голосе генерала была напористость, которой трудно было бы не поддаться. На самом деле и поэты и поэзия очень мало интересовали его, он почти ничего не читал, исключая казённые бумаги. Зато нужные сведения о Пушкине он успел собрать и составил о нём нужное представление. Во время допросов каждому из мятежников непременно задавался вопрос: с какого времени, откуда заимствовали вы свой свободный образ мыслей? И то и дело мелькало имя: Пушкин. «Мысли свободные... от чтения рукописей «Ода на свободу», «Деревня»; «Свободный образ мыслей... читая свободные сочинения Пушкина...»; «Стихи сочинителя Пушкина... разгорячили пылкое воображение...». И даже закоренелый преступник Бестужев-Рюмин, осуждённый вне всяких разрядов на позорную смертную казнь, во время допроса показал: «Везде слыхивал стихи Пушкина, с восторгом читанные. Это всё более и более укрепляло во мне либеральные мнения...» Из этого следовало сделать необходимые выводы, и государь приказал составить сводку упоминаний Пушкина. В Псковскую губернию, в Опочецкий уезд, отправлен был специальный агент, однако обнаружить ничего особенного не удалось. Секретный надзор установлен был и за Плетнёвым, переписывавшимся с михайловским ссыльным, но и тут обнаружились лишь литературные интересы. Всё же мнение у Бенкендорфа сложилось самое определённое: недаром прославленный этот поэт был на дурном счету и у прежнего правительства; человек опасный, он способен возбуждать молодёжь — следовательно, необходим весьма строгий надзор.

   — Александр Сергеевич, — произнёс Бенкендорф с улыбкой, от которой дрогнула щёточка его усов, — даже не представляю, как столько лет безвыездно прожили вы в деревне! Ну, летом, скажем, там рай, но осенью, зимой...

   — Ах, генерал!..

Инстинкт безошибочно подсказал: осторожность!

   — Ваше превосходительство, ведь ко всему привыкаешь!

   — Однако же... понимаете ли вы, какое великодушие проявил молодой государь...

   — Я успел искренне полюбить государя.

   — Это хорошо. — Бенкендорф положил на зелёное сукно стола тяжёлую, с очень белой кожей руку. — Признаюсь, Александр Сергеевич, сам я плоть и кровь династическая. — И Бенкендорф пустился в дружеские откровения как равный с равным. — Я не способен отделить долг привязанности личной от долга к родине. Я отца самого отдал бы за преступление против государя. Надеюсь, в этом мы вполне сходны с вами, Александр Сергеевич?

   — О да! Несомненно!

   — Поздравляю, вам удалось понравиться государю, просто очаровать его. Государь говорил мне потом: возьмите же о нём попечение — это теперь мой Пушкин, новый Пушкин, а о старом забудьте! — Бенкендорф желал бы увидеть изъявления восторга, но поэт, очевидно, был слишком под впечатлением обрушившихся на него милостей. — Итак, вам известно, — продолжал Бенкендорф, — сочинений ваших никто рассматривать не будет, на них нет никакой цензуры: государь император станет сам и первым ценителем ваших произведений, и вашим цензором. Он повелел мне повторить вам это и устно и письменно. — Бенкендорф помолчал. — Есть ли у вас вопросы, просьбы, желания?

   — Ваше превосходительство, где должно мне жить — в Москве или в Петербурге, где вся семья моя?

   — Вы вольны жить где вам угодно, Александр Сергеевич! — сказал Бенкендорф хладнокровно, но с ободряющими нотками в голосе и добавил: — Однако испросив предварительно письменное разрешение.

На минуту повисло молчание. Оно показалось тягостным.

   — Милостивый государь, Александр Сергеевич...

   — Да, генерал?

   — Его величество желает также, чтобы вы употребили отличные способности ваши и блистательное перо ваше на особо важный предмет, касающийся воспитания юношества. Его величество желает узнать ваши мысли и соображения по сему предмету.

Пушкин взглянул в ничего не выражающие бесцветные глаза генерала. Невозможно было не понять, чего от него ожидают. Ему задавали тот же вопрос, что и всем замешанным в деле 14 декабря: каким образом мог возникнуть опасный свободный образ мыслей?

   — Вы помните манифест государя... Конечно же помните. — Бенкендорф постучал пальцами по столу. — Родители обязаны обратить самое серьёзное внимание на нравственное воспитание своих детей. Ибо. — Бенкендорф значительно поднял палец, — именно недостаткам нужных верных познаний должно приписать своевольство мыслей. Дворянство — ограда престола и чести народной. Дворянство должно явить пример и всем другим состояниям...

Глубокие складки пересекли лоб Пушкина. Впервые после лицея ему задавали тему, на которую он должен писать. И что же ему делать? Подчиниться и писать то, что от него требуют.

   — Можете, Александр Сергеевич, как сочинения ваши, так и письма предварительно сдавать мне для представления его величеству. А впрочем, как вам будет угодно, вы вполне свободны...

   — Сочту за честь, генерал, — вежливо сказал Пушкин, — хотя, по правде говоря, мне будет совестно государственного человека занимать моими безделками...

Бенкендорф наклонил массивное своё туловище в сторону Пушкина. В его голосе послышались новые, совсем ласковые, будто обволакивающие и мурлычущие нотки:

   — Вы умный человек, Александр Сергеевич... Не так ли? О да, вы очень умный человек. Государь сказал, что вы умнейший человек в России... Почему бы вам не сотрудничать с нами?

Краска залила лицо Пушкина.

   — Я не понял, ваше превосходительство.

В это время открылась дверь, офицер в голубой форме, мягко ступая по ковру, приблизился к столу и положил перед генералом бумага.

   — Я говорю: сотрудничать с нами, — повторил Бенкендорф. Офицер бросил быстрый взгляд на Пушкина. — Я подпишу потом, — сказал Бенкендорф. Офицер вышел. — Александр Сергеевич, вы — глава русской литературы, вас окружает множество литераторов. Вы могли бы сообщать нам сведения о направлении умов, о заблуждениях, об опасных мнениях и высказываниях — ничего более!..

   — Простите, ваше превосходительство, — запинаясь, ответил Пушкин, — но к этому я совершенно не способен.

   — Не смею вас больше задерживать, — ровным голосом сказал Бенкендорф.

Пушкин откланялся.

Он вышел на улицу в каком-то сумрачном, угнетённом состоянии. Тверская была так же шумна и многолюдна.

 

IX

Когда-то никто, может быть, не значил для него больше, чем Чаадаев.

— В вас, мой друг, — оказал Чаадаев, — religion, culte de l`amitie.

Это ему в порыве благодарственного поклонения он писал с юга:

Тебя недостаёт душе моей усталой... Ты был целителем моих душевных сил...

И вот теперь, в состоянии растерянности и уныния, он отправился к давнему своему другу.

Чаадаев жил в номерах второразрядной гостиницы; на грязной улице у подъезда бойко торговали овощами, справа красовалась вывеска с самоваром, представляющая ресторацию, слева — завитая голова на вывеске парикмахерской.

Чаадаев лишь недавно вернулся из путешествия по Европе, но не желал жить ни в Москве, ни в Петербурге, а отправлялся в имение своей тётушки Щербатовой в Дмитровском уезде. Карьера его после Семёновского бунта и странного поведения с царём в Tranay прервалась; он нигде не служил. Друзья не виделись шесть лет. Эти годы, прожитые совсем по-разному, унесли былое единение и понимание, и Пушкин почувствовал себя бесконечно одиноким.

Чаадаев выглядел внешне всё так же: моложавый, подтянутый, стройный. Безукоризненно сшитый костюм сидел на нём элегантно. Пожалуй, он несколько больше облысел, лоб его сделался теперь необъятным. Но по-прежнему мертвенно-неподвижным было его лицо, на котором будто нарисованы были кружочки румянца. Он был как-то особенно тих, задумчив, погружен в себя.

   — Друг мой, — говорил Чаадаев ровным голосом, — да, я еду в деревню. Во мне созрела потребность обдумать бесчисленные впечатления. Я не вёл journal de voyage, но из-за нервического моего расположения всякая мысль превращалась в ощущения, и я то смеялся, то плакал... Мне нужно освободиться от всего этого груза.

   — Когда-то я мечтал о путешествии вместе с вами. Вы помните? — сказал Пушкин. Прежде они были на «ты», но с первой встречи в Москве невольно перешли на «вы».

   — Увы, — вздохнул Чаадаев, — моё возвращение в Россию было столь печальным — по сей день я ещё не опомнился. В Брест-Литовске меня задержали почти на месяц. Мои бумаги осматривали, проверяли, изучали, меня подвергли допросу, наконец взяли подписку о полной благонадёжности. Мой друг, я из Европы вернулся в Россию. И среди моих бумаг нашли ваши стихи! — Чаадаев грустно усмехнулся.

Его стихи к Чаадаеву, его послания! Но как много сам он пережил за эти годы и как успел измениться!

Это он в золотистом тумане радостной веры и ожиданий писал в 1818 году:

Товарищ, верь: взойдёт она, Звезда пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна, И на обломках самовластья Напишут наши имена!

Но уже в мертвящем холоде разочарований и рассудочной трезвости он написал в 1824 году:

Но в сердце, бурями смиренном, Теперь и лень и тишина, И, в умиленье вдохновенном, На камне, дружбой освящённом, Пишу я наши имена.

Иллюзии... Порывы... Действительность... После недавних грозных событий громоздились обломки, но не самовластья, а незрелых мечтаний и загубленных жизней. Теперь каждому из них предстояло выбрать для себя новую дорогу.

Но не было прежнего общего пути. Может быть, потому, что один объездил множество стран и издали, извне, из Европы смотрел на Россию. А другой бурно скитался по окраинам российской империи, пока судьба не загнала его в ссылку, и смотрел на Европу из российской глуши. Они внешне уже разительно отличались друг от друга: Чаадаев был безукоризненно чисто обрит, а пышные бакенбарды Пушкина так разрослись, что походили, пожалуй, уже на патриархальную бороду.

   — Друг мой, вы создали историческую трагедию, — сказал Чаадаев. — Талант ваш необыкновенно расцвёл. Но что могли вы найти в прошлом России, кроме темноты, невежества и страшных преступлений?

   — Вы не правы, — запротестовал Пушкин. — Вникли ли вы в дух и замысел моей трагедии? — Он испытал болезненный укол. — Нет, наша история и богата и красочна...

Чаадаев пожал плечами.

   — Мне должно многое обдумать, — повторил он. — Но посудите сами, к чему пришла Россия? Великий государь провёл нас победителями по просвещённейшим странам света... Что же мы принесли домой?

   — Это вы Александра называете великим государем?! — воскликнул Пушкин. — Ха!

   — Что мы принесли домой? — снова спросил Чаадаев. — Одни дурные понятия и гибельные заблуждения, которые отодвинули нас назад ещё на полстолетия, потому что четырнадцатое декабря, нужно признаться, это смертельный приговор для всего народа. Вырвано всё, что было запросом духа, жаждой высших благ...

   — Это потому, что у России свой собственный путь! Да, да, я думал об этом, я мучительно размышлял. Своя история и поэтому свой собственный путь...

   — Мои друг, — голос у Чаадаева был по-прежнему ровен, — у меня вызывает глубочайшее презрение всё наше прошлое и настоящее, и я решительно отчаиваюсь в будущем...

Он сделал руками какие-то таинственные знаки. Это были масонские знаки? Он впадал в мистику? Или это были признают нервического состояния?

   — Весь мир, — сказал Чаадаев, — должен пройти путь к предустановленной цели. Я хотел сравнить Европу и Россию именно в этом смысле. Мне страшно подумать, что в то время, как западные народы прошли уже значительную часть пути, мы, русские, даже не вступили на него.

   — Но это не так! — спорил Пушкин. — А скажите, — вдруг спросил он, — почему вы путешествовать поехали на Запад, а не на Восток?

Чаадаев не сразу нашёл что ответить.

   — Я не понимаю вас, мой друг, — произнёс он.

   — Ну хорошо... Я просто хотел сказать, что Россия раскинулась между Западом и Востоком. Это не моя мысль, это мысль несчастного моего друга Кюхельбекера... Ну хорошо. Вот вы как-то говорили мне, что близко сошлись с Николаем Тургеневым.

   — Да, за границей мы вместе осматривали достопримечательности Рима... Что вам сказать: никто так не любит Россию, как этот несчастный человек... И он выкинут, может быть навсегда, за её пределы.

   — Его приговорили заочно к смертной казни! Вы знаете эти мои стихи?

   — Нет, но прочтите.

   — Я написал их Вяземскому, когда разнёсся слух, что Николая Тургенева арестовали в Лондоне и на корабле привезли в Петербург.

   — Прочтите, мой друг. Мне дорога каждая ваша строчка.

Так море, древний душегубец, Воспламеняет гений твой? Ты славишь лирой золотой Нептуна грозного трезубец. Не славь его. В наш гнусный век Седой Нептун земли союзник. На всех стихиях человек — Тиран, предатель или узник.

Помолчали. Чаадаев посмотрел на Пушкина каким-то грустным, опустошённым взглядом.

   — Ваш необычайный гений виден во всём, — проговорил он медленно. — И в обширной вашей трагедии, и в ваших поэмах, и в небольших изящных поэтических шедеврах...

А лицо его оставалось по-прежнему странно неподвижным, похожим на маску, и это придавало его словам особое, таинственное значение. Он опять вздохнул.

   — Мне кажется, общество в России сделалось каким-то иным. Где былая аристократическая независимость? Мне кажется, что высшее наше общество стало как-то грязнее. Вокруг одно раболепие... У нас господствует странное заблуждение: мы во всём обвиняем правительство. Но где же мы сами? Правительство лишь делает своё дело. Но мы сами? Проблема в том, что идеи порядка, долга, права, составляющие атмосферу Запада, в России просто чужды...

   — Вы не правы, — убеждённо сказал Пушкин. — Да, у нас четырнадцать миллионов ещё в рабстве, но это не значит, что у нас нет своих достоинств и преимуществ. И потом, что же вы хотите? Ведь мы живём в России и, следовательно, должны работать для России — такой уж, какая она у нас есть. Я жду преобразований, необходимого толчка...

   — России дан был великий толчок Петром Первым. И что же? Воз и ныне там, потому что не в бородах дело и не в немецких кафтанах, а в том... что такова русская стезя.

   — Ах, мы не понимаем друг друга, — со слезами на глазах произнёс Пушкин.

   — Вам нужно бы, мой друг, поехать в Европу, — сказал Чаадаев.

...Несмотря на храп коридорного, он крепко уснул. И снилось ему, что он путешествует с Чаадаевым по Европе.

Всё было так, как ему рассказывал Чаадаев. До Кронштадта их провожал Якушкин — тот самый милый Якушкин, давши! друг Чаадаева, который в Каменке воскликнул: «Пушкин, да кто же в России не знает ваших ноэлей!» — и который теперь отбывал каторгу в Нерчинских рудниках. Только отплыли, как разыгралась буря. Чаадаев упорно смотрел вперёд, а он, Пушкин, с грустью оглядывался на печальные берега туманной родины своей... Вот они уже в Париже. Боже мой, ведь Чаадаев здесь был уже прежде, победителем самого Наполеона; но и он, Пушкин, знал великий город так подробно, будто в нём родился...

Вдруг из какого-то тумана возник давний знакомец, Николай Тургенев, он выглядел неестественно тощим, а черты желчного его лица ещё более обострились. Сильно прихрамывая, он приблизился. Пушкин простёр к нему руки.

   — Вы что же, никогда не вернётесь в Россию? — спросил он. — Ваши товарищи вас почитают бесчестным, потому что на дуэли не уклоняются от огня противника.

   — Но я не могу, я приговорён к смерти... За то, что хотел для России свободы... — Николай Тургенев закрыл лицо руками и заплакал.

Ах, Боже мой, давно ли в Петербурге, в квартире братьев Тургеневых на набережной Фонтанки, вблизи печального Михайловского замка, он, Пушкин, сочинил знаменитую свою «Вольность»! Увы, они все уже не те...

   — В Лондон, в Лондон, — торопил Чаадаев. — Мой друг, Англия не Россия. Я хочу послушать парламентские дебаты...

   — Но зачем же Англии быть Россией? — сказал Пушкин. — Это всё равно что требовать, чтобы Россия превратилась в Англию... Ведь это просто немыслимо.

   — В Италию, мой друг, в Италию!..

   — Но почему вы считаете, что римская церковь выше и душеспасительнее нашей православной?..

Он тоже заплакал. Он тосковал по России. Вокруг всё ему было чуждо. В сонной фантасмагории один пейзаж сменился другим — и михайловские рощи окружили его.

Когда он проснулся, то услышал надрывный низкий храп коридорного.

 

X

С самого утра день выдался прекрасный. Октябрь дышал осенней прохладой, а солнце — уже не жаркое, не душное — выглянуло из-за облаков и расцветило улицы, купола церквей, кресты, стёкла домов яркими блестками.

Ровно в полдень извозчик остановил дрожки в переулке перед трёхэтажным нарядным особняком, у которого фасад был украшен пилястрами Коринфского ордера, окна бельэтажа над белокаменным цоколем были высокие, а к бокам примыкали прочные каменные флигели.

Переулок загружен был экипажами, каретами, колясками.

Его давно ждали. Быстрым, но неторопливым шагом, не глядя по сторонам, он вошёл в белую залу, чувствуя свою лёгкость, крепость, молодцеватость, которые подчёркивались строгим чёрным сюртуком, высоким, застёгнутым наглухо жилетом и свободно повязанным белым галстуком вокруг шеи. Но, пожалуй, никогда прежде — если не считать незабвенного присутствия Державина на лицейском экзамене по словесности — не испытывал он такого внутреннего напряжения перед публичным чтением. Всё так же не глядя ни на кого, он уселся за приготовленный для него небольшой инкрустированный столик с изогнутыми ножками и раскрыл объёмистую тетрадь.

Из залы вынесена была почти вся мебель, а посредине и вдоль стен расставлены диваны, кресла, стулья — в обширном доме Веневитиновых собралось не менее двадцати человек — «архивных юношей», их родственников и приятелей. Краем глаза, не различая отдельных лиц, Пушкин видел толпу, нарядно одетую во фраки, жилеты, обтягивающие панталоны и лёгкие туфли с пряжками.

Длилось молчание, и нарастало напряжение. Он должен был начать чтение первой строкой из сцены в кремлёвских палатах. Несколько наклонив голову, он смотрел в рукопись, и в памяти всплыли долгие поиски этой первой строки:

Как думаешь, чем кончится тревога?

Поначалу это показалось удачным, потому что сразу же вносило в трагедию ощущение тревога.

Чем кончится? Узнать не мудрено: Народ ещё повоет на коленях, Борис ещё посердится немного... Зять палача и сам в душе палач.

И это тоже вначале показалось верным, но ведь зритель не знал, не мог знать, по какому поводу тревога и что происходит. Поэтому он всё изменил. Воротынский обращался к Шуйскому:

Москва пуста; вослед за патриархом К монастырю пошёл и весь народ.

И опять он остался недоволен, потому что впал в другую крайность: теперь был рассказ о событиях, но не было тревожной напряжённости.

Ах, как долго искал он начало!

Наряжены смотреть мы за устройством, А между тем и не за кем смотреть. Москва пуста...

Вот он, ключ, найденный к началу: Москва пуста!

Пушкин поднял голову и окинул ясным взглядом публику — головы, фигуры, одежды. И начал неторопливо, звонко, несколько певуче читать те единственные строки, которые теперь уже никто никогда ничем не мог бы заменить:

Наряжены мы вместе город ведать, Но, кажется, нам не за кем смотреть: Москва пуста; вослед за патриархом К монастырю пошёл и весь народ. Как думаешь, чем кончится тревога?

Он читал и чувствовал, как его голос, произносящий строку за строкой, постепенно будто магической силой приковывает напряжённое внимание слушающих. Краем глаза он выхватывал из толпы руки, обхватившие голову, наклонённое в его сторону туловище, вытянутую шею... Царила тишина. Вот началась сцена «Ночь. Келья в Чудовом монастыре», и тут послышались негромкие вскрики, вздохи, звуки, похожие на приглушённые рыдания. Голос его ещё более зазвенел. Невольно он оглянулся. Чьё-то лицо побледнело, как бумага, а лицо рядом будто обожгли пятна, кто-то судорожно прикусил пальцы.

А он читал:

...И не уйдёшь ты от суда мирского, Как не уйдёшь от Божьего суда.

Скольких усилий, тревог, мучительных раздумий стоила ему когда-то эта сцена... Но дальше, дальше!

Достиг я высшей власти...

Вот они, нравственные муки. Вот она, расплата за злодеяние. Вот оно, мнение народное, которое нельзя ни изменить, ни купить ничем — ни мудрым правлением, ни щедротами. И вот оно, неизбежное следствие:

Тень Грозного меня усыновила, Димитрием из гроба нарекла, Вокруг меня народы возмутила И в жертву мне Бориса обрекла...

И кровавая развязка: визг, поросячий визг тех, кого режут.

Народ в ужасе молчит.

Мосальский. Что ж вы молчите? кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович!

Народ. Да здравствует царь Димитрий Иванович!

Пушкин перевёл дыхание и откинулся к спинке стула Все молчали. Он отложил рукопись и поднялся. И вдруг будто вихрь подхватил всех и завертел. Повскакали с мест, закричали, окружили его. Кто-то жал ему руки, кто-то обнимал его, кто-то тянул за фалды сюртука. Но и в стороне обнимались, трясли друг другу руки, плакали, прижимали к лицам тонкие батистовые платки, поздравляли друг друга — да, поздравляли с победой, великой, русской, бессмертной... Никто уже не сдерживался. Голоса слились в ликующий гул. Будто все обеспамятели и лишь потом, несколько придя в себя, расступились, чтобы с изумлением посмотреть на небольшого, щуплого человека с густой курчавой шевелюрой и пышными баками. А он, тоже придя в себя, из каких-то своих убежищ и тайников вернувшись в мир, водил быстрыми глазами от одного лица к другому и улыбался, показывая белые крепкие зубы.

Погодин, обычно сдержанно-корректный, держа Пушкина за рукав сюртука, говорил сквозь общий гул:

   — ...Сцена летописца с Григорием... не могу выразить... она ошеломила меня. Вдруг мне показалось, что мой родной, мой любезный Нестор поднялся из могилы и говорит устами Пимена... Но и в этой сцене рассказ о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным всё превзошёл. Да ниспошлёт Господь покой его душе, страдающей и бурной... Александр Сергеевич, понимаете ли вы сами, понимаете ли... — Погодин преподавал в университете, но готовился стать историческим писателем и драматургом.

Веневитинов — с тонкой фигурой, по-бальному затянутый, с нежно очерченным лицом, с мягкими прядями волос, с сияющими глазами — тряс Пушкину руку.

   — Может быть, вы прежде следовали постороннему влиянию... Но теперь поэтическое воспитание ваше конечно же закончено... Независимость таланта очевидна — она во всём... Да, русская литература сделала бессмертное приобретение... Все эти сцены поразительны по простоте и энергии, они в одном ряду со всем лучшим у Шекспира и Гёте... — Он вдруг закашлялся, схватившись за грудь, потом в пояс поклонился Пушкину.

Хомяков, сутулый, чернявый, подвижный, откуда-то из-за спины Пушкина умудрился протолкаться вперёд.

   — Кто же, Александр Сергеевич, после вас посмеет читать что-либо своё? — Он задорно вздёрнул голову с хохолком.

У Ивана Киреевского от напряжения даже желваки заходили на скулах.

   — Как обширна программа вашей трагедии! — Голос у него был глуховатый. — Ведь она охватила, казалось бы, необъятное — необыкновеннейшую из катастроф, случившихся в России...

Доносились выкрики:

   — Вполне самобытный гений...

   — Народность... Зрелость таланта...

   — Господа, мы все воспитаны на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова!

   — Господа, учитель наш Мерзляков — строгий классик.

Соболевский бесцеремонно протолкался к Пушкину.

   — Ну, знаешь, mon cher, отличнейшая молодёжь окружает тебя — вокруг собираются все, у кого в голове... — Он пальцем постучал по своей голове с изящной завивкой волос.

И неудержимо излившийся энтузиазм молодых, образованных, знающих лучшие европейские образцы, может быть даже подающих великие надежды людей окрылил Пушкина. Можно жить, можно творить! Он остаётся в Москве!

   — Господа, — заговорил Пушкин, — создавая эту трагедию, я решился на тернистый, но собственный путь. Да, почтенный александрийский стих я переменил на пятистопный белый, даже ввёл в некоторые сцены низкую прозу, и освободился не только от стеснительных классических французских единств, но и от четвёртого единства — единства слога...

Он видел, чувствовал, что каждое его слово впитывается как живительная влага.

   — Господа, я возымел дерзостное намерение продвинуться дальше Шекспира — в краткости и резкости действия, в совершенстве и законченности отделки — и даже не разделил трагедию на действия, оставив лишь сцены... У меня не один герой — их два, если не три, имея в виду не только Годунова и Дмитрия, но и народ... Ах, господа, нелепая случайность... — Неожиданно для всех он звонко захохотал. — Во время верховой прогулки возникла «Сцена у фонтана» — вы не представляете! Но дома не оказалось чернил. Что поделаешь! — И, закинув голову назад, он опять расхохотался.

Послышались голоса:

   — Что ещё... Чем ещё... И новые замыслы...

   — Ах, господа, ещё я задумал «Лжедмитрия» и «Василия Шуйского» — продолжение на манер шекспировских хроник. Шуйский! Какая в нём странная смесь смелости, изворотливости и силы характера! Он одним из первых перешёл на сторону Дмитрия и первый же начал против него заговор, чуть не поплатившись за это головой, — и всё же преуспел и сделался царём... А Марина Мнишек! Послушайте, да у неё одна страсть — честолюбие, бешеное честолюбие! Между прочим, в моей трагедии обратили вы внимание на Гаврилу Пушкина? Я вовсе ничего не придумал. Я изобразил моего предка таким, каким нашёл в истории и в наших семейных бумагах. Необыкновенный человек! В нём талант воина, царедворца, заговорщика... — Знаменитый потомок знаменитого древнего боярина обвёл сияющими глазами окруживших его аристократов. — Хотите, я прочитаю вам привезённые из Михайловского «Песни о Стеньке Разине»?

Тотчас все снова заняли места на диванах, стульях, в креслах — и вновь зазвучал мелодичный и звонкий голос:

Что не конский тон, не людская молвь, Не труба трубача с поля слышится, А погодушка свищет, гудит, Свищет, гудит, заливается, Зазывает меня, Стеньку Разина, Погулять по морю по синему...

И опять все закричали, захлопали и тесным кругом обступили Пушкина.

...Программа была обширной: предстояло ещё одно чтение. Молодой автор, Хомяков, решительно отказывался:

   — Господа, увольте, было бы смешно сейчас...

Но любомудрам хотелось похвастаться талантом своего представителя. Брат Хомякова служил в архиве, сам же он трагедию «Ермак» в пяти действиях написал в бытность свою в Париже.

   — Ведь ты исправлял, ты советовался со мной, — подбодрял его Дмитрий Веневитинов. — Вполне можешь прочесть.

   — И я читал рукопись, в ней, несомненно, много достоинств, — поддержал Погодин.

Хомяков, как и Веневитинов, был гордостью и надеждой любомудров.

   — Ну хотите, я стану перед вами на колени?! — воскликнул эксцентричный Пушкин.

И Хомяков сдался. Он занял место за столом с инкрустациями и выгнутыми ножками.

   — Но... — смущённо произнёс Хомяков. — Пьеса длинная... Верно, вы устали уже...

   — Читай, читай!

Пьеса и в самом деле оказалась утомительно растянутой, какой-то бесформенной, с бесцветным языком героев, которые все говорили на один лад. Или, может быть, это особенно резко проявилось на фоне только что прочитанного шедевра? Сюжет пьесы был несложен: атаман волжских казаков-разбойников Ермак Тимофеевич, спасаясь от московских воевод, перевалил через Урал и в победоносных стычках с ханом Кучумом завоевал Сибирь, но и сам попал в засаду где-то вблизи Оби или Иртыша и погиб. Всё написано было в каком-то романтическом духе, отдававшем надуманной стариной.

Уставший от долгого чтения Хомяков наконец-то обтёр лоб и с заметным смущением посмотрел на Пушкина, сидевшего в кресле. И все друзья молодого автора смутились. Но Пушкин воскликнул ободряюще:

   — Много отличного... Приметен несомненный талант!..

Погодин сказал сокрушённо:

   — Всё же чувствуется, что ты напитан духом Шиллера.

   — Да, — согласился Пушкин, — ваш Ермак напоминает Карла Моора.

Хомяков самолюбиво покраснел. Он попробовал объясниться:

   — Моя любимая идея... я хотел непременно её выразить... как бы вера в предначертанность жизненных судеб...

   — Ну, знаете, это уже из античных трагедий, — рассмеялся Пушкин. — Но много отличного... Несомненный талант, — благожелательно и сердечно повторил он. — Ничего, ничего, вы ещё много напишете иного...

   — Этот день останется для нас всех незабываемым! — воскликнул Погодин.

И все опять окружили Пушкина.

 

XI

Он прогуливался по Театральной площади. Смутные, уже затуманившиеся впечатления детства оттеснялись новостройками и преобразованиями. Эта площадь, некогда утопавшая в грязи, теперь была украшением города. Её вымостили, обрядили, осветили масляными фонарями на полосатых столбах. Она привольно раскинулась между Большим театром с его роскошными колоннами Дорического ордера, с колоссальной алебастровой статуей Аполлона на колеснице, запряжённой четырьмя конями, и белой зубчатой стеной древнего Китай-города. А бока ограждались невиданными прежде по массивности частным домом Варгина, снятым в аренду для Малого театра, и домом Полторацкого, арендованным для аукционной продажи.

Экипажи буквально запрудили площадь. В этот день в Большом давали пьесу известного драматурга Шаховского «Финн», переделанную из знаменитой поэмы «Руслан и Людмила». И в памяти автора всплыли воспоминания о давних петербургских вечерах, проведённых им — тогда молодым, полным горячих надежд и желаний — на известном всему театральному миру чердаке князя Шаховского.

Спектакль ещё не начался, публика прогуливалась по Цветочному рынку и бульвару вдоль стены Китая. Да, бремя славы трудно нести, особенно когда она превращается в охватившую всех болезнь. Кто-то узнал, кто-то указал, кто-то оглянулся и остановился... И он поспешил скрыться в одном из цветочных павильонов, расставленных вдоль посыпанных песком дорожек. Цветы ему вовсе не были нужны. Он лишь глубже надвинул шляпу на лоб и поспешил на другую сторону площади к Петровке. Вправо круто поднималась улица на Лубянскую площадь, слева виднелись проспект Моховой улицы и пятиглавый храм Параскевы Пятницы. Позади, за стеной Китая, картина была необыкновенно красочная: там теснились бесчисленные купола, кресты и шпицы Синодальной типографии, правее поднимались увенчанные двуглавыми орлами пирамидальные шпили Спасской и Никольской башен. Царила над всем городом столповидная колокольня Ивана Великого.

Стук экипажей оглушал. Скакал на дрожках щёголь, подгонял лошадей кучер ландо, тянулись запряжённые вятскими лошадьми коляски...

Губительный пожар 1812 года пощадил известный всей Российской империи Кузнецкий мост с его бесчисленными магазинами, лавками, будками, с пёстрыми вывесками Розенштрауха, Негри, Кони, с выставкой европейских новинок в нарядных витринах — толкучий рынок московских модниц.

На углу Петровки и Кузнецкого в доме Хомякова его ждали на устроенный в честь основания нового журнала торжественный обед.

Народу собралось множество. В квадратной зале был сервирован длинный — от стены до стены — стол. Как только явился Пушкин, сразу же заняли места.

Первым, с бокалом шампанского в руках, поднялся Погодин. Его энергичное, открытое лицо светилось радостью и надеждой.

— Господа! — Он обращался ко всем, но смотрел только на Пушкина. — Мы все родственны здесь по образу мыслей, по занятиям и духу... Мы вышли на верный путь. Мы увлекались альманахами, а теперь будем издавать журнал, чтобы указывать современникам нашим новые явления в области творений ума, и не только в других государствах, но и в собственном отечестве, освещать заблуждения, успехи, уклонения, пристрастия — в общем, самые насущные вопросы. Но, господа! — Он обвёл взглядом сидевших за столом. — Достигнуть всего этого, привлечь к себе читающую публику мы можем лишь потому, что с нами Пушкин! Так ура, господа, так за вас, Александр Сергеевич!..

Рассыпались аплодисменты, зазвенели бокалы.

Теперь поднялся Пушкин. Он чувствовал воодушевление.

   — В Москве журнальное дело опередило Петербург. — Он говорил несвязно, быстрыми короткими фразами, но живая мимика дополняла слова. — Что в Петербурге? В литературной жизни там дух продажности и торгашества. Мы все знаем. Но и «Московский телеграф» теряет свой кредит из-за скудности и сухости. Телеграф, одним словом, — что ж ожидать? В своих известиях телеграфических Полевой не заботится о слоге. У нас теперь свой журнал. И самое главное — критика. Она должна образовывать вкус и определять суждения... Итак — виват!

Выпили и, подражая гусарам, разбили бокалы.

И вот уже общий разговор сменился горячими спорами, репликами в разных концах стола. Голоса слились в гул, кто-то пытался произнести речь, кто-то смеялся, а Хомяков, всех перекричав, продекламировал свои стихи «Заря», предназначенные для первого номера будущего журнала.

Какой-то юноша, совсем молоденький, неизвестный Пушкину, подскочил к нему.

   — Александр Сергеевич! — закричал он и икнул. — Я единица, а посмотрю на вас — и кажусь себе мил-ли-оном... Потому что вы... вы... — Он хотел сказать что-то очень прочувствованное и заплакал от избытка чувств.

Слева от Пушкина сидел Баратынский, справа — Мицкевич. Оба не были сотрудниками журнала, но Погодин твёрдо рассчитывал на участие прославленного Баратынского. Белокурый, с пухлым ртом, выразительными глазами и прекрасным лбом, Баратынский выглядел задумчивым и уныло-созерцательным рядом с подвижным и говорливым Пушкиным. Все жизненные его передряги остались вроде бы позади. В Финляндии он дослужился до офицерского чина, тотчас воспользовался этим, подал в отставку и обосновался в Москве — удачно женатый, состоятельный и благополучный. Но печать тягостной тоски лежала на его лице.

Что касается Адама Мицкевича, то этот уже прославившийся польский поэт за принадлежность к свободолюбивому обществу при Виленском университете — филаретов, «друзей добродетели» — пару лет назад был выслан из Польши во внутренние губернии России, и Москва, вечно оппозиционная к правительству, всячески ласкала его, развлекала и выказывала ему даже не восхищение, а преклонение. Он принят был повсюду. В самом деле, даже самых просвещённых москвичей он мог поразить помимо поэзии своей образованностью: знал французский, немецкий, английский, итальянский, испанский, латинский, греческий языки, по-русски говорил уже вполне правильно и держался при этом всегда ровно, корректно, приветливо.

Баратынский был, несомненно, красив. Но Мицкевича можно было назвать просто прекрасным: чёрные роскошные волосы ниспадали ему на плечи, на лице играл яркий румянец, нос был прям, а длинные ресницы загнуты, как у девушки. Между ними низкорослый, вертлявый, с изменчивым и странным лицом Пушкин похож был на гнома.

Винные пары привели его в отличное расположение духа. Он расточал шутки и любезности.

   — Твоя «Эда» — чудо, — говорил он Баратынскому. — Какого совершенства, какого разнообразия ты достиг! Гусар, Эда, поэт изъясняются по-своему. А описание лифляндской природы! А утро после первой ночи! А сцена с отцом! Всё — чудо. Поэма — образец грациозности, изящества, чувства. Я в восторге... Но ведь я давно предвидел, что ты превзойдёшь и Парни, и Батюшкова, и всех нас...

Баратынский зарделся от удовольствия.

   — Милый Пушкин, внимание к моим стихам поднимает их и в моих глазах... Но говорят, я лишь подражаю тебе... — По лицу Баратынского пробежала тень.

   — Перестань! В том-то и дело, что ты вполне оригинален.

   — Благодарю за дружбу. А помнишь наше петербургское братство? Ты, да Дельвиг, да Кюхельбекер, да я...

Пушкин ответил радостным звонким смехом.

   — Читал ваши «Крымские сонеты», — обратился он к Мицкевичу. — Прекрасно даже в переводе. Но я сам буду вас переводить!

   — Благодарю вас. — Глаза у Мицкевича были печальные, в лице — задумчивость.

   — Да, потому что у нас с вами одна и та же судьба — судьба ссыльных...

   — Ах, Александр Сергеевич! О приёме, оказанном мне в Москве, я не мог и мечтать...

   — Я сказал своей няне Арине: царь строг, а всё даст поесть... Вот так и случилось. — И снова зазвенел его смех.

Подошёл Соболевский, изрядно навеселе. В руках он держал недавно вышедшую из типографии Рене-Семёна при императорской Медико-хирургической академии вторую главу «Евгения Онегина» — тоненькую книжку в 42 страницы, в бумажном переплёте, с виньеткой и наборной рамкой.

Он чокнулся и подмигнул Пушкину.

   — Дела идут!

Дела в самом деле были не так уж плохи. По поводу второй главы «Евгения Онегина» в гостиницу к Пушкину приезжал сам цензор, ординарный профессор Московского университета Иван Михайлович Снегирёв, высокий, тощий, с расчёсанными на пробор мягкими волосами и с выражением педантичной сухости на лице. Но к Пушкину он проявил величайшую любезность, объявив, что почитает за честь лично познакомиться со знаменитым поэтом. И поправки потребовал в общем-то незначительные: вместо «И небо раб благословил» — «Мужик судьбу благословил»... И вот Соболевский уже отвёз ему новую рукопись — «Графа Нулина»! Что ж делать? Придётся и «Цыган» скорее печатать. От отца не получит он ни копейки. А на что жить? А если жениться, так уж тут нужен постоянный доход. Чудеса! Какие-то новые времена! Он, чьё дворянство имело свыше шестисот лет, ради куска хлеба должен сделаться литератором-профессионалом! Такого никогда не было. Раньше служили, но служить он не хотел.

   — Дела идут! — воскликнул Пушкин и вновь чокнулся с Соболевским. — Я, байбак, скоро к тебе перееду.

Подошёл Веневитинов — он прижимал к впалой груди бокал с шампанским.

   — Ваша вторая песнь «Онегина» по изобретению, по изображению характеров несравненно превосходит первую, — сказал он значительно.

Чудо-юноша! И всё же в молодости нужна бешеная радость жизни, да побольше — это хорошо и для поэта, и для творений его.

   — И во второй вашей песне уже совсем исчезли следы Байрона, — продолжал Веневитинов. — Теперь напрасно было бы сравнивать Онегина с Чайльд-Гарольдом...

   — Да ведь мы с вами родня, хоть и дальняя! — вскричал Пушкин. — Так чокнемся за духовное родство поэтов!

Снова поднялся Погодин.

   — Господа, я составил Ultimatum. Послушайте: «Я, нижеподписавшийся, принимая на себя редакцию журнала, обязуюсь: помещать статьи с одобрения главных сотрудников: Шевырева, Титова, Веневитинова, Рожалина, Мальцова и Соболевского по большинству голосов. Платить с проданных тысячи двухсот экземпляров Александру Сергеевичу Пушкину десять тысяч рублей ассигнациями. Платить означенным сотрудникам по сто рублей за лист сочинения и по пятидесяти за лист перевода. Если же подписчиков будет менее тысячи двухсот... Если же подписчиков будет более тысячи двухсот...» И так далее, господа. Прошу подписать!

И Ultimatum пошёл по рукам.

Торжественный обед продолжался до поздней ночи.

 

XII

   — Укороти свои бакены! Да они напугают её! Ну-ка, садись! — покрикивал Соболевский. — Эй, Семён!.. Couper... так, чтобы... сам понимаешь!

   — Слушаюсь-с...

Простыня легла на плечи, защёлкали ножницы.

   — Готово-с, барин. А много-с — им не к лицу будет...

Пушкин вгляделся в зеркало: вряд ли он похорошел.

   — Ну что ж... — вздохнул он. — Благослови меня, байбак...

Соболевский проводил его до коляски. Кучер ногой пробовал колеса и сокрушённо покачивал головой.

   — Да ты растряс вконец мою коляску, — сказал Пушкин.

   — Доедешь... А может быть, лучше, если бы не доехал?

Он был прав. Всю дорогу Пушкина мучили сомнения.

Быть счастливым... Неведомая наука счастья. Но, Боже мой, нужно же человеку, занятому серьёзным делом, иметь свой угол и покой... Узнать счастье! Уткнуться лицом в мягкие колени и замереть, чувствуя пальцы, перебирающие твои волосы... И всё же: сколько новых обязанностей, трудностей, сложностей, почти неразрешимых проблем — и эти узы, навсегда стягивающие и неумолимо мешающие...

Дом Зубкова — настоящая усадьба с боковыми флигелями, с колоннами, рустованным цоколем, рельефным фризом, со скульптурами, украшающими парадный двор. Она раскинулась просторно за узорчатой решёткой в одном из бесчисленных переулков Москвы.

Быстрым шагом Пушкин пересёк залу, одну гостиную, вторую — и нашёл приятеля в диванной, читающего французскую новинку.

   — Рад, что ты пришёл. — Зубков приветливо заулыбался. — Садись, я вспомнил и хочу рассказать подробности, которые, я знаю, не могут тебя не волновать. Так вот: в крепости на меня надели кандалы, а кандалы эти состоят из двух железных оков, соединённых железной же перекладиной, так что они натирают тело до крови... Что ж ты не садишься?

Пушкин взволнованно расхаживал по комнате, потом остановился вблизи Зубкова.

   — Твоя свояченица дома?

У Зубкова приподнялись брови.

   — А что?

Пушкин снова заходил по комнате. Зубков закрыл книгу и положил её рядом на диван.

   — Слушай, Александр Сергеевич. — Он понизил голос. — Я тебе только одно скажу: счастье не может быть вечным...

Пушкин подскочил к нему.

   — Экую новость ты мне открыл! Не вечно. Но мне двадцать семь лет... Счастье — где ни ищи его — лежит на самых обычных дорогах.

   — Слушай, — мягко повторил Зубков и настороженно оглянулся. — Я, женясь на её сестре, помышлял о счастье... Не скажу, чтобы я ошибся. Но при твоей натуре...

   — Вот ты хочешь отговорить меня. Но ты видишь, как мне нелегко... нелегко... и хочешь... хочешь...

   — Я? Ты? Что должно мне делать?

   — Должно пойти к свояченице, сказать о моём предложении и просить её ко мне выйти... Ах, мой друг, я сам не уверен!

Зубков пожал плечами, взял свою книгу и вышел.

У Пушкина часто билось сердце. Послышались лёгкие шаги, шелест платья, и вошла Софи — смущённая, с потупленными глазами. Она сделала реверанс и села на обитый штофом диванчик. Пушкин стал перед ней, опустив голову, потом преклонил колено и поцеловал ей руку.

   — Должно быть, Зубков передал вам мои намерения, — сказал он голосом, сделавшимся низким и глубоким. — Я просил Василия Петровича, как друга, как мужа вашей сестры...

Она робко, исподлобья взглянула на него.

   — Как-то я вам сказала... Вы вовсе меня не знаете... — Голос её дрожал.

Спасти его могло одно красноречие.

   — Я кажусь вам сумасшедшим, не правда ли? — заговорил он. — В самом деле: некто, благоразумный человек, ухаживает за вами год за годом, а я... Но поверьте, Софи, увидев вас один лишь раз, нельзя колебаться. Вы скажете: я не старался увлечь вас. Да! Но почему? Потому что у меня не было претензий просто увлечь вас. Я сразу решил идти прямо к развязке, потому что понял: возле вас кто же не будет счастливейшим из людей?

Кажется, его пылкое красноречие произвело на неё должное впечатление. Склонив голову набок, она задумчиво смотрела на него.

Тотчас он испытал страх: судьба его решена.

   — Я должен уехать в деревню, — быстро проговорил он.

   — Да?.. Но скоро ли вы вернётесь?

   — Скоро ли?.. Дорога... Мгновенно!..

Вдруг она тихо и уже доверительно рассмеялась.

   — Панин ухаживает за мной два года, а всё не делает предложения.

   — Так кто же прав? — в новом порыве энтузиазма вскричал Пушкин. — Где же истинное чувство?

   — Потому что Панин — благоразумный человек... А вы действительно сумасшедший... — Но, кажется, его сумасшествие сумело тронуть её. Она поднялась — стройная, юная, прекрасная. — Значит, вы уезжаете?

   — Со смертью в душе... Похоронить себя на неделю...

   — Что ж, возвращайтесь... — И Софи вышла.

Тотчас вошёл Зубков: очевидно, он стоял за дверью.

   — Послушай, Зубков! — Пушкин бросился к нему. — Я смешно вёл себя. Друг дорогой, изгладь дурное впечатление от поспешного моего предложения... А я еду в деревню.

На лице Зубкова выразилось изумление.

   — Сейчас?.. В такой момент?

   — Но мне нужно... Ах, ты не понимаешь... Мне нужно. Придумай, придумай что хочешь.

И Пушкин стремглав выбежал из дома, оставив своего приятеля в растерянности.

 

XIII

Известная в Москве княгиня Зинаида Волконская, считавшая знаменитого поэта украшением своего салона, устроила ему пышные и торжественные проводы.

Ей принадлежал не дом, не просто особняк, а настоящий дворец, римское палаццо со стройной колоннадой, с высокой аркой ворот, с балконами, ограждёнными узорчатыми решётками, с гербом на фронтоне. Дворец на углу Тверской выходил фасадом на Страстную площадь — как раз напротив кирпичных стен Страстного женского монастыря, а остальную часть площади занимали монастырские земли, где в садах и огородах усердно трудились послушницы.

К парадному подъезду палаццо одна за другой подъезжали кареты. Ливрейные лакеи отворяли дверцы. Гости — московская знать, сановники, профессора университета, писатели, художники, музыканты, — удостоенные чести быть принятыми хозяйкой, поднимались по широкой мраморной лестнице. Их встречала белизна стен гостиной, живописно оттенённая кипарисами и экзотическими растениями, затем анфилада зал, украшенных фресками, плафонами, статуями, картинами... Не жилой дом, а художественная галерея.

Народу на этот раз собралось множество. В центре общего внимания был Пушкин.

   — Господа, увы, наш поэт... должен нас покидать... — Хозяйка, большую часть жизни проведшая за границей, с трудом изъяснялась на родном языке и перешла на французский: — Le chagrin... le maheur... — Это была моложавая тридцатипятилетняя женщина в расцвете красоты — стройная, с роскошными плечами, белевшими под прозрачной накидкой, с завитыми локонами высокой причёски. — Он покидает нас, — говорила она нараспев, как и требовали правила французской декламации. — Так возвращайтесь же скорее под сень кремлёвских стен, в наш древний стольный град... О, счастлива мать, зачавшая человека, чей гений — вся сила, всё изящество, вся непринуждённость, кто является нам то сыном природы, то европейцем, то Шекспиром, то Байроном, то Анакреоном, то Ариосто — и всегда русский... Возвращайтесь, мы ждём вас...

Раздались аплодисменты. Знаменитая хозяйка салона, северная Коринна, la Corinne du Nord, урождённая княжна Белосельская-Белозерская, в жилах которой текли остатки Рюриковой крови, считалась беспримерно учёной женщиной и пользовалась огромным успехом. У Пушкина же и она, и её салон вызывали глухое раздражение.

С ней рядом стоял, не отходил, следовал за ней как тень Дмитрий Веневитинов — слабая его шея была тщательно окутана белоснежным галстуком, красивая голова сидела горделиво, а черты лица будто созданы были для портрета: тонкие брови, выразительные глаза, прямой нос... Он был давно и безнадёжно влюблён в Волконскую. Всё же духовная жажда оторвала его от женщины и заставила подойти к Пушкину, и он — не совсем вовремя и не вполне уместно — принялся развивать заветные свои мысли:

   — Как найти единый закон для прекрасного? Искусство — это тоже самопознание, значит, и познание мира.

И главное в поэзии то, что она отражает идеальные начала духа — как философия! — Всё это было влиянием немца Шеллинга.

Пушкин искренне любил юношу, но отвлечённые и туманные рассуждения были ему чужды и невольно вызывали тоже глухое раздражение.

   — Человек носит в душе весь видимый мир, — продолжал Веневитинов. — Субъект — совершенно в объекте...

В это время хозяйка звонким призывом собрала вокруг себя всех гостей. Она показывала древнюю и редкую икону.

   — Это икона святой благоверной княгини Ольги, — объясняла она по-французски, — писана, по семейному преданию, живописцем императора Константина Багрянородного в то самое время, когда крестилась Ольга в Царьграде, и род Белозерских ведёт от неё своё начало.

Конечно, Волконская была удивительной женщиной! Она усердно изучала русские древности, записывала народные песни, обычаи, суеверия, легенды для своего труда «Сказание об Ольге». Она и стихи писала. Но учёность в женщине, к тому же несколько манерной и вычурной, Пушкина не привлекала.

К нему подошёл граф Риччи.

   — Я возымел похвальное желание стать переводчиком. Но, Александр Сергеевич, укажите сами, какие из небольших стихотворений ваших, уже напечатанных, желали бы вы видеть в переводе на итальянский... Выбирая сам, я рискую попасть в положение Альфиери, который три раза собирался сделать выборку из Данте и трижды переписал Данте целиком. Я тоже готов переписать все ваши произведения, ибо они все прекрасны...

Пушкин поблагодарил.

   — Граф, — сказал он, — если вы желаете, я бы выбрал «Демона»... — Всё же это было одно из любимейшнх его творений — о нём, о духовном его надломе и борьбе.

Потом он разговорился с Баратынским.

   — Я, знаешь, чудесно жил в Финляндии, — задумчиво рассказывал Баратынский. — По утрам спокойно занимался, вечера проводил у моего друга, командира полка. Осень там удивительная — какая-то по-особому трогательная в своей прощальной красоте. Генерал-губернатор Закревский, добрый, благородный человек, в своём доме отвёл мне две комнаты, те самые, в которых некогда жил Суворов... Генерал всё сделал для моего повышения, а жена его... — Он вдруг запнулся, будто неосторожно сказал лишнее.

   — Что жена его? — тут же ухватился Пушкин. — Говорят, она удивительная красавица и чрезвычайно свободна в поведении?..

Баратынский покраснел, но эту тему продолжать не захотел.

   — Бедный наш Кюхельбекер, — сказал он. — Человек замечательный во многих отношениях, он должен был, вроде Руссо, стать у нас заметной фигурой...

   — Не говори, не напоминай, — почти попросил Пушкин.

   — И характером он походил на Руссо: чувствительный, с беспокойным самолюбием, с восторженной любовью к правде, добру, славе.

   — Я хотел всех вас сплотить на единый подвиг создания русской словесности! — воскликнул Пушкин. — Но ещё есть Дельвиг! Ах, Боже мой, я хочу видеть Дельвига!

Послышался голос Зинаиды Волконской:

   — Кто этот человек, который носит на челе своём печать сожалений даже среди пиров и празднеств? И что причина печали: страсти, честолюбие, преждевременно замолкнувшая лира? Нет, его душа чиста и свободна, в нём живёт гений...

Она обращалась к Мицкевичу. И взоры всех устремились на знаменитого польского поэта. Он учтиво поклонился хозяйке и гостям. Мицкевич знал, чего от него ждут: он славился необыкновенным даром импровизатора.

Установилось молчание. В тишине чей-то несвоевременный кашель прозвучал как пушечный выстрел. Мицкевич даже побледнел. Некоторое время он сидел молча, потом закрыл лицо руками, но вдруг оторвал их от лица и вскинул голову, так что густые прекрасные его волосы распались. И начал импровизировать — конечно, не на польском языке, который был бы непонятен, и не на русском, которым сам владел всё же недостаточно, а на общем для всех французском.

Да, он покинул родину. Да, он в изгнании. Увы, он покинул страну, где мать утёрла первую его слезу и где впервые сердце его узнало любовь... Судьба мчит его в неизвестность, как неукротимый, необузданный конь. Но и сам он пускает коня на ветер и не щадит ударов. Вперёд, вперёд! Пусть мелькают леса, долины и скалы! Пусть они уплывают из-под скачущих конских ног, пусть теряются, сливаются, как волна за волной потока... О, я хочу обезуметь!.. Я хочу упиться этой скачкой, похожей на бешеный вихрь... Я поэт, я поэт! Пусть неумолима судьба, но сейчас она послала навстречу богиню — прекрасную женщину, укрывшую одинокого и гонимого поэта в гостеприимном своём доме...

Последние слова относились конечно же к хозяйке. Мицкевич с расширившимися глазами, румянцем, залившим лицо, поклонился ей. Зинаида Волконская зарделась от удовольствия. Гости зааплодировали. Пушкин подскочил к Мицкевичу и в порыве восторга расцеловал его.

   — Гений!.. — воскликнул он.

Но он сам опять попал в центр общего внимания.

Волконская села за рояль и звучным глубоким контральто, которому некогда завидовали даже актрисы французской оперы, запела романс «Погасло дневное светило», переложенный на музыку постоянным её гостем, модным композитором Геништой.

Погасло дневное светило; На море синее вечерний пал туман.

Ах, Боже мой, как давно это было!.. Угрюмый океан жизни всё же принёс его — и, должно быть, навсегда — к печальным берегам туманной его родины.

И вновь аплодисменты.

Поднялся Веневитинов и продекламировал «Элегию», посвящённую властительнице его сердца:

Зачем так сладко пела ты? Зачем и я внимал тебе так жадно И с уст твоих, певица красоты, Пил яд мечты и страсти безотрадной?

В салон Зинаиды Волконской из шумного и суетного внешнего мира проникало только возвышенное и красивое.

 

XIV

Заехал он проститься и с дядюшкой, Василием Львовичем. Тот был не один. Шумная семья живущих поблизости Сонцовых — тётушка Елизавета Львовна, её супруг-камергер Матвей Михайлович и кузины Ольга и Каташа — радостно его приветствовали.

Посыпались неизбежные родственные упрёки: он бывает по Москве в домах у всех, только не у них.

   — Ведь я провожала тебя в лицей, — упрекнула Елизавета Львовна. — Ты был ребёнком... Боже, значит, теперь я совсем старуха!..

Впрочем, старухой она не выглядела, хотя и была старше своего мужа. Что-то неистребимо пушкинское было в её лице с довольно продолговатым носом. И было достоинство во всём облике.

   — У нас ты был один раз... Второй раз — минутный визит — можно и не считать... — Да, она была чувствительна и ранима, как и его отец, Сергей Львович.

Зато её муж, богатый помещик, непременный член мастерской Оружейной палаты, был благодушнейшим из людей.

   — Дорогая, Александра можно понять... ведь после деревни!.. — вступился он.

   — Нет, понять нельзя, — непримиримо сказала Елизавета Львовна, — потому что мы — ближайшие родственники...

   — Да, да, — послушно согласился Матвей Михайлович.

Он был очень толст — о нём недаром говорили, что он не только сановит, но и слоновит.

   — Когда же увидим мы дорогую нашу Ольгу, — тормошили Пушкина его кузины. — Ведь мы вместе росли... Столько лет... Ах! Ах! — Жеманство мешало им в проявлении даже самых искренних чувств.

   — Ты едешь в Михайловское, — сказал Василий Львович, — но буквально на днях я получил от Сержа письмо... — Он сделал знак старику-слуге, и на носу у него оказались очки, а в руках письмо. — Не буду всего читать, только о тебе... «Если он мог... в минуту благополучия своего... отречься и клеветать на меня... как возможно предполагать, что когда-нибудь он снова вернётся ко мне...» — Василий Львович приподнял голову. Из глаз его под очки скатывались слёзы. — Александр, — сказал он, — как ты можешь! — И продолжил чтение: — «Что касается меня, мой добрый друг, то мне нет необходимости прощать его, ибо я прошу у Бога только той милости, чтобы он укрепил меня в моём решении — не мстить за себя...» — Невольные рыдания сотрясли плечи старика.

   — Я пришёл проститься, а не выслушивать... — запальчиво ответил Пушкин.

Но тут выступила Елизавета Львовна.

   — Зачем ты едешь в Михайловское? — строго спросила она.

   — Зачем? Но, тётушка, у меня там книги, бумага, вещи...

   — Ты не думаешь задержаться?

   — Ну, может быть, и задержусь, — неуверенно сказал Пушкин, не понимая, куда она клонит.

Елизавета Львовна сделала мужу знак, подобный знаку Василия Львовича слуге, и Матвей Михайлович извлёк из глубокого сюртучного кармана письмо.

   — Читай, — приказала Елизавета Львовна. — Мы получили сегодня.

Матвей Михайлович послушно склонил голову.

   — «Моё положение ужасно и горестно... Более всего в его поведении вызывает удивление то, что, как он меня ни оскорбляет и ни разрывает наши сердечные отношения, он предполагает вернуться в нашу деревню и, естественно, пользоваться всем тем, чем он пользовался раньше, когда он не имел возможности оттуда выезжать...»

Пушкин, нервничая, заходил по комнате. В том-то и была загвоздка: деревня не принадлежала ему и ничего в этой деревне тоже не принадлежало ему.

