Элеонора Сергеевна позвонила и попросила побывать на квартире сына вместе с нею. На углу проспекта увидел ее издалека. Чем ближе, тем ужаснее происшедшее и ужаснее ее джерси, блузка, туфли — все облегающее ее, неподвижную в солнечном пятне. К ней невозможно было бы подойти просто так. Другие словно ощущали это отводящее: никто не заслонил, пока я торопился к месту встречи.

И она чувствовала это. Мать, разделяющая с другими ненависть к своим собственным детям, — преступна. Как неукоснительно это фатальное предначертание! В стране, где траурные повязки и ленты носят только представители официальных погребений, она стояла отринутая крепом вины и смерти сына, но ужас сосредоточился не в том, как протянула мне руку, как шла и говорила, еще раз назвав меня «его другом». В ней было несогласие с этим предначертанием.

Я догадываюсь о том, что произошло бы, если бы вслед за приговором сыну суд обвинил ее как мать убийцы. Она сказала бы: причем здесь она, матери не знают, кого они рожают обществу. Современная женщина делает за жизнь несколько абортов, разве ей известно, гения или подонка абортирует акушер, хорошего или плохого гражданина она рождает однажды.

Моховая пыль в комнате шевелилась. Пасмурны грязные окна; кровать в углу пугала нечистотой. На подушке — след головы. Во всех углах мне мерещится лицо Шведова. Из кухни доносится разговор соседей: они одобряют Элеонору Сергеевну. Она отворила шкаф и меланхолически перебирает вещи. Я попросил разрешения открыть форточку.

— Да, конечно… — но имени моего не назвала, хотя на губах оно было приготовлено. Может быть, в комнате, где когда-то она жила с сыном, я показался ей чужим и лишним.

Опустился на корточки перед грудой книг — я должен по просьбе Элеоноры Сергеевны их разобрать.

…Были ли у него друзья?.. Есть ли у меня друг? Но кто-то должен, хотя бы после смерти, стать нашим другом, как в давние времена кто-то непременно должен был причитать на могиле, если даже умерший к концу жизни растерял всех своих.

Да, конечно, признаки смерти он носил давно. Он был слишком живым, чтобы долго жить — таков парадокс. Но между крайностями такая бездна смысла, что неизвестно, когда мы перестанем о нем говорить!

Подозреваю, что каждый, кто прикоснулся к нему, видел его, говорил с ним, был втянут в поток его жизни, — всегда легко оживит в памяти Шведова, и многое навсегда останется тусклым рядом с его подлинностью.

Бесспорно одно: все, даже ненавидящие его, навсегда останутся при убеждении, что это был исключительный, изумительного блеска, не определимый умом человек.

Одно время Шведов писал рассказы, по рукам ходили его стихи — тоже талантливые. Но он был и талантливым математиком, физиком, рисовальщиком, музыкантом. Ему было свойственно острое чувство целесообразности. При случае оно могло бы сделать его хорошим организатором. Я помню его выступления в салоне Евсеева, на вечерах у Веры Шиманской и других междусобойчиках — и уверен, что Шведов мог бы стать актером, оратором, проповедником. Никто не видел его недоумевающим — препятствия, думаю, будили в нем приятную для него самого энергию. Останавливающихся Шведов не уважал и подталкивал вперед с пафосом Крестителя.

Однако, если быть строгим ревизором, никаких бесспорных доказательств феноменальности Шведова привести невозможно: несколько стихов и рассказов, двадцать пять страниц машинописного текста по физике энтропических систем, черновики его теории «Значащего отсутствия».

Но как передать это ощущение свежести, вернее, собственного оживания рядом с ним! Озон, обещающий ливень! Он вызывал обнадеживающее душевное брожение в самой ослепшей душе и в самом банальном мозгу.

Сам же Шведов навсегда останется тайной, как и та последняя ночь, когда он совершил убийство.

Все, кто видел Шведова в больнице и на суде, не узнавали его, а он не узнавал их.

Говорили, что он поседел и ссутулился.

Приговор изумил его; между испугом и изумлением трудно провести границу, но на процессе был человек, который уверяет: на сером лице Шведова застыло удивление. Позднее два конвоира провели его к закрытой машине, и только тогда мать успела его коснуться. Никто так и не узнал, о чем он думал до суда в больнице, потом в тюрьме, почему он отказался давать показания на следствии и отвечать на вопросы в суде.

А раз это так, то это уже был не Шведов. Он много раз говорил, что обстоятельства не меняют человека, а только заставляют быстрее или медленнее раскрывать карты, которые ему стасовал Бог.

Приговор, возможно, был бы смягчен, если бы Шведов раскаялся.

Адвокат пытался показать, что убийство последовало в результате ложно направленного воспитания, ряда жизненных обстоятельств, некоторых природных свойств характера. В том Шведове, каким представил его суду адвокат, не было ничего схожего с самим Шведовым. Все, кто знали Шведова, слушая речь защитника, опустили от неловкости головы. Основная идея сводилась к тому, что его клиент порвал отношения с обществом, от простых форм разрыва пришел к более сложным — к разрыву с моралью, потом — с законом. Эта схема могла быть убедительной по крайней мере, своей логичностью, если не сомневаться, что Шведов — преступник. Но был ли он преступником, этого никто не мог доказать. Зои — она единственный свидетель — на свете нет, но, может быть, она сама показала то место на груди, которое описано в протоколе медицинской экспертизы с ужасающей точностью. О чем просила: о пощаде или о смерти?

Скорее всего, между ними был договор уйти из жизни вместе, Шведов лишь выполнил его условия, когда тем же ножом вскрыл вены на своих руках.

…Он не был обязательным человеком, он всюду появлялся не вовремя, всюду опаздывал. Он сделал ожиданье данью, которую платили те, кто верил в него и на него рассчитывал.

Но Зоя — исключение, она покидала его и возвращалась к нему сама. Она не поддавалась его власти и в то же время жутким образом была связана с ним. В чем-то она не хотела уступить Шведову, в чем-то отрицала его: может быть, опережала в понимании того, куда Шведов движется. Возможно, их отношения были борьбой, которая закончилась вничью — она была убита, а он расстрелян.

Возможно, она, погасив в своем теле сталь ножа, освободила его от другого или других преступлений. Ее любовь сделала то, что все, знающие Шведова, даже старая мать Зои, не могут произнести эти два слова: «он убийца». В жизни друг друга они заняли слишком большое место, чтобы кто-то из них мог стать просто жертвой другого…

Думается, до последней клетки Шведова пронзило наше время — оно объясняется им, и он объясняется последним десятилетием. Через много лет каждому легко будет показать — вот здесь, в этой точке истории, власть и слава одних вдруг обратилась в бесславие, из ниоткуда явились другие — и обветшали старые мифы и мысли, исказились прямолинейные биографии, кривые преступности, стали рушиться многие семьи и старые дружбы, исчезли из речи одни имена, появились иные…

Он пронзил время.

Так камень падает на гладкую поверхность воды; долго расходятся круги, а сам он давно покоится на дне человеческой памяти… Почему-то не могу вспомнить, какая у него была ладонь…

Шведов во всем видел знаки своей судьбы: в той улице, на которой родился и жил, где некогда находился трактир, описанный Достоевским, и в фамилии своей: «Я Рюрик у вас».

— Почему мы встретились?.. — серьезно заинтересовался при нашем знакомстве.

Оказалось, что встретиться с ним мы могли намного раньше — появлялись часто в одних и тех же местах.

— Ведь что-то мешало. — Подумал и решил: — Было еще рано.

В своем отце, который бросил всё и всех и бесследно исчез, он видел «наивный вариант» самого себя.

Он повторял и переоценивал незабытые отцовские слова, будто сказаны они были не шестилетнему мальчику, а сегодня утром. Для него не было прошлого и будущего. Шведов знал лишь одно деление: на мертвое и живое, а мертвым стало то, что к судьбе его не относилось.

Мать в своей жизни рассматривал как случайность. Рассказывал живописно одну сцену. К матери пришла незамужняя подруга и принялась кокетничать с подростком — «тормошить инстинкты». Мать с любопытством наблюдала за ними, как следят за страстями животных городские жители. И заключил: «Мы живем в любопытное время — разделение полов сильнее семейных уз…»

— Моя мать умеет думать, — рассказывал Шведов в другой раз, — несколько ночей напролет лежала и думала и что-то рассмотрела за ерундой правил и сплетен. Думаю, она сумела понять, что до ее интересов никому нет дела. Раз это так, то все вокруг живут для себя; и этот вывод преподала мне. Она стала жить своими победами, и ей удалось добиться всего, к чему, как она считала, стоило стремиться. Она думает лучше, чем мы, она думает затем, чтобы принимать решения и их исполнять, а мы зачем?..

— Сколько вокруг мелочности, а она человек государственный, с нею можно заключить соглашения; она не станет потом убеждать знакомых, что поступила в ущерб себе, во имя любви и принципов. «Мы договорились» — и никакой сентиментальности и болтовни.

— Мы с нею разошлись, когда я сдавал в школе последние экзамены. В воскресенье она отправилась на теплоходную прогулку. В тот день, кажется, она познакомилась со своим будущим мужем. Спали мы так: я у окна, она за буфетом. Вечером, перед сном, она открыла банку с вазелином и стала натираться — боялась, что после загара начнет шелушиться кожа. Запах кошмарный, шелест кожи, и вдруг понял, что она совсем случайный для меня человек. В двадцать пять лет такие прозрения не убивают, но мне было семнадцать. Мне хотелось броситься к ней, обнять, снова найти свою мать. Я хотел, чтобы она погладила меня по голове, поцеловала, утешила. Мне нужно было побыть еще мальчишкой, но обнял бы, я знаю, не мать, а женщину.

— Черт возьми, не помню, как вдруг в руках оказался саксофон. Так вот как надо играть «Май Бэби»! Ты любишь: та-ти-та-та? Это и призыв, и апокалиптический ужас.

Заиграл. На всю квартиру, на всю улицу. И тут она мне сказала: «Ты — подонок, ты — скотина!» А я: «Ты — кошка, шлюха. У меня нет больше матери». Потом мы говорили спокойно. Даже мирно пили чай. Будущие отношения оформили строгим договором. По этому договору мне оставлялась комната, себе она избрала свободу действий и не пришла домой уже на следующий день — инженер, с которым она познакомилась, капитулировал: вышла за него замуж и сделала соучастником своих замыслов: отдельная квартира, лето — на юге, знакомые с оправданным оптимизмом и так далее, впрочем, не знаю, что в этом «так далее» было еще. Я получил гарантию: «Помни, тарелка супа для тебя всегда найдется». Не правда ли, изумительная гарантия! Войны нет давно, но для целых поколений мера доброты и долга окаменевает.

…Помню эту комнату, какой она была по вечерам. Здесь не было уюта. На столе сыр, пачка чая, хлеб, нож на газете, которую Шведов умел ловко читать вверх ногами. Здесь все было раскрыто, обнажено, как пыльная голая лампочка, — стены далеко, а потолок высок. Девушки забирались, сбросив туфли, на старый диван. Окурки летели в огромную медную вазу.

Ни угощение, ни деловая встреча, ни пирушка — сыр был только сыром, а сигареты — только сигаретами, слова — словами… Но не это важно — пьянили возможности, которые открывались всюду. Шведов всюду отмечал незанятую пустоту, простор: он, казалось, недоумевал перед самим горизонтом. Если появлялся новый гость, который ценил что-то и верил только в это что-то, Шведовым невероятно легко, до освежающей забавности, показывалось это необычайно малым и случайным. Становилось смешным, как человек мог уместить себя на таком ничтожном пятачке. Студенческие идеи о бесконечных ступенях энтропических систем, пустота тундровских широт, где он странствовал более года, видимо, всегда поддерживали масштаб его видения, он прилагал его ко всему как верную меру, и возникал тот шведовский негативизм и юмор, который победить никто не мог; отрицание вытекало из масштаба возможного.

…Как легко Шведов избавлялся от книг, от денег, от времени, как умел уговаривать и давать! Людям, которым его житие в подробностях было неизвестно, он представлялся осыпаемым благодеяниями: книги ему дарили, деньги приносил неизвестно кто, да и неважно кто. И стоило оказаться рядом со Шведовым, как эти благодеяния начинали сыпаться и на тебя, как будто в стране была другая страна.

Когда я впервые переступил порог этой комнаты, здесь были филолог, который доказывал, что «Слово о полку Игореве» — подделка, философ, требовавший признания Бога, и юноша, сильно картавя, проповедовавший джаз.

У каждого было свое соло, никто никого не перебивал. Здесь не было идолов, но были служители культов, и каждый служитель вел короткую, мотыльковую жизнь — начинал говорить, головы поворачивались к нему и отворачивались, когда начинал говорить другой.

Были такие, которые ничего не утверждали. Они передавали друг другу книги, пластинки, стихи, тиражированные на машинке, кивали, но не спорили, занимали или одалживали рубль и уходили, воодушевленные неизвестно чем.

Помню, как Шведов — на нем была черная ситцевая рубашка с закатанными рукавами — разговаривая в углу с филологом, чуть громче произнес: «Просвещение в России — чернокнижие».

Уже тогда его приговоры и словечки стали повторяться; и те, кто даже не был знаком с ним, старались узнать, что сейчас Шведов говорит.

— Он сказал: «Я не хочу хотеть».

— Шведов придумал новое слово «панзверизм».

— Вчера Шведов заявил: «Пора, наконец, себя распечатать».

— Приходил к нему толстовец. Шведов спрашивает: «Почему, когда мы говорим „не убий“, имеем в виду прежде всего, что не стоит убивать мерзавцев?»

— Он хочет устроиться на работу, заготавливать для кладбищ еловые лапы.

— Я спросил его, куда он направляется. Он: «От паупера — к невротику».

— Спросили о демократии. Шведов говорит: «Ты думаешь, что каждый жаждет что-то сказать вслух? Ничего подобного. Дай человеку рупор — он будет обращаться с ним, как обезьяна».

«Есть одно бесплатное удовольствие — смотреть на женщин».

«Женщины никогда не правы, но всегда имеют право судить».

«Знать своих друзей — знать, в каких случаях они тебе звонят».

«Наша общая родина — наше время».

«Истины нет, хорошо человеку или плохо — вот в чем суть всякой проблемы. Остальное — акварель».

— Шведов по утрам читает молитву: «Аз есмь! Аз есмь! Аз есмь!»

