Тревожный звон славы

Исидорович Дугин Лев

ЭПИЛОГ

 

 

...Окончен мой труд многолетний.

Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?

Или, свой подвиг свершив, я стою, как подёнщик

ненужный...

«Труд»

 

I

В Болдино он попал только осенью, в начале сентября.

Сколько было хлопот и треволнений, размолвок II примирений, недоразумений, несогласий, объяснений со скандальной и придирчивой Натальей Ивановной, сколько сомнений из-за грустной и холодно-бесцветной покорности Натали, сколько почти неодолимых денежных трудностей и, казалось, неодолимого же вопроса о приданом! Теперь всё это осталось позади.

Осень — пора творчества, необычного прилива особых сил, остроты впечатлений и ощущений и особой способности в поисках, сочетании, соображении единственно истинного.

Только выехав из Москвы через Рогожскую заставу, он вздохнул полной грудью, как после удушья. Да, настоящее всё ещё оставалось неопределённым, будущее сулило Бог знает что... Но дорога успокоила его. Дорога! Свобода! Неизмеренная даль!.. Во время кавказского путешествия он, уже сделавший предложение Гончаровой, готов был пойти вслед за кибитками калмыков, как некогда отправился кочевать с табором.

Пятьсот вёрст проскакал он всего за двое суток — по старинному Владимирскому тракту, по дороге на Муром и Арзамас, пока наконец от станции Абрамово не свернул на просёлок. Нужно было торопиться, потому что тревожили слухи о холере, а на обезлюдевшей Макарьевской ярмарке валялись брошенные в панике товары.

...Долго тянулись хвойные леса, болота, мелколесье, но в Лукьяновском и Сергачёвском уездах уже безоглядно раскинулись безлесные равнины, украшенные лишь маячившими ветряными мельницами. Просёлок вёл по низменности, пересечённой оврагами, ложбинами, мелкими речками, до горизонта уплывали жёлто-серые или чёрные под паром поля.

Приехали! Впереди белела высокая колокольня, вокруг расположились избы большого села. Колеса дробно застучали по деревянному настилу моста и, одолев взгорье, покатили по улице.

Барский дом на пригорке, окружённый дубовым частоколом, был старинной постройки, одноэтажный, с мезонином, с деревянными колоннами, поддерживающими кровлю над крыльцом; неподалёку находились вотчинная контора, хозяйственные строения: кухня, людская, конюшня, каретный сарай, через просторную и грязную площадь — церковь и кабак. К самому дому лепился запущенный небольшой сад. А вокруг необозримо раскинулись степи, нивы и луга.

Из людской вышли бабы и, заметив коляску, тотчас что-то закричали, опрометью бросились к конторе, и вот уже к карете спешит приказчик. Кто это? Ба, да это старый знакомый Михайло Калашников, волей Сергея Львовича переведённый в Болдино из Михайловского. Он вовсе не изменился, по-прежнему был щеголеват, умело расторопен и с достоинством держал в руках гречевник с маленькими полями.

   — Здравствуй, Михайло, — обрадованно сказал Пушкин.

Калашников низко поклонился.

   — Ваше здоровье, барин. Хорошо ли доехали? Отдохните с дорога, а впрочем, как вашей милости будет угодно.

   — Нет, ведь мне в Кистенёвку, — ответил Пушкин.

Кистенёвка была в десяти вёрстах.

   — Как вашей милости будет угодно, — тотчас согласился Калашников. — Однако же, Александр Сергеевич, дом кистенёвский весьма ветх...

Не тратя больше слов, он уселся на козлы с ямщиком.

Потащились по изрытым колеям. От площади вело несколько «порядков» — улиц без садов, с избами, крытыми дранкой и соломой. Вместо изб здесь и там виднелись лишь срубы да развалины печей — следствие неизбежных пожаров.

Дальше дорога сделалась вовсе не возможной.

Коляска клонилась и поскрипывала. И если Болдино не выглядело богатым селом, то Кистенёвка оказалась вовсе убогой и нищей, с покосившимися, ушедшими в землю избами, топившимися по-чёрному. Да и барский дом, давно преданный владельцами забвению, уже почти развалился: стены подпёрты были жердями, крыша почти вся ободрана. Здесь жить было невозможно.

   — Как вашей милости будет угодно, — согласился Калашников и завернул ямщика к болдинской усадьбе.

И здесь барский дом был весьма неказист, нуждался и в штукатурке, и в новых полах. Однако нашлась приличная комната — просторная, с угловыми печами. Калашников послал девок мыть, да чистить, да ставить мебель, как некогда в Михайловском: стол к окну, диван к стене, — и самолично, со всей осторожностью перенёс из коляски в дом дорожный сундучок, тяжёлый от набитых в него бумаг и книг.