   — Ты должен помириться с отцом! Ты должен! — закричали все почти хором.

   — Хорошо. — Пушкин принял решение. — Из Михайловского еду в Петербург!

«Боже мой, — тотчас подумал он, — но как же будет с Софи?»

   — Из Михайловского — и в Петербург, — подтвердил он.

   — Дай я поцелую тебя, — смягчившись, сказала Елизавета Львовна.

   — Дядюшка, — решительно произнёс Пушкин, — прошу тебя! Перешли вот это письмо приятелю моему Зубкову. Ты его знаешь, Василия Петровича... — Он положил на стол запечатанный облаткой конверт.

Он писал Зубкову: «Я надеялся увидеть тебя и ещё поговорить с тобой до моего отъезда, но злой рок меня преследует во всём том, чего мне хочется. Прощай же, дорогой друг, еду похоронить себя в деревне... уезжаю со смертью в сердце». Зубков, он рассчитывал, конечно же покажет это письмо Софи.

Слабый человек! В конверт он вложил и стихи, написанные когда-то в Крыму девушке, которую горячо полюбил:

Зачем безвременную скуку Зловещей думою питать И неизбежную разлуку В унынье робком ожидать?

Теперь он их лишь заново отделал.

   — Я ухожу, — сказал он, нервничая, — мне надобно торопиться...

Ах, Боже мой, дела его были так запутаны!

 

XV

Чем дальше отъезжал он от Москвы, тем спокойнее делалось у него на душе. Загадка! Он возвращался туда, откуда совсем недавно мечтал вырваться, и только теперь, возвращаясь, испытывал радостное чувство освобождения. Да, Москва шумно венчала его славой, но в конце концов и шум, и слава делаются утомительными. За два московских месяца он, в общем, не написал ни строчки. А замыслы настойчиво бились, нерождённые и недозрелые...

Осень, любимая пора. Ноябрь. И какой ноябрь! Дождливый, с изморосью, с туманом, с рыхлыми снежными хлопьями, тут же на земле тающими и превращающимися в слякость и грязь. Промозглая сырость даже в коляске пронизывала до костей и заставляла зябко кутаться и подбирать ноги.

Петербургский тракт к коронации обновили, укрепили, но и на такой починенной дороге испорченные колеса вихляли.

   — Не, барин, не доехать вам. — Ямщик снял шляпу и почёсывал в затылке. — Где ж с такими ступицами. Хоть чеку-то сменить...

Стояли на потонувшем в грязи, изрытом колеями дворе почтовой станции.

   — Что ж, меняй, — равнодушно сказал Пушкин.

   — Да где ж менять? Тут кузнец надобен...

Деньги были надобны! Он сунул ямщику полтину, а сам вошёл в станционный домик. Из сеней дверь вела в ямщицкую, другая — на чистую половину для проезжих. В квадратной комнате, обитой цветной бумагой, в углу за столом, крытом льняной, с кистями скатертью, сидел смотритель и, макая то и дело гусиное перо в подтекавшую чернильницу, что-то писал в шнуровую книгу. Проезжих было немного.

Когда фельдъегерь мчал его в Москву, он, полный беспокойства, опасений, напряжённого ожидания, почти не смотрел по сторонам и мало что замечал. Теперь с жадным любопытством он ко всему приглядывался. У стены стоял дубовый буфет, на низеньком столике — бочковидный, на много вёдер, самовар, несколько засиженных мухами литографий украшали стены... Потом он заглянул в ямщицкую. Там на печи, укрытый полушубками, храпел тесный ряд тел...

А расторопный ямщик уже звал его:

   — Барин! Даст Бог, доедем до Твери к ночи...

   — Погоняй, — без всякого нетерпения сказал Пушкин. — Рублёвик на водку.

   — Эй, соколики, — вскричал ямщик. — Эй, варвары! Не выдайте, сивки!

И покатили по лучшему российскому тракту, а ямщик затянул песню — длинную, тягучую, бескрайнюю, как беспредельная степь, как неуёмная жизнь, как непонятный мир...

Зачем отправился он в Михайловское? Сейчас, когда — подожди он неделю-две — счастье, может быть, приветливо и радостно открыло бы ему двери тихого семейного дома? Дом, семья, счастье! Но создан ли он для счастья? С его характером, беспокойными устремлениями, невыносимостью всяких уз — так для него ли счастье? Для него ли — «когда бы жизнь домашним кругом...»? Не о нём ли — «но я не создан для блаженства...»?

Нет, создан, создан, потому что, сколько он помнил себя, он тянулся к ласке, к любви, к нежности. Увы, судьба обходила его! Даже родительской ласки он не знал, даже — хоть однажды — разделённой любви... И перед его взором возникла стройная, высокая, с прекрасным греческим профилем и чёрными глазами девушка — она вышла к нему в последний раз в белой атласной юбке, в ярко-красном бархатном лифе. Сердце его учащённо забилось...

Тверь — губернский город — раскинулась вдоль крутых обрывистых берегов Волга. У заставы солдат-инвалид долго шевелил губами, разбирая в подорожной фамилию, потом ушёл в полосатую будку записывать и, наконец, поднял полосатый шлагбаум.

Долго тянулись пригороды — вросшие в землю избушки, саран, ветхие заборы. Но вдоль набережной был устроен бульвар — «Воксал» — с беседками, качелями, скамьями... Совсем стемнело, когда подъехали к известной гостинице Гальяни — деревянному двухэтажному дому с тускло горящим перед крыльцом масляным фонарём.

В «зале для увеселений» было людно, шумно, оживлённо. На тракте между двумя столицами в любое время года передвигалось множество народа. А тут пересекался и водный тракт Петербург — Астрахань.

Хозяин гостиницы, чернявый итальянец с глазами, похожими на влажные сливы, кланяясь и подхватывая под локоток, проводил Пушкина в ресторацию. Гость будет доволен! Пусть гость взглянет на карточку вин: бордо, лафит, сотерн... Но конечно же гость наслышан о коронном блюде известного заведения — макаронах по-итальянски...

И перед Пушкиным поставлено было дымящееся блюдо, остро пахнущее сыром. Несколько рюмок вина — в самом деле приличного — согрели его и привели в приятное расположение духа. Вокруг с аппетитом поглощали пищу чиновники, спешащие по делам, но ждущие лошадей, помещики, неторопливо ехавшие на долгах, бородатые купцы, привёзшие в Тверь на ярмарку товары.

Шустрый хозяин поспевал от стола к столу. Ему помогали толстая усатая жена и миловидная дочка, за здоровье которой с громкими криками то и дело пили сидевшие в углу несколько бравых офицеров. Не присоединиться ли к ним?

К Пушкину, извинившись и представившись, подсел грузный помещик в долгополом сюртуке и, не дожидаясь вопросов, принялся излагать цель своего путешествия: он московский помещик, теперь хлопочет о закладе имения, таковы обстоятельства, увы, запутанные обстоятельства, ибо его брат — офицер, совладелец... Гальяни тоже проявлял интерес к новому гостю и спросил, понравились ли господину Пушкину посыпанные пармезаном макароны.

   — Господин Пушкин? — переспросил помещик. — Не родня ли вы тверскому майору, который сватался — однако же, доложу вам, неудачно — к дочери моей тётушки?..

   — Прекрасная кухня, господин Кольони, — весело сказал Пушкин, нарочно меняя фамилию хозяина так, что теперь она по-итальянски значила «глупец», «дурак».

Не Кольони, сударь, а Гальяни, — с достоинством поправил хозяин.

   — Ах, извините... — Курчавоволосый гость неожиданно звонко рассмеялся, потом, раскланявшись и с хозяином и с помещиком, отправился в отведённый ему номер на второй этаж.

Во сне его мучили ритмы. Эти ритмы без слов плели немыслимо прекрасную ткань стихов — ямбов, хореев, гекзаметров, анапестов — и убаюкивали, и колыхали на волнах, и вздымали в взвихренном, бурном движении. Проснулся он встревоженный, истомлённый...

Чиновнику десятого класса, коллежскому секретарю, полагались в упряжку три лошади. Три лошади поутру нашлись.

   — До Торжка дотянуть бы, — с сомнением сказал новый ямщик, как родной брат похожий на прежнего, так же как и тот, пихая ногой попорченные колеса. — Дальше, барин, не: вишь ты, ступица-то...

И в самом деле, дорога была хорошая, а еле тащились. И вновь над голыми чёрными полями потянулась заунывная ямщицкая песня, и вновь Пушкин зябко кутался, покачиваясь на заднем сиденье. Осень, любимая пора. Сейчас засесть бы за стихи. Дождь всё моросил, мешаясь со снегом; вдруг загремел запоздалый гром, и свинцовые тучи прижались совсем низко к земле. Но по деревням над хатами вился дымок, где-то мычали коровы, которых уже поставили на зиму во дворы, вдалеке махала крыльями мельница, и на розвальнях по немыслимой грязи к ней везли мешки...

Ждут ли его в Тригорском? Он сообщал о приезде, писал, что с облегчением оставляет шумную, суетливую, надоевшую ему Москву и рад будет деревенской глуши. Он в самом деле хотел увидеться с тригорскими друзьями. Потом, представив, как одиноко ему будет в деревне, он уговорил Соболевского тотчас ехать вслед, чтобы было хоть с кем-то перемолвиться словом, с кем-то чокнуться!.. Но, в общем, тоска была главным образом оттого, что висел тягостный груз: предстояло — и откладывать уже нельзя было — составить для царя свои соображения по народному воспитанию. Что написать? Как написать? Что ждут от него и что он сам думает?.. Всё же главным было не навлечь на себя новую немилость...

Шестьдесят вёрст до Торжка заняли чуть ли не день. В самом деле, коляску пришлось бросить и для дальнейшего пути искать попутчиков на перекладных.

Остановился он в известной в Торжке гостинице. Здесь дело куда как процветало! Сам государь, возвращаясь в Петербург, изволил отведать знаменитых пожарских котлет и милостиво похвалил. Гости валили сюда. В лавке нижнего этажа торговали сапожками, башмаками, ридикюлями, прочими сафьяновыми изделиями. Хозяйка — купецкая девица Дарья Евдокимовна — оказалась выше Пушкина на голову и шире его по меньшей мере вдвое; голос у неё был низкий, зычный.

От нечего делать Пушкин спросил чернил и перо и взялся за письмо Вяземской. Он едет похоронить себя среди своих соседей! Как и некогда в Одессе, княгиня Вера оставалась его наперсницей; ей, по-матерински нежно относящейся к нему, он шутливо исповедовался в сердечных своих делах и насущных заботах... В дороге его сопровождают два женских образа — добрый гений и демон! Кому отдать предпочтение?

Пусть княгиня Вера решит, кто эти два женских образа. И приписал уже для своего друга Вяземского: «Достаточно ли обиняков? Ради Бога, не давайте ключа к ним Вашему супругу. Решительно восстаю против этого».

Что делать дальше? Он отправился осматривать живописный городок, разбросанный по холмам, — небольшой уездный купеческий городок с множеством церквей и древних монастырей, с шумной Ямской слободой и конным двором, с шорными заведениями и кузницами. На Дворцовой площади выделялись особняки городничего и казначейства, с пригорка можно было полюбоваться на густо застроенное Затверье...

В гостинице, в высокой большой зале с зеркалами, парадной мебелью, с кисейными занавесками на окнах, шумно вершились торговые сделки. Гул голосов и крепкие выкрики висели в воздухе вместе с табачным дымом. Он зевнул: это не для него...

И снова дорога — теперь уже с тесно сидящими с обеих сторон попутчиками. Думалось о важном, о главном — обширной поэме «Евгений Онегин». Как её продолжать? И нужно ли вообще продолжать? После роковых недавних событий, может быть, стоило остановиться и довершить историю, сведя героев — Татьяну и Онегина — в Петербурге или Москве ради заключительного объяснения. Что ж, ему удалось вывести современного героя времени, и порок, как полагалось, был бы наказан... Но в том-то и дело, что времена изменились. Теперь, на фоне недавно свершившихся бурных событий, судьбы героев оставались бы слишком частными. Не продолжить ли действие, перенеся его в новое царствование, в новую обстановку?.. Но это потребовало бы беспримерно расширить повествование, включив в него вихрь истории. Что ж, так делал Вальтер Скотт... И перед мысленным взором Пушкина, как свиток, развернулся новый обширный план. В этом плане шесть уже написанных глав были бы лишь первой частью. Значит, предстояло создать такую же по объёму вторую часть...

Он так углубился в свои размышления, что уже не замечал ни дорожной тряски, ни локтей и плеч попутчиков. Да, хорошо, что в ткань романа он ввёл себя, своё я — это позволяло то сближаться с героем, то отдаляться от него, то осуждать, то объяснять, даже вопрошать и недоумевать и в лирических этих отступлениях изливать собственную грусть, радость, любовную негу, мечты и несбывшиеся надежды.

...Лишь на восьмые сутки достиг он Острова. Маленький уездный городок, скорее похожий на заштатный — с выгонами сразу за плетнями, с вросшими в землю избушками, со старинными церквами и крепостными стенами, обширными пустырями. Здесь кончался почтовый тракт. На постоялом дворе было людно и шумно. Псковские ямщики орали кто про шлею, кто про фонарь, кузнец катил к своей кузнице расшатавшееся колесо, а у крыльца нищенствовали Божий человек и старушка с повязанным на голове платком. Теперь нужно было нанимать вольных и договариваться с ямщиками. Он не жалел денег.

И вот уже знакомые холмы и высоко вознёсшиеся кресты Святогорского монастыря... Не успел оглядеться — уже бугровские избы... Мимо, мимо — и уже знакомые рощи... Вот поворот к усадьбе... Вот усадьба... Два месяца назад краски осени только проступили, деревья звучно шумели листвой — теперь же всё было мертво, голо, макушки и ветки уныло покачивались под холодным ноябрьским ветром.

А его охватило горячее волнение. Боже мой, неужели годы тоски и одиночества были лучшими годами в его жизни?..

Вот двор. Колеса врезались в размягчённый дождями песок дорожки, и карета, задевая колёсами срединный дерновый круг, подъехала к самому крыльцу.

Дверь была прикрыта, окна заколочены на зиму.

Собаки бросились с лаем, но, узнав его, завиляли хвостами.

Из людской слева вышла Аксинья, кухарка, вскрикнула и шарахнулась... Вот и Арина Родионовна, простоволосая, в кацавейке, семеня ногами, спотыкаясь, спешит из своего флигелька... Мамушка! Старушка, плача, припала к его плечу.

   — Вот я, няня, вот я вернулся, говорил я тебе — царь хоть и сошлёт, а всё есть даст...

   — Батюшка, Александр Сергеевич, кормилец вы мой... — Старушка плакала.

Сбежались и дворня, и деревенские хамы, потчевавшиеся на кухне усадьбы. Все обступили его, радостно улыбались, покачивая головами и роняя свои, не каждым словом понятные ему фразы, он всем протягивал руку и, видя на лицах радостное смущение, сам еле сдерживал волнение.

 

XVI

Прогулка в середине ноября 1826 года.

И ветви и верхушки деревьев сиротливо обнажились. Нет ярких красок, пёстрого парада... Но поздняя осень — самое любимое его время. Холод в порывах ветра. На земле смёрзшийся, слипшийся, слежавшийся ковёр листьев, в дымке синевы и тумана река, и озёра, и поля за ними, и близкие холмы, и дальний лес... Тишина. Предзимье. Ожидание.

В его кабинете всё было так, как он недавно оставил. Стул, отодвинутый второпях, вжался в полог постели. На столе лежали бумаги, на полках и этажерке — книга. Чернила высохли, и пришлось доливать из бутылки.

Записка о народном воспитании не доставила много хлопот, хотя дело было нелёгкое. Дьявольская ловушка! Но в основу он положил царский манифест, опубликованный 13 июля, в день казни. Как, однако, не воспользоваться случаем, не высказать важные истины, не испросить милости несчастным?..

Он подтвердил известие: «...Пребыванию наших войск во Франции и в Германии должно приписать... влияние на дух и нравы того поколения, коего несчастные представители погибли в наших глазах...» Но тут же попробовал облегчить участь томящемуся в изгнании Николаю Тургеневу: «Мы видим, что Н. Тургенев, воспитывавшийся в Гёттингенском университете, несмотря на свой политический фанатизм, отличился посреди буйных своих сообщников нравственностью и умеренностью — следствием просвещения истинного и положительных познаний». Он ратовал за просвещение!

Однако нужно было осудить самого себя — именно этого от него ждали, — показав свой путь к вольномыслию. И он осудил истоки этого вольномыслия. Странное дело! Не он ли когда-то буквально возненавидел директора лицея Егора Антоновича Энгельгардта за то, что тот посмел вмешаться в раннее авторство лицеистов. Теперь он заявил определённо: «Во всех почти училищах дети занимаются литературой, составляют общества, даже печатают свои сочинения в светских журналах. Всё это отвлекает от учения, приучает детей к мелочным успехам и ограничивает идеи, уже и без того слишком у нас ограниченные». Он сказал достаточно. Манифест призывал к нравственному воспитанию детей — он осудил домашнее воспитание, разлагающее примерами холопства и раболепства...

Рукопись составила тетрадь из девяти двойных листов. Сделав заключительный росчерк пера, он поставил дату.

Во дворе грузили подводы. Расторопный Калашников был в далёком Болдине, и он сам выскочил во двор, чтобы плотнее укрыть ящики рогожей. Библиотеку он отправлял в Петербург.

Из домика Арины Родионовны слышались голоса, пение. Няня, тревожась за него, выучила молитву об укрощении сердца владыки. Теперь поп Шкода, позванный ею, вторил густым своим голосом.

Если он в Москве тосковал по кому-нибудь, то по ней, своей няне.

Подруга дней моих суровых, Голубка дряхлая моя! Одна в глуши лесов сосновых Давно, давно ты ждёшь меня.

Это он написал в Москве, переносясь мыслями в Михайловское.

Ты под окном своей светлицы Горюешь, будто на часах, И медлят поминутно спицы В твоих наморщенных руках.

Он вернулся в дом, к своему теперь почти пустому столу, и открыл тетрадь. Эта тетрадь заполнялась им с двух концов. Черновые строки мешались с перебелёнными, за «Цыганами» шли отрывки, заметки, песни о Стеньке Разине, черновики пятой главы «Онегина». С другого конца тетради был записан монолог Алеко, который он раздумал включать в поэму: слова, обращённые к сыну, меняли итог...

Нужно было доработать написанные главы «Евгения Онегина» и начать седьмую. Поскольку по новому обширному плану шестая глава венчала лишь первую часть поэмы, он закончил её строфой:

Дай оглянусь. Простите ж, сени, Где дни мои текли в глуши, Исполненны страстей и лени И снов задумчивой души. А ты, младое вдохновенье, Волнуй моё воображенье, Дремоту сердца оживляй, В мой угол чаще прилетай, Не дай остыть душе поэта, Ожесточиться, очерстветь, И наконец окаменеть В мертвящем упоенье света, В сём омуте, где с вамп я Купаюсь, милые друзья!

Новый громадный труд предстоял ему... Боже мой! А ведь он мог умереть... Если бы не счастливые обстоятельства, он, участвуя в бунте, погиб бы! Нет, его ждала не виселица. Даже схваченный на Сенатской площади, он не был бы осуждён вне разрядов. Но в Сибири, в крепостях, в острогах, в рудниках погиб бы поэт!

Представилась виселица на кронверке. Вспоминался Пестель — его крупная, крепко сколоченная голова, лицо с крутым лбом и выпирающим подбородком. О чём думал этот человек, когда его тугую мускулистую шею затягивала петля?..

Вспомнился Рылеев — милый Кондратий Рылеев — пламенный, безоглядный, с высоким стремлением дум, но недозрелым талантом. О чём думал он, прощаясь с жизнью? В Москве Мицкевич как-то сказал с сожалением: у вас мало ценят Рылеева, он светлый дух России, пророк народный, а ваш царь затянул вокруг его шеи петлю... Нет, пророком России был не Рылеев, а он, Пушкин! Да, в Рылееве был талант, но не гений.

Он нарисовал виселицу с пятью телами и надписал: «И я бы мог, как шут...» Он начал ругательное слово, которое означало: погибнуть! Да, он мог погибнуть, не свершив своих замыслов. Как погиб Шенье, не свершив и малой части того великого, что было доверено ему провидением. И он бы мог... Боже мой, какой век, какие времена!

Прибыл, как и некогда, неутомимый визитёр, слоняющийся по всем уездам губернии, Иван Матвеевич Рокотов.

Он был всё так же говорлив, щеголеват, такой же завидный жених, ищущий невесту.

   — Знаем-с, всё знаем-с, — восторженно говорил он, пожимая Пушкину руку. — Государь соизволил... государь к вам благоволит... Вот так нежданно приходит перемена в судьбе... И я приношу свои поздравления.

   — Да, — небрежно ответил Пушкин. — И знаете, во время этой беседы я, чувствуя себя усталым с дорога, присел у камина... — Он сказал это с тем большим удовольствием, что «Записка о народном воспитании» заставила его ощутимо испытать достаточно унизительное чувство перед необъятной силой правительства, основанной на силе вещей.

Рокотов всплеснул руками:

   — Может ли быть, Александр Сергеевич! — Но тут же, бросив недоверчивый взгляд на известного лёгкостью своего языка поэта, перешёл на иную, безобидную тему. — Что очаровательная ваша сестрица, Ольга Сергеевна?.. Как поживает?

   — Не видел, милейший Иван Матвеевич. И писем не получал. И не ведаю, скоро ли свижусь...

   — Как можно! — опять всплеснул руками Рокотов. — Александр Сергеевич, помилуйте, не моё это дело, простите меня, но затянувшаяся ваша семейная ссора... Притом ваш батюшка, Сергей Львович, столь уважаем во всей губернии — и это ложится пятном...

Голос Рокотова оправдывал его фамилию, и Арина Родионовна в сенях услышала его и открыла дверь в комнату.

   — И то, батюшка, — сказала она Пушкину. — Повинись, покайся — перед отцом-то оно вовсе и не зазорно...

Вдруг Пушкин решился.

   — Хорошо, — произнёс он, — я напишу письмо. — А что было ему делать? Даже человека он не мог взять с собой из Михайловского.

   — Так поедемте же скорее к дорогам нашим соседям, — с энтузиазмом предложил Рокотов. — Я вас подвезу туда и обратно!

...В Тригорском Пушкин бывал почти ежедневно. Нетти теперь жила в имении своего отца, но остальные обитатели были на месте: Прасковья Александровна, Аннет, Зизи и Алина.

И опять по вечерам звучало фортепьяно, слышалось пение, раскладывали пасьянс, опять обсуждались мельчайшие опочецкие новости, открывались исписанные вдоль и поперёк альбомы, и опять, даже туже, чем прежде, завязывались сложные любовные узлы...

В один из дней в кабинете умудрённого, рассудительного и преданного своего друга Пушкин сообщил о тревожных своих сомнениях. Он ожидал совета. Да, он сделал предложение. Да, ему не отказали, но он даже не решил, куда ему ехать из Михайловского — спешить обратно в Москву или отправиться для примирения с отцом в Петербург...

Прасковья Александровна выслушала внимательно, энергично закачала головой в знак того, что всё поняла, учла, уяснила, а потом сказала задушевно:

   — Друг мой, Александр, вы поэт, для вас ли низкая существенность, проза женатой жизни? То, что издали вас и манит и привлекает, вблизи может оказаться не розами, а лишь шипами, и вообще не цветами, а лишь лишённой запаха, засушенной травой... Нет, Александр! — Маленькая женщина решительно тряхнула головой. — К тому же вы ещё молоды...

   — Но мне уже двадцать семь...

   — Это не возраст!

   — Пожалуй, вы правы, потому что лишь тридцать лет я почитаю концом молодости!

   — Вот и ждите ещё, по крайней мере, три года.

   — Благодарю вас, драгоценнейшая... — Пушкин испытал явное облегчение. — Задержусь в деревне.

Прасковья Александровна сказала ревниво:

   — Обещайте же всегда советоваться со мной... — Она откинула доску бюро. — Займусь вексельными делами...

   — Благодарю вас, драгоценнейшая, — повторил он и вышел из кабинета.

Но за дверями его ждала Аннет. Она всё слышала. Лицо её покрывали красные пятна. Слёзы готовы были ручьями исторгнуться из глаз.

   — Я желаю вам всяческого счастья... — сумела произнести она. — Желаю, потому что... потому что... вы никогда не оцените настоящую преданность и любовь... — И, не в силах больше говорить, убежала.

Сразу же появилась Зизи. В руках у неё был альбом.

   — Посмотрите, я записала: «Дружба, сколько в тебе очарования! Блажен, кто внушает это чувство, но ещё блаженнее тот, кто его испытывает». Не правда ли, это очень верно замечено?

   — Но я внушаю вам или испытываю от вас? — спросил Пушкин.

Зизи удивительно похорошела за время его отсутствия.

   — Вы! — воскликнула она. — Для вас вот что: «Amour, tu blesses...» — Сентенция была весьма длинной и поучительной.

   — Где же Аннет? — спросил Пушкин.

Зизи пренебрежительно пожала плечами.

Но как только Пушкин отправился назад в Михайловское, между сёстрами произошла драматическая сцена.

   — Я давно подозревала, — кричала Аннет, у которой на круглом, с выпуклым лбом лице всё так же горели красные пятна.

   — Что ты подозревала? — с самым невинным видом спрашивала Зизи.

   — Я подозреваю, — сурово сказала Аннет, — и вижу: ни на шаг ты от него не отходишь.

Вдруг Зизи со слезами бросилась обнимать сестру.

   — Прости меня за старое! — восклицала она. — Да, да, я виновата, но лишь теперь понимаю! Потому что теперь, кажется, влюблена...

Аннет вздохнула.

   — Благодарю тебя за доверие, — сказала она, — и поверь, я никогда не употреблю его во зло. Но... — Она помедлила, потом произнесла печально: — Но он опасный человек...

Объяснение не закончилось, как вновь появился Пушкин — встревоженный. Он прошёл в кабинет к Прасковье Александровне.

   — Губернатор Адеркас, — сказал он ей, — запиской приглашает меня немедля в Псков. Для меня прибыла какая-то важная правительственная почта. Что ж, судьба! Еду!

Всё это напомнило недавний его внезапный отъезд с фельдъегерем.

Условились так: карета Осиповой довезёт его до Острова, а там он наймёт псковских ямщиков.

 

XVII

Он явился к фон Адеркасу, прихрамывая, прижимая руку к боку. На приветливом, ничего грозного не обещающем лице губернатора выразилась озабоченность.

   — Что с вами, Александр Сергеевич?

   — Дороги ужасны, — объяснил Пушкин, — и псковские ямщики умудрились опрокинуть меня...

   — Надеюсь, се accident не слишком серьёзный?

   — Нет, не слишком.

   — Может быть, к искусному Всеволодову?..

   — Нет, благодарю.

   — Дорогой Александр Сергеевич, — произнёс Адеркас, — с искренней радостью узнали мы о благоволении, которое оказал вам государь император. Учитывая недавние вещи... так сказать, situations, обстоятельства... искренне рад. — Но его лицо посерьёзнело. — Александр Сергеевич, не по собственной прихоти, не по пустякам вынужден был прервать пребывание в деревне отца вашего...

И он протянул письмо на канцелярской бумаге.

«С. Петербург. 22 ноября 1826 г. № 112.

Милостивый государь Борис Антонович! Покорно прошу Ваше превосходительство приказать доставить верным путём включённое у сего письмо известному сочинителю Александру Сергеевичу Пушкину, отправившемуся из Москвы во вверенную Вам губернию. В ожидании ответа Вашего, имею честь быть с совершенным почтением Вашего превосходительства покорнейший слуга

А. Бенкендорф».

   — Но помилуйте! — взволновался Пушкин. — Я не сообщал в Петербург, что отправился за вещами в деревню!..

Адеркас внимательно посмотрел на недавнего своего поднадзорного. Тот в самом деле столь наивен и благодушен? Адеркас даже крякнул.

   — Посчитал я при сложившихся обстоятельствах, при ещё не укрепившемся вашем положении самым верным вызвать вас сюда, в Псков. Читайте же письмо его превосходительства.

Бенкендорф строго выговаривал Пушкину за нарушение непременных для него обязательств:

«...Вы, в случае каких-либо новых литературных произведений ваших, до напечатания или распространений оных в рукописях, представляли бы предварительно о рассмотрении оных или через посредство моё, или даже и прямо его императорскому величеству.

...Ныне доходят до меня сведения, что Вы читали в некоторых обществах сочинённую Вами трагедию.

Сие меня побуждает Вас покорнейше просить об уведомлении меня, справедливо ли таковое известие или нет. Я уверен, впрочем, что Вы слишком благомыслящи, чтобы не чувствовать в полной мере столь великодушного к Вам монаршего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного.

С совершенным почтением имею честь быть Вам покорный слуга

А. Бенкендорф».

Несколько раз перечитал Пушкин письмо, чувствуя вначале растерянность, а потом физически ощущая, как его тело — руки, ноги, туловище, голову — стягивают мучительные тугие узы.

Адеркас смотрел на него теперь строго, но сказал:

   — Александр Сергеевич, моё личное расположение к вам, восхищение вашим гением вам известны. Но мой вам совет: будьте благоразумны...

   — Да... конечно же... да... — проговорил Пушкин. — И конечно же... тотчас Же... — Где-то у лба сверлящей болью мучила мысль: за каждым шагом его следят, каждый шаг его известен. — Конечно же... тотчас отошлю в Петербург трагедию для прочтения.

   — Доверьте мне, — сказал Адеркас. — Я и отправлю. Кстати, Александр Сергеевич, располагайтесь... Лично я и супруга...

   — Je vous remercie, ваше превосходительство... Я, знаете, неприхотлив в быте... Снял номер.

   — Значит, я жду?

   — Сегодня же, Борис Антонович!..

Прихрамывая, он отправился в гостиницу. Ушибы, полученные в дороге, были не столь уж серьёзны, и он мог бы продолжить путь, но решил задержаться, хотя ненадолго, в Пскове. Инстинкт подсказывал! Его положение в обществе всё ещё было неопределённо, доходы — литературные, значит, непостоянные — как мог он жениться? Следовало помедлить. В женатой жизни узы прекрасны — но всё же узы. Издали образ избранницы начал тускнеть...

Гостиничный номер был более чем скромен: тесная комната с печкой в одном углу, узкой кроватью и ширмой, обтянутой зелёным коленкором, в другом углу, столом и стульями. Обои были какие-то грязно-серые... И не было слуги почистить обувь и платье! Пришлось звать полового.

Малый оказался разговорчивым.

   — Вам, сударь, у нас будет хорошо, баско! На правую руку за дверью — чиновник палатной части, на левую руку — городовой наш учитель... Компания-с для вас!

   — Спасибо, любезный. Возьми на чай и не говори обо мне.

   — Как же-с, это мы понимаем, это нам известно-с...

Пушкин спустился в ресторацию. Что за отвратительная бурда! Баранина с застывшим жиром, начиненная кашей, да горький ячменный кофе. Скатерть грязная, салфетки промасленные.

Потом он разбирал бумага. До отъезда писарь за довольно ничтожную мзду изготовил копию — 93 страницы каллиграфического почерка... Копию он оставил Погодину. Но с ним был авторский, измаранный поправками и пометками список — его он и отправит! Не нужно слишком уж мрачно смотреть на вещи. Не было бы счастья, да несчастье помогло. Вдруг царь разрешит напечатать трагедию? Он даже уверен был в этом и уселся за письма.

«Милостивый государь, Александр Христофорович, — писал он Бенкендорфу, — ...Конечно, никто живее меня не чувствует милость и великодушие государя императора, так же как снисходительную благосклонность Вашего превосходительства.

Так как я действительно в Москве читал свою трагедию некоторым особам (конечно, не из ослушания, но только потому, что худо понял высочайшую волю государя), то поставлю за долг препроводить её Вашему превосходительству в том самом виде, как она была мною читана, дабы Вы сами изволили видеть дух, в котором она сочинена; я не осмелился прежде сего представить её глазам императора, намереваясь сперва выбросить некоторые непристойные выражения.

...Мне было совестно беспокоить ничтожными литературными занятиями моими человека государственного, среди огромных его забот; я роздал несколько мелких моих сочинении в разные журналы и альманахи по просьбе издателей; прошу от Вашего превосходительства разрешения сей неумышленной вины...

С глубочайшим чувством уважения, благодарности и преданности честь имею быть, милостивый государь, Вашего превосходительства всепокорнейший слуга

Александр Пушкин».

А что было делать? От могущественного шефа жандармов зависела его судьба.

Тотчас написал он и Погодину:

«Милый и почтенный, ради Бога, как можно скорее остановите в московской цензуре всё, что носит моё имя, — такова воля высшего начальства; покамест не могу участвовать и в Вашем журнале — но всё перемелется и будет мука, а нам хлеб да соль. Некогда пояснять; до свидания скорого...»

Но свидание не могло быть скорым. Вдруг его ожидает в Москве согласие прекрасной Софи?..

Псков. Живой памятник древней России... Как говорится, Михайло проехал на белом коне: выпал снег, и губернский город очистился, украсился. Он бродил по давно знакомым улицам — мимо приземистых церквей, обветшалых крепостных стен, жилых — в большинстве деревянных — домов, лавок с броскими вывесками — сложенные крест-накрест штуки сукна, синие сапога, золотые кренделя, — постоял у плавучего моста через Великую, уже покрывающуюся ледком, добрался и до окраин, до слободских ворот... И, проходя мимо каменных казарменных зданий, не удержался и с бьющимся сердцем зашёл в казённую квартиру: здесь жил командир псковской дивизии генерал Набоков, женатый на сестре Ивана Пущина.

Екатерина Ивановна, помнившая его лицеистом, расплакалась. Генерал отсутствовал в связи с беспорядками в губернии: то тут, то там бунтовали крестьяне.

Жанно! Какой благородный, чистый, какой необыкновенной души человек погиб... Известно, в крепости, в тяжких условиях он провёл одиннадцать месяцев, а теперь отправлен в Сибирь на каторгу...

Екатерина Ивановна похожа была на брата широким, очень русским лицом и спокойным открытым взглядом. Но она была растеряна и расстроена. Подумать, ведь Жанно был всегда разумен и рассудителен!.. Против чего же он восстал? Против государя? Против древних порядков?

— Народ, не только общество, сам народ ликовал, — рассказывала она о присяге. — Епископ взошёл на алтарь в полном облачении, за ним духовенство — всё торжественно, согласно закону и православию. Прочли манифест, и в общем восторге, целуя крест и Евангелие, все подписались под присяжным листом... — Заметив, что лицо Пушкина омрачилось, она снова заплакала: родной брат пал жертвою непонятного заблуждения. — При общем восторге... — повторила она, всхлипывая и утирая слёзы.

Он вышел от неё с обострившимся чувством тоски. Вдруг он увидел знакомого штабс-ротмистра в отставке Гаврилу Петровича Назимова, имеющего в Пскове собственный дом-особняк. «Не соорудить ли по старой привычке банчок?..» — «Что ж, в Пскове как раз весьма прилежный картёжник Иван Ермолаевич Великопольский...» — «Так тащите же его в гостиницу — знаете, псковские ямщики опрокинули меня, я полулежу...»

Через час гостиничный номер заполнился громкими голосами и табачным дымом. Коридорному велено было принести из ресторации дюжину шампанского.

Чем крупнее делались ставки, тем молчаливее становились игроки, и вот уже лишь зазвучало напряжённо: «Пароли! Мирандолем! Пароли-пе!»

Давно не испытанный азарт охватил Пушкина. Два года в Михайловском, оказывается, не ослабили остроту чувств. Он прижимал карту ладонью и следил за руками банкомёта. Направо, налево. Сердце, бубенчики, жёлудь, лист. Красное и чёрное. Загнул утку. Семпель! Он проиграл, к счастью, лишь семпель — простой куш. Пока Гаврила Петрович метал Ивану Ермолаевичу, он подсчитывал в уме наличные средства. Их было совсем немного. Благоразумный прекратил бы игру. Куда там! Он дрожал от нетерпения, дожидаясь новой талии.

Направо, налево. На мелок 10. Неужели он обдёрнулся? Сменим колоды...

Карты были атласные, приятные, холодноватые на ощупь. Но кончики пальцев горели!..

Важна была стратегия, нужно и важно было испытать Судьбу. Счастье. Какую выбрать карту из колоды? Он решил взять даму, потому что загадал: жениться ему на Софи или нет? Теперь он понтировал против благодушного Великопольского и с замиранием сердца следил за его неторопливыми руками с перстнями на мягких, холёных пальцах.

   — Attendrez! — закричал Пушкин. — Загибаю пароли. — Он торопливо загнул угол карты, потому что вопрос о женитьбе был слишком важен и требовал двойной ставки.

Направо лёг король, налево — валет. Направо легла восьмёрка, налево — дама треф. Пальцы Великопольского двигались неспешно, ровно, а сердце Пушкина билось всё чаще и сильнее. Направо лёг туз, налево — девятка.

   — Attendrez! — снова закричал Пушкин. — Пароли-пе! — Вопрос о женитьбе был столь важен, что он учетверил ставку. В голове мелькнула мысль: чем он расплатится? Если он даст расписку, нужно будет тормошить Плетнёва и торопить издание глав «Онегина».

Направо легла его карта. Его дама бита. Всё. Выигрыш банкомёта. Зато прояснилась его судьба: ему не жениться на Софье Пушкиной.

На следующее утро он засел за письмо Зубкову. Конечно, ему ведь Зубков был ходатаем за него перед свояченицей. И конечно же тот перескажет письмо или даже прочтёт из него отрывки. Он о себе написал то, что согласие на брак делалось просто невозможным.

«...Я содрогаюсь при мысли о судьбе, которая, быть может, её ожидает, содрогаюсь при мысли, что не смогу сделать её столь счастливой... Жизнь моя, доселе такая кочующая, такая бурная, характер мой — неровный, ревнивый, подозрительный...»

В то же время он расточал уж совсем банальные комплименты: «...Могу ли я возле неё не быть счастливейшим из людей... Боже мой, как она хороша!.. Увидев её хоть раз, уже нельзя колебаться... раз полюбив её, невозможно любить её ещё больше... невозможно с течением времени найти её ещё более прекрасной, потому что прекраснее быть невозможно...»

Дело было сделано. Он почувствовал успокоение — и вместе с ним тоску одиночества. Он не создан для счастья, но не для счастья ли жизнь? И в новом порыве вдруг к французскому своему письму приписал по-русски: «Ангел мой, уговори её, упроси её, настращай её Паниным скверным и жени меня».

Но всё было кончено, и приписка ничего изменить не могла. Беспокойное ожидание неизвестного уступило место тишине покоя, и он услышал музу. Творческое волнение овладело им. С часа на час явятся карточные партнёры. Пока что он раскрыл тетради. Вот неоконченное послание Пущину. Скоро роковая годовщина: 14 декабря. Послать Жанно братский привет, слова утешения!.. С кем послать? Екатерина Ивановна не возьмётся... С кем-нибудь послать!..

Он не удержал слёз, переписывая незаконченное стихотворение. Начало было прекрасно, и дальше строки, ещё не обработанные, каждым словом шли из сердца.

Забытый кров, шалаш опальный Ты с утешеньем посетил [Ты вдруг отрадой оживил...] Ты день изгнанья, день печальный... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Скажи, куда девались годы... Скажи, что наши? что друзья?

Нет, теперь эти строки были неуместны, даже бессмысленны.

Где ж эти липовые своды? Где ж молодость? Где ты? Где я?

Боль, горечь этих строк, написанных в начале ссылки в деревню, и сейчас защемили сердце.

Судьба, судьба рукой железной Разбила мирный наш лицей...

Их лицей, их юные мечты, стремления, надежды... Он оставил нетронутыми первые пять строк и дополнил их новыми пятью строками:

Молю святое провиденье: Да голос мой душе твоей Дарует то же утешенье, Да озарит он заточенье Лучом лицейских ясных дней!

Все эти дни, заполненные карточной игрой, его не покидало вдохновение. Собственно, дело было не в вдохновении, а в том, что иногда он просто не мог писать стихи. Когда же эта способность возвращалась, он всегда испытывал одни и те же ощущения: будто какая-то болезнь овладевала им, он физически чувствовал ломоту в теле, мурашки по коже, а иногда даже ясно ощущал, как шевелятся у него волосы на голове. Но при всём этом ему всегда приходилось в упорном труде преодолевать сопротивление бесчисленных комбинаций слов, чтобы найти предельно точную, предельно выразительную, краткую и музыкальную. Когда тяжкий труд этот протекал сравнительно легко, такое состояние лёгкости он именовал вдохновением.

Два замысла овладели им, и он вчерне осуществил их. Эти замыслы были совсем разные, могли показаться кому-нибудь даже противоположными, но что делать: противоречие было в самой действительности. Друзья его, люди беспримерного мужества, совершили подвиг — нужно было согреть их сочувствием, подкрепить их дух, дать надежду, что героический поступок их откликнется в грядущих поколениях. Они томились в цепях, коченели в сибирском холоде, согбенно работали в рудниках — надо было сказать, что тяжкий труд их не пропадёт... Но преобразований в России нужно было ждать от сильного волей, деятельного царя. И новый царь дал обещание, поэтому он, поэт, в «Стансах» приветствовал молодого властителя: он приветствовал блага, которые тот принесёт России, и сравнивал его с пращуром, Петром I. Так делали многие, не он один, но лишь он в этих торжественных «Стансах» дерзнул просить о милости к павшим.

Семейным сходством будь же горд; Во всём будь пращуру подобен: Как он, неутомим и твёрд И памятью, как он, незлобен.

И «Стансы» и «Послание в Сибирь», несомненно, принесут ему невзгоды. Одни обвинят его в том, что он примирился с правительством, льстит ему, а послание к декабристам конечно же разойдётся в сотнях списков и достигнет грозного Третьего отделения. Что ж, будь что будет — он должен был написать оба стихотворения!

Зима вступила незаметно в середину декабря. Санный путь установился. Задерживаться дольше никак нельзя было — хотя бы ради «Московского вестника». Ему, которого счастье уже не ждало, представилась унылая зимняя дорога: пустынные заснеженные поля, печальный, призрачный свет луны, однозвучный, навязчивый, непрерывный звон почтового колокольчика и протяжная, заунывная песнь ямщика.

Ощущение этой ямщицкой песни ему хотелось передать особенно точно:

пение живое Молодого ямщика... Сердце русское простое Слышно в песне ямщика... Чувство русское простое... Что-то слышится живое В тихих песнях ямщика... Что-то слышится родное В долгих песнях ямщика: То разгулье удалое, То сердечная тоска...

 

XVIII

Император закончил каждодневный урок декламации. Артист императорского петербургского театра, низко кланяясь, попятился к дверям. Невидимые руки открыли и закрыли плотные, с резьбой и позолотой двери дворца.

Довольный собой, царь остановился у зеркала. Он мог быть оратором — в Государственном совете, в Сенате, на дворянских съездах.

Невольно он залюбовался собой. Стройный и красивый от природы, он ещё умел лицу с крупными резкими чертами придавать особое выражение непреклонности и воли. Разросшиеся бачки усиливали выразительность. Император нахмурился, проверяя действие взгляда.

Да, всё складывалось хорошо. Год прошёл с того рокового дня, который омрачил начало его царствования, вызвав тревожную неуверенность в безграничной, никому не подотчётной, абсолютной власти над страной, простёршейся между океанами и населённой бесчисленными народами. Да, слава Богу, и народ, и все сословия, и гвардия, и армия, и вся страна пали перед ним на колени в восторженном обожании, покорно и безгласно, единодушно ожидая от него, и только от него, гнева и милости, живота и смерти.

Из окна кабинета открывался вид на Неву. Год назад на ней, в полыньях взломанного ядрами льда, тонули мятежники. На другом берегу высилась крепость, теперь почти пустая. Повешенные злодеи были тайно похоронены, остальные сосланы далеко: кто в Сибирь, кто на Кавказ, кто в глухие уезды.

Император позвонил в колокольчик: настал час государственных забот. Снова отворилась тяжёлая инкрустированная дверь, и без промедления вошёл довереннейший, надёжнейший помощник — Бенкендорф.

Он был предан. Преданность исходила от его хорошо упитанного, большого, мягкого тела, слегка наклонённого вперёд в почтительном полупоклоне, от благодушного овала щёк, от бесцветно-прозрачных, застывших, но всё понимающих глаз.

Сели друг против друга за стол. Генерал подавал бумаги — на ознакомление, одобрение, утверждение. Говорили о делах очень важных и малозначащих. Среди прочих дел вспомнили об известном сочинителе Пушкине. Надобно было сообщить поэту мнение государя о его трагедии «Борис Годунов» и «Записке о народном воспитании».

Бенкендорф для предварительного отзыва отдавал трагедию известному литератору, сотруднику жандармского корпуса Фаддею Булгарину. Энергичный этот писатель и журналист, богатеющий на издании единственной в стране неправительственной газеты «Северная пчела», видимо, преклонялся перед гением Пушкина, потому что отзыв его был весьма благожелателен: «...Дух вполне монархический, без мечты о свободе, как в других сочинениях сего автора...» Но как писатель, он находил новое творение гения не вполне удачным: сцены трагедии напоминали ему разговоры, вырванные из романов Вальтера Скотта. Однако сцены на рубеже России, в келье, в корчме можно было почитать занимательными и народными, хотя и лишёнными истинных поэтических чувств. Надо было исключить неблагопристойные даже для трактира слова Маржерета, фразы, подобные «не надобно молиться за царя Ирода» — на Руси так говорят раскольники, — выкинуть целиком монолог, в котором царская власть представлена неблаговидно, лишь тягостью... Но, в общем, Булгарин считал, что препятствий к печатанию пьесы нет. Играть же трагедию невозможно, ибо Церковь запрещает показ на сцене патриарха и монахов.

Теперь отзыв о трагедии и измаранная рукопись Пушкина лежали перед Николаем на зелёном сукне стола.

   — Ваше величество, — осторожно сказал Бенкендорф, — сочинение сие, как изволите видеть, не годится для представления. Однако же с немногими изменениями можно бы напечатать... Так ли, ваше величество? Прикажете вернуть рукопись и сообщить автору замечания?

Николай помедлил с ответом. Трагедию он не читал — и читать её было бы затруднительно из-за мелкого почерка и помарок. Отзыв же был перебелён каллиграфически. Упоминание о Вальтере Скотте бросилось в глаза: он любил на досуге читать английского романиста. Подобных исторических романистов в его собственном государстве, конечно, не было. А желательно бы иметь для пользы отечества, поэтому он сказал твёрдо и по-государственному мудро:

   — Сочинителю Пушкину передайте: пусть с нужным очищением переделает свою комедию в историческую повесть или роман наподобие Вальтера Скотта.

   — Слушаю-с! — Мнение Бенкендорфа тотчас же коренным образом изменилось. — Именно так, ваше величество! Мне лестно быть отголоском всемилостивейшего внимания вашего величества к нашему сочинителю. Но что же о рассуждении сего автора о народном воспитании?

Николай повернул голову так, чтобы в зеркале увидеть отражение своего лица в профиль.

   — Сообщите: читал с большим удовольствием. Впрочем, заметьте ему, и без околичностей, что не просвещение и гений есть основания совершенства — это правило опасно, его самого же привело на край пропасти, а многих молодых людей повергло в бездну... От него ждут нравственности, прилежного служения и усердия...

   — Счастлив быть волей вашего величества! — воскликнул Бенкендорф. — Мои агенты, между прочим, сообщают, что Пушкин о вашем императорском величестве отзывается с благодарностью и глубочайшей преданностью. — Он выждал, чтобы уловить, какое впечатление эти слова произведут на государя. Но лицо Николая осталось непреклонно-неподвижным. — Я приказал, — поспешно проговорил Бенкендорф, — следить за ним внимательно... Мои агенты сообщают, впрочем, что сейчас он не столько стихотворец, сколько картёжник... Он из тех людей, ваше величество, qui tournent au gre de leur allumette...

Николай кивнул головой.

   — Un bien mauvais garnement, — подсказал Бенкендорф.

На этом разговор о Пушкине закончился.

 

XIX

Странная разнородная компания заполнила гостиную; казалось, отдельные группки заняты каждая чем-то своим, но воедино слились нестройные голоса, взбудораженность, пьяный угар и облака табачного дыма. И это был не ночной кутёж, хотя кое-где горели свечи. Был полдень, и зимний свет вливался сквозь низкие замерзшие окна дома Соболевского, в котором теперь остановился Пушкин.

В углу, окружённый партнёрами — и офицерами, и фрачниками, — метал банк смуглый, широкоплечий, с блестящими нерусскими глазами Толстой-Американец. Неподалёку от карточного стола, в креслах, вульгарно задрав юбки с оборками и показывая чулки, развалились девы любви — одна с фальшивыми жемчугами на шее, другая в получепчике, обе в локонах и румянах, с пахитосками в пухлых, накрашенных губах. Мещанин в поддёвке, бородатый и стриженный в кружок, хриплым басом пел поминальную песню, вытянув перед собой руку с полным стаканом. Ещё кто-то — толстый, с усами, в венгерке — сидел у стены на стуле. Штаб-лекарь в отставке курил, глядя в окно...

Пушкин в странном самоедском, мехом кверху ергаке, распахнутом на волосатой груди, с ногами сидел на кожаном диване, почёсывая длинную морду породистой датской суке, у сосков которой копошились новорождённые. Хозяин, Соболевский, стоя у стола посредине комнаты, хлопал пробками и один за другим осушал хрустальный бокал. Ковёр был усеян мятыми картами, пахло вином, сигарами, французскими духами и кремами.

   — Не тужи, не плачь, детинушка, в нос попала кофеиночка — авось проглочу, — приговаривал Американец свою присказку, ловкими тренированными пальцами меча карты.

   — Эй, человек! — крикнул Соболевский слуге. — Ящик!..

Слуга, не мешкая, внёс новый ящик с бутылками.

   — Прошу, мамзели, — сказал Соболевский. — A votre sante.

Через всю гостиную, из угла в угол, между Пушкиным и Американцем завязался разговор.

   — Ты винил меня: дескать, я играю наверняка. — Толстой-Американец сунул в карман сюртука толстую пачку ассигнаций. — Так я скажу: только дурак играет на счастье... — Он бесцеремонно ткнул пальцем в поникшего, бледного, с взлохмаченной причёской офицера, сидящего напротив него.

   — Ты не дурак, я знаю, — сказал Пушкин.

   — Но ты написал эпиграмму:

В жизни мрачной и презренной Был он долго погружен, Долго все концы вселенной Осквернял развратом он.

Другому я не простил бы. Но я всегда отличал твой гений и потому даже горжусь твоей эпиграммой.

   — Когда-то, — сказал Пушкин, — к своему «Кавказскому пленнику» я желал эпиграфом поставить стихи Вяземского о тебе:

Под бурей рока — твёрдый камень, В волненьях страсти — лёгкий лист.

Жалею, что этого эпиграфа нет.

   — И я буду всегда жалеть. Ты ввёл бы меня в круг своей славы...

   — Вини себя, — рассмеялся Пушкин. — Впрочем, ты прочитаешь ещё о себе в шестой главе «Евгения Онегина»... Правда, это уже не ты, а человеческий тип.

   — A votre sante, мамзели. Тебе налить? — спросил Соболевский.

Пушкин пил, но не пьянел. На душе было безрадостно. Женитьба конечно же распалась. По Москве пошёл слух о его сватовстве — каждый шаг знаменитости тотчас делается всем известен! Медлительный Панин поспешил с предложением, и предложение было принято. Безалаберная, бесшабашная жизнь, царившая в доме Соболевского, отвлекала от грустных мыслей...

Штаб-лекарь от нечего делать принялся философствовать:

   — Давление воздуха на нерв в гнилом зубе или несваренный листик салата в желудке могут управлять нашими делами ещё сильнее, господа, чем проигрыш или удача. Вот я всегда ношу с собой пищеварительные лепёшки. — Он вынул узкую коробочку.

   — Дайте мне, — сказала девица с фальшивыми жемчугами.

Она проглотила лепёшку и, закурив новую пахитоску, защебетала:

   — Была я вчера в рядах — ну невозможная толчея. Хам на хаме. Хотела купить кружев — куда там! Мужик толкнул меня. Нет, я уважаю французов и немцев.

   — Что? — заревел Соболевский. — Значит, русских не уважаешь? Ах ты... Пошла вон!

   — Так я же...

   — Пошла, б... вон, говорю!

С девицей тотчас сделалась истерика: она закатила глаза.

   — Дайте ей гофмановских капель да расшнуруйте её, — хладнокровно сказал штаб-лекарь.

   — Эй, вынесите её вон на мороз, — распорядился Соболевский.

   — Quelle barbarie, — пробормотал штаб-лекарь.

Вторая девица, глядя в потолок, курила пахитоску.

Кивнув на неё, Соболевский спросил Пушкина:

   — Desirez-vous?

   — Non, vraiment... Je suis occupe. — Он поглаживал мягкую шерсть суки и щенков.

Распахнулась дверь, и в гостиную торопливо вошли раскрасневшиеся с мороза, потирающие руки Погодин и Шевырев. У каждого под мышкой был кожаный портфельчик. С невольным недоумением оглядели они компанию. Пушкин обрадовался. Гибким движением вскочил он с дивана и запахнул на груди ергак.

   — Пройдёмте в мою комнату, господа!

Погодин и Шевырев поспешили за ним.

Комната была небольшой, но уютно обставленной. Вообще одноэтажный и деревянный этот дом на Собачьей площадке, казавшийся снаружи допожарной развалюхой, внутри был вполне барским особняком. Ширма, обитая цветным шёлком, отгораживала деревянную кровать, вдоль стен сплошь в коврах стояли, перемежаясь с тумбами и зеркалами, диваны и стулья, письменный стол в простенке между окнами был просторен, а над столом висел портрет Жуковского с надписью: «Победителю ученику от побеждённого учителя».

Бывший ученик, успевший победить всю российскую, а может быть, и европейскую литературу, нечёсаный, неряшливый, в каком-то странном, диком халате, обрадованно пожал руки посетителям и в самых изысканных французских выражениях предложил им занять места поближе к столу.

Принялись разбирать корректуру первого номера «Московского вестника».

Погодин, неутомимый труженик и эрудит, положив на зелёное сукно стола перед Пушкиным первые листы, уже держат в руках наготове другие. Юный Шевырев не отрывал от знаменитого поэта возбуждённо-восторженного взгляда.

Номер открывался разделом изящной словесности, а раздел, естественно, открывал тот, на чьём имени зиждились надежды издателей: «Сцена из трагедии Борис Годунов. 1603 год. Ночь. Келья в Чудовом монастыре. Отец Пимен. Григорий спящий. Александр Пушкин».

С особым, острым волнением смотрел Пушкин на корректурные листы. Ответ царя больно ранил его. В письме Бенкендорфу, распинаясь в благодарностях за благодеяния, он недвусмысленно твёрдо отказался от всяких переделок.

   — Михаил Петрович, вы и представить не можете, какое значение придаю я журналу, — сказал он Погодину. Теперь глаза его горели живым огнём.

   — Пришлось нам похлопотать, поволноваться. — Погодин развёл руками. — Как известно, отрывки из пьес запрещено помещать в журналах. Однако неожиданно петербургская театральная цензура решила, что достаточно московской общей...

   — Эта цензура, — вздохнул Пушкин. — Благодарю, господа.

   — Мы вас благодарим! — восторженно воскликнул Шевырев. — Мы... Александр Сергеевич... Вы и не представляете...

   — Нет, это вы не представляете себе...

Конечно же они не представляли его волнения. Эта сцена Пимена и Григория, которую он особенно ценил и любил, должна была выявить отношение публики к его нововведениям в узаконенные правила трагедии. В деревне, в уединении, охваченный дерзостным творческим порывом, ни разу не усомнился он в поэтическом своём подвиге. Теперь он общался, слился с публикой. Если она его не поймёт — для кого он писал?

Далее в разделе изящной словесности напечатаны были стихи Веневитинова, Хомякова, в разделе прозы — длинный, растянутый перевод с немецкого, в разделе науки — скучноватый разбор теории изящных искусств. В разделе критики и библиографии помещалось ещё более скучное изложение сочинений Эверса «О древнейшем праве Руси». Наконец, в «Смеси» стояло известие о новой методе стенографии.

Однако Пушкин похвалами одобрил издателей.

   — Всё же нужно бы увеличить количество художественных произведений за счёт метафизических, — осторожно заметил он.

   — Мы будем совершенствовать, будем улучшать, — заверил его Погодин. — Вот наш Веневитинов отправился служить в Петербург, но он конечно же верен журналу. Ах, его новые стихи! — И он продекламировал из «Поэта» юного гения:

О, если встретишь ты его С раздумьем на челе суровом — Пройди без шума близ него, Не нарушай холодным словом...

   — Да, да! — Шевырева не оставляла восторженность. Это он советовал в журнальной статье, разбирая закон изящного: «Ищи в душе своей... — и тогда увидишь в её внутренней светлице бога ню красоты». — Да, да, в искусстве и смех, и слёзы, и трепет ужаса... вообще... вообще всё решает закон изящного!

   — Я привёз из деревни новое и прекрасное творение Языкова, — сказал Пушкин. — Для следующего номера...