Однажды за полночь, когда остались немногие и уселись тесно, начался общий разговор. Говорили вполголоса, и все сильнее волнение стало охватывать нас, как если бы от каждого произнесенного слова зависела жизнь кого-то из сидящих. Я заметил, как лица покрыла бледность, все труднее было что-то добавить к сказанному, чтобы внезапно не прервалась верность чувству какого-то таинственного действия. И Шведов, когда воцарилась оглушительная тишина, вдруг выпрыгнул из-за стола и спросил:

— Знаете ли, кто мы? — и рассмеялся. — Мы поверенные Иисуса Христа…

«Художник Евсеев», — так представлялся тридцатилетний парень, родом из Смоленска, с прозорливостью нищего угадывающий людей щедрых, с терпеливостью нищего добивающийся подачки. На Измайловском проспекте была его мастерская — чердак. Несколько лет заявлялся в Союз художников и повторял одни и те же слова, даже не складывая в предложения: «шедевры», «творческая атмосфера», «выходцы из народа», «производственная площадь».

Доски для стеллажа воровал ночью со строек, по соседним дворам собирал утильную мебель. На дверной табличке написал: «Художник Евсеев» — он не знал, что на табличках кавычки ставить не надо.

Но редко кто эту табличку замечал — лестница не освещалась. За дверью начинался чердак с бельевыми веревками, но дальше, за кривой дверью, начиналось его царство: работая, распевал армейские песни, валялся на постели и думал: у кого можно перехватить деньги, где сорвать халтуру на оформление «красного уголка» или витрины гастронома.

Я заходил к Евсееву и садился подальше от его чудовищ с выдавленными глазными яблоками, от яростных скелетов, от текущего с полотен бесстыдства мучеников. Их обнаженные тела и вопли в воронках ртов не требовали сострадания — они пребывали в безумии. На вопрос, в каком стиле он работает, художник выпаливал скороговоркой: «Духи вышли-из-вещей-духи-вышли-из-вещей».

Не знаю, как другие, но Шведов, как я потом узнал, понимал работы художника.

— Тебе не кажется, — спросил он меня однажды, — что у сигарет свинцовый привкус? — А в автобусе, отковырнув шелуху краски, под краской обнаружил ржавчину и вздохнул: — Вот так всюду!

У Шведова была особая страдальческая мина — лицо прямо вспыхивало. Сидящего с этой миной встретил случайно в новом кафе. «Посмотри, — сказал он, показывая на стену, облицованную керамической плиткой, — ты вглядись!»

Я взглянул и увидел: плитки косо уложены, швы ползли вверх и вниз, края побиты или с трещиной. Внизу плитку уже не подбирали — ставили разного рельефа.

— А это! — и Шведов показал на потолок. — А это! — на металлическом стуле торчали острые головки винтов.

Всюду было что-то недомазано, недокрашено, недоделано, но как-то ловко, в каком-то едином стиле. Это-то и мешало разглядеть безобразие труда. Я не знал, что это — стиль и что Шведов уже дал ему название: «чудовищный». Предметы обнаруживали дух людей, которые их делали. Благополучие лишь бесстыдно и хитро имитировалось. Художник Евсеев довел до гротеска это благополучие: мертвецам он давал королевскую улыбку, королю — гримасу покойника.

Несколько дней духи вещей осаждали меня, глаза стали беглецами, которые нигде не находили приюта. Все плохо, отвратительно, непрочно! Мир покосился и готов был свалиться на голову, ему нельзя было доверять. В каждую секунду автомобильное колесо могло ворваться на тротуар, лента эскалатора — оборваться. Увидев новую двадцатиэтажную гостиницу, сказал прохожему: «Смотрите, гостиница, похоже, отклонилась влево?» — «Это только кажется, — сказал тот. — Посмотрите на правую сторону. Вам покажется, что она валится направо».

Я решил, что все это мне кажется, и успокоился, но Шведову не казалось — духи вещей преследовали его, как оводы. Быть может, поэтому он любил пустоту, которую всегда мог заполнить собственными видениями?

Сейчас я вспомнил Евсеева лишь потому, что у него впервые услышал о Шведове. Евсеев рассказал:

— После войны в городе появилась шайка — все сыновья высокопоставленных родителей, милиция ничего не могла с ними сделать. Однажды подростки установили вокруг памятника Екатерины II горящие свечки и тушили их выстрелами из пистолетов. Наконец, их удалось захватить в подвале одной церкви — там была их штаб-квартира с собственным швейцаром. Кличка у вожака была Король. Так вот Шведов и есть Король, он недавно вышел после отсидки.

Потом появилась целая толпа студентов во главе с Якобсоном — неуклюжим здоровяком, располагающим к симпатии. И снова вопросы: Шведова еще не было? Шведов придет?

Я осведомился у Якобсона: «Шведов — бывший бандит?» Все рассмеялись. Евсеев сделал широкий жест, улыбнулся: если соврал, то с талантом, если не лев, то пантера. Якобсон сказал, что он дал Шведову адрес мастерской, но от Шведова можно ожидать всего.

— У меня есть знакомый, который культивирует «немотивированные поступки», Шведов ничего не культивирует, он, как дух святой, веет где хочет. Тоже вне всякой мотивации.

Евсеев объявил, что у него день рождения, — и мы собрали рубли. За вином в магазин отправился я. А когда вернулся, заметил среди гостей девушку с рассеянным взглядом, занятую мороженым. Якобсон продолжал рассказывать о Шведове.

…Ни одна тема для сочинения ему не понравилась, но понравилась… аспирантка — одна из тех, которые ходят по аудитории и следят, чтобы абитуриенты друг у друга не списывали. Шведов пишет ей любовное послание на 10 страницах и сдает сочинение ей. Потом ждет в вестибюле, но ученая надзирательница убегает от него как от чумы. Теперь послушайте, что получилось дальше. Шведов не нашел своей фамилии в списках принятых и решил наведаться в приемную комиссию: остальные экзамены он сдал на пять. Там, разумеется, скандал: «Что за наглость? Как вы посмели еще сюда придти?»

Шведов к ректору, знаете нашего ректора: изысканный мужчина, депутат, краснобай — и объясняет свое дело. Получилось так, что в городской газете была только что опубликована статья, в которой ректор писал, что многие талантливые юноши не могут поступить на физический факультет только потому, что, кроме математики, физики, от них требуют знаний по литературе. «Конечно, быть начитанным и осведомленным в искусстве должен быть каждый математик и физик, но прежде всего мы готовим специалистов точных наук», и так далее и тому подобное. В комиссию звонок: принесите сочинение такого-то, является сам председатель комиссии с целой свитой. Ректор прочел послание аспирантке — рассмеялся: «Ни единой ошибки! Прекрасное знание эпистолярного стиля девятнадцатого века. Мысль развивается последовательно и энергично».

— Идите, Шведов. Вы приняты. Но если вместо курсовых работ по физике будете писать любовные послания, не взыщите.

Когда речь касается Шведова, никогда нельзя понять, что в рассказах о нем утрировано, что нет.

Якобсон сказал, что Шведов был выбран студентами во все организации и комиссии факультета. Это явное преувеличение, но, пожалуй, верно, что Шведов никогда не заседал и резолюций не писал. Он действительно мог спутать и опрокинуть все эти «игрища педантов».

Типичный случай. Входит в разгар заседания профкома и заявляет: «В нашей столовой студентов обсчитывают, обвешивают, недокармливают. Эти буфетчицы, поварихи, раздатчицы отнюдь не испытывают к молодому поколению горячих материнских чувств. Они презирают студента принципиально и социально — разве не глупо учиться пять лет, а потом получать меньше, чем они. Это целое мировоззрение, лишенное одного — честности. Сейчас столовая заканчивает свою работу, все идем на проверку».

И — черт знает что! Повариха на лестнице ревет — ее остановили с сумкой, полной наворованных продуктов. В винегрете ищут селедку, которая должна там быть согласно калькуляции, и не находят… В буфете неправильная цена на ватрушку. На следующий день — гром! Аршинными буквами в коридоре: «Вчера в столовой продано 660 ватрушек по цене семь копеек вместо шести, держи вора!» Факультет возмущается и смеется. В столовой государственные проверки, меняются, переставляются кадры, студент-провинциал с общественным удовлетворением ест свой гороховый суп.

Шведов вдруг открыл, что комитеты комсомола этого и прошлых составов фиктивны, так как уже много лет при выборах не было кворума. Поверьте, один из второкурсников — Филиппов после этого открытия Шведова свихнулся. Буквально! Он ко всем подходил и спрашивал: «Так, значит, и все решения были фиктивными? Все речи, резолюции, выговоры?» Каждый день он добавлял что-нибудь новое — и не вынес. Фиктивными ему стали казаться сокурсники — почему бы им не поступить в университет по блату, потом преподаватели — они же из тех студентов, и, наконец, прохожие…

Раздался звонок. Все воодушевились: наконец-то объявился Шведов. Евсеев пошел открывать. «Хелло!» — приветливо крикнул в коридорную темноту Якобсон, и мимо него прошел человек в пальто, с поднятым воротником, в перчатках. Позабыв поздороваться, он медленно обвел всех взглядом. За это время все успели разглядеть застывшее выражение высокомерия на худом лице гостя.

— Филиппов! — воскликнул Якобсон.

Пришелец в первый момент, наверно, показался ему духом студента, который он невольно вызвал на чердак своим рассказом.

— Это тот?.. — спросили Якобсона, пока Филиппов с аккуратностью пенсионера вешал пальто. Якобсон кивнул.

— Как самочувствие?

— Ничего, — ответил Филиппов, подозрительно покосившись.

Он догадался, что о нем здесь говорили, но это не помешало ему решительно шагнуть к дивану и спрятаться за спинами девушек. Одна из них сказала:

— Его знают в Америке.

— Кого? — спросил Филиппов.

— Мы говорили о Шведове.

— Да, о нем знают в Америке, — подтвердил Филиппов слабым голосом.

— Все-таки увидим мы его сегодня или нет?

— Думаю, что придет, — Якобсон выделил взглядом девушку, которая явилась сюда с мороженым. Она разглаживала на коленях серебряную фольгу и была занята, казалось, только этим.

Она тотчас стала центром внимания: между нею и Шведовым была, по-видимому, какая-то связь, на которую намекнул Якобсон. Светлые волосы, желтая кофта, юбка, туфли не новые… У меня возникло ощущение, будто я что-то пропустил.

Снова: светлые пряди волос, красиво изогнутые губы, рассеянный взгляд. И опять пропустил что-то, какую-то особенность, какую-то возбуждающую интерес необычность. Это была Зоя.

— Дальше, дальше, — потребовали от Якобсона, и он снова вышел на середину комнаты.

— На втором курсе Шведов выпустил журнал «Лотос», на третьем — женился, а на четвертом, зимой, его предупредили, что экзаменаторы получили указание «посадить» его.

Он взял академический отпуск и, как говорит, «просто живет». Якобсона спросили, кто жена Шведова. Возможно, этим вопросом хотели выяснить, какое отношение имеет к нему рассеянная девушка. Якобсон сказал, что еще никому не удалось ее увидеть.

«Лотос» вызвал последствия обычные — его читали, авторов хвалили. Старый академик Томилин сказал по поводу «Лотоса»: «Шарман! Шарман!» — но кто-то где-то произнес: на физическом факультете распространяется подпольная литература, и начались дознания, проверки воспитательной работы, кары.

Со Шведовым решило побеседовать неизвестное, но чрезвычайно важное лицо, проявившее наибольшую заинтересованность в предупреждении последствий шведовского своеволия.

Важное лицо было головы на две выше Шведова, одето было весьма и весьма тщательно, словно к визиту в деканат его готовили костюмеры театра.

Шведов явился на вызов. Представитель, показывая на экземпляр «Лотоса», спросил: «Вы — редактор этой стряпни?» Шведов миновал представителя и спросил декана: «Дмитрий Васильевич, Вы меня вызывали?» — «Да», — подтвердил декан. — «Для того, чтобы познакомиться с этим гражданином?» — Шведов оборачивается в сторону представителя. Декан кивает головой. — «Дмитрий Васильевич, но этот человек не способен оставаться в границах элементарной вежливости?» Декан — ученый с мировым именем был известен тем благородством в отношениях с людьми, которое кажется теперь сомнительной роскошью. По лицу его можно было догадаться, что бесцеремонность представителя возмутила и его самого, и он высказал Шведову свое извинение ясно, но несколько длинно, чтобы, по-видимому, дать представителю время настроиться на подобающий тон. И тот, действительно, начал по-товарищески улыбаться, но все-таки вслед за этим допустил ряд оплошностей: положил Шведову руку на плечо, сбивался на «ты». Однако ему удалось усадить Шведова в кресло и начать беседу, в течение которой Шведов несколько раз поднимался с кресла в последней степени возмущения.

Я запомнил из этого рассказа Якобсона доводы, которые приводил Шведов в защиту своих стихов и самого журнала.

Представитель спросил, почему Шведов пишет «упадочные» стихи. Не «упадочные», а «упаднические», — поправил Шведов. На чердаке у Евсеева эта поправка вызвала аплодисменты.

Шведов сказал, что пишет стихи, когда ему одиноко, когда перестает верить, что жизнь имеет смысл. Стихи помогают эту веру вернуть.

— Для каждой веры нужно, хотя бы немного, поглупеть. Не правда ли?

— А других настроений у вас не бывает? — спросил представитель.

— Бывают, но тогда я стихи не пишу — мне и так хорошо.

Представитель своих вкусов не выражал, говорил «наш народ хочет», «народ требует», «от молодого поколения он ожидает».

В конце концов Шведов решил выяснить, что такое народ? Представителя такой вопрос вывел из себя. На этот раз он сам вскочил возмущенный.

Но Шведов усадил его и предложил такой способ определения понятия «народ».

— Народ — это Вы, я, наш уважаемый декан и так далее, и так далее, и тому подобное. Обозначим всех живущих в стране буквами а, б, в, д… Народ — сумма, не правда ли, всех индивидуальностей, тех же а, б, в, д…

И если я — «с» и у меня хорошее или плохое настроение, то и я там, в этой сумме. А вы хотите мне доказать, что «с» в сумме не существует, вернее, я не имею права на существование с таким-то настроением, — и Вы и пришли ко мне об этом сказать! И если я не приму Ваши вкусы, то, по-видимому, Вы захотите эту сумму сократить на величину «с»: отчислите меня из университета, а может быть, примете более радикальное средство упрощения все той же суммы. Чем больше я говорю с Вами, тем больше я чувствую Вашу частность в бесконечности характеров, мыслей, вкусов.