Пушкин вышел в небольшой старый парк. Пахло осенней прелью. Тучи, осенние, но ещё лёгкие, прощально пронизанные солнцем, скользили по неяркой голубизне неба. Парк был неухожен, дорожки возле дома почти заглохли, еловая аллея сделалась узкой и мшистой. Дальше протянулся овражек, размытый ручейком. В низинке находился пруд — позеленевший, спокойный, недвижимый. От этого пруда и ему передалось ощущение нерушимого покоя...

Кого же он увидел, вернувшись в дом, среди девок, топивших печи? Ольгу! Ожидая встречи с барином, она принарядилась. По-прежнему была она мила и свежа. По разделу с Сергеем Львовичем Пушкин становился её господином, и она в пояс поклонилась ему.

   — Здравствуй, Ольга, — сказал он приветливо.

   — Хлеб да соль, — проговорила она смущённо и радостно и оглянулась на окно, потом ещё раз и ещё.

Он проследил её взгляд. За окном стоял босоногий малыш с задранной на животе рубашкой, и ковырял в носу. Наверно, это был его сын.

Она ждала, пока девки уйдут, мялась, чего-то желая и не решаясь, потом сказала:

   — Ох, сохну я по вас, Александр Сергеевич. Так мне прийтить севони?

Он кивнул головой.

...В какой неопределённости, беспокойстве покинул он Москву! Ну да, ещё холостой он ездил к цыганкам, но слух дошёл до настороженной Натальи Ивановны, и после разыгравшегося скандала он не был уверен, осталась ли в силе его помолвка.

Но от Натали пришло ласковое, доброе письмо, разрешавшее все сомнения, и он ответил весело и благодарно. Душа, обретшая покой, устремилась к созиданию — и всё отступило, давая проявиться глубинам, как вулкан изливает лаву. В этом напряжении творчества, стремлении ввысь, к совершенству и гармонии, и всё земное стало ясным, радостным, солнечным...

В Михайловском рощи теснились друг возле друга. Здесь же только возле Лучинников на склоне холма разрослась дубовая роща. Листья, пожелтевшие, багровые, кружились в воздухе и устилали землю. Да ещё неподалёку от просёлка теснились «казериновые кусты» — невысокая поросль. Вот к рощице и кустам он мог отправляться в ежедневных прогулках.

Ночью, один, он лежал на спине о открытыми глазами II смотрел в зыбкую темноту. Слышались шуршание и беготня мышей. А в душе рождались и перед глазами возникали видения... «Блажен, кто молча был поэт», — сказал он когда-то. Да, блажен тот, кто доступен светлым чувствам. Но разве не ещё блаженнее тот, кто светлые чувства может облечь в слова — и облиться над вымыслом слезами, и упиться гармонией!..

 

II

   — Эх, не вовремя вы приехали, Александр Сергеевич, — сказал Калашников. — Зараза уже в соседних деревнях, и ставят карантины.

Да, ещё когда он отправлялся из Москвы, поговаривали о холере. Но что главное в борьбе с болезнью? Courage, courage, смелость!

   — За сколько дней управлюсь я с делами? — спросил он.

   — Да месяц пробудете, а раньше никак нельзя... Впрочем, вотчинный писарь весьма опытен.

Калашников привёл плотного, с большой бородой и глянцевитой лысиной мужика.

   — Это мы можем, это изволите вовсе не беспокоиться, — спокойно, неторопливо сказал писарь. — Мы и батюшке вашему всё что следует справили, когда изволил он в двадцать пятом году приезжать принимать имение...

Что ж, месяц... За месяц можно немало успеть!

В прошении в Сергачский уездный суд, составленном в соответствии с правилами, значилось: «Всепресветлейший, державнейший великий государь император Николай Павлович, самодержец всероссийский, государь всемилостивейший... просит дворянин коллежский секретарь Александр Сергеев сын Пушкин, а о чём, тому следуют пункты...»

Пункт был один: ввести нового помещика во владение душами.

«...В вечное и потомственное владение двести душ мужска пола с жёнами их и рождёнными от них после 7-й ревизии обоего пола детьми, и со всеми их семействами... с пашенной и непашенной землёю, с лесы, с сенными покосы, с крестьянским строением и заведениями, с хлебом наличным и в земле посеянным, со скотом, птицы...»

Пушкин внизу приписал: «Прошение сие велю подать, по оному хождение иметь и подлинную запись получить человеку моему Петру Кирееву» — и занялся разложенными на столе рукописями, тетрадями и книгами.