Стихотворение «Тригорское», посвящённое Прасковье Александровне Осиповой, было в самом деле ярким, красочным.

   — Какая картина! — сказал Пушкин. — Языков, Баратынский и Дельвиг — надежда нашей поэзии...

Он проводил гостей через шумную, полную людей гостиную. Погодин и Шевырев недоумённо и растерянно оглядывались.

   — Вот так я живу, — сказал Пушкин с какой-то неопределённой усмешкой. — Вот и пойдёт молва: поэт — а он не лучше нас, не чище... — И опять усмехнулся. — Чернь скажет: он так же подл, как и мы. Не правда ли, господа?

На глазах честного Погодина показались слёзы.

   — Что вы говорите, Александр Сергеевич! — Он схватил Пушкина за руку. — Вы... вы... надежда России!

Вернувшись к себе, Пушкин прилёг на диван. Седьмую главу «Онегина» нужно было продумать и начать. Трагические события 14 декабря всё прояснили. Такова судьба европеистов в России, потому что герои Сенатской площади идеи свои принесли из Парижа, из великих освободительных походов, но в идеях этих не было ничего исторически русского. Это и нужно было воплотить в седьмой главе: русская душой, Татьяна должна увидеть в Онегине лишь подражателя-европеиста...

Ах, какое обилие творческих замыслов обуревало его и как томила неотвратимая, неодолимая тяга к свершениям!

В комнате было много книг. На столе среди прочих лежали томики Гёте. Буян и дебошир Соболевский владел в совершенстве европейскими и древними языками и, страстный библиофил, собрал редкую громадную библиотеку, шкафами и полками которой заняты были лучшие комнаты.

В гостиной, в которую вернулся Пушкин, стоял прежний гомон. Он вновь уселся на кожаный диван, подле суки с щенятами.

Мещанин в поддёвке теперь рассуждал:

   — Эх, Москва наша — баба старая. А я молодых люблю... Вот служил я в кучерах у барина одного. Спрашиваю: куда со двора ехать прикажете? А он: домой вези! Так мы ж дома, барин, господин мой, мы ж не уехали! А он чего-то записывает — ну прямо как вы, Александр Сергеевич.

Пушкин рассмеялся.

   — Ты был здесь в двенадцатом году? — спросил он.

   — А как же! Эх, Александр Сергеевич, рассказать можно бы много, да не знаю чего... Вот весть пошла, что купец Глотов зарыл в землю на несколько тысяч вин. «Давай», — говорим. «Что вы, братцы!» — говорит. А земля-то рыхлая, свежая, что мы не забрали — бутылки от пожара полопались.

   — Сильно, значит, горело?

   — Ох, батюшки, огонь стеной. Всё сплошь. Треск, гул — светопреставление.

   — И у Немецкой слободы горело? И у Харитонья? — живо спрашивал Пушкин. Воспоминания детства охватили его.

   — Вот не могу сказать, Александр Сергеевич, потому это далеко. А у нас здесь — и Арбат, и Поварская... Одно слово: светопреставление.

   — Замолчи, пустомеля, — вмешалась девка. — Да я весь свой век живу здесь...

   — А какой твой век?..

   — Перестань, не мешай, — сказал Пушкин девице. — А что французы?

   — А что французы. Пришли французы. Генерал их — чудной: на голове перья, волос не по-нашему длинный... А солдатики-то кто в чём: мундиры изорваны, сапоги дырявые — где им с нашими совладать! Офицер кричит мне: алё!

   — Не алё, невежда, — возразила девица. — Алон, а это значит «подойди»!

   — Ты что? — озлился мещанин. — Да столько тебе лет тогда было?

   — Семь лет, всё помню.

   — И была ты такая же б... как сейчас... Вот ты кто!

   — Да подождите вы, — сказал Пушкин. — Что ж пожар-то?

   — А что ж пожар: как всё сгорело, так и пожар кончился.

Американец встал со стула и потянулся, разминая сильные плечи. Игра была окончена, все деньги всех партнёров были у него в кармане.

   — Поедем ко мне, — сказал он Пушкину. — Я, знаешь, столовые припасы сам закупаю — и будешь ты вполне доволен... — Женат он был на некогда весьма известной в Москве цыганке Авдотье Тугаевой. — Право, поедем. Первый признак истинной образованности — умелый выбор кухонных припасов: хорошая пища облагораживает человеческую животную оболочку. Едешь?

   — Еду, Фальстаф. Калибан, — обратился он к Соболевскому, — ты едешь с нами?

   — Нет, потому что должен явиться в архив. Я сказываюсь больным, а меня видят в свете... Кстати, ты поручил мне своих «Братьев разбойников». Я перечитал — и вот что...

   — Говори! — Пушкин весьма считался с литературным вкусом и замечаниями своего друга.

   — Я скажу вот что: русский человек — это моё убеждение — совершенно удивительное создание. Русский человек — это тебе не густокровный, колбасокишечный немец, не бабочка-француз, не какой-нибудь Чайльд-Гарольд... И ты передал русскую натуру в чём-то... в чём-то... Но я бы это ещё усилил...

   — Давно писано, — сказал Пушкин. — Каждой ягодке своё время. En avant!

 

XX

Древняя столица жила своей обыденной — размеренной, но и взбалмошной жизнью. Ещё при непогашенных фонарях утром по кривым московским улочкам тянулись возы с дровами, сани из подмосковных деревень с картошкой, солёной капустой, салом, из калачей разносили на лотках калачи и булки, а кухарки и повара спешили на рынки. Дворники, позёвывая, выходили из подворотен с мётлами и тачками. Светало, и начиналась утренняя суета: от фонтанов разъезжались водовозы, кучера вели лошадей в кузницы, нищие тянулись к заутрене, а пьяницы направлялись в кабак.

Вот уже магазины украсились яркими вывесками, предусмотрительно снятыми на ночь, а мелкий служилый люд — юристы, стряпчие, секретари, — зябко кутаясь в шинели, заспешил в присутствия. Хожалые делают осмотр будок, гувернёры ведут детей в пансионы, понаехавшие из провинции помещики озабоченно торопятся в Опекунский совет.

После двенадцати улицы меняют свой вид. Вереницами катят парные фаэтоны, экипажи, дрожки, коляски: сенаторы направляются в Сенат, щёголи и щеголихи — на Кузнецкий мост, все прочие делают визиты или праздно рыскают, чтобы провести время.

Часам к четырём улицы пустеют. Город забывается тяжким послеобеденным сном, и на улицах разве что горемыки пешеходы.

И снова оживление — праздничные толпы гуляющих по бульварам, экипажи у Большого театра и у клубов на Дмитровке, но только после разъезда начинается настоящая жизнь и веселье: экипажи тянутся к подъезду Дворянского собрания или на балы на Поварской, Арбате, Пречистенке...

Древняя столица! В ней можно увидеть то, чего уже не увидишь нигде по всей России. Здесь дух независимости, скопище оригиналов и приверженность к старине. Барыня в белом атласном капоте с собольей опушкой выезжает с верховыми гайдуками по сторонам кареты, с мамушками в ярких сарафанах, с карлицами в парчовых повойниках, со смуглыми калмычками, с лакеями в фамильных ливреях. Здесь целыми семьями отправляются к ранней обедне, затем к поздней обедне, затем по монастырям или приходским церквам и ради богоугодного этого дела питаются весь день лишь баранками, гречневиками и пирожками, купленными на паперти у разносчиков. Здесь в гости едут на целый день: завтракать, обедать, ужинать... Здесь на похоронах за дрогами следуют человек триста дворовых в траурных кафтанах.

И здесь веселятся! Балы следуют один за другим: у Архаровых, у Кутансовых, у Апраксиных, у Шепелевых, у Кашкиных; у одних обед на двести персон, у других домашние спектакли, у третьих маскарады. Не умолкая, гремят оркестры; кадрили сменяются котильонами, вальсы — мазурками, менуэты — длинным польским... Здесь древние старухи, которых не встретишь больше нигде: Варвара Николаевна Перская, Настасья Николаевна Хитрово, княжна Марья Алексеевна Хованская, княжна Екатерина Николаевна Оболенская... Здесь одеваются ещё в наряды царствования Екатерины: в бархат, кружева, блонды; в кафтаны с золотым шитьём и золотыми галунами; в кружевные манжеты, шёлковые чулки со стрелками и башмаки с большими пряжками.

Здесь лорнеты, золотые табакерки, парики и пудра.

А Дворянское благородное собрание — этот прекрасный дворец с главным фасадом на Дмитровку, с парадными ротондами по углам, с огромной залой, украшенной колоннадой из искусственного мрамора и освещённой тысячами свечей хрустальных люстр, повторенных в высоких стенных зеркалах! Здесь все московские красавицы и только расцветшие и уже перезревшие невесты. Новейшие французские моды. Заезжие визитёры-иностранцы. Отблески огней в холоде мрамора и гром оркестров на хорах. В одном углу — свет: важные осанки, горделиво вскинутые головы, убийственно холодные взгляды, горячечный блеск драгоценностей. В другом углу — публика попроще: тёмно-малиновые фраки с металлическими пуговицами, цветные жилеты, узкие панталоны, жёлтые, голубые, пунцовые, зелёные, клетчатые платья. А где-то совсем в закутках робко жмётся губерния: жёны докторов и чиновников, студенты, армейские офицеры, заседатели судов; здесь толстые нога, едва уместившиеся в атласных башмаках или в сапогах на толстых подошвах.

Напротив Страстного монастыря, как раз вблизи салона Зинаиды Волконской, находился не менее знаменитый, известный всей Москве дом Римских-Корсаковых — большой, трёхэтажный, с красивым лепным фризом и фронтоном, с высокими полуциркульными окнами бельэтажа, с великолепным садом и обширным двором со службами. Здесь Пушкин бывал очень часто. Здесь балы и маскарады начинались днём, а танцы продолжались до рассвета.

Кто в Москве не знал Марию Ивановну Римскую-Корсакову с её многочисленным семейством! Самой ей было уже за шестьдесят, она пережила своего мужа-камергера намного, а выглядела лёгкой, подвижной, несмотря на изрядную полноту тела, тройной подбородок и одутловатость щёк. И хоть страдала головными вертижами, от чего лечилась обильным кровопусканием, но веселилась до самозабвения и умела других веселить: могла как-то особенно величаво плыть, когда в мазурке кавалер опускался на колено, обводя даму вокруг себя и целуя ей руку; могла заканчивать экосез-кадриль вдруг выдуманной ею фигурой.

Вот бал! Распахнулись половинки дверей в залу, и мимо строя гостей двинулась карнавальная процессия: лавочки пирожников, наполненные конфетами, с чучелом мальчика-продавца; ряженые — затянутые в мундиры солдаты, русские крестьяне в пёстрых нарядах, чопорные маркиз и маркиза времён Людовика XIV, маркитант с ослом, паломники и паломницы в кадрили — и каждая группа исполнила песню и танец. А затем выехал в залу натуральный извозчик с натуральной лошадью, запряжённой в натуральные сани.

   — Эй, извозчик! — в азарте крикнула Мария Ивановна и кинула ему пачку денег. — Что, возьмёшь свезти меня в уборную?

И сани легко заскользили по вощёному полу.

Знаменитому Пушкину, которого признавала вся Москва и который, следовательно, украшал и её дом, Мария Ивановна уделяла особое внимание. Её сын, отставной полковник-гвардеец, был замешан в заговоре, но при расследовании оставлен без внимания, потому что, по счастливой случайности, во время бунта находился в Вене. Но что было бы, окажись он на Сенатской площади? И Мария Ивановна проклинала бунтовщиков.

   — Этот злодейский заговор! — говорила она Пушкину. — А слухи были: дескать, трактуют о разных коренных переменах в России... Злодеи! Безумцы!

О недавней коронации Мария Ивановна рассказывала с умилением:

   — Шествие в собор! Главным распорядителем, верховным маршалом князь Николай Борисович Юсупов. И короновал наш московский митрополит Филарет.

А после бала, затянувшегося до утра, в перьях и бриллиантах, она отправлялась на утреню в Страстной монастырь.

Её сын, отставной полковник Григорий Александрович, высокий красивый брюнет, за сражение под Малоярославцем в 1812 году удостоенный ордена Святой Анны, любил при случае и без случая в самых энергичных выражениях высказывать независимость своего характера.

   — Новый император, — говорил он Пушкину, — пригласил гвардейских офицеров на обед в Зимний. Ну, я расстегнул пуговицу мундира. Князь Волконский, нынешний министр двора, заметил. «Colonel, boutonnez-vous, je vous prie», — сказал он мне. «Voulez-vous, prince, que j’etouffe? — ответил я и тотчас удалился из дворца и подал в отставку — надеюсь, навсегда.

С этим Григорием Александровичем, ближайшим другом князя Вяземского, тесно сдружился и Пушкин.

Но в доме был другой магнит, притягивающий его: дочь Александра, восемнадцатилетняя девушка с тонкими чертами лица, казавшегося особенно бледным из-за больших, тёмных, огненных глаз. Поговаривали о несчастном любовном романе, шли толки, что мать собирается для поправки её здоровья весной отправиться на Кавказские воды.

Ну как мог он противиться таинственным чарам женской красоты! Вот он уже взволнован; он уже поклонник, он уже, к неудовольствию матери, чуть ли не объясняется в любви!

У ночи много звёзд прелестных, Красавиц много на Москве. Но ярче всех подруг небесных Луна в воздушной синеве. Но та, которую не смею Тревожить лирою моею, Как величавая луна, Средь жён и дев блестит одна. С какою гордостью небесной Земли касается она! Как негой грудь её полна! Как томен взор её чудесный!..

Зато другая дочь Римской-Корсаковой была благополучно замужем за жандармским генералом Александром Александровичем Волковым.

Усатый генерал в голубом мундире, взяв Пушкина под руку, расхаживал с ним по зале и говорил укоризненно:

— Напрасно вы не согласились на предложение Александра Христофоровича... Уверяю вас, подобные предложения он делает не всем!

Пушкин пожимал плечами, напряжённо похохатывал, а Волков внимательно вглядывался в его лицо: регулярно он слал донесения Бенкендорфу, что делает, где бывает поэт, о чём и как говорит...

Вот затеяли катание на санях. Вереница саней каретной работы, с расписными дугами, со звонкими колокольчиками, с нарядной отделкой, с меховыми полосками полетела по улочкам, мимо особняков, хибарок, плетней и заборов, под крики прохожих и лай собак, сбрасывая на крутых поворотах с запяток разодетых лакеев — кого благополучно в сторонку, а кого и под копыта неудержимо скачущих троек. К реке, вдоль набережной, от деревянного, вросшего в лёд Москворецкого моста стрелой к Каменному, потом обратно и дальше, к Яузе, вдоль пологах её берегов, после пожара частично обложенных камнями и обнесённых решётками...

Балы, празднества, гулянья...

В день водосвятия он стоял на взлобке кремлёвского холма у Вознесенского монастыря и смотрел, как по лестнице вниз по склону спускается к воротам в Тайницкой башне крестный «ход на Иордан». Духовенство в золотых ризах, архипастырь в митре и с посохом, иконы, хоругви, пёстрая толпа с обнажёнными головами. В России ничего не делается без жандарма. Во главе хода, по его бокам и в конце шли жандармы. Сквозь зубцы древней стены открывался обширный вид на Замоскворечье — бесчисленные главы церквей, крыши пёстрых домов... И над Кремлем, и над рекой, и над всей Москвой нёсся несмолкаемый торжественный гул колоколов.

 

XXI

Этот вечер в салоне Зинаиды Волконской его потряс и запомнился надолго. Всё было как обычно. В роскошном римском палаццо у Тверских ворот, в окружении мрамора, статуй, картин и фресок звучали изысканные фразы и безупречно воспитанные гости из хрустальных бокалов пили янтарные или рубиновые вина за prosperite удивительной женщины. Неутомимо играл — проникновенно, негромко — лучший оркестр итальянских артистов.

В этот вечер среди гостей он увидел ту, которую некогда полюбил вечной, неугасимой любовью: Мария Раевская, теперь княгиня Волконская, ненадолго задержалась в Москве по дороге в Сибирь к мужу-декабристу.

Они встретились взглядами, поздоровались, но не подошли друг к другу. Она была уже матерью — и некая таинственная непреодолимая черта разделила их. Он рассеянно отвечал на вопросы, слышал её голос, издали бросал на неё взгляды. Потом она исчезла. Он сделался молчалив. И всё пела — о чём-то несбывшемся, непостижимом — итальянская мелодия.

   — Venito con me, — сказала ему Зинаида Волконская с особенно значительным выражением лица. И провела его в маленькую комнату вблизи залы.

Там, возле неплотно прикрытой двери, слушая музыку и прижимая к глазам платок, сидела она. Он молчал, встревоженный, смущённый свиданием наедине. С грустью, с благоговением смотрел он на ту, которой отдал самые чистые, самые мучительные порывы своего сердца. И она взглянула на него с выражением грусти в прекрасных глазах. Конечно же это было последнее их свидание. Они прощались навсегда.

   — Послушайте, Маша... Мария... — Как должен был он обращаться к ней? Давно ли была она девочкой-подростком, теперь перед ним сидела княгиня, двадцатилетняя женщина. — Но ваш отец, ваши братья...

Она поняла вопрос и платок, который прижимала к глазам, теперь прижала к груди.

   — Бедный отец... Он даже пригрозил, что проклянёт меня, если я через год не вернусь... А я не вернусь. Мой старший брат Александр угрожал, уговаривал, проклинал моего мужа... Моя старшая сестра Екатерина пугала тем, что выдержать рудники невозможно: мой муж опустится там, сопьётся... Но видите, я еду. — Она подняла голову, в её глазах он неожиданно прочёл испуг. — Послушайте, — сказала она, — правда ли, что там, в Забайкалье, в Нерчинских рудниках, медведи нападают на людей?

   — Я... Нет, невозможно, — проговорил Пушкин. И попробовал пошутить: — Я за материалом о Пугачёве отправлюсь на места, перевалю за Урал, всё дальше, дальше — и приеду к вам просить убежища. — Шутка не удалась. Тогда он спросил, слегка наклонившись к ней: — Но как вы узнали?

   — Я понятия не имела ни о каком обществе... Муж уехал в Тульчин и вдруг, среди ночи, возвращается в Умань, будит меня, сжигает бумаги и везёт в деревню, на попечение моей матери... Я там родила, вовсе не ведая правды. Лишь потом... потом...

   — Но я верю, государь простит всех, вернёт всех! — воскликнул Пушкин.

   — Государь со мной был суров, — сказала княгиня. — О муже он говорил как о закоренелом злодее, тягчайшем преступнике. Нет, государь твёрд, и, думаю, он не изменится... Бедное дитя моё, мне не дозволили взять его с собой! — Она заплакала.

   — Боже мой! Но Боже мой... — Он почти ломал руки.

О, она всё ещё была прекрасна, нет, она была ещё прекрасней, чем прежде, и он любил её ещё больше, чем прежде.

   — Маша, — сказал он. — Маша...

Послышался голос русской Коринны. Стоя по ту сторону двери, Зинаида Волконская слагала свои стихи в прозе:

   — О, ты, пришедшая отдохнуть в моём жилище. Образ твой лёг мне на душу. Твой высокий стан встаёт передо мной, как величавая мысль, а грациозные движения твои так же мелодичны, как небесные звёзды... Ты молода, а между тем прошедшее твоё оторвано от настоящего... Прижми арфу к твоему больному сердцу — и пусть каждый звук, каждый аккорд прозвучит голосом друга...

   — Моя золовка, — сказала Маша, — приняла меня с такой нежностью и добротой, которых я никогда не забуду. Она окружила меня заботой, вниманием, любовью и состраданием. Вот пригласила итальянских певцов, зная мою страсть к музыке. Подумайте, ведь я больше никогда не услышу музыки...

А Зинаида Волконская уже пела отрывок из «Агнессы»: она пела снова о том, как несчастная дочь умоляет родителя о прощении. Мария Волконская снова не сдержала слёз.

   — Ах, если бы вы знали, что было с отцом, когда я решилась сказать ему, что навсегда покидаю его...

Вдруг Пушкина оставило благоразумие.

   — Я... по-прежнему, всё так же... люблю тебя...

Он опустился на колени. Их лица, глаза были теперь близко.

   — Встаньте, — сказала она. — Могут войти... — И задумчиво покачала головой. — Нет, Александр Сергеевич. Нет, не меня вы любите... Вы любите мечту свою... Неужто вы сами не понимаете?

   — Нет, — ответил он. — Нет!

Она жестом остановила его. Неужели она была права?

   — Но вы, — пробормотал он, — вы! Действительно ли любите своего мужа? Или приносите жертву? — О, он знал её пылкую, удивительную душу!

Есть минуты, в которые говорят откровенно.

   — Видите ли, — сказала Маша, — это отец выдал меня замуж. Мой муж старше меня на двадцать лет — какая же могла быть у нас душевная близость? Однако он герой войны. И я видела его в крепости, в кандалах — он лишён титула, состояния, гражданских прав... Я разделяю его судьбу. — Какую-то боль прочитала она в его глазах и, желая утешить, добавила: — Но ведь вы влюблены во всех хорошеньких... Буквально во всех.

   — О нет, вы ошибаетесь! — воскликнул он. — У вас совсем ложное представление обо мне! — Теперь она действительно причинила ему боль.

Нужно было изменить направление разговора. Она сказала:

   — О воззрениях мужа многие говорили: безумие, бред!.. Пусть так! Но он любит Россию, он добровольно положил голову на плаху. И я с ним. — Глаза её широко раскрылись и смотрели куда-то в пространство.

Ах, он всегда знал, что она необыкновенное существо!

Вошла Зинаида Волконская.

   — Venito con me, присоединяйтесь к обществу, — сказала она. — Сейчас будет хор из «Танкреда».

Вместе вышли в залу.

 

XXII

Не без робости барон Антон Антонович Дельвиг пересёк двор, отгороженный от набережной Мойки железной, украшенной венками решёткой. Длинное безликое одноэтажное здание выступами по краям будто охватывало всякого, кто сюда ступал, и грозило обратно не выпустить.

Барона привело сюда важное дело. Надлежало составить в III Отделение — для одобрения или исправления — несколько рукописей его друга, Александра Пушкина.

Дельвиг миновал жандармов в прихожей, скинул на руки швейцару тяжёлую шубу и, поправив очки с большими стёклами, поднялся по ступеням в длинный казённый коридор. Он вышел в приёмную; за столом сидел дежурный офицер.

   — Могу я видеть его превосходительство Александра Христофоровича? — опять поправляя очки, негромко, очень вежливо спросил Дельвиг.

Всё же он был рыхлый, нездоровый человек: лишь путь от кареты да по ступенькам и по коридору вызвал у него одышку.

   — Могу ли я... — Он вытер со лба капли пота.

   — Вам что, приказано было явиться? Нет? Тогда не знаю. Генерал у себя... Фамилия, звание...

Офицер скрылся за дверью, потом вернулся и кивнул головой.

В большом, холодном кабинете, за столом с аккуратно разложенными стопками папок сидел генерал с пышными эполетами, аксельбантами, лентой и множеством орденов. Голова его с облысевшим лбом склонилась над бумагами. Голову генерал не поднял, сесть не предложил, и Дельвиг стоял, прижимая к груди и полному животу конверт из плотной бумаги.

   — Слушаю, — сказал Бенкендорф, всё не поднимая головы.

   — Ваше превосходительство, — начал Дельвиг, — известный вам поэт Александр Сергеевич Пушкин, находясь в Москве и не имея возможности лично к вам явиться, что он почёл бы за честь, просил меня, давнего его друга, представить на ваше усмотрение несколько его творений: поэму «Цыганы», два отрывка из «Евгения Онегина» и...

Бенкендорф поднял голову, и Дельвиг осёкся. Лицо генерала с короткими усами, узкими баками и лениво-бесцветными глазами выражало явное неудовольствие.

   — Сударь, — сказал Бенкендорф, — как должен я всё это понимать? Я, сударь, вовсе не имею чести вас знать.

   — Барон Антон Антонович Дельвиг, коллежский асессор, — поспешил представиться Антон Антонович.

Выражение неудовольствия на лице Бенкендорфа стало ещё явственнее.

   — Барон, — он прихлопнул ладонью оттопырившуюся страницу в папке, — разрешите пояснить вам, что мои сношения с господином Пушкиным основаны на высочайшем соизволении, и я не могу скрыть удивления, что он решился избрать между нами посредника. — Бенкендорф повысил голос, и Дельвиг совсем оробел. — К тому же человека вовсе мне незнакомого!

Капли пота опять выступили у Дельвига на лбу, но он не посмел их вытереть.

   — Я слушаю, ваше превосходительство. — Это должно было показать его благонадёжность. — Я женат... — Это могло доказывать его благонамеренность. — Но, ваше превосходительство, мой друг... Александр Сергеевич Пушкин... убедительно просил... ваше превосходительство...

Бенкендорф вгляделся в его лицо и с удовлетворением откинулся к спинке стула. Он увидел страх. Так и должно быть! В России писатели обязаны испытывать страх, иначе oral начнут писать Бог знает что, Бог знает о чём. Одни проникнутся антиправительственным духом, у других появятся вредные мечты о самых разных материях... Либерализм минувшего царствования привёл к 14 декабря. Этого больше не повторится!

Бенкендорф смягчился.

   — Хорошо, барон, оставьте конверт. Мне приятно было свести с вами знакомство.

   — Извольте, ваше превосходительство. — Дельвиг уже пятился к дверям. — Владимирская улица, близ Коммерческого училища, в доме купца Кувшинникова...

Он вышел из кабинета с тем чувством облегчения, с каким узники выходят на свободу из крепости.

Бенкендорф поднял колокольчик.

   — Булгарину, — сказал он дежурному офицеру, указывая на конверт. — И чтобы без промедления...

На следующий день на его столе лежал отзыв: «В «Цыганах» хотя говорится о свободе и вольности, или, лучше сказать, хотя в сей пьесе упоминаются сии слова, но это не стремление к воспламенению умов, не политическая свобода... Без всякого сомнения, сколь ни будет хорошо описана цыганская жизнь... никто не бросит своего и не променяет жизнь городскую на цыганскую.

Ночной разговор Татьяны с няней, письмо Татьяны, а также стихотворение К*** ничего не заключают, что могло бы возбудить малейшую тень двусмыслия.

19 октября — заглавные буквы друзей — лишние. Также вовсе не нужно говорить о своей опале, о несчастьях, когда автор не был в оном, но был милостиво и отечески оштрафован...»

Всё же Фаддей Венедиктович Булгарин был благородный человек. Он понимал и ценил гений Пушкина и просто так, без веских причин топтать его не стал бы.

 

XXIII

Вдруг в феврале наступила оттепель. Да какая! Снег побурел, осел, закапало с крыш — и вот уже брызги и комья грязи летят веером из-под колёс карет. Полозья санок заскребли по оголившимся мостовым.

Весна. Высокое белёсое небо. Дыхание пробуждающейся природы.

Возрождение уснувших на зиму надежд.

Обманутые ранним теплом, взволнованно кружились стаи ворон и галок.

Как грустно мне твоё явленье, Весна, весна! пора любви! Какое томное волненье В моей душе, в моей крови!

Нельзя больше так жить!.. Балы, торжества, чествования, терпкие слова... Разгул, попойки, картёжный азарт, бесконечные вереницы знакомых, нескончаемые и бессмысленные литературные прения. Месяцы он в Москве — и ничего не создал! И дома, столь очевидно необходимого для покойного труда, увы, не создал тоже...

С семьёй Ушаковых его познакомил Соболевский, его чичероне по Москве. Впрочем, почему Соболевский? Почему не Василий Львович, которого знала вся Москва и которому время от времени делала визиты вся Москва и в том числе статский советник Николай Васильевич Ушаков с супругой Софьей Андреевной? Им и представил Василий Львович своего знаменитого племянника.

— Александр Сергеевич! — тотчас послышались восклицания. — К нам в дом! Для вас, Александр Сергеевич, дом открыт в любой день и час! Александр Сергеевич, нет вашей строки, которую бы в нашем доме не знали наизусть, и не только мы сами, но и наши две дочери...

Их дом был на окраине Москвы — на Средней Пресне. Здесь, в узких, немощёных переулках, вечерами царило пугающее безлюдье и темнота. Редкие фонари бросали немощный свет на покосившиеся заборы, на каменные тумбы у наглухо закрытых ворот. Неподалёку, до стен Новинского монастыря, тянулся пустырь. Торопливые прохожие спешили укрыться в домах. Тишину нарушала брань кучера, понуждающего лошадей тащить коляску через ямы и колдобины...

Но в доме Ушаковых — вместительном, двухэтажном, с обширным, почти усадебным садом — окна были ярко освещены.

Николай Васильевич, некогда служивший в Твери, у принца Ольденбургского, был плотный господин небольшого роста, во все сезоны года облачавшийся в светлый фрак. Софья Андреевна была весёлая, благодушная барыня, несколько преждевременно располневшая. Младшая их дочь, Елизавета, была очень хороша, однако ей было всего шестнадцать. Зато старшей, Екатерине, было уже семнадцать! Пепельные волосы девушки были уложены в сложную причёску с буклями на висках, овал полудетского лица был нежен, а неправдоподобно синие глаза смотрели лукаво, резво-шаловливо.

Сколько раз, защищая своё сердце и душу, говорил он о пустоте и суетности женщин! Но что мог он сделать против очарования глаз, губ, краски робости, выражения смущения, игры голоса, шелеста одежд — таинственного шелеста, за которым постигались гибкие движения! Как мог он защититься от улыбчивого блеска самого смысла бытия...

И вот уже каждый день бывает он в доме Ушаковых, а в иные дни даже не раз! Уже извозчику, плутавшему в переулках, он, тыча в спину, указывает путь. Вот он торопливо стучит — и дверь открывает полная, закутанная в платки экономка Степанида Ивановна. Держа в руке шандал со свечами, она отвешивает гостю низкий поклон:

— Милости просим, Александр Сергеевич.

Гостей обычно множество. Барышни Ушаковы почитаются в Москве одними из самых заманчивых невест. Здесь и молодые блестящие гвардейцы, и подающие надежды молодые статские, здесь и более солидные господа. Дом Ушаковых славится не только гостеприимством, но и весельем. Николай Васильевич берёт любимую свою скрипку, Софья Андреевна садится за любимое своё фортепьяно, Елизавета, надев очки, ставит на пюпитр ноты, Екатерина, шаловливо улыбаясь, смотрит на Пушкина необыкновенными своими глазами... Начинается музицирование.

Ах эта Екатерина! Вчера пепельные её волосы были уложены в причёску — сегодня две косы струятся вдоль гибкой, оголённой спины до колен...

Конечно же Софья Андреевна не может не видеть впечатления, которое производит на Пушкина её дочь.

   — Да, — как бы мимоходом роняет она, — старшая, Екатерина, резонабельнее совсем юной Елизаветы.

«Резонабельнее»! Может быть. Но в этом ли дело? Дело в том, дело в том... ах, он сам ещё не знает!

В доме Ушаковых царит культ великого поэта. На столах, на полках, на этажерках лежат все поэмы, которые он успел издать. На фортепьяно — ноты всех известных романсов на его слова. В альбомах — небольшого формата тетрадках с золотым обрезом — переписаны и те стихи, которые он никогда не издавал, вовсе не собирался издавать, специально не включил в собрание, но которые, видимо, разошлись в списках...

В доме запросто и часто бывают певцы итальянской труппы, гастролировавшей в Москве: знаменитая примадонна Анти, знаменитый тенор Перуцци, знаменитый бас Този.

Музицировать, музицировать! И звучит «Лакримоза» из «Реквиема» Моцарта. Негромкая, размеренная, печальная, безгранично красивая мелодия уводит ввысь, к небесам, к непостижимому, к неотвратимому... к самому Создателю, если таковой есть, к Творцу, постигнуть которого возможно лишь через прекрасное... В изгибах мелодии, во взлётах и спадах, негромко, но приятно звучит грудное контральто расцветающей день ото дня Екатерины...

И вот он уже свой в семье. В альбомах девушек он рисует смешные лица, головки, ножки, фигуры в причудливых восточных костюмах... Елизавета успела влюбиться в некоего Киселёва? И, поддразнивая её, он зовёт: «Кис, кис, кис...» Девушка смущается и краснеет, а он хохочет, не может успокоиться, зовёт кошку, мяукает и снова: «Кис, кис, кис...» Она выбегает из комнаты, а он опять хохочет, запрокинув голову, показывая сверкающие крепкие зубы. Но старшей, Екатерине, он подносит листок со стихами. Да, девушка уже влюблена в него — он это видит, он и сам влюблён! Теперь между ними идёт любовная игра.

   — Почему вы дарите стихи без подписи? — требовательно спрашивает она.

   — Как! — восклицает он. — Значит, под стихами самого Пушкина нужна ещё подпись? В таком случае отдайте...

   — Не отдам.

   — Нет, отдайте...

Начинается беготня, борьба, от листка оторван целый угол. Через неделю по гостиным Москвы уже полз слух, что знаменитый Пушкин сватается к Ушаковым. Увы, ни одного шага он не мог сделать, чтобы этот шаг не стал немедленно известен всему московскому, узкому, связанному множеством родств и знакомств обществу...

А оттепель всё продолжалась. Легко одетый — без плаща, во фраке, — сидел он на скамье Тверского бульвара, тянущегося дугой от Тверских до Никитских ворот, разбитого некогда на месте снесённой стены Белого города. Средняя большая дорога бульвара обсажена была липами в два ряда; по сторонам тянулись куртины. Водоёмы ещё не работали. Гуляющих было немного, кареты дожидались их возле обочин бульвара...

Какая-то неопределённость была во всём — в сезоне года, в преждевременном тепле, в лишённых света, голых куртинах, в мёртвых по-зимнему водоёмах, в ещё не обряженном зеленью бульваре. Хочет ли он семейного покоя и счастья? Идёт ли, по крайней мере, счастье ему навстречу? Пока что он не был счастлив, но не был и слишком уж грустен. И то хорошо!

По бульвару шёл Зубков, одетый легко, но в плаще и цилиндре. Вот встреча, Боже, mon ami! Пушкин вскочил со скамьи и бросился к Зубкову. Тот смотрел на него не без некоторого замешательства. Само собой, после помолвки Софи с Паниным Пушкин в его доме не бывал. Но кто разрушил, может быть, и возможное?.. Значит, всё было несерьёзно! Теперь шёл слух о новом сватовстве Пушкина...

Как всегда, смущаясь, Пушкин, обнимал, целовал или тормошил своих приятелей.

— Ну что ты на меня так смотришь? — Он облобызал Зубкова. — Не знаешь, разве ты не знаешь, как я люблю тебя? Да я жить не могу без тебя!

Зубков дружески пожал ему руку и пошёл далее; он торопился по служебным своим надобностям.

...Ночью, когда всё уснуло в грешном шумном доме Соболевского, Пушкину привиделись стихи. Он долго, допоздна читал Гёте. Стихи приснились ему в виде расходящихся плавно, как после упавшего камешка, волн; приснились зыбкими, то сгущающимися, то разряжающимися туманностями; приснились долгам, то нарастающим, то спадающим, щемящим сердце звуком — и он проснулся со сладостным устремлением к небывалому, невозможному, не по-земному прекрасному.

 

XXIV

Всё же что происходило? Кем он был — поэтом России или арестантом?

Извозчичья коляска, трясясь на булыжной мостовой, под цоканье лошадиных копыт везла его по Большой Дмитровке — мимо Дворянского благородного собрания, Английского клуба, небольших, но красивых частных особняков — в сторону университетской типографии с большим корпусом, выходящим на бульвар.

Московский обер-полицеймейстер однажды уже вызывал его по наиважнейшему делу. Что же оказалось? Генерал-майор Шульгин 2-й был весьма озабочен. Неулыбчивый служака, рослый, с проседью в пышных усах, он торжественно объявил:

   — Милостивый государь, знаете ли вы, что в московском тюремном замке содержатся штабс-капитан Алексеев и прапорщик Молчанов из-за неких возмутительных стихов? — Одышка мешала ему.

Каких стихов? Неужели уже пошли списки с «Послания в Сибирь»? Вот она, неизбежная кара! Он внутренне напрягся, призывая себя к выдержке.

   — Милостивый государь, — продолжал Шульгин, — комиссия военного суда в специальном отношении спрашивает, Пушкин ли сочинил сии известные стихи, когда, с какой целью? — Одышка обер-полицеймейстера сделалась сильнее. Он сознавал ответственность возложенного на него поручения. Его грудь похожа была на колышущуюся бочку, обвешанную позолотой и регалиями.

Да, несомненно, речь шла о «Послании в Сибирь». Как всегда, в минуту опасности, например дуэли, Пушкин испытал холодное чувство собранности. Он пожал плечами.

   — Ваше превосходительство, о каких именно известных стихах идёт речь, могу ли узнать? Под моим именем почему-то ходит множество стихов...

Шульгин соображал не очень легко и быстро.

   — В самом деле, каких? — сказал он. — Стихов в запросе, мною полученном, нет. — Он задумался. — Хорошо! — Он нашёл решение. — Незамедлительно доложу куда следует о вашем ответе и поспешнейше запрошу стихи... И снова вас вызову.

И вот вызвал. Что день грядущий мне готовит?

Извозчик остановил коляску у двухэтажного особняка с белыми полуколоннами.

Шульгин ждал его. Лицо его было крайне озабоченно. Одышка усилилась, перейдя в покашливание.

   — Садитесь, милостивый государь. — Он даже не назвал ни фамилии, ни имени и отчества. — Вот! В сём запечатанном конверте на ваше имя — стихи.

Пушкин понурил голову, опустил плечи, как человек в ожидании удара. Неотвратимый удар!

Каково же было его облегчение, когда, распечатав конверт, он увидел всего лишь кем-то переписанный отрывок из «Андрея Шенье», который не пропустила цензура для «Собрания стихотворений»:

О горе! о безумный сон! Где вольность и закон? Над нами Единый действует топор. Мы свергнули царей. Убийцу с палачами Избрали мы в цари. О ужас! о позор!

Эти строки энергично очерчены были красным карандашом. А весь отрывок, довольно длинный, озаглавлен «На 14 декабря». Неужто кто-то в России ещё ждал революции?..

   — Да, это мои стихи, — сразу повеселев, сказал Пушкин.

Но лицо Шульгина напряглось. Важный государственный преступник сам признался!

   — Так-с, милостивый государь...

Пушкин исправил допущенные в списке ошибки, потом весело взглянул на Шульгина.

   — Без явной бессмыслицы, ваше превосходительство, стихи эти никак не могут быть отнесены к событиям четырнадцатого декабря. Посудите сами: всё это имеет отношение лишь к французской революции и к французскому поэту Шенье и написано гораздо ранее известных событий. Уж не знаю, кто придумал к ним столь неудачное новое заглавие.

Генерал-майор Шульгин 2-й был в затруднении. Инструкций, что следует ему предпринять, он не получал. Стихов он не понимал вовсе, события истории знал неясно. На лице его выразилась растерянность.

Но сработала казённая привычка.

   — Письменно, письменно, — сказал он. — Напишите объяснение и в нём всё подробно изложите. — Он положил перед Пушкиным лист бумага.

Пушкин писал стремительно и закончил словами:

«...Не помню, кому мог я передать мою элегию «Андрей Шенье». Для большей ясности повторяю, что стихи, известные под заглавием «14 декабря», суть отрывок из элегии, названной мною «Андрей Шенье».

— Так-с, — сказал Шульгин. Наступил очень ответственный момент. — Подписались? Теперь конверт со стихами надобно запечатать отдельно от вашего объяснения. — Он поднял стихотворный список двумя пальцами так осторожно, как можно поднимать что-то очень опасно-взрывчатое. — Приложите собственную вашу печать. Так. — Он счёл нужным пояснить: — Это возложит на вас ответственность не передавать список в новые руки. Так. Теперь казённая печать. — В растопленный красный сургуч он вдавил печать полицеймейстера. — Так, — сказал он и вздохнул с облегчением. — Отправлю незамедлительно при вашем собственноручном показании. Не смею задерживать, сударь...

Весёлое настроение как-то само собой улетучилось. Пушкин вышел из дома обер-полицеймейстера подавленный. А ещё ему предстояло писать в Петербург Бенкендорфу — объясняться и извиняться в связи с допущенным посредничеством барона Дельвига.

 

XXV

Любому живописцу конечно же было бы лестно, что именно ему доверили писать портрет знаменитого на всю Россию поэта. В этом было признание собственной его известности.

   — Сюда извольте присесть, — произнёс Тропинин, указывая на стул в двух шагах от мольберта. — Вот так-с... Руку извольте сюда... — Он пододвинул столик с лакированной крышкой.

   — Нет, нет, — запротестовал Соболевский. Он был заказчиком портрета и ставил свои условия. — Хочу по-простецки, без поз и парадных одежд. Подай его мне дорогим моим гостем... — Художнику, годившемуся ему в отцы, он говорил «ты» не случайно: тот лишь три года назад окончательно вышел из крепостной зависимости.

   — Однако, — возразил Тропинин, — как же без внешних аксессуаров... Извольте вперёд руку с кольцами... вот-с, а под локоток — рукопись...

Пушкин безропотно слушался: ему хотелось, чтобы с него написали портрет.

   — Простой халат, — командовал Соболевский. — Не фрак, не сюртук, нет, простой домашний халат!..

   — Однако, — сказал Тропинин, — глаза у Александра Сергеевича голубые — следует и галстук повязать из синей ткани. — Тропинин, уже академик, с господами разговаривал всё же с известной робостью.

   — Ну хорошо, — согласился Соболевский. — Заеду за тобой через час.

   — Изображу вас trois quarts, — сказал Тропинин. — Извольте несколько повернуть голову.

Он принялся за работу, делая маслом предварительный небольшой этюд. Пытливо вглядывался он в необычное лицо необычной натуры. Постигнуть что-то определённое просто не было возможности, и потому не было возможности выразить что-то определённое и воистину значительное. Черты были изменчивы: как лёгкая рябь проходит по глади вод, так волны чувств и мыслей — неощутимые, незримые — меняли фактуру лица. Глаза были расставлены необычно широко. Полные губы тянулись вперёд. Подбородок был слаб, и шея тоже была несильная, нежная...

Пришлось прибегнуть к известным приёмам. В поэте нужно передать поэта — позой, поворотом головы; лицу он придал энергичность и силу, плечам добавил мощь и широту, бакам и шевелюре — необходимую округлость. И сосредоточился на том, чтобы передать обыденное, бытовое — в одежде, столике, домашней непринуждённой обстановке.

Пушкин, наскучив позировать, смотрел в окна. Из дома на Ленивке сквозь одно окно видна была кремлёвская стена и соборы, а сквозь другое — Каменный мост, выносившийся на арках на Всехсвятскую.

Почему-то вспомнился незначительный случай, совершенная мелочь из времён детства. Он уселся на тротуар и не желал идти дальше. Его понуждали, а он плакал и упрямился... Где, в какой части Москвы это было? Кто находился с ним? Боже, как давно это было!

 

XXVI

В доме Соболевского текла прежняя жизнь.

Торопясь к Пушкину и боясь не застать его дома, Погодин пришёл пораньше и был крайне смущён, когда одновременно с ним подъехал к невзрачному дому в извозчичьей бричке Пушкин. Он только возвращался откуда-то после ночных бдений.

Лицо у него было помятое, несвежее, с мешочками под глазами, и весь он — в шляпе на буйной шевелюре, с густо разросшимися баками — выглядел каким-то растрёпанным. Погодин испытал острое чувство неловкости.

— Я загляну днём, если позволите, Александр Сергеевич, — пробормотал он.

   — Да уж, Михаил Петрович. — Пушкин потянулся. — Ну, часика через два, a? Sans vous offenser, не так ли?

И днём профессор Московского университета застал обычную картину. С Пушкиным они уединились в его комнате, плотно прикрыв дверь. Погодин хотел познакомить Александра Сергеевича со своими «историческими афоризмами».

   — Я очень дорожу ими, — пояснил он. — В них, в отрывочных этих фразах, всё направление моих мыслей...

   — Должен ли я говорить, Михаил Петрович, о неизменном моём уважении к вам? — сказал Пушкин и принялся читать.

«Каждый человек действует для себя, по своему плану, а выходит общее действие, исполняется другой высший план...»

   — То есть поступки и намерения людей часто не совпадают с их последствиями, — пояснил Погодин.

Пушкин неопределённо склонил голову. Смысл афоризма, показалось ему, выражен был недостаточно выпукло.

«Посмотрите великие происшествия: Александровы завоевания, или Константина, или крестовые походы... то ли произошло... чего хотели действующие лица? Нет, а то, о чём они и не думали. Люди действуют сами по себе и для себя, человечество само по себе и для себя».

«Как согласовать существование... высших законов необходимости, чудес Божиих, предопределения, с человеческой свободой?»

   — Здесь много интересных мыслей, — сочувственно отозвался Пушкин. — Вы намерены ими украсить журнал? — спросил он с сомнением.

Вот насущный вопрос! Как сделать, чтобы «Московский вестник» не прогорал? Несмотря на имя Пушкина, журнал терял подписчиков. А почему? Потому что редакторы журнала упорно следовали своим, а не его, Пушкина, мнениям.

Погодин, во всём аккуратный и серьёзный, положил перед ним на стол корректуру критической статьи.

   — Нет, нет, — раздражаясь, произнёс Пушкин. — Простите, но уж так нельзя писать. В статье много умного, справедливого, но автор просто не имеет приличий. Можно ли о Державине и Карамзине сказать, что их имена «возбуждают приятные воспоминания»? Сказать, что мы с прискорбием видим «ученические ошибки» у Державина? Державин — всё Державин, имя его нам дорого. И касательно живых писателей я также не могу согласиться. Ну, вот...

   — Но, Александр Сергеевич, — пытался возражать Погодин, — в конце концов, автор высказывает лишь личное своё мнение. И всё же автор известный и авторитетный. Пусть его личное мнение остаётся на его совести...

   — Но я объявлен участником журнала! — с достоинством возразил Пушкин. — И таким образом меня могут почесть согласным с автором этой статьи. А я не могу говорить о Державине таким тоном, каким говорят об N.N. И, моё мнение, сим и должен отличаться «Московский вестник»!

Погодин понурил голову. Он был не согласен, однако имя Пушкина слишком много значило для журнала.

Увы, «Московский вестник» не пользовался таким успехом, как «Московский телеграф». А ведь все ожидали совсем иного, и недаром ожидали: литературная часть журнала была прекрасная. Стихи Пушкина, Языкова, Дениса Давыдова, Туманского, Веневитинова... Печатались и любопытные прозаические переводы, но критика была слабой, скучной, теоретичной... И всё потому, что «архивные юноши» остались верны себе — они обсуждали вечные проблемы: можно ли найти единый закон для прекрасного? чем прекрасен предмет? какой силой он сотворён? в состоянии ли душа предлагать вопросы, а если в состоянии — в силах ли она искать на них ответы?..

Душа, может быть, и в состоянии, но «Московский вестник» был явно не в состоянии.

Пушкин огорчённо убеждал Погодина:

   — Публика ожидает от нашего журнала статей дельных и без примеси того вздора, который украшает другие журналы. Нам надобно делать критику выходящих книг, разбор альманахов, но если мы будем занимать публику только строгими статьями, то нас назовут педантами... Ах, если бы перетянуть Вяземского!

   — Несчастье в том, — озабоченно говорил Погодин, — что многие сотрудники наши — совсем молодые люди, им надобно служить, и теперь они один за другим переезжают в Петербург, а для журнала это ущерб.

   — Может быть, — утомляясь, соглашался Пушкин. Журнальная деятельность увлекала его, но, конечно, не могла заменить собственного творчества.

Планы роились, но, увы, он всё не работал!

Вдруг явился Лёвушка. Без писем, без предупреждения!.. Лёвушка Пушкин! С порога, не снимая шинели, он бросился обнимать и целовать брата и однокашника своего Сергея Соболевского. В квартире, как обычно, было многолюдно. Шумная, беспорядочная обстановка сразу же чрезвычайно понравилась младшему Пушкину.

Он болтал без умолку. Дорога скверная, ямщики выгадывают на водку, а у него денег в обрез. Из гражданской службы в Департаменте духовных дел иностранных вероисповеданий ничего не вышло, и он определился на Кавказ юнкером в Нижегородский драгунский полк, в полк, которым командует кто? — давний друг Пушкина Николай Раевский!

Болтовня продолжалась. Он, Лёвушка, без ума от Анны Петровны Керн, которая в Петербурге, и в доме Пушкиных днюет и ночует — так тесна её дружба с Ольгой. Да, он влюблён, однако пресыщен жизнью, устал, и вот едет на Кавказ оживить и встряхнуть душу. Брат, брат, неужели ты женишься? До Петербурга доходят упорные слухи, что ты женишься!

Болтовня не прекращалась. Лёвушка заметил портрет на стене и всплеснул руками. Какое сходство! Какой портрет! И хорошо, что не парадно, вот именно — не парадно: Пушкин в домашнем халате, но с заветным перстнем-талисманом на пальце.

   — Я должен настоять, просить, требовать! — воскликнул Лёвушка и принялся уговаривать Пушкина помириться с отцом. — Тебя любят! Если бы ты видел maman и papa, когда пришло известие об освобождении твоём... Они рыдали. Ты должен ехать в Петербург, тебя ждут с распростёртыми объятьями! Тем более что ты хочешь жениться! Вот письма!..

Он передал Пушкину письма от отца, матери, сестры, Анны Петровны Керн, Прасковьи Александровны Осиповой и Арины Родионовны.

Прежде всего Пушкин вскрыл письма от няни.

«Милостивый государь Александр Сергеевич, — писала старая няня, — ...об вас никто не может знать, где вы находитесь... родители о вас соболезнуют, что вы к ним не приедете...»

«Александр Сергеевич, я получила ваше письмо и деньга, которые вы мне прислали, — писала она в другом письме. — За все ваши милости я вам всем сердцем благодарна — вы у меня беспрестанно в сердце и в уме, и только когда засну, то забуду вас и ваши милости ко мне...»

Читая письма няни, Пушкин будто ушёл в себя, и лицо его вовсе не походило на то сильное, волевое лицо, которое изображено было на портрете. Мягкая трепетная улыбка раскрыла полные губы, глаза то ширились, то прищуривались, собирая у углов преждевременные морщинки, а кожа лба стянулась в складки.

   — Мне нужно с тобой конфиденциально... — Лёвушка отвёл брата в сторону. — Видишь ли... — Пушкин уже догадался. — Понимаешь ли...

   — Сколько? — спросил Пушкин.

   — Не так уж много, — ответил Лёвушка. — В ресторации Andrieux я задолжал четыреста рублей... Пустяк, но дал слово...

   — Ты думаешь, у меня валяются четыреста рублей? — Но в лице брата Пушкин не прочитал ничего, кроме собственных волнений и интересов. — Эй, Калибан, животное! — крикнул он Соболевскому. — Дай ему в мой счёт четыреста рублей...

   — Я люблю ровные цифры, — сказал Соболевский.

   — Ну, дай пятьсот...

Лёвушка напивался с самого утра. Хмельной, он весьма откровенно, с излишними подробностями рассказывал о любовных своих похождениях. Увы, от неумеренных вакханалий силы его были истощены, он полагал, что его имение расстроено, — он убедился в этом, соблазнив по дороге жену гарнизонного майора.

Так вот каким был тот, в ком Пушкин надеялся найти ближайшего друга, наперсника, поверенного. Острая обида на брата уже прошла, Лёвушку он по-прежнему любил. Но, увы, тот был ему чужд. Лев Сергеевич, хотя внешне чрезвычайно похож на него, — небольшого роста, курчавый, быстрый в движениях, с африканскими чертами лица, — был всего лишь кутила и транжир.

Лёвушка провёл в Москве несколько дней. Остроумный Соболевский сочинил экспромт:

Пушкин Лев Сергеевич Истый патриот — Тянет Ерофеевич В африканский рот.

В день отъезда старший брат давал младшему наставления:

   — Потрясись, потрясись по житейским колеям — и поймёшь, каково шутить с жизнью. Вот ты пьёшь из тщеславия, чтобы других перепить, а уж это, прости меня, мелко... Что ж, молодечество пройдёт, пьяницей, надеюсь, ты не станешь... Могу я надеяться? — Но на Лёвушку увещевания действовали не раздражающе, как на старшего брата, а усыпляюще. Не было смысла продолжать разговор. — Что ж, поеду в Петербург, — вздохнул Пушкин. — Поеду к дражайшим родителям, comme on dit, устроить свои денежные и прочие дела... Ну а потом, потом... Может быть, поеду в Грузию повидать Раевского, или за границу, или восвояси, в Псков... — Тут уже Лёвушка с сомнением взглянул на брата: и у того в голове были неопределённость и сумбур.

На прощание братья искренне и горячо расцеловались.

А вот другой гость — Филипп Филиппович Вигель. Пути Господни неисповедимы! Давние арзамасцы нежданно встретились в Москве.

   — Вы помните, конечно, Александр Сергеевич, моё длительное и неопределённое пребывание у графа Воронцова в Одессе, — повествовал Вигель. Но одно упоминание о Воронцове заставило Пушкина нахмуриться, и Вигель тотчас заметил это. — Да-а... конечно! Простите моё резкое мнение о вашем друге, но Александр Раевский просто циник и подлец. Впрочем, ему недолго торжествовать победу... — Безопаснее было говорить о самом себе. — Мои неприятности в Бессарабии... Теперь мне предоставлено место градоначальника керчь-еникальского... В общем, пока что я в отпуску...

Тёмные глаза его по-прежнему горели как угли, маленький ротик жеманно поджимался.

Он рассуждал о политике, о внутренних и внешних делах России, всячески расхваливая нового государя.

   — Твёрдость, выказанная молодым царём в решительную минуту вступления на престол, показала Европе, что наша империя не в слабых руках. Но Персия всё же дерзнула ворваться в русские владения. Она будет наказана...

Шум, хохот, выкрики мешали Вигелю говорить. Он с презрением оглядел компанию, собравшуюся в гостиной.

   — Вы бываете в итальянской опере? — обратился он к Пушкину, и недаром: сколько раз вместе бывали они в Одесском театре! Теперь он имел в виду небольшие представления в частном доме у Арбатских ворот. — Не правда ли, у примадонны мадам Анти приятный голос, у Този славный бас, а вся труппа вообще не ниже одесской... Не правда ли?

Но Пушкин ответить не успел. Его прервал Соболевский.

   — А мне не нравится, Филипп Филиппович, итальянская труппа в Москве, — с особым ударением сказал он.

   — И мне не нравится, Филипп Филиппович, — с явным вызовом произнёс Толстой-Американец.

Друзьям хотелось позабавиться. Вигель растерянно оглядывался, потом заторопился: в такой компании оставаться он, конечно, не мог.

   — Прощайте, Александр Сергеевич... Надеюсь свидеться с вами. — Он сожалел, что оставляет Пушкина в непотребном доме.

А в гостиной уже звучал только что сочинённый Соболевским экспромт:

Ах, Филипп Филиппин Вигель! Тяжела судьба твоя. По-немецки ты Schwein igel [335] , А по-русски ты — свинья!

Громкий хохот нёсся из небольшого домика на Собачьей площадке.

Но в этот дом приходил, и довольно часто, безукоризненно одетый во всё чёрное, подтянутый, изящный Мицкевич. Усевшись в кресло в углу, закинув ногу на ногу, он будто отдыхал от тягот жизни, горечи судьбы, тоски изгнания.

С удивлением поглядывал он на веселящуюся шумную компанию. Странная публика! Его, поляка, чью родину Россия раздавила, русское общество, как бы желая досадить своему правительству, носило на руках, лаская, утешая, всячески балуя. Но эти же люди люто возненавидели Александра уже за то, что он благоволил к Польше, желая ей самостоятельности... Да, странная публика! Патриотизм, национализм, оскорблённое чувство чести как-то вдруг, сразу пробудилось в них, вызвав сумбур, приведший пока что лишь к дымящейся крови, обагрившей сумрачный декабрьский день, да к свисту шпицрутенов и мерной барабанной дроби по всей молчаливой, необъятной, раскинувшейся от океана до океана стране. А сама страна! Только вчера отряхнула она с себя тяжкое вековое татарское иго, но уже завтра готова была сказать Европе своё новое, небывалое, неповторимое слово...

С удивлением посматривал он и на Пушкина: понимают ли сами русские, кого имеют они в этом человеке? Его, польского поэта, они ставили выше Пушкина.

Но он, Мицкевич, тонкой своей душой постигал, что перед ним что-то неповторимо недосягаемое, никогда прежде не возникавшее на земле и никогда впредь не могущее возникнуть... Конечно, они совсем разные. Он, Мицкевич, непреклонно горд — Пушкин же, в общем, снисходителен. Он, Мицкевич, ненавидел Николая и ясно видел его ничтожество — Пушкин пытался любить в нём нового преобразователя. Он, Мицкевич, был куда как европейски образованнее — в Пушкине его поражало непостижимое умение каким-то чудом проникать в суть самых запутанных и сложных вопросов... Теперь перед ним был неутомимый гуляка и яростный картёжник, спешащий наверстать тягостные годы недавнего деревенского уединения.

Очевидно желая размяться, Толстой-Американец подошёл к креслу Мицкевича.

