Сочинения. Том 2. Невский зимой

Иванов Борис Иванович

ПО ТУ СТОРОНУ ОФИЦИАЛЬНОСТИ

Главы из книги

 

 

СВОЙ ЧЕЛОВЕК В БОЛЬШОМ ДОМЕ

Пыль от хрущевских реформ еще висела в воздухе. Можно было верить, что в конце концов что-нибудь из них получится, можно было не верить и продолжать жить, как жили наши интеллигентные соплеменники уже не одно десятилетие: жизнь — это кинофильм в постановке «партии и правительства». Задача уважающего себя человека — иметь собственное мнение по поводу «кино». Кризис заключался не столько в том, что кинофильм вызывал все большее отвращение по мере того, как ожидаемое развенчание Сталина забуксовало, а в том, что образовались свои собственные, независимые, неподконтрольные мотивы жизни — независимые и неподконтрольные для самого себя. Словно оказываешься на чужой территории: рискованность положения не объясняется ни твоим любопытством, ни любовью к приключениям. Экзистенциализм уже научил объяснять эти состояния человека, называя их пограничными. Я мог бы сказать, что стал жертвой этих состояний, но любовь к судьбе, хотя и странная, это все-таки любовь.

В 1962 году я написал обширное эссе, радикально отрицающее советскую действительность, и рассказ «Похороны во вторник», в котором хоронил сам себя вместе с эпохой «бессознательного конформизма». Рассказ прочитал на литобъединении при издательстве «Советский писатель». Я не помню случая, чтобы чтение обходилось без обсуждения: на этот раз желающих выступить не нашлось. Все были подавлены мрачной историей — аргументированным самоубийством героя рассказа. Рид Грачев, которому «Похороны» были посвящены, отнесся к этому проявлению моей признательности как к бестактности. Впервые я встретился с таким буквалистическим отношением к сочиненному тексту. Но разве не о таком переживании своего произведения мечтает каждый писатель!

С эссе мне пришлось быть предельно осторожным. Такие работы по прейскуранту КГБ оценивались в пять-семь лет отсидки — не меньше. Но была и другая сторона: давая в руки подобный текст, ты подвергал опасности самого читателя. Именно из этих соображений я не показал свое эссе Риду Грачеву — первому читателю всех моих вещей. Лишь два человека прочли его. И один из них — Валентин Щербаков.

Щербаков часто мне звонил — он снимал комнату на Измайловском, в трех шагах от 3-ей Красноармейской, где жил я. Он интересовался многим. Я не хочу сказать, что вопросы он задавал «по долгу службы». Провинциал, по образованию и работе — экономист, он был воистину некультурным человеком, что не мешало ему иметь бойкий ум и упорство в стремлении сравняться с другими членами лито. Его приняли в наше объединение при издательстве «Советский писатель» с повестью «Ров» — вещью мрачной, темной, неуклюжей, в которой были одна-две сцены, примиряющие меня с «ненаписанностью» десятка других. Напрашивалось сравнение с тяжелой прозой Фолкнера. А почему бы и нет — у начинающего Щербакова все было впереди. Так тогда казалось.

Если у вас в столе лежит рукопись, в которую вы вложили кое-что свое, вряд ли вам удастся в приятельских разговорах избежать самоцитирования. Что я и делал, встречаясь со Щербаковым, и что мне делать надоело — я выдал ему эссе на руки.

Если говорить совсем кратко об этом сочинении, то я в нем доказывал архаичность государственной идеологии и политики, неэффективность экономики, основанной на бюрократическом планировании, и необходимость политических и гражданских свобод. Щербаков, прочитав рукопись, решительно заявил: нужно создать политическую подпольную организацию для борьбы с режимом и возглавить ее должен я.

Я сказал, что из затеи с подпольной организацией ничего хорошего выйти не может — она будет в два счета раскрыта, если даже ничего не будет делать. В условиях советского социума только люди сильного духа и рыцарской морали еще могли бы иметь кое-какой шанс на успех, но таких людей нет. Щербаков меня стал уверять, что такие люди есть и что он познакомит меня с ними. При этом его друзья не будут знать, что им устраиваются смотрины.

С друзьями Щербакова я встретился в кафе на Садовой — в «Лакомке», которое славилось своими бриошами и как место встреч молодежи. За столом нас было четверо. Щербаков представил своих приятелей, я попытался завести с ними соответствующий разговор. Но их интересовало другое — как добыть спиртное и девочки за соседним столиком. На улице Щербаков согласился, что его приятели «некондиционны». Одного из них звали Николай Утехин.

Этот эпизод с бриошами при всей его случайности еще раз убедил меня в бесперспективности подпольной борьбы. Сейчас мы знаем, что в пятидесятые и шестидесятые годы люди самых высоких моральных достоинств пытались создать подпольные организации. Однако стоило им выйти за пределы тесного дружеского кружка, дело проваливалось. Широко известна история самой многочисленной конспиративной организации ВСХСОН, которую возглавлял Игорь Огурцов — человек исключительный. Но все, что всхсоновцам удалось сделать, — это получить согласие на вступление в организацию нескольких десятков человек и распространить, в основном устно, программные идеи. Вскоре организация попала под нож КГБ, не совершив, собственно, ничего. «Удары по штабам» (на манер наших народовольцев и эсеров), если бы даже такую задачу кто-то поставил, были технически невозможны. Но, главное, на действия, подобные тактике «красных бригад», шестидесятники не были способны по моральным причинам.

Шестидесятники хотели влиять на общество, распространяя демократические идеи. Для этого нужно было напрямую обращаться к людям. Возникало убийственное противоречие: «техника безопасности» требовала от демократов строжайшей подпольности, пропагандистская работа с согражданами тотчас раскрывала существование организации.

Вскоре я почувствовал, что мои просветительские старания бесплодны. Щербаков, вращаясь вокруг одних и тех же вопросов, не был в состоянии их понять. Он был совершенно беспомощен там, где нужно было составить представление о «сложном целом», а именно таким и является любая культурная проблема. При этом он был похож на рака-старьевщика — старался напялить на себя то, что ему казалось модным в культурном обиходе той среды, к которой стал причислять себя, вступив в престижное лито.

Вскоре Щербаков переключился на Рида Грачева. Я стал слышать от Рида жалобы, что Щербаков чуть не каждый день приходит к нему и провоцирует на выматывающие разговоры. Однажды и Щербаков пожаловался на Рида: «Вчера весь вечер с Ридом проговорил, а записать нечего». Оказывается, наш подопечный, явившись на службу, вытаскивал из стола гроссбух и вместо того, чтобы заниматься служебными обязанностями (свою работу он презирал), начинал записывать те монологи, которые накануне выслушал от Рида Грачева. Это была технология работы писателя, лишенного воображения и собственных интеллектуальных импульсов.

И все же я был тогда уверен, что, если бы Щербаков не торопил успех, согласился бы на терпеливую выработку индивидуального почерка, — удача могла прийти. Одним для этого требуется два-три года, другим — десятилетия. Тогда же я заметил одну отвратительную черту в характере героя этого повествования: приступы ненависти к окружающим. Он мог затеять драку лишь для того, чтобы «под настроение» избить человека. Однажды он мне сказал, что Рид Грачев посоветовал ему прочесть «Бесы» Достоевского. Нет ли у меня этого романа? Я не мог не улыбнуться.

Занятия литобъединения продолжались. Все чаще при обсуждении новой вещи свое мнение выступающие формулировали так: «Вещь хорошая, непечатная…» Я видел решение вопроса, пусть временное, в организации машинописного издания. Свой план я изложил на заседании лито. Суть сводилась к следующему: 1. Многие вещи, заслушанные на наших заседаниях, мы не сомневаемся, обладают литературными достоинствами. 2. Мы знаем при этом, что вряд ли им в ближайшее время суждено увидеть свет. 3. По общему решению объединения мы можем отбирать из прочитанного наиболее интересное и включать в периодический машинописный сборник, который одновременно явится и архивом нашего товарищества. (Сборник я так и предложил назвать: «Архив».) План был поддержан. Геннадий Гор, который после Михаила Слонимского стал руководителем нашего лито, тоже поднял руку «за».

Но далее произошло нечто для меня совершенно неожиданное. Те же мои коллеги, которые не высказали на собрании ни одного возражения против выпуска самиздатского сборника, стали спрашивать, где гарантии, что за участие в этом сборнике их не потянут к ответу. Некоторые выражали свои опасения более осторожно: от обещания представить свои вещи в сборник не отказывались, но — не давали.

Несколько позже «горожане» (Б. Вахтин, В. Марамзин, И. Ефимов, В. Губин) выпустили машинописный сборник (один экземпляр был передан в Публичную библиотеку) — и ничего. Мой план, я считал, был вполне реалистичен с точки зрения «техники безопасности». Разумеется, сборник в конце концов вызвал бы неудовольствие начальства — и прекрасно: возник бы серьезный повод для обсуждения положения «молодой литературы».

Возможно, страхи моих коллег можно было бы преодолеть, будь я дипломатичнее и опытнее как организатор. Я же почувствовал себя оскорбленным, ибо из-за своей настойчивости выглядел человеком, который провоцирует других на опасную авантюру. Между тем Щербаков нашел девочку-машинистку, которая готова была наш сборник напечатать и даже начала это делать. Но без единодушной поддержки моя идея утрачивала смысл. Через десять лет, когда я буду обдумывать идею самиздатского журнала «Часы», неудачный опыт с «Архивом» мне весьма пригодится.

…И. Меттер, который сменил руководителя нашего литературного объединения Г. Гора, общение с нами начал с программного заявления. Во-первых, он знает, что среди нас есть люди талантливые. Во-вторых, он считает, что талантливые писатели должны печататься и существовать на литературный заработок. В-третьих, талантливые вещи, он уверен, в наше время публикуются, и он готов помочь решить эту проблему. Он считал, что нам нужно дать почувствовать вкус гонораров, авторской славы — и тогда мы проложим себе дорогу в журналы и издательства. Технологию действий он предложил простую: члены лито приносят свои вещи ему на дом. При этом совершенно необязательно договариваться о встречах и беседовать. В дверях его квартиры широкая щель, в которую он предложил бросать наши рукописи без опасений. За почтовой дверью вместительный мешок, который он каждый день просматривает.

Меня почему-то особенно не убеждал этот мешок. Я почти слышал звук, с которым рукописи моих коллег падают на его дно. Звук мне представлялся глухим и каким-то безнадежным. Наш руководитель демонстрировал явную наивность в оценке той ситуации, которая возникла в литературе с приходом в нее молодых шестидесятников. В этой литературе социальная незначительность героя и его частная жизнь стали главным объектом авторского внимания — будь то обивщик матрацев Адамчик в одноименной повести Рида Грачева или мальчик Битова, которого словно Бог поставил на посту у двери, за которой ему суждено найти мучительную и сладкую любовь. В литературе соцреализма человек служил сельскому хозяйству или делу защиты границ империи, искусству или инженерному проекту. В новой же литературе ценность человека обнаруживалась за скобками социальных и политических оприходований. Это могло быть началом новой «прекрасной эпохи», однако наделение человека самоценностью, безотносительно к тому, какую оценку он заслуживает как функциональная единица у власти, в глазах этой власти выглядело не только лишенным смысла, но и зловредным.

Прошло несколько месяцев, и наш руководитель стал не без раздражения сообщать о неудачах свой благой деятельности. Правда, я от разочарований не пострадал, поскольку в затею не верил и дела с мешком не имел. Но Меттер духом не упал, он договорился с главным редактором «Лениздата» Д. Т. Хренковым о том, что нам будет предложено ознакомиться с издательским планом и по желанию выбрать темы, в них поименованные. Дело не в темах, подчеркивал наш руководитель, а в том, как мы сумеем с заказом справиться. Сквозила деловая мысль, что профессиональность писателей выражается именно в этой их способности.

Хренков должен был появиться на заседании лито. Но мы ожидали его напрасно. Наступило время, когда наш староста должен был сдавать ключ от помещения вахтеру. Мы вышли на канал Грибоедова. Мела веселая метель. Вдруг из вихрей появился — он. Отгородившись спинами от ветра, мы сгрудились на углу Дома книги. Начался разговор между нашими старшими товарищами. Из-за спин коллег я видел подмокший на ветру нос нашего руководителя, почти упирающийся в шапку товарища Хренкова. Хренков в пальто с широким меховым отворотом, красной, широкой физиономией был похож на преуспевающего оборотистого купчика. Меня озарила мысль: я — свидетель рыночной сцены символического значения!

Я расхаживал за спинами и подкидывал вопросы: «А деньги-деньги! Денежный договор заключаться будет?» — «А как же, будет!» — заверял Хренков. «А аванс? Будет ли аванс?» — через некоторое время снова я влезал в разговор. — «А как же! Как положено!» — «Положено-то процентов двадцать пять, не меньше!» — разыгрывал я базарный азарт. «Есть типовой договор… — старался перекричать шум машин Хренков. — Все, что согласно этому договору положено…»

Через несколько дней позвонил Щербаков. Он побывал в «Лениздате». Узнал, что планируется издать книжки о героях войн — Гражданской и Отечественной, о деятелях советского государства и партии, бригадах социалистического труда. Щербаков попросил совета — что ему выбрать.

Что мог я ему сказать? Человек, который недавно призывал к борьбе с режимом, был готов участвовать в самиздатской затее с «Архивом», не мог не понимать, что идет вербовка в подручные пропагандистской машины. Если же он это понимает и, тем не менее, наживку глотает, значит, как говорят в Одессе, «жадность фраера сгубила». Я стал избегать встреч с ним.

Звонки тем не менее продолжались. Щербаков, по-видимому, колебался, а может быть, боялся заключить с издательством договор и с ним не справиться.

Некоторое время я работал литсотрудником многотиражной газеты Металлического завода. Можно было подать заявку на документальную повесть о бригаде коммунистического труда, с членами которой у меня сложились доверительные отношения. От них я узнал многое о жизни рабочих, скрытое от постороннего взгляда: о внутреннем расслоении в коллективах, институте «шестерок» при начальстве и парторганизациях, о тех приемах, при помощи которых создается видимость «социалистического соревнования» и движения за коммунистический труд. Можно было попытаться откровенно рассказывать обо всем этом, построить книгу на фактах, очевидных для тех, кто трудился на заводе и на заводах. Прежде чем отдавать рукопись в издательство, нужно было провести, насколько возможно, ее широкое обсуждение в цехах. Рабочие должны знать: об их жизни написана повесть, в которой все — правда.