Где только не побывал он в России — и в обеих её столицах, и на её окраинах, и в губернских и уездных городах, и в заштатных, скорее похожих на сёла, городишках, и в богатых усадьбах, и совсем в глухих углах... Ему были равно знакомы блеск высшего света, и уклад провинциалов-помещиков, и орган гвардейцев, и тяготы армейских офицеров, и хлопоты народа... Он жил бурно, за год сжигая десятилетия, узнал и взлёты и падения, мгновения счастья и неизбывность горестей, неодолимость соблазна и укоры совести, сладость дружбы и холод направленного на него пистолета, умение забываться в безрассудстве, беспутстве, беспечности и удали...

Теперь всё нажитое, обретённое следовало воплотить в слово и завершить множество начатого, слегка намеченного, только задуманного — завершить, чтобы продолжить путь.

Прозой, прозой он хотел заняться, ибо прежние попытки всё же кончились ничем.

Печальный сюжет! Дядюшка Василий Львович, увы, недавно скончался. Приходил гробовщик в чёрных одеждах, занимался мрачными своими хлопотами, боясь упустить клиента-мертвеца.

«Последние пожитки гробовщика Адрияна Прохорова были взвалены на похоронные дрога, и тощая пара в четвёртый раз потащилась с Басманной на Никитскую...»

Грустный юмор! Гробовщик переселился от дома Василия Львовича к дому Натали. И в самом деле, не раз заглядывал он в лавку гробовщика Адрияна напротив дома Гончаровых, в лавку с вывеской, на которой красовался амур, устремившийся с. неба на землю с опрокинутым факелом в руке, и внутри которой расставлены были гробы разного достоинства, венки и прочие принадлежности.

Бедный добрый дядюшка! Отпевали его в церкви Никиты Мученика, хоронили в Донском монастыре, где сквозь ветви столетних деревьев виднелись белеющие башни и блестящие главы храмов. Его провожал весь город.

Но история получилась вовсе не грустной, хотя герой обладал характером, вполне соответствующим мрачному его ремеслу, в отличие от Шекспира и Вальтера Скотта, у которых могильщики были сплошь весельчаки и остроумцы.

Он просто хотел показать нравы определённого круга — ремесленников, мастеровых — и преуспел в этом лучше, чем кто-либо в России до него.

Последнее время Василий Львович уже пребывал в дремоте, полусидя, обложенный подушками, потом смерть явственно обозначилась на вытянувшемся его лице. В минуту просветления, улыбнувшись беззубым ртом и слабо махнув рукой, он сказал племяннику с упрёком:

   — Александр, ты редко меня навещаешь... До меня дошёл слух, будто ты женишься?

   — Но обретали Пушкины счастье семейной жизни? — спросил Пушкин о том, что его тревожило.

   — Смотря чей характер ты трактуешь, — ответил Василий Львович задумчиво. — Твой дед, Лев Александрович, был человек вовсе не уравновешенный и преступал черту дозволенного. Первую жену, подозревая её в измене с учителем его сыновей, он заключил в домашнюю тюрьму, где она умерла на соломе, а француза повесил на чёрном дворе. Вторая жена, дорогая наша мать, немало от него натерпелась: по его приказанию тяжёлая поехала в гости и разрешилась от бремени по дороге твоим отцом...

Как-то в одну из бесчисленных поездок по петербургскому тракту он на захолустной станции, притворившись больным, переждал царский поезд, чтобы не встретиться с Бенкендорфом, без разрешения которого отправился в путь. Сколькими же наблюдениями он обогатился за неделю! Был случай написать о маленьком человеке, станционном смотрителе, погибшем из-за поруганной чести дочери, потому что она, хотя и купалась в роскоши, всё же была содержанка, а не жена. Сколько видел он в Петербурге, вращаясь в кругу «золотой» молодёжи, таких девушек-содержанок — выпускниц балетной школы или привезённых Бог знает откуда...

Ещё был сюжет глубоко личный. Он храбрец, дуэлянт, неустрашимый блюститель чести — останется ли он таким в иных, уже счастливых семейных обстоятельствах, сохранит ли хладнокровие перед угрозой смертельного выстрела?

Сюжеты из помещичьей жизни со множеством бытовых подробностей и даже историю русской деревни, написанную нарочито упрощённо, патриархально, он мог объединить как повести вымышленного им Белкина.

Писалось легко. Он хотел приблизить прозу — по лёгкости, краткости, воздушности — к поэзии.

Когда в душе день за днём яркое, ровное, неослабевающее горение, месяц истекает неприметно. Вот и дела окончены, он подписал нужные документы и велел закладывать коляску.