   — А всё же ваш брат поляк понапрасну в двенадцатом году понадеялся на Наполеона, — сказал задира и дуэлянт.

Мицкевич, человек корректный и сдержанный, попросту не ответил.

   — Да, ваш брат поляк...

   — Ты что это? — оборвал его Соболевский, друживший с Мицкевичем. — Хочешь, я прикажу людям отвести тебя домой спать?

Американец не обиделся.

   — Желал бы я хоть что-то из чудесной вашей поэзии перевести на русский, — ободряя Мицкевича, сказал Пушкин.

   — Вы оказали бы мне этим честь, — ответил Мицкевич. — Пан Погодин уже предлагал мне напечатать некоторые прозаические переводы...

   — Прозаические! — воскликнул Пушкин. — Нет же, я хочу перевести стихами...

   — О-о... Тогда я, с вашего разрешения, поручу другу моему, пану Скальковскому, подготовить хороший подстрочник...

Вновь гул веселья заполнил гостиную, и опять Мицкевич, откинув голову к спинке кресла, будто погрузился в печальный отдых от тягот бытия.

Иногда приходил Баратынский. Освобождённый от службы, разбогатевший, удачно и по любви женатый, он выглядел вовсе не счастливым. Какой-то червь точил его. Было похоже, что он недоволен публикой, которая, он полагал, недостаточно ценит его. Баратынский восхищался Пушкиным, но за этим восхищением чуткое сердце должно было уловить холодок. Пушкин подавлял его, и он тяготился властью гения над поэтическим своим дарованием. Красавец блондин с высоким лбом и выразительными глазами, стройный, гибкий, Баратынский выглядел в квартире Соболевского унылым и неприкаянным. Он удивлялся неугомонной энергии Пушкина.

Пушкин торопил его издавать собственное собрание сочинений.

   — Публика увидит тебя во всей красе, — говорил он. — Первой поставь элегию Финляндии — непременно!

В свои расселины ты приняла певца, Граниты финские, граниты вековые, Земли ледяного венца Богатыри сторожевые...

Прекрасная элегия и достаточно весомая. И сразу же вводит в твою судьбу!

   — Нет! — уныло отнекивался Баратынский. — Я знаю, я не гений...

   — Ты ценишь себя недостаточно! — горячо восклицал Пушкин. — Во многом именно ты наш первый поэт...

   — Ах, я с детства угрюм и несчастен, — жаловался Баратынский. — Во мне нет весёлости — только усилия ума... Вот наконец я в Москве, но мне несносна наша белокаменная. Мне несносны светские знакомства. Сердце требует дружбы, а не учтивости. И... я хочу быть самим собой, а не только подражателем...

   — Но ты оригинален, ты вполне оригинален! — уверял его Пушкин.

Иногда являлся шумный коротенький человек с надутыми щеками, густыми баками и усами и всех перекрикивал тонким своим голосом. Это был Денис Давыдов. Он жил в Москве — в отставке, с начальством в ссоре, обиженный, недовольный, но по-прежнему в ярко блистающем золотом генеральском мундире.

   — Вот моя любимая поговорка, — кричал он. — Береги платье снову, а честь смолоду... И честь, и платье сберёг. И всегда врагам дать сумею отпор! Да! Вот именно! Теперь пишу теорию партизанских действий. Что погубило Наполеона? Морозы? Как бы не так! Разве нет убежища от морозов? Да расположились бы на зимних квартирах в окрестностях Москвы...

   — Почему бы не написать тебе широкое военное полотно? — не без умысла спрашивал Пушкин.

   — А как писать? — недоумевал Давыдов. — О солдатне писать вроде бы нечего. Офицеры же — друзья мои и приятели, да и недруги — все живы. Писать о них неприлично...

   — А я так думаю, знаешь ли... — Пушкин задумчиво смотрел на прославленного вояку и поэта. — Я думаю, что уже можно вообще писать о царствовании Александра, а это значит, писать о знаменитых наших войнах.

Вдруг прибежал Погодин. На нём лица не было.

   — Какое несчастье... какое несчастье... Веневитинов умер!..

Может ли быть? Юный, 21 год, подающий большие надежды...

   — Умер! В Петербурге умер! Тело везут в Москву...

Погодин разрыдался.

   — Нет нам счастья! Только что создан был круг наш — и такое кольцо вырвано...

Подробности были ужасны. На петербургской заставе Дмитрия Веневитинова задержали — строгости были повсюду! — и ночь он провёл в сыром каземате. И вот — простудился и умер.

Пушкин смотрел на безутешно плачущего Погодина. Ужасно, но что делать? Веневитинов конечно же был слишком хрупок для суровой России, да и в самом складе его ума, его стихов мало было истинно русского. Напрасно поехал он служить в Петербург. Напрасно, поддавшись отчаянию, уехал от той, которую безнадёжно любил, — от Зинаиды Волконской, женщины, в которой не было ничего русского.

Пушкин подошёл к зеркалу и посмотрел на себя. Он расправил плечи. Он воистину русский. У него-то сил хватит!.. Да, нужно, пока жив и цел, ехать в Петербург, мириться с отцом, начинать жизнь заново! Именно — заново...

И он написал Бенкендорфу письмо с просьбой разрешить ему переезд в Петербург.

 

XXVII

Ему разрешили, а он не ехал, потому что был влюблён.

Оттепель сменилась заморозками, но теперь уже недолгими: необоримым стало шествие весны. Снова побурел и осел снег, а потом вовсе стаял, небо сделалось высоким и прозрачным. И разлился свет — он расцвёл радостным весенним цветком и длинными днями полнил шумные, грязные улицы.

Он ездил к Ушаковым. Екатерина! Вдруг она встретила его в ярком тюрбане с перьями, с подвесками в ушах, с оголёнными, округлыми плечами, обрамленными кружевами. Он потерял голову.

Всей семьёй совершали прогулки к Пресненским прудам, где в саду собирался tout le beax monde de Moscou, где с утра до вечера гремела музыка, где дорожки, посыпанные песком, были аккуратно огорожены. Отправлялись на знаменитые гулянья под Новинским монастырём, ради которых на обширном пустыре вдруг возникал целый город готических, индийских, китайских балаганов, затейливых павильонов и бесчисленных шатров и лавок. Трубили трубы, били барабаны. В клетках рычали львы и тигры. Акробаты, канатоходцы, фокусники — зрелища и хлеба!

— Эй, сайки, свежие сайки...

   — Господа, подходите, только глаза протрите...

Повсюду торговля: пирога с сазаниной и сиговиной, сбитень или кипяток с патокой в огромных медных самоварах, водка, блины и икра в бочках под навесами и в шатрах.

На колеснице, запряжённой цугом, — ряженые. Один обложился подушками, изображая Бахуса, другой надел маску, представляя лешего, третий тренькает на балалайке. И впереди, и позади шествуют великаны, карлы, монстры — дудят в дудки, играют на волынках и гуслях...

А в балаганах пахнет ванильными вафлями и свежераспиленными досками.

   — Эй, заходи, я цыган Мора из цыганского хора...

С обитого материей балкона дед — с бородой и усами из серой пакли, в залатанном кафтане, в круглой ямщицкой шляпе, в лаптях и онучах — истошно кричит:

   — А вот в двенадцатом году француз сам себе наделал беду!

Юные и прелестные барышни Ушаковы от души веселились, их родители — благодушные и благонравные — умилялись на дочерей, а знаменитый поэт повсюду сопровождал семью.

Часто бывал он и у Вяземского. С князем Петром они близко сошлись, хотя и спорили, но этими непрерывными спорами, неожиданными аргументами и мнениями, которые они скрещивали, как мечи, кажется, подогревали друг друга.

Иногда Пушкин не мог скрыть, что удручён. Всё же он рассчитывал, что государь пропустит «Бориса Годунова». Неужели он преувеличивал расположение к нему царя? В чём же, в таком случае, выгода царской цензуры?

Что касается Вяземского, то он постоянно настроен был мрачно и безотрадно. Его глубоко сидящие глаза смотрели колюче.

В его кабинете были удобные кресла и диваны, но обычно собеседники или вскакивали с мест и стояли, или бегали по комнате.

   — Разгул невежества, глупости, трусости, совершенная инквизиция — вот наша Россия и сейчас и в будущем, — сказал князь. — Лучшие люди России, лучшие умы погибли!..

Но Пушкину хотелось хоть какого-то света.

   — Нет, нет, — встрепенулся он. — Не говори так! Нельзя же творить во мраке, особенно во имя России! — Душа его требовала надежды и веры. — Чтобы понять, что произошло, надо смотреть широко. Надо уразуметь пружины истории. И в прошлом, и в настоящем, и в будущем — исходить из действительности!..

Вяземский не желал сдаваться.

   — Правительство боится просвещения. Чугунный цензурный устав всё подавляет. Ищут малейших сомнений в правилах религии, малейших намёков...

   — Всё же молодой царь деятелен! — Пушкин даже покраснел от волнения. — Он отстранил Аракчеева, отставил Магницкого и Рунича и приблизил к себе опального Сперанского. Это что-нибудь да значит! Он учредил особый комитет для пересмотра всего государственного устройства и управления России и поручил разрешить крестьянский вопрос!.. Как тут не вспомнить о могучей деятельности Петра? — Пушкин смотрел на Вяземского, будто ожидая от него ответа. Повисло молчание.

   — Ты напрасно написал «Стансы», — вдруг сказал Вяземский тихим голосом, но с явным осуждением. — Этим ты ничего не добьёшься. Славы новой ты не достигнешь...

   — Я написал искренне! — оскорбился Пушкин. — Говорил о преобразователе!

Вяземский отвернулся. Ему будто даже неприятно было смотреть на Пушкина.

   — А ты знаешь, какой идёт слух о тебе? — сказал он. — Что шеф жандармов Бенкендорф тебе предлагал и — прости меня, но так говорят — будто ты...

   — Как это должно понять? — пробормотал Пушкин.

   — Ты знаешь, что значит слово «шпион».

   — Да ты что... ты что! — вскричал Пушкин. — Разговор был, правда, но я решительно, сразу... Как ты можешь?

   — Я? — Вяземский пожал плечами. — Ни на секунду не усомнился в тебе. Но ты знаешь, свет... — Он подошёл близко к Пушкину и положил ему руки на плечи. — Вот и не нужно было писать «Стансы». Й в Сибирь друзьям писать не нужно было — уже ходят списки: «Героям 14 декабря», «Друзьям в Сибирь». Вот так-то! — Вяземский опять принялся ходить по кабинету. — Читающая публика заподозрит тебя в искательстве, правительство — в дерзком своеволии, и ты потеряешь и тут, и там всё, что обрёл...

   — Если слова мои что-нибудь значат для царя. — Пушкин тоже бегал по комнате, — он поймёт, что во всём мой призыв к милосердию... Я говорил и повторяю: повешенные повешены — что же, им ничто не страшно, но судьба остальных слишком ужасна!

   — Ты, как философ восемнадцатого века, веришь в просвещённого монарха, — язвительно сказал Вяземский.

   — Мы все воспитаны на Просвещении, — ответил Пушкин. — Неужели в этом наша беда? Надо же во что-то верить! — почти с отчаянием воскликнул он. — Нет, жизнь не кончена! Надо жить, надо верить.

Да, жизнь не кончена. Скорее, скорее к Ушаковым.

В переполненной гостями уютной гостиной он с ярким блеском в глазах, с живой мимикой в лице рассказывал страшную сказку, которую ещё в Михайловском воплотил в стихах о разбойнике-женихе и девушке, случайно забредшей в разбойничье логово. Он говорил об ужасных следах преступлений, об опасности, страхе, сватовстве, изобличении атамана — и так увлечённо, с такой выразительностью в жестах и голосе, что впечатлительная Екатерина вскрикивала, жмурила глаза, закрывала лицо руками. А ему, кажется, только этого и надобно было! Увлёкшись сам, он сделался неотразимо красноречивым...

Но среди гостей присутствовал некий молодой артиллерийский офицер, давний поклонник прекрасной Екатерины. Успех соперника заставил его набычиться и носком сапога мять ковёр. Вдруг представился повод: Пушкин отпустил довольно ядовитую шутку в адрес семьи Римских-Корсаковых. Неблагородно! Они оба часто бывали в этой гостеприимной семье.

— Милостивый государь, Александр Сергеевич, — сдержанно сказал офицер, — так не говорят о доме, в котором вас принимают как родного... — И вышел.

Уже на следующее утро Пушкин получил письменный вызов. Что же он? Испытал радостное волнение — давно забытое волнение опасности, дерзости, удали. Ах, ему нужна была разрядка!

Тотчас написал он ответ: «А l’instant, si vous le Lesiur, venez avec un temoin. A. P.».

Кого выбрать секундантом? Соболевский не только отказался, но уговаривал немедленно всё уладить. Не добившись успеха, он вспомнил о Каверине, который как раз находился в Москве.

Каверин! Первый наставник в любви и чести! Тотчас он послал записку царскосельскому другу, который после длительной отставки вновь определился на службу и отправлялся в армию.

Не прошло и часа, как подъехала карета: артиллерийский офицер, его товарищ по полку, и Каверин — знаменитый буян, повеса, как всегда, жизнерадостный и потому понимающий неистребимое желание Пушкина стать под пистолетное дуло.

Но властно вмешался Соболевский. Ссора — из-за чего? Из-за пустяка, из-за неосторожного, но безобидного замечания Пушкину подвергать свою жизнь опасности? А что, если государь разгневается? Нет, господа, не лучше ли позавтракать, благо привезён новый ящик шампанского?..

Противники из приличия хмурились, но потом успокоились и протянули друг другу руки. Завтрак был сервирован весьма роскошно.

И снова Пушкин на прогулке с семьёй Ушаковых.

Семнадцатилетняя Екатерина в этот день, казалось, выглядела особенно прелестной. Она уложила волосы и надела шляпку с перьями. Живые глаза её блестели, то и дело она поглядывала на Пушкина. В звонком её смехе слышалась взволнованность.

Пушкин осторожно сказал Софье Андреевне:

   — Ваша старшая дочь могла бы составить счастье любого... Надо лишь быть достойным этого счастья!..

Софья Андреевна не могла не понять намёк.

   — Что ж, — тоже осторожно ответила она, — вы, может быть, правы. Однако же... Моя дочь так ещё молода...

Неужели перед ним открылась возможность счастья? Неужели он обретёт дом, семью, покой, но потеряет при этом свободу?

   — Как жаль, — поспешно произнёс он, — семейные узы призывают меня ехать в Петербург...

Он заказал лошадей на середину мая. И написал Екатерине Ушаковой в альбом прощальное полушутливое стихотворение:

В отдалении от вас С вами буду неразлучен, Томных уст и томных глаз Буду памятью размучен; Изнывая в тишине, Не хочу я быть утешен, — Вы ж вздохнёте ль обо мне, Если буду я повешен?

Что ждёт его? Два года жизни в Михайловском как бы подвели черту под прежним бурным, мятежным, а новое не определялось и не устанавливалось.

 

XXVIII

Итак, Онегин, убив приятеля, отправился путешествовать. А Татьяна?.. Значение наивной сельской барышни не то что возросло, а просто сделалось первенствующим. Она должна была чрезвычайно развить ум во имя новой задачи: постигнуть, что люди 14 декабря, и с ними Онегин, увы, всего лишь европеисты-подражатели, не знающие своей собственной родины.

Замысел был обширен, но неясен. Даже план очередной, седьмой главы не определился. И он начал с того, что было самым простым и очевидным — с приезда Татьяны в Москву. Ярко вспыхнуло в памяти недавно пережитое.

Ах, братцы! как я был доволен, Когда церквей и колоколен, Садов, чертогов полукруг Открылся предо мною вдруг! Как часто в горестной разлуке, В моей блуждающей судьбе, Москва, я думал о тебе! Москва... как много в этом звуке Для сердца русского слилось! Как много в нём отозвалось!

Никита шаркающей, тяжёлой походкой вошёл в номер и поставил пахнущие свежей ваксой туфли рядом с кроватью.

   — Костюм прикажете или как? — спросил он.

Присутствие верного дядьки, знакомые его шага, голос и сами ворчливые интонации действовали привычно успокоительно. Пушкин сделал неопределённый жест, Никита понял и, ворча что-то себе под нос, отправился в свой закуток. Подогнув колени, Пушкин писал в тетради. Чернильница стояла рядом.

Номер в Демутовом трактире был из дешёвых — во флигеле с окнами на Мойку и во двор. То, что окна выходили во двор, было конечно же неудобством: с утра до вечера слышались крики рабочих и ржание лошадей. Но, странно, он быстро привык.

Обставлен был номер скудно: кушетка, которую Никите пришлось передвинуть ближе к окну, чтобы больше падало света, изрезанный скучающими постояльцами по зелёному сукну и лакированному дереву стол, несколько стульев, немного литографий на стенах с замасленными обоями. Кое-какую мебель даже пришлось перевезти из родительского дома: пару кресел, торшер, книжный шкаф...

Снова вошёл Никита.

   — А к вам, Александр Сергеевич, гость пожаловал.

   — Проси. — Пушкин воткнул перо в чернильницу.

Вошёл один из московских «архивных юношей», перебравшийся на службу в Петербург.

   — A-а... — сказал Пушкин, силясь вспомнить фамилию. — Soyez le bienvenu!

   — Александр Сергеевич, — засуетился тот, — я не вовремя, помешал?

Пушкин бросил тетрадь на табурет рядом с чернильницей, поднялся с постели, сунул нош в туфли и поправил складки халата.

   — Садитесь, любезнейший... — Он всё никак не мог вспомнить фамилию. Но гость не мог успокоиться.

   — Помешал!.. Не вовремя... — Он поглядывал на брошенную тетрадь.

Пушкин уловил его взгляд и небрежно пожал плечами:

   — Успеется... Экая важность. — Сев за туалетный столик в углу, он принялся щёточкой полировать ногти и вдруг вспомнил: Титов, Владимир Титов.

Это был один из самых молодых «архивных» — подтянутый, весьма лощёный, весьма учёный.

   — Ах, Александр Сергеевич! — воскликнул Титов. — В ваш тридцать третий гостиничный номер прихожу третий раз. Пришёл рано — вы уже уехали, пришёл поздно — вы ещё не приехали. А у меня, знаете, служба-с...

   — Как она идёт? — вежливо спросил Пушкин. Титов был служащим при Министерстве иностранных дел.

   — Ах, Александр Сергеевич...

   — Да, да, — вздохнул Пушкин. — Я понимаю. Бедный Веневитинов! Невосполнимая утрата...

   — Но тем большая нужда «Московского вестника» в вашей поддержке! — воскликнул Титов. Конечно же он был ходатаем Погодина.

   — Но разве не в ваш журнал я отдал львиную часть новых своих произведений? — сказал Пушкин. — Отрывок из «Путешествия Онегина», «Одесса», тоже в недавнем номере...

   — Так-то так, — согласился Титов, — но, Александр Сергеевич, кто же, если не вы?.. Не все мы...

Пушкин с полуулыбкой посмотрел на молодого человека, как и все молодые люди, подающего великие надежды. В глазах Титова светилось воодушевление. В его манерах, хотя и скромных, ощущалась определённая самоуверенность.

   — Ну, хорошо, хорошо, — сказал Пушкин. — Напишите Михаилу Петровичу, что я по-прежнему предан журналу... Между прочим, как вам Петербург?

   — Что ж, — ответил Титов, — служить, конечно, должно именно здесь...

   — А я, знаете, как-то не привыкну, — сказал Пушкин. — Шумно да суетно... Два года в деревне были мне сущей мукой, а я чувствовал себя там здоровее... — И, скользнув по лицу Титова, взгляд его остановился на тетради на табурете.

Чуткий Титов тотчас вскочил.

   — Александр Сергеевич, значит, я обнадёжу Погодина, да и всю нашу московскую братию?

Пушкин сердечно пожал руку молодому человеку.

   — Никита, одеваться, — приказал он.

Сегодня был особый день. Его ожидали в родительском доме к торжественному обеду. Сегодня, 2 июня, были его именины. Приходилось торопиться. Час был не ранний. Впрочем, он и лёг-то, когда уже начало рассветать...

Сам воздух петербургских улиц был иной, чем в Москве, — он пахнул морем, а ветер с залива нёс дыхание новых стран.

Вот и Фонтанка. Он расплатился с ванькой и прошёлся по знакомой набережной. Недра Авраама были теперь не в доме Клокачёва, а в доме Устинова, не у Калинкина моста, а у Семёновского. Впрочем, новый дом был такой же, как и прежний, — с рустованным цоколем, с решётками у подвальных окон на случай наводнения, с балконами второго этажа и обширными хозяйственными постройками во дворе: кухнями, каретными сараями, конюшнями, неряшливыми лачугами для нижней дворни. Но Коломну не покидали: здесь дрова были дёшевы.

Когда Пушкин явился сюда из Москвы, первым увидел его Никита, стоящий на лестничной клетке со свёрнутым ковром в руках. Старый дядька недоверчиво посмотрел на него, поднимающегося по лестнице, вздрогнул, пристальнее вгляделся в лицо, обросшее баками, и вдруг заплакал, совершенно по-детски шмыгая носом.

   — Александр Сергеевич, довелось встренуться...

И вот, по милостивому разрешению отца, Никита снова отдан ему в услужение.

Его ждали. Гостей было не так уж много: Дельвиг с молодой женой, Анна Петровна Керн, с некоторых пор неразлучная с Ольгой, непременный член семьи и давняя соседка по Коломне кузина Ивелич, несколько подруг Надежды Осиповны и несколько друзей Сергея Львовича.

Квартира вполне походила на прежнюю: парадная анфилада с дорогой старинной мебелью и жилые комнаты, бедно, даже убого обставленные.

   — Наконец-то!.. В такой день... Александр!.. Le diner est servi...

Несмотря на многолюдство, обширная квартира казалась нежилой. Дом пустел! Младший сын служил на Кавказе, старший, несмотря на любезность Сергея Львовича, предпочёл обосноваться в трактире, из детей оставалась Ольга — девушка под тридцать.

Первый тост, естественно, провозгласил сам Сергей Львович, и естественно, за героя сегодняшнего дня, своего старшего, всеми в семье всегда любимого, заслуга которого в отечественной литературе, между прочим, оценил сам государь! На этом известном всему петербургскому обществу важном моменте Сергей Львович остановился особенно долго.

Позади первая — тревожная, нервная — встреча после ожесточённой длительной ссоры. Впрочем, произошло так, как могло произойти только в семье Пушкиных: отец и сын обнялись и тотчас заговорили о литературных новостях. Не то чтобы память была коротка — просто вспышка раздражения была позади, а литературные новости были увлекательны для обоих. Теперь отношения сложились вполне сердечные.

   — Да, да, — повторял Сергей Львович, — государь оценил талант Александра Пушкина! Что же должен чувствовать его отец? Что должен чувствовать отец, сын которого... — О ком он говорил: о себе или о сыне?

Но за стулом Сергея Львовича уже не стоял его верный старый слуга, и, когда неловкие руки поправили салфетку под подбородком, чувствительный Сергей Львович поморщился. Из-за этого он даже сократил тост.

И опять пили за Александра, за Александра Сергеевича, за Пушкина, который после семи лет отсутствия, после множества испытаний возвратился в Петербург — как Одиссей после многолетних скитаний.

   — Лев не пишет, — вспомнила Надежда Осиповна. Отъезд любимца, опасности, которым он подвергался на театре военных действий с Персией, приводили её в состояние постоянной нервической тревога. — Александр, какое впечатление произвёл на тебя брат?

Пушкин не решился высказать горькую правду нежной матери.

   — Что ж... Он малый с головой... Однако жаль, что пьёт...

   — Пьёт, много пьёт, — озабоченно подтвердила Надежда Осиповна. — Почему бы это? Он должен быть счастлив и доволен. Сами мы — никогда... — Она указала на Сергея Львовича и на себя.

Увы, годы текут по-разному для мужчин и женщин. Сергей Львович выглядел вполне молодцом: держался статно, гордо вскидывал голову, по-прежнему чутко шевелил ноздрями, был неистощимо словоохотлив и привержен к словесным каламбурам. На Надежде Осиповне, которой уже перевалило за пятьдесят, годы поставили зловещее клеймо. Увы, она уже не была прекрасной креолкой. Явственнее проглянули африканские черты, а на висках под свисающими завитками волос, на шее и плече обозначились участки совсем тёмной кожи. Пушкин поглядывал на мать с новым, сосредоточенным выражением: какая-то важная для него мысль неотступно занимала его.

Милая Оленька тоже несколько изменилась: уже не было в её лице прежней свежести, под глазами обозначились синие круги, а большие прекрасные глаза выражали не то что грусть, а отчаяние; из доверительной беседы, которая успела произойти, Пушкин знал, что претенденты были — родители же упорно не признавали их достойными своей дочери.

Зато кузина Екатерина Марковна Ивелич была прежней: семь лет прошли, вовсе не задев её; старая девица была всё той же угловатой, безвкусно одетой, всё так же нюхала табак, который носила в вышитом мешочке, и всё так же ругала Коломну, как самое захудалое, самое гибельное место во всём Петербурге.

Это был не только торжественный именинный обед, но и прощальный: вся семья Сергея Львовича на летний сезон отправлялась на Ревельское взморье. Разве не было в этом благородного порыва отца? Сергей Львович, жаждавший полного примирения с сыном, предоставил ему Михайловскую усадьбу, где можно было жить, не тратя ни гроша, а себе на плечи взвалил дорогостоящее путешествие. Правда, купания в Ревеле с некоторых пор сделались модой, а кроме того, были полезны для здоровья Надежды Осиповны и Ольги.

Дельвиги через несколько дней отправлялись туда же: купания были полезны и для болезненной его жены.

Дельвиг! Антоша! Тося! Не было в Петербурге человека ближе Пушкину, чем Дельвиг.

С младенчества дух песен в нас горел, И дивное волненье мы познали; С младенчества две музы к нам летали, И сладок был их лаской наш удел...

Да, они двое были осколками большого лицейского братства. Их связывало и детство, и начало творчества, и неугасимое стремление к совершенному, гармоничному и прекрасному, и тысячи живых нитей и дорогих воспоминаний. Они испытывали друг к другу нежность и благодарность за святую свою дружбу и единомыслие.

Женатый Дельвиг! Рослый, тучный, он был всё тот же — то задумчивый, то вдруг говорливый, — но теперь рядом с ним сидела Софи — совсем молоденькая, хрупкая женщина: она даже при высокой причёске была лишь по плечо мужу. Он, как всегда, был сонлив — у неё же глаза были живые, быстрые.

Подумать только, этот «ужасный злодей» Каховский, которого повесили, некогда был страстно влюблён в неё, даже делал ей предложение, и она чуть не увлеклась пылким и красноречивым армейским офицером.

   — Это, конечно, страшный человек! — восклицала она. — Однако со мною он был удивительно нежен... В нём была какая-то электрическая сила...

Дельвиг слушал воспоминания жены с отрешённым и философским выражением: он смотрел в потолок. А Софи, очевидно, не находила в своём рыхлом, близоруком муже именно этой электрической силы... Пушкин вовсе не угадывал в молодой супруге влюблённости. А Дельвиг иногда вздыхал и произносил своё любимое словцо: «Забавно».

   — Ну зачем тебе возиться с этими несносными «архивными юношами», — сказал он, ревнуя Пушкина к «Московскому вестнику». — Ради них ты готов обделить «Северные цветы».

   — Нет же, нет! — успокоил друга Пушкин. — Однако же я пытаюсь создать лучший в России европейский журнал.

   — Забавно, — снова сказал Дельвиг. — Но что же ты готовишь для «Северных цветов»?

   — Свои мысли, замечания, отрывки из писем...

   — Прочитай что-нибудь на память...

   — Истинный вкус, — произнёс Пушкин, — состоит не в безотчётном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, а в чувстве соразмерности и сообразности.

   — Дай это для «Северных цветов», — сказал Дельвиг и слабо махнул рукой сверху вниз, как бы решая этим вопрос. — Ещё что-нибудь.

   — Учёный без дарования подобен тому бедному мулле, который изрезал и съел Коран, думая исполниться духа Магометова.

Дельвиг опять слабо махнул рукой сверху вниз, а массивная его голова склонилась на жирную грудь, будто ему было лень держать её прямо.

   — Ну, ещё...

Анне Керн этот разговор показался скучным.

   — Вам что-нибудь забавное рассказывал Лёвушка? — спросила она у Пушкина с невинным выражением лица.

Пушкин тотчас понял, о чём она спрашивает.

   — Да, он признался мне, что от вас без ума.

Полуулыбка появилась на губах Анны Керн, и Пушкин вдруг постиг с совершенной ясностью: красивая хищница выпустила свои коготки. Впрочем, брат не младенец, к тому же далеко. Но он, Пушкин, здесь, в Петербурге! И он посмотрел на Анну Петровну упорным, многообещающим взглядом. Она потупила глаза.

   — Проезжаю по Дворцовой площади — над Зимним государев штандарт! — поделился Сергей Львович своими впечатлениями. — Его императорское величество благополучно пребывает в Петербурге.

   — Почему же ты не сказал сразу? — спросила Надежда Осиповна.

Итак, его родители по-прежнему жили придворными новостями.

Да, так оно и было. Сергей Львович приподнял руку с растопыренными пальцами, на которые надеты были кольца. Старый слуга тотчас понял бы желание барина. Новый был бестолков.

   — Газету, дурак. — Сергей Львович сразу пришёл в раздражение, — «Его величество государь император Николай Павлович... изволил приехать из Ораниенбаума в Кронштадт на катере, который был буксирован пароходом...» Сейчас очень модно отправляться морем на прогулку в Кронштадт, — пояснил он сыну, естественно отставшему от жизни петербургского хорошего общества. — «...Был поднят императорский штандарт, — продолжал он читать, — крепость, фрегаты и другие корабли на рейде стреляли из всех орудий...»

Упоминание о стрельбе из орудий опять оживило тревоги нежной матери о младшем сыне.

   — Посмотри, пишут ли что-нибудь о войне на Кавказе? — сказала она мужу.

   — Нет, та chere, — успокаивающе ответил Сергей Львович. Он осознал свою оплошность. — И вообще эта война разве что в манёврах отдельных отрядов...

   — Что же ещё ты дашь для «Северных цветов»? — спросил Дельвиг.

   — Ну, если хочешь, мою заметку о книге путешественника Ансело «Шесть месяцев в России». Хотя обо мне господин Ансело упоминает весьма лестно, но вообще о русской словесности говорит с откровенной пренебрежительностью. И я почитаю его тон оскорбительным. Мне вообще оскорбительно поведение наше перед всяким иностранцем. Мы забавляем его вознёй дворового мальчишки с собакой или русской пляской и сами хохочем. А он печатает в Европе — не мерзко ли? Господину Ансело, видишь ли, интересны лишь мои антиправительственные стихи. А моя судьба из-за этих стихов? А мои истинные шедевры? А Третье отделение? Всё это для него безразлично: подай ему оппозицию к правительству... Как-то досадно, знаешь...

   — Забавно, — сказал Дельвиг. — А наши журналы? — Он вздохнул. — «Московский телеграф» заботится не о красоте и совершенстве, а лишь о промышленности и купеческом сословии... «Вестник Европы» никак не сдвинется с закостенелых своих позиций...

   — Зато Булгарин и Греч издают частную газету, которой разрешены политические обзоры! — воскликнул Пушкин. — Вот и нам бы издавать газету, самовластно завладеть общественным мнением...

И этот разговор показался скучным Анне Петровне.

   — Вы знаете, что ваш брат написал мне стихотворение, и прекрасное стихотворение, — сообщила она Пушкину. — II a aussi beaucoup d’esprit. — Она разжигала страсти.

Пушкин не успел ответить: она прочитала в его лице то, что ей было нужно, и, опередив его, обратилась к Дельвигу:

   — Милый барон, прочитайте же нам что-нибудь своё!..

Дельвиг противиться не мог. Сняв очки с толстыми стёклами, он, не повышая голоса, ровно, будто играя на свирели, читал-музицировал:

Некогда Титир и Зоя под тенью двух юных платанов Первые чувства познали любви и, полные счастья, Острым кремнём на коре сих дерев имена начертали...

Пушкин пришёл в восхищение. Он считал, что публика недостаточно ценит его друга как поэта, и восхищался тем, что Дельвиг пренебрегал вниманием публики.

Слушая, Надежда Осиповна откинула голову, а Пушкин, поражённый, замер: он заметил ещё один участок совсем тёмной кожи.

   — Маman, — сказал он, — вы помните много преданий о вашем дедушке? — Негритянское его происхождение с некоторых пор мучительно занимало его. Если в человеке есть исключительность, если он не похож ни на кого другого, для этого должны быть какие-то причины. В чём причина, того, что его жизнь и сама судьба особые от начала и до конца? Не в негритянском ли его происхождении? — Маman, — произнёс он неожиданно лихорадочной скороговоркой, — я с детства наслышан о вашем дедушке, но всё это анекдоты. Ваш дядя Пётр успел передать мне бесценный документ, однако в нём лишь положение при дворе и служба... Но его характер, личные свойства, история женитьбы...

Надежда Осиповна неохотно поддержала эту тему.

   — Что сказать тебе, Александр... — Она помедлила. За столом как-никак сидели гости. Впрочем, все были вполне свои люди. — Моя мать и я сама в детстве были весьма несчастливы...

   — Я знаю, maman, да, да, ваш отец имел весьма горячий характер и вряд ли был создан для мирной семейной жизни... — Не этот ли именно вопрос самого его волновал? — Но характер вашего дедушки...

   — Ах, Боже мой, Арина видела его в Суйде... она лучше расскажет тебе...

   — Я понимаю, maman, понимаю, но... — Он пристально смотрел на участки тёмной кожи на её лице и шее.

Сергей Львович посчитал нужным вмешаться.

   — Я покажу тебе кое-что... — Он поднял руку, однако и на этот раз новый денщик оказался вполне бестолковым. Сергей Львович раскричался и успокоился лишь тогда, когда в руках его появилась старинная черепаховая табакерка. — Вот, — сказал он, — ты видишь легендарного Ганнибала, верного слугу самого Петра Великого. — В крышку табакерки был вставлен медальон-миниатюра. — Подарок самого императора.

Пушкин жадно вглядывался в странное, необычное, производящее впечатление угрюмой жестокости лицо арапа.

   — Но, maman, каков он был... в семейных своих отношениях? — спросил он напряжённым голосом.

   — Ах, Боже мой... — Надежде Осиповне было неловко. — Что могу я сказать тебе? Свою первую жену, красавицу гречанку, высватанную им у негоцианта, он подвешивал на кольцах и пытал за то, что она родила ему белую девочку... Он уверовал в её измену. Ну, что говорить... Он был необузданно ревнив. Ты это хотел знать?

Пушкин побледнел. Да, именно это он хотел знать, потому что он испытал незабываемые бешеные муки ревности с женой негоцианта Амалией Ризнич.

 

XXIX

Семь лет не приезжал он в Петербург — это уже не был город его юности. Изменилось всё — общество, обычаи, нравы. Что же, перенести ему действие «Евгения Онегина» в новое царствование? Даже улицы стали не те. Новые особняки стояли на месте пустырей. Адмиралтейство достроили — и огромное здание простёрло гладь мощных стен с рядами окон, шеренгами колонн и пролётами арок.

Улицы изменили окраску: единообразными желтовато-белыми линиями тянулись фасады... Но Исаакиевский собор строился и хотя возвышался огромным кубом, строительству не видно было конца. Вокруг набросаны были камни — между заборами, бараками и сараями. Он знал, что во время событий вот у этих заборов и бараков теснился народ — его народ, носитель мнения и нравственного приговора. Кто-то бросал камни, кто-то посматривал да помалкивал, кто-то был просто пьян... А вокруг грандиозного памятника могучему Петру выстроились в каре мятежники — Московский полк, лейб-гренадеры. У Адмиралтейства стояли верные властям конногвардейцы... На эту площадь Александр Бестужев — в парадном адъютантском мундире, в сверкающих сапогах — привёл мятежные роты, от Крюкова канала через Театральную площадь с запозданием пробился к Галерной улице гвардейский морской экипаж... А с конногвардейцами стояли преображенцы и измайловцы...

Оттуда на взмыленном коне прискакал герой Отечественной войны легендарный Милорадович с отеческими увещеваниями к бывшим своим соратникам: «Солдаты! Кто из вас был со мной под Кульмом, под Бауценом?»

Вспомнился Милорадович — таким, каким Пушкин видел его в театре и в его кабинете: сумасброд и щедрый содержатель целого гарема балерин...

С тяжёлыми, неспокойными раздумьями бродил он по Петровской площади, потом нанял извозчика и направился по наплавному Исаакиевскому мосту на северную окраину Васильевского острова.

Вот она, песчаная коса, глубоко выдающаяся в взморье. И прежде унылая, эта сторона теперь выглядела совсем пустынной. Здесь, на последней возвышенности перед прибрежной равниной, когда-то стояли домики с уютными крыльцами. Неужели стихия — грозное наводнение — всё погубила? Не было знакомых домиков, палисадников, не было даже редких деревьев. С пустого места через холодную морскую гладь вдали, на Петровском острове, различалась тёмная роща.

Предчувствие беды заставило сердце тревожно забиться. Погоняй же! Он направился к тому дому, перед которым когда-то часами выстаивал, всматриваясь в занавески окон. Дом был таким же, как и прежде. Так же подвальный этаж занимал немец-портной, невдалеке так же торговали в мелочной лавке. А на углу полосатая будка и солдат с алебардой... Но окна, те окна, на которые он когда-то смотрел с трепетом и надеждой, были пусты и безжизненны.

Вдруг из парадной двери вышла служанка. Это была располневшая женщина в платке и салопе, но он сразу узнал её.

   — Послушай, милая...

Как когда-то, он нагнал её. Она с удивлением смотрела на незнакомого, обросшего баками господина.

   — Послушай, милая... Ты... ты не узнаешь меня?.. Где твоя барышня?..

Брови женщины недоумённо поднялись, потом какая-то тень пробежала по её полному румяному лицу.

   — Какая барышня? — Она пристально вгляделась в лицо Пушкина, но не узнала его. — Ах, Господи, была барышня, так та давно на небеси... зачахла от чахотки...

Он понуро опустил голову, потом, как когда-то, сунул ей в руку золотой.

   — Барин, да что вы...

Лицо её напряглось: пришли смутные воспоминания. Но он уже шагал прочь. Господи, желал ли он кому-нибудь зла? Теперь тяжесть обременила его совесть. Бедная, юная, милая Таланья, так доверчиво предавшаяся ему, так преданно любившая его... Нет, не ему судить людей...

Он отправился к Дельвигу.

У Антона Антоновича в доме царил ералаш: назавтра был назначен отъезд в Ревель. Юная Софья выглядела озабоченной и взвинченной.

   — Горничные делают не то, что я приказала, — обратилась она к мужу, — слуги бестолковы. Можешь ты, как мужчина, принять участие?

Нет, Дельвиг не мог. Он вздохнул.

   — Дорогая... — Он поднялся из мягкого кресла и нежно поцеловал жену в лоб. — К чему столько суеты? — Это прозвучало как обычная его присказка: «Дунь и плюнь».

Каблучки Софи быстро застучали по паркету, с которого уже был убран ковёр.

   — Я хотел тебе кое-что прочитать... — сказал Дельвиг. Он задумчиво протёр очки.

   — Я слушаю! — отозвался Пушкин.

   — Кое-что. Не своё, но для моих «Цветов».

   — Я слушаю.

В это время вновь быстрым шагом подошла Софи.

   — Горничные, — сказала она раздражённо, — слуги... — Она не могла продолжать, на глазах у неё появились слёзы.

Дельвиг опять приподнялся из кресла и поцеловал её в лоб.

   — Если уж тебя не слушают, душа моя, так меня и подавно...

Снова застучали каблучки Софи.

   — Забавно, — сказал Дельвиг. — До отъезда я непременно хочу взглянуть на портрет, который заказал...

Оба отправились к известному Кипренскому.

По дороге Пушкин горевал:

   — Ты уезжаешь. Нет Пущина и Кюхельбекера. Умер Карамзин, Тургеневы и Жуковский за границей. Нет Рылеева и Бестужева. Катенин в деревне. О тех, кто в Сибири, я и не говорю... С кем же я остаюсь в Петербурге?

   — Дунь и плюнь, — посоветовал Дельвиг.

Орест Кипренский, недавно возвратившийся из Италии, был знаменит и получал заказы от всего Петербурга. Он был красавец в полном смысле этого слова — с вьющимися мягкими волосами, пылкими тёмными глазами, с утончёнными чертами лица. Он, незаконный сын от крепостной, встретил посетителей со всей любезностью европейски просвещённого человека.

Портрет был почти закончен. Пушкин изображён был со скрещёнными на груди руками — не каким-либо обычным человеком, а вдохновенным поэтом. Однако художнику удалось чрезвычайное сходство в лице. Таким образом, это был и портрет человека, и идеал. Тщательно вырисованы были округлые очертания серо-голубых глаз, колечки каштановых волос, артистические пальцы с длинными ногтями. Мягко приглушена была красочная гамма, зато романтически ярко выделялись клетки плаща, небрежно переброшенного через плечо.

   — Что скажете, Александр Сергеевич?

Пушкин улыбался. Портрет, несомненно, заслуживал похвалы, может быть, даже стихотворной. Он привёл пришедшие ему на ум строчки:

   — Себя как в зеркале я вижу, но это зеркало мне льстит.

И Дельвиг довольно улыбался.

   — Ваш портрет, Александр Сергеевич, — сказал Кипренский, — выставим сначала в Академии художеств, потом я увезу его в Рим, в Париж...

   — Неужто я предстану таким красавцем перед Римом и Парижем? — пошутил Пушкин.

Дельвигу пришла идея.

   — В Париж, в Рим, — сказал он. — Тамошние зрители могут не понять... Орест Адамович, милый Кипренский! Почему бы справа наверху не изобразить бронзовую фигуру с лирой в руках? Символ Музы...

Кипренский прищурил глаз и склонил набок голову, вглядываясь в холст и мысленно воображая новое решение.

   — Что ж, — согласился он, — это не помешает, даже подчеркнёт... Вы сами не возражаете, Александр Сергеевич?

   — Вам, великий художник, я уже обязан известностью для потомков, я смеюсь над могилой, — ответил Пушкин полушутливо.

 

XXX

Завадовский жестом профессионала вскрыл новую колоду — цветастую обёртку бросил на пол, а вперёд выставил глянцевитую поверхность карт.

Он был всё такой же, бывший чиновник Иностранной коллегии, теперь отставной актуариус, — с косыми бачками на удлинённом лице, со взбитым хохолком, с фатоватым выражением английской невозмутимости, — так же одет на английский манер — в узкий фрак и коричневые панталоны в обтяжку. И по-прежнему роскошный его особняк на углу Большой Морской служил игорным притоном. Игроков собралось человек восемь — известные Шихматов и Остолопов, несколько военных и фрачников.

Завадовский выжидательно смотрел на Пушкина, который заметно волновался и пальцем с немыслимо причудливым перстнем прижал свою карту к столу. Вот кого трудно было узнать — Пушкина: лицо его изменилось, постарело и невообразимо обросло баками, — но легко угадывался азарт. Завадовский чуть искривил тонкие губы: настоящий игрок должен уметь сохранять холодность.

   — Пятьдесят, — наконец сказал Пушкин.

Он заглянул в свою карту7, будто не знал, что там тройка. Но он будто произнёс заклинание и теперь смотрел, как длинные холёные пальцы Завадовского неторопливо мечут. Другие игроки, отдыхая, пили вино, равнодушно наблюдали за игрой и ожидали своей очереди. Игра была некрупной. Впрочем, никто не сомневался, что Пушкин, уже проигравший большую сумму, и на этот раз проиграет: он был невезуч.

И в самом деле, Пушкин вскочил и в ярости разорвал карту на мелкие кусочки.

   — Баста! — сказал он.

   — Желаешь вина? — спросил хладнокровно Завадовский.

Пушкин осушил бокал.

   — Тебе нельзя играть, — заметил Завадовский давнему своему приятелю.

   — Это почему? — довольно резко, даже с вызовом сказал Пушкин.

   — Во-первых, ты проигрываешь, — принялся рассуждать Завадовский. — Во-вторых, извини меня, твои африканские страсти уж лучше тебе тратить на поэзию...

   — Это вовсе не твоё дело, твоё дело метать.

   — Очередь не твоя.

   — Но, господа, вы разрешите мне? — Пушкин был возбуждён, взвинчен и почти с мольбой обращался к другим игрокам. Те со снисходительными улыбками смотрели на знаменитого поэта.

   — Александр Сергеевич, для вас... Вы ещё спрашиваете!

Снова Завадовский с треском вскрыл колоду. Вновь заблестела глянцевитая поверхность карт. Дело шло к утру, но и раньше свечей не зажигали: в окна лился свет белой ночи. В необычном ночном свете нарядная гостиная, обтянутая гобеленами, со старинной позолоченной мебелью, с картинами и зеркалами в тяжёлых рамах выглядела какой-то призрачной, почти лишённой телесности.

Пушкин долго и суеверно выбирал из своей колоды карту. Он давно играл в долг. Но не в этом было дело! Дело было в том неистовом азарте, которым он был охвачен. В огне и угаре этого азарта перегорали тяготы и невзгоды жизни.

Пальцы Завадовского неторопливо двигались. Пушкин наклонился вперёд, следя за картами, ложившимися направо и налево, потом открыл свою карту и устало откинулся к спинке стула. Он опять проиграл. Оставалось покориться судьбе.

   — Желаешь вина? — снова спросил Завадовский.

Пушкин жадно выпил.

   — Боже мой, — сказал он, — сколько лет прошло! Ты убил Шереметева, отправил к праотцам своего друга, а сам остался таким же...

   — Не скажи... — сдержанно отозвался Завадовский. — Я сожалел и сожалею...

«Убив на поединке друга...» — сложилась у Пушкина стихотворная строчка.

   — Зачем же ты стрелялся из-за пустяка?

Завадовский пожал плечами:

   — Что оставалось мне делать? Я предлагал мировую, но злобный Грибоедов помешал. Господь его накажет, ты увидишь.

   — Перестань, — сказал Пушкин. — Грибоедов — человек необыкновенный, таинственно-своеобразный. Мы в России не умеем ценить...

Завадовский пренебрежительно махнул рукой.

   — От злобы на изгнавшее его общество написал злобную свою сатиру.

«Убив на поединке друга...»

   — Что ж ты делал потом?

   — Я мог бы служить — и верно, выслужился бы, — да предпочёл do Ice far niente. Вот и живу без особых трудов...

«Прожив без цели и трудов...» — сложились строчки.

   — Что ж ты все эти годы делал?

   — Вышел в отставку, путешествовал... Теперь вот в Петербурге.

Когда-то в этом самом доме, в этой самой гостиной велись горячие споры о судьбах России, конституции на английский манер, о республике на манер французской, о военных поселениях, об умных, о сходках — ныне эти споры никого не заинтересовали бы. Всё давно и надолго определилось. Зачем же то, что безнадёжно кануло в прошлое, толочь в ступе? Обсуждали пустяки, много пили.

   — Если хочешь знать, Васенька Шереметев был лучшим из немногих моих друзей! — сказал Завадовский.

«Убив на поединке друга...»

   — И нужно же погибнуть из-за дешёвой бабёнки! Но Васенька испытывал к Истоминой то, что называется amour de lycien. Я понимал, что поединок этот не сделает чести ни ему, ни мне. Мы, конечно, помирились бы, если бы не мой секундант Грибоедов...

   — Ну, если Грибоедов узнает, не избежать дуэли.

Завадовский снова пренебрежительно махнул рукой.

   — Жаль, что государь к дуэлям строг.

И зашла речь о Николае, молодом государе. Говорили восторженно, пели хвалу. Государь твёрд, а России нужен сильный правитель.

   — Россия не Англия, — заметил Завадовский.

Когда-то подобная фраза вызвала бы у Пушкина раздражение, теперь он выслушал её спокойно.

   — Дэвид, — приказал Завадовский своему английскому слуге, — ещё вина.

Когда-то и эта англомания была Пушкину неприятна, теперь он лишь осушал бокал за бокалом. Разъехались, когда город не только проснулся, но уже жил полной жизнью.

В Демутовом трактире Пушкина терпеливо ожидал Пётр Александрович Плетнёв. Поэт даже вскрикнул от радости. Вот кто ему был нужен, даже необходим!

   — Плетнёв, душа моя, мне надобны деньги! — Он обнял Плетнёва.

Тот озабоченно вглядывался в помятое бессонницей лицо бесценного друга.

   — Душа моя... — Пушкин был в самом лучшем расположении духа, оживлён и лёгкими быстрыми шагами расхаживал по комнате.

Плетнёв был высокого роста, с узкой грудной клеткой, с открытым приятным лицом и расчёсанными на пробор мягкими светлыми волосами. Он имел чин надворного советника, писал стихи, прозу и статьи, преподавал русский язык в Смольном институте и отдельно — императрице Александре Фёдоровне. Главным же его делом было создать русскому гению хотя бы минимальное денежное благополучие. Именно для этого он и приехал. Он ведал изданиями, вёл счета, торговался с книгопродавцами, определял сроки переизданий...

   — Я к тебе по срочному делу, дорогой Александр Сергеевич, — сказал Плетнёв и достал из портфельчика листок бумаги. — Здесь у меня всё записано. Я хочу, чтобы ты знал своё денежное положение и сообщил мне, сколько денег ты хочешь получить сейчас. Вот послушай. Из поступивших в действительную продажу двух тысяч трёхсот пятидесяти шести экземпляров первой главы «Евгения Онегина» осталось в лавке Оленина только семьсот пятьдесят, то есть на три тысячи рублей, а прочие экземпляры уже проданы, и за них получено сполна шесть тысяч восемьсот семьдесят семь рублей...

   — Ты мне всего этого не говори! — воскликнул Пушкин. — Ты мне дай сколько можешь денег, потому что я без гроша, влез в долги...

   — Подожди, душа моя. Сборник твоих стихотворении...

   — Нет, ты скажи, сколько ты мне можешь сейчас дать?

   — Подожди, душа моя. В прошлом году по твоему желанию я отправил в Опочку тысячу рублей да потом отправил в Москву... Да Лёвушка брал... И Дельвиг взял и не вернул две тысячи двести рублей...

   — Вот и прекрасно, вот и дай всё, что осталось.

   — Изволь... Но выслушай меня внимательно! Я считаю, что как раз пришло время переиздать «Бахчисарайский фонтан». Видишь ли, первое издание давно разошлось, и вообще он имел успех. За маленькую поэму, в которой нет и шестисот стихов, тебе было заплачено три тысячи рублей. Такого в русской книжной торговле ещё не было!..

   — Ну хорошо, ты даёшь мне деньги?

   — Изволь!..

Вокруг — на столе, стульях, подоконнике, этажерках — лежало множество книг, и всё о Петре: «Деяния Петра Великого» Голикова, «Журнал, или Подённая записка Петра Великого», изданный Щербатовым, альманах «Русская старина» за 1825 год Корниловича и ещё много других книг и журналов.

Плетнёв показал на книга рукой — в этом жесте был вопрос.

   — Душа моя, что я задумал! — Пушкин обнял Плетнёва, усадил его в кресло, а сам стал посредине комнаты.

   — Поэму?

   — Прозу, душа моя, прозу!.. Видишь ли, в деревне мой двоюродный дедушка дал мне немецкую биографию нашего предка арапа — попросту говоря, негра. Меня это волнует. Видишь ли, Пётр имел горесть видеть, что подданные его упорствуют в просвещении, а в арапчике, или, попросту говоря, в негре, он заметил способности... Не правда ли, прелесть?

Плетнёв сутулился, сидя в кресле, клонил голову вперёд, как бы соглашаясь и поддакивая, и на губах его играла доброжелательная и выжидательная полуулыбка.

   — Что же дальше? — спросил он.

   — Ганнибал, неразлучный с императором, спал в его кабинете, в его токарне, сделался тайным секретарём... И так далее, и так далее! Не правда ли, прелесть?

   — Но для чего всё это?

   — Ах, душа моя, я такое задумал!

Плетнёв поднял голову. Глаза его из глубоких глазниц восхищённо смотрели на Пушкина.

   — Что ж ты задумал? Я вижу, ты читаешь о Петре...

   — Пора взяться за прозу! — воскликнул Пушкин. — Она вовсе у нас не обработана. Кто у нас писал прозой? Журнальные статьи Новикова, «Путешествие» Радищева, повести Карамзина... А я такое задумал! Не скажу пока главного о замысле, но скажу главное о прозе: она должна быть лёгкой, стремительной, полной мыслей...

Плетнёв задумчиво смотрел на Пушкина. Видимо, тот действительно знал, какой должна быть проза, хотя в России прозой почти не писали. Видимо, в этом знании всего заранее и была тайна его гения. Ему оставалось только воплотить своё знание.

   — Исторические романы Вальтера Скотта — великое достижение европейской литературы, — говорил Пушкин. — Вальтер Скотт чувствует и понимает историю. И этому у него нужно учиться. Он понимает, что отдельное событие — результат истории, что эпоху надо изучать и показывать в целом...

   — Что же будет в твоём романе? — невольно спросил Плетнёв.

Вдруг Пушкин будто потерял интерес к предмету.

   — Об этом ещё рано, — сказал он скучающе. — Милый Плетнёв, деньги мне нужны, деньги! Царь, верно, разрешит третью главу «Онегина».

   — Вот и начнём издавать третью главу, — деловито произнёс Плетнёв. — Я был у книгопродавца Смирдина, в его лавке, что у Красного моста. «Возьмётесь, — спросил я, — переиздать к осени «Бахчисарайский фонтан» на прежних условиях?» И он согласен, если ты напишешь ему. Сделай это, пожалуйста...

Пушкин послушно сел к столу и написал:

«Милостивый государь мой, Александр Филиппович. По желанию Вашему позволяю Вам напечатать вторично поэму мою «Бахчисарайский фонтан» числом тысячу экземпляров. Ваш покорный слуга

Александр Пушкин».

   — Вот и хорошо, — обрадовался Плетнёв, пряча письмо в портфельчик. — А знаешь, он мне сказал: «Я буду издавать Пушкина, потому что творения его раскупаются так же хорошо, как и творения великого Булгарина!»

Плетнёв рассмеялся тихим смехом, но Пушкин помрачнел, на лице его изобразилась даже боль.

   — Неужели публика не делает никакой разницы между мной и Булгариным? — спросил он.

Плетнёв пожал плечами. Из осторожности он переменил тему.

   — Каким ты нашёл наш Петербург? — спросил он.

   — В Москве лучше жить, — раздражённо ответил Пушкин. — Ещё Карамзин отметил важное отличие. Со времён Екатерины Великой, говорил он, Москва прослыла республикой. Там более свободны в жизни, более разговоров, толков; Петербург — сцена, а в Москве — зрители, которые рядят и судят... Нет, в самом деле, Москва дальше от правительства, от двора — и это благоприятно для словесности. В Петербурге лучше служить — в Москве вольготнее жить. Москва — девичья, а Петербург — прихожая.

   — Ну хорошо, — сказал Плетнёв. — Мне время идти.

   — А мне время ложиться спать.

   — К вам господин пожаловал, — доложил Никита, входя в комнату своим шаркающим тяжёлым шагом.

Пожаловал Титов. Конечно же в Москве Погодин беспокоится о новых творениях Пушкина для «Московского вестника».

   — Хорошо, я пошлю ему «Стансы» и «Зимнюю дорогу», как только царь разрешит! — сказал Пушкин.

 

XXXI

Всё же был в Петербурге дом, который скрашивал его одиночество, — на Фонтанке, недалеко от Симеонова моста, — дом, в котором снимали квартиру Карамзины. Здесь его принимали как родного.

Сокрытого в веках священный судия, Страж верный прошлых лет...

Увы, уже хозяина не было, но это был дом его семьи, его друзей, оставшихся верными ему и его семье. Дом оставался прежним. Та же патриархальная обстановка царила в скромно убранных комнатах с выцветшим штофом диванов и кресел, расставленных вдоль стен, с плотными шторами на окнах, лишённых затейливых занавесок, с чайным уютным столом в углу и неизбежным овальным столом посредине.

Даже порядок дня оставался строго прежним: обед в четвёртом часу дня, потом чтение и прогулки, вечером гости. Дни приёма тоже остались прежними. Время съезда такое же — десять часов. Иногда собиралось человек восемь-десять, иногда до тридцати. В карты не играли; к столу подавали купленный на специальной ярмарке и особо заваренный чай с густыми сливками; специально поджаривались тончайшие тартинки. В этом, может быть, самом примечательном петербургском салоне говорили только по-русски — хотя кем же был Карамзин, если не глашатаем европеизма в России? Во всём был особый смысл: дом оставался домом знаменитого российского историографа!

В этот день Пушкин пришёл раньше других. Неудивительно: он был членом семьи. Как и все эти дни, разговор пошёл о покойном Николае Михайловиче.

   — Он осуждал, да, осуждал безумцев, вышедших с оружием на Сенатскую площадь, — с неутихающим волнением говорила Екатерина Андреевна. Даже потрясение, испытанное ею, даже безутешное горе не лишили её природной величественности. — Безумцы, безумцы! — Она повторяла слова мужа. — Они, преступно свергнув власть законную, желали отдать Россию власти неизвестной...