Разумеется, такую повесть издательство публиковать откажется. И тогда — я был в этом уверен — металлисты смогут заявиться к главному редактору и потребовать ответа на вопрос: «Почему, начальник, рабочим рот зажимаешь?» Я изложил Щербакову свой план и сказал, что, если мой план его устраивает, я познакомлю его с бригадой, помогу материал собрать, повесть написать, не претендуя на авторство. Если же у него другая цель — во что бы то ни стало напечататься — и появится еще одна фальшивка из жизни «ударников коммунистического труда», я заранее предупреждаю: наши отношения прекращаются, и предсказываю, что когда он будет встречать героев своего сочинения на улице, то будет перебегать на другую сторону.

Не буду рассказывать дальнейшую историю в подробностях. Скажу лишь, что Щербаков, без всяких объяснений, сразу после нашей встречи с бригадой пропал. Ясно, я стал ему не нужен, как только он посчитал, что материал у него в руках и книжку напишет сам.

Прошло полгода. Звонит Щербаков и предлагает встретиться. Я решительно отказываюсь, напоминаю о том условии, которое выдвигал. Однако звонки продолжались еще месяц.

В конце концов встретиться я все же согласился. Щербаков положил передо мной папку с рукописью и сказал, что могу вносить в рукопись любые изменения. За работу получу пятьсот рублей. Текст начинался цитатой из Эйнштейна… Щербаков по-прежнему занимался переписыванием того, что говорили другие. Я откланялся: «Простите, но сделка не состоится».

Года через два брошюрка вышла в свет. Рукопись с Эйнштейном, как мне рассказали, была настолько беспомощна, что редактор так и не сумел ее подкрасить. Набор был рассыпан, с редактора взыскали соответствующие расходы. И лишь после второй правки книжка наконец была издана. И еще сообщали, что «бригада коммунистического труда» обещала при встрече с автором набить ему морду.

Подведем итоги. Из членов нашего объединения только Щербаков навесил себе на шею доску: «Покупайте, продаюсь!» Разумеется, И. Меттер не несет моральной ответственности за поступки взрослых людей. Он, в сущности, не предложил нам ничего особенного — лишь предоставил возможность превращения нас в нормальных советских писателей. Но на судьбах молодых литераторов нельзя не заметить, что их творчество не было продолжением той советской литературы, какой ее сделал тоталитарный режим, писательские союзы, идеология социалистического реализма, под которую была создана издательская промышленность. Они обнаружили способность к культурному самобытию, не имея никаких позиций в структурах, управляющих литературой и культурой. Их позиция стала позицией частных лиц.

Никаких личных отношений у меня с Щербаковым уже не было, когда он изъявил желание прочесть на заседании лито свой новый рассказ. В нем описывался домашний быт некоего мещанского еврейского семейства. Насмешливая интонация присутствовала, но я не увидел в ней того, что можно было бы связать с антисемитизмом. Я решил, что Щербаков, не страдающий избытком воображения, описал семью родителей своей жены. Я полагал, что если реалистически описывать быт русской, грузинской или, скажем, украинской семьи, то национальный колорит непременно даст о себе знать. Нужно обладать чрезмерной подозрительностью, чтобы усматривать в таких описаниях желание унизить какую-либо нацию, пусть даже эти описания сделаны в ироническом тоне.

Однако староста лито Фрида Кацес восприняла рассказ Щербакова иначе. На следующее наше заседание она не явилась, но попросила огласить ее заявление, в котором говорилось, что она не может быть членом такой организации, к которой принадлежит Щербаков — автор антисемитского рассказа.

Когда заявление было прослушано, воцарилась гнетущая тишина. Мы пережили настоящий шок. Что-то отвратительное могло вползти в наши отношения. Я решил прервать затянувшуюся паузу и высказал свою точку зрения на рассказ. Однако никто не изъявил желание продолжить дискуссию. Щербаков сидел тут же и не издавал ни звука. Я снова взял слово и сказал, что незачем гадать, антисемитский рассказ Щербакова или нет. Автор находится здесь, и нет ничего проще, чем спросить его: антисемит он или нет. Если да, то тогда — со мной согласятся, надеюсь, все — мы должны сказать ему «до свидания». Щербаков наконец зашевелился. Он встал, подошел ко мне и, нагнувшись, процедил: «До свидания».

Через несколько дней стало известно, что Щербаков направил свои стопы в обком комсомола — жаловаться на членов лито, исключивших его из объединения. Не его антисемитизм, а антисоветские настроения среди членов лито, оказывается, были тому причиной. В доказательство он сообщил о чтении антисоветских произведений мной и Майей Данини. (Имелись, по-видимому, в виду рассказы Данини «Я с двадцать восьмого года» и мой «Похороны во вторник».)…Между тем со времени нашего знакомства прошло всего два-три года.

А годы эти были замечательные — в России начала возрождаться интеллигенция. Хотя именно тогда Рид Грачев писал эссе, в которых утверждал, что интеллигенции в стране нет. Позднее появилась знаменитая статья А. Солженицына об «образованщине». Оба автора были совершенно правы: как культурно-исторический и духовный феномен русская интеллигенция сошла со сцены: эмигрировала, сгинула в лагерях, разоружилась, переродилась. И оба были не правы, потому что именно в эти годы интеллигенция заявила о своем существовании. И сами они были новыми интеллигентами.

Проблема интеллигенции — это не проблема «порядочности», как пытались внушить обществу некоторые писатели. И не вопрос «уровня культуры» и «качества образования» — на эти темы можно было встретить мысли у служивых публицистов. Интеллигенция — это не «интеллигентность», ибо что значат качества, пусть симпатичные (духовная тонкость, честная рефлективность, жизненная приподнятость и т. п.), без осознания общественного долга, без ответственной миссии, добровольно принятой на себя.

Иванов-Разумник, который в начале века сказал много верного об этом классе, связывал деятельность интеллигенции с творчеством новых форм и идеалов, участием в интеллектуальных и общественных движениях за освобождение человеческой личности. Несколько неуклюжее выражение Ивана Аксакова: интеллигенция — это «самосознающий народ» мне кажется тоже верным.

Интеллигенция возникает тогда, когда появляются группы людей, осмысливающих и оценивающих общественную ситуацию независимо от официоза, когда эти группы начинают осознавать ответственность и значимость своей независимой позиции в судьбе народа и его культуры, вторгаются в круг проблем, решать которые власть привыкла монопольно. В тоталитарных государствах (абсолютистско-православных или тоталитарно-коммунистических — безразлично) эти группы обречены на преследования и полуподпольный образ жизни. Но каждый раз, когда они сознают действия хозяев жизни губительными для отечества, они произносят свое НЕ МОГУ МОЛЧАТЬ. Это НЕ МОГУ МОЛЧАТЬ в несвободной стране становится важнейшим фактором духовного становления народа, превращения его из этнического образования — в нацию.

Поэт и редактор журнала «Новый мир» А. Твардовский, при его неоспоримо выдающихся заслугах, интеллигентом не был, не был потому, что его мышление и деятельность, в конечном счете, были прикованы к поршням партийно-государственной машины. Тех, кто со мной не согласен, отсылаю к А. И. Солженицыну — «Бодался теленок с дубом». Трудно найти более впечатляющую характеристику человека, пробующего сочетать внутреннюю даровитость и порядочность с партийностью и советскостью. Можно сколько угодно говорить о том, что иначе А. Твардовскому не удалось бы сделать много хорошего, — речь не об этом, а о том, что в начале шестидесятых в стране начал формироваться круг людей, не считающих, что они должны потворствовать действиям властей. Дело Бродского сыграло в этом процессе важную роль.

Советская служивая образованщина с мазохистским сладострастием выдавала на расправу властям всё, что было в ней талантливого, яркого, бунтующего, новаторского. Было что-то ритуальное в этих выдачах, что-то вроде сатанинского причастия (Г. Бёлль называл это «причастием буйвола»). И вдруг ситуация меняется. Система — обком КПСС, КГБ, Союз писателей, печать — проводит кампанию шельмования поэта, организует следствие, психиатрическую экспертизу, затевает шумный судебный процесс, пишет «письма трудящихся» под девизом «тунеядца к ответу!» и в итоге ссылает его в архангельскую ссылку. Но власти слышат не только шумные аплодисменты, одобрения — раздаются голоса протеста, пишутся другие письма и заявления в инстанции; прокурору и судье противостоят общественные защитники, действия властей получают скандальную мировую огласку. И все это вокруг поэта непечатающегося, почти неизвестного!

В кампанию по защите И. Бродского включилась литературная молодежь, не инкорпорированная в систему. С ней объединились и люди старшего поколения: Вера Панова, Давид Дар, Лидия Гинзбург, Ефим Эткинд, Тамара Хмельницкая, Глеб Семенов, Наталья Грудинина. Они понимали и поддерживали новую литературу, но — не без упреков. Им казалось, что многое в новой популяции литераторов преждевременно, самонадеянно, в общем — слишком бросается в глаза, чтобы выжить. Они полагали, что опыт их собственной жизни поможет молодым приспособиться к ситуации, избежать роковых ошибок.

Но молодежь считала опыт старших сомнительным, поведение малодушным и конформистским. Молодое поколение и писать училось не у них, но поклонялось «серебряному веку» русской культуры.

Грубое и жестокое преследование поэта возмутило нравственное чувство многих и вызвало тревогу: не поворачивают ли властители страны круто назад. Хрущевские высказывания на выставке в Манеже за несколько недель до описываемого события давали повод думать именно так. Несколько недель в молодежной и во «взрослой» литературной среде шли бурные и тяжелые дискуссии. Многие известные писатели из числа порядочных в эти дни потеряли моральный авторитет раз и навсегда. Они не стали хуже, их вина заключалась в том, что они не стали лучше, когда история предоставила им эту возможность.

Возникло что-то вроде центра по защите И. Бродского. На Разъезжей, на квартире у Игоря Ефимова, собрались молодые пассионарии. Владимир Марамзин, Яков Гордин, Игорь Ефимов, мне кажется, яснее других понимали, что нужно делать. Было составлено письмо в защиту поэта и изобличающее члена комиссии по работе с молодыми авторами при ЛО СП Евгения Воеводина, человека циничного и беспринципного.

…Прошло некоторое время, и, казалось, всё вернулось на круги своя. И. Бродский через полтора года вернулся из ссылки в Ленинград. Ефим Эткинд (вместе с Ф. Вигдоровой он сыграл в защите И. Бродского выдающуюся роль) продолжил свою ученую и преподавательскую деятельность. Молодежь писала и читала свои вещи друг другу, куролесила, злословила… Но так только казалось. Духовная карта нашего города изменилась.

В Польше, в Венгрии столкновения с режимом приводили к созданию так называемых «параллельных структур», противостоящих диктатуре тоталитарных организаций и учреждений. Молодая интеллигенция Ленинграда не создала таких структур, но возникло «параллельное сознание», отделившее себя от официоза, который воспринимался не иначе как враг прогресса и культуры, что вскоре подтвердила оккупация Чехословакии. Впрочем, появились и «параллельные структуры». Среди тех, кто входил в литературу в середине 60-х годов, были поэты и прозаики, которые уже никогда не переступали порог советских изданий. Но машинописный самиздат процветал, тиражировались подборки стихов, выпускались сборники, антологии, Борис Тайгин и Владимир Эрль изготовление их сделали своим постоянным занятием. Самиздат — стал произведением независимой литературной общественности.

А что же происходило в это время со Щербаковым? Вслед за первым визитом в обком КПСС к Тупикину последовали другие. «Перебежчикам» здесь благоволили. Его рассказ был здесь прочитан и одобрен. Поощрили и его намерение создать «патриотическое» литературное объединение в противовес лито, откуда он изгнан. Приютить новое лито, по планам Щербакова, должен был или обком, или «Лениздат». Со своими соратниками Николаем Утехиным и Владимиром Рощиным он навестил Александра Прокофьева. Разве они оба — и Прокофьев, которого недавно прокатили на выборах в Союзе писателей, и он, Щербаков, — не были жертвами сионистского заговора?! Недавний секретарь ЛО ССП согласился «патриотам» помочь — подыскать члена союза, согласного возглавить кружок борцов с сионизмом.

Хлопоты закончились созданием литературной секции при клубе «Россия». Секция зиждилась на трех китах: антисемитизме, преданности КПСС — КГБ и демагогии по поводу «русской культуры», «русского духа», «русских традиций» — демагогии потому, что никакого, даже маломальского вклада в культуру секция не внесла.

Происходил не раскол шестидесятников как культурной оппозиции, а отторжение ее недееспособной части. На судьбе Щербакова это было видно яснее ясного. Вначале ему недостает кое-чего в химическом составе своей личности, чтобы стать хотя бы средненьким писателем. Он снижает планку, стремится уже не на литературный Олимп, а в число литературных поденщиков, готовых писать что угодно, если будут печатать и за это платить. Однако и здесь его ждала унизительная неудача. Стать защитником «национальной культуры» оказалось намного легче — имелись вакансии. Попутно замечу, что русские «национал-патриоты» всегда лепились к полиции, к воинствующим клерикалам, к прихожим казенных учреждений. Они имитировали «всенародную поддержку» этим учреждениям, в то время как у русского народа древний инстинкт — подальше держаться от начальства. «Национал-патриоты» появлялись на политической арене именно тогда, когда власти нуждались в подручных для борьбы с интеллигенцией. Однажды я побывал на заседании литературной секции «Россия». За столом — синклит, в котором уже знакомые читателю лица. В зале — рядовые члены, человек пятнадцать-двадцать. От всех собравшихся веяло какой-то странной заторможенностью. Я задал вопрос, что нужно сделать, чтоб вступить в общество, ибо только члены общества, как выяснилось, получали право на публичное высказывание. Щербаков сказал, что это не так-то просто: «Нужно получить соответствующие рекомендации»…

Помню разговор в конце 1967 года, участники которого, увы, уже покинули наш мир: Виктор Семенович Бакинский, Борис Вахтин, Майя Данини. Говорили о вечере творческой интеллигенции. К этому времени лито при издательстве «Советский писатель» перестало существовать. Часть прозаиков, посещавших его заседания, перебрались в Центральное лито, руководителем которого стал В. Бакинский. Собирались теперь не в Доме книги, а в Доме писателя. Да и состав продолжал меняться — одни перестали появляться, объявились другие, среди них Андрей Арьев, Федор Чирсков, Владимир Алексеев, Игорь Смирнов, Сергей Довлатов.