Не без сожаления оглядел он временную свою обитель. Здесь хорошо работалось! Давно не чувствовал он себя таким бодрым, переполненным замыслами, озарённым светом творчества.

   — Готово-с, Александр Сергеевич, — доложил Калашников, — как вашей милости будет угодно.

Он вообразил Натали, с которой предстояла скорая встреча, и сердце забилось. Он вспомнил её в саду имения Полотняный Завод. Они с дедушкой Афанасием Николаевичем в помещении говорили о делах, и он в окошко увидел её. Она была прелестная, высокая, стройная, ветерок играл складками её платья; она куда-то вглядывалась, подняв руку, защищая глаза от солнца: может быть, искала его, Пушкина?..

Но нельзя ли подождать с отъездом хотя бы несколько дней? На столе лежали ещё не собранные бумаги. Быстрым пером он набросал рисунок, предвестник творчества, и вдруг решительно обернулся к Калашникову:

   — Вели распрячь. Я ещё остаюсь.

Из Петербурга, куда он отправился на короткий срок, чтобы договориться с отцом о своей части наследства, и отсюда, из Болдина, он писал невесте детски несерьёзные письма, которые должны были бы заставить её широко открыть глаза, задуматься, а потом, вскинув голову, тихо рассмеяться. О сломавшейся по дороге бричке он написал: «Я починил её при помощи булавок»; о шестидесятилетней Малиновской, общей знакомой, — «очень хорошенькая женщина». Он шутливо требовал расписок в получении писем. И сейчас он написал, чтобы её насмешить: cholera morlus — «очень миленькая особа», но он вскоре приедет; он целует ручки Наталье Ивановне и шлёт поклоны сёстрам.

Погода осенью известна: небо то ясно, то затянуто тучами, то вёдро, то дождь. И дождь будто вовсе не прекращается — дорога развезёт, проехать по ним невозможно, вдруг и снежинки начнут виться, а по утрам ледок покроет лужицы... Из этого сумрака, дождя, грязи горевший в нём огонь. Прометея выплавлял творения одно совершеннее другого.

В пустом доме, в одинокой его обители, гулко отзывались шаги, когда он расхаживал по комнате.

 

III

Вот важное наблюдение! Одно и то же чувство, в зависимости от силы, с которой оно овладевает человеком, может служить предметом для разных драматических жанров. Например, скупость, которой, кстати, весьма подвержен отец. В не очень сильной степени она под стать водевилю, сделавшись сильнее — пригодна для комедии: например, «Скупой» Мольера. Но превратившись во всепоглощающую страсть, она порождает уже трагедию.

Возможность маленькой трагедии на нарастании одного чувства, на одном душевном состоянии, на едином движении страсти он понял однажды в Михайловском во время прогулки: в голове возникла с ослепительной яркостью сцена объяснения Димитрия и Марины. Уже тогда наметил он список сюжетов, и среди них «Димитрий и Марина». Теперь он принялся осуществлять давние замыслы.

После «Скупого рыцаря» воплотил он давнюю, заветную, воистину глубоко личную мысль о Моцарте и Сальери.

Заглавие «Зависть» говорило бы о трагедии Сальери, но замысел был совсем о другом — о трагедии Моцарта. И заключалась эта трагедия в том, что Моцарт — на высоте устремлений, гений по совершенству — принадлежит не земле, а небу, он посланец иных миров, серафим, залетевший на землю, но умеющий жить не земными законами, а лишь тайными потребностями духа. Что будет, если люди, им заворожённые, возьмут примером его прихоти — ненужные, бесцельные, ни с чем не сообразные? Сумбур и разрушение. И Сальери — талант рядовой — спасает человеческий род. Он говорит:

...Я избран, чтоб его Остановить — не то мы все погибли...

Ради этой спасительной дели Сальери прибегает к величайшему для него сокровищу, которым обладает, — яду, дару любви. И как в каждой трагедии, гибнет её герой, потому что трагедия в том, что Моцарты на земле не нужны. Ни Моцарт, ни равный ему Пушкин. Это была трагедия о себе самом. Недаром с юных лет к светлой радости жизни всегда примешивалось тягостное и мрачное чувство обречённости. Увы, он не создан для счастья! Увы, он недолговечен и его ожидает «чёрный человек».

Звонкую фразу: «Гений и злодейство — две вещи несовместные» — он думал было выбросить вовсе, потому что эта звонкая фраза — афоризм, — в общем-то несправедливая, ни о чём не говорила, но могла отвлечь на ложный путь.