Пушкин слушал с обострённым вниманием, но не находил собственных слов. В этом доме события 14 декабря приняли какой-то особо личный характер.

   — Да, да, они ускорили смерть Николая Михайловича, — горестно говорила Екатерина Андреевна. — Для присяги новому императору он отправился во дворец. Потом вышел посмотреть на этих безумцев... Кто-то кидал в него камнями! — Голос гордой прекрасной Екатерины Андреевны задрожал.

Голос Карамзиной заставил её детей — трёх маленьких сыновей и двух молоденьких дочерей — приблизиться к ней и окружить.

   — Николай Михайлович, — грустно сказала она, — уже чувствовал себя плохо, но всё исполнял долг христианский и, не в силах бывать в церкви, в одну из недель Великого поста исповедовался и причащался Святых Тайн дома. Он, растроганный таинством... он при мне размышлял о протёкшей жизни своей...

Екатерина Андреевна неожиданно заплакала. Вслед за ней тотчас заплакал самый маленький из её сыновей.

Она плакала, но лицо её сияло достоинством. Дочери принялись целовать её и утирать платочками слёзы со щёк.

Трогательная сцена! Торжественная сцена! Величаво-историческая сцена! Повисла тишина. Всё семейство пребывало в безмолвной горести. И опять Пушкин вообразил — с отчётливостью, близкой к действительности, — великого историографа за столом, с лицом, иссечённым глубокими морщинами, с венцом седых волос.

   — И что же наша публика! — с горечью сказала Екатерина Андреевна. — Когда прочитали рескрипт молодого государя к больному Николаю Михайловичу, не признательность высокому чувству императора, не заслуги мужа моего всех взволновали — нет, все засуетились: ах, значит, вот кто в милости, значит, вот к кому следует спешить с поклоном: авось и нам перепадёт...

   — Авось и нам перепадёт, — повторил Пушкин и разразился почти злобным визгливым смехом. — Авось и нам перепадёт! Авось и нам перепадёт! — выкрикивал он. — О, публика...

Презренная толпа... Что понимают они в великом человеке... Что пишут о великом человеке?..

   — Почему же никто из друзей не напишет достойное? Почему не напишете вы? — тихим голосом спросила Карамзина.

Почему? Кому, если не им с Вяземским, писать! Но что бы он, Пушкин, мог написать о Карамзине? Что-то мешало, что-то не определялось. Карамзин велик — это несомненно, но, увы, не успел он умереть, и никто толком уже не мог уразуметь, кого же в России он представлял — славянофилов или европеистов? Или ни тех и ни других? Он был, конечно, просветителем и партизаном европейского просвещения, но в присутствии Пушкина сам наказывал симбирскому приказчику, кого из крестьян на ком из крестьянок женить. Воистину он совершил подвиг своим необъятным созданием, но, увы, многие тома, особенно первые, его «Истории» безнадёжно скучны. Он признавался друзьям, что в душе чувствует себя республиканцем, но не он ли считал самодержавие панацеей для России? Не он ли, восхваляя это самодержавие и мудрость московских царей, в то же время во всём ужасе представил отвратительную тиранию Иоанна Грозного. Сколько противоречий! Можно ли верить в будущее России, полагая, что русскому народу пристало лишь крепостное состояние! Можно ли быть передовым представителем России, выступая против всего смелого, искреннего, нового — пусть даже романтически-наивного или безудержно-безумного...

   — Он часто говорил о вас, — ласково сказала Екатерина Андреевна Пушкину. — Он хотел прочитать вашу трагедию, дать вам важные советы...

   — Я думал, я должен был послать трагедию, я собирался послать! — воскликнул Пушкин. Нет, это было не так. На самом деле в Михайловском он твёрдо решил свою трагедию до времени Карамзину не показывать. В этом был какой-то инстинкт самосохранения. Заветные свои, сокровенные идеи он не хотел отдавать на суд тому, кто лишь собрал материал, послуживший ему для этих идей.

   — Помню, Жуковский пришёл с твоим письмом... — Екатерина Андреевна, как прежде, обратилась к нему на «ты». — Да, ты просил похлопотать перед новым царём, чтобы тебя возвратили... Ты ведь не был замешан! И Николай Михайлович просил за тебя...

   — Он вызволил меня! — Пушкин, подбежав к Екатерине Андреевне, поцеловал у неё руку.

Съезжались гости — на этот раз их было не очень много: несколько старых друзей семьи, несколько новых, в том числе недавно сделавшийся петербуржцем молодой Титов и всюду успевающая Анна Петровна Керн. Разговор был тот, каким полагается быть разговору в литературно-светском салоне, где интересуются и журнальными новинками, и политическими новостями. На Пушкина, как это с ним случалось, внезапно напала молчаливость. И дело было не в том, что его поразила какая-либо глубокая мысль или заново осознал он величие покойного историографа. На него неотразимое впечатление произвела своей расцветшей красотой младшая дочь Карамзиных — Екатерина. Уезжая из Петербурга, он запомнил её ребёнком; теперь ей было 18 лет. Он то и дело бросал на неё взгляды, всё более и более влюблённые.

Рядом с Екатериной сидел помолвленный с ней рослый, статный, усатый отставной полковник, князь Пётр Иванович Мещёрский. И, может быть, именно то, что никакие узы никоим образом не могли связать его, любование красотой девушки — овалом её лица, нежностью кожи, изгибом шеи, белой пеной кружев — достигло болезненной силы безнадёжной влюблённости.

Ему захотелось произвести на неё впечатление, обратить внимание на себя.

Он помолчал, ожидая, пока смолкнет гул голосов, и сказал, обращаясь к сидящим за чайным столом:

   — Послушайте странную историю...

Он ещё не знал, в каком направлении будет развиваться рассказ, но начал так:

   — На Васильевском острове, на северной его оконечности, жила вдова-чиновница с дочкой...

Ну да, это было продолжение истории о Фаусте и Мефистофеле, о нём, Пушкине, а место Гретхен заняла Таланья.

Им сразу овладело красноречие.

   — Вы знаете южный берег — там много красивых огромных каменных строений, — но северная оконечность! Как она пустынна! Как печальны там места!.. — Это были места, где он в домике вдовы-чиновницы встречался с Таланьей. И он принялся рассказывать, как к милой, невинной, простодушной девушке, обманув доброго своего приятеля, стал ездить чёрт, пожелавший её соблазнить. Пушкин давно чувствовал, что он не такой, как обычные люди. Какой же он? Кто он? А ведь он живёт среди обычных людей... И недаром так часто в быстрых рисунках изображал он самого себя с рожками или рисовал фигурки чертей — пляшущих, беснующихся... Увлёкшись своим рассказом, он невольным жестом ощупал жёсткие свои кудри и свил их в маленькие рожки.

Что за мрачную, увлекательную историю довелось услышать притихшему обществу в гостиной Карамзиных! Историю об игре тёмных сил, об адском хохоте, о снежном вихре, об апокалиптических числах...

Девушки пугались, ахали, взвизгивали, а он уж не то что посматривал — не отрывал взгляда от прекрасной Екатерины!

И Екатерина Андреевна Карамзина, перехватив его взгляд на её дочь, при всей своей сдержанности не смогла удержать улыбки. Странный мальчик, обросший баками! Когда-то он совсем ребёнком, лицеистом передал ей в руки пылкое любовное послание. Потом, уже служа в Коллегии иностранных дел и почти ежедневно навещая их в Петербурге, он возмутил покойного её мужа откровенно призывными взглядами, которые бросал на Софью, дочь Карамзина от первого брака. Теперь он, кажется, успел безнадёжно влюбиться в Екатерину. А Пушкин вдохновенно продолжал рассказ. Что делать!

Ах, он любил, как в наши лета Уже не любят; как одна Безумная душа поэта Ещё любить осуждена...

Снежный вихрь, пустынные страшные городские кварталы, отблески лунного света на жестяном жетоне странного извозчика...

И Екатерина Андреевна смогла убедиться, что усилия Пушкина не пропадают даром; глаза её дочери блестели, они устремлены на него, кажется, она готова уже забыть о своём рослом красивом наречённом...

Да и все собравшиеся вдруг почувствовали необычность происходящего. Дух гения витал по гостиной, и все почувствовали какую-то бесовскую, беспредельную власть над собой.

А лицо Пушкина, преобразившись, сделалось вдруг прекрасным.

   — «Да воскреснет Бог!» — воскликнула девушка. И вспыхнул огонь, и в дыму явился образ сатанинский — с хвостом, с рогами, с большим горбатым носом, — и словно пушечный выстрел раздался...

Странное намерение и свойство: сожаление и боль из-за одной девушки переплавить в средство одурманивания другой...

   — Довольно, перестаньте, — зашептали испуганные барышни.

   — Хватит, Александр, — сказала Екатерина Андреевна.

Некоторое время все молча смотрели на Пушкина — на его изменившееся лицо и сияющие глаза. Какая мощь духа, должно быть, таилась в этом человеке!

Восхищение длилось лишь минуту, потому что в доме Карамзина мог быть только один великий человек — Николай Михайлович Карамзин. Екатерина Андреевна вернулась к своей теме:

   — Когда Николай Михайлович узнал о смерти императора Александра, он с этой минуты уже не мог спокойно предаваться обычным занятиям... Он любил государя как человека — искреннего, доброго, милого человека. И величие и слава государя придавали их личной дружбе особую прелесть...

На следующее утро в Демутов трактир к Пушкину явился Титов.

   — Александр Сергеевич, — произнёс он. — Весь ваш вчерашний рассказ я записал. Извольте выслушать...

Пушкин посмотрел на него с искренним удивлением. Не то чтобы он забыл вчерашний вечер — просто к прошедшей импровизации он уже потерял интерес. И конечно же Титов ничего не уловил из того глубинного, что таилось в рассказе.

   — Милый Титов, — ответил Пушкин, — займёмся этим как-нибудь в другой раз. Я помогу вам поправить. А сегодня, знаете, тысяча разных дел...

 

XXXII

Ноги, будто сами по себе, опять вывели его на Сенатскую площадь. Снова стоял он возле памятника Петру, мощно вздыбившему коня. Здесь в памятный день мятежники выстроились в каре. Воображение напряглось: он будто воочию увидел солдат в ремнях крест-накрест и с ранцами за спиной — они стояли молчаливо монолитной массой, может быть даже плохо понимая, зачем их собрали здесь, а между ними суетились приведшие их сюда офицеры. Их привели с барабанным боем и распущенными знамёнами... Толпа запрудила Адмиралтейский бульвар и набережную Невы... А молодой государь один, без свиты, в парадной форме разъезжал верхом перед батальоном Преображенского полка. Пушкин представил себе Николая таким, каким видел его, — энергичным, волевым, властным... И Рылеева таким, как тот запомнился после недолгих, почти случайных встреч в 1820 году: тёмные задумчивые глаза, мягкая улыбка, голова немного клонится вперёд — он во фризовой шинели с множеством откидных воротников... Вот где-то здесь спокойно, мужественно, хладнокровно распоряжался Иван Пущин... И суетился горячечный Кюхельбекер — без шубы, в одном фраке, с большим револьвером в руках и жандармским палашом...

Все погибли, один он остался жить. Спазма рыдания сжала горло. Зачем он жив, почему он уцелел? Потому что он избранник, которому судьбой завещано ещё много сделать во славу России!..

Он отправился туда, куда ему было назначено сегодня явиться.

Солнце светило в окно, и солнечные пятна будто дымились на голубом мундире, обтягивавшем плотную фигуру Бенкендорфа, вспыхивали золотыми зайчиками на орденах и пышных эполетах. Бенкендорф очень прямо сидел за своим громадным, аккуратно прибранным столом с неожиданно простым и немногочисленным письменным прибором, а Пушкин, желая чувствовать себя независимо и свободно, откинулся к спинке кресла и закинул ногу на ногу. Выражение лица Бенкендорфа не было ни строгим, ни мягким — оно было апатичным. Можно было подумать, что ему надоела скучная работа. На белой коже остзейского лица чернели щёточка усов и узкие бачки, а над высокими зализами лба гладко зачёсана была шевелюра. Он смотрел не на Пушкина, а куда-то в пространство, лишь изредка останавливая равнодушный взгляд на собеседнике.

   — Я имел счастье беседовать о вас с его императорским величеством. — На мгновение он перевёл взгляд на Пушкина. — Его императорское величество доволен вашим поведением и изволил отозваться о вас весьма благосклонно.

   — Я полагал, — произнёс Пушкин, напрасно пытаясь скрыть напряжение в голосе, — что буду иметь счастье видеть его императорское величество, чтобы высказать некоторые мои соображения.

Брови Бенкендорфа поднялись над прозрачными сонными глазами.

   — Вам лучше писать его императорскому величеству, — сказал он, глядя в пространство. — А если желаете, можете изложить свои соображения через меня... Впрочем, я полагаю, что его императорское величество вскоре удостоит вас беседой. — Он опять перевёл взгляд из пространства на Пушкина. — Понимаете ли вы, милостивый государь Александр Сергеевич, в полной мере милость, которую вам оказывает его величество?

   — Я вполне понимаю. — Лицо Пушкина залила краска: зачем завёл он речь о встрече с царём?

Бенкендорф побарабанил пальцами по крышке стола, потом выдвинул ящик и положил перед Пушкиным поэму «Цыганы» — тоненькую книжечку в 46 страниц, малого формата, выпущенную из типографии незадолго до отъезда поэта из Москвы в Петербург.

   — Милостивый государь, Александр Сергеевич, — ровным голосом произнёс Бенкендорф, — обратите внимание на виньетку. Объясните мне, что этой виньеткой вы хотели сказать? — Он поставил акцент на «вы».

Виньетка на заглавном листе изображала разбитые цепи, кинжал, змею и опрокинутую чашу.

   — Александр Христофорович, — сказал он, — виньетка взята из типографии московского издателя Августа Рене-Семёна!..

   — Совершенно верно, — подтвердил Бенкендорф. — Вы, кажется, знакомы с московским жандармским генералом Волковым? Он допрашивал Рене-Семёна, и тот поклялся, что виньетку выбрали лично вы...

   — Выбрал я, совершенно правильно... это так... — Пушкин даже начал заикаться. — Но, Александр Христофорович, виньетка эта просто подходит к содержанию моей пьесы! Виньеток куплено пуд за границей...

Бенкендорф положил книжку обратно в стол.

   — Хорошо, — сказал он. — Не будем видеть здесь преднамеренности. Полагаю, вы навсегда отказались от безумных, дерзких поступков... Но впредь прошу вас быть осторожным и в мелочах.

Пушкин развёл руками:

   — Если правительство мне не доверяет, Александр Христофорович... Если каждый мой шаг будет вызывать подозрение и сомнение... Я, право, не знаю, смогу ли я заниматься своим трудом.

Он был взволнован. Он смотрел на бесстрастное лицо Бенкендорфа расширившимися глазами, пронзительным взглядом. Понимает ли правительство России, что ему нужны не только лизоблюды, но и мыслящие люди? Понимает ли правительство России, что среди угодных и угодничающих ему нужен хотя бы один свободный, самобытный поэт?

   — Ваше превосходительство, Александр Христофорович, — сказал Пушкин, — я весьма озадачен недавним вызовом к петербургскому обер-полицеймейстеру!..

Да, ему пришлось побывать в невзрачном доме на Мещанской, и усатый, широкоскулый, с налитым лицом обер-полицеймейстер вновь задал ему нелепые вопросы, на которые уже в Москве дал он, казалось бы, исчерпывающие ответы — о стихотворении, ходившем под звучным названием «На 14 декабря».

   — Александр Христофорович, неужели непонятно, что речь идёт о взятии Бастилии? «Убийцу с палачами избрали мы в цари» — неужели неясно, что говорится о Робеспьере и Конвенте? Но от меня вновь потребованы письменные объяснения. Александр Христофорович, теперь уже ничего не остаётся прибавить мне в доказательство истины!..

Бенкендорф нахмурился. В голосе его послышалась строгость.

   — Я вполне в курсе, но вам вообще не следовало писать этого стихотворения, Александр Сергеевич.

   — Но если каждый мой шаг... как оправдать мне доверие? — Он замолчал. Вдруг он понял, что целиком находится во власти этого человека и что говорят с ним как с нашкодившим школьником. Кровь прилила к лицу, сердце отчаянно забилось. А выражение лица Бенкендорфа теперь предупреждало: не задумал ли ты чего-нибудь вольного? Так я это немедленно пресеку!

Однако Бенкендорф сделал рукой успокаивающий жест. Конечно же он знал о безумном шаге поэта — «Послании в Сибирь». Одно это могло его навсегда погубить, однако зачем было его губить?

   — Ежели я делаю вам замечания, милостивый государь Александр Сергеевич, то, поверьте, лишь из желания блага вам... Есть ли у вас ко мне дело? Может быть, новые творения блистательного пера вашего?

   — Да, я принёс... — И Пушкин положил на стол пакет рукописей. — Здесь некоторые мои произведения, которые я хотел бы, с милостивого соизволения его величества, опубликовать. — Голос его ещё дрожал. — «Стансы», несомненно, уже известны вам по разошедшимся спискам. Есть ещё некоторые стихи — в их числе «Песни о Стеньке Разине», написанные мной во время жительства в деревне. Но конечно же главное — третья глава «Евгения Онегина». Она тоже написана несколько лет назад, и я бы особенно желал её опубликования, ибо, Александр Христофорович, уже готовы следующие главы. Затем поэма «Граф Нулин» и «Сцена из Фауста»; признаюсь, московская цензура не хотела их пропустить — теперь лишь воля государя...

   — Заверяю вас, я буду иметь счастье без всякого промедления представить всё на рассмотрение государя императора.

Пушкин уже посмотрел на Бенкендорфа примирённо. И его жизнь, и труды его, и столь необходимые средства для безбедного прожития — всё находилось во власти этого человека. Что же оставалось ему, как не искать расположения и примирения?

   — Александр Христофорович, — сказал он, — осмеливаюсь затруднить вас ещё одним обстоятельством. Право, совестно отнимать время у государственного человека, обременённого множеством забот, но издание моих произведений является для меня единственным источником существования. — Пушкин помолчал, потом произнёс с некоторым усилием: — В вас я вижу защитника как в жизни, так и перед престолом...

Лицо Бенкендорфа приняло прежнее апатичное выражение. Он утвердительно кивнул головой.

   — Господин статский советник Ольдекоп без моего согласия перепечатал «Кавказского пленника» вместе с немецким переводом, тем лишив меня невозвратно выхода второго издания. Не можете ли вы оградить меня, ваше превосходительство, от подобных покушений на мою собственность? Нельзя ли взыскать с господина Ольдекопа?

Брови Бенкендорфа опять приподнялись. Смотрел он в пространство.

— Всегда рад услужить вам, Александр Сергеевич...

Пушкин откланялся. Во дворе грозного дома на Фонтанке он увидел идущего навстречу плотного сутулившегося человека в штатском. Тот остановился и почему-то окинул его пристальным взглядом. Кто бы это мог быть?

В последних числах июля, проигравшись в карты так, что должен был занять на прогонные, Пушкин выехал в Михайловское.

 

XXXIII

Прогулка в начале августа 1827 года.

Солнце в зените. Пробиваясь сквозь густую зелёную крону, лучи жёстко и зримо повисают в воздухе и рисуют светлые пятна на мхе и земле. Лес сух, согрет и полон брожений и запахов, но будто застыл, ожидая, пока спадёт жара. И в этом молчании, в этой застылости — свой покой и отдых.

И ему тоже нужен покой. Он отдыхает от безостановочной и бесконечной суеты столичного света, от оргий, превращающих ночь в день и день в ночь. И оттого, что он отдыхает, он чувствует прибывающие волны здоровья и с ними волны творчества.

Чуткий слух улавливает шуршания, жужжания, приглушённую птичью перекличку, но потом всё окончательно смолкает. Висит торжественная тишина и лесной сумрак, пронизанный солнечными снопами. В этой тишине есть что-то особое и значительное. Может быть, раздумье клонящегося к концу полдня жизни над весенним рассветом?

В степи мирской, печальной и безбрежной, Таинственно пробились три ключа: Ключ юности, ключ быстрый и мятежный. Кипит, бежит, сверкая и журча. Кастальский ключ волною вдохновенья В степи мирской изгнанников поит. Последний ключ — холодный ключ забвенья, Он слаще всех жар сердца утолит.

Но зачем, зачем — ещё рано думать о холодном ключе забвенья. Он полон сил, здоров и молод, а планы — всё новые и новые — одолевают его, недаром, подобно древнему певцу Ариону, он чудесно уцелел среди пронёсшегося смертоносного вихря.

...Проза давалась куда легче, чем стихи. Может быть, всерьёз он предназначен именно для прозы, а не для шалуньи рифмы? Во всяком случае, писал он легко. Потом конечно же черкал, менял, испещряя листы бесчисленными поправками, придавая слогу лёгкость, воздушность, стремительность и музыкальность... Собственно говоря, никогда между поэзией и прозой он не ощущал безусловной разницы, навсегда окаменелых границ — помимо их возможностей. Одна требовала чувств, другая — мысли. Но и та и другая были музыкой, лишь инструменты были разные. Одна мелодия была задумчивым, мечтательным голосом сердца, другая — суровым, холодным голосом ума.

Он писал о Петре Великом, и о своём прадеде арапе, и о самом себе. В нерасторжимый, тесный узел сплелись, казалось бы, разнородные замыслы. Пётр был велик, и о нём он хотел писать потому же, почему захотел написать «Стансы»: в России, он полагал, настала эра преобразований, сходная с Петровской. В великом преобразователе, в неутомимом деятеле хотел он показать нынешнему государю поучительный пример. Необъятная, нескончаемая работа неукротимого властелина в стране, отставшей, казалось бы, на века, навсегда от Европы: он добывает руду и сам создаёт новые образцы оружия; разводит овец, чтобы одеть народ в новое платье; начинает летосчисление с Рождества Христова, а год — с января; изобретает новый шрифт и сам вырезает буквы. Всё, всё от него: университет, газеты, обычаи, нравы, табели, ранги, чины, управление, судопроизводство, армия, флот — само место России, вдруг вспыхнувшей, как Северное сияние, над изумлённым цивилизованным миром. Непостижимый, почти недоступный воображению человек. В романе — в своём первом романе в прозе — он, Пушкин, желал во всей широте истины воссоздать эпоху преобразований. И всё же главным героем задуманного романа был не Пётр, а он, Пушкин, то есть не он сам, а прадед его Ибрагим, вывезенный из дикой Африки и брошенный в чуждый ему, холодный, цивилизованный мир. Через него просвещённый правнук хотел понять собственную натуру и предугадать, суждено ли ему вообще семейное счастье.

О Ганнибале он знал много — по семейным преданиям, по рассказам няни, из биографии, полученной в Петровском, из описанных Голиковым сцен. Но над далёкими этими сценами вставала иная, недавняя: в Одессе, в сумраке ночи, в саду дома почтенного негоцианта, он, в припадке ревнивых мук, вызванных Амалией Ризнич, железными тисками рук обхватил нежную её шею — и на её хрип, крики о помощи из дома сбежались люди. Эта дикая выходка, всплеск неистовства, кажется, оживил на время в полубезумной женщине почти безумную страсть к нему...

Не написал ли он о себе, ещё совсем юноше:

А я, повеса вечно праздный, Потомок негров безобразный, Взращённый в дикой простоте, Любви не ведая страданий, Я нравлюсь юной красоте Бесстыдным бешенством желаний...

Нет, помимо бешенства желаний в нём была бездонная пропасть любовных горестей и мук.

Итак, Пётр, заметив смышлёность маленького арапа, приблизил его к себе, крестил, сделал необходимым подручным и денщиком, возил повсюду с собой, а затем оставил в Париже для изучения инженерного дела.

И роман он начал с пребывания Ибрагима во Франции. Но разве это грубый, неотёсанный, малограмотный и мрачный характером Ибрагим? Это он, Пушкин, — светский, любезный, совершенно свободно чувствующий себя в блестящем обществе времён регентства. Кто окружал бы его? Вольтеру, острослову и дерзкому вольнодумцу, было лишь 28 лет, зато эпикурейцу Шолье, поэзией которого он упивался ещё до лицея, забравшись в обширную московскую библиотеку отца, — уже под 80. Кто ещё? Монтескье, издавший своп «Персидские письма», Фонтенель... И всё же в нём, в Пушкине, то есть не в нём, а в Ибрагиме, чуткие женщины чувствуют необычные черты. Le Negre du czar вызывает острое любопытство — он им кажется родом редкого зверя, и потому в сладостном внимании, оказываемом ими, есть для него нечто обидно-оскорбительное...

Плана романа не было. Как и в «Евгении Онегине», он лишь нащупывал постепенное развитие сюжета. Графиня Д. рожает — но кого? Ревнивые подозрения арапа в неверности русской жены, родившей ему белого ребёнка, должны были составить главную завязку романа... Поэтому графиня Д., преданно любившая арапа, рожает ему конечно же чёрного ребёнка. Неожиданная мысль поразила его: какого ребёнка родила в далёкой Италии всеми брошенная Амалия Ризнич: белого, смуглого? Он хотел бы увидеть своего сына — белого или чёрного — и благословить его!..

Посторонние мысли отвлекли от работы. Вот что нужно сделать: послать Дельвигу для «Северных цветов» на 1828 год давно написанные стихи, посвящённые Амалии Ризнич.

Его безгранично ревнивый прадед-дед отличался необузданной жестокостью. Но в своём повествовании конечно же он будет избегать изображения тёмного и жестокого — по крайней мере, будет стремиться смягчить это тёмное и жестокое, какой бы оборот ни приняли дальнейшие события. И это потому, что искусство должно пробуждать добрые чувства, а не разжигать тёмные страсти эффектными жестокими картинками преступлений.

Прогулка в середине августа 1827 года.

Как глупо вёл он себя давеча в Тригорском! Каким надоедливым, суматошным, неугомонным — просто утомительным! — он был...

Пока не требует поэта...

Зачем-то принялся он изображать ревность к давно известным ему отношениям Алины Осиповой и Алексея Вульфа. А ведь это ей когда-то посвятил он «Признание», одно из лучших лирических стихотворений, — ей, строгой, горделивой, но грешной девственнице — чтобы намекнуть о её греховности:

Когда я слышу из гостиной Ваш лёгкий шаг, иль платья шум, Иль голос девственный, невинный...

И теперь приставаниями или новыми намёками он привёл в совершенное раздражение и Алину Осипову, и Алексея Вульфа, зато решил никогда, никогда не публиковать обманчивого «Признания»...

Пока не требует поэта...

Потом он то хохотал, то говорил о ничтожных пустяках, пересыпая быструю речь намёками, язвительными словечками, слащавыми комплиментами. А потом принялся мучить покорную Анну Вульф, требуя, чтобы она поцеловала его при всех в глаза, и неуёмными своими приставаниями довёл бедную девушку до слёз: она краснела, опасливо поглядывая на строгую мать, и наконец убежала в свою комнату... Тогда он пристал к Зизи, убеждая её передать записку, и был так беспокоен, так неугомонен, что и Зизи, не выдержав, удалилась. Впрочем, вскоре все собрались вместе, чтобы писать в Петербург Анне Петровне Керн, и он у каждого вырывал перо, тянул к себе лист бумаги...

Алексей Вульф ровным своим почерком начертал: «Точно, милый друг, я очень давно к тебе не писал; главная причина была та, что я надеялся ежедневно ехать в Петербург...»

Аннет, стоя перед зеркалом, взбивала кудри.

   — Какая сторона лучше? — спросила она Пушкина. — Правая или левая?

У него начало портиться настроение.

Вошла улыбающаяся экономка, неся тарелки с любимыми молодёжью орехами.

   — Ура! — раздался громкий крик.

Он почувствовал, что в нём бьётся тоска.

Аннет написала Керн о своём брате Алексее: «Не могу вытерпеть... ты обязана сему двум тарелкам орехов, которые он съел для вдохновения...»

И Пушкин написал: «Анна Петровна, я Вам жалуюсь на Анну Николаевну — она меня не целовала в глаза...» Он подписался: «Весь Ваш... Яблочный пирог...»

Постепенно он делался мрачен. Он пристал к Алексею Вульфу с требованиями откровенности. Бывший студент Дерптского университета теперь готовился начать служебный путь в Петербурге. В узком сюртуке с затянутой талией и плечами, приподнятыми ватой, с разросшимися бачками на узком, продолговатом лице, он был по-прежнему фатовато-красив.

   — Значит, вас ожидает Анна Петровна? Говорите, говорите! — настаивал Пушкин.

Что ж, Вульф не стал скрывать.

Пушкин не испытал даже огорчения. Порыв восторга был позади, а характер этой женщины давно стал ему ясен. Он лишь укрепился в определённом намерении.

Пока не требует поэта...

С чего это началось? С каких-то неясных ритмов, идущих из глубины души звучаний. Oral овладевали им всё сильнее, и уже сделались невыносимыми голоса, смех, оживление вокруг. Лицо его приняло суровое, мрачное, нелюдимое выражение, и он поспешил домой, в одинокую свою хижину.

Пока не требует поэта К священной жертве Аполлон...

...В своём тихом, бедно обставленном, уединённом кабинете в глухом Зуеве он писал это стихотворение.

Боже, как ничтожен, как пуст бывает он в Москве, в Петербурге, и раньше — в Одессе, в Кишинёве, в Царском Селе. Но лишь тайных глубин его души коснётся безмерная красота, разлитая в мире, истинная его сущность пробуждается и, подобно лаве, извергающейся из вулкана, вырывается наружу, меняя лицо, внешность, взгляд... Вот тогда он Поэт!

Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснётся, Душа поэта встрепенётся, Как пробудившийся орёл.

Его душа встрепенулась. Он будто одичал. Он был полон звуков и смятения. Он желал одиночества и тишины.

 

XXXIV

Верный Плетнёв поспешил в канцелярию III Отделения. Он получил извещение и ожидал встречи с грозным шефом жандармов. Но Бенкендорф уже уехал в своё имение под Ревелем, и в канцелярии Плетнёву за отсутствием Пушкина вручили рукописи и письмо.

«Милостивый государь, Александр Сергеевич!

Представленные Вами новые стихотворения Ваши государь император изволил прочесть с особенным вниманием. Возвращая Вам оные, я имею обязанность изъяснить следующее заключение.

   1) Ангел к напечатанию дозволяется.

   2) Стансы, а равно 3) третья глава Евгения Онегина тоже.

   4) Графа Нулина государь император изволил прочесть с большим удовольствием и отметил своеручно два места, кои его величество желает видеть изменёнными, а именно следующие два стиха: «Порою с барином шалит» и «Коснуться хочет одеяла»; впрочем, прелестная пиеса сия позволяется напечатать.

   5) Фауста и Мефистофеля позволено напечатать, за исключением следующего места: «Да модная болезнь: она недавно вам подарена».

   6) Песни о Стеньке Разине, при всём поэтическом своём достоинстве, по содержанию своему неприличны к напечатанию. Сверх того, церковь проклинает Разина, как и Пугачёва.

Уведомляя Вас о сём, имею честь быть с совершенным почтением, милостивый государь, Ваш покорный слуга

А. Бенкендорф.

№ 1937

22 августа 1827».

Плетнёв тотчас сел за письмо Пушкину. Ура! Победа! Царь разрешил «Графа Нулина» и «Сцену из Фауста», а ведь их не пропустила московская цензура. Царь одобрил третью главу «Евгения Онегина», и Плетнёв испытал настоящее счастье: он особенно любил это создание с обширным планом, с разнообразными и великолепными картинами России, с характерами героев, в которых воплотилось современное общество.

Не теряя времени, он с рукописью третьей главы направился в типографию Департамента народного просвещения. Что за чертовщина! Директор типографии, сутулый человек с унылым лицом, долго всматривался в рукопись, будто стараясь что-то вычитать в заглавном листе. В маленький кабинет долетал шум типографских станков.

   — Однако, — наконец сказал он, — где же цензурное разрешение? Не вижу...

Глаза Плетнёва всё ещё лучились.

   — Изволите видеть, — мягко улыбаясь, ответил он, — официальное письмо его сиятельства...

   — Нет одобрительной подписи цензурного комитета, — упрямо сказал директор. — Если бы дело касалось иного лица... вы меня понимаете? Господин Пушкин слишком известен.

Плетнёв перестал улыбаться.

   — Позвольте-с!.. — Он даже придал своему лицу строгость. — Сам государь отметил дозволенное и недозволенное!

   — По цензурному уставу, — твердил директор, — полагается подпись цензурного комитета. — Он смотрел не на Плетнёва, а в дощатый пол. — Не могу-с. Так я и места своего лишусь. — Он вернул рукопись Плетнёву.

Господи, почему в России так боятся печатного слова?

Увы, Плетнёв был не тот человек, который может всерьёз сердиться или упорствовать. Он покорно склонил голову, взял рукопись и спрятал её в портфель. И вновь направился в канцелярию шефа жандармов.

Его принял сам директор канцелярии действительный статский советник фон Фок. В своё время, когда Пушкин находился в ссылке в Михайловском, именно бдительный фон Фок организовал за Плетнёвым слежку, заметив слишком деятельную переписку с поэтом.

Криминального ничего не обнаружили: переписка была лишь литературно-деловая. И теперь фон Фок — плотный человек, обряженный в голубой жандармский мундир, с крупной головой и твёрдым, выпирающим подбородком — самым приветливым образом выслушал Плетнёва и тут же написал записку: стихотворения Александра Сергеевича Пушкина можно печатать без цензурного разрешения, но с пометкой: «С дозволения правительства». Плетнёв рассыпался в благодарностях. Преодолевая усталость, он вновь поспешил в типографию.

И снова директор вчитывался в бумагу — теперь записку самого фон Фока. И опять, взяв заглавный лист рукописи, внимательно вглядывался в него.

   — Однако, — сказал он тусклым голосом, — на первой странице карандашом только написано «позволено», а не «с дозволения правительства». И типография на основании Устава о цензуре...

Плетнёв испытал отчаяние. Он даже всплеснул руками.

   — Но что же мне делать? — взмолился он.

Директор типографии склонил голову, глядя в дощатый пол.

   — Вам остаётся только обратиться к министру народного просвещения адмиралу Шишкову, — тихим голосом посоветовал он. — Постарайтесь испросить у него разрешение, ведь типография принадлежит именно Департаменту народного просвещения...

Хождения, записи на приём, переговоры с секретарями... Но что не сделает верный друг ради гения, надежды российской словесности?

И наконец, перед ним открылись двери министерского кабинета. Александр Семёнович Шишков был уже старик, пожелтевший, со сморщенной кожей и бровями, разросшимися пучками, но держался он по старинной выправке очень прямо и вёл себя строго и официально. Он был всё тот же погасилец, покровитель старины и ненавистник всего нового.

   — Что ж, — сказал он, — я свяжусь с его сиятельством Бенкендорфом, спрошу у него, какие именно сочинения господина Пушкина государь император высочайше дозволил напечатать.

   — Но ваше превосходительство... ваше превосходительство, — залепетал Плетнёв, — здесь всё написано...

Адмирал был неумолим.

Пришлось ждать больше недели, пока Бенкендорф вдруг не приехал из своего имения в Петербург. Он сам принял Плетнёва.

Плетнёв испытал волнение, страх, потрясение. Грозный генерал смотрел не на него, а поверх, куда-то в пространство, с которым, очевидно, сливался и посетитель. Потом, всё так же не глядя на Плетнёва, размашисто начертал министру народного просвещения записку: да, на пропущенных сочинениях Пушкина можно делать пометку: «С дозволения правительства».

   — К господину министру зайдите через неделю, — на прощание коротко бросил он Плетнёву.

Через неделю Плетнёв, понурый, подавленный, опять стоял перед адмиралом Шишковым, а тот был по-прежнему строг и официален.

   — Что ж, — сказал он, — сочинения Пушкина можно печатать с пометкой: «С дозволения правительства», — и написал на рукописи эти слова.

Плетнёв гнал извозчика к типографии. Он соображал, сколько хлопот ещё предстоит: после третьей главы «Евгения Онегина» нужно будет печатать «Графа Нулина».

Однако с третьей главой ещё пришлось повозиться. Опять предстал он перед директором канцелярии, и на пробном экземпляре фон Фок начертал: «III отделение Собственной его императорского величества канцелярии, просмотрев отпечатанную в типографии Департамента народного просвещения третью главу...»

Третья глава «Евгения Онегина» была окончательно разрешена к публикации. Победа!

 

XXXV

Прогулка в середине сентября 1827 года.

Вот и осень. Горят багряными красками рощи. Моросит мелкий дождь. Это даже не дождь, а какие-то брызги, и воздух полон влаги, которая каплями стекает на лицо. Лошадь понуро машет головой. Хорошо предаться мыслям, покачиваясь в седле в такт широкому шагу. Его роман в прозе стремительно продвинулся вперёд. Уже Ибрагим в России, он любимец Петра и с изумлением и благоговением присматривается к необыкновенному человеку, готовясь и желая сам принять участие в великих преобразованиях. Петра он изобразил мягким, приветливым и сердечным человеком. Он ли не знал о звериных выходках этого властителя, о жестокостях — даже болезненных, — перед которыми меркли жестокости самого Ивана Грозного! Выдающийся просветитель своими руками сажал на кол, самолично участвовал в пытках в застенках, не дрогнув, мучил сына, и в иностранных мертвецких заставлял рвать трупы зубами, приохочивая к наукам. Он гнал народ вперёд кнутом и дубиной, как гонят многомиллионное стадо баранов. Неужели для России нет другого пути к цивилизации, кроме варварства? В мощёных болотах и прорытых каналах новой пышной столицы лежали тысячи и тысячи загубленных...

Но всего этого он не хотел показывать. Дело поэта пробуждать добрые чувства, а не злобу и мстительность. Были злодеяния — но и стремительное продвижение тяжеловесно-огромной страны вперёд, к свету, ко всем отраслям просвещения и наук, к новым понятиям и нравам, вдогонку ушедшей далеко Европе. История сложна и противоречива. Она грозна и никому ничего не прощает. Слабых бьют. История не укладывается в простые схемы литературных произведений. Что-то надо подчеркнуть, а что-то перечеркнуть. Нужно сделать свой выбор! Он желал изобразить Петра цивилизованным и великим преобразователем, началом всех начал новой России.

...На его столе разбросаны были книги, бумаги, принадлежности туалета. Рядом с томиком Монтескье расположились щёточки и баночки. С «Журналом Петра I» соседствовали пилочки и флакончики. Рядом со стопкой рукописей высились ежемесячники Карамзина и множество альманахов.

Облачённый в молдавскую красную шапочку и халат, он сам с собой играл в бильярд в зальце с портретами предков на стенах.

Мысли сейчас были не о романе в прозе, а о романе в стихах. Здесь, в деревенской глуши, наконец-то почуял он по-настоящему рифмы и полностью отдался их гармоничному течению. Прежде всего он дополнил несколькими строфами шестую главу.

Мечты, мечты! где ваша сладость? Где, вечная к ней рифма, младость ? Ужель и впрямь и в самом деле Без элегических затеи Весна моих промчалась дней (Что я шутя твердил доселе)? И ей ужель возврата нет? Ужель мне скоро тридцать лет?

Да, несколько лирических строф о самом себе. Неужто пришло время прощаться о юностью? Что ж, всему свой срок... Он обдумывал трудно дававшуюся, суровую седьмую главу — главу взрослой зрелости его самого и его героев. Шар в угол. Но как развить сюжет? Фрагменты были, но как выстроить их? Не было цельного замысла... Он даже не решил, в каком порядке расположить отдельные строфы.

Шар в середину. Увы, неровное зелёное сукно старого бильярда мешало точности удара.

Однако целые куски главы — и немалые — были вполне и окончательно отделаны. Он даже послал в «Московский вестник» строфы об Одессе с подзаголовком: «Из седьмой главы» — и с нумерацией I — XIV. Теперь же он сомневался, правильно ли выбрал начало. Разве «Путешествие Онегина» составляло основу главы? Если нет, зачем же было начинать с путешествия? С другой стороны, он уже написал лирическое отступление о Москве и его тоже полагал напечатать в «Московском вестнике» — может быть, под названием «Москва» и без нумерации строф. Но он решительно не в состоянии был сообразить: в конце концов, войдёт этот отрывок в состав седьмой главы или нет?

Два шара — один в середину, другой в угол! И опять неровность сукна помешала точному удару.

Во всяком случае, он мог заняться строфами, посвящёнными пребыванию Татьяны в Москве.

Архивны юноши толпою На Таню чопорно глядят И про неё между собою Неблагосклонно говорят. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . У скучной тётки Таню встретя, К ней как-то Вяземский подсел И душу ей занять успел. И, близ него её заметя. Об ней, поправя свой парик, Осведомляется старик.

Бросив кий, он двинулся к столу. Творчество овладело им не сразу. Он ёрзал на стуле, будто не мог найти удобной позы, поджимал под себя ногу, грыз перо, и, наконец, испытал восторг, оттеснивший и победивший всё остальное.

Прогулка в начале октября 1827 года.

Вот самая любимая пора — глубокая осень. Лёгкие с жадностью вдыхают сырой, холодный, пахнущий прелью и тлением воздух.

Увы, роман в прозе, писавшийся без определённого плана, зашёл в безнадёжный тупик. Он не мог его не то что закончить, но не знал даже, как его продолжать. Он не знал, как свести концы с концами, потому что, рисуя нравы и быт старинного боярства — гордого, трогательного в своей истовой искренности местничества, весь непременный старый штат — барскую барыню в шушуне и кичке, карлицу, хитрую дуру, величественного дворецкого, — вслушиваясь в простодушное просторечие, поговорки, присловья, междометия, он испытал не меньшее волнение и восхищение, чем живописуя ассамблеи, разрушающие старый быт, и прославляя великие преобразования, ломающие всю Россию. В конце концов к старинному боярству уходили его корни и по линии отца, и по линии матери, потому что его бабушка, Мария Алексеевна, несчастная жена его дедушки Ганнибала, была из стариннейшего рода Ржевских. К этим Ржевским и привёз Пётр сватать своего черномазого крестника. И начиналась драма ревности, но это была та драма, которой боялся он сам, Пушкин, думая о будущей своей жизни.

Но в конце концов личная драма отодвинулась в сторону из-за более значимых исторических проблем. Он не находил пока что для них решения. Вернуться в Петербург, чтобы там продолжить труд? Или работу над этим романом прекратить вовсе?

Падали на сырую землю, плавно и медленно кружась, мокрые листья. В Петербург ехать или в Москву? В воображении возник сладостный образ юной Екатерины Карамзиной — в открытом платье, с волнующимися буфами рукавов. Затем воображение нарисовало не менее прелестный образ Екатерины Ушаковой... Так куда же ехать — в Петербург или в Москву? Может быть, сначала в Петербург, а потом в Москву? Или сначала в Москву, а потом в Петербург? Во всяком случае, время было куда-то ехать...

 

XXXVI

Дорога, размытая дождями, была ужасна; колеса вязли, карету кренило то в одну, то в другую сторону, слышались понуканья ямщика и хлопанье кнута.

Настроение было неутешительное. Конечно, он достиг многого! Когда-то, ещё лицеистом, восхищаясь «Кандидом» Вольтера, он попробовал написать роман «Фатам, или Разум человеческий». В Петербурге, вскоре после лицея, он набросал отрывок из жизни столичной золотой молодёжи.

Вообще его влекло к прозе — он её чувствовал как веление века, жестокого, вполне обходящегося без поэзии. Конечно же, он достиг многого! Он сумел отойти от освящённой традицией сложной интрига и при предельной экономии действия смог обрисовать характеры и психологию исторических лиц.

Но главное — язык. Даже в своей переписке мы ищем нужные обороты для изложения обыкновенных понятий и часто, махнув рукой, изъясняемся по-французски. Что же говорить о языке метафизическом — о предметах учёности, политики, философии! Язык Радищева надут и тяжёл. Карамзин всегда был и сентиментален и манерен. Он сам многого добился, но обширный и важный замысел остался незавершённым. Почему? В чём причина? Из-за отсутствия плана? Или, может быть, из-за противоречий, таившихся в самой эпохе, которые он почувствовал и которые никто и никогда не сгладит никаким планом, если будет честен и искренен...

...Всё же он славно потрудился в деревне. Пора подумать о будущем.

Итак, он едет не в Москву, а в Петербург. Значит, его ждёт встреча не с Екатериной Ушаковой, а с Екатериной Карамзиной. Не всё ли равно? Одно дело влюблённость — она постоянно нужна для творчества, — другое дело женитьба...

И сами собой начали слагаться стихи. Они посвящены были Екатерине Карамзиной, но, может быть, если бы он ехал в Москву, стихи слагались бы в честь Екатерины Ушаковой...

Земли достигнув наконец, От бурь спасённый Провиденьем, Святой владычице пловец Свои дар несёт с благо говеньем. Так посвящаю с умиленьем Простой, увядший мой венец Тебе...

Карета так накренилась, что казалось, вот-вот завалится. Его бросило в угол. Ямщик чертыхнулся, кому-то пригрозил, потом как ни в чём не бывало затянул песню...

Карета остановилась. Станция Залазы — захудалая, затерянная в российской глубинке. Пока перепрягали лошадей, он вошёл в трактир. Здесь, как и на всех станциях, был стол, покрытый нечистой скатертью, скамейки вдоль стен, дешёвые литографии на стенах. В углу валялась книжка с оторванной обложкой, засаленная и помятая. Он открыл её и принялся читать: это был «Духовидец» Шиллера.

Послышался звон бубенцов. Кого Бог принёс? Появилось соображение: если, скажем, это офицер или молодой помещик, можно будет задержаться на станции и перекинуться в картишки.

В окно он увидел подъехавшие тройки с фельдъегерем. Ах, вот оно что!

— Кого это везут? Куда? — опросил он хозяйку. — Должно быть, поляков? — Ведь всё ещё продолжались поиски и аресты за связь с возмутителями 14 декабря.

Хозяйка пожала плечами:

   — Может, поляков. Многих нынче возят...

Пушкин вышел взглянуть. Не очень далеко от трактира стоял высокий, сутулый молодой человек с чёрной бородой, во фризовой шинели. Он окинул его взглядом. Тот будто всматривался в него. Не может быть! Пушкин не верил своим глазам. Это был Кюхельбекер.

Он замахал руками, подался вперёд и что-то хотел крикнуть, но не смог. Пушкин кинулся к нему — и они замерли в объятиях друг друга.

Стоящие рядом жандармы в плотных шинелях, с красными околышами на фуражках засуетились.

   — Не положено, ваше благородие, — обратился один из них к Пушкину.

Но тот крепко прижимал Кюхельбекера к себе, как бы вообще не желая отпустить его.

   — Не положено! — настойчиво повторил жандарм, и несколько человек оттащили зарыдавшего Кюхельбекера.

Его не держали нога: тело волочили под мышки по земле. Ему сделалось дурно — голова моталась из стороны в сторону, но его затолкнули в тележку и ударили по лошадям.

Фельдъегерь был обеспокоен и сердит.

   — Не положено, ваше благородие, — объяснял он Пушкину. — Государственные преступники! — Повернувшись к ямщикам, он крикнул: — Гони всех за полверсты! А я подорожную напишу да заплачу прогоны...

Пушкиным овладела ярость, но он сдержал себя.

   — Добрый человек, прошу тебя, — заговорил он, — вот деньги, передай их арестанту Кюхельбекеру.

   — Не имею права, ваше благородие. — Фельдъегерь отрицательно замотал головой.

   — А это вот тебе, добрый человек! — Пушкин отдал всё, что ещё имел.

На лице фельдъегеря выразилось раздумье. Всё же он сказал, хотя и другим голосом:

   — Никак невозможно, ваше благородие. Потому что другие государственные преступники расскажут — и будет беда.

   — Так ты передашь деньги?

   — Никак нет, ваше благородие.

Безудержная ярость охватила Пушкина.

   — Да ты знаешь, кто я? — закричал он. — Да я тебя!

Фельдъегерь стоял навытяжку, с окаменевшим лицом, ожидая, пока ему в лицо не начнут совать кулак.

Благодатная мысль пришла Пушкину в голову.

   — Я доверенное лицо его императорского величества.

Вот что значит быть в милости у царя!

Фельдъегерь покорно и безнадёжно пробормотал:

   — Ваша воля, не могу. — Он всё ждал, когда ему начнут тыкать в лицо.

   — По прибытии в Санкт-Петербург я в ту же минуту доложу моему другу генерал-адъютанту графу Бенкендорфу... — Это имя могло значить больше, чем имя царя.

Пушкин кричал, какие-то неразборчивые фразы слетали с его губ, лицо покраснело.

   — Ваша воля, а только не могу... — покорно повторил фельдъегерь.

   — Ваше благородие! — позвал ямщик.

Лошади были перепряжены, Пушкин бросился в карету. Он забился в угол и заплакал. Боже мой, Вилли! Боже мой, Кюхля! Зачем! Зачем!.. Французская революция охватила страну, увлекая миллионы людей... А Сенатская площадь 14 декабря? Ведь там были его братья, его друзья — может быть, самая светлая и высокая часть его души. Неужели своей жертвенной ошибкой заслужили они столь суровую кару? Жестокой ошибкой в историческом пути, предначертанном России...

 

XXXVII

Он как раз успел к знаменательному торжеству — к лицейской сходке 19 октября!

О, сколько слёз и сколько восклицаний, Й сколько чаш, подъятых к небесам!

Да, были восклицания, объятия, поднятые чаши и даже слёзы. Десять лет со дня окончания лицея! Десять лет с тех пор, как их, взволнованных, нетерпеливых, небольшими партиями в наёмных каретах из Царского Села перевезли в Петербург... Но пусть пройдёт ещё десять, двадцать лет, а они пребудут всё теми же, какими были. И так — до конца дней!

Куда бы нас ни бросила судьбина, И счастие куда б ни повело, Всё те же мы: нам целый мир чужбина; Отечество нам Царское Село.

Восклицания, воспоминания, напоминания — и то, что было давно известно, вдруг представилось каким-то обновлённым. Помнишь, помнишь, помнишь?.. Помните прогулки с Энгельгардтом, как, вдруг всех остановив, добрый директор широким жестом указал своим воспитанникам на дивные образцы совершенства Создателя... А помните soirees dansantes у Севериных! А помните l`inevitable Lycee у графа Виктора Павловича Кочубея! И попойки! И отлучки! И приказы! Яковлев, Яковлев, изобрази!

И лицейский «паяц» Яковлев — теперь чиновник Второго отделения Собственной его величества канцелярии — придаёт лицу остолбенелое выражение гувернёра Калиныча и, выпятив грудь, выходит на середину гостиной тяжёлым шагом, бормоча: «Пичужки вы мои, пичужки...»

Хохот, выкрики, но и лёгкая грусть: миновало золотое детство!

   — Яковлев, Яковлев, «Петуха и курицу»!

Яковлев изображает знаменитый свой номер — и снова хохот и выкрики, и снова лёгкая грусть. Ведь и первая молодость уже миновала: они вполне зрелые люди. Кто где? Горчаков — дипломат в Англии, Ломоносов — дипломат в Америке, Матюшкин только успевает сойти с корабля на берег — и вновь в далёком плавании. Пущин и Кюхельбекер... что говорить! Всех жизнь разбросала, и на квартире Яковлева в доме на Екатерининском канале собрались лишь немногие из бывших лицеистов.

Пусть немногие! А Пушкиным овладело чувство давно не испытанного счастья, солнечной радости. Он вновь в тесном, изначальном кругу друзей. В этом кругу все равны! Вот Тырков — лицейский «кирпичный брус», названный так из-за нескладной приземистости, из-за странного кирпичного цвета лица. Он в лицее был самым тупым и вот давно в отставке, возится с курами и утками в новгородской деревне. Но и он дорог!

   — Тыркус, Тыркус! — кричит ему Пушкин. Он тянется чокаться. — Помнишь, помнишь?..

Идиот Тыркус помнит и радостно улыбается Пушкину.

А вот Данзас — лицейский Медведь. Куда девались его медлительность и тяжелодумие, приводившие в отчаяние педагогов: он острослов и говорун, отрастивший усики поручик с заправской осанкой, отправляющийся в Отдельный кавказский корпус на войну с Персией, но с беспечной лихостью задержавшийся в Петербурге ради торжества лицейского братства.

   — Медведь, Медведь! — Пушкин тянется чокнуться с рыжеволосым Данзасом. — А помнишь нашу внезапную встречу в Молдавии?

В самом деле, они неожиданно встретились в Бендерах. Данзас служил в пионерном батальоне, и они сутки беспробудно бражничали.

Конечно же внимание всех — на Пушкина. Семь лет не участвовал он в лицейских торжествах. Что сказать о нём? Все изменились — изменился и он, отрастив баки. Но и только! Потому что остался таким же, каким его знали в детстве, — подвижным, неутомимым, говорливым, неуравновешенным, с изменчивым выражением лица, с меняющимся настроением, выдумщиком на совершенные пустяки — и ничего в нём не появилось солидного, глубокомысленного, значительного... Дельвиг как-то понятнее всем и как человек, и как творец русских песен и идиллий. А Пушкин? Перед ними весёлый проказник с толстыми губами, сверкающими зубами и пылкими в своей голубизне глазами. Может быть, в нём какие-то таинственные, скрытые тайны души, которые и возносят его в высокие духовные сферы? Но его не понимали в лицее, не понимают и теперь... и вглядываются в него, надеясь рассмотреть что-нибудь, кроме давно знакомого.

   — Ура! Ура! Качать Француза! Качать номер четырнадцатый!

И Француза, занимавшего в дортуаре лицея «келью» номер 14, высоко подбрасывают. И ещё! И ещё!

   — Братцы, братцы! — радостно кричит Пушкин. — У меня подарок...

Что такое? Хохоча, он разворачивает принесённый с собой свёрток и водружает на середину пиршественного стола... человеческий череп! Вот так подарок...

   — Братцы! — снова кричит Пушкин. — Этот череп привёз из Дерпта мой приятель Вульф, это череп ревельского предка Дельвига... Мы будем пить из него!

И, покатываясь от хохота, он выливает в череп бутылку вина.

   — Ура! Ура! — опять кричат все. — Качать Француза, Обезьяну, Смесь обезьяны с тигром!..

   — Нет, братцы, — успокаиваясь, говорит Пушкин. — Я прочту вам...

Все снова уселись за стол. Пусть номер 14-й читает свои стихи!

И поднялся номер 14-й — поэт, слава которого гремела уже не только по всей России, но и в Европе, о котором писали французские, немецкие, польские, сербские, итальянские, шведские газеты, слух о котором достиг самого великого Гёте, стихи которого заставили многих иностранцев изучать русский язык.

Он начал тихим голосом:

Бог помочь вам, друзья мои, В заботах жизни, царской службы, И на пирах разгульной дружбы, И в сладких таинствах любви!

Волнение охватило его — волнение, зримое всеми: уж они-то знали его. Голос его зазвенел, как тогда, когда в актовом зале он читал свои стихи перед Державиным.

Бог помочь вам, друзья мои, И в бурях, и в житейском горе, В краю чужом, в пустынном море И в мрачных крепостях земли!

Последние строчки — все, конечно, поняли — относились к Пущину и Кюхельбекеру.

Помолчали, потом выпили не чокаясь, как по покойникам.

   — Вы не поверите, вы не поверите... — Голос Пушкина звенел. — Кто, думаю, этот высокий, сутулый, в арестантской одежде... А это Кюхель! Боже! А он сразу же потерял сознание...

   — А знаете ли вы, — сказал Модест Корф, — что, когда случилась нелепая, бессмысленная эта трагедия на Сенатской площади и гибель участвовавших сделалась неминуемой, Горчаков, рискуя всем — я это узнал от него самого. — Жанно Пущину самолично привёз заграничный паспорт, и тот мог сесть на корабль...

   — Горчаков! — воскликнул Пушкин потрясённо. — Несмотря ни на что, он всё же верен нашему братству...

Яковлев тотчас извлёк из шкафа стопку бумаг. Он числился лицейским старостой и собирал лицейский архив. Пожалуй, Яковлев меньше всех изменился: живое веселье было написано на его лице, волосы по-прежнему расчёсаны на пробор, а брови круто разлетались.

   — Вот, Француз! — Среди извлечённой пачки бумаг находились и присланные Пушкиным из Михайловского стихи «19 октября».

Яковлев прочитал мягким своим голосом:

Ты, Горчаков, счастливец с первых дней, Хвала тебе — фортуны блеск холодный Не изменил души твоей свободной: Всё тот же ты для чести и друзей.

   — Почему бумаги у тебя в таком беспорядке? — недовольно сказал Модя Корф, и Яковлев заметно смутился. — Надо подшить...

   — Да, я подошью, — обещал Яковлев.

Собственно говоря, блеск фортуны более всех из бывших лицеистов осветил Корфа. Он, участвуя в составлении законов под руководством знаменитого Сперанского во Втором отделении Собственной его величества канцелярии, достиг невероятных для своего возраста успехов и степеней: был в чине коллежского советника, в звании камергера, пожалован Анной 3-й степени и Владимиром 4-й степени.

Постепенно внимание всех собравшихся от Пушкина переместилось к Корфу: ведь теперь все служили...

