В кабинете художественного руководителя театра «Сатирикон» имени Аркадия Райкина все напоминает об основателе, великом артисте, русском Чаплине, всенародном любимце, чей столетний юбилей сегодня отмечает вся страна. Здесь нет никаких следов мемориального глянца. Парадного портрета или тем паче фотографий с генсеками или президентами. Только личные вещи, которые к Константину Райкину перешли по наследству. Время подтвердило его право и на продолжение отцовского дела.

— По какому принципу будет построен юбилейный концерт?

— В нем будут принимать участие всего несколько человек. Не случайных, очень строго отобранных. И не все из них даже знали папу. Я исходил из того, что, если бы он их видел, они бы ему очень понравились. Я уверен, ему было бы интересно на оперных спектаклях Димы Бертмана. Тамару Гвердцители он слышал, но, несомненно, оценил бы, как она развивается... Это будет такой, я бы сказал, строгий вечер.

— А кого из современников ценил Аркадий Исаакович?

— Видимо, потому, что по образованию он был артистом драматическим, круг его интересов, пристрастий каких-то лежал вне эстрады. Он черпал вдохновение в литературе, живописи, симфонической музыке. В искусстве сценическом тяготел к вещам, имеющим классическое основание. Любил балет, оперу, а товстоноговский БДТ не просто любил, а обожал, очень подпитывался там внутренне. В превосходных степенях говорил о многих артистах Александринки, очень ценил мхатовских стариков. Когда мы вместе на какой-нибудь спектакль ходили, мог меня потом спросить, ну, какой тебе артист там понравился. Я называл. А он в ответ: так вот я тебе скажу, Илларион Певцов в этой роли был в десять раз сильнее.

— Я слышала, он дружил с Акимовым.

— Они с Николаем Павловичем приятельствовали. Я несколько раз видел их вместе, им было интересно друг с другом, это точно. Папа больше ценил в нем художника, хотя и говорил о каких-то спектаклях Театра комедии. У меня сохранилась книга, в которой собраны статьи о театре выдающихся режиссеров. Акимов дарственную надпись сделал таким образом — всех авторучкой перечеркнул, оставил одного себя и подписался: «Райкину с любовью». Я бы не сказал, что папа с кем-то бесконечно близко сходился. Он вообще был человеком скорее закрытым. Общался с очень многими интересными людьми, хорошо к ним относился, но ближний круг — это, пожалуй, Лев Абрамович Кассиль и Леонид Осипович Утесов. С ними, как правило, и Новый год встречали, чаще всего в Москве у Кассилей. А еще папа и мама как-то особенно нежно относились к Назыму Хикмету.

— То есть у вас был не богемный дом?

— Папа больше любил бывать в гостях. Мы и сами-то семьей относительно редко собирались. Родители были всегда в каких-то разъездах. Мы с Катей их месяцами не видели и всегда скучали, ждали. А потом сестра работала в одном театре, я — в другом. Графики не совпадали. Потому когда собирались — это становилось маленьким событием. Но, конечно, и к нам в дом приходили. И я, так или иначе, благодаря родителям перезнакомился со множеством знаменитых людей. В нашем ленинградском доме принимали Луи Арагона, Жана Луи Барро, а знакомство с Марселем Марсо вообще стало для меня потрясением.

— Ты уже посмотрел тогда его спектакли?

— Да, для меня это было открытие, как и для большинства людей в зале. Я понимал, что это открытие нового вида сценического искусства. Тогда советский зритель еще не видел пантомимы, не был знаком с такой техникой. После его гастролей в стране начался настоящий пантомимический бум. Открывались всякие кружки и студии. Позже Марсель Марсо спрашивал папу, может ли он говорить, что России открыл пантомиму, как когда-то Мариус Петипа балет. Это так и было. Я навсегда запомнил то пронзительное ощущение театра как вида искусства, которое возникло у меня на его спектаклях. Когда один человек стоит на огромной сцене и абсолютно завладевает публикой. Такое чувство меня редко посещало.

— И это говорит артист, чей отец обладал той же магией?