Использовал он и легенду о Дон-Жуане, опять же по-своему истолковав её. Ну да, знаменитый авантюрист и любовник наказан совсем не за разврат. Ведь с Лаурой он предался любовным утехам рядом с ещё не остывшим трупом убитого им соперника, и кары никакой не последовало. Но он преступил земное и вторгся в тайны загробные. Да, донну Анну он соблазняет на виду у каменной статуи им же убитого командора в порыве отчаянного безрассудства, бросая вызов дьявольским, запредельным силам.

Недаром в списке значился и «Влюблённый бес»!

Действие маленьких драматических творений он вывел за пределы России. И не случайно. Россия уже прочно находится в числе европейских держав, и русскому поэту доступны и понятны и история, и нравы, и психология различных европейских эпох. Но и перенесённые в средневековье, его творения оставались вневременными, вечными, общемировыми.

Он так увлёкся работой, что не услышал, как скрипят доски пола под тяжёлыми шагами Калашникова.

   — Александр Сергеевич, ежели желаете ехать, то коляска ждёт.

Пушкин вскочил со своего места.

   — Да, да! — Нужно было узнать, свободен ли путь в Москву.

Дорога была невозможная. Колеса вязли. Тащились шагом.

В тридцати вёрстах, вблизи большой дорога, раскинулась обширная усадьба княгини Голицыной. У неё он надеялся узнать новости.

Они были неутешительные: всюду холера и карантины.

Княгиня была очень толста. Она шумно дышала, при этом необъятный её бюст заметно колыхался. Она тотчас согласилась послать людей на проезжий тракт выяснить, сохранено ли сообщение с Москвой.

Как давно не читал он газет! У княгини были «Московские ведомости» лишь недельной давности, и он узнал о благополучном разрешении эрцгерцогини Софии от бремени, о смерти 150-летней женщины, о том, что холера пришла в Москву и там государь.

Вернулись люди Голицыной и сообщили, что дороги в Москву перекрыты, а жители оставили город.

Оставили город? Где же Натали? В Москве или Гончаровы благополучно находятся в своей деревне?

Нужно, нужно было возвращаться!.. Однако пришлось остаться в Болдине.

Перед мысленным взором вспыхивал прелестный образ.

   — Что вы читаете? — спросил он однажды.

   — Прочла «Юрия Милославского», — краснея, ответила она.

   — Конечно же сейчас все читают Загоскина.

   — Ах, это так чудесно, что Анастасья, дочь боярина Шелонского, из невесты не любимого ею поляка вдруг сделалась женой Юрия Милославского. — Она была рада, что Пушкин нашёл доступную ей тему для разговора. — Ах, какая неожиданная их встреча... Это венчание в церкви, когда ей угрожала смерть, — я плакала, читая.

   — Но вы и сами, я вижу, немножко влюблены в Юрия Милославского, — пошутил Пушкин.

Натали снова покраснела.

   — Он такой благородный, такой красивый... Когда старец снял с Милославского обет быть иноком, я тоже плакала... Они умерли в один и тот же день! — Несомненно она мечтала об идеальной любви.

   — Они любили друг друга, — шепнул Пушкин.

И она смешалась от его шёпота и выражения глаз.

Письма, которые от неё приходили, проколоты были на почте во многих местах от холерного духа и окурены серой.

Он, стараясь развеселить её, написал: «Если что и может меня утешить, то это мудрость, с которой проложены дороги отсюда до Москвы; представьте себе насыпи с обеих сторон — ни канавы, ни стока для воды, отчего дорога становится ящиком с грязью, — зато пешеходы идут со всеми удобствами по совершенно сухим дорожкам и смеются над увязшими экипажами».

Он представил, как расцветёт улыбка на её лице, как она засмеется тихим смехом, слегка вскинув голову, а глаза останутся удивлёнными, вопрошающими.

«...Что говорит дедушка?.. За Бабушку... дают лишь 7000 рублей». Он называл Бабушкой медную статую Екатерины II, хлопоты о которой поручил ему Афанасий Николаевич.

«...Ваша любовь — единственная вещь на свете, которая мешает мне повеситься на воротах моего печального замка (где, замечу в скобках, мой дед повесил француза-учителя, аббата Николя, которым был недоволен)».

Дожди. Серенькие тучи затянули небо, как бы подчёркивая унылый пейзаж осеннего увядания. Жёлто-серые поля постепенно спускались к руслу реки Пьяны, изредка прорезанные небольшими оврагами и ложбинами, в которых били ключи и журчали мелкие речки; полевые непроезжие дороги тёмными полосами уходили вдаль.