Вы такое же приватное лицо, как каждый из живущих, но с характерной особенностью: то, к чему стремитесь Вы, Вы облекаете в форму «мы», «народ»: «мы хотим», «народ требует». И при этом вы не спросили у меня — маленького «с» — хочу ли я того же, и не спрашиваете, что желательно для меня. Простите, но я в этом чувствую, может быть, привычную для Вас, но, тем не менее, подтасовку.

Вы говорите, что я и мои товарищи по «Лотосу» не скромны, в каждом стихе «я», «я», «я»… Но это неточность: я ведь ни в коем случае не хочу, чтобы меня, мои настроения путали с настроениями кого-нибудь другого. Разве скромнее говорить от лица всего народа или целого поколения, эпохи? Это не только нескромно, но, как выяснили, и не может быть точным. Если бы Вы писали стихи, то, конечно, Вы писали бы от лица «мы», «народа», но я не хочу писать стихи вместо Вас, даже в том случае, если Вы будете меня расхваливать. Попробуйте писать стихи сами, — предложил Шведов. Представитель рассмеялся. Тогда Шведов добавил: — Я стал чуть больше понимать, после Вашего смеха, значение экономического фактора. Распоряжение средствами позволяет прибегать к заказам, и с этой точки зрения заказ первичнее искусства. Иначе говоря, до заказа поэзии не существует, или как бы, — и он показал на «Лотос», который представитель держал в руке, — поэзии нет.

Представитель сказал, что Шведов и его друзья наивны, они не понимают, что искусство нельзя отделить от политики.

— Конечно, нельзя, потому что я не могу запретить Вам интерпретировать мои стихи с Вашей точки зрения. Но я-то не интерпретирую и не заказываю другим, я их пишу. А вы интерпретируете — и не пишете. Возможно, поэтому мы видим мир не из одного окна.

Шум был поднят вокруг «Лотоса» неимоверный. Однажды Шведову принесли американскую газету. Шведов прочел статью о своем журнале и искренне удивился:

— Прямо-таки противоположная интерпретация. Меня обвинили в том, что я пишу не от лица народа, от своего «я», здесь нахваливают за то, что я выражаю настроение молодежи целой страны. Господа, я с вами не играю. Пошли вы к черту, «я ухожу, воткнув моноклем солнце в широко растопыренный глаз».

Вскоре после этого Шведова изгнали из всех комиссий и комитетов.

— И никто его не защитил? — спросили Якобсона.

— Защищали. Студентам перечислили все должности, на которые он был избран, апеллировали к гуманности: нельзя, чтобы один человек нес такую общественную нагрузку. Ребята добрые: надо освободить, дать такому прекрасному парню возможность учиться. И освободили…

Становилось поздно. Якобсон прочел стихи Шведова, который на чердаке так и не появился. Я запомнил самое короткое и самое странное, как мне показалось, стихотворение:

Нет, я могу остановить минуты, Перечеркнуть всем заданный маршрут, — Взять в руки прутик и сказать: «Сезам! Возьми себе, что хочешь, сам».

Домой я шел пешком и думал о том, что если даже все сказанное о Шведове — легенды, то в этих легендах уже есть замысел, и он будет с неотвратимостью кем-нибудь исполнен, и если не сегодня, то завтра.

— Ах, нельзя ничего изменить, — Элеонора Сергеевна закончила свои дела и внимательно смотрит на меня.

Ну что ж, настал заключительный момент похорон: речи произнесены, пора бросить прощальную горсть земли.

Из-под вороха старых журналов я вытащил толстые тетради. Кажется, по одной из них Шведов мне читал свои рассказы.

— Элеонора Сергеевна, — говорю, — в эту стопку я отложил библиотечные книги, а это, похоже, дневники.

— Будьте любезны, Борис, отнесите книги в библиотеку, а тетради я возьму с собой.

Я колеблюсь, колеблюсь намеренно, чтобы ясно показать: эти тетради хочу оставить у себя. Но она протягивает руку, и я понимаю, почему эта женщина не испытывала поражений.

Она вышла на кухню, и я слышал, как она сказала соседям, что завтра за вещами зайдет ее муж. Мы вышли на улицу, попрощались, не пытаясь сказать что-либо друг другу. Все-таки одна из тетрадей была у меня — я сунул ее под пиджак, когда Элеонора Сергеевна оставила меня в комнате одного.

Тетрадь раскрыл, как только автобус, в который вошла мать Шведова, завернул за угол, и услышал знакомый голос:

«Я нашел прелесть в вечерней грусти. Грусть — это желание, но соединиться не с чем и не с кем, — она беспокоит, как тень, падающая неизвестно от кого. От кого?.. Грусть растворяет меня, и весь мир желанен…»

ТЕТРАДЬ ШВЕДОВА

Каждому уготован путь — стоит лишь назваться. Я назвался «У меня нет дома», — и меня даже не дослушали. «Остановитесь!» — это только метафора, я же прекрасно провел ночь на вокзале: всю ночь работает буфет, а в туалете есть даже полотенце!..

Когда никуда не едешь или едешь в другом измерении, дремлющие лица пассажиров увидеть стоит. Я ведь тоже тронулся с места — и вот набираешь скорость и мысли шевелятся, как дождевые капли на вагонном стекле. У каждого своя траектория, и у всех неизвестный финиш.

На вокзале я так хорошо думал о человеческих душах: о душах женщин, сонных и бдительных, о душах детей и о душе алкоголика, возвращающегося каждый раз после того, как краснофуражечник выводил его из зала ожидания. Он, может быть, стыдился спать где-нибудь в подвале, а здесь, в зале ожидания, он — как все порядочные люди — и благородно негодовал.

Мировая душа, должно быть, есть, иначе невозможно было бы переносить это множество людей, их скандальную непохожесть, видеть это и не пугаться, — хотя бы с безразличием благословлять: «Пусть все живет». Детские души переносят это множество с трудом, им нужно говорить: не передразнивай заику и не смейся над старостью. Но когда серьезный человек, вероятно, не злодей, выходит на кафедру и опровергает «абстрактный гуманизм» — подо мной вспыхивает сиденье. Кричит человек! Неужели предварительно станешь спрашивать, русский это мучается или татарин, красивый или уродливый, член профсоюза или из него исключенный, — кричит ЧЕЛОВЕК, чистая абстракция, — и если ты не отозвался, ты — скотина, бревно буквальное.

«Граждане пассажиры, через пять минут отправляется поезд номер двадцать восемь, Ленинград — Киев»… Поезжайте во все стороны, но сойдитесь хотя бы в чем-нибудь, хотя бы в этой отзывчивости на крик о помощи. Где, как не на вокзале, можно сделать такое напутствие?

Вера Шиманская впустила в прихожую и включила свет.

Для хозяйки в этот миг я представлял наибольшую опасность: мое лицо не пересекали шрамы уголовника, я не был красавцем, высоким и романтичным, — с чемоданом в одной руке и с пишущей машинкой — в другой, в сером обезличивающем пиджаке, — я явился с улицы, как один из тысячи прохожих. Но что может быть более таинственным, опасным, чем такой вот, с улицы? Я не вертелся и не задавал вопросов, стоял спокойно, вытянув руки по швам, чтобы хозяйка могла увидеть товар лицом.

Если она мне сейчас почему-либо не откажет, я знаю: эта женщина, с царственными движениями красивых рук и напряженным высокомерием, сегодня или через месяц будет в меня влюблена. И как на собственное предчувствие ожидающей ее влюбленности она улыбнулась. Видимо, ее взгляд отыскал во мне что-то странное, непонятное, привлекательное; уверенность госпожи покинула ее. Эта потеря уверенности и была той дверью, в которую я вошел, чтобы жить дальше.

Впрочем, и моя влюбленность неотвратима: я уже любил, как она держала голову, — словно пук льняных волос, схваченный лентой, оттягивал ее затылок назад. Такие женщины не отдаются — а дарят себя.

Собственно, и это не имеет значения, она могла быть другой. Если даже насильно мы принуждены узнать друг друга, нам ничего не остается, как хотя бы на мгновенье друг друга полюбить, взглянуть друг на друга и подумать о человеке как-то иначе, как если он может изменить нашу судьбу.

— Хотите посмотреть, как я живу? — сказала она.

Я соглашаюсь с трудом, но хозяйка не замечает, что сейчас меня было бы лучше всего оставить одного.

Она показывала кухню, а я рассматривал ее: тело балованной в детстве девочки, отважные движения, под глазами припухлости. Совсем недавно, года три назад, она была актрисой.

Я вошел в комнату, забаррикадированную тяжелыми портьерами. Здесь, в полумраке, она рассказывает историю обители, полную жестких столкновений с домовой конторой, райисполкомом, претендентами на эту территорию, и вот с глубоким вздохом произнесла «Саша» — это имя ее бывшего мужа: «Саша ушел к Ларисе».

Драматичность сказанных слов минует меня. Представилось: Саша решил стать восточным визирем — удобно расположился на заднем сидении машины своей новой жены. В шелковом халате, вечерами готовится к кандидатскому минимуму… Я не вижу в этом драмы.

Вера Шиманская пророчит вслух: он вернется. Он слабый человек, но ему нужно попетушиться.

Любуюсь капризным несовпадением чувств — моих и Веры, их своевольной игрой; совпадения и есть тончайшая тайна человеческих отношений. Соблазнители и соблазнительницы умеют имитировать их, но в качестве приза получают не любовь, а искусством достигнутые наслаждения. Подделки интересуют тех, кто может жить без брезгливости.

А ну вас к черту, петухи! Из-за чепухи не купишь и яйца в соседнем магазине. А курицы — ужасные разини! то верят петухам, а то резине.

Я настроен эпически. Мне все равно, куда выходят окна комнаты — в поле, на глухую стену или на тротуар. Одним словом, мне наплевать, какая по улице идет лошадь — рыжая или в серых яблоках.

Мне все равно, какой был щиту Ахиллеса. Он что-то держит перед собой, когда стремится с Гектором на бой, вот главное! И это, с неотвратимостью отвеса, вниз тяготеет; в тяготенье и заключен весь смысл земной.

Так вот как Шведов писал стихи — без заминки и без помарок! Так и читал их — словно продолжал говорить, и потому было трудно подумать о нем, как о поэте, — об этой стороне его личности. Но что я читаю: повесть, дневник? Нет ни даты, ни объяснения. Какую цель он ставил этими записями?..

Имя Веры Шиманской напоминает мне тот год, когда Шведов жил на Петроградской стороне, в комнате с окном, выходящим на узенькую улицу. Подоконник был не выше порога, и вечерами он часто входил сам и впускал гостей прямо в окно. Стало ли ему известно, чем закончилась история Веры Шиманской и Саши? Черт возьми, у этой трагедийной актрисы был действительно дар предсказания: Саша вернулся от Ларисы — визирь из него не получился, и в ночь на Новый год, в туалете, в котором, когда там жил Шведов, на двери не было крючка (нужно было на всякий случай придерживать дверь рукой), повесился.

— Вы меня звали?.. Я молчу. Оказывается, я не плотно закрыл дверь в свою комнату. — О, у вас темно. Я совсем забыла, что в ва… комнате нет лампочки.

— Не беспокойтесь, пожалуйста. Сегодня мне свет не понадобится, а завтра я лампочку куплю сам.

Я привстал как джентльмен. И более на тахту не лег. Оделся и опять на улице. В кофейне на углу привыкал к свету. Вот пример, брюзжал я в стакан, когда человек не решается произнести реплику своей собственной роли.

Вера Шиманская (царственно): Мой дом — ваш дом.

Режиссер (грубо): Разучите «Мой дом — ваш дом». Помните: вы — царица, а не служанка дешевой гостиницы. Между величественным и жалким нет расстояния, есть вера в свое предназначение или ее нет.

Но я не режиссер, у меня нет способностей вывихивать мужчинам и женщинам сросшиеся комплексы мышц и слов, неудобные для замечательных пьес. Режиссеру нужны верно произнесенные формулировки, мне же — отсутствие лжи.

Иду в кинотеатр. Успел на последний сеанс. В зале гаснет свет, и я закрываю глаза. Кто-то когда-то нанес рану — и кровотечение не остановить. Сейчас бессмыслица приблизилась ко мне вплотную, как локти соседей по креслам.

На экране нет ничего, кроме организованной лжи, — осветители еле успевают унести ноги из кадра. И как доверчивы полтысячи людей в безропотном сидении накануне длинной осенней ночи. Если девять человек лгут или ошибаются, то десятый — что будет с ним? — будет лгать и ошибаться, это неотвратимо.

Будет лгать, хотя бы ради того, чтобы быть с ними вместе.

Все, что случилось со мной, я знаю, не изменило меня. Вот почему, в конце концов, стало не важным, какая по улице идет лошадь, куда выходит окно моей комнаты. Но жаль тех, кто непрестанно измеряет меня, как будто время могло изменить мои размеры.

Нет почти никого, кто бы не упрекал меня: «Мало ли чего ты хочешь! Это еще не достаточное основание». Они не понимают, что это достаточное основание хотя бы для того, чтобы становиться все более одиноким.

Перебегаю с места на место: другим оставляешь только кильватерный след. «Привет! Как живешь?» — «Ничего!» (Ничего! Абсолютно ничего!) Это лучше чем ирония. Ящерица должна быть серьезной: она может оставить свой хвост в минуту опасности, но не должна лишаться его по любому поводу.

Эти проклятые фильмы умеют застать врасплох. Чужое страдание на весь экран невыносимо. Что может быть ужаснее пошлого несчастья Акакия Акакиевича! Стыдно плачущих глаз, но их много, словно дождь прошел над залом. Кажется, толпа идет к выходу по мокрой листве: шорох и шепот. Зрители расходятся, и я не знаю, куда следовать мне. Куда идти — все едино, но я не хочу расставаться с толпой так скоро.

Что творится на углу улицы! Волосы встают дыбом. Двадцатипяти — тридцатилетние мужчины стоят колено в колено: шляпы, сигареты, смешки удавленников. Кишение мерзости в их языке. Наглость нечисти. Они фильтруют взглядами толпу. Там, возможно, их добыча. Каждый из них, вижу, питается падалью, но вместе — стая ночных гиен — может посягнуть не на свое.

Что делать со своим гневом? Во мне заключена застегнутая на все пуговицы монада правосудия… У преступления нет улик. Следствие не произведено, приговор не вынесен, кулаки остаются в карманах.