Откровенно говоря, я не видел в идее вечера большого смысла. Рисовалось зрелище: очень много людей придут смотреть на знаменитых актеров — Смоктуновского и Юрского (предполагалось, что кто-то из них или даже оба придут на этот вечер). Для Б. Вахтина и М. Данини, по-видимому, было важно выслушать мнения по поводу идеи и плана вечера. Мне неизвестно, был ли старый писатель осведомлен о деталях этого мероприятия или нет, — о том, что будет организована выставка авангардных работ Якова Веньковецкого, что стихи прочтет Иосиф Бродский. Во всяком случае, вечер организовывали молодые. И получилось, по крайней мере для меня, что-то совершенно неожиданное и яркое.

В Доме Маяковского все этажи были заполнены дружескими лицами, а если попадались незнакомые — то у кого еще встретишь такое выражение глаз, такую улыбку, то спокойное достоинство, с которым только и может прожить интеллигенция в тоталитарном обществе. Казалось неправдоподобным, что нас так много.

Здесь я не встретил сокурсников по университету или коллег по газетной работе. Господь Бог сортировал нас иначе. Он сперва создал, а потом собрал однажды вечером творческую интеллигенцию Ленинграда. В названии вечера все было правдой, а правда всегда хотя бы немного изумляет. Ощущение нашей силы привело в несколько восторженное состояние. Никакой чинности, никаких начальственных фигур. Для чужих это было чуждое мероприятие, и никто из чужих не пришел, тем более что ни Юрского, ни Смоктуновского уговорить на участие в вечере не удалось. На лестнице Дома писателя я, впрочем, увидел одного ухмыляющегося господина — это был Валентин Щербаков.

Вечер имел героев, но по существу он стал праздником совершенно новой культурной среды. Нужно было время, чтобы это сенсационное событие осмыслить. В городе еще долго взволнованно перезванивались, обменивались впечатлениями. Организаторы вечера заслужили благодарность десятков людей.

Прошло месяца два, и начались санкции, которых уже никто не ждал. Директор Дома писателей Миллер был уволен, кого-то еще отстранили от руководства чего-то, кому-то объявили выговор. Неприятности были у Виктора Бакинского и, конечно, у Б. Вахтина и М. Данини. Наше лито прекратило свое существование. Вечер 30 января 1968 года можно считать заключительным фейерверком «молодой литературы». Эпоха оттепели закончилась. Температура оттепели осталась лишь нашей внутренней температурой. В ответ на осуждение Гинзбурга, Галанскова, Добровольского, Локшиной (они составили Белую книгу, повествующую о судебной расправе над писателями А. Синявским и Ю. Даниэлем) я, М. Данини, Я. Гордин, И. Муравьева выступили с резким протестом, который был направлен в разные инстанции и газеты. Это была чисто интеллигентская акция. Интеллигент отличается от нормальных подданных тем, что делает заявления, которые приносят ему лишь крупные неприятности и никого не спасают, если не считать его собственную совесть.

Наступило время представить «своего человека из Большого дома». Щербаков был женат. Когда мы приятельствовали, я бывал у него в доме и познакомился с Броней, его женой. Ежедневная служба, заботы о маленьком ребенке, домашний быт обычно лишают женщину интереса к тому, что находится за кругом повседневных дел, особенно при муже, тщеславие которого борется с чувством долга перед семьей. Но в крохотной комнатушке, где негде было повернуться, среди пеленок и кастрюль обитал человек с живым отношением ко всему. У Брони были сильны непосредственные моральные чувства. Возможно, у нее бывали минуты, когда она ругала себя за горячность и категоричность, — мир, как говорится в таких случаях, не переделаешь. Но многие добрые дела удаются лишь потому, что получают неожиданную поддержку таких людей, как Броня.

Стоял, кажется, март, когда Броня позвонила и сказала, что ей нужно со мной встретиться. — «Ты посмотри, какой Валька подлец! Сколько хороших людей могут из-за него пострадать! — При встрече она протянула мне бумаги. — Я, как это прочла, сразу решила — нужно что-то делать!»

Я стал читать, продолжая не верить, что передо мной настоящий, написанный с пониманием «жанра» донос. Текст был скреплен личными подписями Щербакова, Утехина, Смирнова.

Вот что я прочел:

Зам. заведующего Отдела агитации и пропаганды ЦК КПСС тов. Мелентьеву

Заведующему Отдела культуры Ленинградского ОК КПСС

тов. Александрову

Председателю Комитета молодежных организаций Ленинградского ОК ВЛКСМ секретарю ОК ВЛКСМ

тов. Тупикину

Дорогие товарищи!

Мы уже не раз обращали внимание Ленинградского ОК ВЛКСМ на нездоровое в идейном смысле положение в среде молодых литераторов, которым покровительствуют руководители ЛО СП РСФСР, но до сих пор никаких решительных мер не было принято. Объясняется ли это бессилием ОК ВЛКСМ или равнодушием к такому положению, мы не знаем. Но такое пассивное отношение стороны ОК. ВЛКСМ привело к тому, что факты антисоветских и особенно сионистских выступлений в Ленинграде становятся все чаще и чаще.

Так, 27 октября прошлого года у синагоги состоялся импровизированный сионистский митинг евреев, проживающих в Ленинграде, так свободно до сих пор распевают и декламируют во многих залах и кафе города и распространяют свои разнузданные песенки и стихи с сомнительными подтекстами «менестрели и барды» тоже еврейского происхождения, так проникают даже на страницы печати враждебные нам произведения (альманах «Мол. Ленинград», некоторые книжки из-ва «Сов. Писатель» и др.), так в домах творческих Союзов Ленинграда устраиваются без партийного контроля выставки «левых» художников не членов Союза и читки сочинений, имеющие разрушительный характер, так, наконец, 30 января с.г. в Ленинградском Доме писателей произошел хорошо подготовленный сионистский «художественный» митинг. И это еще далеко не все, с чем нам приходится сталкиваться в повседневной жизни. Формы идеологической диверсии совершенствуются, становятся утонченнее и разнообразнее, и с этим надо решительно бороться, не допуская либерализма.

К указанному письму прилагаем свое заявление на 8 стр.

С уважением

В. Щербаков

В. Смирнов

Н. Утехин

25. II 68

ЗАЯВЛЕНИЕ

Мы хотим выразить не только свое частное мнение по поводу так называемого «вечера творческой молодежи Ленинграда», состоявшегося в Доме писателей по вторник 30 января с.г. Мы выражаем мнение большинства членов литературной секции патриотического клуба «Россия» при Лениградском обкоме ВЛКСМ.

Будучи неофициально приглашенными на этот «вечер» одним из его организаторов писателем Б. Б. Вахтиным, мы пришли в надежде встретить творческую молодежь нашего города, которой не безразлична русская и советская история и литература, всегда отображавшая великие культурные, революционные и ратные дела русского народа. Кроме того, нам хотелось увидеть и услышать указанных в пригласительных билетах: И. Смоктуновского, С. Юрского, О. Басилашвили и М. Слонимского. Однако, забегая вперед, скажем, что эти фамилии были лишь приманкой и маскировкой. Никто из них не присутствовал на упомянутом «вечере».

Что же мы увидели и услышали?

Прежде всего огромную толпу молодежи, которую не в состоянии были сдерживать две технические работницы Дома писателей. Пригласительные билеты были разосланы только определенным лицам, которые оповестили самых близких себе по духу людей. Таким образом, на «вечере» оказалось около трехсот граждан еврейского происхождения. Это могло быть, конечно, и чистой случайностью, но то, что произошло в дальнейшем, говорит совершенно о противоположном.

За полчаса до открытия «вечера» в кафе Дома писателей были наспех выставлены работы Якова Веньковецкого, совершенно исключающего реалистический взгляд на объективный мир, разрушающего традиции великих зарубежных и русских мастеров живописи. Об этой неудобоваримой мазне в духе Джексона Поллака, знакомого нам по цветным репродукциям, председательствующий литератор Яков Гордин говорил всем присутствующим братьям по духу как о талантливой живописи, являющей собой одно из средств «консолидации различных искусств». Допоздна велся лицеприятный разговор о стряпне Якова Веньковецкого, причем на протяжении всего обсуждения делались резкие выпады в сторону правительства и советской демократии, якобы душащих свободу «истинно творческих» людей в Советском Союзе и предоставивших широкую публичную площадку бездарным ортодоксам, дуракам и чинопочитателям, не имеющим «внутренней высокой» культуры.

Этот разговор, довольно дерзкий и политически тенденциозный, возник уже после прочтения заурядных в художественном смысле, но совершенно оскорбительных для русского народа и враждебных советскому государству в идейном отношении стихотворных и прозаических произведений В. Марамзина, А. Городницкого, В. Попова, Т. Галушко, Е. Кумпан, С. Довлатова, Л. Уфлинда (Так в тексте. — Б. И.), И. Бродского.

Нам и прежде были знакомы опубликованные и неопубликованные некоторые сочинения указанных авторов, мы и прежде понимали враждебную позицию их так называемого «творчества», но одно дело, когда знакомишься с автором не в связи с другими близкими ему по духу, то в таком случае враждебность идейных позиций может показаться случайным и исправимым заблуждением, и другое дело, когда такие «заблуждающиеся» авторы заранее подготавливают «самое сокровенное» и делают это публичным достоянием, когда они выступают общим хором, голос к голосу, как бы усиливая значимость проповедуемых идей. Тогда и оказывается, что у таких авторов идейные позиции отнюдь не случайны и, чтобы провести свои идеи в жизнь, нужна определенная организованность и, если хотите, политическая организация, которая может скрываться под любой личиной.

Поэтому без аллегории и преувеличения можно квалифицировать состоявшееся мероприятие, проведенное «объединением молодых прозаиков при секции прозы ЛО СП РСФСР», как заранее продуманный до мельчайших подробностей «художественный» сионистский митинг в защиту «прав» евреев, проживающих в нашей стране, и ревизии политики партии и правительства нашего государства на Ближнем Востоке.

Сколько ностальгической тоски, сколько рассерженных, оскорбительных выкриков услышали мы в адрес России, русского народа и Советского государства, которые обвинялись во всех страшных грехах и в том числе в создании «невыносимых условий» для жизни и деятельности евреев, проживающих у нас в стране.

Чтобы не быть голословными, прокомментируем и перескажем отдельные выступления вышеуказанных ораторов перед тремя сотнями собравшихся братьев по духу. Мы понимаем всю ответственность подобного предприятия, поэтому, не имея стенограммы или магнитной записи, постарались каждый в отдельности, а затем и сообща, восстановить в памяти случившееся.

После псевдоэзоповского выступления Якова Гордина, председательствующего на этом митинге, который иронически заметил, что будет использовать «власть председателя не во зло», и который предоставил ораторам демократическое право делать на сцене все, что они пожелают, Владимир Марамзин со злобой и насмешливым укором рассказывал о том государстве, в котором ему, автору, живется весьма нелегко. В ироническом тоне В. Марамзин противопоставил народу наше государство, которое якобы являет собой уродливый механизм подавления любой личности, а не только его, марамзинской, ухитрившейся все-таки всюду показывать государству «фигу» даже пальцами ног.

Такое антигосударственное выступление было предтечей, прологом для более яростных и оскорбительных нападок на создателей нашего государства, на великий русский народ с его неповторимой революционной и боевой историей.

Александр Городницкий сделал «открытие», что в русской истории, кроме резни, политических переворотов, черносотенных погромов, тюрем да сувенирной экзотики, ничего не было, да и вообще, заключает он, если бы обо всем этом думали (в подтексте — они, евреи), «тогда б и не было ее», то есть России. В песенке «Маршал» дает карикатуру на некоего полководца, о котором с издевкой сказал: «Разумеется, буржуазного», чем уже вызвал всеобщее восхищение и аплодисменты. Полководец, конечно же, туп и, конечно же, тщеславен, но с сознанием своего дела он посылает на смерть в чужие края ушастых и остриженных болванов, которые, ничего не понимая, воюют до смерти ради памятника этому полководцу. Сколько цинизма и лютой ненависти было вложено в этот смысл! Для создателей сих сочинений, стало быть, и Александр Невский, и Суворов, и замечательные полководцы Отечественной войны 1812 года, и военачальники Великой Отечественной войны не вызывают даже уважения. Ну как потом от такого советского гражданина требовать патриотизма и любви к Родине?

Не раз уже читала со сцены Дома писателей свои скорбные и злобные стихи об «изгоях» Татьяна Галушко, но после весьма искреннего стихотворения об Армении, в которую, как известно, некогда переселил Тигран Первый 500 тысяч евреев, наиболее явственно стала видна сионистская направленность ее творчества. Вот она, Т. Галушко, идет по узким горным тропам многострадальной Армении, идет вместе с поэтом О. Мандельштамом, смотрит в тоске на ту сторону границы, на Турцию, за которой должна быть подлинная ее родина. Там Арарат, но перед Араратом граница (советская, разумеется), и делать нечего, и она, Т. Галушко, как оковами связана этой границей, и единственно живой человек спасает ее на нашей советской земле — это давно почивший еврей по происхождению, сомнительный поэт О. Мандельштам.

В новом амплуа, поддавшись политическому психозу, выступил и Валерий Попов. Обычно он представлялся нам как остроумный, юмористический рассказчик, а тут на митинге неудобно было, видно, ему покидать ставшую родной политическую ниву сионистов. В стихотворении «Гардеробщик» он с философским обобщением рассказывает о том, что русские люди в общем-то только воры и грабители, и даже тогда, когда они стареют и становятся гардеробщиками, удовлетворяют свои грабительские и воровские инстинкты, то есть по-прежнему раздевают людей. А в коротеньком рассказике В. Попов сконцентрировал внимание на чрезвычайно суженном мирке русской девушки, которая хочет только одного — самца, да покрасивее, но непременно наталкивается на дураков, спортсменов, пьяниц, и в этом ее социальная трагедия.