— Именно тогда я понял, что дело совершенно не в количестве народа на сцене, не в декорациях. Одна очень выразительная фигура в полном молчании может создать такую вольтову дугу, что сконцентрирует всю энергию зрительного зала. В первом отделении он учил зрителей языку пантомимы. Показывал элементарные вещи: ветер, лестницу, канат, шаг на месте. Все начинали привставать с места, вытягивать шеи, потому что это было невиданно, чтобы человек шел, на самом деле не двигаясь и оставаясь на сцене в одной точке. Постепенно он усложнял сюжеты и во втором отделении показывал все свои великие пантомимы — в мастерской масок, клетку, все, связанное с Бипом, — Бип в светском обществе, Бип хочет покончить жизнь самоубийством и так далее. Он показывал свои великие пантомимы. И я был совершенно сражен. И еще у Марселя Марсо в спектаклях гениально возникала музыка. Очень редко. Возникала вдруг, из тишины, как продолжение тишины. И потом уже тишина звучала как музыка. Марсо безупречно владел ритмами. Папа тоже блестяще ими владел. Безусловно, между ними было что-то общее. Ощущение родства возникало.

— А сколько тебе лет тогда исполнилось?

— Одиннадцать. Вон видишь на стене картину, она подписана мне. Дата — 1961 год. Это он разрисовал в правой части сам, потому что по первому образованию Марсель художник-эмальер. Подписал с пожеланием счастливых снов. Когда он вошел, то долго стоял в прихожей и смотрел на плакат кинокартины «Дети райка», где играл Жан Луи Барро, который был его учителем и старшим товарищем. Познакомились и прошли за роскошно накрытый стол. Гостя сопровождала хорошенькая девушка— переводчица с французского. Я посидел со взрослыми, и меня отправили делать уроки, что для меня было святое. Часа через полтора я вернулся и застал очень смешную ситуацию. Девушка была совершенно не у дел, а папа с Марселем Марсо беседуют на каком-то странном языке. Оказалось, они весьма энергично беседуют на идише.

— Семья Аркадия Исааковича была религиозной?

— Не думаю, но традиции соблюдали. Деда я не застал, он умер после блокады. Знаю, он бил папу смертным боем, когда узнал, что тот собирается стать артистом. Папа увлекся театром в пять лет, посмотрев в Рыбинске ростановского «Шантеклера», и очень завидовал какому-то мальчику, который был занят в спектакле. Папу хотели видеть врачом или адвокатом. Зачем еврею быть клоуном? А потом мне тетка рассказывала, как дед стоял возле афиш, где имя отца уже писалось красной строкой, и говорил прохожим: «Это — мой сын».

— Для отца национальная самоидентификация, как теперь говорят, имела значение?

— Он был советским человеком. И меня воспитывал в том же духе. На идише я ни слова не знаю, а про антисемитизм узнавал из каких-то посторонних разговоров. Меня это лично не коснулось, потому что я был все-таки сыном любимого артиста страны. Конечно, он про государственный антисемитизм все понимал. Мне рассказывал, как ему жаловался Ойстрах, что ему, исходя из процентной нормы, не дают принять в консерваторию на класс скрипки тех, кого он считает нужным. И я сам это видел в своей школе при Ленинградском университете. Параллельно со мной учился такой невероятный мальчик, который выигрывал все олимпиады по математике — городские, всесоюзные, а потом занял первое место на всемирной в Белграде. Решал какие-то невероятные задачи за очень короткий срок. Университет окончил за 2 или за 2,5 года. После чего был направлен учителем в школу под Архангельск. Попреподавал несколько лет и уехал за границу навсегда. Наш класс очень по миру рассеялся.

— Ты тоже был победителем олимпиад?