Потом дожди зарядили днём и ночью. Небо так набухло тучами, что под их тяжестью, казалось, низко опустилось и придавило полуразвалившийся барский дом, глухой сад и нищие деревеньки.

Он писал и писал, и представлялось, что он никогда не исчерпает себя до дна.

 

IV

Чем были для него женщины? Они были детской грёзой, потом сгустком желаний, потом предметом восхищения и недоумения, грусти и веселья, полноты или пустоты бытия, поводом для признаний в стихах, скептических размышлений в строфах, циничных откровенностей в письмах — и всегда целью, ради которой стоило пожертвовать всем остальным. Они так много значили в его жизни, что, кажется, сами и составляли его жизнь.

Бегут, меняясь, наши лета, Меняя всё, меняя нас, Уж ты для своего поэта Могильным сумраком одета, И для тебя твой друг угас.

Так простился он с той, которая дала ему самые светлые мгновения жизни, стала женским идеалом, которую он любил сначала по-земному, затем без надежд и желаний, пылкость порывов, богатство души и красоту которой воплотил в героинях своих поэм.

И с маленькой несчастливой Таланьей, так рано погибшей из-за беззаветной любви к нему, он тоже простился, но уже смятенно, мучительно, с горьким сознанием вины перед ней.

Явись, возлюбленная тень, Как ты была перед разлукой, Бледна, хладна, как зимний день, Искажена последней мукой. Приди, как дальняя звезда, Как лёгкий звук иль дуновенье, Иль как ужасное виденье, Мне всё равно: сюда, сюда!..

И с той, которая дала ему испить чашу горьких мук и возможность с ужасом заглянуть в приоткрывшуюся бездну собственной души, с Амалией Ризнич, он тоже простился.

Для берегов отчизны дальной Ты покидала край чужой; В час незабвенный, в час печальный Я долго плакат пред тобой.

Всё же грусть прощания озарена была новым светом, потому что его ждала та, чей образ он мог сравнить только с образом Мадонны.

...Чистейшей прелести чистейший образец.

Нельзя, нельзя было больше задерживаться!

   — Что, Михайло, доберусь я до Москвы? — спросил он Калашникова.

   — Оно, может, и доберётесь. Но когда? До Москвы пять карантинов, в каждом сидеть по две недели...

Всё равно нужно было ехать: была не была!

Вновь Калашников снёс тяжёлый сундучок в коляску. Моросил мелкий дождь. На откидную ступеньку налипла густая грязь, и коляска сильно наклонилась, когда он садился, — плохой признак.

Снова долго и медленно тащились, времени было достаточно и для грустных и для весёлых размышлений.

У шлагбаума их остановил карантинный офицер в плаще и фуражке. Пропуск! Пропуска не было.

   — Вам, господин Пушкин, нужно ехать в Лукоянов — уездный город, чтобы там запастись пропуском, — посоветовал офицер.

Пушкин доказывал неотложность семейных обстоятельств, прибегнул даже к магическому имени Бенкендорфа — офицер был неумолим.

Снова один в пустом доме он мог лишь предаться воспоминаниям. Ему представлялись поездки с невестой в Нескучный сад. Кажется, не было ни мужчины, ни женщины, которые бы не оглянулись на них, необыкновенную пару, — так прекрасна была она, так прославлен был он.

Теперь ночами морозец прихватывал осеннюю жижу, превращая её в тягучую грязь, из которой нужно было выдирать ноги. А в комнате большую часть дня было так темно, что приходилось писать при свечах. Но он писал, писал...

 

V

Вот и закончил он главный, многолетний свой труд — «Евгения Онегина». Вначале он думал в отдельной восьмой главе описать странствования: Петербург — Новгород — Валдай —Тверь —Москва — Кавказ, но печальные наблюдения в путешествии, обнажившие российскую отсталость, лишь ещё резче подчеркнули нелепую несвоевременность европейских преобразований, ради которых его друзья вышли на Сенатскую площадь. И он отказался от этой главы, решив из уже написанного сделать добавление. Он вообще отказался от прежнего намерения перенести действие поэмы в новое царствование. Оставалась развязка.

«Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай» — такой эпиграф из Байрона поставил он.

Главу он начал с осмысления своего творческого пути. Сначала воспоминания о лицее, о себе, лишь расцветающем, когда к нему впервые явилась муза; он говорил о ней так, как говорит о возлюбленной, как будто она была неразрывной частью его собственного «я». Она являлась, овладевала им почти насильственно, и в эти часы свиданий с ней он был иным, чем в обыденной жизни. Он так и говорил: «мы» — муза и он — и называл её то шаловливой певуньей, то вакханочкой на его пирах, среди петербургских друзей, то наездницей, скачущей по степям или в горах Кавказа, то спутницей на брегах Тавриды, то подругой в шатрах бродячих цыган — и вот, наконец, в строфах «Евгения Онегина» она явилась уездной барышней. В заключительной главе поэмы он привёл свою музу на чинный петербургский раут, где Онегин, вернувшийся из долгого путешествия, должен встретиться с замужней, преображённой, холодно-царственной Татьяной...