Если бы знал — решись на это! — и брызнет из камня чистый ключ… Ведь я готов решиться на все — даже на убийство, где тот камень? Однако дано же мне понять, что я способен на большее! Я чье-то оружие, но кого? Я знаю только одно: того, кто пользуется мной, как орудием, я не могу любить.

Выход может не открыться. Но с каждым живущим, и с домами, в которых живем, нужно сходиться и расставаться вежливо не потому, что будешь с ними и в них однажды еще, а потому, что да здравствует изысканная вежливость — привилегия поэтов! Это смесь любви и холодности, близости и дальновидности.

Уснуть и все забыть…

Утром в сквере, в покойном доверии к летнему дню, я хочу заглянуть немного дальше — и понимаю: будущее тревожит потому, что ожидания давно меня держат в своих бесплотных объятиях. На моей могиле стоило бы написать: «Он жил ожиданиями — и дождался смерти».

Как мне отдохнуть От ожиданий, Как не желать неверных встреч, Как не ожидать мне опоздавших, Не готовить им Ночами речь.

Истории нет, есть биографии. Между тем, что люди говорят о себе, и тем, что делают, нет более благородного единства. Симпатичные люди мечтают, низкие — действуют. В конце концов оказываешься перед совершённым. Поэтому у событий и у людей нет равного масштаба. Ничтожные лица стоят у истоков планетных событий, ничтожные события — удел гениев.

Сейчас я понимаю эти черные рамки вокруг лет войны, инквизиции, репрессий.

В эти годы у истории уничтожались другие возможности. Истребление, физическое и духовное, — и история из потока, живого, избирающего, превращается в поток физического смысла. Я никогда не узнаю, что меня ждет впереди, ибо я не способен взглянуть на мир так, как если бы у людей была ампутирована воля, но воля ампутирована и предвидеть — это значит пялиться на тьму.

«Дорогие друзья, знакомые, приятели, господа!

Увы, я более не могу успокаивать, распутывать нелепости, являться и звать, пускать оптимистический фонтан.

Я не сомневался: вы — и есть история, которую кто остановит! Стоит только умножить, возвести в квадрат, в десятую степень число нас — и сбудется то, что следует из наших ожиданий. Ах, эти грезы на дне индивидуальных ям!..

Я существовал для возвышенных речей о мужественности, братстве и о других призрачных предметах и не заметил, что стало с вами, друзья моей бескорыстной юности. Между вами, думаю, образовался прочный и весьма обоснованный союз, я каждый раз пробиваю стену вашего соглашения — подкрашивать репутации друг друга, но я не давал обета лгать. Мои друзья стали галантными, интеллигентными, тонко-ироническими лакеями хамовитых хозяев.

Шведов.

P.S. Друзья, я ушел. Меня нет дома. Меня никогда нет дома».

Это был, по-видимому, черновик того скандального письма Шведова, которое он размножил на машинке и разнес по квартирам знакомых. Письмо было написано с яростью: убийственные гражданские характеристики, издевки над образом жизни «клана, к которому принадлежал некогда я сам», над двусмысленностью взаимоотношений, «научным обоснованием своей низости и трусливости».

Интимную сторону жизни своих друзей он назвал «дурной» и «стыдной» и не пощадил ее. Не ко всем он был справедлив, но, безусловно, он решился на одно: быть во что бы то ни стало искренним.

Это был порыв к чистоте. Думаю, это так. Примерно в это время он с воодушевлением мне рассказывал, что на храме Осириса была высечена ритуальная надпись: «Я чист, я чист!» Надпись была созвучна устремлениям Шведова, который буквально физически не мог переносить двусмысленности и неопределенности.

Почти обряд: в пустые от работы часы вспоминать Якова Мельникова, его надутую доброту идейного славянофила. По-видимому, я должен быть благодарен ему за то, что сижу здесь, под листьями кабинетной пальмы, и хотя бы мысленно осознавать союзность с такими же добрыми людьми, как он сам. Но я не испытываю воодушевления от операции по схеме: ты — мне, я — тебе.

Мельников решил, что я эгоист, коли с большим пылом говорю не о добре, а о дарении. Доброта — эксплуатация чувства благодарности, дарение — акт творческий. Он хочет, чтобы раздача хлеба таким, как я, производилась бы под бой больших барабанов. А я считаю, добро должно быть молчаливо.

Мельников — служащий какой-то конторы. Он вычитал у Толстого призыв: добрые люди, соединяйтесь! — и приступил к делу. Его метод был прост. Он выспрашивал и выслушивал человека до того момента, когда тот сообщал о своей нужде, неудаче, несчастье, и Мельников тотчас же предлагал ему помощь. Он помогал деньгами, советами, а главное, связывал этого человека с другим, который прежде получил через Мельникова помощь, и, в свою очередь, мог быть полезным для другого. Врача знакомил с юристом, юриста — с преподавателем института и т. д. и т. п.

Не было просьб, которые могли бы смутить Мельникова. Он листал телефонную книжку, звонил, договаривался о встрече, и человек уходил, окрыленный простотой и быстротой мельниковских операций. Мельников, прослышав о Шведове, помог ему устроиться в институтскую многотиражную газету. Но Шведов говорил о Мельникове с улыбкой:

— Он создает царство блата, а думает — царство добра. Путевку в санаторий он достанет в два счета, но он не может сделать человека талантливым, а талантливому — найти место под солнцем. Потому он и бесится от одного только слова — «творчество». Но Мельников — ЧЕЛОВЕК, — говорил Шведов, — потому что умеет поступать не-три-ви-ально…

«Вы уже здесь?» — восклицает Катя и идет на свое рабочее место к пишущей машинке, виновато опустив голову. Я прихожу в одиннадцать — она в двенадцать.

По улице Катя идет в пересечении любопытствующих и ревнивых взглядов. Я не видел другой более независимой походки и более простого взгляда в лицо… Женщины мигом охватывают модель туфель, фасон платья, фигуру, взгляд, походку. Они понимают ее незаурядность в женском племени. Племя мужчин ее появление раскалывает на личности… А сейчас она запутывается в двух отделениях своей сумки.

Испытываю дьявольскую радость, когда сюда, к ней, приходят мужчины-ухажеры с арсеналом хитрых уловок, поз, амбиций, портфелей, набитых законченными и незаконченными диссертациями. Катя словно просыпается. Приподнимает над бумагами голову. На ее губах витает улыбка — ее воспринимаю физически, словно движение пушистых, добродушных усов; дым сигареты утаивает лукавство ее лица.

Я знаю результаты: не было никого, кто не уходил бы в оцепенении проигрыша. Некоторые возвращаются взять реванш: они становятся ее приятелями, если, конечно, им удается доказать Кате свою необходимость. Это фавны и сатиры, развлекающие богиню анекдотами, дефицитными книженциями, неофициальной информацией. Но когда час факира истек, он, я уверен, переживает всю гнусность жизни незаметного человека.

Как прекрасно быть незаметным! Что может быть надежнее благосклонности казенного учреждения, трижды орденоносного, с иконостасами своих наиболее выдающихся служащих, с собственным музеем и целым штатом живых мумий, по юбилейным датам свидетельствующих о рвении и услужливости целых поколений их коллег. И эта благосклонность предназначена именно таким незаметным, как ты. Иногда, случается, слышишь угрожающий шелест пробудившегося гнева — грохот, крики, возня за обитыми дерматином дверями… и лужица крови там, где кто-то уперся, восстал… Его уносят учрежденческие муравьи, еще говорящего, еще руками размахивающего, прочь, и то, что он доказывает потом за стенами учреждений, и как ни благороден и как ни дерзок его тон, — все это навсегда останется жалким. А ты не виден и незаметен, а между тем, вот ты уже один на сотню аспирант, один на тысячу — кандидат наук, один на миллион — специалист по важной проблеме. Но, боже мой, женщина со всеми признаками своих прежних грехопадений не замечает тебя, и никакими доводами не доказать достоинства быть невидимым!

Что происходит с людьми — можно застрелиться. Марианна Тамкевич сегодня напугала меня. Она пришла в редакцию такой обессиленной, как будто пересекла пустыню и делает последние шаги. Круглые глаза полны страдания. Присела и молчит. Мне не удаются простые слова. Я должен был бы давно ей сказать: «Марианна Геральдовна, у нас ничего не получится». Что может получиться, если нас нет, есть странное образование — Шведов, и странное создание антикварной честолюбивой петербургской семьи, возвышенных стихов и мифа о любви на парковых дорожках и крахмальных простынях. Я не хочу быть заложником чужих фантазий.

Предложил выпить кофе и повел, поддерживая за локоть. Тихим голосом человека, только что счастливо вытащенного из-под трамвая, говорит: «Дмитрий, я сдала аспирантский экзамен по философии». Я на два шага отступил в сторону: «Неужели в самом деле все сгорели карусели!»

Возможно, теперь она ожидает, что я оценю ее иначе, узнав о ее страданиях и победах. Что ж, я должен объясниться. За нашим столиком сидят еще двое — и я избираю притчу, чтобы быть понятным и им.

— Есть страна, в которой однажды люди узнали, что избавление от несчастий и смут есть: минуют войны, забудутся распри, каждый будет счастлив и добр, если одна из девушек племени родит сына.

Отыскали они ее и сказали:

— Роди нам спасителя. И мы, и семь колен после нас будут чтить тебя. Возрадуй наши души согласием своим.

Она согласилась. А потом пришло время родов. Со всей страны собрались люди. Они не разбивали палатки — под солнцем и дождем сидели на земли и ждали. И даже дети, которые не могли принести народу своего ничего, кроме новых забот, были тихи.

На вершине холма слышались стоны. Люди творили молитву сострадания и надежды. И вдруг все стихло: откинулся полог шатра, и она появилась. Сквозь тени страданий лицо ее светилось. Но она была слаба и с трудом удерживалась, чтобы не упасть. Протянула руки, и люди, смеясь и плача, кинулись к ней, целовать края ее одежды. Но в руках не было спасителя, она показала им зачетку с четверкой по «историческому материализму».

Молодой человек нашел притчу, по-видимому, политически нехорошей, а его подруга улыбнулась.

Марианна на улице мне сказала, что готова идти со мной «на край света».

— Ты прекрасна, Марианна. Сегодня утром мне казалось, мир безнадежен.

«Шведов, здравствуй. Я с профессором Никифоровым написал статью. Поработай. Выверить нужно каждое слово. Статья по принципиально важным проблемам педагогики. Я тебя вызову».

Объявил Кате:

— Ректор с профессором Никифоровым написали для газеты огромную статью. Я предложил ее печатать как детектив с продолжением.

Рассеянный взгляд Кати дружески советует мне быть безразличным. Я все-таки хочу, чтобы Катя оценила событие:

— Статья по принципиальным важным проблемам педагогики!

— О чем???

У ректора любопытная манера здороваться: крепко сжать кисть и вдруг резко отвести ее в сторону так, что чувствуешь некоторое подобие вывиха и начинаешь разделять некоторую интимную тайну власти. В ушах еще скребет ракушка фразы «по принципиально важным проблемам педагогики». В каждом слове можно увязнуть.

Исчезающий на совещаниях за дверьми, обитыми кожей и войлоком, нахмуренный, карающий, отдыхающий под наблюдением врача, таинственный, непредставимый без пиджака, а тем более без белья, не обследуемый статистикой, наш ректор подобен небожителю. Любая информация, приоткрывающая завесу над его таинственной жизнью, становится сенсацией. «Наш пьет только коньяк, а жена говорит по-английски». Этих двух фраз достаточно, чтобы сделать коллектив неработоспособным на целую неделю.

Он чувствует себя вполне правым, когда правым является только он; если правы другие — это означает, что своей должности он больше не соответствует.

Нет наивнее человека, который пытается расположить его к добродушию. «Взгляните, Николай Петрович, в резолюции сказано, что наш коллектив „добился“, „выполняет“, „воспитывает“, „осуществляет“… И нам только следует „усилить“ и „ускорить“… Администратор читает не здесь, он видит глубже, он проникает взглядом за другие, обитые кожей и войлоком двери и ставит вопрос иначе: „Кому нужно было проводить это совещание? Почему резолюцию поручили составлять М. Н.?“…»

За письменным столом, под сенью пальмы, я представляюсь иногда заглядывающим сюда студентам жрецом, исполняющим наиболее таинственные ритуалы храма науки. Я отстоял старые английские часы, в бое которых слышна высокомерная имперская интонация, кресла с львиными головами подлокотников, столы, с мощно упирающимися в пол ножками. Вместо всей этой канцелярной монументальности мне предлагалось взять антураж писцов: дохленькие стулья и столы канареечного цвета. Завхоз искренне не понимал меня: он же предлагал мне новое; я же не понимал, как он не может отличить вечное от преходящего.

Институтский садовник превратил помещение в оранжерею. Он приносит к нам растения, вытесненные из других мест, и здесь чародействует с пакетиками удобрений и подкормок. Старику подарили кепку, которую он перекрасил чернилами. В этой кепке, символизирующей его преданность элегантности, в его латыни — он не называет цветы иначе, в его флирте с Катей — виден не он сам: древний одинокий человек, а лишь флюиды теплившейся в нем жизни, которые пронизывают его немощи потусторонним светом. «Ангел мой», — обращается он ласково к Кате и побеждает ее иронию смелостью относиться к словам буквально. «Вы опять не побрились… И купите себе, наконец, новую кепку!» — откликается Катя. Старик будет думать о новой кепке, как другие думают о своей карьере, мысли отразятся на его озорном лице серьезностью заботы и жестом прежней молодцеватости, пока вечером новая кепка не затеряется в соображениях: что лучше, чекушка или любовь ангела…

Я убежден, что мне известны все студенты, которые заслуживают того, чтобы их знали. Есть, по-видимому, и неизвестные мне, кто понял, что институт — это образовательная казарма, и однако смирился с этим, но заслуживающие того, чтобы их знали, не смиряются. Ими овладевает беспокойство, они перерывают институт до самого дна. Начинают с того, что читают стенгазеты всех факультетов, ходят на немыслимые заседания и задают преподавателям немыслимые вопросы: все шире круг их странствий, и наступает такой момент, когда сомнамбулическая физиономия сует голову из темного коридора к нам в редакцию — а тут-то кресла со львами, английские часы, трехметровая пальма поражает их, они застревают в дверях, и у меня достаточно времени, чтобы задать им вопрос: «С какого факультета?» или «У вас есть сигареты?»