— Да, причем разных. В этой школе учились только 9-й и 10-й классы. Преподавали профессора университета. Не школа — лицей. Ребята со всего северо-запада Союза, нас, ленинградцев, всего несколько человек. Жили замечательной интеллектуальной жизнью. Я собирался в биологи. И родителям нравилась эта модель, и мне тоже. Потому что Катя уже была актрисой, ее муж — актером... Меня раздражало, когда говорили, дескать, конечно, и он будет артистом. Какое конечно? Почему вдруг? Но учась в своей замечательной школе, ведя научную работу, поездив в экспедиции, вдруг понял, что я животными увлекаюсь гуманитарно. Я ими увлекаюсь как человек, который к искусству тяготеет, а не к науке. Они мне нравятся в поэтическом смысле. А не в формалине, в разрезе, в фиксации. Они мне нравятся в моей фантазии, рождают во мне какие-то образы, а вовсе не желание изучать их научно. В какой-то момент я понял, чем актер отличается от ученого. Оба изучают мир. Естествоиспытатель его зарисовывает, описывает. А у актера способ изучения пещерный, первобытный. Он хочет стать львом, пантерой, табуреткой, шкафом. И это тоже способ познания, иногда очень успешный. Некоторые вещи актер постигает, как никто другой.

— Ты хоть благословение испросил?

— Никто, кроме сестры, не знал. Родители приехали из Чехословакии, и я сообщил, что поступил в Щукинское училище.

— Реакция?

— Абсолютно доброжелательная, радостная. Потом только я узнал, папа не сомневался, что я стану артистом. Когда мне было лет 11, он меня, оказывается, протестировал. Мы были все вместе где-то на юге, и папа предложил мне пройти вокруг клумбы не останавливаясь. Гениальное такое задание для артиста любого ранга от студента до мастера. Ты должен, не останавливаясь, родиться, научиться ходить, пойти в ясли, перейти в детский сад, поступить в школу, потом в институт, стать молодым специалистом, превратиться в зрелого человека и умереть от старости, замкнув круг. Когда я это сделал, папа ничего не сказал. Но поскольку я его знал уже неплохо, то понял, что ему понравилось. Он так как-то повеселел, и они с мамой переглянулись. Мне этот день бывает очень сладко вспоминать, потому что вообще папа же был для меня нестрогий. У меня были куда более строгие учителя. Папа просто меня очень любил, и как артиста любил. Он гораздо проще ко мне относился, чем я сам к самому себе. Но ему никогда нельзя было показывать полработы. Он не понимал промежуточного какого-то состояния. Потому что сам делал сразу. Он артиста снимал с роли, если тот прочел не так. Он не понимал, что у человека может сначала не получаться, а потом получиться. Вот это он не понимал никогда. Поэтому у меня бывали с ним бурные споры, когда мы начали работать вместе и я привел в театр молодых артистов. Но мог прийти ко мне после спектакля (а играли так: два дня он, два дня мы) и зарыдать от восторга. Да, да, мог плакать от моей игры.

— А когда ты в «Современнике» служил, отец ходил на твои спектакли?

— Не на все. Я не любил, когда он приходил. Мне очень не нравилась эта ситуация. Она мне казалась очень пошлой. Все смотрят не на спектакль, а на то, как папа смотрит на сына. Тут я был абсолютно прав и до сих пор так считаю. Сразу какая-то фигня мещанская возникает. Тоже мне наследный принц.

— И ты не смотрел в театре работы Полины Константиновны?

— Я смотрел работы дочери на видео. Очень внимательно. И с третьего курса начал приглашать к себе в театр. Мне всерьез нравилось то, что она делает. Мне такая артистка очень нужна.

— Папа только тобой так впечатлялся или вообще был хорошим зрителем?

— Он был потрясающим зрителем. Очень эмоциональным. Помню, мы вместе смотрели балет, кажется Начо Дуато. Три пары мужчин и женщин, шесть совершеннейших виртуозов. Сначала они долго танцевали в тишине, а потом зазвучала гитара. Когда наступил антракт, папа сказал: «Господи, как прекрасно!» — и зарыдал. Его всего трясло. С ним такое нередко бывало. Он впечатлялся серьезнейшим образом, его словно волной накрывало. Папа еще в детстве приобщил меня к симфонической музыке. Рассказывал про дирижеров, обращал внимание на рассадку оркестрантов, призывал прислушиваться, как они разминаются, настраиваются по гобою. Я долгое время не воспринимал живопись, считал ее каким-то отсталым видом искусства, в то время когда существует кино. Невежество...