Более всего обидно за В. Попова, который в угоду духовным и политическим провокаторам разменивает свой талант на написание подобного рода сочинений. К счастью, он был единственным русским из ораторов…

Трудно сказать, кто из выступавших менее, а кто более идейно закален на своей ниве, но чем художественнее талант идейного противника, тем он опаснее. Таков и Сергей Довлатов. Но мы сейчас не хотим останавливаться на разборе художественных достоинств прочитанных сочинений, ибо, когда летят бомбы, некогда рассуждать о том, какого они цвета: синие, зеленые или белые. Да и сами выступавшие ораторы делали ставку не на виртуозную технику, хотя среди них чаще всего мы встречаем сторонников якобы формалистического, бессодержательного и безыдейного искусства.

То, как рассказал Сергей Довлатов об одной встрече бывалого полковника со своим племянником, не является сатирой. Это — акт обвинения. Полковник — пьяница, племянник — бездельник и рвач. Эти двое русских напиваются, вылезают из окна подышать свежим воздухом и летят. Летят они над соборами Рима и Парижа, но это не вызывает у них никаких эмоций и раздумий, а когда они наконец долетают до Палестины, то тут-то и возникает по смыслу такой разговор. «Бьют евреев тут», — говорит один. «А что — они не люди?» — задает анекдотический и глупый вопрос другой. Тогда и ставит полковник точку над «и»: «Встретил я одного. Человек — тоже пьет!» Тут они оба прокричали: «Ура, ОАР!» — и вернулись домой.

Простой напрашивается в данном случае вывод: кто помогает сдержать агрессию Израиля против ОАР? А те же безмозглые русские вояки и рвачи, для которых человеком является тот, кто пьет водку до потери сознания. Весьма очевидный подтекст. Рассказ заканчивается мерзкой ссорой между русскими из-за денег, где оба выставлены в самом неприглядном виде.

А Леф Уфлинд (Владимир Уфлянд. — Б.И.) еще больше подливает желчи, плюет на русский народ. Он заставляет нашего рабочего человека ползать под прилавками пивных, наделяет его самыми примитивными мыслями, а бедные русские женщины бродят по темным переулкам и разыскивают среди грязи своих мужей для того только, оказывается, чтобы на следующий день снова могли бы оказаться на тех же постоянных, зловонных, предназначенных судьбой местах. И «поэт» делает простой вывод: «Россия отражается в стекле пивного ларька».

И в такой дикой стране, населенной «варварами», потерявшими, а может быть, и не имевшими человеческого обличья, поет «поэтесса» Елена Кумпан. Она поднимается от этой «страшной» жизни в нечто мистически возвышенное, стерильное, называемое духом, рожденным ее великим еврейским народом.

Заключил выступления известный по газетным фельетонам, выселявшийся из Ленинграда за тунеядство Иосиф Бродский. Он распевал, словно псалмы, свои длинные стихи, он, как синагогальный еврей, творя молитву, воздевал руки к лицу, закрывал плачущие глаза ладонями. Почему ему было так скорбно? Да потому, как это следует из его же псалмов, что ему, видите ли, исковеркали несправедливо жизнь мы — русские люди, которых он иносказательно называет «собаками». Вот он сидит на развалинах Греческой церкви у нас в Ленинграде и с печалью думает о том, что очень мало «нас, греков вне Греции», и поэтому всё от нас отбирают, и веру: и свободу — всё. А зачем отбирают? Чтобы, оказывается, создавать уродливые концертные залы только для ораторов, то есть для болтунов, по И. Бродскому, а не для настоящих певцов.

Ну, таким певцам, как он и его братья по духу, частенько предоставляют блистательный зал особняка Ленинградского Дома писателей. А это не так уж, скажем прямо, плохо…

Последний псалом Иосифа Бродского прозвучал как призыв к кровной мести за все обиды и оскорбления, нанесенные русским народом еврейскому народу.

Подводя итоги, надо сказать, что каждое выступление сопровождалось бурей суетливого восторга и оптимистическим громом аплодисментов, что, естественно, свидетельствовало о царившем полном единодушии присутствующих. Разумеется, мы не могли и не смогли бы приостановить это митинг, да и был бы разве в этом прок, нас сразу обвинили бы в антисемитизме и таков был бы наш удел. Только по целому, по законченному можно судить до конца, находя причины и делая необходимые выводы о случившемся. Нам доводилось и прежде бывать в том же Доме писателей на вечерах и прозы, и поэзии, и всякий раз то одно, а то и больше выступлений подобного рода заставляло нас настораживаться. То, что произошло 30 января, не вызывает никаких сомнений в том, что это был заранее подготовленный сионистский митинг. Мы не переоцениваем своих догадок и совершенно убеждены, что этому покровительствовали и покровительствуют кое-кто из руководителей ЛО СП РСФСР. Такое покровительство до добра не доведет, поскольку может вызвать в русском народе нездоровую реакцию антисемитизма, хотя на это, собственно, и был направлен так называемый «вечер» солидарности братьев по духу. Единственно, что нам неизвестно: была ли принята резолюция на этом митинге, где все выступавшие подводили идею ревизии нашей государственной политики на Ближнем Востоке, при этом нагло клевеща во всеуслышание и на наш строй, и на русский народ.

Мы убеждены, что паллиативными мерами невозможно бороться с давно распространяемыми сионистскими идеями со стороны определенной группы писателей и литераторов в Ленинграде. Поэтому мы требуем:

1. Ходатайствовать о привлечении к уголовной, партийной и административной ответственности организаторов и самых активных участников этого митинга.

2. Полного пересмотра состава руководства Комиссии по работе с молодыми литераторами ЛО СП РСФСР.

3. Пересмотра состава редколлегии альманаха «Молодой Ленинград», который не выражает интересы подлинных советских ленинградцев, а предоставляет страницы из выпуска в выпуск для сочинений вышеуказанных авторов и солидарных с ними «молодых литераторов».

Руководитель ленинградской секции

Ленинградского клуба «Россия»

при обкоме ВЛКСМ В. Н. Щербаков

Члены литсекции:

В. Смирнов

Н. Утехин

Бронислава рассказала, что сейчас они с Щербаковым в разводе, но живут в одной квартире, которую им недавно предоставили. Свои бумаги Щербаков повсюду разбрасывает. Ей кажется, что делает это он не без умысла: смотри мол, какой я вершитель человеческих судеб.

Нужно было что-то делать. Но что? Эту бумагу и то, что за ней последовало, нельзя рассматривать как частные действия частных лиц. «Советские ленинградцы» — так авторы называли себя — и общество «Россия» стали частью режима. Ответ на их донос должен получить общественный резонанс.

Я написал слово «донос» и остановился. Нет, это был не простой донос. Донос в общем виде — это информирование властей о том, что частные лица хотели бы от власти скрыть. Но вечер был замечателен как раз порывом к открытости. Его участников можно было обвинить в чем угодно, но только не в заговорщицком умысле. Это было событие прежде всего культурное. Поэты, прозаики, историки, художники стремились выразить свое мироощущение. Вечер не включал в себя демонстрации верноподданничества, но и не поднимал сжатые кулаки.

Творческая молодежь позволила себе большую степень свободы, чем «положено», и было бы противоестественно ожидать от нее бесчувственного отношения к тому, что стесняло ее самовыражение. В культурном движении не было притязаний на власть, это было движение людей, осознающих свое право быть личностью. Нашим идеалом был — если попытаться его выразить политической формулировкой — социализм с человеческим лицом. Мы верили в эту возможность до пражских событий. Мы верили хотя бы потому, что под свободой прежде всего понимали свободу творчества, мы хотели обществу давать, а не брать у него.

То, что сочинили парниши из «России», не было конфиденциальной информацией о конфиденциальном явлении. Это было конфиденциальное истолкование явного факта, которое не могло быть предано гласности именно потому, что оно было клеветническим и потому что оно было написано в соответствии с той частью официальной идеологии, которая старательно укрывалась от внимания общественности, в особенности — мировой.

Наглость клеветы была поразительной. Бродский на вечере читал «Остановку в пустыне». Да, он читал стихи, как читают священные тексты евреи, но читал он горькие стихи о разрушении православного храма, храма в центре Ленинграда, и не во времена Сталина, а в наши. Это был упрек не исторически далекому прошлому, а всем нам, ибо мы впали в культурную анемию и беспамятство. Это не были стихи политика, а речь пророка, указывающего на пустоты в нашей духовной жизни. Доносчики же уверяли, что в стихотворении Бродский сетовал по поводу того, что в городе осталось… мало евреев.

Система сама лгала, клеветала, скрывала факты, извращала события, паясничала, подтасовывала цифры, пускала утки, строила потемкинские деревни и создавала мифы. Доносчики предлагали фальшивую версию события — ну что ж, тем меньше работы для аппарата. Аппарат утратил не только знание реальности, но даже саму потребность знать ее. Испорченная пища стала нормой.

Я решил судить «борцов за культуру» советским судом. Донос позволял обвинить их в публичном антисемитизме, в клевете и оговоре. Иллюзий у меня не было никаких — что-то не слышно было, чтобы суд наказал хоть одного антисемита. Я направился к Ефиму Эткинду, которого немного знал и к которому испытывал полное доверие. Эткинд посоветовал мне обратиться к Кирпичникову, в недавнем прошлом старшему следователю по особо важным делам, попавшему в опалу после того, как начал настаивать на полном расследовании крупных должностных преступлений высших лиц партийно-советского аппарата и чиновников торговли.

Встреча с Александром Иосифовичем Кирпичниковым произвела на меня большое впечатление. Соединение профессионального долга с совестью было высоким идеалом шестидесятников. Передо мной был человек, который, занимая ответственный пост, прекрасно понимая, что значит быть исторгнутым из системы, остался верным своему профессиональному долгу и совести. Опальный следователь впервые видел меня, но он не страдал манией преследования, как многие мои современники, запугивавшие себя и других всемогуществом КГБ: все телефоны прослушиваются, в каждой квартире установлены «жучки» и т. п. Этот страх подстегивал их с еще большим рвением служить системе. Из уст Кирпичникова я услышал то, что читатель журнала «Звезда» прочтет через четверть века. Передо мной была не жертва, а человек, одержавший моральную победу над режимом. Он верил, что сопротивление возможно, что страх нужно преодолевать, что поражения не отменяют смысла борьбы за справедливость. Он посоветовал обратиться к адвокату В. Хейфецу: «Нет, никакой записки не нужно — нужно лишь упомянуть мое имя».

Адвокат был весьма занят, но выслушал нас (я был с Броней Щербаковой) со всей внимательностью. Часть разговора была вынесена из юридической консультации на улицу. Конечно, он мало верил в успех дела. Разумеется, сам документ никакой суд к рассмотрению в качестве улики не принял бы. Но можно было поступить, по его мнению, иначе. Бронислава могла подать иск на Щербакова за бытовой антисемитизм — за оскорбления, которые слышит от него каждый день и которые слышать не в диковинку ее соседям. Броня должна была написать заявление с требованием защитить ее достоинство. Все будет зависеть от свидетелей, готовых или неготовых подтвердить факты, приведенные в иске. Хейфец несколько раз повторил, что нужны «железные свидетели», способные выступить в суде и стойко держаться при судебном разбирательстве. Что касается доноса, его следует явить на свет в ходе судебного разбирательства как еще одно подтверждение антисемитизма Щербакова.

Броня должна была договориться со свидетелями, а я решил поискать порядочных людей в обществе «Россия» — должны же там быть и такие. В свой план я посвятил Бориса Ручкана — прозаика, члена нашего лито. Вместе с ним мы навестили человека, который недавно вышел из общества. У него сложилось впечатление, что эта организация создана в интересах нескольких лиц, которые ею руководят. Он не отрицал, что дух антисемитизма в обществе витает, слышал соответствующие высказывания от Щербакова. Но выступать на суде отказывался. После двухчасового разговора он наконец пообещал в суде выступить, если кроме него будут от общества другие свидетели.

Вскоре я встретился еще с одним человеком из «России». Однако он настолько был напуган моим появлением, что стал всячески открещиваться от причастности к «патриотам».

У Брони дело также не заладилось. Люди боялись советского суда. Все прекрасно понимали, что антисемитизм — часть государственной политики, а от политики нужно держаться как можно дальше. Борьба с антисемитизмом всегда требовала от нас, русских, гражданского мужества и честности…

Развязка всей этой затеи оказалась совершенно неожиданной. Борис Ручкан оказался на дне рождения, кажется, Андрея Битова. Здесь все были свои и все сильно выпили. Январский вечер творческой интеллигенции еще не был забыт. Ручкан понимал, что, пока мы не отказались от идеи суда, о документе никто ничего не должен знать, но искушения не выдержал: прочел донос вслух. Текст был тотчас распечатан и вскоре стал широко известен в писательских кругах Ленинграда.

В России последний бомж презирает стукача. Делать Щербакову на берегах Невы было нечего. Его перевели в Москву, дали квартиру. Он — недоэкономист и недописатель — осел в отделе критики одного из московских журналов, затем в издательстве «Молодая гвардия».

Ручкан умолчал, от кого он получил текст, и тем самым предоставил другим возможность сочинить версию на этот счет. Самая простая — донос передан нашим доброжелателем в недрах комитета. Так Броня Щербакова стала «своим человеком в Большом доме».

 

РЕКТОР НАЧИНАЕТ И ПРОИГРЫВАЕТ

От Стремянной до дома на канале Грибоедова, где я жил, полчаса прогулочного хода. На Стремянной жил Вадим Крейденков. Прогулка начиналась с вечернего чая у меня или у него, а затем взаимные проводы, иногда затягивающиеся до двух ночи. Вот таким образом продолжались традиции афинских перипатетиков. Крейденков проникал в дух восточных мировоззрений, главным образом индуизма, писал стихи. Я в то время также занимался философией — продумывал возможность построения «теории состояний», основной постулат которой можно выразить так: каждое духовное состояние располагает своими критериями истинности. Теория должна была философски изъяснить различия между истиной и убеждением, что в свою очередь позволяло, скажем, показать, что «научных убеждений» быть принципиально не может.