Корф рассказывал о своей карьере:

   — Я перевёл с латинского курляндские статусы, поднёс князю Лобанову, под началом которого служил, и за то сразу же был отмечен. Потом внимание на меня обратил сам Сперанский и представил государю как дельного сотрудника.

Он был по-прежнему чистенький, аккуратный, примерно трудолюбивый и упорядоченный. Пушкин и он недолюбливали друг друга ещё в лицее.

   — И вот, государь ко мне благоволит, — сказал Корф.

   — Государь ко мне тоже благоволит, — невольно произнёс Пушкин.

Однако какая разница: поэт оставался коллежским секретарём, а Корф достиг коллежского советника!

Корф пожал плечами. Пушкин почувствовал лёгкое раздражение. Да, конечно, они все здесь лицейские братья, но они разные люди! Лицейский «староста» Яковлев, служивший в том же Втором отделении, с несомненной подобострастностью, не ускользнувшей от Пушкина, относился к высоко вознёсшемуся Корфу. Нет, лишь Дельвиг остался прежним!

Олосенька Илличевский, когда-то подававший большие надежды, но издавший лишь тощий сборник «Опыты в антологическом роде», пожелал прочитать эпиграмму. Он стоял с полным бокалом в руках и с язвительной усмешкой на тонких губах поглядывал на друзей.

   — «Рогоносец в маскарадном платье», — провозгласил он.

Оргон! ты едешь в маскарад, Сатиром ты наряжен; Уж как идёт тебе наряд, Рогами, жаль, искажён! Брось, милый, эту пару их: Останься при своих.

Может быть, Олосенька не имел никого из присутствующих в виду, но Дельвиг почему-то бурно отреагировал. Сонливый, медлительный и грузный, он вдруг привскочил, сорвал крупные окуляры и произнёс возмущённо:

   — Не надо плохо говорить о женщинах, которые... которые дают нам счастье. Не надо плохо думать о наших жёнах...

Его заставили выпить из черепа. Дельвиг, опьянев, всегда делался буйным.

   — Француз! — кричал он. — Я езжу в Царское Село — там мой второй дом. Француз, а знаешь ли ты, что за то, что я навестил тебя в Михайловском, Оленин уволил меня из библиотеки? Мне так уютно было служить в библиотеке!

Его заставили ещё выпить из черепа.

Поскольку речь зашла о женщинах, Данзас рассказал скабрёзную историю о жене штаб-лекаря в его полку. Посмеялись, но, в общем, всем стало очевидно, что Данзас весьма пустой малый...

Снова предались воспоминаниям: Царское Село, наставники, первые ожога влюблённости. Заговорили о Кате Бакуниной. Скольким мальчикам вскружила она голову и кто не помнит счастья быть партнёром очаровательной девушки во время танцев в лицейском рекреационном зале!

   — Она не выходит замуж, и я объясню почему, — доверительно сказал Яковлев. — Слушайте, мы взрослые люди. Она всегда была по уши влюблена в императора Александра!

   — Может ли быть! — воскликнул Пушкин. Первую свою мучительную любовь он давно забыл и не ревновал бы Катю Бакунину ни к кому, кроме царя. Яковлев задел какой-то сложный клубок в его душе: он сам когда-то влюблён был в императрицу и мечтал наставить государю рога, и Александра всё ещё ненавидел...

   — Послушайте, — сказал Яковлев, — она конечно же была любовницей императора Александра...

   — Ты мелешь вздор, — строго заметил Корф, и Яковлев тотчас замолчал.

Пировали до рассвета. На прощание спели знаменитую «национальную» прощальную песню Дельвига:

Шесть лет промчалось, как мечтанье В объятьях сладкой тишины, И уж отечества призванье Гремит нам: шествуйте, сыны! Простимся, братья! руку в руку! Обнимемся в последний раз! Судьба на вечную разлуку, Быть может, породнила нас!

Обнялись и разошлись — растревоженные, взбудораженные, даже выбитые из колеи слишком сладостными воспоминаниями о далёком прошлом.

 

XXXVIII

Демутов трактир недаром славился как один из лучших в Петербурге: иные снимали в нём номера годами. Центр Петербурга — угол Невского и набережной Мойки. Трактир, в котором и рано утром, и поздно вечером можно заказать солянку, расстегай, бланманже, крепкий чай. Номера — самых разных цен. Впрочем, и роскошные и бедные кишели насекомыми, и роскошные и бедные щедро отапливались зимой.

   — Никита, — позвал Пушкин, — открой-ка фортку.

В тесном, жарко натопленном номере, казалось, нечем было дышать.

Он услышал тяжёлые шага Никиты, но не оторвал взгляда от тетради; лежа, он, как обычно, согнул колени. Главы романа в прозе он всё ещё усиленно правил, но лишь из потребности в совершенстве формы, понимая, что продолжения быть не может. Но каков замысел! Как безбрежно море истории для романиста — недаром он читал и перечитывал Вальтера Скотта... Сейчас, глядя на исписанные листы, он думал уже не столько о прежнем, сколько о новых замыслах...

   — Девка Дуняшка утром приходила, — ровным голосом, неторопливо пробубнил Никита. Мешать молодому барину во время его занятий никак было нельзя, однако записка ждала от самой барыни.

Надежда Осиповна звала сына к обеду, соблазняя его жареным картофелем, который, она знала, он так любит... Записка была по-французски, мелким почерком, со странными, как обычно, знаками препинания.

Конечно же с отъездом Лёвушки родителям жилось тоскливо. Но баловать их частыми посещениями просто не было времени! Петербург не превзошёл Москву в поистине царских чествованиях знаменитого поэта, но и здесь слава весьма впечатляюще давала о себе знать. Приглашения следовали одно за другим, круг знакомств стремительно расширялся, лучшие салоны были ему открыты, и не было балов или раутов, на которых не жаждали бы его видеть...

   — Что же ты раньше не сказал? Ведь день...

   — Дак вы когда вернулись, Александр Сергеевич? Когда проснулись? Бога побойтесь...

   — Давай одеваться!..

Время было ехать. Его ожидала известная в петербургском свете дама, дочь Кутузова, Елизавета Михайловна Хитрово.

Не простое светское знакомство! Неожиданно для себя он одержал победу над сердцем уже немолодой женщины, матери взрослых дочерей, вдовевшей, подобно Прасковье Александровне Осиповой-Вульф, после двух замужеств. Однако Прасковья Александровна, может быть и испытывавшая к Пушкину не совсем платонические чувства, сохранила над собой власть, оставшись ему нежной и заботливой советчицей. Но Элиза Хитрово охвачена была страстью, налетевшей на неё как вихрь. С лета она слала ему в трактир записки, даже целые письма: она жаждала видеть его ежедневно. Хмурый Никита, заметив карету с гайдуками на запятках, с гербом на дверцах, остановившуюся у гостиничного флигеля, ехидно усмехался; распахивалась дверца, из роскошной кареты выпархивала нарядно одетая горничная и передавала швейцару очередную записку.

Елизавета Михайловна настоятельно просила прийти пораньше, до сбора гостей, по весьма важному делу.

   — Да вынеси ты дерьмо, — крикнул Пушкин дядьке. — Дышать нечем!

Никита понёс судно. Нечистоты сливались в большие бочки во дворе. Заполненные бочки вывозили, чтобы слить в Мойку. Неподалёку из той же Мойки забирали воду для кухни трактира.

...Щегольски одетого Пушкина встретила полная, невзрачная, с тяжёлой походкой сорокапятилетняя женщина, которая так обнажала плечи и так низко опускала шаль на спине, что казалась полуголой.

   — Как я ждала вас! — воскликнула она. — Наконец-то великий поэт в моём доме! — Она сразу же впала в экзальтацию.

Он ответил, как должно, светской любезностью.

В роскошно обставленных залах с зеркалами и картинами на стенах собирались обычно самые блестящие представители петербургского общества: государственные советники, дипломаты, придворные, гвардейские офицеры, дамы большого света, даже особы императорской фамилии.

   — Я жду вас давно... — Ей не нужно было играть выражением лица или голосом, она в самом деле любила горячо и искренне — может быть, впервые за всю свою жизнь.

Она повела его в свой кабинет, обставленный совсем не по-женски: с бюро, большим письменным столом и шкафами с книгами.

   — Вот пачка писем. Это письма ко мне отца моего, любезный Александр Сергеевич. Может быть, вы найдёте их в чём-то для себя интересными?.. Я их храню как святыню!

На указательном пальце левой руки Элиза носила Георгиевскую ленту и часы фельдмаршала Кутузова.

   — Jl a porte cela k Borodine, — пояснила она Пушкину.

Пушкин уселся за стол, вчитываясь с живым интересом в письма знаменитого человека. Вот она, сама история — русская история, драгоценные зёрна которой надо бережно собирать.

«1805. Киев. Любезная Лизанька и друг мой, я всегда ленив к вам писать, когда живу с матушкой, для того, что она много пишет и вы от неё обо мне знаете. Бог знает, скоро ли с вами увижусь, столько разных слухов обо мне: то туды, то сюды меня определяют...»

«1809. Яссы. Ежели бы возможно было, мой друг Лизанька, чтобы я летом остался на месте, то я бы тотчас послал за тобой... Mais nous commencons la querre...»

«1811. Бухарест. Любезная Лизанька и с детьми, здравствуй. Вот я в Бухаресте... при множестве занятий и забот... Бухарест такой большой город, какого подобного, кроме двух столиц, в России нет».

«1812. Между Москвою и Калугою, Лизанька, мой друг, здравствуй... Я всё стою против Наполеона; мы друг друга видим и испытываем, но никто из нас на что-либо серьёзное не покушается...»

«1812, 4 октября. Лизанька, моя дорогая дочь, да сохранит тебя Господь... Вот уже несколько дней, что у нас нет серьёзных битв; но всякий день мы берём много пленных... Я много надеюсь на Бога и на храбрые войска...»

«1812, 10 октября. Лизанька, мой друг, и с детьми, здравствуй... Вот Бонапарт — этот гордый завоеватель, этот модный Ахиллес, бич рода человеческого, или скорее бич Божий, — бежит передо мной более трёхсот вёрст, как дитя, преследуемое школьным учителем. Неприятель теряет пропасть людей; говорят, что солдаты, офицеры, даже генералы едят лошадиную падаль...»

   — Это — бесценное сокровище, — сказал Пушкин взволнованно. — Ваш отец — историческое лицо в решающий для России час. Увы, мы ещё не бережём, не собираем нужные для славы России свидетельства, а хватимся, да будет поздно... Я полагаю, что уже можно писать о царствовавшем Александре, а это значит, писать о наполеоновских войнах... Знаете, мне надобно побывать на войне.

   — Нет, нет, — взволнованно сказала Элиза Хитрово. — Вы должны беречь себя, как славу и надежду России. Но я знала, что вы, как никто другой, оцените письма моего отца!..

Её экзальтация нарастала, и он почувствовал опасение. И недаром: последовало объяснение.

Сначала она внимательным взглядом пристально смотрела ему в лицо, будто что-то пытаясь определить, потом начала вслух размышлять, мелкими шажками передвигаясь по комнате, показывая ему то чуть прикрытую грудь, то обнажённую до поясницы спину.

   — Я дважды была замужем, и никто из мужчин не вызывал во мне такой любви, какую я испытываю к вам теперь, когда старею... Кто говорит, что вы некрасивы? Вы прекрасны...

Она не чувствовала никакого смущения и говорила будто с близким человеком, который должен её понять, больше того — решить её судьбу.

Потом она всплеснула руками:

   — Но что же мне делать? — Она начала ломать руки. — Я знаю, я ни на что не могу рассчитывать...

Вот ситуация! Лицо Пушкина напряглось. Он едва удерживал смех — всё же в душе он был насмешник. Он воображал, как опишет Вяземскому всю эту сцену.

   — Что мне делать? — повторяла она.

Он придумал рассказать Вяземскому, как от резких движений воздушное платье совсем спало и Элиза предстала перед ним...

   — Сударыня, — сказал он серьёзно, — для меня большая честь. Но поймите...

   — Ах, не говорите, не говорите этих ненужных слов! — прервала она его. — Я вижу, я вам не нужна. Ну хорошо: пусть я буду лишь вашим другом, вашим ангелом-хранителем... Вы были больны — я прислала вам известного Арендта. Он напугал меня, определив запущенную подагру, — я предложила себя в сиделки...

   — Но, сударыня, — он попытался всё обратить в шутку, — что подумали бы визитёры — а у меня их много, — застав меня в постели, а вас... почти лишённой одежды.

Она усмотрела в его словах двусмыслицу, для неё оскорбительную.

   — О вас говорят Бог знает что... слухи до меня доходят, другим женщинам вы не позволяете грязные намёки! — Её терзала ревность.

   — Боже мой, сударыня! — воскликнул Пушкин, теряя терпение. — Бросая слова на ветер, я вовсе не помышляю о неуместных намёках.

   — Как же понять мне ваши слова?..

   — Вот каковы вы все, вот почему больше всего на свете я боюсь порядочных женщин и возвышенных чувств! — Чувство юмора не оставляло его.

Она приняла усмешку за выражение страдания.

   — Я вам надоела? Я вас утомила? — испугалась она.

   — Да здравствуют гризетки — это и короче, и удобнее! — воскликнул он, оглушая её цинизмом.

   — Боже мой, что вы говорите. — Она и в самом деле выглядела оглушённой. В её выразительных глазах была мольба. — Но хоть иногда вы в силах навещать мой дом?

   — Если я не прихожу по первой же вашей записке, — начал терпеливо объяснять он, — это оттого, что я занят, оттого, что мне нужно видеть тысячу разных людей...

Его тон, кажется, пролил нужный бальзам.

   — Мне сердце подсказывает, что я утомляю вас... — робко вымолвила Элиза Хитрово.

   — Хотите, чтобы я был с вами вполне откровенным? — спросил он.

   — О да, да!..

   — Может быть, я изящен и приличен в своих писаниях...

   — О да, да!

   — Однако моё сердце вполне вульгарно, наклонности у меня совершенно мещанские...

   — Что вы говорите! — воскликнула она и снова принялась ломать руки.

Он потерял терпение.

   — Сударыня, я сыт по горло сценами, которые вы мне устраиваете.

   — Вы свободны! — гордо воскликнула она. Но любовь тут же сломила гордость. — Не отталкивайте меня! Не покидайте меня! Я слышу, собрались гости...

Он почтительно поцеловал ей руку, она поцеловала его в голову.

И вот она предстала перед гостями, вполне хладнокровная и умелая хозяйка одного из знаменитых салонов. У неё было полное лицо с довольно мясистым носом и губами и тёмные выразительные глаза. Волосы были гладко причёсаны и собраны в букли вдоль щёк. Лента, вплетённая в волосы, была скреплена на груди заколкой с крупным сверкающим бриллиантом. Драгоценные браслеты и кольца украшали обнажённые руки.

Она ловко сгруппировала гостей, но так, что Пушкин то и дело оказывался в центре того или иного кружка. Впрочем, все сами тянулись к знаменитости.

   — Как можете вы, Александр Сергеевич, отозваться о недавней статье о Петрарке и Ломоносове в альманахе «Северная лира»? — спросила Элиза громко — так, чтобы все слышали.

Пушкин принялся рассуждать. Статья о Петрарке и Ломоносове могла бы быть остроумнее и любопытнее. В самом деле, два великих мужа имеют между собой глубокое сходство. Оба основали словесность своего отечества и, отделённые друг от друга временем, обстоятельствами жизни, политическим положением страны, схожи твёрдостью, неутомимостью духа, стремлением к просвещению... Однако статья Раича имеет недостатки и огрехи...

   — Да, да, да... — повторяла Элиза после каждой его фразы.

В другом кружке зашла речь о Байроне. Елизавета Михайловна так же громко спросила, правы ли английские критики, не признавая у лорда Байрона драматический талант?

И опять рассуждения Пушкина были встречены общим вниманием. Конечно же, говорил он, критики правы. Лорд Байрон, столь оригинальный в «Чайльд-Гарольде», в «Гяуре» и в «Дон-Жуане», на поприще драматическом делается подражателем. В «Манфреде» он повторял «Фауста», но «Фауст» — такой же представитель новейшей поэзии, как «Илиада» — памятник классики...

Элиза Хитрово возлегла на кушетку и подозвала к себе Пушкина.

   — Я счастлива, — сказала она, — что вы в моём доме, и надеюсь, вы часто будете в нём бывать... Садитесь же рядом, мой друг. — По её лицу было действительно видно, что она счастлива. — Вы узнаете меня ближе, — говорила она, — и увидите, что я добрая, преданный друг моим друзьям и, хотя много лет прожила за границей, я патриот русской славы...

Подъезжали всё новые гости. Из знаменитостей появился Николай Семёнович Мордвинов, седовласый старец, член Государственного совета, прославившийся своими «особыми мнениями» во время суда над декабристами — мнениями, отвергающими смертную казнь. Недаром Пушкин посвятил ему большое стихотворение, которым, впрочем, остался не вполне доволен и потому публиковать не собирался.

Невольно разговор пошёл о государственных делах. Все с чрезвычайной похвалой, даже с восторгом отзывались о молодом энергичном государе. Николай создал комиссию под председательством князя Кочубея для пересмотра всего государственного устройства и всего управления России. Обсуждалась и восточная политика в связи с обострившимися русско-турецкими отношениями. Пушкин жадно вслушивался в разговоры.

Появилась старшая дочь Елизаветы Михайловны Хитрово от первого брака — графиня Екатерина Тизенгаузен, стройная, высокая девушка, чрезвычайно миловидная, с фрейлинским шифром на белом платье. Она прибыла прямо из дворца.

Да, в салоне Хитрово можно было из первых рук узнать животрепещущие новости.

 

XXXIX

У Жуковского, как и прежде, была сказка добра, любви и мечты.

Он лишь недавно вернулся. Наставник наследника, он занимал теперь комнаты в Шепелевском флигеле Зимнего дворца, на самом верхнем этаже, куда вела узкая и крутая лестница. Во все дни внизу, в подъезде, и вдоль лестницы толклись нищие, ожидая щедрых подачек.

В апартаментах, пахнущих сыростью, в длинном, с низким потолком кабинете, перегороженном конторкой красного дерева, с книжными шкафами и кожаными диванами вдоль стен, после долгой разлуки обнялись и расцеловались бывший победитель-ученик и бывший побеждённый учитель.

   — Сверчок, — нежно говорил Жуковский своим тихим глухим голосом. — Сверчок... — Когда-то он сам придумал лицеисту его будущее арзамасское прозвище.

Чувство любви, которое они испытывали друг к другу, заставило снова обняться.

Жуковский пополнел, но по-прежнему был благостен; восточные тёмные глаза его смотрели так же лучезарно, источая свет и добро. И как прежде, он немного набок клонил сильно облысевшую голову, и кожа его лица была молочно-белой.

Они держались как братья-однолетки. Нет, Жуковский был старше Пушкина на шестнадцать лет.

Сколько событий произошло за время разлуки! Смена царствований. Бунт 14 декабря. Смерть Карамзина. Мало ли чего ещё! Казалось, они не смогут наговориться.

Их беседу прервал камер-лакей, одетый в красное: он принёс записку. Жуковский тотчас составил ответ — сначала начерно, затем тщательно переписал его. Камер-лакей с поклоном удалился.

   — Ты ушёл в дворцовую жизнь, — огорчённо сказал Пушкин. — Ты забыл о слове поэта?

Жуковский неопределённо пожал плечами. Да, он почти ничего не писал, целиком отдавшись обязанностям воспитателя наследника.

   — Разве этот труд, — возразил он, — воспитание будущего монарха, его образование для добродетели, для владычествования не силой, а порядком и достойным примером — разве этот труд не высок? Он составляет счастье моей жизни, ибо, Сверчок, от духовного развития монарха зависит и судьба всего русского народа!

Жуковский воодушевился, показывал множество им самим придуманных и заготовленных учебных пособий — таблицы, карты, нравоучительные выписки в толстых тетрадях.

   — Я и сам учусь! — воскликнул он. — Если хочешь знать, жизнь получила полный вес, полное достоинство лишь с той минуты, когда я отдал себя теперешнему своему назначению!..

Но Пушкин морщился и хмурился. С некоторых пор сделалось модным ругать Жуковского, считая его устарелым. Он, Пушкин, знал истинную цену своему учителю, и жаль было, что великий поэт забросил свои великие труды...

   — Нет, Светлана. — Он тоже назвал Жуковского по-арзамасски. — Для твоей ли высокой души всё это?

Жуковский понизил голос.

   — По правде скажу, Сверчок, что меня огорчает... Видишь ли, царь, его императорское величество, имеет обыкновение играть с сыном в солдатики и уже теперь усиленно обучает его фрунту. Но... но ведь это противоречит воспитательным моим методам...

Пушкин тоже перешёл на полушёпот.

   — Ты так близок к царю... Слушай: проси смягчить приговор сосланным за дело четырнадцатого декабря. Внуши, что милосердие лишь украсит царствование.

Жуковский развёл руками:

   — Разве я не хлопочу! Я передавал письма жён и матерей сосланных... Да вот привёз из Германии письмо Николая Тургенева... — Он открыл ящик стола. — Читай. Я взял на себя смелость передать государю, рассказать, просить о смягчении...

Хромой Николай Тургенев, волен судеб оказавшийся во время событий далеко за границей, обращался с мольбой о пощаде к Николаю I: «...Смотрю с ужасом на прошедшее. Вижу теперь всю опасность существования каких бы то ни было тайных обществ, вижу, что из тайных разговоров дело могло обратиться в заговор, от заговоров перейти к бунтам и убийствам... Идея освобождения крепостных людей владела мною исключительно... Она была целью моей жизни...»

   — Передавая письмо, — произнёс Жуковский, — скажу, что он умрёт от тоски по России. — И расчувствовавшись, со слезами на глазах, он снова обнял Пушкина. — Сверчок, Сверчок, на тебя наши надежды. У нас один ты! Писатель с гением может сделать более Петра Великого. Ты можешь, должен сделать более всех нас, твоих предшественников. Понимаешь ли ты свою высокость? Будешь ли достоин своего назначения?

Снова подойдя к столу, Жуковский взял в руки тоненькую книжечку — недавно отпечатанную третью главу «Онегина».

   — По моему мнению, — сказал он торжественно, — эта глава превосходит предыдущие в выражении сокровенных и тончайших ощущений сердца... Откуда ты всё это знаешь, Сверчок? Ведь ты совсем молод... А что касается стихов, о совершенстве их нечего сказать.

И поэты заговорили о поэзии.

   — «Борис Годунов» привёл меня в совершенное восхищение. Однако, замечу, ты стал позволять себе быть прозаическим. Почему? Боюсь, как бы лёгкость в писанин не обратилась у тебя в небрежность... — Это снова говорил учитель своему ученику.

   — Видишь ли, — сказал Пушкин, совершенно несвоевременно рассматривая длинные свои ногти, — титанические страсти Лира, Ричарда, Отелло чужды России, а мне чужд расцвеченный шекспировский язык, полный метафор, риторических оборотов и поэтических фигур... Я пошёл за Шекспиром... но, видишь ли, есть дорога и далее Шекспира. Ах, я желал бы увидеть свою трагедию на сцене!

   — Я сделаю всё возможное, — пообещал Жуковский. — При первой же беседе с государем...

   — Язык, язык трагедии! — воскликнул Пушкин. — То торжественный, то простой, то грубый — в отличие от жеманной напыщенности языка французской трагедии... Я полагаю, что всё же чего-то достиг!

   — О тебе я говорил великому Гёте во время недавнего свидания с ним в Веймаре. О, он воистину олимпиец. — Жуковский показал на картину на стене — подарок Гёте: в рамке готического окна, на фоне стрельчатых соборов была изображена одинокая арфа. Внизу начертаны были стихи Жуковского:

Свободу смелую приняв себе в закон, Всезрящей мыслию над миром он носился, И в мире всё достигнул он И ничему не покорился.

Волнение вызывало у Пушкина потребность в движении. Он то садился, то вскакивал, то ходил по кабинету.

   — Ты гений, он гений, вы все гении... Но, Боже мой, скажи мне: где у нас в России такие окна, такие соборы?.. Ты дышишь воздухом Германии, а нам нужно русское, своё, русское.

Жуковский остался по-прежнему благодушным.

   — Видишь ли, — признался он, — меня и в самом деле образовали именно Шиллер и Гёте... Что ж делать! Немецкая идеальность как-то сделалась и собственной моей...

   — Я обращался к Гёте, перечитываю и теперь, — произнёс Пушкин. — Правда, не столько в подлинниках, сколько во французских старых переводах, подправленных Гизо. Что сказать: поэт великий, но всё же больше ценю в нём обширность создания, чем стих. Я говорю о «Фаусте». Впрочем, и у меня есть столь же обширный замысел об Агасфере... Всё-таки, скажу тебе, Гёте уступает и Шекспиру, и Данте, и Мильтону.

Жуковский внимательно посмотрел Пушкину в лицо.

   — Сверчок, не залетаешь ли ты в мечтах слишком высоко?

Нет, он не залетел в мечтах слишком высоко. Он прекрасно знал, что никто до него не выражал с таким совершенством столь глубокие истины, но и средства и истины казались простыми из-за предельной сдержанности. Обращают внимание на франтов, а он ни на чём не настаивал, предоставляя жизни течь, без однобокости, такой, какая она есть, но в русле красоты и гармонии.

   — Всё дело в том, — сказал он, — чтобы из земного и частного сделать всеобщее и непреходящее. Вот послушай, я написал «Ариона»:

Нас было много на челне; Иные парус напрягали, Другие дружно упирали Вглубь мощны вёслы.

О чём это? О ком? Ты догадываешься?

Погиб и кормщик и пловец! — Лишь я, таинственный певец, На берег выброшен грозою, Я гимны прежние пою И ризу влажную мою Сушу на солнце под скалою.

И цензура пропустила — не могла не пропустить. Что это — древний миф? Или недавние события? Или бури и вихри грядущего? И то, и другое, и третье, потому что нужно создавать вечное на века. Вот этого-то твой Гёте, мне кажется, не смог достигнуть. И уже не достигнет, потому что он полутруп...

Жуковский смотрел на бывшего ученика с удивлением: всё же Сверчок уже был не Сверчком.

А Пушкин, после взрыва, как-то притих, даже приуныл. Не он ли когда-то упивался романтизмом, мечтательностью, меланхолией Жуковского? Он наслаждался музыкой стихов Жуковского. Он и в самом деле был его учеником. Но уже давно сам он ушёл далеко вперёд. Он поднялся высоко. А на высоте холодно. У него не было спутников. И он почувствовал холод одиночества.

 

XL

   — Никита, старый чёрт, да открой ты форточку!

   — К вам, Александр Сергеевич, пожаловали...

Вошёл Плетнёв — счастливый, улыбающийся, энергично помахивающий точёной чёрной тростью. Она, кажется, и была единственной данью моде скромного этого труженика.

Пушкин даже не приподнялся на постели и, не переставая писать, приветливо помахал рукой и указал на кресло. Плетнёв сел, выставив перед собой трость, которая, впрочем, вовсе ему была не нужна. О исподлобья поглядывал на Пушкина.

Тот вдруг захохотал, потом сосредоточился и что-то записал, вновь захохотал, затем отбросил перо и тетрадь.

   — Я для тебя всё: и родственник, и друг, и издатель, и кассир, — сказал Плетнёв. — Но ты меня отблагодарил сверх меры.

Лицо его осветилось доброй улыбкой. Глубоко посаженные небольшие глаза восхищённо смотрели на Пушкина. Простота, естественность, скромность, а теперь и счастье разлиты были в ничем не примечательных чертах лица с излишне выпуклыми надбровными дугами и недостаточно полнокровными губами.

Пушкин, что-то угадывая, не просто поднялся, а прямо-таки привскочил и с постели бросился обнимать Плетнёва.

   — Экий ты, — усмехнулся Пётр Александрович. — Благодарю тебя... нет, это не то слово... Право, не знаю, заслужил ли я такое! — Бескровные губы Плетнёва дрожали, он и сутулился, и отмахивался, и отнекивался — он был необыкновенно взволнован.

Потому что четвёртая и пятая главы «Евгения Онегина» разрешены были к печати, но дело было не в том, что хлопоты его увенчались успехом, не в том, что главы эти он решил издавать одной книжкой, а в том, что им предшествовало посвящение ему, Плетнёву, и, казалось, ещё никогда великий Пушкин не написал ничего более совершенного. Бесценный подарок сделал Пушкин ему, Плетнёву, и сверх меры вознаградил его за преданность, бескорыстное служение. А ведь он, о котором Пушкин иногда не то что не думал, а просто забывал, был почтенным преподавателем Екатерининского института, покровительствуемого самой императрицей Марией Фёдоровной, и, по рекомендации Жуковского, ценившего в нём порядочность, знания и трудолюбие, готовился стать воспитателем наследника-цесаревича.

Плетнёв извлёк из портфеля рукопись — теперь на него ложились все хлопоты по изданию — и принялся перечитывать посвящение.

А Пушкин, усевшись за туалетный столик, щёточкой полировал ногти, вскидывая своп большие, широко расставленные голубые глаза на шевелившего бескровными губами Плетнёва. Посвящение! Он воздал другу должное.

Не мысля гордый свет забавить, Вниманье дружбы возлюбя, Хотел бы я тебе представить Залог достойнее тебя, Достойнее души прекрасной, Святой исполненной мечты, Поэзии живой и ясной, Высоких дум и простоты...

   — Благодарю, благодарю... — забормотал Плетнёв и отвернулся. Он не мог скрыть слёз. — Нет, я не стою таких стихов...

Что делать гению, чьи слова проникают в человеческую душу с неотвратимой остротой, свойственной лишь высшей красоте, входят, чтобы остаться там навсегда? Что делать гению, сознающему свою власть над людьми — ту власть, которую некогда греки приписывали лишь всемогущим богам, с громом проносившимся по небосклону и метавшим молнии?.. Пушкин полировал ногти, но на его странном, изменчивом лице то вспыхивала, то гасла полузадорная, полунасмешливая, полупечальная улыбка...

Плетнёв взял себя в руки.

   — Поговорим об изданиях и переизданиях.

Пушкин с небес спустился на землю, и сразу волнения существенности завладели им.

   — Я без гроша, — заволновался он. — Слушай, я проигрался вдрызг! Jusqu’au dernier sou. Ты можешь, а?.. Скажи, ты можешь?.. Уж не знаю, как бы ты выручил!

   — Пойми, — робко возразил Плетнёв, — деньги с неба не падают. Разве не представил я тебе верный и точный отчёт...

   — И ты пойми, — прервал его Пушкин, — в конце концов, дело идёт о данном мною слове...

   — Выход вижу один, — принялся соображать Плетнёв, — из Москвы немедля изъять непроданную вторую главу и передать её Смирдину: у него не осталось второй, без которой не покупают первую и третью...

   — Так чёрт возьми! — вскричал Пушкин. — О чём в Москве думают? Уж эти мне друзья...

Никита прервал его:

   — Пожаловали к вам, Александр Сергеевич.

Вошёл именно московский друг, издатель «Вестника» Погодин. Лицо его раскраснелось от внезапно нагрянувшей в Петербург стужи, но был он, как обычно, опрятен, подтянут, свежевыбрит, и это особенно бросалось в глаза в неряшливом гостиничном номере.

   — Как, вы здесь? — изумился Пушкин. — Давно ли?

   — Третий день не могу вас застать, — развёл руками Погодин. Он чопорно раскланялся с Плетнёвым, сделавшимся тоже чопорным.

   — Любезнейший Михаил Петрович! — оживлённо воскликнул Пушкин. — А мы только что говорили о московских моих друзьях. Но что склонило вас на подвиг: в этакую погоду притащиться из Москвы в Петербург?

Погодин объяснил, что в Петербурге у него множество разных дел. Конечно, он был занятой человек — по характеру истинный немец, хотя и сын русского крепостного: издавал труды по русской истории, делал доклады в научных обществах, печатал свои повести, статьи и переводы, читал лекции в университете. И всё же главной причиной поспешного его приезда в Петербург были денежные неурядицы из-за неуклонно падающего числа подписчиков «Московского вестника». Творения Пушкина были ему нужны, его магическое имя в каждом номере!

Теперь Погодин и Плетнёв сидели по обеим сторонам туалетного столика, за которым расположился Пушкин.

Начал Погодин издалека:

   — Некоторые писатели, Александр Сергеевич, считают, что Москва на более низкой ступени просвещения, чем Петербург. Однако разве не в Москве начали своё поприще Карамзин, Дмитриев, Жуковский, Крылов, Фонвизин, Херасков, Батюшков, Вяземский?.. Да и вы, Александр Сергеевич, всё же Москве принадлежите рождением...

   — Вы могли бы прибавить и Ломоносова, и Новикова, и Кантемира, — рассудительно поддержал Плетнёв.

   — И несчастного Дмитрия Веневитинова, — с грустью сказал Пушкин.

   — Почему же тогда вторая глава «Онегина» плохо продаётся в Москве? — озабоченно спросил Плетнёв. — Надобно, Михаил Петрович, немедля переслать её... — Его не оставляли добровольные заботы.

Погодин вздохнул.

   — Наша публика!.. Многие ли справляются о книжных новинках? Дамы интересуются модами, девицы ничего не читают... Да и вообще чтение у нас ещё не сделалось необходимостью, как в Европе.

   — Вот и надобны в нашем журнале разборы не только иностранные, но и отечественные, — сказал Пушкин, во многом недовольный издателями.

   — Мы трудимся... Мы неутомимо трудимся, — заверил его Погодин, но в голосе его прозвучала нотка усталости.

Пушкин вновь полировал ногти.

   — Александр Сергеевич... — Погодин явно испытывал какое-то затруднение. — Мне прискорбно... Со стороны журнала конечно же это неблагопристойно... Однако, Александр Сергеевич, что делать? А выплатить обещанную вам крупную сумму мы не в состоянии.

Пушкин по-прежнему занят был своими ногтями.

   — Неужели неминуем разрыв между нами!.. — воскликнул обычно сдержанный Погодин. — Неужели допустите вы торжество Булгарина и Греча над нами!

Пушкин поднял голову, светлым взглядом посмотрел на Погодина и звонко-радостно рассмеялся.

   — Нет-с, Михаил Петрович. Нет и нет! Что ж, готов сотрудничать в журнале бесплатно — до лучших времён.

Погодин вздохнул с облегчением.

   — Как благодарить вас? Вы нам дали прелестный отрывок из «Евгения Онегина». Нам отдали шедевр свой — «Поэта». Наконец, после стольких препятствий, смогли мы напечатать вашу «Сцену из Фауста»... Нет, мы спокойны, пока Пушкин поддерживает журнал!..

   — Если бы вы знали, какую прелесть я сейчас написал, — вдруг сказал Пушкин и посмотрел на тетрадь, оставленную на постели. Слова, очевидно, сорвались неожиданно для него самого: в них не было ни рисовки, ни похвальбы.

Плетнёв и Погодин смотрели на поэта, но никакого особого вдохновения не выражало лицо со свисающими рыжеватыми бакенбардами, смеющимися голубыми глазами и приоткрытым ртом с крепкими белыми зубами.

   — Значит, мы рассчитываем... — осторожно проговорил Погодин.

   — На будущий год обещаю самое деятельное участие... Однако почему, в чём дело? Журнал хорош, отдел поэзии лучший, можно сказать, статьи исторические доставляют всем мыслящим людям истинное удовольствие. Но вот философия! В России непонятны, с российским духом несообразны отвлечённые умствования. Мысли новых немецких философов бесплодны у нас в приложении, нам надо именно приложение — поймите же, нужны положительные знания. Россия не Германия. Зачем нам путаная философия, да ещё высказанная тёмным языком?

Погодин опустил голову. Время ли сейчас спорить и возражать? Но он возразил.

   — Я чувствую, что вы не правы, Александр Сергеевич. — Погодин говорил тихим голосом. — Но по-прежнему, как и все мы, преклоняюсь перед вашим гением...

Вот тут Пушкин принял театральную, неестественную позу.

   — Царь благоволит ко мне! Кстати, я рассказывал вам, как во время московского разговора в кабинете царя я грел свой зад у камина?.. Так вот, царь пропустил и «Фауста», и «Графа Нулина», и вы повторите это цензору Снегирёву, который нас вопрошал, как мы смеем представить перед очи его высокородия такие стихи. И просите его высокородие впредь со мной быть учтивее!

Плетнёв воспользовался моментом.

   — Не забудьте, почтенный Михаил Петрович, тотчас распорядиться переслать нераспроданные экземпляры второй главы нашему Смирдину...

День был заполнен до краёв. Пушкина и Дельвига ожидал к обеду Фаддей Венедиктович Булгарин.

Как только Погодин и Плетнёв ушли, Пушкин принялся собираться.

   — Барыня записку прислали, — сказал Никита.

Надежда Осиповна пыталась прельстить неуёмного своего сына его любимыми блюдами.

Нет, от Дельвига к Булгарину, от Булгарина, очевидно, к Хитрово.

У Дельвига он застал шумную компанию. Здесь чувствовали себя как дома лицейские Яковлев и Илличевский. Анна Петровна Керн прижилась, будто член семьи: неразлучная теперь с Софьей Дельвиг, она снимала комнату этажом выше. Недавно приехавший из Тригорского Алексей Вульф, желающий службы, однако не торопящийся её начать, был, естественно, через Анну Петровну своим человеком. Был здесь и прибывший из Москвы ненадолго по личным делам Соболевский: в доме Дельвига он бывал тоже, кажется, ради Анны Петровны.

Соболевский и Пушкин перекинулись парой фраз. Может быть, после визита Пушкина к Хитрово встретиться для ночных бдений? У Соболевского недавно скончалась мать, не закрепив вовремя за незаконнорождённым ни копейки. Грубый Калибан не пожелал вопреки советам друзей беспокоить горячо любимую больную напоминаниями, и материальное положение его сделалось весьма шатким.

Заботы и горести, очевидно, сумел он встретить стоически и теперь весьма откровенно взирал на изрядно обнажённые прелести Анны Керн. Она уже выпустила коготки.

   — Какими образами, — говорила она вибрирующим голосом, — могли бы вы обрисовать бедную женщину... Анну Керн?

Но Соболевский был не Пушкин, и эта женщина не была для него чудным мгновением и уж никак не гением чистоты.

   — У Анны Керны ноги скверны, — сочинил он с ходу, полагая, что в мужской грубости женщины чувствуют мужскую силу.

Анна Петровна разочарованно вздёрнула прелестную головку. Тотчас обратила она соблазняющий взор на Пушкина — и на этот раз не напрасно.

Все пили, ели, курили, громко переговаривались, только Дельвиг молча и неприкаянно сидел в стороне в кресле, глядя куда-то в пространство сквозь толстые очки.

   — Забавно, — иногда ронял он.

Софи Дельвиг принялась жаловаться Пушкину на Соболевского: он приезжает, когда мужа нет дома, не желая считаться с ней, ложится в кабинете на диван и выходит к обеду!

Хрупкие её плечи поникли. Юная, красивая, она заглядывала снизу вверх в глаза низкорослого Пушкина.

   — Калибан на днях уезжает в Москву, — попробовал он утешить её. Но сам Дельвиг своей бесхарактерностью, малоподвижностью и вялостью вызывал её жалобы.

Рядом с Дельвигом суетился небрежно одетый человек с красными, будто заплаканными глазами. Это был Орест Сомов, на котором и держалось издание «Северных цветов», — бедняк, не имевший иных средств к существованию, кроме литературных. Это он бегал по цензорам, отдавал рукописи в типографию и держал корректуру. Но и он у Софи Дельвиг вызывал брезгливую неприязнь, и на него она пожаловалась, заглядывая в глаза Пушкину:

   — Будто бы с Антошей они соединились de coeur, d’ame et de travail... Но это человек не нашего круга.

Вообще многое из того, что Пушкин видел в доме своего друга, не нравилось ему. Яковлев, будто подчёркивая беспечность и беспомощность хозяина, сам как хозяин распоряжался прислугой, припасами, и уже к нему обращались за указаниями. Илличёвский, делавшийся с каждым днём всё более желчным, сочинял бесцветные эпиграммы, стараясь ими привлечь внимание. Но главной фигурой общества вдруг сделался Алексей Вульф — осторожный, неторопливый, вкрадчивый. Нельзя было не заметить, какое впечатление этот фатоватый молодой человек производил на Софи. Кокетничать в обществе принято, но для девиц. Кажется, Софи Дельвиг забывала, что уже сделала свой выбор.

   — Забавно, — говорил Дельвиг, сидя в кресле.

Время было ехать.

Яковлев и Илличёвский подошли к Пушкину.

   — Не возьмёшь ли ты нас к пресловутому Булгарину? Представишь как своих лицейских...

   — Вас не приглашали, — неожиданно надменно и резко ответил Пушкин. На лицейских сходках они все были равны, но здесь пусть не забывают, что он — Пушкин. Дельвига же он поторопил мягко и ласково: — Тося, нам давно пора...

   — Будьте поосторожней, — предупредил Орест Сомов. Он прежде сотрудничал в «Северной пчеле». — Этот человек должен inspirer des craintes... А мы займёмся беловиками, не правда ли? — обратился он к Софи Дельвиг.

На красивом лице юной хозяйки выразилась откровенная брезгливость.

...Во время недолгой дорога Пушкин и Дельвиг, сидя в карете, всячески поносили того, к кому направлялись. Булгарин пожелал в «Цветах» напечатать свои воспоминания о встречах с Карамзиным. Нет, нельзя печатать подобный вздор! Воспоминания о том, что Карамзин был прекрасной наружности, обходителен и деликатен в манерах и на тёмном фраке носил орденскую звезду, перечисление многочисленных царских милостей и наград; восхищение тем, что лишь ему в чине всего лишь статского советника дана была Аннинская лента... Булгарин принадлежит Польше. Польша — извечный соперник России. Так может ли Булгарин оценить значение историографа? Вольно собаке и на владыку лаять, да пусть лает на дворе, а не у тебя в комнатах.

— У меня сохранилось кое-что из «Записок», — сказал Пушкин. — Упоминание в них о Никите Муравьёве можно заменить безличной фразой: некий молодой человек — умный и пылкий — разобрал предисловие или введение. Но «История» названа созданием великого писателя и подвигом честного человека...

Каким всё же низкопоклонством и угодничеством отличаются всесильные Булгарины! Конечно, в России, с её цензурой и III Отделением, каждому, кто хочет печататься, приходится подличать. Но нельзя же доходить до столь откровенного бесстыдства! И всё потому, что Булгарин не принадлежит к хорошему обществу. Нет, якшаться с ним — весьма сомнительное удовольствие.

Так зачем же они столь поспешно откликнулись на приглашение Булгарина? Да потому, что уж если в литературе заниматься коммерцией, то учиться этому следует именно у Булгарина. Тот богатеет на глазах, издавая журналы и газету. А у них самих роились планы издания газеты. Газета! Это не альманах Дельвига, который выходит раз в год. «Северная пчела» выпускалась три раза в неделю — по её оценке вся Россия будет судить и о скромных «Северных цветах», собранных бароном Дельвигом.

Распахнулась дверь, и хозяин в чёрной венгерке со шнурами разве что не заключил гостей в объятия в порыве неуёмного восторга. Пушкин впервые видел в лицо того, с кем уже давно состоял в переписке. Что-то в этом рослом, большеголовом, с массивным туловищем и мясистыми губами человеке показалось ему знакомым. Не его ли он встретил во дворе III Отделения после очередного визита к Бенкендорфу? Что-то смутно промелькнуло в голове и исчезло.

Вместе с Булгариным встречал гостей верный его сподвижник, действительно давний знакомый Пушкина — Николай Иванович Греч. Это он — истинный благодетель — некогда издал «Руслана и Людмилу» и, всячески ободряя юный талант, даже бывал в доме Пушкиных на набережной Фонтанки. Он запомнился жилистым, с задорным хохолком и язвительно-тонкими губами. Язвительная усмешка осталась, но годы наложили свой отпечаток, и он — в синем вицмундире с золотыми гербовыми пуговицами — заметно сутулился, а большие уши оттопыривались из-под падающих на них прядей уже седых волос. Он раздался, подвязывал шейный платок под двойным подбородком, но всё же казался хлипким и сухоньким рядом с тучным, с короткой бычьей шеей Фаддеем Венедиктовичем.

Оба сияли от радости.

   — К столу, к столу!

Первый тост, как и полагалось, Булгарин провозгласил за царя, великого преобразователя, нового Петра Великого, который ведёт Россию по пути славы и процветания.

   — Ура!

И четыре человека, стараясь не отстать друг от друга, прокричали «ура».

Затем в основном витийствовал Булгарин.

За нашего Александра Сергеевича — за гения нашего, за поэта нашего, которого я прославлял, прославляю и никогда не сумею прославить в полной мере! — воскликнул он.

Кровь прилила к его мясистому лицу. Он тянулся к Пушкину чокаться через стол. Голос у него был хриплый, он говорил задыхаясь, с повторением слов.

   — Всегда, Александр Сергеевич, всегда, всеми зависящими от меня средствами, всегда готов показать вам преданность, любовь, уважение... Всегда, Александр Сергеевич, рад быть полезным... Вот так, Греч, нужно пить за гостя, за гения, за великого поэта, почтившего меня своим посещением! Вот так, Греч, нужно пить! — И он опрокинул бокал над крупной головой с гладкой короткой причёской. — Опрокинь-ка и ты!

Греч, некогда либерал, известнейший в литературном мире, теперь, видимо, во всём подчинялся Булгарину. Он исполнил требование, и Булгарин вдруг бурно и возбуждённо захохотал.

На Дельвига он вначале, казалось, вовсе не обращал внимания, но теперь с ласковой улыбкой обратился к нему и сказал изменившимся голосом:

   — Барон, вот вы не пожелали напечатать в своём альманахе воспоминания о моих встречах с Карамзиным... Так неужели вы полагаете, что я не найду им места? Воспоминания о встречах моих с великим человеком для меня незабвенны...

Дельвиг снял очки и принялся их протирать. Это было признаком затруднительности его положения.

   — Видите ли, Фаддей Венедиктович... — начал он.

   — Вижу, вижу, барон! — захохотал Булгарин, и снова лицо его налилось кровью.

Пушкин с любопытством поглядывал то на Греча, то на Булгарина. Похвалы, которыми хозяева щедро осыпали его, мало трогали. Когда слава приходит в четырнадцать лет, к двадцати восьми она делается уже утомительной. Но его не могла оставить равнодушным мысль: кто держит в своих руках общественное мнение, кто воспитывает общественные вкусы!.. Ну хорошо, Греч был понятен: грозные события на Сенатской площади навсегда отрезвили его. Но Булгарин, поляк, родившийся и воспитанный в России, воевавший в двенадцатом году на стороне французов, опускавшийся до того, что пьяный просил милостыню у прохожих, ныне, как владелец единственной разрешённой частной газеты в России, откровенный литературный делец, был властителем дум обывателей, потому что «Северная пчела» была почти Библией в среднем сословии своей благонамеренностью, патриотизмом, угодливостью перед правительством и Церковью. Да и программа газеты была широка: иностранные и внутренние новости, фельетон, отдел «нравов», критика, театральные рецензии... Доходы Булгарина и Греча были фантастичны.

Булгарин будто угадал мысли Пушкина.

   — В литературном деле, Александр Сергеевич, у меня нет ни свата, ни брата... Вот вы поддерживаете «Московский вестник» Погодина. Только по моей опытности и старшинству в летах осмеливаюсь дать вам совет: не имейте с ними дело. Обещания их, что они будут платить по сто рублей за лист, несбыточны. Поживёте — увидите. Не думайте, что «Пчела» хочет прожужжать вам что-нибудь неприятное, мы не берём пример со злобного и мстительного Полевого... Но быть журналистом — особое дело. Быть журналистом значит служить публике. Я вот угадываю общее настроение, общее желание и излагаю всё в форме, доступной большинству, и поэтому публика любит «Северную пчелу»! Меня, как и вас, знает вся Россия... Правда, есть минуты, когда я готов всех перебить и перекусать. Да, Александр Сергеевич, я весь составлен из недостатков и слабостей. Ах, Александр Сергеевич, чувствую и плачу иногда...

   — Да, он неуживчив, — с кислым выражением лица произнёс Греч. — Подозрителен и щекотлив.

   — Что ты этим хочешь сказать? — вспылил вдруг Булгарин. Он багрово покраснел.

У Греча на лице появился испуг.

   — Ничего не хотел сказать, Фаддей Венедиктович, — отозвался он примирительно.

   — Вам царь оказал истинные благодеяния, — обратился Булгарин к Пушкину. — Спас вас от заточения... Поставил вас, да, поставил вас в исключительное положение перед всеми литераторами, да, перед всеми.

Пушкин, несколько опьянев, тоже разговорился:

   — Царь смотрит широко... Вот, пожалуйста: московская цензура не пропустила «Графа Нулина». Нашли неблагопристойным показывать героя в халате. Как же его одеть? Предложили сюртук. Кофта барыни показалась тоже соблазнительной — хоть салоп ей дай... Однако стараюсь не беспокоить государя по мелочам, иногда прибегаю к невинным хитростям. — Он разоткровенничался. — Вот с Дельвигом помешаем в «Цветах» моё стихотворение «Череп». Оно не цензуровано, так я подписал его «Я». Кто же не поймёт, что «Я» может быть только я.

Булгарин захохотал, захрипел, почти задыхаясь.

   — Ох, Александр Сергеевич!.. Ох, хитрец!.. Ведь вот что придумали... Кто же не поймёт... Кто же ещё может быть «Я»!..

Снова заговорили о государе — о его ненависти к злоупотреблениям, к взяточничеству, об откровенности его характера, о неуклонном желании обновить в России законы. Итак, за здоровье царя, за здоровье пушкинского цензора!

   — Вам, издателям и газетчикам, нужно последовать за великими свершениями, — сказал Пушкин.

   — Но вы, Александр Сергеевич, всех опередили! — воскликнул Булгарин. — Да-с, всех обошли, написав свои «Стансы». И знаете, кое-кто обвиняет вас... но не я! Я понимаю. Кое-кто, как бы это сказать, обвиняет вас в лести и ласкательстве... Но не я, нет, не я!

Он смотрел Пушкину прямо в глаза. Была ли в его словах злонамеренная усмешка? Такого Пушкин не мог себе даже представить.

   — Великие преобразования, начатые государем, столь необходимы России, — сказал он, — и я искренне...

   — Так здоровье государя! — Булгарин залпом осушил бокал с шампанским. — Ныне Сперанский поставлен во главе Второго отделения Собственной его величества канцелярии. А кто знал Михаила Михайловича, и ценил, и преклонялся перед ним тогда, когда он был в опале? Я! Не так, как делают теперь все, когда он снова у дел и в силе.

За дверью послышался какой-то шорох. Булгарин тревожно обернулся. Дверь не открылась, и он успокоился. Поговаривали, что он женат на падшей, прежде зарабатывавшей любовью.

   — Возвращаясь из деревни своего отца, — сказал Пушкин, — на станции Залазы я встретил партию арестантов и среди них — представляете! — увидел друга моего Кюхельбекера...

Булгарин своими несколько таращившимися глазами уставился на Пушкина. Ведь это он, Булгарин, дал полиции столь точное описание внешности несчастного Вильгельма, что того смогли задержать в Варшаве! Нет, Булгарин вовсе не лишён был талантов...

И по очевидной для него самого связи мыслей он заговорил о своём призвании:

   — Журналист должен иметь цепкий глаз, должен всё подмечать. Вот сегодня в театре представление — завтра я обязан дать публике о нём полный отчёт. Сегодня по Невскому барыня или франт продефилировали в новых модах — завтра эти моды должны быть описаны. Я всё знаю! Спросите меня, как изменилась форма с вступлением Александра Первого на престол? Я вам скажу: вместо низких шляп введены огромные, высокие, с султанами, вместо отложного воротника — превысокий, до самых ушей... Я дорожу своей газетой! Газета — это власть. Для Греча это даржан, деньги... Не так ли, Николай Иванович? Но для меня — нет! Я могу вознести или уничтожить и ценю влияние на общество, власть над господами литераторами, над театрами, клубами, магазинами. Меня боятся... Да, я богатею. Но я не жид и могу выбросить деньги в окно!..

Интересной беседы вовсе не получилось, зато многое было поучительным.

Пушкин и Дельвиг начали прощаться.

   — Моё перо колкое и неумолимое, — провожая их, громогласно говорил Булгарин, — но не для вас, Александр Сергеевич. Вы — гений, вы — надежда нашей словесности, а также, в известной степени, наш общий друг барон Дельвиг.

 

XLI

Фаддей Венедиктович Булгарин почти навытяжку стоял перед строго сидящим в кресле Бенкендорфом.

   — У журналиста Греча собрались в день Святого Николая, — докладывал он. — Гостей точно шестьдесят два человека, ваше превосходительство, — литераторы, учёные и отличные любители словесности. Со всех сторон слышались похвалы правосудию и неутомимой деятельности нашего государя... Всякий восклицал: государь у нас молодец! И господин Пушкин не отставал, вёл себя вполне хорошо, в порывах восторга предлагал в честь государя тосты.

Бенкендорф кивнул головой.

   — Что ещё?

   — Однако же, ваше превосходительство, господин Пушкин с поощрения издателя «Северных цветов» господина Дельвига осмелился помимо цензуры печатать стихотворение «Череп», подписав его: «Я». Дескать, всякий поймёт, что «Я» — это господин Пушкин.

   — Что ещё?

   — Издатель «Московского телеграфа» Полевой в злобной статье говорит о неких шмелях, намекая таким образом, ваше превосходительство, на «Пчелу», преданную правительству.

   — Полевого строго накажу. Дальше.

   — Ваше превосходительство! — Булгарин ещё более вытянулся, будто в строю. Его вовсе не обижало, что сесть ему не предлагают. — По слухам, в Москве шайка либералов затевает открыть газету... Люди отчаянные: князь Вяземский, издатель «Вестника» Погодин, тот же господин Полевой.

Лицо Булгарина по-бычьи налилось. Он был глубоко взволнован: всякая новая газета ущемляла его интересы.

   — Газету не разрешим. Ты всё написал? — холодно спросил Бенкендорф.

   — Всё! Так точно, ваше превосходительство, — отрапортовал Булгарин.

   — Ступай, — приказал Бенкендорф.

 

XLII

Новый, 1828 год он встретил в мирной обстановке своей семьи. На рождественской ёлке ещё сохранились огарки свечей, перед иконами теплились лампады. Но зажжена была и люстра с хрустальными подвесками в зале со столом-сороконожкой, раздвинутым и заставленным праздничными блюдами. Весело звенели наполненные шампанским хрустальные бокалы. Счастья и благополучия семье Пушкиных! На дворе новый, 1828 год!

Однако беспокойство мешало истинному оживлению. Тревожила судьба Лёвушки. На Кавказе война! Персы, правда, терпят поражение, но разве победитель защищён от шальной пули? А Лёвушка безрассуден и способен на отчаянные поступки. Он храбр — недаром уже произведён в прапорщики. Но как редки от него письма!..

   — Азиаты так жестоки... — делилась своим беспокойством Надежда Осиповна. — Поход в город Тавриз — это опасно? — Она помнила то, что муж читал вслух из газет. — Кафлен-Ку... Что это значит?

   — Это название горы, — объяснил Сергей Львович. — И поход уже завершён возвращением в пределы империи. — Ему хотелось поднять настроение своей Надин. — За успехи доблестной армии! — И добавил конфиденциально, обращаясь к детям: — Генерал Паскевич лично мне незнаком, но фамилию Пушкиных, конечно, он знает!

Чокнулись. Молодой слуга, уже хорошо обученный, вновь наполнил бокалы.

   — Ты невесела, — сказал Пушкин сестре.

В самом деле, Ольга сидела какая-то угасшая, будто покорившаяся судьбе. Ей вскоре исполнялось тридцать лет.

   — Твоё здоровье!

   — И твоё. — В её голосе прозвучала благодарность.

Брат, каким бы знаменитым он ныне ни был, для неё оставался товарищем её детских игр, и, как когда-то, они улыбнулись друг другу, и он ласково положил руку на её тонкие пальцы.

   — Напишем Лёвушке новогоднее письмо! — вдруг предложила Ольга, всегда бойкая на выдумки.

Это мысль! Sans faute!

Тотчас среди блюд и бутылок разложены были листы и письменные принадлежности.

Рука Надежды Осиповны заметно дрожала. Гусиное перо было плохо очинено и разбрызгивало пятна. Всё же она своим мелким почерком исписала почти лист и закончила фразой:

«Adieu, mon bien bon ami, mon cher Leon, je te serre contre mon coeur, ta soeur et ton frere l’embrassent». Мать писала первой.

Сергей Львович выказал большое хладнокровие и подробно исчислил недавно посланные сыну суммы.

Пушкин сделал лишь короткую приписку: «Dites к Rajevsky qu’il m’ecrive a i’adresse de mon pere. Vous cussiez du faire de meme».

На семью, собравшуюся за праздничным столом, со стен смотрели портреты «прекрасной креолки» в молодости, самого Сергея Львовича, мыслителя и поэта, в горделивой позе сидевшего за письменным столом с исписанным листом в руке, портреты и скромные акварели кисти Ольги.

Так что же пожелать друг другу? Ещё, ещё по бокалу шампанского! Что пожелать семье, в которой дети уже выросли, но ещё надёжно не устроены? Счастья и успеха им!