— И тогда отец говорил: «Я поведу тебя в музей...»

— Ходили, но я почему-то очень долго догонял. И вдруг с какого-то момента живопись стала для меня одним из самых великих видов искусства. А папа ее очень хорошо знал. Как и архитектуру. Водил меня по Ленинграду, рассказывал. Был человек образованный, напитанный всем этим. Отсюда и любовь к старинной мебели. Он ее собирал, выискивал где-то, откуда-то привозил, ремонтировал. В доме толклись какие-то мастера. Я на всю жизнь ее возненавидел, потому что во всем этом было невозможно существовать. Невозможно ни развалиться, ни сесть на ручку кресла. Все ломалось. У меня идиосинкразия на антикварную мебель.

— Ты живешь в хайтеке?

— Нет, я очень люблю нормальный, крепкий, простой деревенский стиль. Здесь, в кабинете, все в папином духе. Это же он начал его обставлять, а я уже продолжил. У меня все было бы по-другому.

— А как в семье относились к материальным ценностям, к заработкам, деньгам?

— Мне трудно об этом говорить, потому что подобные темы считались неприличными у нас в доме. Причем мне это дали понять в самом раннем детстве. Я помню свою неудачную детскую шуточку. Я что-то, видимо, попросил, а мама мне сказала, что у нас нет денег и надо экономить. А я возьми да ответь, мол, у папы в одном кармане тысяча и в другом — тысяча. Сначала мама возмутилась, что это за разговор, потом при мне рассказала папе. Я полез под стол от стыда, что, правда, не составляло большого труда, потому что тогда я еще ходил под него пешком. Скрылся от этого позора, который на меня обрушился. Также считалось неприличным обсуждать, кто сколько зарабатывает и вообще кто богатый, а кто бедный. И уж совершенно невозможно было говорить о том, кто знаменит, а кто нет. Однажды мне папа увлеченно рассказывал про какого-то артиста или музыканта, а я возьми и спроси: «А кто знаменитее: он или ты?» Папа сразу помрачнел и попросил никогда больше такого глупого вопроса не задавать. Все. Точка. Он умел вдруг очень сгустить атмосферу. Говорил тихим голосом и смотрел тяжелым взглядом из полуприкрытых век. Два раза в юности он со мной вот так конфликтно, воспитательно поговорил. Всего несколько фраз буквально. Ничего страшнее не помню. Это было невыносимо. Он же Скорпион по гороскопу.

Один раз ему показалось, что я более нетрезв, чем это, на его взгляд, допустимо. Я и не пьян был, а так, немного выпивши после какой-то институтской вечерухи. Он вдруг зашел ко мне в комнату и спросил, почему от меня пахнет. И я буквально стал его молить: «Папочка, папочка, пожалуйста, не надо». Дело не в том, что он говорил, а как. В нашем театре есть несколько человек, которые работали еще с папой. Так они мне рассказывали, дескать, вот ты бегаешь, орешь, страх нагоняешь, а Аркадий Исаакович умел тихим голосом так сказать, что человек вылетал отсюда, как намыленный, и никогда больше не появлялся.

— И в семье отец оставался главным?

— Мама была душой, сердцем и, можно сказать, головой, а папа — такой отдельный гений. Хозяин, конечно. Но его было мало физически, он часто отсутствовал в присутствии. Обо всем приходилось спрашивать по пять раз. Он не слышал тебя, зависал. Ему задаешь вопрос, причем какой-то очень конкретный. Мгм... И смотрит на тебя... Папочка... Мгм... Встает и начинает перевешивать картины. Добиться ответа практически невозможно. Абсолютно улетающий, запрокидывающийся человек. Потом вдруг он начинал с тобой разговаривать как-то очень гладко. Он въезжал из разговора в текст абсолютно органично. Мы сидим, например, с Валерой Фокиным, пьем втроем чай, отвечаем на папины реплики и только через некоторое время понимаем, что ответы наши совершенно не нужны. Он просто проверяет на нас какой-то новый монолог. Мы оба покупались. Ведь у него же краски мягкие, никакого наигрыша. Как кошка.