Я знаю, о чем бы они ни начинали говорить, они всегда ожидают удобного момента, когда можно, наконец, сказать, какой это отвратительный институт, сказать в лицо и со всей убежденностью. Я опережаю их.

— Не кажется ли вам, что наш институт похож на генерала в отставке, — с настоящим воодушевлением здесь проводят только юбилеи. Не кажется ли вам, что подлинным героем школы сейчас считается старая дева с седыми буклями и базедовой болезнью. Она инспирирует в детях высокое и платоническое отношение к прекрасному и разочаровывается до истерических припадков, как только любовь к высокому — а разве можно так вульгарно понимать высокое! — становится творческой страстью и готовностью к поступкам. Мне кажется, что анализ работы института будет плодотворным с точки зрения — да, сексуальности. Школа воспитывает не мужчин и женщин, а андрогенов, дезориентированных в самом глубоком смысле.

Некоторые уходят растерянные, словно я, как фокусник, извлек из их кармана пачку денег. Они не выдерживают такого опустошения, потому что идеи часто что-нибудь стоят, пока они принадлежат только тебе.

Другие появляются вновь. Они слушают бой часов в каком-нибудь углу редакции под сенью фикуса или рододендрона, внимают болтовне Кати с ухажерами и ожидают. Когда они подсаживаются к моему столу, я вижу улыбки и страх, как будто они опускаются на зубоврачебное кресло.

Колебания испытываю перед каждым разговором. Не многое нужно сказать, чтобы обнаружить различия между тобой и собеседником. Чем дальше продвигаешься вглубь, тем больше эти различия становятся непреодолимыми. И вот тут, на этой грани, меня будоражит ирония, мне хочется опрокинуть стену и сразу начинаю говорить, а не разговаривать. Все становится ясным, простым. Уверенность похожа на приступ — волна словно подхватила и забросила на гребень, ритм раскачивает, управлять им не в силах, но если его все же перебить — как от озноба ежусь и совершенно забываю, что говорил и кому. В том, что говорю, проступает строгость и обязательность каких-то неясных догматов. Эти догматы обязательны только для меня, и поэтому не нужно ждать от меня доказательства. Выдаю собеседнику вексель с полной готовностью его оплатить.

Что я наделал, что я натворил! — я все разъял и все соединил в фантазии нетерпеливой и поспешной. И этот мир, и мир нездешний Меня от зла освободил.

…Устал. Догадываюсь, что такое безумие. Чувствовал тяжесть, неудобство жить, нести портфель, пробираться в толчее главного проспекта, говорить. Рот сводит судорога. Сегодня тот самый телефонный звонок: я стал называть его немым. На другом конце Зоя — не сомневаюсь. «Алло! Алло!» — говорю просто так. Но все-таки надеюсь, что она нарушит свое вызывающее правило. «Нажмите кнопку, перезвоните, вас не слышно…» Однообразие подавляет. В прошлый раз, кажется, еле сдержала смех. Может быть, плач. Мне передают, что ее каждый раз встречают с новым молодым человеком. Уверен, она хотела бы, чтобы об этом я знал — жил и знал. В этой игре есть веселая перспектива: пройдет сто лет, и я уже забуду, забуду всё. И когда она, наконец, в трубку скажет: «Это Зоя, ну да, Зоя», — я так и не вспомню, кто бы это мог быть.

Однообразие невыносимо. Мне нечего делать там, где ничего не происходит. И потому что-то должно случиться со мной. Карташёв, как санитар, сопровождал меня. Но я-то знаю, почему бывший сокурсник меня навестил. Он тоже все, что можно, в своей жизни испортил.

Можно говорить с отвращением.

— К черту ожидания! — об этом я давно хотел кому-нибудь сказать. — Вера в богов ушла, в человечество не появилась. Верить в толпу глупо, но все же тайно верим в нее. Мы не допускаем мысли, что можно избежать гриппа, если болеет улица. Не пора ли сыграть в одиночество, Карташёв! Как хорошо сказал Бродский: «Играем в амфитеатрах одиночеств».

Протянул ему руку, но подумал, что я обязан его кое о чем предупредить.

— Ты, Карташёв, не такой, как все. Ты там в своих исчислениях, как крот в капустной грядке. Всё, что сейчас можно сделать, ничтожно. Но ты не делаешь ничтожного и уже интереснее других — крупнее. Ты понимаешь, что выглядишь загадочно, когда идешь по коридору своего учреждения, кстати довольно мерзкого? И вот ты замечен. К тебе подходит женщина с прекрасными глазами и протягивает бутерброд. Скажем, с яйцом. Прелестный жест, прелестный бутерброд. Собственно, тебе он ни к чему. Ты вышел пройтись, взволнованный результатами своих расчетов, пройтись — и вернуться к книгам. У тебя же грандиозные идеи! Ты говоришь: «Простите, я не хочу, спасибо». «Возьмите, — говорит прекрасная женщина. — Не рядитесь, это пустяк. Вы наверняка не обедали». И ты взял, пожимая плечами, и что-нибудь говоришь. Так, ритуально. А завтра ты должен сам с прекрасной девой поздороваться и на перерыве уже гуляешь не один. И ты уже не там — в своих исчислениях. Потом тебе говорят: «Вы читали объявление: завтра будет выступать поэт Поломойцев?» Ты знаешь, что Поломойцев — ничтожество, но тебе, разумеется, нетрудно еще раз убедиться в этом. И ты принял приглашение как бутерброд.

— Откуда ты знаешь, — спросил Карташёв, — про бутерброд, да еще с яйцом! Кто-нибудь рассказывал.

Я объяснил Карташёву: знаю, потому что у меня был пирог. Ты запутался в житейской дребедени. Все делается по этой формуле. Это молекула ежедневных отношений во всем обществе. Тотальная дребедень, антисанитарная замусоренность наших биографий — и вывод готов: жизнь — это глупая шутка. И как ни рвешься прочь, оказываешься в конце концов всё в той же точке — перед бутербродом с яйцом. Следует жить с великими решениями… Карташёв спросил с восхитительным любопытством: «Что ты называешь великими решениями?» Но у меня нет сил продолжать разговор.

Утром в пустыне легко рождаются миражи. И грезящий араб не удивляется голубым куполам Мекки и легкому прибою холодных озер на горизонте. Его сухое тело, которое так легко вспыхивает от прикосновения его молчаливых жен, словно свободное растение покачивается в неведомом ритме на пороге шатра. И так покачивается далекий верблюд, показавшийся в барханах. Может быть, это тоже мираж, как священная Мекка и озера. Ему незачем спешить с мыслями. Жены, готовящие пищу и старательно перетряхивающие старые ковры, возделали его покой, как возделывают поле.

Да, это верблюд. Араб видит, как ветер поднимает песок под его ногами и относит в сторону короткий верблюжий хвост. Но солнцу нужно подняться немного выше; и у шатра пропадет тень, когда тронет колокольчик на шее животного сироп зноя. Женщины выходят из шатра и думают. Они глупы, зачем думать? Приблизится наездник и станет ясно: какую поклажу везет верблюд, какого рода этот человек, какова сила в его мышцах и его винтовке. И когда наступит время, араб возьмет в шатре ружье или скажет наложницам: «Гость будет».

Когда наступает время любви или боя, он горит ясным огнем и не нужны ему ни расчеты, ни объяснения: он грезит или действует, он сладострастен или жесток. Но у моего современника другая альтернатива. Он может действовать только тогда, если у него приняты решения.

Из-за угла выезжает машина… В машине солдаты. Прохожего занимает странность: у одного из солдат борода. Солдаты стреляют, и человек падает на тротуар, думая в последние секунды о бороде солдата…

Вот и вся притча, которую я бы мог рассказать Карташёву. В этой же кофейне тоже можно грезить над чашкой кофе и вынашивать Великие Решения.

Одно из решений вытекает из притчи с очевидностью: у солдата нет лица, это нужно понять раз и навсегда. И ни бороды, ни детские песни взрослых дядь из-под брезента камуфлированного грузовика не должны колебать этого решения. Лица солдат не имеют значения, или ты будешь, как последний дурак, скрести в агонии асфальт с результатом своего последнего наблюдения: «У некоторых солдат встречаются бороды».

Из-за угла выезжает машина. Какое тебе дело до странности одного из солдат. Если у тебя есть решение, ты можешь им крикнуть: «Негодяи! Нелюди! Потные механизмы». Ах, не все ли равно, что иногда следует сказать! Напротив, можно им заявить, что они могли бы стать великолепными людьми, а их лица — прекрасны, как у апостолов.

Где же начинается человек, где его последний рубеж, на котором он начинает рыть окоп и приспосабливать ключ от квартиры к роли оружия? Чудеса выживания в лагерях смерти подавляют фантастичностью приспособления. Но там уже нет человека, и я понимаю парадокс: отвращение охранников к своим жертвам. Но прежде, чем целые нации стали жить за колючей проволокой, они погрузились в пустое созерцание солдатских усов и исследования характеров фельдфебелей. А потом размах концлагерей и казней, музыка собачьего лая им стали казаться проявлением неотвратимой силы.

Есть прекрасное слово — СОПРОТИВЛЕНИЕ.

Удручающее противоречие выношу из кофейни. Остаться бы одному, усталость влечет к скрипучей тахте дома Веры Шиманской, но еду автобусом на Садовую. Есть цель в этом вкравшемся побуждении и цель: в старом дому, возможно, на чаши весов ляжет неучтенная мной гирька и приведет в движение длинные цепи причин и следствий. Страницу блокнота разделил на две графы — подвожу итог:

Есть ли рубеж, есть ли граница, на которой человек строит баррикаду, более не намереваясь отступать от себя? Рубежа нет, человек отступает все дальше и дальше, превращаясь в ничто.

Целую неделю ношу в портфеле статью ректора и К., но не могу прочесть до конца даже первой страницы. Целую неделю как редактор газеты я не был дееспособен, а может быть, недееспособен уже навсегда. Противоестественно шлифовать то, что является шедевром казенного пустословия и пафоса. Если до сих пор не объявил, как подобает, что выполнить задание я отказываюсь, то на это есть оправдание: раз в месяц приносить в дом моего сына деньги. Никто никого не спрашивает, по совести рубли заработаны или криводушно — все равно жизнь не перестроить по другим чертежам. Пусть дети, ради которых мы жертвуем совестью, сделают жизнь иной.

Я возил сына в коляске: безмятежное лицо, движение век, пробуждение, которому хотелось рассмеяться, как шутке маленького человека, и вот ему я поручаю исполнить то, на что не решился сам. И дело не в том, что обстоятельства требуют от меня изощренности и сил, которых я не нахожу в себе, — недостает элементарной чести и прямого мужского взгляда на жизнь. Вместо себя я подставляю в формулу своих добрых намерений моего малыша. Таково современное заклание.

Я никогда прежде не думал об этом. Я даже не знал, что люблю своего сына так решительно. Он во мне. И я понял: унижая себя, отец унижает своих детей. Какая ныне родословная у сына, если не поступки отца? Женщины могут и не требовать от мужчины чести — это их дело, но я не имею права думать за своего маленького сына, что ему безразлична моя честь. И было бы ложью предложить вместо нее несколько затасканных купюр. Все под ударом: и сын, и мать, и я. Любое решение — жестоко. Но разве не меньшая жестокость оставлять все таким, как оно есть, полагаться на кого-то другого?

Подавляю любопытство соседей взглядом, наверно, похожим на взгляд доктора. Крик малыша: «Папа пришел!» — ударяет в сердце, и напрасно я снимаю плащ медленно — нет у меня, как ни стараюсь сосредоточиться, гостинца — радости. Все, что я могу сказать, — жестоко, а приказывать могу лишь сам себе. Мои поступки — прыжки человека, пересекающего реку в ледоход. Я не могу сказать: следуйте за мной. Я не оставляю за собой ни мостов, но дороги. Там, где прошел, — черная вода, там, где я, — льдина способна треснуть в любой миг. И трагедия одна — сложившиеся отношения: каждый раз при встречах показывай, что ты — прежний, вчерашний, позавчерашний. Стоит ли жить ради того, чтобы оставаться неизменным, как название газеты в то время, как тебя прежнего уже давно нет, ты — другой. Соня назвала это предательством.

Она понимает и любит только то, что было. И у меня нет надежды объяснить то, что есть. Ей достаточно того, что хранится в кладовке воспоминаний. У меня, сегодняшнего, нет большего противника, чем она. Никуда не зову, принимаю чашку чая; «да», «нет», «у меня все по-старому»… Когда мы сидим вот так, друг перед другом, мой тайный идеал — превратиться в подобие шкафа или книжной полки, но тогда ей станет непонятным, почему этот шкаф или полка не стоит, как прежде, в комнате с желтыми занавесками, призванными показывать, что на улице всегда солнечный день.

Мне нужно было бы приходить с монологами, и, как прежде, она засыпала бы в сладкой уверенности, что все осталось, как было, она не покинута и не одинока. Во время сна я бы мог подойти к сыну. Он задал бы полушепотом свой вопрос, а я — свой. Наверно, мы оглядывались бы на маму — Соню, эту таинственную женщину, извилину в моей душе. И нас с сыном веселило бы сходство наших голов и рук.

Малыш на стекле письменного стола расставляет спичечные коробки и солдат, которые повторяют логику всех бывших и будущих сражений, но с одной поправкой: солдаты вновь становятся в строй, спичечные коробки будут вновь стенами крепостей. Он ищет формулу победы, в которой нет жертв. Он не знает, что это невозможно, но меня ведь это тоже не останавливает.

К моему приходу Соня подготовилась, она не позволяет прервать свою речь, в которой все до конца продумано.

— Я решила обойтись без тебя. Что бы ты ни говорил, ты — эгоист. Ты всегда занимал удобную для себя позицию. Ты пренебрегал мелочами, но все-таки сумку предоставлял тащить мне, и я тащила ее после дурацкой работы, по очередям. Мне некогда было любоваться тобой, но я никогда не сомневалась, что ты, в принципе, добр, по-своему исключителен… Но ты бросил нас, так может сделать только подонок. Я не могу видеть тебя без того, чтобы не повторять потом сотню и тысячу раз везде, где бы я ни была: меня бросили, бросили, бросили…

Как близка Соня! Но мое прикосновение взорвет весь порох: ее горячие руки вцепятся в меня, но я всего лишь соломинка, которая не может удержать ее на поверхности. Я могу только погрузиться вместе с нею на дно, в ночной шепот, в присутствие одного подле другого, в утреннюю усталость, которую люди приучаются с годами преодолевать молчанием и поцелуями мертвецов. Предали и меня, но она не хочет делить вину на двоих. Для себя она нашла снисхождение и требует любви, любви во что бы то ни стало, но любви нет, и остается одно требование. Она плачет и покачивается на стуле. Малыш кладет руку на ее плечо. Я знаю, как бы он обрадовался, если бы вторую руку мог положить на плечо мне. Мы с ним равны перед Сониным несчастьем. Он задумывается, но ему на помощь не могут придти затасканные слова утешений. Он произносит чудовищную бессмыслицу, но с уверенностью чародея.