Мирный Новый год никак не предвещал дурных, воистину драматических семейных событий, которые разыгрались в конце первого же месяца.

В Демутовом трактире Пушкин, как обычно, писал лёжа. Шаркая тяжёлыми сапогами, поспешнее обычного вошёл Никита и каким-то не своим голосом объявил:

   — Ольга Сергеевна пожаловать изволили!..

Что? Пушкин не поверил. Сестра ещё ни разу не была в его номере... Но она, закутанная в шубу и платки, уже вбежала и, рыдая во весь голос, бросилась в кресло.

Он вскочил с постели. Что случилось?

Ольга не могла говорить. Сняв перчатку, она протягивала руку к нему, и он ничего не мог понять.

   — Что? Что? — Вдруг он заметил на тонком её пальце массивное обручальное кольцо.

А её сотрясали рыдания.

   — Что? Что?

Она закивала головой.

Никита, стоявший рядом со своим барином, проявил неожиданную сообразительность, и на лице его возникла ухмылка, которая появлялась при виде кареты Элизы Хитрово.

К Ольге вернулась способность к речи. От брата она ждёт помощи и спасения. Он не знает, но к ней сватался достойный человек из порядочной семьи... и конечно же ему отказали! Что было ей делать? Ему не велели бывать в их доме, ей запретили к нему приближаться... и вот на бале, при всех, maman грубо оттолкнула её... Maman! И Ольга вновь затряслась от рыданий.

   — Le despotisme de mes parents... — только и смогла повторить она.

Наконец Пушкин узнал горестную правду. Его сестра решилась на бегство. В час пополуночи она вышла из дома, у ворот уже ждали сани, и... Она вновь протянула к брату руку с тонкими пальцами и хрупким запястьем: она уже не Пушкина, а Павлищева! Да, она тайно обвенчана в церкви Святой Троицы Измайловского полка, но по всем правилам, в присутствии четырёх свидетелей-офицеров. Заранее была снята квартира. Муж ждёт дома. А брат пусть едет к родителям — вестником и заступником!..

Однако несчастная Ольга не встретила сочувствия у Пушкина. Он сердился, и не на шутку. Да знает ли она, что наделала! Да понимает ли она, что нанесла урон чести семьи! Да сознает ли, что петербургский обер-полицеймейстер непременно доведёт всё это дело до сведения императора и последствия будут серьёзными? Да и как жить ей без родительского благословения...

Его слова снова вызвали приступ рыданий.

Никита хмуро сказал:

   — Александр Сергеевич... того... наша барышня...

Пушкин будто очнулся. Он ли не любил свою сестру?

   — Оленька, — произнёс он, поглаживая белую нежную кожу её руки.

Она подняла к нему мокрое от слёз лицо.

   — Вымоли мне прощение, — проговорила она. Ольга была хорошая дочь, но её довели до безнадёжности и отчаяния.

   — Никита, одеваться!

...Родители были в растерянности. Александр, мы собирались послать за тобой! Тотчас нужно ехать в полицию...

Вездесущая Анна Петровна Керн пыталась их успокоить: может быть, она что-то знала?

После первых же слов сына Сергею Львовичу сделалось дурно. У Надежды Осиповны лицо окаменело.

Не нужно было Пушкину через далёкого своего предка постигать Ганнибалов характер в самом себе: достаточно было посмотреть на мать.

   — Проклинаю! — воскликнула Надежда Осиповна. — Прокляни их, — приказала она мужу.

Но камердинер и слуги поддерживали бесчувственно обвисшее тело барина и тёрли ему виски. Девка, запыхавшись, принесла нюхательную соль.

Наконец Сергей Львович — расслабленный, изнеможённый — смог сидеть, откинувшись к спинке кресла.

   — Надин... — обратился он к супруге. — В роду Пушкиных случалось и не такое... Что ж делать! Надобно благоразумие и соблюдение приличий... — Он говорил по-французски с таким прононсом, которому мог бы позавидовать и природный парижанин.

В конце концов, Сергей Львович в юные годы был отъявленным вольтерьянцем и на вопросы религии и морали некогда смотрел широко: ему вспомнилась собственная молодость.

   — Этот брак, дорогая, всё же узаконен Святой Церковью...

   — Худой мир лучше доброй ссоры, — решил Пушкин. Нужны были уступки и примирение.

Добрая Анна Петровна, любившая и Ольгу, и её дорогих родителей, и всю семью, внесла свою лепту.

   — Призовите же их! — сказала она. — А я готова ехать к несчастной молодой паре, лишённой родительского благословения... И они упадут перед вами на колени...

   — Да, да... — согласился слабый Сергей Львович.

   — Нет! Проклинаю! — воскликнула суровая Надежда Осиповна. — Я запретила ей... Я отказала от дома ничтожному этому человеку. К тому же он моложе её на пять лет — что ждёт её, кроме горестей?

   — Всё же печальную эту историю нужно закончить мирно... — рассудил Сергей Львович, — ради чести Пушкиных. Потому что, если будут претензии, государь неизбежно...

Этот довод оказался решающим, и лишь теперь Надежда Осиповна позволила себе расплакаться.

Пушкин смотрел на убитых горем родителей, и вновь сыновья нежность, та нежность, которую он испытывал в детстве, возродилась в нём. Отец — да ведь он уже совсем старик: зализы на лбу сделались ещё выше и он горбился. А мать — как заметно она отяжелела, как одрябла на лице кожа, набрякли под глазами мешочки.

Он сказал пришедшие в голову слова утешения.

Но жалость к сестре возобладала в нём, потому что Сергей Львович снова испытал приступ дурноты и обвис на руках камердинера, — в этом была уже привычная театральность. А Надежда Осиповна и в слезах не теряла мрачности, которая и в обычное время пугала весь дом. Так пусть Ольге хоть немного посветит счастье!..

   — Que diable! — внезапно возбудился Сергей Львович. — Le Dieu c’est l’amour... — призывал он себя к смирению.

   — Благословите их образом и хлебом, — решительно произнесла Надежда Осиповна, передавая икону Анне Петровне Керн. — Вместо меня. И в дом пусть не являются!

   — Карету! — приказал Сергей Львович.

Впрочем, родителей следовало пожалеть: гнездо опустело, они оставались одни.

На дворе трещал свирепый январский мороз. Порошил снег. Окна кареты замёрзли, и изо рта поднимался пар. Путь был немалый — в какой-то Казачий переулок близ Введенской церкви.

Анна Петровна Керн, будто опасаясь Пушкина, отсела подальше в угол, но тот был занят мыслями о сестре.

   — А ведь мы в первый раз наедине — вы и я, — мелодичным голосом сказала Керн.

Много ли нужно для того, чтобы воспламенить горючее, — лишь одну искру! Кутавшийся в шинель Пушкин тотчас обратился в сторону прекрасной женщины, и полился горячечный поток слов:

   — Plus j’y pense, plus je vois que mon existence est inseperable de la votre; je suis ne pour vous aimer...

Анна Петровна выглядела испуганной.

   — Нашли же вы подходящее время, — назидательно сказала она.

Но он уже не мог остановиться.

   — Ваши отношения с вашим кузеном...

   — Что? — На лице Анны Петровны появилось самое невинное выражение. — Самые родственные отношения.

   — Перестаньте... Вульф вполне был со мной откровенен.

Она не сразу нашлась.

   — Вот как! — Но она уже поняла, что он говорит правду. — Значит... — Она прикусила губу, что-то обдумывая. — Ну хорошо, мы найдём ещё время поговорить... — В этих словах прозвучало обещание.

   — Божественная... — Пушкин поцеловал её руку. Однако он так бурно задышал, что она благоразумно приподняла оконце и приказала кучеру: — Погоняй же!

   — Vous vous jouez de mon impatience, vous semblez prendre plaisir a me desappointer... — выговорил он.

...Вот и Введенская церковь, вот и дом молодожёнов. Квартира была небольшая, не вполне ещё меблированная.

Ольга, побледневшая и осунувшаяся от переживаний и от этого ещё более прелестная, молча смотрела на брата своими большими выразительными глазами, желая понять, с чем же он приехал, и, поняв, бросилась ему на шею и заплакала.

А его любовь к сестре, которую он всегда испытывал, искала выхода. Он гладил её по голове, успокаивая. Всё обошлось благополучно.

Павлищев протянул ему руку. Это был узколицый, довольно хлипкий чиновник с не совсем чистой кожей лица.

Ему нужно было объясниться с Пушкиным, и под руку с ним он стал прохаживаться по квартире.

   — Мой покойный отец, — говорил он, — дворянин Екатеринославской губернии. — Таким образом, он опровергал обвинение в безродности. — Он командовал эскадроном мариупольских гусар в кампаниях пятого, седьмого, двенадцатого годов и за храбрость был награждён орденами Святого Владимира четвёртой степени, Анны второй степени и алмазами Святого Георгия!..

Потом Павлищев принялся объяснять разыгравшиеся драматические события. Разве не пытался он расположить Сергея Львовича французскими каламбурами и беседами о тюильрийском дворе? Разве не делался он партнёром в бостон Надежде Осиповне? Но формальное его предложение встретило решительный отказ: Сергей Львович — разрешите теперь называть его papa — замахал руками, затопал ногами, даже расплакался, а Надежда Осиповна, maman, распорядилась не пускать его в дом...

   — Сам я служу в экспедиции переводов, — говорил Павлищев. — Конечно, жалованье... Однако же... — И вдруг, понизив голос, он сказал Пушкину доверительно: — Надеюсь, что ваши родители дадут положенное приданое за свою дочь?..

 

XLIII

Дом Дельвига как-то сам собой объединил дружеский кружок: здесь веселились, музицировали, пели, слагали язвительные или игривые экспромты, но здесь же судили новинки русской и иностранной литературы, занимались политикой и, главное, среди зимней стужи старались вырастить лучшие в России поэтические цветы.

Дом имел неожиданное добавление — комнату Анны Петровны Керн, в которой среди уютной обстановки и множества безделушек просторная постель под балдахином казалась святыней и средоточием.

...Почти ежедневно Пушкин из Демутова трактира направлялся на Владимирскую улицу к дому Дельвига. Жгучие морозы не умерялись. Но снегу было мало, лошади оскальзывались и ехали долго.

Пока Пушкин был в пути, Вульф беседовал со своей кузиной в её тепло натопленной комнате. Отношения уже потеряли первую страстность и сделались ровными, родственными, дружескими.

Анна Петровна, ожидая Пушкина, торопила Вульфа спуститься к Дельвигам.

   — Дельвиг, — рассуждал Вульф, — это прекраснейшей души, достойнейший человек.

   — Он несносный ревнивец, — сказала кузина, — и ревностью мучает мою добрую Софи... Накажи этого ревнивца.

Хладнокровный Вульф сдержанно улыбнулся: он уже преуспел с Софи Дельвиг.

   — Однако же барон со мной ровен и весел, — размышлял он вслух. — Он не может не ревновать, я не доверяю ему...

   — Иди же скорее к ним, — торопила Анна Петровна.

...Как прелестен был овал её лица, локоны, свисавшие вдоль щёк! Как чист был лоб и завораживающе сладостно выражение глаз! Как прекрасно было покорно распростёршееся перед ним белое тело, уставшее от его бурных ласк...

И всё же это была уже не богиня, в прекрасном облике спустившаяся в земную юдоль и подвигнувшая его на высокий любовный вздох, а просто женщина, красивая женщина, одна из женщин... Испытал ли он грусть? Нет, так и должно быть, потому что небо навечно отделено от земли.

   — Quelle magie le langage de Pamour n’emprunte-t-il pa de la poesie, — сказала она, пытаясь оживить поэзию.

Но он сделался прозаичным и даже насмешливым.

   — Ермолаю Фёдоровичу ты, право, сохранила жизнь... В его возрасте ты убила бы его.

   — Это мой муж и мой деспот отец, выдавший меня, шестнадцатилетнюю девочку, за старика генерала, разбили мне жизнь... А мой муж желал, чтобы я понравилась императору...

Губы Пушкина дрогнули в усмешке.

   — И кажется, ты преуспела. После смотра, насколько я знаю, твой муж вдруг резко пошёл в гору?

Она вздохнула.

   — Се sarcasme... Но может ли женщина отказать императору?

   — Не может? — Его настроение заметно портилось.

   — Это всё равно что отказать Богу, — сказала она. — И когда после манёвров я увидела государя в маленькой полковой церкви, разбитой шатром на поле Полтавской битвы, мне показалось, будто я обвенчалась с Богом...

   — Для тебя Александр был Бог?

   — А для кого он не был Богом?

   — Но Веневитинова ты тоже соблазнила? — Он сделался желчен.

   — Ты не в настроении, иди вниз, я скоро приду...

Её тюлевое платье лежало на кресле.

   — Если хочешь знать, Веневитинов был влюблён в Зинаиду Волконскую, а ко мне чувствовал лишь нежное участие.

   — И ты позволила так рано умереть поэту?!

   — Се n’est pas bien de s’attaquer a une personne aussi inoffensive, — сказала она жалобно.

   — Извини меня.

У Дельвигов было весело. Прекрасная музыкантша, Софи аккомпанировала, а Яковлев звучным густым баритоном пел модный романс. Вульф стоял рядом и неотрывно смотрел на Софи. Романс был любовный, она то и дело вскидывала на него глаза.

Потом Иллич`вский преподнёс ей альбомные стихи:

С амброзией представши к вам, Я уподобил вас богине; Но похвалы не в моде ныне И стали приторны для дам.

Дельвиг благодушно поглядывал на всех сквозь очки в золотой оправе. Он казался весёлым и беспечным.

Пушкин вновь перелистал недавно вышедший альманах «Северные цветы». Дельвиг поместил гравированный его портрет с оригинала Кипренского, а он украсил издание своего друга множеством творений, которые из его рук с жадностью выхватил бы каждый из русских издателей. Здесь были элегия «Под небом голубым страны своей родной», «Отрывки из писем, мысли и замечания», «Граф Нулин», сцена «Граница литовская» из трагедии «Борис Годунов», стихотворения «Ангел» и «Череп». И по его просьбе Дельвиг напечатал в альманахе стихотворение Языкова «К няне А. С. Пушкина»: «Свет Родионовна, забуду ли тебя...»

Подошёл Дельвиг.

   — Вот ты хвалишь Вяземского, — сказал он. — Я и сам его люблю, но что он за поэт рядом с тобой? Баратынского люблю больше самого себя, но и он тебе много уступает...

Альманахом Пушкин был доволен.

В нём участвовали Жуковский, Гнедич, Туманский, Козлов, Вяземский, Баратынский, Плетнёв. Сбывалась мечта: создать единый центр истинных, передовых, честных писателей, законодателей вкуса.

Подошёл Сомов.

   — Ждите пакостей от Булгарина, уж я-то его знаю. Читали «Московский вестник»?

В первом номере «Московского вестника» храбрец Шевырев в статье «Обозрение русской словесности за 1827 год» обозвал Булгарина автором бесцветных статей и бесхарактерных повестей: в его писаниях, дескать, отсутствует та теплота чувств и мысли, которая роднит читателя с писателем.

   — Нет, Булгарин не оставит это без ответа, — предупреждал многоопытный Сомов. — Достанется и нам всем.

Софи и Алексей Вульф о чём-то шептались, сидя в углу дивана.

Вдруг Дельвиг громко объявил:

— Друзья! Как чиновник Министерства внутренних дел, я командирован в слободско-украинские губернии для следствия по заготовке провианта для войск... Мы с женой уезжаем — и надолго!

Он казался благодушным, спокойным, весёлым.

На лице хладнокровного Алексея Вульфа не выразилось ровно ничего, но Софи в приступе истерики подбежала к роялю и, с треском откинув крышку, заиграла что-то крикливое, бравурное.

Вошла Анна Петровна Керн.

 

XLIV

Туманная седьмая глава «Евгения Онегина» наконец обрела определённые очертания. Уж если показывать европеистов в России, то есть Онегина и всех, кто вышел на Сенатскую площадь, сделать это следовало конечно же глазами Татьяны.

И вспомнилось, как однажды, в унылый день своего заточения, он посетил опустевшее Тригорское и рылся в книжных шкафах библиотеки. Вот сцена! Татьяна в безлюдном имении Онегина и сквозь круг его чтения и заметок на полях прозревает его суть и характер.

Сразу же закипела работа. Ленский убит, увы, его могила заброшена, его постигло забвение, а резвая Ольга увезена пленившимся ею уланом. Татьяна одна со своей тоской и неразделённой любовью.

Ложились одна за другой черновые строфы. Послышался шум, топот ног, и, обогнав нерасторопного Никиту, в комнату почти вбежал...

Да, конечно же почтовый тракт, связывающий обе столицы, был так оживлён круглый год, что в любой сезон можно было представить мчащегося в ту или другую сторону кого-либо из друзей... Из Москвы приехал Вяземский!

Друзья обнялись.

Вяземский подмигнул, заговорщически кивая на оставленную на постели тетрадь:

— Что-то затеял! Однако ты не в своей тарелке...

В самом деле, в Пушкине не было обычной весёлости, и в больших голубых глазах его затаилось беспокойство.

Он было отмахнулся, не желая о себе говорить, но всё же признался: да, он собой не совсем доволен; берётся за многое, но до конца не доводит; вот начал большой роман в прозе — и не закончил; вообще множество отрывков — и ничего целого; может быть, он вступает на какой-то новый, им самим ещё не осознанный путь? Он желал бы прочитать друзьям кое-что...

Как обычно, разговор пересыпали острыми, часто непристойными шутками, но потом у князя Петра сжатые губы ещё больше сжались, отчего черты лица стали ещё более резкими, и, насупив брови над глубоко сидящими, глазами, он сказал:

   — Не могу скрыть от тебя... Ты много потерял в общем мнении, написав «Стансы» царю...

Пушкин даже вскрикнул — так он был уязвлён.

   — И ты так думаешь? — До чего дошли толки: его обвинили в придворной лести, в искательстве, в измене. — Я желал на примере Петра убедить молодого царя вернуть братьев наших с каторги!

Скульптурный подбородок Вяземского выдался ещё больше вперёд.

   — И всё ж в Москве охладели к тебе... Ведь всегда есть охотники пачкать грязью...

Но характер у Пушкина был энергичный, бойцовский.

   — Что же, я написал «К друзьям». Именно к друзьям, — подчеркнул он, — потому что мне важно именно мнение друзей, а не всех прочих...

Нет, я не льстец, когда царю Хвалу свободную слагаю: Я смело чувства выражаю, Языком сердца говорю.

   — Да, языком сердца, потому что хочу верить и верю в молодого монарха.

Приятели начали взволнованно обсуждать характер и деятельность Николая. Разве не оживил он Россию победоносной войной с Персией, победоносной же Наваринской битвой против турок?.. Разве не печатают в «Сенатских новостях» его собственноручные резолюции и строгое меры против злоупотреблений, взяточничества, медлительности в исполнении указов?.. Он не терпит фаворитов и визирей. Он карает независимо от положения и происхождения!.. Правда, он не допускает и мысли об отмене крепостного права и каком-либо конституционализме в России; он уверен в том, что лишь неограниченная власть возможна для его необъятной державы. Передают сказанные им слова: «Занимайтесь службой, а не философией, философов я терпеть не могу и всех их в чахотку вгоню!..»

Во всяком случае, ясно одно. Они оба вошли в лета, когда пажеские шутки уже не смешны, а в России ничего, кроме пажеских шуток, быть не может. Нужно служить — хотя бы потому, что уже один отказ от службы царь считает явной оппозицией. Вяземский и приехал в Петербург хлопотать о службе.

Теперь усиленно поговаривают о возможной войне с Турцией. Не занять ли им обоим места при главной квартире в армии?

   — Я напишу письмо царю, — решил Вяземский.

   — Я буду просить через Александра Христофоровича Бенкендорфа, — сказал Пушкин.

Оба понурили головы. Что делать, новые времена! А жить и творить нужно...

В тот же вечер состоялось чтение у Жуковского.

Итак, первая глава: Франция эпохи регентства, нравы общества времён герцога Орлеанского, вакханалии и орган Пале-Рояля.

Вяземский даже крякнул от удовольствия.

   — Ну, знаешь, это у тебя блистательно получилось: ты превзошёл самого Констана.

Жуковский, покуривая трубку и откинувшись в кресле, кивал головой, радостно любуясь своим Сверчком.

Итак, Пётр Великий не поленился отправиться в Красное Село, чтобы там встретить вернувшегося из Франции арапа-крестника.

   — Это я писал по семейным преданиям, — пояснил Пушкин. — Не знаю, верно ли, но тот самый образ святых апостолов Петра и Павла, которым император благословил своего любимца, мне показал в Петровском дедушка Ганнибал.

И вот огромная мастерская, в которую Пётр превратил Россию: строящийся Петербург, прорытые каналы, леса корабельных мачт; во вновь возведённой столице соседствуют старые и новые нравы.

Особый восторг вызвало описание ассамблеи.

   — Какое краткое и выразительное изображение нравов!.. Как живо представил ты своего предка Ганнибала! — наперебой восклицали Жуковский и Вяземский. — Что же, блистательно начав, ты не продолжил?..

Он не знал, что ответить. Тайна всего замысла заключалась в собственной его натуре.

   — Видимо, мне следует пробовать себя в жанре историческом, — сказал он. — Петра Великого оставить я уже не могу... И вы похвалите меня! — воскликнул он и засмеялся. Должно быть, у него уже зрели замыслы. — Через эпоху Петра, эпоху борьбы и ломки, разве нельзя выразить наше бурное время?.. Но Петра, может быть, следует показать не в домашней простоте и прозе, а одически, этаким гигантом, героем эпопеи... — Он говорил о чём-то уже задуманном.

   — Может быть, и так, Сверчок, — сказал Жуковский. — Всё же удалось тебе сценами частной жизни передать самый нерв эпохи... В описании двора, в житье-бытье Петровых вельмож у тебя много истины.

   — Ты должен продолжить! — настаивал и Вяземский. — Бросить начатое так блистательно!.. Хотя, должен тебе сказать, ты писал не без влияния Бенжамена Констана и Вальтера Скотта...

   — Однако, — возразил Пушкин, — хотя парижская любовная связь Ганнибала на манер Констана, но разве характером арап походит на Адольфа, а его возлюбленная на Леонору? Вальтеру Скотту я следовал далеко не во всём: сложная интрига мне показалась попросту ненужной, зато я заставил самих исторических лиц сделаться героями моего романа...

Потом заговорили о журнальных делах — и сразу взыграла желчь.

   — Уж эти наши журналы, — язвительно говорил Вяземский. — Я, знаешь, думаю выйти из «Московского телеграфа». Полевой меня слушаться перестал, он гнёт свою линию — кадит среднему сословию.

   — Какую пошлость напечатал альманах «Атеней» о новых главах моего «Евгения Онегина»! — раздражаясь, восклицал Пушкин. — В поэме, дескать, нет характеров, действия, лишь легкомысленная любовь Татьяны да утомительные подробности деревенской жизни...

Жуковский благожелательно поглядывал то на Пушкина, то на Вяземского. В журнальные распри он не вмешивался.

   — Нужно иметь свою газету, — убеждённо говорил Вяземский.

   — Да, свой литературно-критический журнал! — с жаром восклицал Пушкин. — Потому что в наших журналах узость взглядов, мелочность, невежество, придирчивые нападки на отдельные слова, оскорбительные выпады по адресу авторов. Доживём ли мы до своего журнала или газеты, Асмодей?

Вяземский посмотрел на Пушкина колючим взглядом и невесело улыбнулся.

   — Между прочим, Карамзины жалуются на тебя, — сказал он. — Ты их забыл. Являешься иногда мрачный и сам не свой, а ночи напролёт дуешься в карты так, что дым коромыслом...

Пушкин в ответ только махнул рукой. Да, всё это было так. Внутреннее беспокойство снедало его.

 

XLV

Должно быть, самые блестящие умы России собрались в тесном номере Пушкина в Демутовом трактире. Собрались, чтобы послушать импровизацию, обещанную польским гением Мицкевичем, приехавшим в Петербург ради издания польского журнала. Пришлось Никите внести ещё несколько стульев с закруглёнными спинками и мягкой обивкой.

Мицкевич, уже заранее утомлённый тем предельным напряжением, которое его ожидало, тихо и молча сидел в углу, будто отдавшись своим мыслям. Был он всё таким же, каким Пушкин видел его в Москве, — сдержанным, одухотворённым и ко всем благожелательным, только чёрные выразительные глаза его, пожалуй, смотрели грустнее прежнего, а чёрные же волосы, расчёсанные на пробор и открывавшие лоб, сделались длиннее.

Грузный Крылов — гость почётный, всеми чтимый, — сразу же уселся в кресло посредине комнаты и готов был неподвижно просидеть весь вечер, сложив руки на объёмистом животе, лишь с любопытством поглядывая на всех остальных. Князь Вяземский, Плетнёв, да и сам Пушкин, кажется, не производили особо сильного впечатления на него. Но когда вблизи кресла остановился Жуковский, он тотчас зашевелился, делая попытку подняться, ибо Жуковский был весьма близок к царю.

   — Ах, сидите, Иван Андреевич, — сказал Жуковский, конфузясь от почтительности Крылова.

За годы, что Пушкин не видел знаменитого сатирика и баснописца, тот ещё больше раздался и отяжелел.

Складки широкого подбородка ложились на нечистый, небрежно повязанный галстук.

Уже начали бы вечер, да ждали сильно запаздывавшего Грибоедова. Но такого человека следовало ждать. Победа! Доблестные войска, ведомые графом Паскевичем, вынудили к миру Персию, Эриванское и Нахичеванское ханства теперь перешли к России, свободное плавание и торговля в Каспийском море были строго оговорены; взята контрибуция в двадцать миллионов рублей серебром... Этот почётный трактат в Туркманчайском лагере подписал талантливый дипломат Александр Сергеевич Грибоедов, и царь его обласкал, наградил и повысил, назначив послом-резидентом в Персию, теперь весь Петербург говорил о Грибоедове. Ожидая Грибоедова, разговаривали о знаменитой его комедии.

   — Я всё же сделал бы несколько практических замечаний, — сказал Пушкин. — В общем же после нескольких чтений и слушаний, признаюсь, испытал истинное наслаждение. Что говорить, половина стихов войдёт в пословицы!..

   — Чацкий иногда заговаривается, — заметил Вяземский. Каждое его замечание отличалось особенной, свойственной именно князю колючестью, и Пушкин эту особенность ценил и любил в нём. — Полагаю, что человеку с умом неумно выражаться там, где нет ушей, которые могли бы его услышать... Впрочем, молодость да горячий нрав и досада на дурной приём несколько извиняют его.

   — Характер Софьи, может быть, не совсем резко обозначен, — осторожно заметал скромный Плетнёв. В общем, он ничего не имел против нашумевшей комедии, просто была у него потребность сказать, что всё созданное другими — ничто рядом с творениями гения — Пушкина.

   — Подождите, господа. — Грузный Крылов с трудом завозился в кресле. — А я так скажу, что «Горе от ума» переживёт всяких критиков. Подождите время, когда Чацкого перестанут уподоблять автору.

В прихожей, где Никита чистил обувь и платье, послышались шум, шаги, и вошёл автор, Грибоедов, хмурый, чопорный и непроницаемо-загадочный. В обществе он произвёл совершенную сенсацию: говорили, что в нём что-то дикое, de farouche, de sauvage и опасное самолюбие.

   — Мы здесь разговаривали о вашей комедии, — мягко сказал Жуковский.

Сутулый Грибоедов пожал плечами. Тотчас его забросали вопросами.

Он отвечал с видимой неохотой. Да, наследный принц Аббас-Мирза, с которым он вёл переговоры, обладает замечательной красотой — такие лица можно встретить только в Азин или в классическом Риме: он в архалуке, в высокой шапке, с волнистой бородой, с глазами, похожими на драгоценные камни.

Постепенно Грибоедов оживился.

   — Порта всячески стремилась разрушить переговоры России с Персией. — Голос у него был негромкий, и хотя рассказывал он обстоятельно, но так, будто сам остаётся вполне безразличным ко всем происшествиям. Из-за блеска выпуклых стёкол казалось, что он ни на кого отдельно не смотрит. — И вот по внушению константинопольского двора персидское министерство начало вымышлять затруднения и отсрочки, прикрывая своё поведение неудовольствием шаха противу Аббас-Мирзы... Тут конечно же нам следовало поторопиться с наступлением, чтобы в дальнейшем не быть вынужденными вести в одно время войну и с Персией и с Турцией...

Внезапно потеряв интерес к дипломатии, к политике, Грибоедов взял Пушкина под руку и увлёк его к окну, через которое виден был грязный двор трактира. Он будто не замечал этот двор, не слышал жужжания голосов в комнате.

   — Вам я признаюсь, — заговорил он быстро. — Я очень чувствую, что всё, чем я занимаюсь, — дело постороннее, моё же призвание — кабинетная жизнь, и голова моя полна замыслов. У меня потребность писать!.. Комедии мне уже не создать: весёлость моя исчезла. — Он пожал острыми плечами. — Без весёлости ведь нет хорошей комедии?..

В самом деле, в нём была не весёлость, а угрюмость. Он заговорил почти шёпотом:

   — Сколько я помню себя, с детства мучает меня стремление к красоте. Кажется, вот она, рядом, близко, уже ощущаю её кончиками своих нервов. И ни разу не удалось мне её выразить: ни стихами, ни пьесами. Нет, всё, что я делаю, вовсе не то, что я хотел. А вы, вы... счастливый гений! Вам красота покорилась, она в каждом вашем слове...

Пушкин быстро взглянул на Грибоедова, и его расширившиеся глаза блеснули, а полные губы дрогнули. О, он прекрасно понимал, о чём говорит Грибоедов! Чувство торжества и счастья разлилось у него в душе.

   — Да, — продолжал один великий Александр Сергеевич, обращаясь к другому, ещё более великому Александру Сергеевичу, — вы царите... Вы Господь и царь.

И так же внезапно Грибоедов замолчал, сжал губы и отошёл от окна.

В последние дай Пушкин часто встречал его в свете, но таким видел впервые.

   — Что же, будем начинать, господа?

Установилась тишина, все расселись, устремив взгляды на Мицкевича. Тот заметно побледнел. Он сидел, полуприкрыв глаза.

   — На какую тему желаете, господа?

Ему в один голос возразили: пусть он сам выберет тему!..

   — Что ж... Народы забывают вражду, объединившись в братстве.

Мицкевич начал неторопливо, тихо, ритмичной прозой общепонятного французского языка:

   — Вот плывёт мой конь по сухому морю, грудью дельфина рассекая сыпучие волны. Плывёт из края в край! Плывёт из страны в страну! Леса, горы, поля, морской брег... — Он возвысил голос. — Напрасно зеленоволосая пальма ожидает его со своими плодами и благодатной тенью.

Нет, вперёд, всё вперёд, из её объятий всё дальше и дальше. Плывёт конь из края в край, грудью дельфина рассекая сыпучие волны. Из края в край! Пусть шёпот: безумец, куда он несётся! Безумец, от острых стрел солнца уже ничто не спасёт его — куда же он? Зачем он? — Голос Мицкевича зазвенел, по лицу покатились крупные капли пота. — Я несусь туда, где у всех людей лишь один шатёр — небеса! Для всех — одно солнце. Для всех — одни звёзды. И радость. И любовь. И муки... Нет, нет белых шатров — там скалы, там стрелы... Что ж, пусть я погибну. Но дальше — из края в край, из страны в страну, сквозь леса, чрез поля — пусть безумец! — вперёд, под единое небо народов...

Импровизация продолжалась, и видно было, что Мицкевич обессилел.

Раздались аплодисменты, послышался гул восхищенных голосов. Несомненно, здесь удивительный дар, и каждый спешил сказать Мицкевичу что-либо приятное.

   — Ах, господа, — устало ответил Мицкевич, — на польском языке я мог бы и стихами... Мысли и чувства на чужом языке — это как бы ребёнок, умерший в утробе матери, это как бы воспламенённая материя, которая горит под землёй, не имея вулкана, чтобы извергнуться.

Его оставили: нужно было дать ему отдохнуть и прийти в себя.

Теперь воодушевился Пушкин. У него замысел эпической поэмы из петровской истории о предателе Мазепе! Какой характер у этого Мазепы: сочетание коварства, затаённого зла, кажущейся привлекательности, властолюбивых мечтаний и себялюбивых расчётов. Не правда ли, демонический колорит?

Грибоедов усмехнулся.

   — Таких характеров полно в тех краях, куда я должен снова ехать. — Он помолчал и добавил мрачно, желчно: — Должен, хотя пытался всячески отделаться. Я знаю персов. Аллаяр-Хан, зять персидского шаха, мой личный враг, и он меня уходит, я чувствую, что живым не вернусь. — Неожиданно он рассмеялся дребезжащим, фальшивым смехом.

   — Вы верите в предчувствия? — с тревогой спросил Пушкин. — Знаете, я тоже верю.

Вяземский умело изменил направление разговора.

   — Смерть как хочется отправиться в Лондон на пироскафе! — воскликнул он. — А оттуда в Париж. Скажем так: Пушкин, Крылов, Грибоедов и я. Да на нас будут смотреть как на осажей — краснокожих индейцев, которых показывают за деньги. Четыре русских литератора — новость для Европы! А мы издадим свои путевые заметки...

   — Я бы и вовсе уехал за границу, — сказал Грибоедов. — Там свободней писать сатиру на Россию.

   — Зачем же писать сатиру? — возразил Пушкин. — Я бы поехал путешествовать. А воспевать Россию лучше здесь, дома. Ведь это наша Россия!..

   — Я отправился бы в весьма длительное странствование, — сказал Вяземский.

   — Что касается меня, я вовсе не двинусь с места, — откликнулся Крылов.

   — У меня лишь одно желание, — вступил в разговор Мицкевич, — вернуться в свою Польшу.

Все отправились по домам, а Пушкин и Мицкевич долго гуляли по уснувшему Петербургу. Весна уже разморозила суровый город, ветер с залива был насыщен влагой.

 

XLVI

Странное положение для лучшего поэта России: почти ежемесячно, а то и два раза в месяц являлся он в кабинет начальника секретной полиции. Раздражительно-непримиримый и горделиво-независимый с каждым, вне чинов и рангов, он держался в этом кабинете весьма смиренно. А как же иначе, если единственный твой источник дохода — труд литератора, а успех в этом труде целиком в воле правительства.

На царя он надеялся, но от царя его отгораживал Бенкендорф. Во время единственной встречи — до отъезда его величества на театр открывшихся военных действий против Турции — на многолюдном балу у графини Тизенгаузен, дочери Елизаветы Хитрово, царь в ответ на его поклон бросил недовольно:

— Для тебя сделано цензурное исключение. Не для того, однако, чтобы стихотворение «Череп», безобидное и прелестное, конечно, ты печатал тайно.

Кто мог донести? Неужели Сомов?

Ещё более огорчительным был отказ в зачислении в армию. Всё же после московской беседы он рассчитывал на благожелательность и даже на чувство личной симпатии между ним и строгим, неумолимым государем.

Воину он хотел ощутить! Его поколение взросло в царствование Александра, и он полагал, что уже настало время об этом царствовании писать — вместе с событиями на Сенатской площади. Царствование прошло в неудачливых и удачливых войнах с Наполеоном. Но как писать о войне, не побывав на ней!

...Он сидел — в который раз — в казённом, скудно обставленном кабинете, сидел в свободной позе свободного дворянина, а шеф жандармов — недремлющий страж государства — с белокожим лицом, украшенным аккуратной щёточкой усов, смотрел на него доброжелательно, мягко, даже ласково и в то же время бесцветно и уклончиво.

   — Ваше превосходительство, mon General, увы, я разочарован и огорчён. — Пушкин для выразительности прижал руки к груди. Как могло быть иначе? Он не у дел — и это конечно же плохо. Он не занимает официальной должности — и это конечно же ставит его в ложное положение.

   — Но я докладывал государю о вашем желании, — неторопливо и ласково сказал Бенкендорф. — Государь весьма одобряет желание быть полезным. Однако желающих следовать за армией бесчисленное множество! — Бенкендорф поднял брови, придавая этим значительность словам.

   — Ваше превосходительство! — Пушкин испробовал своё красноречие. — Никогда не бывал я в сражениях. В двенадцатом году я был всего лицеистом. Во время заграничных походов я всё ещё был лицеистом. Потом определено мне было жить на юге. А теперь, когда на юге война, я на севере. Заслужил ли я чем-нибудь немилость?

Лицо Бенкендорфа не теряло ласковой апатичности. Труднее всего ему было разговаривать с литераторами, потому что ни единого их сочинения он никогда не читал. Он читал газеты и деловые бумага.

   — Знаю, Александр Сергеевич, как болезненно приняли вы отказ... Однако поразмыслите. В отказе государя именно к вам расположение. Ну кем бы мог он определить вас? Юнкером? Нет, государь не желает подвергать военному риску славу отечества. Разве цензура его величества не всемилостива?

В самом деле, шестая глава «Евгения Онегина» была разрешена к печатанию, «Братья разбойники», «Кавказский пленник» и «Руслан и Людмила» — к переизданиям, хотя по не совсем понятным соображениям государь не пожелал публикации «К друзьям». Что же ещё желать? «К друзьям», как и каждое его произведение, тотчас разошлось в списках.

Неожиданно в тусклых глазах Бенкендорфа появился новый свет.

   — А знаете, я мог бы вас устроить в походе.

   — Ваше превосходительство, — ожил Пушкин, — уже не первый раз вы проявляете отличное отношение ко мне!

Бенкендорф медлил. Массивная спина его дрогнула, отчего мишура эполет, аксельбантов и лента зашевелились. Что-то готовилось.

   — Я мог бы определить вас в мою канцелярию и взять с собой, — решил Бенкендорф.

   — В канцелярию Третьего отделения? — с ужасом переспросил Пушкин. — О нет, ваше превосходительство. Видимо, не суждено мне быть военным.

   — Как вам будет угодно, милостивый государь, — сухо сказал Бенкендорф.

   — Но... поскольку в ближайшие месяцы я в полном бездействии... поездка за границу... например, в Париж?

Бенкендорф откинул голову, и в голосе его в полную силу зазвучала неумолимая строгость.

   — Как всякий дворянин Российской империи, вы имеете право... Но вызовите недовольство государя.

Он имел случай обсудить вопрос с его величеством. Он знал высочайшее мнение. Поэт Пушкин в обществе весьма популярен — зачем же пускать его за границу, где вместо верноподданнических идей он может набраться ненужных свободолюбивых, например о формах государственного правления; эти идеи принесут России только вред.

И ещё более строгим голосом Бенкендорф добавил:

   — А зачем это, Александр Сергеевич, вы взяли на себя хлопоты о польском поэте Мицкевиче?

Он говорил о «Записке», составленной Пушкиным, пожелавшим помочь другу вернуться в Польшу. Увы, представление о собственном влиянии оказалось преувеличенным...

Бенкендорф, глядя на Пушкина, остался доволен произведённым впечатлением. Деловая беседа окончилась, и начался светский разговор людей хорошего общества. Война с Турцией в разгаре — и Турция будет наказана. Да, Порта призвала к священной войне всех мусульман. Они верят, что победу даёт провидение, а число войск и искусство вождя ничего не значит. Шейх, подавая султану меч, говорит: «Ступай, победа твоя!..» Но ждёт победа Россию!..

...Пушкин вышел от шефа жандармов в более подавленном настроении, чем в начале визита.

 

XLVII

Нет, нет, нужно иметь свой дом — убежище от житейских бурь и невзгод.

Пылкий роман с юной Анной Олениной был в полном разгаре и мог завершиться сватовством.

Воистину она была прелестная девушка. Тёмные её волосы уложены были пышными буклями на висках и затылке, вокруг шеи трепетал тончайший батист платочка, завязанного бантиком. Лёгкое платье струилось вокруг небольшой, крепкой фигуры, оставляя обнажёнными руки. И как-то удивительно плавно умела она двигаться, быстро переставляя стройные маленькие ножки.

Отец её был давним поклонником Пушкина. Алексей Николаевич Оленин был директором Публичной библиотеки, членом Государственного совета, государственным секретарём и с давних пор президентом Академии художеств. Портрет Пушкина кисти Кипренского висел то в залах академии, то в доме Олениных. Да, Пушкин вполне мог рассчитывать на успех в этой знавшей его с послелицейской поры семье.

А она была балованное дитя уже состарившихся родителей, младшая сестра взрослых сестёр и братьев — все в доме и все гости Олениных её обожали, любые капризы и прихоти её исполнялись немедля. Но и для неё была честь, что ею увлёкся столь знаменитый поэт.

Анна была большой затейницей. В доме устраивались по её программам то костюмированные балы, то спектакли на специально сооружённой сцене; или она требовала, чтобы гости сочиняли куплеты; или в окружении наперсников и наперсниц она пела за занавесом под аккомпанемент скрипки и фортепьяно:

Apprends moi comme il faut frehir Comme on seduit rien sentir [384] .

...Заиграл крепостной оркестр на хорах. Новый танец!

Оленина вскинула на него глаза. Это было её оружие. Глаза у неё были прекрасные — большие, тёмные, покрытые влагой и осенённые ресницами. Оружие попало в цель — она это увидела по его лицу.

   — Почему вы в стихах пишете: «Моей Олениной». Кто вам дал право на это? — капризно спросила она.

   — Я так чувствую... — Пушкин придал лицу особое выражение, которое, по его расчётам, должно было передать пылкое чувство.

   — В Летнем саду вас видели с дамой... — Она намекала на его скандальную, известную всему петербургскому свету связь с женой министра внутренних дел Аграфеной Закревской.

Он тотчас же воспользовался её замечанием, чтобы возбудить ревность.

   — Я готов всем пожертвовать, от всего отказаться...

   — Не смотрите на меня так. Я вам не верю.

   — Vous etes impossible. Неужели вы не видите, что я страдаю, что я люблю вас?

   — Я вижу, но не могу верить. Про вас столько говорят...

   — Говорят! Кто? Болтуны.

   — А я выйду за того, кому поверю... К тому же вы строите из себя демона. Меня предупреждали, что я буду вас ненавидеть, потому что вы над всем смеётесь. Но вы сами не подозреваете, что вы просто добры.

Нельзя было сказать большей колкости. Пушкин посмотрел с восхищением на бойкую барышню: она, несомненно, была умна.

   — Мне говорили, вас нужно бояться, — быстро произнесла она, — а я вас не боюсь!.. Вы боитесь графиню Н.?

   — А вы боитесь паука?

Анна вскинула голову и нахмурилась. Пушкин улыбался.

   — Да, я боюсь пауков.

Музыка смолкла. Он провёл её на место.

В общем-то она была влюблена в другого — в пожилого вдовца, обременённого детьми... Но замужество определяла воля родителей — ей следовало лишь подчиняться.

...По утрам, полулёжа на скудной своей постели в тесном и неряшливом трактирном номере, сквозь уже открытые окна которого со двора врывались вонь и шум, он работал.

Итак, в библиотеке Онегина героиня постигает характер героя. О нет, никакого суда она над ним не творит! Да и за что судить его? За то, что он поступил с ней так, как и должен поступить порядочный человек? За то, что, повинуясь неумолимым законам, он убил на дуэли друга, законно спасая честь?

Нет, просто он был не тот, за кого она, по наивности, его принимала. Его подражание она сочла истиной? Значит, здесь пародия? Нет же, нет, конечно, здесь не пародия, а трагедия, и Онегин не обрёл никакого счастья, накинув на свои русские плечи модный подражательный плащ Чайльд-Гарольда.

Он с особой тщательностью подбирал состав онегинской библиотеки, чтобы этим объяснить его: Локк, Юм, Вольтер, Руссо, Гельвеций, Гольбах, Дидро, Фонтенель, Робертсон — все Запад, Европа!

И начинает понемногу Моя Татьяна понимать Теперь яснее — слава Богу — Того, по ком она вздыхать Осуждена судьбою властной...

Может быть, составить альбом Онегина — обыкновенного русского модника, истолкователя чуждого для России лексикона?

Вечор сказала мне R. С.: Давно желала я вас видеть. Зачем? — мне говорили все, Что я вас буду ненавидеть. За что? — за резкий разговор... И знали ль вы до сей поры, Что просто — очень вы добры?

Или ещё:

— Боитесь вы графини -овой? — Сказала им Элиза К. — Да, — возразил NN суровый, — Боимся мы графини -овой, Как вы боитесь паука.

Над всем этим ещё следовало много думать и работать. Во всяком случае, теперь стало ясно, что «Путешествие Онегина» нужно выделить в совершенно самостоятельную главу.

...Решили осуществить поездку на пироскафе в Кронштадт. В несусветную рань, в девять часов утра, на Английской набережной у завода Берда, владельца невских пароходов, собралась шумная, нарядно разодетая компания: сам Алексей Николаевич Оленин, его младший сын Алексей, которого так и величали Junior, его младшая дочь Анна, Пушкин, Вяземский, Грибоедов, известный художник Доу и знаменитый изобретатель и путешественник Шиллинг.

Пироскаф — чудо техники, паровое судно — был длиной метров двадцать, с палубами и каютами и огромными бортовыми гребными колёсами.

Погода была отличная, солнце — ещё нежаркое, небо — блёкло-голубое. Из огромной чёрной трубы над верхней палубой повалил дым, и завертелись, зашлёпали по воде колеса. Чудеса! Вот это скорость — десять вёрст в час. И уже сквозь дымку едва различим шпиль Петропавловской крепости, город уже позади, вот исчез правый берег залива — дикий и пустынный, — и вдали виднеется левый с его дачами и деревнями. А колеса бьют по ряби, разбрызгивая мелкую солёную водяную пыль, и на сине-зелёной полосе горизонта сливаются море и небо.

Пушкин не отходил от Анны Олениной. Оба говорили о чём-то случайном, мимолётном, но, взволнованные, оба чувствовали, что сегодня что-то решится и определится.

А вокруг велись разговоры, которые Пушкин улавливал лишь краем уха.

Вяземский обратился к Грибоедову:

   — Как вы, просвещённый человек и талант, можете вести дружбу с Булгариным — прожжённым негодяем и проходимцем?

Грибоедов долго молчал, прежде чем ответить.

   — Мне он истинный друг, — сказал он наконец. — Только с его ловкостью удалось напечатать отрывок из моей комедии в альманахе «Русская Талия». Во время сидения моего под арестом в двадцать шестом году это он сносился со мной через подкупленного офицера стражи.

   — Боюсь, вы приукрашиваете его, — произнёс Вяземский.

Грибоедов надменно посмотрел на князя.

   — А вы не бойтесь!

Шиллинг — невероятно тучный, но лёгкий в движениях, болтливый и хвастливый человек — рассказывал о готовящейся экспедиции в Китай. Капитан пироскафа, офицер в морской форме, объяснял Алексею Николаевичу Оленину разницу в миддель-шпангоутах французских и шведских линейных кораблей.

Вот уже видна кронштадтская башня оптического телеграфа — она буквально росла из воды. Наконец причалили.

Лес мачт высился у причалов, и сторожевые матросы не подпускали близко к кораблям. Флот из Кронштадта вскоре должен был выступить в море под командой адмирала Сенявина.

   — Сенявин доплывёт лишь до Копенгагена и возвратится, — объяснял Алексей Николаевич. — Командовать дальше будет адмирал Рекорд... Все знают его заслуги. Совершил кругосветное путешествие под началом Головина.

Осмотрели крепостные укрепления, которые начали одевать в гранит, шеренги городских домиков, морской корпус в бывшем дворце князя Меншикова, Андреевский собор с высокой мачтой-колокольней, похожей на корабль; отобедали в Английском трактире.

Когда собрались обратно, поднялся ветер, небо потемнело, сильный ливень начал сечь будто плетьми, а волны накатывались и били в пристань. Пассажиры кинулись в каюты. Пароход раскачивало. Кого-то тошнило, кто-то ссорился.

Этот момент и выбрал Пушкин, чтобы тихим голосом, осторожно, трепетно намекнуть девушке о своих намерениях.

Гордая, самолюбивая, острая на язычок Анна молча склонила голову: это, во всяком случае, не означало отказа.

...Чем прочнее делалось его положение жениха в семье Олениных, чем отчётливее виделась развязка и с нею решительный поворот в судьбе, тем чаще задумывался он над тайными двигателями бытия и собственной прожитой жизни.

Он писал блестящие любовные гимны в честь нового кумира и в то же время строки небывалой прежде горечи и муки.

Ночью приснилось, будто город своими величественными постройками теснит его, сжимается вокруг гранитом и камнем, своими объятиями мешая двигаться и дышать.

Он проснулся в холодном поту. Желание спать сразу же отлетело. Лёжа с открытыми глазами, под храп Никиты, он вглядывался в полупрозрачную тень петербургской ночи, и мысль — трепетная, неугасимая — скользила по тернистому жизненному пути. В лицее он был чист и высок, но в каком безумном и буйном вихре провёл потом свою молодость! В праздности, кутежах, в разврате, в петербургских притонах, затем в кишинёвских и одесских вертепах. Где любовь? Где возвышенные порывы души? Воспоминания мучили. Но почему прошлое, лёгкое и весёлое, как итог прожитого, вдруг стало враждебно ему? Ведь кто-то его любил? Да, две женщины вспомнились ему: юная Таланья в Петербурге и бурная Амалия Ризнич в Одессе. Ни той, ни другой он не дал счастья. Разве Амалия не звала его с собой? Разве Таланья удерживала его?

И нет отрады мне — и тихо предо мной Встают два призрака младые, Две тени милые, — два данные судьбой Мне ангела во дни былые; Но оба с крыльями и с пламенным мечом, И стерегут... и мстят мне оба, И оба говорят мне мёртвым языком О тайнах счастия и гроба.

О, зачем эти муки сожаления перед открывшимся новым счастьем?

 

XLVIII

В небольшой, только что обставленной квартире Павлищевых на столе в гробу лежала Арина Родионовна.

Болезнь истощила её, полные щёки запали, и со скрещёнными на груди, сухонькими руками она казалась совсем маленькой и лёгкой.

Ольга Сергеевна, с чёрным крепом на голове, плакала навзрыд. Пушкин стоял у окна и смотрел издали. Прощай, няня Арина! Как много в его жизни — самого духовного, самого трепетного, может быть, самого счастливого — было связано с ней! Её руки, теперь пожелтевшие и бессильные, когда-то носили его, её губы когда-то целовали его. И в Михайловском не она ли скрасила ему тоску одиночества! У лукоморья дуб зелёный, сказки, душа, думы народа — всё это шло от неё.

Арина Родионовна лежала с закрытыми глазами, в чёрной косынке, с подвязанной челюстью.

Прощай, мамушка! Ещё одно — дорогое и светлое — ушло из его жизни.

 

XLIX

«Статс-секретарь Николай Назарьевич Муравьёв главнокомандующему в Кронштадте и Петербурге графу Петру Александровичу Толстому.

Крепостные штабс-капитана Митькова принесли к высокопреосвященному митрополиту новгородскому и санкт-петербургскому Серафиму прошение, что господин их развращает их в понятиях православной, ими исповедуемой христианской веры, прочитывая им некое развратное сочинение под заглавием «Гавриилиада», и представили высокопреосвященному митрополиту и рукопись, где стоит подпись Александра Пушкина. Его императорское величество приказать изволил Пушкина допросить через санкт-петербургского военного генерал-губернатора...

Июль 1828 года».

«Главнокомандующий в Кронштадте и Петербурге граф П. А. Толстой санкт-петербургскому военному генерал-губернатору Павлу Васильевичу Голенищеву-Кутузову.

...Вызвать Пушкина и допросить: он ли сочинил поэму «Гавриилиада», в котором году, имеет ли экземпляр — и взять подписку: впредь богохульных сочинений не писать под опасением строгого наказания...

Август 1828 г.».

«Статс-секретарь Н. Н. Муравьёв главнокомандующему в Кронштадте и Петербурге графу П. А. Толстому.

Государь соизволил, чтобы Вы поручили военному генерал-губернатору, дабы он, призвав снова чиновника X класса Пушкина, спросил у него, от кого получил он в 15-м или 16-м году, как то объявил, находясь в лицее, упомянутую поэму, изъяснив, что открытие автора уничтожит всякое сомнение по поводу обращающихся экземпляров сего сочинения под именем Пушкина; о последующем же донести его величеству.

12 августа 1828 г.».

«Николай I главнокомандующему в Кронштадте и Петербурге графу П. А. Толстому.

Г. Толстому призвать Пушкина к себе и сказать ему моим именем, что, зная лично Пушкина, я его слову верю. Но желаю, чтобы он помог правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская оную под его именем».

...У Пушкина мелкие капли пота выступили на верхней губе. Найдя в Демутовом трактире вызов к петербургскому военному генерал-губернатору, он вначале попросту удивился. Он энергично отрицал всякую свою причастность к «Гавриилиаде». Глупо было бы из-за давней поэтической шалости потерять нынешнее достаточно прочное и почётное положение, позволяющее творить, безбедно жить, создать дом и вновь превратиться в гонимого, в ссыльного.

Граф Пётр Александрович Толстой, сильно облысевший со лба, с нависающим горбатым носом, выжидательно смотрел на сидящего против него в громадном, со знамёнами, штандартами и развешанным по стенам оружием кабинете.

Пушкин потёр лоб рукой. Безвыходное положение. Дальнейшее отпирательство бесполезно.

   — Граф, дозволено ли мне написать прямо государю императору? — спросил он.

   — Можете, — тотчас ответил важный сановник. — Конечно, можете...

   — Прикажите, граф, подать мне бумагу и перо.

Некоторое время Пушкин в задумчивости грыз черенок пера, потом написал:

«Всемилостивейший государь!

В 1824 году, имея несчастье заслужить гнев покойного императора легкомысленным суждением касательно афеизма, изложенном в одном письме, я был выключен из службы и сослан в деревню, где находился под надзором губернского начальства.

Ваше императорское величество простили меня и освободили меня. В разговоре, коим Ваше императорское величество удостоили меня, Вы обратились к моей чести и показали, что голос чести — единственный, который может найти у Вашего императорского величества понимание и отклик.

Будучи вопрошаем правительством, я не почитал себя обязанным признаться в шалости, столь же постыдной, как и преступной. Но теперь, вопрошаемый прямо от лица моего государя, объявляю, что «Гавриилиада» сочинена мною в 1817 году.

Повергая себя милосердию и великодушию царскому есмь Вашего императорского величества верноподданный

Александр Пушкин.

2 октября 1828. С.-Пет.».

Через некоторое время граф Толстой вновь вызвал его. Любезно улыбаясь, вельможа сказал:

— Имел счастье получить от его величества рескрипт касательно вас. Государь пишет, что дело о «Гавриилиаде» ему подробно известно и совершенно прекращено. Поздравляю вас!

Пушкин испытал горячее чувство признательности к царю. Он не ошибся в нём! Это был человек чести, с острым взглядом, непоколебимой энергией и важными суждениями — новый Пётр на российском престоле!

«С.-Петербургский военный генерал-губернатор П. В. Голенищев-Кутузов обер-полицеймейстеру С.-Петербурга генерал-майору Александру Сергеевичу Шкурину.

Во исполнение высочайшего его императорского величества повеления... за известным стихотворцем Александром Пушкиным... в месте его жительства учредить бдительный надзор.

18 августа 1828».

 

L

В семье Олениных, в их роскошном доме на Дворцовой набережной и обширном поместье Прнютино, развивающиеся события вели к счастливой развязке.

Приютино — на восемнадцатой версте по Выборгской дороге, с двухэтажным каменным домом, украшенным колоннами, арками, фронтоном, с просторными флигелями, с парком, садом, сосновым бором — было загородным приютом для очень многих. Гостей съезжалось столько, что для прокормления их одними молочными продуктами едва хватало стада в двадцать коров. Каждому гостю отводилась отдельная комната, и жить можно было сутки, неделю, месяц, месяцы. Удары колокола сзывали гостей к чаю, завтраку, обеду, полднику, вечернему чаю, а в остальное время предоставленные сами себе гости развлекались прогулками, верховыми скачками и стрельбой из пистолетов, ружей и лука.

11 августа праздновались именины Анны: общей любимице исполнилось двадцать лет.

Гул голосов восхвалял императора. Государь подвергается опасностям войны и нездорового климата. Государь не боится ядер и сам командует артиллерией. Представьте себе нашего молодого, 32-летнего Николая I — высокого, сухощавого, энергичного, неутомимого, — отдающего приказания звонким голосом профессионала-военного. Да, с таким государем победа несомненна!

   — В Турецкой империи беспорядки, — объяснял гостям Алексей Николаевич Оленин. — Сыновья султана заперты по особым комнатам — кафессам, по-турецки — железная клетка. А всем правит евнух Кизляр-Агасси. Возможно ли, чтобы при этом Турецкая империя устояла?

Завсегдатай дома бессемейный Крылов — в поношенном фраке, в сапогах с кисточками на тучных, коротких ногах — недвижно сидел на скамье, опираясь руками о колени и ленясь повернуть тяжёлую величавую голову. Впрочем, знаменитого баснописца, которому Оленин был давним благодетелем, то и дело окружали гости. Подошёл и Пушкин.

   — Признайтесь, Иван Андреевич, — произнёс он полушутливо, — моя трагедия вам вовсе не нравится.