— Значит, и в застолье никогда не царил?

— В жизни он многих разочаровывал. От него ждали продолжения сценического фейерверка. А он был очень скромный человек. К тому же всю жизнь больной — сердечник, он привык себя беречь. И по природе был больше слушающим, воспринимающим.

— Когда ты понял, что за величина твой отец?

— Довольно рано. Я ведь еще маленьким начал ходить на его спектакли. Он меня завораживал, и мне было совсем не смешно. На сцене был такой ураган, вихрь таланта, мастерства, какая-то стихия. Я помнил наизусть все. И когда потом много лет спустя я ему стал прямо слово в слово, с теми же интонациями рассказывать его какие-то старые монологи, он так ржал, как будто первый раз слышал. Папа же был очень смешливый. И заводной. На сцене была его жизнь. Когда он постарел и плохо себя чувствовал, я забегал к нему иногда в гримерку, а там лекарствами пахнет и врачи рекомендуют отменить спектакль. Он все-таки решает играть. Вот, думаю, не повезло сегодня зрителям, он же еле-еле разговаривает. Шмыгаю в зал тихонечко, смотрю на сцену и понимаю: я забыл, что он гений, гениальный артист. Он выскакивает на подмостки — и никаких следов плохого самочувствия вообще. Уверен, он прожил бы более короткую жизнь, если бы не сцена. Абсолютно прав Олег Павлович Табаков, когда утверждает, что если у тебя есть талант и ты занимаешься любимым делом — это не укорачивает, а продлевает жизнь.

— Но уж взаимоотношения с советской властью точно не способствовали долголетию. Хотя Райкина исправно награждали...

— И при этом инфаркты случались прямо в кабинете после разговора с каким-нибудь Шауро или Романовым. При всем при том папа был, конечно, дитя своего времени. Искренне социалистический человек и ни в коем случае не диссидент. Верил в идеалы коммунизма, в хорошего Ленина, многое списывал на болезни роста. Хотя про то, что Сталин жестокий убийца, сам мне рассказывал. Одна его история потом вошла в фильм Рязанова. Папа же часто ездил из Москвы в Ленинград. Однажды его мучила бессонница, и он попросил снотворное у бригадира поезда. Тот зашел к нему в купе, и они разговорились. Проводник спросил, где он был во время войны. Папа ответил: на таких-то фронтах. «А я, — продолжает тот, — работал на «Красной стреле». Но здесь у меня было еще похуже в некотором смысле, чем на фронте, потому что в нашем вагоне ездил убийца, государственный палач. Мы его знали, он каждый раз сходил в Бологом, а утром вскрывали купе, где он ехал, и находили человека либо застреленного, либо отравленного. Это были крупные начальники, потому как ехали в СВ. Мы каждый раз давали показания, описывали его, а через некоторое время он появлялся опять. И мы уже знали, что к утру его сосед будет убит. С девочками-проводницами случались истерики. Я, как мужчина, подавал им коньяк и закуску. И так много лет». Словом, насчет вождя народов он не заблуждался. Но вообще он был наивный и верил в социализм искренне. Я на него нападал: «Папа, у тебя уже театр при Госплане. Ты говоришь со сцены о каких-то гайках и шпунтах». Раньше у него были музыкальные номера, а потом он стал засушивать программы, чистосердечно считая, что может помочь стране. Сознательно уходил от лирики, от каких-то теплых нот и решал производственно-экономические проблемы.

— Ну, власть никак не хотела обретать человеческое лицо, цензура его все равно мордовала, и Райкин эмигрировал... в Москву. Кто дал визу?