— Не плачь, мама, отдохни. Или ничего не делай. Или делай по-своему. Бывает тяжелее… Может быть грустно, очень грустно. Бывают тяжелые дни: понедельники, вторники, семнадцатые числа, двадцать третьего, тридцать третьего и в другие дни…

Я выхожу на лестницу. В комнате тишина, которую сочинил малыш-врачеватель. Каждому зачтется свое. Господи, помилуй меня! Ты пронзил меня, а я пронзаю других.

«Подожди!» — крик застигает меня на последнем пролете. Соня провожает до метро.

Заклинание малыша еще звучит в ушах. Все, что можно сказать, ложно рядом с его чистотой. Я должен сделать другое. Я должен провести черту, разделяющую нас, сделать то же самое, что сделала сегодня Соня. Ее спасение только в том, чтобы навсегда, даже в мыслях, перестать соединять наши судьбы. От меня нужно держаться подальше. Соня назвала меня подонком, как когда-то мать. А у моей матери великолепное чувство опасности. Она первый человек, который покинул меня.

— Прежде я хотел тебе объяснить, что не стал негодяем оттого, что перестал любить тебя. Но важно не это. У тебя честное сердце и тебя беспокоит, справедлива ли ты ко мне.

Когда я вошел сегодня к вам, я почувствовал, что следовало бы мне придти с радостью. Но, как это ни жестоко, я лишь исполнил то, ради чего пришел. Я хотел узнать, стоит ли ради малыша идти на компромиссы… И в ответ я получил: не стоит. И, как ни трудно найти доводы в пользу такого решения, они есть. Наш малыш найдет их и когда-нибудь скажет: «Есть прекрасные дни для сопротивления: понедельники, среды, воскресенья, двадцать третьего, пятого и сорок седьмого числа и многие-многие другие дни», дни — сопротивления страху.

Никто не убедит меня, что я должен обедать только тогда за таким-то столом из всех столов, существующих на свете. Я ухожу, когда оказываюсь ненужным, когда от меня требуют одного — звонить в колокольчик несчастий вместе. Теперь я знаю, что последовать мне может лишь тот, кто готов уйти в одиночество — понять свою полную ненужность и ни на что не рассчитывать. В одиночестве носишь все с собой, где ты — там все. Я слышу вопросы со стороны, по которым понимаю: люди не верят, что можно так жить. Им кажется, что от них что-то скрывают. Если говоришь, что у тебя нет денег, они спрашивают, когда я собираюсь их получить. Если скажешь с легкомысленной улыбкой: получать неоткуда, они начинают думать, что есть человек, который тебе помогает. Ах, нет такого человека, значит, надеешься на удачу, подарок или хотя бы рассчитываешь найти деньги на улице. Они не понимают, что ты перед ними весь, у тебя нет впереди заготовленного места и тебе некуда отступать. Ты смотришь человеку в лицо, и это все. Это кажется обманом, хитростью. А я вижу хитрость в том, как прячутся за вещи, за людей, за правило успеха, за свои, на худой случай, намерения. Так дети прячутся за мать, а если не успевают — загораживаются ладошкой.

Я знаю, что я одинок, и опыт мой мало кому может пригодиться, но я боюсь за тех, кто решается меня отрицать, я знаю, что они совершают преступление против самих себя, они отвергают свободу, желание сбросить тяжелые латы самозащиты, смеяться, когда хочется смеяться, говорить, когда есть о чем сказать, — не катить тележку жизни — а строить по выстраданному чертежу.

Мне не нужно будущее. Все можно перевести на счеты настоящего, и тогда не трудно выпотрошить из себя кое-какой хлам. Я не буду, как классический лентяй, откладывать заботы на завтра, я с ними рассчитаюсь сегодня.

Я раньше думал, что есть выход. В жизни всегда есть возможность сделать выбор. Разве не судим мы о человеке на основании дороги, которую он выбрал! Всегда есть пучок возможностей — так говорил я. Они даны, а ты выбирай, выбирай высшее, в высшем новый пучок… Советовал ощутить это, как верные, ясные ступени. Но выбор предопределен…

Я знаю, почему Бог рядом со страданиями. Страдание чем глубже, тем космичнее: в отчаянии столько пепла, что его хватит забросать горстями солнце. В страдании есть момент, когда мы становимся равными Богу, но появляется Бог и переворачивает песочные часы. И страдание становится сладким…

Соня красива, но в ее лице — несовершенство, которое раньше тревожило меня своей неуловимостью. Когда она представилась мне в черном монашеском одеянии, черты ее вспыхнули и прояснились…

Соня протягивает руку: надо идти, поздно уже. Лицо ее доверчиво и отчужденно, как у спящего человека.

В автобусе пытался удержать бегущие мысли. Их слишком много. Это обилие показалось мне отвратительным. В комнате царапаю руку о шершавую стену. В темноте не могу найти выключатель. Зацепился за что-то острое. Зажмуриваюсь от ярости: чудятся мерзкие духи, способные на мелкие пакости. Наконец нашел, но свет не вспыхнул. Черт, я забыл ввернуть новую лампочку. Достаю ее из портфеля и сжимаю с такой силой, будто склянку намерены у меня отнять. Стул подо мной кривится и скрипит, стол еще более ненадежен. Лампочка в патроне поскрипывает и ввертывается косо. Кажется, на месте! Отпускаю руку. Лампочка падает: разбивает на столе два стакана и остается целой. Духи улыбаются во все добродушные рожи. Подмигиваю им, скидываю ботинки и падаю на тахту. Ноет, ноет все внутри, но как сладко бывать в гостях у одиночества! Что еще нужно, чтобы затянулись дыры, сквозь которые вытекает душа?

Новая мода — одежда из дыр: люди, закутанные в рыболовные сети!

История короткой семейной жизни Шведова была примерно такой. В университете сблизился с девушкой — провинциальной, романтичной, привязавшейся к нему, и он, привыкший вести окружающих людей за собой, по-видимому, просто включил ее в число своих последователей, не придавая значения таким формальным вещам, как брак, прописка, семья, сын… И то, что должно было сделать его молодую жену счастливой, оказалось насмешкой над ее мечтами. А он, вместо еще одного последователя, возле себя вдруг обнаружил несчастное существо, во всем его обвиняющее. И он ушел. Одно время снимал комнаты где придется, а потом вернулся в ту самую квартиру, где еще бродит его тень. Это произошло уже после того, как Соня переселилась к родственнице.

Между предыдущей и последующей записью Шведова, не могу сказать определенно сколько, но прошло время. Он покинул институт вслед за бурными событиями, причиной которых стал сам: он отказался «готовить к печати» статью, написанную ректором.

В статье проводилась довольно обычная педагогическая идея, которая в двадцатые годы была сформулирована стариком Макаренко — воспитание детей должно иметь цель: отвечать нуждам общества и соответствовать политической доктрине. Таким образом, у воспитателя должна быть ясная проекция, каким должен быть его воспитанник. Хотя в статье довольно осторожно указывалось, что проекция Макаренко за тридцать лет стала реликтовой, проекционный метод воспитания признавался как «единственно научный».

Шведов написал собственную статью с другой предпосылкой: целью воспитания является сам воспитанник, его потенциальные возможности. Он должен рассматриваться как самоценность, как сущность, «как целый мир». Только в этом случае педагогика становится наукой, только в этом случае она получает объективный предмет для понимания. В противном случае, педагогика становится набором способов, посредством которых человек втискивается в трафарет социального заказа. При такой педагогике нет моральной ситуации — равенства воспитателя и воспитанника. Воспитатель становится диктатором, перед которым воспитанник изначально виновен, ибо не соответствует идеальной проекции. Тогда педагогика — искусство подчинения власти.

Шведов считал, что все «новые веяния» в педагогической практике, например, дискуссии школьников, при сохранении старых педагогических догматов ни к каким переменам привести не могут. Диспуты не становятся школой демократии и самоорганизации, напротив, демагогии и публичного лицемерия, ибо известно заранее, что верно, что неверно. Шведов считал, что Макаренко заимствовал идеи воспитания у Павлова — из теории условных рефлексов, и поэтому его система может быть названа «физиологическим материализмом». Ученик, в конце концов, усваивает, что вызывает одобрения и награждения и о чем следует молчать, чтобы не вызвать осуждения и наказания.

Ректор сказал Шведову, что он идеалист, а люди живут в конкретном обществе. Педагогика не может стать выше политики.

Шведов, насколько мне известно, сказал, что политика не выше педагогики, но и не ниже — у педагогики свои проблемы: воспитанный человек и в политику внесет благородство и честность, если же педагогику обратить в орудие политики, то эта педагогика, по существу, может научить одному: рассматривать людей как средство и орудие, приучает индивида врать ради целей и так далее. Это значит проституировать как политику, так и педагогику. Педагогические идеи Шведова, как я потом обнаружил, совпадали в некоторых моментах с положениями английского педагога Уайтхета и американца Лоуэнфельда, о которых он вряд ли слышал.

Этот разговор с ректором закончился тем, что ректор поручил ее отредактировать кому-то другому. И статья была опубликована и прошла незамеченной.

Началась заключительная часть этой истории. Шведов некоторое время колебался, драться из принципа за место в институте или же из принципа уйти. Он понял намек ректора, что его заявление об уходе из института — лучший выход из ситуации; со своей же стороны ректор брался устроить его на другую работу. Решение, которое он принял, было чисто шведовское: он написал заявление об уходе с подробным изложением аргументов, которые его к этому принуждают. В заявлении, насколько я знаю, Шведов дал убийственную характеристику атмосферы, царящей в институте, в котором сотрудники объединены круговой порукой ретроградства, иерархия должностей заслонила единственную иерархию, достойную поощрения в заведении, сохраняющем творческий дух, — иерархию талантливости.

Отдел кадров отказался принимать такое заявление: требовалось простое и незаметное — «прошу уволить по собственному желанию». Шведов в ответ заявил, что его уход вынужденный. Памфлет в институте кое-кто еще готов был оправдать, хотя бы фантастическими расчетами, на которые Шведов мог полагаться, — вдруг кто-то где-то в высших сферах поддержит его, даже появились доброжелатели, но заявление оттолкнуло от Шведова всех. Какой смысл бросать вызов? Этим заявлением Шведов мог навредить только себе, и это оскорбляло инстинкт самосохранения у самого последнего лаборанта.

Одним словом, Шведов вышел за пределы понимания. Вряд ли кто-нибудь в институте почувствовал, что этот странный сотрудник своим заявлением превращал объективное поражение в личную победу, его единственный трофей — он не позволил вывинтить себя из механизма учреждения и списать как негодную часть. Он уходил, как уходит человек от людей, с которыми он более не хочет иметь ничего общего.

Жизнь серьезна, даже если смешна. Я поражен невыносимой абсолютностью секунд, которые уходят. На окнах полощутся тени тополиных листьев, справа-слева появляются прохожие, раскаленные солнечным светом. Им надо крикнуть — предупредить: жизнь необратима, другого времени не будет… Но необратимо и это желание, оно уже исчезло, как дым на ветру. Им, другим, может быть хорошо? Как звонко перекликаются воробьи и как согласен с их чириканьем шорох летней обуви, низкие голоса мужчин и влажно-кремовые женщин! Я тоскую о желании, которое пропало в бездне протекшего, — но, как волны к берегам, уже пришли другие, во мне стоит шум восточного лоскутного базара. Но я ничего не покупаю, в руках продавцов вижу только чепуху.

Что остается делать человеку, которого ничто больше не воодушевляет и поэтому обреченному на одиночество? Или погасить свои желания неистовой мечтательностью, как Вера Шиманская, или доверчиво следовать каждому возбуждающему импульсу: мчаться вдруг в Эрмитаж, простоять очередь в кассу, в гардероб, а потом пролететь все залы ради картинки в «двадцать на пятнадцать», которая вдруг припомнилась? Или через весь центр города следовать за женщиной, которая странным взглядом увлекла тебя. Вдруг обнаружил, что я — многолетний член организации, хотя совершенно забыл, для чего она вообще существует.

Помню, как еще студентом устроился на спуске к Неве у сфинкса. По набережной текли праздные гуляющие, парни пели под гитару, где-то трубил пароход, как заблудившееся животное. Я растворился в белесых сумерках, в всплесках воды; сигарета погасла, но заставить себя подойти к курильщику в трех шагах и сказать: «Позвольте прикурить» был не в состоянии. Мне стало казаться, что наступил момент большого прощания, когда все уже позади. Набережная пустела, а я продолжал сидеть с потухшей сигаретой. И, как верующий перебирает четки, стал перебирать возможности поступков, которые выведут меня из анабиоза. Я мог отправиться домой и дочитать книгу, которая для меня была важной, навестить друга или присоединиться к парням с гитарой — кричать вместе с ними «Африка!», когда будет закончен очередной глупый куплет.

Я выбрал самое рискованное для исполнения и для своего самолюбия решение — увидеть Зою, с которой, как думал, порвал навсегда. Обману вахту общежития или прорвусь силой, поднимусь к окну ее комнаты по водосточной трубе… Чем больше открывалось препятствий на пути к цели, тем сильнее волнение охватывало меня и, наконец, сорвался с места. Но самое поразительное, я спешил еще потому, что вступал на путь непредсказуемых последствий; это понимал, более того, мне казалось, я должен был вступить на него уже давно.

Если жизнь невозможна без опасностей и тревог, то, очевидно, я поступил верно. Но когда формулирую: «Стремитесь к опасности!» или: «Покой опасен!» — я не вижу ничего, кроме парадокса. Почему не предположить, что тревога — лишь привычка, опасность — обычная банальность. Она истекает не из меня, но я по неизвестной мне логике делаю ее своей.