Я относил себя к классическому западничеству, мой товарищ был (нет, не славянофилом) — восточником. Все новое, что предоставляли нам чтение, события, творческие поиски, переваривалось в разговорах во время наших прогулок. После хрущевских реформ и связанных с ними надежд мы начали понимать, что режим все более увязает в самодовольстве, что нам предстоит бег на длинную дистанцию.

Однажды Крейденков спросил, не стоит ли мне сменить свою беспокойную работу в газете и стать сотрудником рекламного комбината. Месячный план можно выполнить за несколько дней. По понедельникам присутствовать на производственных совещаниях. Вот и все обязанности. Главному редактору, который сейчас подыскивает человека, наверняка я подойду: журналист, коммунист, русский. Последние события в Герценовском институте были аргументом в пользу смены места.

Работая в газете Герценовского института — «Советском учителе», — я сформулировал свою позицию так: глупо бегать по всему полю и пытаться играть за целую футбольную команду, но, если мяч оказался под ногой, ты должен ударить в верном направлении и лучшим образом. Я считал, что кое-что мне удается. Главные мои заботы вращались вокруг привлечения к работе в газете студентов и преподавателей, способных выражать свои собственные мысли. Я гордился тем, что был инициатором проведения Дня СНО (Студенческое научное общество), когда вместо преподавателей места за кафедрами занимают студенты — рассказывают о своих изысканиях в научных кружках вуза. Этот День вскоре стал проводиться не только в ЛГПИ, но по всей стране. До меня дошло, что участники Всесоюзного совещания редакторов газет педагогических вузов в Новосибирске признали «Советский учитель» лучшей газетой.

Ректор Боборыкин с доверием относился ко мне. Сперва я начал понемногу трансформировать его речи на разного рода собраниях и совещаниях, придавая им либеральную окраску. Потом стал писать статьи от его имени на основе разного рода отчетов. Это выглядело примерно так, звоню: «Дмитрий Александрович, на научном совете вы высказали, мне кажется, очень важную мысль… Имеет смысл развить ее в отдельной статье…» Получив согласие, я писал статью, и далеко не всегда ректор просматривал ее до публикации. Случались такие сцены, Боборыкин приходил в редакцию и спрашивал: «Иванов, покажи, что я там написал. А то неудобно — мне газету показывают, а я не знаю, о чем там».

В итоге газета стала по своему духу либеральна настолько, насколько это было возможно при тогдашних порядках.

И вдруг Боборыкин дает мне статью за собственноручной подписью и подписью профессора Голанта. По отметкам на первой странице было видно, что текст побывал в газете «Известия». Прочитав статью, я нашел ее сверхосторожной, но там проводилась элементарно здравая мысль: за время существования советской власти в стране заметным образом изменились социальные и культурные условия жизни. Эти изменения в статье демонстрировались литературными образами Павла Корчагина, Олега Кошевого и характеристикой «современного молодого человека», выросшего в условиях послевоенного мира, образованного и не знающего материальных лишений. Отсюда делался вывод: советская педагогика должна повернуться навстречу этим переменам, а не продолжать исповедовать педагогические идеи, отразившие условия Гражданской войны и разрухи.

Статью я опубликовал в ближайшем номере «Советского учителя». И тут началось! Звонки и хождения в редакцию, возмущенные заявления. Скандальную шумиху организовала кафедра педагогики. Тамара Ахаян, доцент этой кафедры, сообщала мне о военных приготовлениях и действиях завкафедрой Галины Щукиной. Все преподаватели кафедры должны были выразить верность Макаренко в виде статей, отстаивающих авторитет учителя, и нести их мне. Щукина — дама с лошадиным лицом и взглядом Горгоны — специально зашла в редакцию посмотреть на меня: кто это решился поддерживать антимакаренковцев. Я стал ее личным врагом.

Читая эти статьи, я поражался убогости мысли. А между тем их авторы были удостоены ученых званий и преподавали в одном из самых престижных педагогических вузов страны.

От каждого автора статьи я требовал ответить на два вопроса: признаете ли вы, что в стране за полвека произошли перемены? А если признаете, считаете ли вы, что педагогика должна отражать культурные и социальные изменения в обществе? Отвечайте на эти вопросы, а не впадайте в полемическую истерику. Одной авторше я сказал: «Газета не будет печатать ваше сочинение. Оно написано языком 37-го года». И услышал рыдания и оправдания. Оставшись один, я обратил внимание на фамилию полемистки — ЛАЗУРКИНА. Боже мой, я знал, что на кафедре работает дочь Лазуркиной, известной большевички, отбывшей в сталинских концлагерях около 20 лет и потом выступившей на XX съезде. А теперь ее дочь через десять лет заговорила языком идеологов репрессий.

Я ждал подкреплений. Есть же в нашем институте, не в институте — так в городе, люди, для которых макаренковская педагогика — типичное изделие сталинской эпохи, или, по крайней мере, люди, понимающие необходимость ее модернизации. Подкреплений не было. Мне ничего не оставалось, как взять тома Макаренко и сесть за статью.

Макаренковская педагогика воцарилась на руинах разгромленной педологии, объявленной буржуазной наукой. Макаренко работал на социальный заказ, то есть обслуживал запросы режима, стремившегося полностью подчинить себе личность человека. Педология исходила из аксиомы: каждый индивид уникален, Макаренко решал задачу превращения нарождающихся поколений в массу — в послушных исполнителей, не сомневающихся в авторитете руководства. Педология готовила человека жить в открытом обществе, в доверии к многообразным проявлениям социальной жизни. Макаренковская педагогика была идеологией, которая стала уже в 30-е годы составной частью марксистско-ленинской идеологии и, в принципе, была закрыта для критики. Но если в 60-е годы генетика, кибернетика после известных погромов восстанавливались как науки, то статья Д. Боборыкина и Е. Голанта также могла послужить толчком к оздоровительным процессам в советской педагогике. Однако авторы оказались в одиночестве.

Свою задачу я видел в усилении той позиции, которую заняли соавторы. Прежде чем поместить свою статью в газете, я показал ее Т. Ахаян, хотя мог не испрашивать ее одобрения. Дело в том, что Ахаян была редактором газеты, а я ответственным секретарем до приказа по министерству, по которому должность редактора-общественника ликвидировалась, а секретарь становился редактором. Ахаян была готова сложить с себя полномочия, но я уговорил ее ничего не менять. Как редактор она по-прежнему будет представлять газету на заседаниях парткома и при необходимости подписывать газету «к печати» так же, как и я. Таким образом, я мог взять всю ответственность за публикацию на себя. Однако доверительные отношения с этой умной, безусловно порядочной женщиной, от которых во многом зависела прочность моего положения в институте, удержали от такого хода. При этом я был уверен, что, по крайней мере, против публикации статьи она лично возражать не будет. Но получилось иначе.

Статья напугала Тамару Ахаян. Со времени публикации статьи Боборыкина и Голанта прошло времени достаточно для того, чтобы Щукина могла развернуть целую кампанию против ее авторов. В министерстве, в Академии педагогических наук, в партийных кругах — всюду макаренковцы забили тревогу. Появление в педвузе моей статьи, более резко и отчетливо обрисовывающей анахронизм макаренковской педагогики, уже могло обратить идейную стычку в «дело» — в предмет специального разбирательства «в сферах». К этому времени «Советский учитель» уже опубликовал статью Щукиной — текст злобный, без единого суждения по существу поднятого вопроса, но позволяющий на этом дискуссию мирно похоронить, что и было, по мнению Ахаян, в интересах самих возмутителей спокойствия. Но я-то понимал, что это был как раз тот момент, когда я был обязан ударить «в верном направлении и лучшим образом».

Сцена в редакции была тяжелой. Т. Ахаян усомнилась в макаренковской системе, но не верила в победу ее критиков. А главное — боялась. В итоге я согласился с ее предложением возложить решение судьбы статьи на Боборыкина.

Ректор прочел рукопись и вызвал нас с Т. Ахаян к себе. Статья ему понравилась: «Есть тут шекспировские места, есть…» Но дух его уже был сломлен. Быть человеком системы и не получить поддержку системы — это значило проиграть. Вместе с ним потерпел поражение и я. Я знал, что нашлись студенты, которые статью переписывали и обсуждали. Наверно, можно было бы организовать при редакции что-то вроде педагогических дискуссий. Для такого рода начинаний важен счастливый случай. Случай не выпал. Осталось лишь реалистически оценить стратегию «удара в верном направлении».

Моя стратегия давала осечку. Но тогда имеет ли смысл оставаться на футбольном поле?.. Я решил последовать совету Вадима Крейденкова и перейти работать в рекламу.

Шел 1967 год. Еще никто не знал, что впереди страну ожидает двадцатилетие эпохи застоя. А между тем застой уже начался — для ректора Боборыкина, профессора Голанта, для Тамары Ахаян, для меня и многих-многих других. Оттепель породила надежды у целого поколения, теперь каждый в одиночку должен был расстаться с ними. К этому времени я уже написал первый вариант повести «Подонок», герой которой говорит: «Если вокруг меня ничего не происходит, что-то должно произойти со мной»…

«СОВЕТСКИЙ ХРУСТАЛЬ КРЕПОК, КАК СТАЛЬ»

Советская реклама была явлением комичным. В стране, где все вещи, пользующиеся спросом, мгновенно исчезали с прилавка и продавались из-под полы, рекламировать было нечего. Однако в верхах было принято решение о создании рекламных агентств и комбинатов, а торгующим организациям было велено предусмотреть в смете расходов деньги на рекламу. Тратить их на другие нужды запрещалось. Можно сказать, эти деньги были нашими — рекламных комбинатов. Но каждый руководитель торговой фирмы или завода, производящего товары народного потребления, прекрасно понимал: реклама — это блеф. Он в ней не нуждался. Поэтому в нашей конторе обращение какой-нибудь торговой организации или производителя товара за рекламой вызывало ненормальное оживление. Было одно курьезное исключение. Директор банно-прачечного комбината готов был каждую неделю давать в газетах целую рекламную полосу, что стоило, между прочим, немалых денег. Вероятно, он считал, что эти полосы сделают его городской знаменитостью. Но редакторы газет, помещавшие рекламу, вскоре больше слышать не хотели о рекламе бань: «Мы все-таки Советский Союз, а не Турция!»

Редакционный отдел возглавлял Виктор Никандров, он же секретарь партийной организации комбината, на учете которой стояло не менее ста человек. Это был индивид брежневского типа: мясистая физиономия, козырек бровей, замедленная речь и солидность, неотделимая от пиджака, который как будто был сколочен из крашеной фанеры. Ахиллесовой пятой Никандрова было его литературное честолюбие. Во время войны он трудился в газете партизанского соединения. Потом написал о партизанах книжку, начиненную стилистическими чудовищами. Ему принадлежал знаменитый рекламный афоризм: «Советский хрусталь крепок, как сталь». Вероятно, он мыслил себя основоположником советской рекламы. Может быть, им он на самом деле и являлся, ибо абсурдные задачи советской рекламы следовало воплощать именно в такого рода текстах. Фельетон в «Вечерней газете» «Молодость за 60 копеек» — он был героем этой публикации — сделал его по-своему знаменитым.

Нужно заметить, что специалисты по рекламе в то время нигде не готовились. В отделе работали два бывших редактора многотиражных газет, бывшая актриса, бывшая учительница русского языка и литературы, бывший молотометатель и он же бывший университетский преподаватель философии Валерий Грубин: он отвечал за качество представляемых в газеты рекламных текстов; мой друг Крейденков по образованию был филологом. Был еще Миша Ельцин — пожалуй, единственный человек, который увлекся ролью рекламного агента. Своим чемоданчиком-«дипломатом», манерами и речами походил на соответствующих персонажей западных фильмов. И была текучка — люди поступали на работу и уходили. Я удержался…

Советский человек как катастрофу переживал перевод на более низкую должность и потерю в зарплате хотя бы на пятерку. Я же шел на это по доброй воле. Заметно потеряв в зарплате, утешал себя тем, что теперь мне не придется снимать комнату. После размена той комнаты, которая принадлежала мне и бывшей жене, я наконец обзавелся собственным жильем.

Мое решение уйти из газеты в рекламу было началом пути, который я потом назвал — «планированием на социальную периферию», где вскоре окажется почти вся свободолюбивая молодежь, «разбросит сеть кустарных мастерских» петербургская неофициальность.

Мои вечерние и ночные сидения за письменным столом уже не были, как прежде, «социальным самоутверждением». В 1965 году вышла моя книжка прозы. Но к тому времени, когда она увидела свет, я написал или начал писать вещи, на публикацию которых рассчитывать уже не мог. Это не значило, что я вовсе отказался от всяких попыток что-либо опубликовать. Рецензенту рукописи моей второй книги (Кетлинской) что-то не понравилось, что-то было ею одобрено — вполне нормальная исходная ситуация для продолжения работы. Казус заключался в том, что «одобренное» я сам уже не одобрял, а внимать редакторским замечаниям не было никакой охоты.

И дело было не в том, что ты не уважаешь этого редактора, — ты не уважаешь и издательство, политика которого насквозь конъюнктурна, более того, ты не уважаешь всю или почти всю советскую литературу, принадлежность к которой не наделяет тебя чувством собственного достоинства. В конце концов, ты не уважаешь тот социум, который окружает тебя, потому что не уважаешь те мотивы, которые движут поступками большинства людей: приспособленчество, страх, мелочные расчеты. Еще несколько лет назад я мог дурачиться с приятелями на демонстрации 7 ноября. Теперь, после того как ответил на собственный вопрос: а что, собственно, мои сограждане в этот день празднуют — разгон красными штурмовиками первого в России демократического правительства! — от этого праздника на всю жизнь упала черная тень непроходимого абсурда. Я жил в уже перекошенном мире, в котором знаковые произведения времени не печатались. Но забрезжили другие пути к читателю и признанию: самиздат и тамиздат.