Развязка драматична — иначе быть не могло в силу трагедии на Сенатской площади. Какую сцену придумать? Через что воплотить трагедию?..

Ему вспомнилось прощание с Машей Раевской в блестящем салоне Зинаиды Волконской. Она не могла остаться! Она другому отдана и будет век ему верна. Не ради благополучия и приторной морали совершала она подвиг — в нём был высший долг и вечная преданность идеалам.

Прощай, прощай, прожитое — печальное и радостное, обещанное и несбывшееся.

Блажен, кто праздник жизни рано Оставил, не допив до дна Бокала, полного вина, Кто не дочёл её романа И вдруг умел расстаться с ним, Как я с Онегиным моим.

Неужели накануне счастья он думал, что рано оставит жизнь?

Казалось бы, роман окончен. Но, создав героя времени, он хотел воссоздать и саму эпоху. Это было время военных поражений и побед русского слабого царя и время дружеских сходок, споров молодых умов, приведших к науке мятежа. И хотя он был дружен со многими, и хотя, если бы не особые обстоятельства, сам оказался бы на Сенатской площади, и хотя с величайшим состраданием относился к участи заживо погребённых, он позволил себе иронический тон, ибо не правы они были перед строгим и беспристрастным судьёй — историей.

Он писал, потому что не мог не писать, зная, что должен будет частью сжечь, частью зашифровать строфы. Десятую главу он писал так же, как и первую, — без всякой надежды, что она увидит свет.

Но нельзя, невозможно было больше задерживаться, и он потащился за пропуском в Лукоянов — дрянной городишко.

Уездный предводитель Ульянин — совсем ещё молодой человек, державшийся строго и официально, — в пропуске отказал. Пушкин распалился: да что, да почему, да он напишет жалобу губернатору!

   — Вот и пишите, — строго произнёс Ульянин. — А пока предлагаю вам должность окружного надзирателя за карантинами.

   — Нет уж, увольте, — решительно отказался Пушкин. — Да и с какой стати? Моё имение вовсе в другом уезде.

   — Однако же в нынешних обстоятельствах все дворяне действуют весьма усердно. А вы в собственном своём имении не выполнили даже «Приказа по борьбе с холерой». Вам надлежит, господин Пушкин, следить за чистотой в домах, ни в коей мере не допускать мужиков на улицу неодетыми, босиком, особенно пьяными...

Ульянин долго давал наставления.

Из Болдина он послал просьбу губернатору в Нижний Новгород о выдаче свидетельства на проезд через цепь карантинов.

А погода вдруг изменилась опять к теплу, с новой силой пошли дожди.

 

VI

Как разгорелась борьба с Булгариным после издания «Литературной газеты»! Противники обменивались ощутимыми, весьма увесистыми ударами и оплеухами.

Булгарин осмелился написать в «Северной пчеле»: «Можно ли требовать внимания публики к таким произведениям, какова, например, глава VII «Евгения Онегина»? Мы сперва подумали, что это мистификация... Совершенное падение...» А когда Булгарин в «Литературной газете» прочитал анонимную критику на своего «Дмитрия Самозванца», он, приняв за анонима Пушкина, обрушился на него грязным пасквилем «Анекдот»: некий французский писатель в своих сочинениях не обнаружил ни одной мысли, ни одного возвышенного чувства... у него сердце — холодное и немое существо, как устрица, а голова — род побрякушки, набитой гремучими рифмами...

Перо у Булгарина было острое, но у Пушкина оно было куда острее: он заклеймил наглеца образом французского полицейского Видока, сделав всеобщим достоянием секрет сотрудничества Булгарина с III Отделением.

В ответ неутомимый Булгарин указал на происхождение Пушкина от негритёнка, купленного шкипером за бутылку рома.

Что ж, Пушкин ответил великолепной «Моей родословной».

Но дело было не столько в Булгарине, сколько в общей оппозиции и «Атенея», и «Вестника Европы», и «Московского телеграфа» против аристократов, объединившихся вокруг «Литературной газеты». Что это означало? Что в России происходили какие-то сдвиги и на сцену устремлялось новое сословие? Но разве не дворянство было носителем культуры в течение веков? Во всяком случае, приходилось выносить обидные выпады. Их именовали «Обществом друзей взаимного прославления»: Дельвиг прославляет Пушкина — русского Байрона — или Плетнёва — русского Лагарпа; Пушкин прославляет Дельвига — русского Горация. Вот проказники! Вяземского именовали Коврижкиным, Пушкина — Ряпушкиным...