Сейчас я нашел прелесть в грусти покоя. Грусть растворяет меня, и весь мир желанен. Охра обоев, сизый дым сигареты, тявканье уличной собаки не кажутся мне скучными. Я улыбаюсь всем нечаянным проявлениям жизни. Есть то, что есть. Мне не нужно прибегать к оправданию самого себя. Какое мне дело до обвинений, которые могут у кого-то возникнуть, все они бесконечно слабы перед моим: «Я есмь!» Я не имею больше прав на жизнь, чем другие, но и они не имеют больше, чем я. Мне незачем исповедоваться, я не знаю, что такое грех.

Как я прав сейчас! Время исчезло. Вот часы, они показывают без пяти шесть. Мало времени или много? Просто тикающий цилиндрик. Он тут, он тоже присутствует, но что такое время, для понимания этого нужно что-то припомнить, сделать усилие, но кто гарантирует, что я вспомню истину? Я ускользнул от суда времени и правил игры. Мудрость — отвергнуть мудрость. Что остается — равнодушие, безразличие? Я не знаю. Но теперь ничто не пугает меня — ни равнодушие к самому себе, ни мир, как бы ни был он огромен и безразличен ко мне.

Встал под вечер похудевшим, легким, от голодной слабости кружилась голова.

С лицом кротким вышел на улицу. В длинных тенях заката люди кажутся приподнятыми над землей. И увидел: навстречу по воздуху идет женщина — в оранжевом контуре волосы и загорелые ноги; вспыхивает жарко голубой шелк. Я еще не знал, кто Она, но уже кого-то благодарил.

Мы стояли посреди тротуара и говорили вежливо, как новые сослуживцы. Зоя приехала с юга и шла ко мне. Я не холоден, я только понимаю, как надолго она меня покидала. Еще немного — и она опоздала бы. Я был бы неспособен задать даже тривиальные вопросы.

— Когда ты приехала?

— Сегодня утром.

— У тебя неприятности?

— Не у меня — у других.

Я улыбаюсь безукоризненности наших совпадений: да, неприятности только у других. Но с сегодняшнего утра я недоверчив:

— Все же на вокзале тебя никто не встретил, и ты сердилась. Но телеграмму я не получал.

— Я не посылала.

— Но тем не менее ты сердилась. Потом пришлось узнать мой новый адрес, ехать, и еще немного — пришлось бы стучать в чужую квартиру.

Зоя смеется, касается меня зонтиком.

— Не выдумывай!

— Это ты звонила по телефону? Почему ты молчала? Тебе было плохо?

— Зачем говорить о том, что было, давай говорить о том, что есть.

Новое совпадение меня потрясает.

— Да, то, что есть…

Стоит сделать шаг в сторону, и капризы прошлого станут нашими судьями.

На улице собирается дождь, а мы покупаем еду в разных концах магазина и переглядываемся. Встреча становится праздничной. Расплачиваясь с кассиршей, вспоминал, как однажды ночью швырял монеты в Зойкино окно.

— Что у тебя нового? — этот ее вопрос почему-то звучит шуткой.

— Лучше спроси, что осталось старого — ничего, кроме прежней фамилии.

— Я купила хорошую пластинку Баха. Пусть у тебя будет новая пластинка.

Мы прислонились друг у другу и стоим.

Я понимаю: она звонила, чтобы я не остался совсем один.

Улица пуста. Идем под дождем. Мокрое платье стало Зойке тесным, струи прибили волосы к ее маленькой головке. Вбегаем в мою комнату, полную тополиного пуха, тяжелого шума дождя и грохота грома. Зоя выжимает волосы. Сперва задает вопросы, потом умолкает.

Смотрю на потоки летнего потопа. Когда-нибудь я начну все-таки думать о смерти.

Слышу крик. Оборачиваюсь — Зоя, нагая, стоит посередине комнаты. Бросаюсь спасти и спастись.

Мне противно отношение к женщине, как к крепости, которую нужно взять. Я всегда чувствовал, что эрудиция, манеры, даже самый честный показ своих достоинств — все эти средства завоевательной политики — выступают в каком-то ложном и отвратительном значении. Мужчина не противостоит женщине, если не убог душой. Я знаю, что призван противостоять миру, там быть эрудитом, там рисковать и там получать по физиономии.

Для мужчин — женщина — прообраз идеального мира. Кажется, об этом у кого-то прочел. Мои самые высокие мысли были о тебе. Я не знал большей уверенности, чем в минуты, когда верил, что мои предчувствия о тебе сбудутся.

В полумраке глухих аллей зажигаем тополиный пух. Голубой огонь неожиданно вспыхивает и затухает. Тайны приблизились к нам, и я замечаю, как городские окрестности, где мы бродим до глубокой ночи, быстро заселились символами, которые понимаем только мы. Более всего меня поражает в Зойке не ее смех, не ее шалости, не ее слова — абсолютное доверие; это застает меня врасплох, как что-то неотвратимое…

Я не знаю ни одной любви, которая не была бы отчаянием. Я так и люблю.

Я говорю, она кивает. Я помню лишь то, с чем Зойка согласилась, будто она отпирает и закрывает ворота истины.

…Мои слова, знаю, всегда кричат — это может и обмануть, но я хочу тишины…

Возможно, в этих записях есть нечто такое, что способно пролить свет на кошмарную развязку любви Зои и Шведова. Я никогда не соглашался с теми, кто называл Шведова бабником, Дон Жуаном. Девиц к нему привязывала артистическая деликатность. Он приходил в ярость от брутального отношения к женщине. Я думаю, что этика Шведова питалась рыцарским строем его чувств. Он говорил о суде любви, перед которым должен предстать мир жестокости и душевной лени.

Его слова: «жизни не достает зрелищности» — наводят на мысль, что Шведов хотел видеть мир как турнир, честный и открытый. Он говорил, что Дон Кихоты теперь невозможны потому, что сегодня самым фанатичным мечтателям принадлежат самые изощренные средства нечестной борьбы и самые наглые казуистики. На меня, тогда едва с ним знакомого, большое впечатление произвел один разговор. Не буду указывать на его повод — скажу лишь, что этим рассказом он хотел пояснить мне суть только что произошедшей тягостной и неловкой для меня сцены.

— …Я уже в семнадцать лет заметил, как трудно произнести слово «люблю». Но я, — он рассмеялся, — еще не знал, что это относится к характеристике эпохи. Я играл в самодельном джаз-банде. На вечере в каком-то молодежном общежитии мы дико разошлись. Получились не танцы, а какая-то мистерия, которую не могли уже остановить ни мы, ни надзиратели общежития. Когда укладывали инструменты, ко мне подбежала девушка и влепила сумасшедший поцелуй. Я ее оттолкнул, она бросилась бежать. Я догнал, а затем всю ночь мы прятались бог знает где — на лестницах, в подвале, в каком-то гараже… «Скажи, что ты меня любишь», — просила она. И я хотел это сказать, но не мог. Я прижимался к ней со всей силой, но «люблю» заменял каким-то другим словом.

Потом я научился это слово произносить, но всегда перед ним останавливался, появлялась, как говорят в стихах, цезура.

— И если бы это слово было истаскано! Нет, его не произносим годами, десятилетиями; моя мать, уверен, прекрасно обходилась без него. А если и произносим, то завертывая в шутку. И только так, заменив его или — в кульке иронии, то есть показывая, что, в сущности, мы говорим не о любви, пускаем его в ход. Боже мой, людей можно возлюбить только за то, что тут они вдруг спохватываются и отказываются врать!..

Высокомерие — вторгаться в общие боли и мифы не тиранической властью силы и громкоговорителей, а мыслью и словом — и надеяться вернуться победителем: из удушья безысходности прорваться в иной, сверкающий мир.

Речи для всех — речи пошлости, вроде: «Давайте станем добрыми», «Братья и сестры, да возлюбим друг друга!» Они вызывают улыбки, как репертуар профессиональной клоунады.

Что может сделать слово, когда столько слов уже не имеют никакого значения или имеют значение совершенно другое! Сколько слов уже невозможно произнести так, как произносили их десять, даже пять лет назад. И главное, эти превращения коснулись не окраин языка, а его живого столпа, слов о человеческом единстве: Бог, любовь, семья, герой, Родина. Нет и нет более у речи внутренней категоричности, спокойной глубины. Речи стали декорациями или намеком на грязное и пугливое течение нашей реальной жизни.

Я слышу фразы, похожие на целые кинофильмы: «Зайдем?» — и кивок на пивную. Чем не роман: «На него шеф накапал»… Закрой глаза и смотри. Детали никого не интересуют, ибо никто не рассчитывает, что кто-нибудь заинтересуется чужой жизнью. И есть слова забытые, произнеси их — и человек раскроет рот от изумления.

«Я считал вас благородным человеком, но отныне не подаю руки».

«Вы — трус, а я предполагал, что имею дело с мужчиной».

«Я считаю, что отношения с вами портят мне репутацию честного человека»…

Этой записью — недоверием к слову и к мысли — тетрадь Шведова заканчивается.

Как хотел бы я знать, последняя эта тетрадь или нет, продолжал ли Шведов вести репортаж, еще надеясь прорваться «в иной, сверкающий мир», или «удушье безысходности» ворвалось в него самого… Я становлюсь следователем, хотя понимаю, что по отношению к Шведову чем правдоподобнее гипотеза, тем скорее она ошибочна. Я вижу связь последней записи с тем, что однажды он мне заявил:

— Следует не говорить, а мычать.

— При этом мычать так, чтобы все было понятно, — добавил я.

Шведов рассердился:

— Ты испортил мою идею.

Его истинная беда и заключалась в том, что он принужден был только мыслить, тогда как всегда стремился поступать.

Это его бесило, и горькая складка у губ возникала каждый раз, когда он собирался что-нибудь сказать.

Он становился опасным и уже знал свою готовность переступить любую границу. Привычка появилась: вдруг, наклонив голову, молча уставиться в глаза человеку. Но что-то, по-видимому, уберегало его от конечных решений, возможно, он пытался уйти от самого себя — намеренно усложнял ситуацию, словно запутывал след…

Поступил вновь в университет и бросил. Однажды пропал, и никто, кроме Зои, не знал, где он. Явился примерно через год, с какой-то смуглой худобой, в джинсах, — их проносил до последних дней. И кажется, никому, после приезда, не взглянул в глаза прямо. Все, что стоило видеть, было будто бы там, за спиной собеседника.

Этот год он прожил за Полярным кругом: вышел в магазин, так думали гости, а оказался на вокзале, сел в первый попавшийся поезд и уехал без документов, с полтинником, собранным на сигареты.

С этого времени для него уже не было ничего существенного. Он, насколько я знаю, уже не мог спросить: «Как живешь? Какие новости?» — Шведов вообще перестал задавать вопросы. Разумеется, те, кто сталкивался с ним, не могли согласиться со своей несущественностью. И люди, доказывая свою существенность, исповедовались перед ним, устраивали его дела, охраняли. Он отдавался им в руки со всеми своими настроениями и мыслями, оставляя за собой свободу в любой момент покинуть их.

Странная человеческая особенность — начать заботиться о другом, если тот, другой, без всяких условий отдается на твою волю. Начинаешь доказывать, вопреки собственному пессимизму, что мир целесообразен, в принципе — добр, «все — люди», пытаясь убедить в первую очередь самого себя.

Да, они тоже мучаются, страдают. Они готовы на многое, они сами способны бросить свои дома, службы, им тоже нечего терять, у них тоже есть собственные мысли и понимание, как следовало бы жить.

А затем мысль роковым образом вступала на привычный путь: «Но если все станут жить так, как им хочется, что же тогда получится?» И выходило, что и дом, и служба (бремя жизни) — это единственное, что, может быть, не лишено ценности и смысла, и человек возвращался к самодовольству.

Я не знаю, что отвечал им Шведов. Раньше, намного раньше, он радостно вскакивал, когда собеседник доходил до этой поворотной фразы: «Что же тогда получится?» — «Прекрасно получится! — кричал он. — Тут только и закончится спектакль и начнется жизнь». На Севере Шведов, возможно, искал другие ответы или, скорее всего, надеялся, что как-то случайно и незаметно потеряет самого себя.

Он работал на горно-обогатительном комбинате, потом у геологов коллектором, рабочим на буровой вышке. Его, похоже, легко к себе пристраивали и легко отпускали, еще легче он покидал своих слушателей. Слушателей, потому что думал он всегда вслух.

После возвращения остряки говорили: «Шведов ходил в народ. Скоро наденет кафтан и отпустит бороду». Помню, Шведов задал вопрос: «Что такое народ?» — и сам же ответил: «Те, кто народились». И был доволен своей формулировкой.

Некоторое время говорил, что собирается вернуться в тундру: «Там мир простых вещей», но, более не зная существенного, он не мог сосредоточиться даже на этом проекте… Правда, иногда ему казалось, что среди мыслей он нашел единственную, бесспорную, абсолютную, и переиначивал всё — все свои оценки и суждения, но через некоторое время другая мысль представлялась Шведову бесспорной, и все повторялось вновь. Мечтал предпринять что-то такое, чтобы раз и навсегда остановить это захватывающее непрерывное движение. Как-то совершенно серьезно сказал: «Как бы я хотел быть канцелярским бюрократом с животом!»

После того как он вернулся с Севера, застать его дома было невозможно. Друзья, с которыми он прежде расстался, вновь оказались возле него. Он писал статьи, рассказы, носился с идеей машинописного издательства, которое бы размножало запретные книги. Он жил в лихорадке импровизации. Всюду Шведов говорил, всюду был вечно нов.

Он просыпался то в каком-то общежитии, то в чужой квартире, то на загородной даче. И Зоя, которая утром покидала его, — она устроилась на работу, чтобы в руках были хотя бы какие-нибудь деньги, — вечером разыскивала Шведова по всему городу.

Помню, как однажды она бесшумно вошла в комнату, набитую народом. Слова Шведова куда-то без устали бежали, в нужную минуту ему подсовывали сигарету, придвигали рюмку или стакан.

В тот вечер он говорил о нашем поколении:

— Мы живем с ощущением свитера, надетого на голое тело, — этого неряшливого, милицейского отношения к человеку. Фантазированием, соображениями бог знает о чем, пустыми мифами о себе мы стараемся отделиться от этого свитера этаким подобием шелковой сорочки — отделяемся и надеемся когда-нибудь совсем уйти от действительности. И вот идет искусственный человек — от бороды до телефонной книжки, в которой записаны номера его искусственных отношений.