Мысль: «нельзя жить в обществе и быть от него свободным» — кажется верной. Но быть свободным от ценностей этого общества можно, от его морали — можно, его искусства — можно; можно отращивать бороду вопреки диктатуре бритых, носить брюки, вызывающие раздражение обывателя. Это и многое другое — например, читать другие книги — можно. Не располагая политической и социальной свободой, можно располагать свободой внутренней. В этой возможности и скрывалась идея неофициального существования. Но быть внутренне свободным — это значит употреблять массу энергии и усилий для сбережения внутреннего мира. Это что-то вроде переправы на дырявой лодке: работаешь веслом — тонешь, вычерпываешь воду — никуда не движешься.

«Внутренний мир» — это действительно МИР, «микрокосм» — как называл его Н. Бердяев. Как МИР, он нуждался в Боге, в философии, в авторитетах, в своей истории и своих заповедях. Он нуждался в средствах самозащиты и в способности стоически восстанавливать его после того, как соблазны внешнего мира оставили в нем прорехи.

ЕЩЕ ОДИН ЖЕСТОКИЙ ПРИГОВОР

Я тихо работал в рекламе, занимался философией, писал прозу, иногда получались стихи, начал пробовать себя в живописи. Раза два в месяц посещал занятия в Центральном лито, которым руководил Виктор Семенович Бакинский, не претендовавший на художественное руководство и вполне заслуживавший человеческого доверия. На чтения коллег приходили Андрей Арьев, Игорь Смирнов, Борис Крайчик, Федор Чирсков, Владимир Алексеев, Сергей Довлатов и другие непечатаемые прозаики. Довлатов, который не мог мне простить критики его рассказов о «зоне», как-то отплатил мне. Когда я прочел несколько глав из повести «Подонок», он с актерской выдержкой спросил: «Ты это сам написал?» После одного из заседаний Б. Вахтин, М. Данини, Ирина Муравьева и я отправились в кафе. Мы были подавлены только что закончившимся процессом над Гинзбургом, Добровольским, Лакшиной и Галансковым и жестоким приговором. Вина их заключалась в том, что они приняли участие в составлении «Белой книги», рассказывающей о суде над Андреем Синявским и Юлием Даниэлем.

Невозможно было не почувствовать, что началось драматическое единоборство интеллигенции с властью. Из размытого до поры до времени политического лица Брежнева выступила физиономия жестокого ничтожества. Кто-то из нас сказал: надо протестовать. Все четверо с этим согласились. Мы не преувеличивали значения подобных писем-протестов, которые, очевидно, можно отнести к политическим аутодафе. Но никак не ответить на преступление власти мы не могли. Составить текст предложили мне.

Привожу выдержки из этого письма.

«<…> В судьбе миллионов наших соотечественников больше лишений, чем праздников, больше страданий, чем радостных дней. Поэтому так ценим мы сегодня душевность и терпимость, снисходительность и доброту, и нет лучшего поощрения в трудном деле, чем сердечное понимание непростоты нашей общей жизни.

Судебный процесс над четырьмя москвичами, суровые приговоры Гинзбургу, Галанскову, Добровольскому и Лакшиной воспринимаются как неоправданная жестокость. <…> Что бы ни говорилось на процессе, в каких бы преступлениях ни обвиняли Гинзбурга и других, а также прежде осужденных Синявского и Даниэля, им в вину поставили то, что они отважились выразить свои мысли и отношение к известным событиям и фактам. Не умысел, а горькая необходимость заставила их прибегнуть к помощи людей за границей. Ибо никакая словесность не может опровергнуть отсутствие гласности в нашей стране. Никакие юридические тонкости не способны скрыть, что применение уголовных наказаний к свободно мыслящим гражданам не согласуется с Конституцией СССР. <…>

Знать, что на пятьдесят первом году советской власти репрессиям подвергаются люди за свои убеждения, как уголовные преступники, невыносимо больно. <…>

Возможно, что при оценке судебного процесса над Гинзбургом и другими мы допускаем ошибку. Возможно, что они замешаны в преступлениях против государства — шпионаже и диверсиях. Возможно, что они действительно заслужили суровое наказание, но тогда необходимо открыто сказать, в чем их преступление. Телевидение, радио и печать могли документально точно показать лицо нашего врага. Каждому ясно, что процесс мог бы в этом случае дать чрезвычайно полезный воспитательный материал, поучительный для миллионов людей. <…> Но мы пользуемся только слухами. Тот факт, что этот суд был окутан тайной, убеждает нас в том, что опять произошло беззаконие, которое необходимо скрыть от широкой общественности.

У нас нет надежды, что завтра же все великие гуманистические принципы, выработанные историей человечества и закрепленные в нашей Конституции, будут святы для всех. Но мы не сомневаемся, что этот день придет. Сегодня мы требуем пересмотра дела Синявского и Даниэля, мы требуем полной гласности при судебных разбирательствах, мы требуем не словесного, а действительного соблюдения Конституции.

17 января 1968 года».

До написания текста я еще мыслил в рамках «вынужденной лояльности», но те авансы доверия, которые были заработаны властью некоторыми моментами в политике Никиты Хрущева, были исчерпаны. Были утрачены надежды хотя бы на частичную либерализацию в культурной сфере. Некоторая часть советского общества в итоге составит открытую оппозицию режиму. Текст письма зафиксировал эту перемену.

Прочитав письмо, Майя Данини с ним полностью согласилась, но сказала, что адресовать его в ЦК КПСС не имеет смысла, это одно и то же, что направлять в КГБ. Следует разослать только по центральным газетам: «Правда», «Известия», «Литературная газета». «Но политика делается в Центральном Комитете», — возражал я. Спор разрешился тем, что Майя не поставила свою подпись под тем экземпляром, который уйдет в ЦК.

Потом меня навестил Борис Вахтин. Он сделал замечание, удивившее меня своей незначительностью. «Хорошо», — сказал я, внес поправку, сел за перепечатку текста. Вахтин должен был поставить подпись на следующий день. Однако на следующий день он не пришел. Ирина Муравьева подписала письмо без колебаний. Позднее, уже после того, как началась кампания преследования подписантов, я с удивлением узнал, что под текстом, кроме подписи моей, Данини и Муравьевой, появилась еще одна — историка, драматурга, критика Якова Гордина. Майя Данини, встретив Гордина в метро, рассказала о письме, которое у нее было с собой. И Яков тут же его подписал.

Пока система прокручивала через свои бюрократические шестеренки репрессивные указания, в рекламной конторе, где я надеялся обрести тихую гавань, назревали конфликты другого рода.

НИКАНДРОВ КАК МУРАВЕЙ СИСТЕМЫ

Дело было так. Утром в коридоре нашей конторы я увидел Валерия Грубина, совершенно подавленного. На него, интеллигентного, добродушного и смирного, было больно смотреть. Стал расспрашивать, что случилось. Оказывается, Никандров предложил ему подать заявление об увольнении «по собственному желанию». В противном случае главный редактор уволит его по статье за «профессиональное несоответствие занимаемой должности». Его обязанности были настолько просты — редактирование элементарных рекламных текстов, — что он, недавний преподаватель университета, быть ниже должностных требований просто не мог. Настоящая причина была совсем в другом. Делая на планерке свой первый обзор наших рекламных публикаций, Грубин некоторые из них раскритиковал. Как человек новый, он не подозревал, что критикует свое начальство, так как за качество публикаций непосредственно отвечал Никандров. Вторая вина моего коллеги заключалась в том, что он… еврей. Что было, во-первых, неправдой, а во-вторых — подлостью.

В конфликтах с начальством советский человек чувствовал себя бесправным и одиноким. Лучший выход для подчиненного — тихо уйти, не «испортив трудовую книжку» компрометирующей записью. Из тысяч граждан, уволенных по произволу начальства, лишь единицы обращались в суд, что, в сущности, не решало проблему, ибо начальству ничего не стоило превратить его службу в ад. Но если на твоих глазах товарищ по работе становится жертвой бессмысленного произвола и ты не сделал ничего, чтобы его защитить, — ты взял на душу большой грех. Я вошел в отдел, где были в сборе почти все мои коллеги, и спросил: знают ли они, что Никандров увольняет Грубина за несоответствие своей должности и за то, что он еврей? Последовал взрыв возмущения. Я взял лист бумаги и стал составлять заявление в конфликтную комиссию профкома, вслух произнося текст, чтобы дать возможность меня поправить. Когда письмо было написано, я спросил, кто готов его подписать. После короткого и бурного митинга солидарности письмо подписали все. Письма, похоже, стали главным «орудием интеллигенции»!

Я понимал, что наше заявление нанесет Никандрову крайне болезненный удар. Против него, секретаря партийной организации комбината, выступил весь возглавляемый им отдел. Аргументировать увольнение действительными причинами он не мог.

Грубин был изумлен нашими действиями: может быть, все-таки лучше тихо уволиться — Никандров все равно житья ему не даст, да и всем остальным не простит защиту? Я взял с него клятву, что сам увольняться он не станет. В тот же день вечером Грубин, продолжая изумляться, по телефону сообщил мне, что в конце рабочего дня к нему подошел Никандров и ласково сказал: «Валерий, что же ты не защищался?! Работай спокойно. Никто тебя увольнять не собирается».

Итак, в нашем отделе коллектив стал корректировать действия начальника. Тогда кто, в конце концов, является начальником!.. Такое положение долго сохраняться не могло. И следовательно, нужно было ожидать дальнейшего развития конфликта. После истории с Грубиным в отделе произошли изменения, которые имели мирный вид. Грубин теперь был обязан кроме правки текстов собирать заявки на рекламу, а на место прежнего старшего редактора наш начальник поставил Михаила Ельцина, очень довольного своим повышением. Затем Никандров ушел в отпуск.

И вот однажды на моих глазах развертывается такая сцена. В отдел входит все тот же Грубин: «Вот, Миша, я принес заявку на рекламу…», а в ответ слышу: «Валера, Валера! Ты когда должен был принести заявку? Вчера! А несешь ее сегодня. За нарушение срока я должен тебя уволить». — «Миша, — начал Грубин, запинаясь, — какая разница, вчера вечером или сегодня утром. Заявка пролежала бы в папке — и все». — «Разница есть. Плохо, что ты ее не чувствуешь. За это и придется тебя уволить». И тут меня понесло.

Мой монолог состоял из таких выражений: «Мы считали тебя своим товарищем, а ты предатель, ничтожный интриган», «ты — волк среди людей», «а мы подавали тебе руку!» и т. д. и т. п. Ельцин не выдержал, признался, что, уходя в отпуск, начальник дал ему указание уволить Грубина при первом удобном случае. Одним словом, он взялся за это грязное дело, которое обычно поручают «шестеркам».

Нашу систему современные политологи назвали «номенклатурным социализмом». При этом до сих пор не выдвинуто аргументированного объяснения, каким образом номенклатурное меньшинство могло бесконтрольно управлять абсолютным большинством. Отсутствие объяснения породило миф о политической пассивности русского народа, о том, что он якобы способен искать решения социально-политических проблем лишь в духовно-религиозной сфере. Есть и другой, более реалистический миф — миф о КГБ. Партийное руководство вырабатывало директивы и осуществляло оперативный контроль, КГБ, карая ослушников, надзирал за их выполнением. Но и это объяснение не годится даже в применении к тридцатым годам. Не будем забывать, репрессии в то время наносили удар прежде всего по руководящим звеньям партии, государства, армии, культуры. Сталин инициировал доносительство низов. Политологи не заметили, что система создала целый класс людей, которые получили у народа выразительное название «шестерок».

«Шестерки» стеной стояли за интересы начальства. Ничего из себя не представляя в профессиональном плане, эти люди делали карьеры лестью, заушничеством, выступая, когда того требовал момент, «голосом коллектива». Это жадное, трусливое сословие и было «социальной базой» «номенклатурного социализма». Пресловутый треугольник «директор — секретарь парторганизации — председатель профкома», как правило, формировался из лиц, уже имевших опыт клиентальных отношений. Частные услуги «шестерок» оплачивались премиями, путевками, выдвижением в руководящие органы партийных и общественных организаций, повышением по должности.

Через «шестерок» начальник проводил в коллективе свою политику, поощряя послушных и унижая строптивых, имеющих свою точку зрения. Эта политика иногда настолько противоречила интересам дела, что у профессионалов просто опускались руки. Разложившийся коллектив был уже не способен реалистически реагировать на действительные проблемы и принимать эффективные решения.

Грубина нужно было отстоять. У меня была договоренность о крупном заказе на рекламу от Ленгастронома. Заявка почти полностью покрывала месячное задание агента. Я предложил Грубину эту заявку немедленно оформить на себя. При развитии конфликта можно будет показать, что наш коллега прекрасно справляется с планом, а история с якобы несвоевременной подачей заявки — лишь повод для расправы над неугодным человеком.

На следующий день та же сцена прошла уже в другом варианте. За столом — Ельцин. Входит Грубин: «Миша, я принес еще одну заявку. Посмотри, пожалуйста». Ельцин, конечно, смотрит прежде всего на проставленную сумму заказа. «Молодец, Валера! Эх, была — не была! Никандров на мне выспится, но приказ на увольнение писать не буду». Так Ельцин перешел в наш лагерь.

Когда, после отпуска, начальник вышел на работу, настало время изумляться ему. Грубин продолжал работать, Ельцин же явно демонстрировал свою строптивость. Никандров вызвал меня к себе. Теперь он предложил мне должность старшего редактора. Он еще не знал о моем участии в акции протеста над московскими диссидентами. Аргументировал главный коммунист комбината свое предложение тем, что Ельцин не справляется со своими обязанностями. Но мы-то прекрасно знали, с какими обязанностями он не справился. Я сказал, что в сбоях работы отдела вижу вину самого Никандрова.

Итак, моя кандидатура отпала. О разговоре я рассказал всем сотрудникам отдела. Поэтому, когда подобное предложение было сделано Крейденкову, он уже понимал, каких услуг будет ожидать от него начальник, и также отказался от повышения. Бывший партизан продолжал поиски более податливых. И каждый, к кому он обращался, считал своим долгом рассказать нам, как его вербовали в «шестерки». Своими маневрами Никандров походил на настойчивого муравья, который знал, как соорудить муравейник, но не понимал, что годится не всякий материал.