Но ещё печальнее было другое: его, Пушкина, уже не прославляли. Он, привыкший к восторженным отзывам журналов, теперь каждым новым своим произведением вызывал критику и брань. О его поэме «Граф Нулин» обидно написали, что это «есть нуль, во всей математической полноте значения этого слова», и обвинили в безнравственности. «Полтаву» — самое оригинальное его произведение — вовсе не поняли. В ответ на его «Послание к Юсупову», в котором он хотел обрисовать ярких вельмож минувшего века, его обвинили в лакействе. Ни новых его произведений, ни его самого не понимали. Что ему оставалось? Не мог же он твердить: «Et moi je vous soutiens que mes vers sont tres bons!»

Оставалось, не оглядываясь ни на кого, продолжать свой путь. Ты царь — живи один. И он написал «Домик в Коломне». Это был шаг вперёд, огромный шаг, дающий поэзии новые возможности в изображении обыденного, бытового, даже анекдотического. Прозе он хотел придать музыкальность и лёгкость поэзии, поэзию расширить до возможностей прозы.

...И следующая попытка выехать окончилась неудачей. Натали, ревнивая и мнительная, уже полагала, что он не едет из-за Голицыной... В холодное, но ясное утро добрался он до карантина в Сиваслейке.

   — Однако же, — сказал смотритель, заглянув в его подорожную, — изволите ехать не по казённой надобности?

   — Нет, но по самонужнейшей!

   — Так извольте назад на другой тракт.

   — Отчего ж губернатор не дал мне знать?

   — А мы не виноваты-с...

Боже мой, теперь следовало хлопотать о новой подорожной! Что делать! Он снова в Болдине. Дождь со снегом, грязь по колено...

 

VII

Какая тишина и покой — и какие волнующие раздумья.

Вспоминалось чтение Погодиным своей драмы «Марфа-посадница». Пушкин слушал, глядя в пространство, но, когда дошло до народных сцен, воображение его так заработало, что он залился слезами.

Погодин был потрясён и не верил своим глазам.

   — Да, — признался Пушкин, — я не плакал с тех пор, как сам сочиняю. Но вы... вы достигли таких высот... — И вскочил, и обнял, и облобызал Погодина.

   — Александр Сергеевич, — смутился Михаил Петрович, — ежели в драме моей хоть часть приписанных вами достоинств, я был бы счастлив. Но нет, Александр Сергеевич, это вы, слушая меня, должно быть, бросали золото своё, как алхимик!..

Он был прав. Какие народные сцены он вообразил! Какое поле, какая цель — показать нарастающий гул народных войн, мятежей, катаклизмов...

Но что же любимейшее его создание — трагедия «Борис Годунов»? Победа, победа! Разрешена к изданию под собственную ответственность. Теперь Плетнёв по его поручению хлопочет, улаживая типографские и денежные расчёты. Отсюда, из Болдина, он попросил предпослать изданию посвящение драгоценной для России памяти Карамзина. Попросил после длительных колебаний, потому что в труде историка не было пружины, объясняющей сам ход истории и связь Старой и Новой России... Однако и в других исторических трудах не было этой пружины. Вот в «Истории русского народа» Полевой повторяет схему новейших европейцев — Гизо, Тьерри... Но разве Россия идёт европейским, а не своим путём? Сейчас революция во Франции, а Россия лишь копит силы для чего-то своего, необычного, вовсе не укладывающегося в общие европейские схемы. Да, у неё свой путь, её история требует своих, особых формул, и когда-нибудь она удивит мир.

Ощущение великого будущего своей страны охватило его.

Россия! Он любил её прошлое, настоящее и будущее. Он любил её такой, какой она была, так, как любят саму женщину, а не одежды, в которые она приоделась. И он находил неистощаемый кладезь для замыслов и свершений.

Нельзя больше ждать. Он самым решительным образом принялся собираться в дорогу — по любому тракту прорываться в Москву.

Подписав вольную Ольге, а значит, и своему сыну, он вышел на крыльцо, задумчиво глядя, как Калашников ставит в коляску его сундучок, набитый рукописями. Урожай этой осени был обилен даже для него, Пушкина...

И, оглядевшись в последний раз, он сел в коляску, чтобы ехать туда, где, как он полагал, его ожидало счастье.