— Дорогой Леонид Ильич Брежнев. Начальство питерское всегда было самым реакционным, самым жестким и непримиримым. Бежали впереди паровоза еще со времен Жданова. А в Москве власти были полиберальнее. И папа начал сдавать спектакли в Москве. В Питере к тому же помещения своего не было, да и труппа вся уже почти была московская. И когда я перешел в Ленинградский театр миниатюр, стал ему капать на мозги: надо переезжать, сходи к Брежневу. Они познакомились, можно сказать, в первый день войны. В Днепропетровске в то воскресенье должны были начаться гастроли папиного театра. На встречах с молодежью ветеран войны Райкин всегда рассказывал так: «Я не знаю, откуда об этом узнал фюрер, но 22 июня 1941 года он начал бомбить Днепропетровск». Леонид Ильич был тогда там главным начальником и дал артистам вагон, чтобы быстро эвакуировались. Но по-настоящему они познакомились на Малой земле, потому что папа во время войны бывал в самых горячих точках, сильно рисковал и проявлял большое мужество. Был случай, когда один аккомпаниатор очень отговаривал его ехать: «Даже если не убьют, а только ранят, что ты будешь делать покалеченный, с оторванной ногой или рукой?» Мама, дабы как-то нейтрализовать панику, рассказала восточную притчу про то, как к шаху прибежал визирь и попросил коня. «Я должен срочно уехать в Багдад, потому что, гуляя у тебя в саду, я встретил Смерть, и она очень строго на меня посмотрела». Когда визирь ускакал, шах вышел в сад и встретил Смерть, которая очень мило ему улыбнулась. «Почему ты так строго посмотрела на моего визиря?» — спросил ее шах. И она ответила: «А как я должна была на него смотреть, когда он у меня по спискам в Багдаде, а ошивается у тебя здесь?» История имела мистическое и печальное продолжение. Между фронтовыми поездками артисты вернулись в Москву и должны были играть спектакль. Этот аккомпаниатор не пришел. Он попал под трамвай и погиб.

— Но Брежнев не забыл фронтовые встречи...

— Он очень папу любил. Дал ему московскую квартиру и все время звал переехать. И вот в один прекрасный день я навещал папу в кунцевской кремлевской больнице. Он тогда как раз получил Ленинскую премию. Вдруг раздается телефонный звонок, я снял трубку и поинтересовался, кто его спрашивает: «С ним будет говорить Леонид Ильич Брежнев». Опа! Передаю трубку: «Да, спасибо, Леонид Ильич, спасибо. Да, я бы хотел буквально на 10 минут. Завтра? Хорошо, до завтра». Буквально через 5 минут снова звонок, какой-то странный дубль. Оказывается, Брежневу пришло в голову, что у папы в больнице нет одежды, чтобы приехать в Кремль, и надо прислать машину. Одежда соответствующая как раз была, на следующий день пришла большая правительственная машина, и его отвезли. Разговор длился буквально четверть часа.

РАЙКИН: Я решил воспользоваться вашим приглашением.

БРЕЖНЕВ: А с кем мы это должны согласовать?

РАЙКИН: Думаю, надо позвонить Гришину.

БРЕЖНЕВ: Надо, наверное. (Звонит.) Брежнев говорит. Вот тут у меня Райкин, он хочет переезжать с театром в Москву. Я — за. Как ты? Тогда я запишу: Гришин — за. Еще с кем?

РАЙКИН: С министром культуры.

БРЕЖНЕВ: (Звонит Демичеву.) Петр Нилыч, у меня Райкин, хочет переезжать с театром в Москву. Я — за, Гришин — за, ты как? Ну все.

РАЙКИН: Еще Романов может возражать.

БРЕЖНЕВ: Я сейчас ему позвоню. Григорий Васильевич, я — за, Гришин — за...

И вот вся компания переехала. Всем дали квартиры и, более того, стали искать помещение для размещения театра. Дальше началась другая глава этой истории.

— Вы стали работать вместе. Какого рода были конфликты?