КОЕ-ЧТО О КАНТЕ

В самый разгар этих событий из обкома на комбинат пришло указание завести на меня персональное дело. Никандров спросил, готов ли я признать свое письмо ошибочным. Я сказал, что считаю ошибочным отношение партии к фактам инакомыслия и не могу отказаться от того, что считаю верным и справедливым.

С того дня, когда я узнал, что мне предстоит пройти череду разбирательств на партбюро комбината, на общем партийном собрании, затем на заседании райкома партии, для меня началась жизнь подследственного, который не может остановить внутренний судебный процесс, способный измотать, подавить и разрушить личность человека, не может остановить кафкианскую драму одиночки, вступившего в конфликт с системой.

Изнурительность состояния объяснялась тем, что я не знал, в чем меня конкретно обвинят, и в то же время должен был вновь и вновь обосновывать свои позиции. Я слышал от известного диссидента Револьта Пименова, что в те часы, когда КГБ проводил у него обыск, он успел прочесть Процессуальный кодекс, что ему пригодилось, и решил последовать его примеру.

Первым делом я взялся за чтение Конституции СССР, Устава и Программы КПСС, работ К. Маркса, своих конспектов работ Ленина, решений съездов КПСС, чтобы при необходимости доказывать легитимность моей позиции, с точки зрения партийной идеологии. Чтение авторитетных партийных текстов давало новые аргументы для обвинения политического руководства страны. Я оказался одновременно и защитником диссидентского движения, и обвинителем КПСС. Когда-то вступив в партию с надеждой встретить в ней честных и преданных народным интересам людей, я обнаружил трусливый конформизм, карьеризм и, главное, круговую поруку лжи.

Помимо идейного аспекта был еще моральный. Мы, коллеги по протесту, выступили в защиту интересов общества, когда общественное самосознание еще только зарождалось. Сколько нас было, открытых протестантов, на всю огромную страну — два-три десятка? Сотня — в лучшем случае. Кто о нашем протесте узнает? Сотрудники отделов писем газет и несколько аппаратных функционеров? А главное, письмо никого не могло защитить. Одним словом, прагматически наши действия нельзя было ни оправдать, ни объяснить.

Все эти доводы, уверен, приходили в голову любому, кто оказывался перед выбором: молчать или не молчать. Бесспорно и то, что «практический разум», в сущности, и был подлинным автором того компромисса, который опутал весь советский социум и, в итоге, позволял верхушке нагло, но и не без оснований на лозунгах писать: НАРОД И ПАРТИЯ ЕДИНЫ. Но было в нашем протесте, помимо эмоций кое-что еще. Что же?

Когда я собирал подписи в защиту Иосифа Бродского, меня озадачил один писатель. Он отказывался подписать письмо, объясняя это тем, что Бродский ему не нравится. Не нравится, и всё. В самом деле, почему человек должен выражать сочувствие и поддержку другому человеку, который ему антипатичен? Он был уверен, что логичен и убедителен в своих рассуждениях. Но я уже знал тогда о «звездах» кантовского «категорического императива». Неважно, ругается поэт матом (именно это и не устраивало в Бродском больше всего упомянутого писателя) или нет, более того, совершенно неважно, выдающийся он стихотворец или так, графоман. Неважно, еврей он или русский, живет на Васильевском острове или в Аргентине. Но если к тебе пришли и просят выступить в защиту ЧЕЛОВЕКА, по отношению к которому допущена несправедливость, — не спрашивай, кто он и что, сделай, что можешь, — защити его. Звезды кантовского императива просвечивали и в знаменитых словах Лютера: «Я здесь стою и не могу иначе!» и в «Не могу молчать» Льва Толстого. Тогда я пришел к выводу, что, защищая другого ЧЕЛОВЕКА, ты защищаешь и ЧЕЛОВЕКА в самом себе. Находясь в положении подследственного, я страшился последствий в случае сдачи своих позиций. Уступка насилию и лжи разрушила бы меня как ЧЕЛОВЕКА.

Некоторые мои знакомые советовали на заседание и собрание не ходить. В самом деле, если исключение из партии — логика моей биографии, пусть партийные инстанции без меня ведут свою игру. Но, черт возьми, я хотел увидеть своими глазами и услышать собственными ушами, испытать своими нервами весь этот процесс. Я не хотел, чтобы меня исключали из партии, как сокращают некую табельную единицу, я буду бороться — нет, не за членство в партии, — но за верность тем идеям, которые меня вдохновляли жить так, а не иначе. Мой нонконформизм возрос на почве реальности, а не идеологии. В то время, когда система вела себя как дряхлеющая кокетка, требующая, чтобы ее косметику и парики принимали за ее подлинные прелести, все больше людей начинали мыслить в категориях действительности. Конечно, у меня достанет воображения, чтобы представить себе, как всё будет на этих заседаниях происходить, но ничто не заменит достоверности живого опыта.

«НУ И УМНИК, НУ И ГЕНИЙ!»

Воображение меня подвело. Я никак не мог представить себе, что текст письма, который дал начало всему делу, во время обсуждений на всех этажах партийной иерархии вообще не будет играть какой-либо роли. Обсуждался — я. Обсуждался и осуждался как человек, который нарушил благостную картину внутрипартийного единства. Искренность тех, кто обличал меня, питало не то, что я отступил от высоких идейных и нравственных требований, — нет, обличители знали одно: они лучше меня, они бы так никогда не поступили. И чувство своего превосходства приносило им удовлетворение.

На заседании партбюро комбината меня особенно донимала одна работница. В ее голове просто не укладывалось, что какой-то рядовой член партии осмелился выражать свое несогласие с партийными верхами. Она меня учила: «Ну хотя бы напился, пусть — подрался. А то в Цека написал. В Цека! Ну и умник! Ну и гений!» Мои ссылки на Устав КПСС, декларировавший принципы партийной демократии, не воспринимались. Как если бы я тянул их в дебри формалистики в то время, как всем ясно: я — отступник и диссидент. В иерархически структурированном социуме общие нормы работать никогда не будут. Житейская традиция прагматически учила: «не высовывайся», «не плюй против ветра», «не занимайся самодеятельностью»… При каждом обсуждении я видел людей, которые поступали согласно этой заповеди, хотя чувствовалось, что у некоторых из них есть ко мне человеческий интерес и им небезразлично то, о чем они слышат, — возможно, впервые.

Меня потрясло поведение одного начальника цеха, он же был председателем профкома комбината, с которым мне пришлось столкнуться еще несколько раз. Этот крупный, солидного возраста человек в свое время попал в шестеренки известного «ленинградского дела», унесшего уже после войны жизни сотен и сотен людей и искалечившего судьбы тысяч других. Об этом на заседании партбюро он рассказал сам. Воодушевленный его признанием, я обратился к нему: «Но вы-то, вы-то должны понять важность того, что говорилось в письме. Оно ради того и написано, чтобы не повторять прошлого». — «Нет, — повторял он упрямо, — я никогда не выступал против партии и Центрального комитета», как если бы это была его заслуга, а не грех рабства и попустительства. Директор комбината Елфимов с улыбочкой спросил меня: «А что же вы при Сталине не поднимали свой голос?» (Я был принят в партию в 1952 году во время службы в армии.) Я ответил, что был тогда молод и глуп.

Партбюро приняло решение рекомендовать общему партийному собранию комбината исключить меня из рядов КПСС. Половину того дня, когда должно было состояться это собрание, я провел с художником В.К.: я должен был оформить заявку на рекламу, а он получить в том же учреждении консультацию по ее дизайну. Художник не терял времени даром — на улице, в транспорте он объяснял мне, чем в действительности является коммунистический строй. Политика, экономика, культурная жизнь — всё им было подвергнуто ядовитой критике. Я слушал и кивал. А когда вернулись в комбинат, оказалось, что ему, как коммунисту, тоже нужно быть на собрании. Мы сели с ним рядом. Он и не догадывался, что второй вопрос повестки дня — персональное дело — касается меня. Никандров назвал мою фамилию, и я отправился на скамейку подсудимого, оставив художника в некотором смятении.

Среди тех, кто пришел на собрание, уверен, были люди, которые хотели бы узнать, кто такие Андрей Синявский и Юлий Даниэль, что они такое написали, почему их судили и что, собственно, противозаконного в том, что Гинзбург, Галансков и другие издали материалы судебного процесса. Или — почему, если по Уставу КПСС я имею полное право на обсуждение всех проблем, еще до фактического обсуждения письма-протеста уже приговорен партбюро комбината к исключению из партии? Но еще в 20-е годы партийные функционеры и их «шестерки» освоили технологию срыва любого более или менее объективного обсуждения вопросов, если такое обсуждение в невыгодном свете рисовало политику властей.

Простейший способ — мешать говорить оппоненту. Ведущий собрание, например, перебивает его и требует, чтобы он говорил «по существу». Если выступающий пытается доказать, что он говорит «по существу», председатель сам начинает излагать «существо вопроса». Потом объявляет, что время на выступление у оратора истекло, и просит его покинуть трибуну. Попытка оратора сохранить за собой трибуну освистывается и затопывается партийной клакой. Смех и улюлюканье завершают дискуссию. Основная задача этой технологии — поддерживать в зале такую атмосферу, которая бы давила на выступающего или обсуждаемого, показывала ему, что все против него.

Другой прием, примененный против меня, — нагло извратить точку зрения оппонента, заставить его доказывать, что он не верблюд. Что обсуждается в этом случае? Обсуждается ложь. Чья? Не обсуждаемого. А когда будет обсуждаться его точка зрения? Никогда. Никандров, докладывая о заседании партбюро, буквально сочинял мои высказывания. Например, вместо вопроса директора комбината: «Что же вы при Сталине не поднимали свой голос?» и ответа: «Потому что был молод и глуп», в протоколе значился вопрос: «Почему вы вступили в партию?» ответ: «Потому что был дураком». Я возмущался, обращался к членам партбюро, которые сидели тут же в первых рядах: не было же этого? Ведь вы присутствовали, вы знаете, что это ложь!.. Они опускали головы, отворачивались, но хранили гнусное молчание.

Директор Елфимов стал зачитывать длинные выдержки из одной статьи, опубликованной в «Известиях», где давалась отповедь читателю, «наслушавшемуся радиостанции „Немецкая волна“». Это был еще один приемчик: не обсуждая твоего «дела», подвести его под «дело» кого-то другого, которого никто не знает и которое наверняка вымышлено.

Никандров далее сказал, что, работая в ЛГПИ, я выпустил стенгазету «Вита», осужденную парторганизацией института. Об этом ему якобы сообщила Тамара Константиновна Ахаян. Я не имел отношения к газете, но взял под защиту студентов, ее выпустивших. Т. Ахаян об этом знала и не была способной на клевету. Но в тот момент в окружении лгунов и лжесвидетелей, в присутствии людей, которых нагло и сознательно обманывали, я ощутил себя совершенно одиноким и абсолютно беззащитным. Как будто мое «я» превратилось в точку, и Никандров направляет иглу прямо в нее. (Потом в «Приглашении на казнь» Набокова я прочту об этой самой «точке».) Возможно, так переживается то, что Гегель в «Феноменологии духа» назвал «онтологическим ужасом».

Если, по Аристотелю, человек — «политическое животное», то, уничтожая человека политически, его превращают в стадное животное. Эта операция отнюдь не безболезненная. Для подобных превращений нужны горы трупов, внедрение страха в подкорку миллионов. Я и мои коллеги по протесту возвратили себе политическое сознание — ответственность за других. Экзекуция же должна была превратить меня вновь в совка. И мое человеческое, сопротивляясь, взорвалось. Я почти не отдавал себе отчета в том, что говорю, но видел, как физиономия партсекретаря, сидящего на председательском месте, наливается кровью. Он, осуществлявший грязное действо с важностью священника, возможно, пережил страх перед разоблачением. Я не поверил, что Ахаян солгала. Я сказал Никандрову: вы лжете. И оказался по всем позициям прав. Через несколько дней я встретился с Тамарой Константиновной. Она была подавлена тем, что случилось со мной. Я ее утешал: «Все нормально. Так и должно быть. Поверьте, я ни о чем не сожалею». Никандрова она никогда не видела, но слышала, что он приходил в партком, добывая обо мне сведения. Секретарю парткома сказала, что никаких порочащих меня фактов не знает. Нашелся в зале и ЧЕЛОВЕК.

В зале кто-то все время о чем-то хотел меня спросить, что-то сказать, но слова ему не дали. Ему кричали: «Коля, и так все ясно! Ты что, до ночи собираешься заседать?..» Ведущий спешил включить машину голосования. Мне захотелось увидеть, как поведет себя художник В.К.? Он проголосовал вместе со всеми за исключение из партии. Воздержался лишь один — тот Коля, которому так и не дали слова.

Когда вышел на улицу, испытал чувство огромного облегчения. Небо, дома, люди — все воспринималось иначе, как через хорошо протертое стекло. Было покончено с двусмысленностью положения — нельзя оставаться членом организации, в которой видишь главного виновника бед целой страны.

ПРОЩАЙ, КПСС!

Однако процедуры исключения еще не были закончены. Решение общего собрания должен был утвердить Куйбышевский райком КПСС. Некоторое время я колебался — может быть, действительно последовать советам знакомых и на заседание райкома не ходить. Но как упустить такую возможность — и не увидеть «политический расстрел» (так называли исключение из партии) своими собственными глазами? Не только увидеть, но и продолжать полемику в райкоме — инстанции для рядового члена партии весьма высокой.

Явился во дворец Белосельских-Белозерских. Инструктор райкома Федоров — молодой человек, истощенный своей преданностью руководству, — попросил коротко изложить причины, почему я стал автором антипартийного письма. «Хорошо, — сказал я, — приведу одну из них. Скажите, вы можете получить объективное представление о судебном процессе, если вам дали ознакомиться лишь с речью прокурора, но вы не знаете, что утверждали адвокаты, свидетели и сами обвиняемые? Не зная всего этого, вы можете быть уверенным в том, что прокурор был прав? А приговор справедлив? Что узнает читатель из нашей прессы? Только об обвинении и приговоре». — «Значит, вы не верите нашей советской прессе?» — «Видите ли, — сказал я, — я всегда считал, что коммунисты должны не верить, а знать. Я, как и вы, не знаю, как проходил процесс, по существу политический, и потому сомневаюсь в справедливости приговора. Вы меня просите написать объяснительную записку. В ней я приведу и наш с вами разговор». Мой собеседник заволновался: «При чем здесь я!» — «Как при чем! Вы коммунист, работник райкома, а считаете, что для принятия решения достаточно ограничиваться верой…» — «Но дело разбирается ваше, а не мое». — «Положение в партии — наше общее дело!» — продолжал я пугать инструктора райкома.