   — Нет, не могу этого сказать. — Крылов вдруг оживился и оглядел стоявших вокруг. — В своём роде она хороша. Вот я в своём роде обжора — могу съесть двадцать блинов. Но, скажем, другой может съесть сорок. Значит, среди обжор я ещё весьма хорош...

Это было рассчитано на то, что над известной его слабостью к еде посмеются. В самом деле, все рассмеялись.

Но Пушкин посмотрел на Крылова с горечью. Смешить общество своими недостатками? Увы, это старинное русское шутовство. Всегда защищал он перед Вяземским народность Крылова, однако народ в древности назывался смердом. Нет, есть иная, высшая народность, о которой нельзя даже в шутку сказать, что она несколько смердит...

Встретил он здесь давнего друга дома Гнедича, которому Оленин тоже был давним благодетелем. Гнедич по состоянию здоровья почти год прожил на юге, в Одессе, и лишь недавно вернулся. Теперь он был занят завершением многолетнего труда — изданием перевода «Илиады». Он не изменился: аккуратный, в платье будто только что от портного, в рубашке и батистовом жабо, блестевших чистотой, с чёрной повязкой через глаз. Скромный человек, выбившийся из бедняков, неутомимый труженик — разве не совершил он истинный подвиг?

Само собой получилось, что в центре общества оказался именно Пушкин. Толковали о героях его романа — Онегине и Татьяне. Что ждёт их в будущем? Что он замыслил?

Пушкин загадочно улыбался.

Всё же Татьяна имеет все голоса в свою пользу, слышались мнения. Пятую главу следовало бы назвать «Татьяна Ларина», а не «Евгений Онегин». А характер Онегина? Неужто примет он вызов Ленского? Нет, конечно же он постарается кончить распрю. Впрочем, это зависит от разных посторонних обстоятельств.

Пушкин продолжал загадочно улыбаться.

   — Я похожа на Татьяну? — тихо спросила его Анна.

   — Вы?.. — встрепенулся Пушкин. — О нет... но вы такая совершенная, милая, необыкновенная.

   — Пойдёмте, я спою вам!

Она повела его и музыканта Михаила Глинку в дом к инструменту. Тщедушный, болезненный Глинка, зарабатывающий уроками, сочинил восточную мелодию, которую Грибоедов до своего отъезда напел ему. Пушкин на эту мелодию тотчас сочинил слова. Теперь Анна Оленина исполнила романс, уже сделавшийся модным в салонах столицы: «Не пой, красавица, при мне...» Голос у неё был приятный.

Родители с умилением смотрели на любимую дочь и на не отходившего от неё Пушкина. Что ж, судьба их дочери должна была решиться...

Как же были поражены и Алексей Николаевич, и Елизавета Марковна, и Анна, когда Пушкин, услышав от Шиллинга о затевающейся экспедиции в Китай, начал умолять взять его с собой!

   — Однако это может быть весьма длительная экспедиция, — сказал Шиллинг. — Год, может быть, два. Я буду пытаться проникнуть в самую внутренность Китая, что иностранцам запрещено.

   — Даже три! Даже четыре! — увлечённо воскликнул Пушкин.

Елизавета Марковна и Алексей Николаевич переглянулись. Анна отошла и затерялась в толпе гостей.

Впрочем, экспедиция не состоялась, во всяком случае, была отложена на неопределённое время. И Пушкин решился.

В этот день он долго рассматривал себя в высоком зеркале. Он небольшой, мускулистый, выглядит несколько необычно из-за густых длинных бакенбард, но так необычно и должен выглядеть поэт. И он задорно кивнул своему отражению: тем, чем обладаешь ты, не обладает ни один человек в мире! Ты — Пушкин, и этим сказано всё!..

Ему повезло: он застал Анну одну. Умная девушка по его лицу тотчас поняла, с чем он пришёл, и потупила глаза. Лицо её покраснело. Она была очень хороша — маленькая, лёгкая, стройная — и держалась так прямо, что он в кругу друзей в шутку называл её «драгунчиком».

   — Аннет, — сказал он дрожащим голосом и прижал руки к груди.

   — Поговорите с моей матерью. — Она убежала.

Через несколько тягостных минут к нему вышла Елизавета Марковна. Лицо у неё было хмурое, напряжённое.

О, если бы он услышал согласие, сколько тягостных тревог перед неизведанным будущим поднялось бы в нём! Но не успел он сказать нескольких слов, как его остановили жестом руки. Она заговорила сама — резко и прямо. Нет, согласия на брак дочери с Пушкиным ни она, ни её муж дать не могут. Пушкин не занимает должного общественного положения, впрочем, пусть понимает мотивы так, как ему удобнее.

Он не верил своим ушам. И это говорят ему в доме, в котором он столько лет свой человек... Отказ в сватовстве означал и отказ от дома!.. Елизавета Марковна, замолчав, смотрела на него сумрачно и недоброжелательно.

Волна гордости, сознание собственной значительности тотчас поднялись в нём. Он поклонился с должным достоинством и вышел, чтобы никогда больше не возвращаться в дом Олениных.

 

LI

Наступила осень, и им овладела творческая лихорадка. Среди светских развлечений, любовных увлечений, дерзких молодецких похождений в нём и всегда подспудно шла созидательная работа, теперь же ритмы и рифмы захватили его.

Никита, хорошо знавший своего барина, пожалуй, впервые видел его в таком состоянии. Утром, когда ещё горели уличные фонари, он в халате и молдавской шапочке уже работал, полулёжа на постели. Вечером, когда команда фонарщиков ждала сигнала, чтобы, прислонив лестницы к полосатым столбам, сальными свечами зажечь масляные фитили, он всё ещё торопливо писал в тетради. Горели свечи, вокруг в беспорядке валялись книга.

Никита входил с обычным докладом:

   — Идут, Александр Сергеевич...

По суровому тону его можно было догадаться, что говорит он о приятелях-картёжниках.

   — Скажи, что меня нет и не будет, — отрывисто командовал Пушкин. — И никого не пускай.

   — Приехали, — докладывал Никита. — Записку станут совать...

И по насмешке в его лице можно было понять, что карета от Элизы Хитрово.

   — Нет дома. Ответа не будет. — Пушкин рвал на мелкие клочья изящные, надушенные записки.

Днём он выходил в трактир пообедать. В небольшом зале в этот час было не очень людно, и он рассеянно садился за первый свободный столик. Буфетчик за стойкой звенел бутылками. Половой, с полотенцем через руку, с удивлением наблюдал за странным посетителем, который безразлично, но торопливо глотал, смотрел в пространство и спешил расплатиться, чтобы вернуться в номер.

Октябрь выдался мрачный, дождливый, с холодным ветром с взморья, с ранней изморозью. Не ожидает ли город новое наводнение? Ветер гнал воду с залива.

День за днём, без отдыха, без перерывов, он работал по четырнадцать часов в сутки. Всегда ему легче писалось, когда мысленно он мог оттолкнуться от чьего-либо образа. Теперь наготове были собственные намётки и важный опыт работы над романом из той же эпохи.

А что касается стихотворных образцов, сколько же неудачных «петриад» до него создано было в России! «Петриада» Кантемира, «Пётр Великий» Ломоносова, «Пётр Великий» Шахматова, и ещё, и ещё... И всё было неудачным, негодным, выспренним, витиеватым, просто неудобочитаемым... Высокая эпика превращалась в хвалебную оду или в бесцветную хронику... Он, опять он один мог сказать нужное слово!..

Он писал о Полтавской битве, на столетия определившей всю новую историю России, и минувший век хотел воскресить во всей истине — так же, как сделал это в «Борисе Годунове» и начал было в романе о своём арапском предке...

Перед ним лежал «Журнал Петра Вёл и кото»: «В 27-й день июня 1709 года поутру весьма рано, почитай при бывшей ещё темноте, противник на нашу кавалерию как конницею, так и пехотою своею с такой фурией напал, чтоб не токмо конницу нашу разорить, но и редутами овладеть...» И повелел Пётр «в два часа пополуночи в ретраншементе своём стать армии своей в боевой порядок, в начале 3-го часу показался перед оным на турецком коне своём, Лизетом именуемом, имея на себе мундир полковничий».

Он изучил труд Голикова «Деяния Петра Великого», исследования Бантыш-Каменского «История Малороссии» и сочинения Прокоповича. Вольтер написал немало и о Петре, и о Карле XII — блестяще, но, впрочем, поверхностно... Байрон в «Мазепе» выставил ряд картин, может быть, и разительных в своей яркости, но разрозненных... Зато характеристики Лезюра были весьма драгоценны.

Как всегда, наиболее трудно оказалось построить сюжет — экономный, точный и выразительный. Недаром даже обширному стихотворению он обычно предварял детально разработанный план.

Итак, историческое введение:

Была та смутная пора, Когда Россия молодая, В бореньях силы напрягая, Мужала с гением Петра.

Поход Карла на Москву, неожиданно перенесённый на Украину, — вот и возможность ввести героя, именем которого он желал назвать поэму. — Мазепу. Но он хотел исторические события тесно сплести с личной драмой Кочубея — Марии — Мазепы. Выходило, что срединная любовная фабула как бы окружена в начале и в конце поэмы исторической рамой.

Нет, это было плохо. Получалось нечто искусственное, схематичное, невыразительное, и он всё изменил, начав первую песнь драмой в доме Кочубея.

Он просыпался ночью и хватался за перо. Он записывал стихи на салфетках трактира — и какие стихи: предельно сжатые, весомые, почти отягощённые глубинной значимостью. О, как далеко ушёл он от первой своей поэмы! В «Кавказском пленнике» он романтически лепил только свой характер. Теперь он был лишь автором, объективным повествователем, и научился этому на долгом опыте «Евгения Онегина». Он знал, что делает новый важный шаг — создаёт первую в русской литературе подлинную историческую поэму — настоящий литературный подвиг.

Бой, Полтавский бой!

...Ему захотелось увидеть Дельвига.

Дельвига, недавно вернувшегося с женой из длительной поездки, он застал одного — подавленного, удручённого.

В чём дело, Тося? Ему захотелось развеселить друга.

   — Тося, поцелуй себя в пупок!

Дельвиг, сидя в кресле, смотрел на него грустным взглядом из-под очков.

   — Ну, Тося, поцелуй себя в пупок!

Дельвиг послушно склонил массивную голову к объёмистому животу, потом со слабой улыбкой взглянул вверх на Пушкина. Не мог же он рассказать сцену, которой недавно был свидетель. Он сидел вот так же в кресле, жена, жалуясь на мигрень, прилегла за перегородкой на постель, и Алексей Вульф расхаживал от него к ней — то любезно с ним беседовал, то, зайдя за перегородку, целовался с Софи и гладил её обнажённые нош: он — подслеповатый, в очках — видел это, сам видел!

Дельвиг болезненно улыбнулся.

Ах, Тося, я не знаю, что с тобой, но, что бы ни было, мы выше житейской суеты, жизненной грязи и земных пут. Ах, Тося, мы — обладатели бесценного клада, который так редко даётся людям. Мы знаем, что в мире есть красота. Мы живём ею, дышим, питаемся ею, как боги питались амброзией.

Тем самым разве не приобщены мы к бессмертным богам? Так выше голову, Тося! Близок, уже совсем близок наш славный, лишь нам принадлежащий праздник лицейской годовщины!

 

LII

Усердно помолившись Богу, Лицею прокричав ура , Прощайте, братцы: мне в дорогу. А вам в постель уже пора.

Прочитав собравшимся скотобратцам-чугунникам на прощание своё четверостишие, он в ту же ночь, мглистую, сырую, отправился в путь. Тригорское и Михайловское были пусты, и он отправился в далёкие Малинники — тверское имение Вульфов, где со своей семьёй теперь жила преданная ему Прасковья Александровна.

«По указу его величества императора Николая Павловича... от С.-Петербурга до Торжка воспитаннику Царскосельского лицея Александру Пушкину из почтовых давать по три лошади с проводником...» Не обидно ли? Через десять лет после окончания лицея он в подорожной всё ещё лишь его выпускник. И в самом деле: кто ещё он в официальной России? И вот на почтовых станциях смотрители с ним весьма пренебрежительны, отдавая в обход ему лошадей более высокопоставленным особам.

На третьи сутки, миновав Торжок, свернули на дорогу, ведущую в Малинники.

Вокруг тянулись небольшие холмы, покрытые лесом, и поля, разделённые рощами. Наконец-то им овладело сладостное, восторженное чувство слияния с природой. Леса, уже полупустые, багровели, убранные поля темнели, и ветер гнул и трепал траву вдоль дороги. Висела какая-то особая, упоительная тишина, и в ней чётко и значительно раздавались скрип колёс и окрики ямщика.

Вот и приехали. Радостные крики, довольные лица встретили его у порога деревянного одноэтажного господского дома с террасой, опирающейся на четырёхугольные колонны. Прасковья Александровна, её дочери Анна и Евпраксия, падчерица Алина и племянница Нетти окружили Пушкина. Снова вместе! Теперь даже не соседи, а в одном доме!.. И вот он уже в отведённой для него комнате с довольно низким, потемневшим потолком и выступающими матицами. Окна выходили на долину реки, а позади усадьбы раскинулся обширный яблоневый сад.

Не теряя времени, он начал раскладывать на столе бумага, тетради, книги...

Прогулка в конце октября 1828 года.

Дорога шла долиной небольшой речки Тьма, и он то переезжал реку, бурлящую на валунах, то петлял с холма на холм, то, вдруг поднявшись на высокий крутой берег, оглядывал раскинувшиеся поля и перелески...

Случайный дар, напрасный дар — жизнь. Но уж если живёшь, нужно определить своё место поэта в мире и приобщиться к тому, что вечно, а вечно лишь добро, правда, высота помыслов и совершенство творений.

Строгие Аристархи требуют от поэта уроков. Тому, кто нравствен от природы, нужны не уроки, а образцы совершенства. Но и то и другое непонятно черни. Может быть, захотят, чтобы он воспел строительство дорог в России? Или её благоденствие под скипетром Романовых? Требуют от поэта пользы. Procul este, profani — прочь, непосвящённые! Польза поэта в его высокости, истинности, совершенстве...

Когда он работал в своей комнате, дом погружался в тишину. Прасковья Александровна строго одёргивала каждого, кто повышал голос. Анна на цыпочках проходила мимо его двери, Алина не садилась за фортепьяно, Зизи, когда нападал на неё приступ смеха, кусала платок.

Он заканчивал седьмую главу «Евгения Онегина». Итак, Татьяна, читая альбом, многое постигает. Теперь её путь лежит в Москву — для роковой встречи с вернувшимся Онегиным. Дата окончания главы: «4 ноября 1828 года».

Прогулка в середине ноября 1828 года.

Ночной заморозок оставил белёсый иней на травинках. Река Тьма, будто готовясь покрыться льдом, потемнела и замедлила течение. Воздух после заморозка сделался сух и прозрачен.

В «Полтаве» среди героев гнезда Петрова — Шереметева, Меншикова, Брюса, Репнина — назвал он в одном из черновиков и Волконского. Заслугами рода Волконских перед Россией он хотел напомнить Николаю об их несчастном потомке, томящемся в Сибири. И мысль обратилась к таинственному и прекрасному женскому образу. Ей, Марии Волконской, пожелал он посвятить поэму.

Тебе — но голос музы тёмной Коснётся ль уха твоего? Поймёшь ли ты душою скромной Стремленье сердца моего?

Неужели и сейчас, после стольких лет увлечений и влюблённостей он любил лишь её?

Когда, закончив работу, он выходил в гостиную, его встречали радостные молодые голоса. И съезжались из самых глухих углов Старицкого уезда, из соседних уездов — целыми семьями, с детьми, гувернантками, нянями, — лишь бы взглянуть на знаменитого Пушкина.

Он просыпался рано. Мимо барского двора пастух в лаптях и с кнутовищем в руке гнал деревенское стадо, и он слышал его рожок. Дворовые девки берёзовыми поленьями и валежником топили печи, и по дому расплывался лёгкий запах угара.

Прогулка в начале декабря 1828 года.

От морозов грязь окаменела, и копыта звучно постукивали. Но снега не было, поля лежали продрогшие, пустые, молчаливые.

Как устал он от светской суеты! Он делался в светском обществе уязвлённым, заносчивым, непокладистым.

Как-то, подходя к Елизавете Михайловне Хитрово, беседовавшей посредине зала с секретарём французского посольства Лагрене, он явственно услышал его слова:

— Прогоните его.

Кровь бросилась ему в лицо. Он тотчас удалился и спал плохо, а утром из трактира Демута послал свою коляску и кучера с запиской к знакомому офицеру лейб-гвардии Уланского полка Николаю Васильевичу Путяте — другу Баратынского по совместной службе в Финляндии. Он просил Путяту передать его вызов. Но всё оказалось недоразумением, просто он ослышался... Он готов был дать отпор каждому!..

А его бешеный, утомительный, истощающий роман с Агафьей Закревской — не менее истощающий, чем частые посещения известного заведения Софьи Астафьевны!

Баратынский одно из лучших своих стихотворений посвятил этой Закревской:

Как много ты в немного дней Прознать, прочувствовать успела! В мятежном пламени страстей Как страшно ты перегорела!

Но что, собственно, такого особенного успела она прознать и прочувствовать? Эта рослая, красивая женщина просто меняла любовников или имела сразу нескольких. Свет не требует нравственности, но требует приличий... Она не желала соблюдать приличия, и её вызов свету сделался скандальным. Он начал было в Петербурге повесть о светских нравах на манер «L’homme du monde» французского писателя Ансело...

Впрочем, и усадебная жизнь давала материал не менее обильный, чем столичная.

В Павловском, в пяти вёрстах от Малинников, жил Павел Иванович Вульф — невысокий человек, сильно облысевший, с изрядным животиком; в нём было много благодушия и доброты, особенно когда он улыбался, показывая испорченные зубы и собирая вокруг глаз морщиню!.

Дорога в Павловское шла берегом реки, через поля, рощицы, спускалась к пруду, поднималась на глинистый косогор, с которого и открывался хуторок — скромная барская усадьба и с полдюжины дворов — тихий уголок, затерявшийся среди изгородей и садов.

А Берново, в двух вёрстах за Павловским, принадлежало другому помещику, Ивану Ивановичу Вульфу, — жестокому крепостнику, худощавому, с большим зобом и втянутыми щеками.

Барский дом здесь был каменный, двухэтажный, с флигелями, мезонином и террасой, украшен пилястрами и наличниками на окнах. Перед домом расходились аллеи парка, со двора выстроились амбары, сараи, конюшни и погреба. Семья жила тут же, но не в помещичьем доме, а в деревянном срубе на краю деревни. В самом доме Иван Иванович держал гарем из крепостных девушек.

Да, Россия — всё ещё страна Скотининых и Простаковых. Какое же неоглядное, ещё не вспаханное поле для русского писателя!

Вдруг Пушкин собрался в Москву, несмотря на уговоры Прасковьи Александровны, мольбы Аннет Вульф и дружеские советы Алексея Вульфа, зачисленного в армейскую службу и приехавшего проститься с семьёй.

Нет, нужно подумать о своей судьбе. Влюблённость постоянно нужна для творчества, но, чтобы жить, нужны дом, очаг. И он желал увидеться с Екатериной Ушаковой.

 

LIII

Однако в Москве случилось нечто непредвиденное. Граф Американец-Толстой, навестив его в одной из захудалых московских гостиниц, между прочим сказал:

   — Если уж ты так хочешь жениться, я познакомлю тебя с девочкой чудной красоты. Она наверняка сведёт тебя с ума. Я с её семьёй знаком издавна...

Через пару дней отправились на Тверской бульвар. Там в небольшом, нарядном особнячке известный всей Москве учитель танцев Иогель давал бал.

Поднялись по лестнице. В зале народу было множество. Громко играл оркестр. У стен толпились родственники, гости, знакомые, а посредине танцевали ученики и ученицы.

Иогель — маленький, одетый по-старинному в кафтан, кюлоты и высокие башмаки — легко скользил по навощённому полу, он всех приветствовал, всем улыбался, успевая отдавать распоряжения оркестрантам и руководить танцами.

Девочки разного возраста, но очень молодые, шурша платьями, сшитыми специально ради бала, воздушными, нарядными, кружились, приседали, грациозно протягивали руки или отступали мелким шажком.

   — Где же?

   — Слева, в углу!

И он увидел высокую девочку с золотым обручем в волосах, с белым, несколько удлинённым лицом, поражавшим непонятной тонкостью и правильностью черт, которые неясно как складывались в необычную, разительную красоту. На девочку смотрели. Стыдясь внимания, своего высокого роста, она вела себя скованно и, будто стараясь от всех отвернуться, держала голову несколько набок.

   — Ну? — спросил Американец. Пушкин не ответил. Посмотрев на выражение его лица, Американец рассмеялся. — Рекомендую: семейство Гончаровых. Это Натали, дочь Николая Афанасьевича Гончарова и Натальи Ивановны, урождённой Загряжской. Отец, впрочем, душевно болен, находится под опекой, и всем домом заправляет сама Наталья Ивановна. Вон она, у стены...

Пушкин увидел ещё не старую, даже красивую женщину.

   — Бог мой... Сколько же Натали лет?

   — Только-только минуло шестнадцать. Какова? И лишь недавно надела длинное платье... Что ж, буду просить, чтоб тебя приняли в доме.

Пушкин растерянно молчал.

Но Американец хорошо читал в душе своего приятеля: у того чувства достигали такой силы, что причиняли ему уже физическое страдание. И сейчас на лице Пушкина выразилось страдание! Перед совершенством и красотой он был беззащитен.

...Началось нечто странное. Будто спасаясь, он умчался в карете, поставленной на сани, по зимнему пути назад в Малинники, к Анне, Зизи, Алине, Нетти, Кате, Маше — к молодому, безобидному, весёлому хороводу... Но ему и здесь удалось усидеть лишь несколько дней. И снова карета, дорога, станции, ночёвки, трапезы на ходу — и вот он уже в Петербурге, в своём номере Демутова трактира.

 

LIV

С Дельвигом побывал он в гостях у Греча. Знаменитый издатель и автор «Русской грамматики» в добротном доме занимал целый этаж — анфиладу из зала, кабинета-библиотеки, жилых комнат, рабочего кабинета и птичьего садка. «Четверга» Греча — журфиксы — пользовались популярностью.

Но Пушкин и Дельвиг приглашены были к обеду.

Греч встретил их по-домашнему — в зелёной куртке и бархатных туфлях — учтивый, благожелательный, при этом хитро поглядывающий на гостей поверх громадных очков.

Булгарин был здесь. Он был возбуждён и явно не в духе. Он то раскатисто хохотал, то, по-бычьи пригнув голову, поглядывал на всех таращившимися глазами, то отрывисто, торопливо говорил — задыхаясь, повторяясь... Не мог же он рассказать, что произошло: утром его вызывал Бенкендорф, и кричал, и топал ногами, и называл собакой за заметку в «Северной пчеле», в словах которой о непостоянстве и ветрености петербургской погоды ему померещился либеральный намёк. И вышел он из кабинета шефа жандармов униженный и несчастный.

Теперь, поглядывая на Пушкина и Дельвига, Булгарин думал со злобой: «Господа, значит, желаете прожить чистенькими, значит, желаете загребать деньга, не пачкая ручек? Нет уж, не выйдет это у вас, господа».

   — Разве есть в России сословие литераторов? — говорил он. — Все пишут лишь на досуге. Кто литературой у нас зарабатывает? Вы, Александр Сергеевич, да я. Тяжко быть литератором! Это лукавый соблазнил меня издавать журналы, газету... Но я служу публике. Публика — вот моя дама. Публика — значит обыватель, значит масса, и нужен им тот, кто пишет в доступной для них форме... Вас, Александр Сергеевич, должно, будут читать и через сто, и через двести лет. Но сейчас Россия читает Булгарина, и я при жизни имею всё!

Он пришёл в то возбуждение, которое не любил в нём Греч.

   — Он вот такой, — сказал Николай Иванович о своём соратнике. — Как-то Фаддей Венедиктович в «Северной пчеле» выступил против изобилия переводов, а «Московский телеграф» тотчас опроверг его — с тех пор он уже почитает Полевого своим врагом.

   — Я служу публике, — горячился Булгарин. — Я угадываю общее настроение, общее желание. Меня публика любит, меня знает вся Россия, вся Европа. Я доволен!

В самом деле, он мог быть доволен. Он выпустил в типографии Греча «Сочинения» в двух томах. Нравоучительный роман «Иван Выжигин» разошёлся всего за пять дней невиданным тиражом — две тысячи экземпляров. Специальные, верные III Отделению люди заботились за границей о переводах.

   — Однако же, — сказал Пушкин. — Ломоносов и Державин за свои бессмертные произведения вообще не получали ничего...

   — Бессмертные, бессмертные! — взорвался Булгарин. — Вы, Александр Сергеевич, тоже бессмертны, и «Северная пчела» пела вам всегда хвалебные оды. Но подождите, когда-нибудь мы организуем союз Булгариных, преданный и угодный правительству, и вас в этот союз не примем. Вы тоже стараетесь быть угодным, но мало, мало стараетесь! И мы вас не примем: вы гений, но вы не типичны!.. Дошёл до меня список нового вашего творения, — несколько успокоившись, сказал Булгарин. — Перо, как всегда, блистательное. Но, описывая Полтавский бой, вы допустили промах: чувствуется, Александр Сергеевич, что в сражении вы не бывали. Как же возможны снаряды во время атаки конницы? Ведь так и в своих попасть можно...

И это замечание по-настоящему задело Пушкина.

 

LV

Нет, не сиделось ему в Петербурге.

И решился он на дерзость. Не спрашивая разрешения у Бенкендорфа, взял подорожную до Тифлиса. На всякий случай. Может быть, он отправится в Москву, а затем, может быть, дальше — на театр военных действий Закавказья. Однако попасть в Закавказье можно было лишь по весенним просохшим дорогам. Но в Москве он должен был встретиться с Натали Гончаровой. Может быть, судьба сложится так, что дальше он не поедет?.. Он выехал из Петербурга в начале марта.

...Москва жила обычной своей жизнью — с бесчисленными балами, с приёмами на сотни приборов, с карнавалами, гуляньями, состязаниями рысаков — широко и шумно.

Послышался стук колёс, крик кучера — это приехал Американец.

— Вот я женю, женю тебя! — хохотал буйный граф, по-прежнему моложавый и сильный.

Пушкин накинул чёрный плащ и надел цилиндр.

Дом, в котором жила семья Гончаровых, стоял на углу Никитской улицы и Скарятинского переулка — обыкновенный московский деревянный дом, на каменном цоколе, обстроенный как небольшая усадьба — с воротами к подъезду, с конюшнями, каретными сараями и кухнями во дворе.

Вошли в парадное, поднялись по лестнице. Дверь открыл слуга — степенный, седобородый. Как и в прочих барских домах, в прихожей толкались слуги; воздух был спёртый.

В гостиной их ждала хозяйка Наталья Ивановна — рано отяжелевшая женщина. Небрежность и немодность в её одежде сразу же бросались в глаза. Она сутулилась под тёплой шалью, под глазами набухли нездоровые мешочки, но, как и полагалось, она гостей встретила улыбкой — любезной, но какой-то напряжённой и открывавшей испорченные зубы.

Каждая мелочь била Пушкина по нервам, запечатлеваясь в сознании, казалась необыкновенно значительной. Он уже знал кое-что о семье. Для душевнобольного Николая Афанасьевича специально снималось помещение. В некогда богатых гончаровских имениях хозяйничал дедушка.

Афанасий Николаевич, уже промотавший миллионные состояния. Денежные дела семьи были запутаны.

   — Вот привёз я к вам Пушкина, — возгласил Американец.

Пушкин почтительно поклонился и поцеловал руку у Натальи Ивановны, а та коснулась губами его головы; она конечно же знала, ради кого и зачем он приехал.

   — Наслышаны о вас, — сказала она. — Мы хоть за литературой не слишком следим, но громкая ваша слава и к нам проникла...

   — Вы добры ко мне, сударыня, — ответил Пушкин. Он нетерпеливо поглядывал на двери во внутренние покои.

Наконец двери растворились, и три молодые девушки, сёстры, вошли в гостиную. Его глаза остановились на младшей, Натали. Да, он не ошибался: она была ещё прекраснее, чем запечатлелась в памяти.

Старшая, Екатерина, была высокая, рослая — тип южанки со жгуче-чёрными волосами. У средней, Александры, которую дома звали Азя, волосы ниспадали на плечи. Все девушки, несомненно, были красивые — белолицые, стройные, туго затянутые в корсеты, что подчёркивало развитость их плеч.

Но как выделялась среди них младшая! У Натали пучок волос и локоны у висков не утяжеляли голову, а просто оттеняли нежный овал лица. Глаза смотрели мягко, застенчиво, грустно. Нить жемчуга перехватывала голову и поблескивала на лбу, с ушей свисали драгоценные подвески. Роскошные, розовые, оголённые плечи купались в волнах кружев и тюля, от туго стянутой корсетом талин ниспадали складки юбки. Она сжимала руки, и пальцы тревожно шевелились.

Пушкин подошёл к ней. Он что-то говорил: хотел выразить своё восхищение. Она то и дело испуганно поглядывала на мать.

Потом беседа стала общей. На Пушкина смотрели как на диво. Вот он, знаменитый Пушкин, о котором столько толков! Может ли это быть? Пушкин стеснялся своей славы. К его живому переменчивому лицу приливала кровь.

Между тем, прослышав, что в доме известный Пушкин, в гостиной собрались сыновья хозяев, какие-то старушки, приживалки, слуги. Его расспрашивали. Да, отвечал он, да, новая поэма «Полтава»...

Так пусть он прочтёт хоть отрывок! Нет, он не может, не в состоянии!.. В следующий раз — охотно... О, сколько будет угодно... только не сейчас.

Его просили бывать, и он начал приезжать почти ежедневно.

...Как-то он встретил Гончаровых в частном доме, где выступала французская труппа. Зал был подкрашен, перила в ложах обиты бархатом, с потолка с красочными плафонами свисало несколько ярких люстр. Ставили комедию Детуша «La dissi-pateur».

Пёстрая публика — военные чины, сановники, московские тузы — прогуливалась по залам. Он почти остолбенело остановился — так ослепила его красота Натали Гончаровой. Она шла рядом с матерью и улыбнулась ему, потом посмотрела на мать, как бы ожидая, что и та остановится. Но Наталья Ивановна посчитала это излишним и лишь ответила на почтительный поклон Пушкина.

Американец усиленно хлопотал в пользу Пушкина и в один из дней отправился к Гончаровым с торжественным поручением: сделать официальное предложение.

Вернулся он радостно-оживлённый, ухмыляющийся.

   — Ну, друг ты мой, — сказал он. — Ну, друг мой... — Нужно было как-то помучить приятеля.

Пушкин, который прежде метался по комнате, теперь напряжённо смотрел на него исподлобья.

   — Сказано: можешь надеяться, — продолжал граф Толстой. — Натали ещё очень молода, надо подумать... но можешь надеяться!

   — Велено надеяться? Так ты выразился? — На лице Пушкина явственно выразилось смятение. — Никита! — крикнул он. — Собираться! Мы завтра же едем!..

   — Да куда ты едешь, — возмутился Американец, — когда тебе велено надеяться?

   — Молчи! — Пушкин сел за письменный стол. Он писал торопясь, в какой-то лихорадке:

«На коленях, проливая слёзы благодарности, должен был бы я писать Вам теперь, после того как граф Толстой передал мне Ваш ответ: этот ответ — не отказ, Вы позволяете мне надеяться. Не обвиняйте меня в неблагодарности, если я всё ещё ропщу, если к чувству счастья примешиваются ещё печаль и горечь: мне понятна осторожность и нежная заботливость матери! Но извините нетерпение сердца больного, которому недоступно счастье. Я сейчас уезжаю и в глубине своей души увожу образ небесного существа, обязанного Вам жизнью. Если у Вас есть для меня какие-либо приказания, благоволите обратиться к графу Толстому, он передаст их мне.

Удостойте, милостивая государыня, принять дань моего глубокого уважения.

Пушкин.

   1 мая 1829 г.».

   — Передашь это, — сказал он Толстому-Американцу, даже не запечатывая письма. — Слышишь?

Американец пожал плечами.

...Наталья Ивановна, прочитав письмо, рассердилась не на шутку.

   — Кого привёл ты в мой дом, Фёдор? — воскликнула она с упрёком. — Сказано: надейся! А он ускакал.

Толстой-Американец стоял с бесстрастным выражением лица.

Натали, при которой происходил разговор, широко раскрыла глаза. Этот знаменитый человек, внезапно вторгнувшийся в её жизнь, — что сулит он ей? Мысленный взор рисовал курчавую голову и обросшее баками лицо уже немолодого для неё мужчины. Этот его внезапный отъезд — что он означает? Неожиданный отъезд показался ей романтичным, сердце её встревоженно билось.

 

LVI

Она увидела его вновь лишь через пять месяцев — в конце сентября.

Поспешно вошедшая горничная оторвала её от французского романа.

   — Приехали-с. Они-с! Александр Сергеевич Пушкин, — полушёпотом сказала Настя и не удивилась, увидев, что краска постепенно заливает лицо её барышни. — И вас непременно желают тотчас видеть... Как в сенях галоши сбросили, как в гостиную влетели... Ожидают.

   — Но как же... — взволнованно произнесла Натали. — Выйти без маменькиного разрешения?

   — Никак нельзя, — тотчас сообразила Настя. — Так и доложу.

Через минуту она вбежала снова. Теперь уже с чувством жалости наблюдала она, как её барышня бледнеет.

   — К самой Наталье Ивановне пожаловали... — Имя барыни и у неё самой вызвало выражение страха на лице.

   — Ты... что... послушай... — попросила Натали.

Настя то вбегала, то выбегала.

   — Не желают принимать... Отказали... Нет, приняли, но с постели, с высоких подушек встать не изволили... Недовольны-с... Бранят: почему, дескать, в такой ранний час и зачем, дескать, вообще уехали!..

   — Да, в самом деле зачем? — Но ей и внезапный отъезд, и неожиданный приезд всё же казались весьма романтическими.

И вот Настя передала приказание:

   — Вам и всем другим барышням тотчас в гостиную...

Она увидела человека, явно уставшего после долгой дороги, даже не успевшего приодеться. Значит, он торопился к ней?

Его шевелюра и баки за пять месяцев отросли.

Он заметно вздрогнул, увидев её. Неужто он забыл, какая она? Он смотрел неотрывно — это смущало, это было не совсем прилично.

   — Прошу к столу, к чаю, — скомандовала Наталья Ивановна.

И три дочери, безмолвно повинуясь матери, сели за чайный круглый стол.

   — Хорошо ли попутешествовали? — спросила хозяйка, кажется, не без колкого сарказма.

Но он упорно смотрел на застенчивую, чудесную красавицу. Он хотел, но не мог забыть её.

Он принялся рассказывать о всякой всячине во время длительного путешествия в Арзерум, о войне, о Кавказе, о диких народах и опасностях горных дорог.

   — Несчастный Грибоедов зарезан, — сказала Наталья Ивановна. — Я хорошо знаю его мать — она безутешна.

Да, по дороге он встретил грубую арбу, на которой запросто везли тело необыкновенного человека. Предчувствия Грибоедова были, увы, не напрасны!

   — И вы могли бы погибнуть, — робко сказала Натали.

С ней конечно же нужно было говорить не серьёзно, а шутливо-ребячески.

   — Могут ли погибнуть двое Александров Сергеевичей! Подумайте!

И она в самом деле подумала, а потом поняла, что он шутит, и, несколько откинув голову и подняв на него глаза, тихо засмеялась.

   — Ну расскажите нам... Тифлис... Кавказские воды... Cela nous intriguere beancoup. Расскажите! — просили бойкие старшие сёстры.

И опять, чтобы посмешить её, он рассказал, что во время атаки его, в цивильной одежде, на коне, солдаты приняли за полкового священника.

Катрин и Азя засмеялись. Потом улыбнулась Натали.

   — Mais taisez vous, miserable! Смех за столом неприличен! — прикрикнула Наталья Ивановна.

Тут же установилась тишина.

Нет, Наталья Ивановна не сменила гнев на милость, и, повинуясь ей, покорные дочери тоже сделались молчаливыми и сухими в обращении.

Он откланялся.

Что ж, на следующий день он отправился навестить хорошо знакомый ему дом Ушаковых на Средней Пресне. Вот где встретили его искренне и радостно, вот где был он по-прежнему желанен, ожидаем и даже любим.

Хитрец, Екатерине Ушаковой он преподнёс то самое стихотворение, которое начал было писать для Анны Олениной:

Вы избалованы природой; Она пристрастна к вам была, И наша вечная хвала Вам кажется докучной одой.

Девушка залилась краской от удовольствия.

   — Она только о вас и думает, — сообщила младшая сестра Елизавета. — Ни о ком и ни о чём другом не говорит — лишь о вас и сочинениях ваших!

Екатерина спросила:

   — Прежде ваше любимое слово было «тоска». «Тоска, какая тоска!» Теперь, может быть, у вас появилось другое любимое слово?

   — Да, — тотчас ответил он, — и относится оно к вам. — Приблизив губы к её уху, он сказал: — Ангел.

Девушка явно была счастлива.

«Московский военный генерал-губернатор московскому обер-полицеймейстеру

...Имея в виду высочайшее его императорского величества повеление о состоянии известного поэта, отставного чиновника 10-го класса Александра Пушкина под секретным надзором правительства... я рекомендую Вашему превосходительству учредить секретный надзор за Александром Пушкиным.

6 сентября 1829 г.».

«Московский обер-полицеймейстер гг. полицеймейстерам

...Учредить по вверенному вам отделению надзор за Александром Пушкиным, мне о последующем немедленно донести.

7 сентября 1829 г.».

«Полицеймейстер 1-го отделения Миллер господину генерал-майору, московскому обер-полицеймейстеру и кавалеру Дмитрию Ивановичу Шульгину 2-му.

...Имею честь сим донести, что известный поэт, отставной чиновник 10-го класса Александр Пушкин прибыл в Москву и остановился Тверской части 1-го квартала в... гостинице «Англия», за коим секретный надзор учреждён.

20 сент. 1829 г.».

Странное положение. Он размышлял и спорил с Погодиным о русской истории, с «архивными юношами» обсуждал их статьи и духовные устремления, с Баратынским возносился за пределы, доступные поэзии, вёл колкие дискуссии с князем Петром и шутливо кокетничал с княгиней Верой, бывал в одном из достопримечательнейших домов Москвы — у Ивана Ивановича Дмитриева, расспрашивая его о Пугачёвском бунте и встречах с Херасковым, участвовал в прощальном обеде с Адамом Мицкевичем, которого царь наконец отпустил в Европу, часто по-родственному навещал болеющего, на глазах разваливающегося Василия Львовича — и в то же время, наряду с интенсивной умственной, поэтической, критической деятельностью, в его душе не угасала борьба между двумя притягательными центрами, двумя московскими усадьбами — Ушаковых и Гончаровых.

О, если бы он остановил свой выбор на Екатерине Ушаковой! Живая, смышлёная, со вкусом, развитым общением с артистами и любовью к поэзии, с несомненными музыкальными дарованиями, верная поклонница его гения, она дала бы ему покой и счастье. Здесь всё было ясно. Но там, где ясность, нет тайны.

Робкая Натали — от боязливости ли, от отсутствия ли бойкой смышлёности — была лишь наивно-доверчивой и задумчиво-молчаливой. Но за молчанием может тихо светиться манящее очарование тайны.

Так и не выяснив своих отношений, он в середине октября из Москвы выехал в Петербург.

 

LVII

Надежда Осиповна заплакала, когда сын, неизвестно где блуждавший, наконец-то из Демутова трактира явился в родительский дом. Всё же с годами старики Пушкины жили больше интересами своих детей и волнениями за них.

Посыпались вопросы о Лёвушке: здоров ли, хорошо ли устроен, скоро ли приедет в отпуск? Да, старики были одиноки. С Ольгой и мужем её Павлищевым они помирились, но говорили о них сдержанно.

И он рассказывал о своём брате — храбром, хотя и беспутном, вечно полупьяном офицере, который, впрочем, пользовался и общей любовью, и истинной дружбой своего командира Николая Раевского.

Но предстояло испытание — встреча и объяснение с начальником III Отделения.

Александр Христофорович заставил его долго ждать. Наконец офицер в голубой форме открыл дверь и впустил его в столь знакомый кабинет с портретом молодого монарха над изрядно облысевшей головой его охранителя.

Бенкендорф начал с суровых упрёков. Да чувствует ли Пушкин в полной мере снисхождение к нему его величества государя? Да обладает ли он достаточным благомыслием? Почему же дерзостным своим поведением не учиняет он себя достойным доверия и навлекает на себя немилость? Государь дал ему свободу, разрешив жить, где он пожелает, однако с уведомлением правительства! И как ведёт себя Пушкин!

Наконец, уловив момент, когда Бенкендорф перевёл дыхание, Пушкин попробовал оправдаться. Нет, конечно же он не настолько безумен, чтобы не понимать милости, коей удостоился со стороны императора. Но поскольку он всё же пользовался — с ведома и разрешения его величества — свободой передвижения, он и счёл себя вправе...

Брови Бенкендорфа поднялись. Его холодный ленивый взгляд остановился на поэте. Лень возобладала. Он счёл, что головомойка была достаточной.

Речь пошла о трагедии Пушкина «Борис Годунов». Уезжая, поэт поручил Жуковскому новые хлопоты об её издании, и они как будто возымели у его величества успех.

Но у Бенкендорфа были свои соображения. Верный его слуга Булгарин написал роман «Дмитрий Самозванец» и просил, чтобы этот роман увидел свет раньше драматического сочинения Пушкина. Что ж, собаку нужно не только бить, но и бросать иногда ей кость, поэтому Бенкендорф, зная истинный ход дел, всё же вернул рукопись для дальнейших очищений от тривиальных мест.

Впрочем, шеф жандармов обладал весьма ценным свойством: он умел уравновешивать кару поощрениями. Когда Пушкин не очень уверенно, даже робко заговорил о задуманной им и Дельвигом «Литературной газете», Бенкендорф, к немалому удивлению, выразил свою благосклонность.

— Однако всякая политика, внутренняя и внешняя, должна быть исключена, — поставил определённое условие Бенкендорф.

Пушкин оживился. Какая политика, ваше превосходительство, литературная газета — ей и заниматься литературой! Ведь каково положение, ваше превосходительство, в нашей литературе? Истинные литераторы — и среди них такие известные благомыслием, как Жуковский, Плетнёв, Крылов, — желают новый печатный орган ради беспристрастных суждений о словесности с благопристойной, без бранных слов и личных оскорблений критикой... Ведь у нас нет критики — одни личности! Журналов и альманахов много, обозрений словесности тоже, но нет, ваше превосходительство, критики, которая воспитывала бы истинный вкус и устанавливала бы общественное мнение в литературе.

— Государь, его величество, изволил заметить, что на балах вам следует появляться в дворянском мундире вашей губернии, а не во фраке, — в ответ заметил Бенкендорф и на этом закончил аудиенцию.

 

LVIII

Почему грустные мысли не покидали его? Смерть? Но он ещё молод и только готовится быть счастливым...

Ноябрь стоял пронизывающе холодный, сырой, ветреный. Каменная громада Петербурга казалась тёмной и мрачной. Длинные прямые улицы были полупусты и скорее походили на коридоры с громоздкими массивными стенами. Лошади разбивали копытами ледок на лужах. Иногда мокрыми хлопьями падал снег, иногда хлестал дождь. То, что в деревне вызывало вдохновение, в городе навевало тоску.

Он заходил в церкви послушать службу. Все мы кончим свой пуль одинаково, но в церковном пении была красота высшего, неизбежного и неотвратимого... Что ж, пусть вершатся вечные, неотразимые законы.

Был ли счастлив Вольтер, отвергнув церковь, религию? Может быть, яд его сочинении разбавила бы мягкость и благодать веры? Может быть... ведь в жизни столько загадок!

Даже для себя он оставался загадкой. В повести о своём предке он представил африканца, то есть самого себя, попавшего со своими дикими страстями и нравами в цивилизованную среду просвещённости. А теперь в своей новой поэме «Тазит» через просвещённого кавказца он представит самого себя, вернувшегося к своим всё ещё диким предкам... И в повести и в поэме его ожидали трагедия, крах. И так же, как повесть, он не закончил необыкновенную, красочно-выразительную поэму, в которой стих его достиг, казалось бы, уже немыслимой энергии и совершенства.

 

LIX

Как больно он был уязвлён, найдя в романе Булгарина «Дмитрий Самозванец» заимствования из «Бориса Годунова»!

Заимствования были не только из сцен, основанных на летописях, но и из тех, которые были придуманы им самим. Повторялись главные сцены: Борис и Ксения, Борис и Фёдор, в царском тереме, мучения совести, Борис и Шуйский, известие о Самозванце, Лжедмитрий с русскими беглецами, объяснение в любви Марине в саду, народ на Красной площади... Подлец Булгарин не побоялся даже дословных заимствований!

У него, Пушкина, было: «Уверены ль мы в бедной жизни нашей...»

Булгарин написал: «Все мы не были уверены в одной минуте нашей жизни...»

У него: «Я думал свой народ в довольствии, во славе успокоить...»

Булгарин: «Боже мой! — воскликнул Борис. — Меня ли можно упрекать в нелюбви к моему народу! Не я ли посвятил все дни мои попечению о благе России!»

И, главное, сохраняя обрывки текста, Булгарин превратил Самозванца в шпиона, убийцу, развратника, а Бориса вывел мелким, жалким, трусливым. И то мнение народное, которым Пушкин так дорожил, которое привело к падению власти, основанной на преступлении, заменено было заключительной пошлой сентенцией Авраама Палицына: «Не быть добру! Испытание России не кончилось, Россия до тех пор не будет великой и счастливой, пока не будет иметь царя из законного царского рода». И Вассиан подхватывает: «Этому племени принадлежит Россия, им только она успокоится и возвеличится! Боже, храни Романовых для блага церкви и отечества».

   — Не сомневайтесь, — сказал Орест Сомов. — Рукопись ваша побывала у Фаддея Венедиктовича. Да я сам видел её, когда работал у Булгарина!..

Тот, кто связал свою жизнь с миром литераторов, должен быть сдержан и осмотрителен, зная, что каждое слово будет подхвачено и передано, но возмущённый Пушкин не скупился на самые резкие, оскорбительные отзывы.

Однажды, выйдя из Демутова трактира, он увидел на набережной Мойки Булгарина, который, очевидно, покидал его.

   — Александр Сергеевич! — Булгарин всплеснул руками. — Что до меня доходит! В чём обвиняете вы меня?

Поберегите свой гений. Да я ни чёрточки не заимствовал из «Бориса Годунова» — Бог вам свидетель.

Рослый, с объёмистым животом, с массивной головой и короткой шеей, с отвисшей нижней губой, коротко остриженный, Булгарин семенил рядом с Пушкиным. Он смотрел на поэта то будто беспомощно, то выжидательно. Голос его хрипло, натужно гудел.

— Александр Сергеевич, — продолжал он. — Бог видит душу мою, знает, как ценю я ваш гений. Но у меня, как и у вас, враги. Сократ направлял буйное афинское юношество на путь добродетели, но враги обвинили его в развращении нравов. Что делать в подобных случаях?..

Пушкин молча кивал головой. Вступать в устный спор с Булгариным он считал ниже своего достоинства и удалился, так и не промолвив ни слова.

Он не знал, что Булгарин уже принял решение: в Пушкине следовало видеть влиятельного, сильного и непримиримого врага. «Литературная газета», о которой Фаддей Венедиктович уже знал, могла составить конкуренцию «Северной пчеле». Никоим образом этого не следовало допустить!

 

LX

Бросив все свои труды, журналистские и газетные дела, он устремился в Москву. Он сделал выбор, теперь предстояло добиться согласия. Впрочем, он не сомневался в благоприятном ответе. И снова тряская дорога, трактиры, станции, ночёвки, смены лошадей, баранки в Валдае, форели в Яжелбицах, Пожарские котлеты в Торжке, макароны и яичницы в Твери. В Москву, в Москву, где навсегда решится его судьба!

«Полицеймейстер 1-го отделения обер-полицеймейстеру г. Москвы Шульгину 2-му.

Рапорт от 15 марта 1830 г.

...Частный пристав донёс мне, что чиновник 10-го класса Александр Сергеевич Пушкин 13-го числа сего месяца прибыл из С.-Петербурга и остановился в доме Черкова в гостинице Коппа, за коим... учреждён секретный полицейский надзор. Я о том честь имею сим донести».

«Московский обер-полицеймейстер Шульгин 2-й военному генерал-губернатору г. Москвы от 17 марта 1830 г.

Вашему сиятельству честь имею донести, что чиновник 10-го класса Александр Сергеевич Пушкин 13-го сего месяца, прибыв сюда из С.-Петербурга, остановился Тверской части в доме г-на Черткова в гостинице Коппа, за коим... секретный надзор учреждён».

...После обеда Наталья Ивановна, Пушкин и две старушки компаньонки сидели за карточным столом. Дочери, расположившись рядышком на диване, молча занимались вышиванием.

Вдруг Пушкин бросил карты и резко поднялся из-за стола. Наталья Ивановна была очень неглупа, она пристально взглянула на него снизу вверх, тоже бросила карты и откинулась к спинке кресла.

   — Мне нужно самым решительным образом поговорить с вами, милостивая государыня... — сказал Пушкин.

Лицо у Натальи Ивановны было одутловатое, с мешками под глазами — очевидные признаки неумеренного употребления крепких вин, — и всё же проглядывали черты прежней красоты.

   — A l’heure qu’il est? — спросила она своим низким голосом, поджала губы и нахмурилась.

   — Qui, madame.

   — Азя, Катя, выйдите, — жёстко распорядилась Наталья Ивановна. — И вы, — обратилась она к старушкам компаньонкам. — А ты останься, — сказала она Натали.

И та замерла посередине комнаты.

Он взглянул на неё и вдруг увидел, что она ещё прекраснее, чем он представлял, видел, допускал. Дремавшее, таившееся в ней пробудилось... Вскинув ресницы, она робко смотрела на него.

   — Сударыня, — начал Пушкин, — в последнее время вы милостивее ко мне, чем прежде... Вы не представляете, до какой степени всякая ваша милость наполняет меня надеждой... Но я не могу только надеяться. Мне нужно знать. Я самым решительным образом повторяю твёрдое своё намерение: я говорю о вашей дочери...

Хотя он и не смотрел на Натали, он с какой-то осязаемой ясностью ощутил, как бьётся её сердце, как румянец стыда и волнения заливает её лицо и растекается по шее и плечам.

Низкий голос Натальи Ивановны загудел в его ушах, как набат.

   — Но я говорила: материальные ваши дела... молодость Таши...

   — Но ждать больше невозможно! — живо воскликнул Пушкин.

Обычная энергия вернулась к нему.

   — Если вы считаете меня достойным, о, вы сделаете меня счастливейшим... Ни денежные, ни какие иные вещественные расчёты не пугают меня. Я придаю этому мало значения. До сих пор мне хватало моего состояния. Я вполне уверен, что его достанет и после моей женитьбы. Милостивая государыня! — Он прижал руки к груди и вскинул курчавую голову, как бы давая обет. — Единственной моей заботой будет счастье жены. Я не потерплю ни за что на свете, чтобы жена моя испытывала лишения, не бывала там, где призвана блистать... — Он смотрел на Наталью Ивановну, но заметил, что Натали опустила голову. — Madame, меня тревожит иное... — Это он проговорил почти шёпотом.

Наталья Ивановна опять взглянула на него снизу вверх и скомандовала:

   — Натали, выйди из комнаты.

В повисшем молчании Пушкин услышал шелест платья. Но дверь не поддавалась, и Натали в каком-то истерическом исступлении навалилась на неё всем телом: за дверью стояли Азя и Катрин...

   — Я должен поделиться с вами моими тревогами, Наталья Ивановна, — взволнованно сказал Пушкин. — Я люблю вашу дочь безумно, всем сердцем, но даже самое сильное чувство не может заглушить тревоги разума. Я понимаю, что только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери. Я предвижу: она будет окружена восхищением, поклонниками — какую роль буду играть я? Не возникнут ли у неё сожаления? Не будет ли она тогда смотреть на меня как на помеху для более счастливого союза?

   — Вы не знаете Ташу, — прервала его Наталья Ивановна. — У неё покорная душа...

   — Я готов пожертвовать всем! — воскликнул Пушкин. — Всеми своими вкусами и привычками. Но... не будет ли она сожалеть... Madame, я вас умоляю...

Лицо Натальи Ивановны дрогнуло, и вдруг она по-бабьи заплакала, поднеся к глазам руку. Пушкин упал на колени.

   — Иди, иди... — Она как бы отталкивала его другой рукой. — Я поговорю с мужем. Мы посоветуемся. Мы ответим тебе...

Он поднялся, чтобы отвесить поклон, но она успокоилась.

   — Вот вы не служите. Почему, почему?

   — Видите ли...

   — Вот я и вижу, что не всё в порядке. Ведь когда-то вы служили. И что это вы остались при первом чине десятого класса?

   — Действительно, моё служебное положение осложнено. Я вышел из лицея в семнадцатом году, служил, но не получил двух танов, какие следовали мне по праву: начальники просто не представляли меня, а сам я не заботился.

   — Это непростительно. Но вы вообще не служите...

   — Я занят литературными трудами, сударыня. Мне было бы тягостно сейчас поступить на службу. Но литературные занятия дают мне достаточный доход.

   — Но докажите, что вы не на дурном счету у императора, иначе мне страшно отдать за вас дочь. Докажите!

   — Хорошо, сударыня. Я на всё согласен. Уверен в добром слове правительства и его величества.

Он поклонился и вышел.

 

LXI

В начале мая, в светлый праздник весны состоялась помолвка. Билеты были отпечатаны и заранее разосланы всем родственникам и знакомым. Приходский священник и чиновник московского генерал-губернатора прибыли заранее.

В двенадцать часов дня началось торжество.

Пушкин стал рядом с Натали. Ах Боже, как прекрасна была она!

На нём был тёмный фрак с длинными фалдами.

   — Натали! — скомандовала Наталья Ивановна.

Девушка робко подала Пушкину руку. Она была холодной, но Пушкин ощутил мягкость и нежность кожи.

Подошёл священник и прочёл молитву. Генерал-губернаторский чиновник прочитал официальное поздравление.

   — Николай! — снова скомандовала Наталья Ивановна.

Николай Афанасьевич, повинуясь, подошёл с образами Николая Чудотворца и Казанской Богоматери.

Это был тихий, задумчивый человек с серыми грустными глазами, высокий и худощавый. Он ходил или стоял, наклонив туловище, и это казалось выражением его душевного надлома. Неужели во время припадков буйства он гонялся за женой с ножом?

Их благословили — и начались объятия и поцелуи. Николай Афанасьевич, должно быть, и сейчас был не совсем здоров: странное выражение — не то улыбка, не то гримаса — кривило его губы, какие-то тени скользили по лицу и одна щека подёргивалась. Он бесконечно долго тряс Пушкину руку.

Азя и Катрин стояли по обеим сторонам невесты.

Был здесь и дедушка, Афанасий Николаевич Гончаров, живший и хозяйничавший в родовом имении Полотняный Завод. По барским манерам, по высоко поднятой уже седой голове, по независимому выражению красивого, холёного лица легко можно было поверить, что этот человек промотал миллионы и готов растратить ещё столько, вовсе не желая отказывать себе в земных удовольствиях.

Он приехал ради любимой внучки. Взяв Пушкина под руку, он отвёл его в сторону.

   — Ходят слухи, что государь к вам весьма благоволит? — спросил он.

   — Да, — подтвердил Пушкин. — Именно. — Не мешало прибавить себе весу в этом семействе. — Государю интересны скромные мои творения и мои размышления по ряду предметов...

   — Кажется, с его превосходительством Бенкендорфом вы тоже коротко знакомы?

   — Видите ли... мы больше переписываемся, — признался Пушкин. — Знаете, всякие цензурные и издательские дела... Но иногда он приглашает меня к себе просто ради беседы...

   — Так вот, Александр Сергеевич, поскольку вы делаетесь членом нашей семьи, хочу просить вас оказать мне содействие. Натали — моя любимица... — Пушкин согласно кивнул головой. — Я хотел бы дать ей приличное, даже громадное приданое... В полотняных заводах есть бронзовая статуя императрицы Екатерины Великой — истинной нашей благодетельницы. Если бы переплавить её, деньги были бы громадные. Государству нужна медь — не так ли? Так вот, сударь, не могли бы вы...

   — Мы ещё поговорим обо всём этом, — сказал Пушкин, чувствуя спиной что-то необыкновенное, будоражащее. Он оглянулся. Натали смотрела на него во все глаза — доверчиво, влюблённо — на него, своего будущего мужа.

...И потекли дни счастья и хлопот, дни радостных надежд и горьких сомнений.

В один из дней Пушкин сказал Натали:

— Мой отец выделяет мне часть своей деревни в Нижегородской губернии. Нужно съездить, чтобы никогда уже потом не расставаться с вами.

Она смотрела на него радостными, влюблёнными глазами. Порыв охватил их одновременно, и он ощутил трепет её горячих губ.

Он отправлялся в Болдино — ненадолго, по пустячному делу, — и это будет коротким эпилогом его холостой жизни.