И потом:

— Хочу понять эту роковую нетерпеливость, которая обрывает все тобой начатое и выгоняет на улицу. Откуда берется эта надежда вдруг что-то увидеть, жажда что-то найти, кого-то встретить… о, наши голодные корчи общения! Словно жизнь ускользает, время рассеивается… Выбегаешь, бросив все, как будто что-то еще можно спасти, кого-то догнать…

— Многие прекрасные люди сейчас заводят досье, собирают обвинения времени, показания частных лиц, портреты исторических преступников. Они напоминают мне человека, которого переехала машина, и его последнее усилие — поднять голову и прочесть номер этой машины. Историческая гадость, мерзость, обманы — все слишком ничтожно, чтобы заниматься исследованием этого. Радикальное решение такое: мы не будем эти мерзости повторять и продолжать, остановим их своим телом…

Казалось, Зоя безразлична к тому, где она находилась и что вокруг происходило. Но в тот вечер вдруг подошла к Шведову и произнесла отчетливо: «Уйдем отсюда!» Только тогда я понял, что один из присутствующих давно ведет себя бестактно, — вполголоса, так, чтобы оратору было не слышно, сопровождает за спинами собравшихся речи Шведова ироническим комментарием: «Ево, как его несет!…А номера машин нужно записывать…» и тому подобным.

Полулегальный оппонент оказался в центре тягостного молчания. Каждому, кто хорошо знал Шведова, было ясно, что неправым он быть не может. Мысли и речи были для Шведова его бытом, его борьбой, а вся жизнь — безумным экспериментом, которому он хотел придать общий смысл. И суть была не в том, прав он или неправ, а в том, что узнавал ты себя в Шведове или нет. Зоя повторила слова комментатора.

— Я говорю для тех, — Шведов уперся взглядом в оппонента, — кого может удовлетворить только всё. И кто не оставил бы от всего этого, — и Шведов повел глазами вокруг, — ни-че-го. Я говорю о ненасытных, которые предпочитают оставаться голодными. За это нас и ненавидят обыватели всех рангов. Но мы голодны не потому, что нет хлеба, наш голод — мятеж!..

Вдруг осекся и обреченно выговорил:

— Всё — дерьмо…

Это был его новый куцый афоризм. Отправился к двери. У меня было желание догнать, но остановился. Я почувствовал, что Шведов вступает в какую-то новую полосу своей жизни. А если это так, то, можно считать, записку: «Меня никогда нет дома» он уже на своей двери вывесил.

Как он жил последние годы, о чем думал? Две-три почти случайные встречи не заполняют пустоты.

…Шведова приговорили к расстрелу. Его больше нет.

Примятая подушка, махровая пыль на полу, медная ваза с холодными окурками.

Я не знал, что еще умею плакать.

Разве можно расстреливать дитя человеческое! Его давно уже не было тут. Как он хотел, чтобы поняли это и не звали назад. Как смертельно больному животному, ему нужно было уединение…

Молва передавала уже не то, что Шведов делал и говорил, а что говорили о нем и что хотели с ним сделать.

Его исключили из университета и вновь восстановили, он скрывался от милиции то как тунеядец, то как неплательщик квартплаты.

Случайно встретил его в лютый холод на Невском проспекте. Сутулый и одновременно вытянувшийся, он шел в черном трепаном свитере и в потерявших всякий вид джинсах. Попросил три рубля и растворился в мечущейся толпе. Казалось, флюс да еще школьный портфельчик служили лишь средством придать самому себе некую вещественность.

…Наконец его провели по слепому коридору, и там, где ступеньки опустили на удобную высоту, пистолет выстрелил в затылок — шведовский мир-дерьмо и полный ослепительных неосуществленных возможностей разлетелся вдребезги.

______

…Мне кажется, он всегда обитал в мире, уже обеганном и ощупанном его предчувствиями. Эти предчувствия сами создавали его мир, как дрожание носа и движение ушей собаки создают для охотника глубину леса.

Скорее всего, он знал, что обречен, и был готов сразиться в последний раз, но то, с чем он хотел сразиться, было повсюду.

Пришел ночью и поцарапался в дверь. Я не обрадовался ему, ибо считал, что он вступил в игру, в которой не может быть партнера. Но слышал, что после двух лет самозаточения он стал появляться в неожиданных местах, в неожиданное время, со странными разговорами. Теперь понимаю, что в этих путаных странствиях по городу — уже без свиты — он в других хотел найти подобие себя или тех, кто бы мог разделить его муки.

Опасности, удары и неустроенность, которые он прежде так победоносно отражал, теперь сомкнулись вокруг него кольцом, которое он не мог разорвать.

Он уже не нес в себе прообраз цельного, чистого, безукоризненного мира. Шведов пытался словно рассеяться, размножиться, как размножились лики угроз, тления и смерти.

У Шведова был вид озябшего человека. Окинул взглядом бумаги на столе, потянулся было к пачке сигарет. Я поспешил предложить сигарету и спросил, как дела.

— Все готово, — сказал он, — кто у тебя там? — и показал на стену.

— За этой — мать, там — общежитие фельдшерского училища для киргизов.

— Прекрасно!.. Я разговаривал с одним человеком — все готово. Он все понимает, а такие понимают последними. Нужен толчок.

— И что, — усмехнулся я, — лет тронется? — И уже серьезно, потому что над Шведовым нельзя было смеяться ни прежде, ни сейчас: — Мало понять, Шведов, нужно во что-то верить. Одно дело человек, который живет между берегами страха — эти берега он, в конце концов, сам наносит на карту, но нужна мораль веры, чтобы выйти из этих берегов.

Лицо Шведова побледнело.

— Верить нужно в одно: все готово.

Я думал, что слова «все готово» звучат хорошо, сильно и лаконично. Их можно разносить по квартирам, как хорошую весть.

— Ты говоришь, дело в толчке?

— Нужен толчок, необходимо событие… Все обнаружится: истинные ценности, назначение человека. Было время, которое мы упустили. Мы были глупы и ждали мессию. Теперь должны обнаружиться мы. Они дискредитировали себя. Делали ставку на хамов, и хамы изгадили все идеи, законы, само слово. Они превратили нашу жизнь в частную деятельность.

Шведов метался по площади в три квадратных метра, рассекая дым собственным профилем.

Я не верил ни одному его слову. Шведов дергает чужие слова, как марионеток, и хочет представить их, как голос истории. Шведов безошибочен, когда говорит от себя, но теперь он выступал от лица анонимов, и то, что Шведов не мог назвать по имени героя своего разговора, наилучшим образом обличало: ничто не явилось, и ничто не готово.

Шведову стало душно. Вслед за ним я сбежал по лестнице.

Шведов шел по городу неведомым маршрутом, казалось, он ускользает от расставленных засад и одновременно совершает обход лагеря своего невидимого воинства.

Все готово! — навевает предгрозовую горячность.

От яростной простоты речи ночной воздух проникает глубже в грудь. Настороженно светятся в сумраке белой ночи дома, как куски только что разбитого гранита. Готовое выдвинулось в улицы, как подбородок над ремнем каски.

Огоньки ночников в недрах жилищ, мигание светофоров на перекрестках, крики пароходов на реке — во всем знаки созревания грома.

Трамвайные рельсы кажутся раскаленными до голубизны — я перепрыгиваю их и прыгает Шведов.

Милиционер подозрительно смотрит на нас. Мы страшны. Нелепая схватка могла произойти тотчас, если бы он произнес хотя бы одно слово.

Мы не стараемся выбраться из эмоций бреда. Я вошел в пьесу, которая должна закончиться пожаром театра.

Простота утра застает нас среди незнакомых кварталов. В гуще тополей проснулись воробьи. Шведов осматривает тротуар. «Разобьем?» — спрашивает, показывая на большое венецианское стекло. Но рядом нет камня. «Зачем?» — спрашиваю, и будто бы очнулся. Измученное, истеричное лицо Шведова упрямо. «Химера!» — еле сдерживаю крик. Я вижу, как он борется в массе свежего утреннего воздуха, затопившего город, за истекающие капли экстаза.

— Он болен, болен, — твердил я в то утро, вернувшись домой, и на следующий день, и через месяц. Но что предпринять — слова не спасут — бить стекла?.. У меня были деньги, и я выслал Шведову перевод.

По слухам, он снова покинул всех. Но я знал, что его покинули тоже. Прежде он сам искал одиночества, теперь оно само окружило его. Каждый, в конце концов, сделал выбор: кто писал фантастические романы, кто готовился к выезду в Израиль, кто читал богословские книги, кто странствовал в поисках старой правды и русской иконы. Шведов же отрицал все. Слышал, Зоя тоже его покинула, и Шведов сказал:

— Живешь, как на острие шпильки: вдруг понимаешь, что вся жизнь зависит лишь от того, как к тебе относится один-единственный человек. Нет его — и крыльями мах-мах — свободнее, думается, стало. А по сути — насквозь проколот и машешь крыльями на том же острие. Живешь будто бы ни для кого, а на деле — ради одного человека.

Но, когда в начале этой весны я, наконец, навестил его, Зоя была со Шведовым. Она пришла поздно — к полуночи. Мы уже проговорили со Шведовым часа два. Он говорил:

— Мы внутри эпохи пошлости, получившей способы неограниченного распространения. Если смущает тайна теории относительности — пожалуйста, брошюра в тридцать страниц, прочти — и никаких тайн. Сопливым девчонкам о Перголези рассказывает на лекции старый пижон и бабник, а потом всю жизнь они не могут отделить Перголези от образа этого пошляка. Никто не говорит: «Будь осторожен. Сюда нельзя без посвящения». Наоборот: «Смелее, гражданин, тебе принадлежит все».

Пошляки начинают с маленького «я», но мерещится оно им непомерно большим. Потом оказывается, что пошляк не способен отвечать ни за других, ни за себя. Он может только явиться по повестке в военкомат. — Неожиданно проговорил: — У меня уже нет больше сил жить…

Я вздрогнул. Шведов никогда не лгал, и мне осталось лишь пережить эту, словно нечаянно сказанную, фразу. Тогда впервые меня пронзило ощущение серьезности нашей жизни: так или иначе мы идем к концу, и нам придется обозревать ее результаты и, возможно, найдем лишь пустяки. Шведов уже знал, что его путь завершен.

Заговорила Зоя. Не для того ли она вернулась к Шведову в последний раз, чтобы напомнить ему то, во что он сам когда-то верил?

Она сказала, что сегодня на работе задумалась и забыла, что ведет за собой целый табор детсадовских ребятишек. Шла, переходила улицы, останавливалась, снова шла, только через час очнулась и заметила за своей спиной пары малышей, усталых и серьезных.

Я почти ничего не понимал в ее иносказаниях, но каждым словом она на что-то намекала, и я видел, что эти намеки понятны Шведову.

Шведов заговорил с такой яростью, будто шпагат сдавил ему горло.

— Я знаю, ты предлагаешь начать все сначала! Ну что ж, я начну: пойду к профессору Зилинкису беседовать о Стриндберге, напьюсь с Евсеевым и достану входные билеты на Ойстраха. Потом навещу свою мать и подкреплюсь бутербродами с икрой. Да, я пуст! Но почему ты приходишь ко мне? Я всех послал к черту и презираю изображающих будто бы ничего не случилось и ничего не происходит. Оставьте меня, я же просил… — И встал. Зойка беззвучно плакала. Шведов подошел к ней.

— Не надо. Стоит ли плакать. Перестань. Неужели у тебя никого нет, кроме меня, последнего подонка. Я не виноват, у меня нет даже сил вытереть тебе слезы. Ты — великая женщина. Я ведь знаю это, но ты не можешь сделать одного — заменить во мне меня. Как бы я хотел, чтобы ты полюбила кого-нибудь другого. Но я убил бы его, если бы он сделал тебя несчастной.

— Я не слышу, не слышу! — зажав уши, повторяла Зоя. — Замолчи, не смей! Гадко!

Наступила тишина. Зоя отняла от лица мокрый платок и сказала:

— Я принесла бутылку вина.

— Поставь «старую шляпу», — Шведов показал на проигрыватель. — Ни во что не верю, никому не нужен. Что удерживает на поверхности?.. Я не люблю страданий — вот и все. Мне менее всего хочется приносить себя в жертву во имя чего-то и кого-то. Есть, читать, спать?.. Но вечером я никогда не могу вспомнить, что ел на обед, а книги… все они не о том…

…Помню, я ждал чего-то от других, потом от себя. Я не побоялся бы участия в драке, но понял, что там нужно не мужество, а изворотливость. Я, возможно, — ребенок, живущий не со взрослыми, а между ними. Мои сны не имеют никакого значения, мои слова как капли дождя. А сколько стоит дождь в Ленинграде?

— Когда все — и соседи, и власти — взяли меня на цугундер, наказать, выселить, а симпатизирующие предложили сто двадцать правил безопасной игры, — я смеялся в последний раз. Устрашающие резолюции, величественные позы обличителей, умопомрачительную ложь и собственное сердцебиение я увидел, как спектакль.

Мой конь пал, и я равнодушно хожу возле него, трупа. Что вы хотите от меня — я спрашиваю?..

Шведов, понурив голову, разлил вино и медленно опустился на стул. Задумался и сказал, что сегодня, пожалуй, в первый раз ему не произнести славную банальность: «поживем — увидим»… Конец, тупик. Проезд закрыт.

Мы пили вино. Труба Дэвиса пересчитывала потери. И последнее, что сказал Шведов:

— Меня не надо любить.

Все более передо мной раскрывается пропасть между живым и мертвым Шведовым, между той головой, которую в утренний час держала на коленях женщина, и головою, пробитой пулей.

Видение мертвой головы — она представляется мне вылепленной из зеленоватой глины — отсекает всякую возможность придать жизни Шведова какой-то смысл. Я не могу сказать себе: ее вылепило мое воображение. Сострадание, которое ощущаю, еще более искусственно, чем воображаемое видение.

Шведов жив во мне, и, зная это, я могу обойтись без сострадания. Я борюсь с теми же тенями, с какими фехтовал Шведов, время густым потоком сносит и меня. Нельзя ни о чем помнить, нельзя останавливаться, нельзя оглядываться на то место, где потерпел поражение. Я знаю законы этого мира. Чтобы жить — я должен преодолеть страх. Но есть один способ преодолеть его — держать фонарь перед собой. Я не хочу видеть впереди только собственную тень. Боги умерли, да здравствуют боги — наши желания видеть и делать мир лучше, чем он есть. Эти боги заслуживают того, чтобы в часы одиночества творить им молитву: не оставьте нас никогда.

1968 г.