— Творческого. И человеческого, конечно. Папа с сыном, оба без кожи, ругались, словно дети в песочнице, и потом вместе рыдали. У нас отношения были всегда ужасно нежные, замешенные на любви. Виделись редко, но очень чувствовали друг друга. А тут стали видеться каждый день. Очень болезненное время. Я же не просто попросился к нему в театр как артист, я свое дело хотел организовывать. У меня в «Современнике»-то все было в порядке. Галина Борисовна ко мне хорошо относилась, я много играл, был востребован. Там работал Фокин. Карьера складывалась хорошо. Но я сразу сказал папе, что мне надо будет привести молодых артистов, с которыми начну работать сам. Конечно, что-то мы будем вместе играть (так и случилось), но должны еще, наверное, делать и какие-то спектакли без его участия. Я на таких условиях шел. Не собирался просто подыгрывать Райкину. Прекрасно понимаю, почему от него уходили. Нельзя же всю жизнь говорить: кушать подано, подано кушать, просто кушать, просто подано. Так артистом же не станешь. Безусловно, они взлетали благодаря папе, но дальше надо было улетать как можно скорее. А еще рядом толклись наушники, нашептывали: «Аркадий Исаакович, он, может, талантливый человек, но мы же Театр миниатюр, мы же маленькие. Вы видели, какие там декорации?» И папа мне начинал вдруг что-то выговаривать с чужого голоса. Поддавался влияниям...

— Ну здесь у тебя были преимущества перед другими.

— Но это стоило очень больших нервов и ему, и мне. Потом встречался отдельно с некоторыми людьми. Я с ними, знаешь, какие имел разговоры, как я их шугал. Расскажи мне кто-нибудь раньше, что я так буду разговаривать с людьми, не поверил бы. Но я их пугал до смерти просто. Вычислить же очень легко, кто там что ему шепчет. Такие люди были и в Министерстве культуры. Я и до них дозванивался и очень с ними жестко разговаривал.

Театр миниатюр всегда оставался театром одного артиста, а тут вдруг какой-то другой появился и стал качать лодку. Все же было под него отцентровано. С одной стороны, театр-семья, а с другой — так много рутины. А тут я — энергичный, людей привел, заставляю работать как-то по-другому. Если бы папа меня выгнал, я бы ужасно расстроился, на какое-то время даже обиделся, но я бы его понял. И житейская мудрость подсказывала именно так поступить. Но его мудрость была, если можно так сказать, в его нюхе. Он был большой интуит. Он почувствовал, что я могу этот театр подхватить, разглядел возможность продолжения. Да, в другом виде, в другом качестве. Но увидел, что я это дело не уроню. Более того, я увидел, как он это увидел.

— Какой-то конкретный момент?

— Нет, но он стал нами гордиться, ему стало нравиться с нами играть, ему стало нравиться со мной играть. Я увидел моменты позитивные, потому что прошло уже шесть лет совместной работы.

— Ты продолжаешь с отцом разговаривать, оглядываешься на его мнение, чтишь заветы?

— Нет, но иногда — может, это звучит как-то глупо — мне бы хотелось, чтобы он увидел, какой у меня загородный дом. Ничего особенного, но в нем не советское пространство. Оно ровно такое, какое мне надо, ни на метр больше. Более того, мой дом совсем не похож на роскошную переделкинскую дачу Кассиля, на которой мы бывали с родителями (своей у них никогда не было). Там другая высота, другое количество воздуха. Он бы восхитился.

Уверен, все, что мы здесь делаем, ему бы очень понравилось и, думаю, больше, чем мне, например. Я в этом театре нахожусь совершенно правильно и считаю своим счастливым долгом продолжить дело, которое начал мой папа. В этом есть некая преемственность. И хотя я основательнейшим образом поменял жанр, изменил направление движения, но главные традиции папиного театра я сохраняю. А они прежде всего в позитивном отношении к жизни. Папа был горестный оптимист, и я такой же. Подобный оптимизм возникает не от неведения, дурошлепости или благополучия, а где-то на генном уровне. К сцене папа относился как к одушевленному существу: «Такая ревнивая баба, сволочь, только расслабишься — обязательно отомстит. Никогда ничему нельзя уделять больше внимания, чем ей». И я так чувствую. А еще папа завещал мне большую любовь к зрительному залу. Это, может быть, главная позиция театра его имени — художественная и человеческая.

Мария Седых