Из опыта собрания в комбинате я сделал вывод (и, как оказалось, опять неверный), что письменные заявления — единственная возможность довести свою точку зрения до присутствующих.

В записке, объясняя свое участие в коллективном протесте, я не оправдывался, а ссылался на факты советской истории и современной политической жизни, которые показывали, как далеко страна откатилась от когда-то провозглашенных коммунистами идей демократии, моральной и научной честности, уважения к личности человека.

Приведу выдержки из этой записки, которая заняла около десяти машинописных страниц.

«В программе партии сказано: „Социалистический демократизм включает политические свободы — свободу слова, печати, митингов и собраний“… Подчеркнуто, что, в отличие от буржуазной, Социалистическая демократия права на эти свободы гарантирует. <…> Однако ни для кого не является секретом ограничение этих прав, оправдываемое самыми различными доводами. <…>

Ни в одной газете, в которой я работал, не могла появиться статья, которая выразила хотя бы сомнение в правильности решений тех или иных проблем, стоящих перед всем народом, всей партией. <…>

Я делаю упор на вопросах, связанных со свободой печати, потому что письмо, которое послужило поводом для моего персонального дела, написано в защиту писателей Синявского и Даниэля, осуждение которых считаю прямым нарушением советских законов и противоречащим принципам программы партии. <…>

Письмо перед членами райкома. Я прошу указать мне лишь одно высказывание, которое направлено против советской власти. Только полное ослепление может принять серьезное беспокойство за соблюдение норм демократии в стране за антипартийность, ссылки на конституцию как аморальность, а письмо в целом как выражение обывательского настроения. Один из членов партбюро договорился до того, что я напоминаю ему… Берию. В психологии такие явления называют парадоксальным переносом эмоции с одного объекта на другой. Если я выступаю за неукоснительное соблюдение закона, то меня сравнивают с человеком, повинным… в чудовищных беззакониях <…>

На заседании мне задавали вопросы, которые можно назвать провокационными… „Во времена Сталина после такого письма сидели бы вы здесь?“ По-видимому, я должен кого-то горячо благодарить, что, направив письмо в свой высший партийный орган, я после этого еще не поставлен к стенке. <…>

Нужна фантазия писателя-детектива, чтобы на основании трех подписей под письмом построить версию о „сколачивании группы из числа беспартийных ‘литераторов’“. Здесь все так же верно, как кавычки, которые заключили слово „литераторы“. Все эти имена можно встретить в печатных изданиях, там они не стоят в кавычках».

В конце объяснительной записки я обратился к авторитету Маркса:

«Я защищаю правовое положение писателей, я защищаю свободу слова. „Законы, — писал Маркс, — которые делают главным критерием не действия как таковые, а образ мыслей действующих лиц, — это не что иное, как позитивная система беззакония“.

Я не хочу апеллировать к чувствам членов райкома. Я не требую снисхождения. Но если меня исключают из партии, я хочу знать за что».

Ночью я не спал. Когда пришел в райком, нервы были натянуты до предела. Но серьезность вскоре покинула меня. Из зала заседаний вышли двое мужчин солидного возраста и, прохаживаясь по приемной, продолжали обсуждать свой вопрос. Один из них был глуховат, и потому их речи разносились по всему помещению. Суть дела, которое только что обсуждал райком, заключалась в том, что сотрудник Музея революции в течение многих лет добивался персональной пенсии «союзного значения» как участник Октябрьского штурма Зимнего дворца и как герой подавления Кронштадтского мятежа. Его собеседник — видимо, член комиссии, проверяющей обоснованность такого рода притязаний, — говорил: вы были зачислены в Красную гвардию, но Зимний дворец не штурмовали. Вы размещали делегатов X съезда партии в Петрограде, но вместе с ними не штурмовали кронштадтские форты. Самозванец и не пытался доказать, что молодость и его «бросала на кронштадтский лед», но он называл фамилии других людей, которые тоже ничего не штурмовали, но пенсии по высшему разряду и другие блага получали. Его возмущало отсутствие равенства среди прохвостов. Кто-кто, а музейный архивариус не мог не знать, что официальная история страны — грубо сфабрикованная ложь. На заседание райкома я пошел как в театр водевилей.

Мизансцена была продумана. Вдоль стены с огромными окнами дворца Белосельских-Белозерских вытянулись столы, за которыми разместились члены Куйбышевского райкома. Слева — стол секретаря райкома Ждановой. Для меня в этом великолепном парадном зале был отдельно поставлен коммунальный, шатающийся, скрипучий стул, который, очевидно, должен был внушать мысли о шаткости и рискованности моего положения в жизни. Через окна солнце било прямо в глаза. Я видел только силуэты участников судилища, что напоминало кадры из фильмов Антониони и персонажей романов Кафки. Я попытался рассмотреть лица присутствующих, но затем нашел даже приятное в том, что не могу их разглядеть: ведь у них нет лиц.

Поразительно, что и обсуждение шло также в кафкианской манере. Наше письмо-протест не зачитывалось, не пересказывалось, никто даже не пытался осуждающие речи подкрепить хотя бы единственной выдержкой из него. Мое требование соблюдать устав партии также было воспринято с недоумением. Как герой Кафки, я истощал себя усилиями понять законы страны, в которой живу, в то время как требовать их исполнения было недопустимой дерзостью. Райкомовцев интересовало одно: как я сумел при их системе сделать несколько шагов по социальной лестнице вверх.

Началось с вопросов, задаваемых в унижающей форме. Например: «Вы, кажется, что-то сочиняете?» Я переспрашивал: «Я вас не понял. Объясните, что вас интересует?» — «Вы имеете какое-то отношение к литературе?» — «Что конкретно вы хотели бы узнать?» — переспрашивал я вновь… Прием действовал безотказно. С каждым разом вопрос обретал все более корректную форму. Наконец дождался, когда меня спросили: «Вы — писатель?» Мне оставалось только сказать: «Да». Таким же скромным вопросом и скромным ответом закончилось нападение на мои писательские достижения: «У вас выходила книга?» — «Да». Именно в те минуты, когда передо мной сидели члены райкома и каждый из них пытался унизить меня как человека, я испытал к ним и к партии, к которой принадлежал, чувство омерзения. Как хорошо, что у меня больше не будет с ними ничего общего!

Инструктор райкома Федоров объявил, что от меня получена объяснительная записка. Читать ее он не стал, но, наверно, для того, чтобы создать видимость того, что члены райкома с нею все-таки ознакомлены, привел одну выдержку. «Объяснительная записка, — объявил он, — заканчивается так: „Законы, — писал Маркс, — которые делают главным критерием не действия как таковые, а образ мыслей действующих лиц, — это не что иное, как позитивная санкция беззакония…“». Это был явный конфуз. В этой компании коммунистов-деградантов Карл Маркс был на моей стороне. Жданова резко перебила инструктора: «Хватит. Все ясно. Товарищи, давайте голосовать. Кто поддерживает решение партийной организации комбината Союзторгрекламы, прошу поднять руку… Единогласно. А вас, Иванов, прошу положить партбилет ко мне на стол». Я не мог подавить в себе желание выразить отношение к партии, в которую вступал с горячей молодой верой и которую в сорок лет с презрением покидал. Положив билет, я сказал: «Вот теперь, наконец, я чувствую себя настоящим коммунистом!»

В сущности, это было не правдой, а правдой в стиле КПСС.

О моем деле было доложено городскому партийному активу. Я был представлен упорствующим и опасным еретиком. Не зная этого, заведующий литературной частью ТЮЗа Владимир Соловьев, популярный в то время критик, предложил директору театра Г. И. Поздняковой принять к постановке мою сказку именно в тот день, когда она только что вернулась с актива… Много лет спустя я узнал, что моя история навредила некоторым моим однофамильцам. Инспектор отдела кадров радио и телевидения отказывал в работе всем, кто носил такую же, как я, фамилию. На всякий случай. Мои коллеги-подписанты Яков Гордин и Ирина Муравьева тоже прошли проработку.

Между тем наш редакционный отдел переживал золотую пору. После того партсобрания, о котором я рассказал, Никандров попал в больницу. Конфликты с ним нас всех сблизили. План выполнялся, в работу никто не вмешивался. Для разговоров появились общие темы. Из рук в руки передавали книги, журналы, перепечатки. Старшим редактором временно был назначен Вадим Крейденков. Мой товарищ владел искусством бесконфликтного сосуществования с самыми различными людьми. Его принцип — рабочие взаимоотношения должны быть четко определены и благожелательны. Этого достаточно, чтобы создать хороший моральный климат. Казалось, что еще нужно было нашему боссу? Возьми на себя кое-какие контрольные функции и получай удовольствие от усердной и умной работы подчиненных. Нет, закончив лечение, Никандров возобновил свою деятельность с того, что отстранил Крейденкова от исполнения обязанностей старшего редактора. Военные действия продолжались.

Я посоветовал Вадиму не соглашаться с понижением в должности. Отдел был готов и на этот раз выступить с протестом против решения начальника, вредящего работе. Легко было понять, что бороться с системой в одиночку и рассчитывать на успех нельзя. Но попробовать ответить на произвол коллективными действиями было можно. По-прежнему апеллировать нужно будет к профсоюзу. Иллюзий насчет состава профкома не было. Однако действия Никандрова были настолько наглы и настолько шли вразрез с интересами дела, что нужно было потерять не только совесть, но и здравый смысл, чтобы выгораживать его. Явно, что понижение в должности применялось как избавление от лично неугодного подчиненного, к тому же попытка расправы с Грубиным еще не была забыта.

Я останавливаюсь на деталях нашего конфликта с тем, чтобы опровергнуть один из самых распространенных у нас и на Западе мифов о коллективизме советского строя. Коллективизмом в колхозах, совхозах, на заводах и в учреждениях даже не пахло. О каком коллективизме можно вести речь, если все без исключения государственные, партийные и общественные организации были не более чем «приводными ремнями» (И. Сталин) партийно-государственной олигархической верхушки. Любое коллективное действие любого подразделения системы, не санкционированное самой системой, воспринималось не иначе, как ЧП. Как только складывался коллектив — то есть сообщество людей, осознающих свою моральную общность и общность своих интересов, так командная вертикаль делала все, чтобы раздавить коллектив как своего нарождающегося «классового врага».

Что могло быть более безобидным, чем собрание в какой-нибудь бригаде или каком-нибудь отделе, выбирающее профорга, которым никто быть не хочет! Однако в нашем случае, когда наш крошечный отдел обрел все признаки коллектива, как только профсоюзное собрание началось, все поняли: нам небезразлично, кто станет профоргом. Профорг — должен быть представителем нашего коллектива. И тот, кого мы на эту должность изберем, должен это понимать. Мы ни о чем заранее не договаривались и заблаговременно о таких вещах не думали. Но наше коллективное «мы», по интуиции, попыталось построить ячейку демократии.

Никандров предложил профоргом избрать новую машинистку, вчерашнюю школьницу. Все заулыбались: ему был нужен профорг-марионетка. Дискуссия получилась забавной. Наш начальник убеждал собрание, что профорг — нуль: какие у него полномочия? Собрать членские взносы, сотрудникам, имеющим детей, раздать билеты на елку… Мы же говорили: нет, профорг — фигура центральная, от него зависит настроение и производительность коллектива, он должен уметь защищать наши интересы и т. д. На машинистку было жалко смотреть. До собрания Никандров уговорил ее стать профоргом, теперь, со слезами на глазах, она взяла самоотвод. М. Ельцин предложил избрать профоргом… меня.

Никандров взял слово:

— Товарищи, вы знаете, как наш народ чутко прислушивается к мнениям и решениям партии. Должен вас проинформировать, что Иванов недавно исключен из рядов КПСС. И это надо учесть.

В отделе я не занимался «пропагандой», никому не показывал писем, которые написал, не рассказывал и об исключении из партии, хотя трудно представить, что коллеги ничего не слышали о моем деле.

Я хотел взять самоотвод, но коллеги ждали от меня другого решения: борьбу нужно продолжать. Тогда я и попросил слово и с самым сокрушенным видом сказал:

— Да, товарищи, меня недавно действительно исключили из КПСС. Но я хотел бы, чтобы коллектив знал: меня исключили из партии не за воровство или мошенничество, не за обман или плохую работу, я никого не оскорбил и не нарушал законов страны. Меня исключили из партии за то, что я с письмом обратился в ЦК КПСС…

Собрание развеселилось. Ельцин сказал:

— Коммунистов Иванов не устраивает — это их дело. А у нас профсоюз. Я считаю, Иванов уже доказал, что умеет защищать интересы нашего коллектива…

На партсобрании меня исключили почти единогласным решением, на профсоюзном собрании избрали профоргом также почти единогласно.

КОМПЛЕКС АНТЕЯ

После собрания поползли слухи: выборы недействительны, кого-то во время выборов не было. Однако проводить их повторно профком комбината не спешил — результат был бы тот же самый. Это все понимали.

Вызывают к директору комбината. Кроме Елфимова, Никандров и председатель профкома — жертва «ленинградского дела». Собрался пресловутый треугольник — администрация, партия, профсоюз.

Директор: — Иванов, после исключения из партии вы не можете работать в редакторском отделе.

Я: — Я и не знал, что реклама плавленых сырков неотделима от партийной идеологии! Товарищ Никандров, сколько сотрудников отдела не состоит в КПСС — и ничего! Или вы их тоже собираетесь увольнять? И где последовательность? Вы, директор, недавно мне выразили благодарность за хорошую работу и вдруг грозите увольнением!

Немедленно была вызвана кадровичка. Да, сказала она директору, явившись, вы подписали приказ о выражении благодарности Иванову Б. И.

Когда с книгой приказов по комбинату женщина ушла, директор прямолинейно заявил: — Иванов, разве вы не понимаете, что руководство, при желании, причину для увольнения всегда найдет.

Я: — Ищите и обрящете.

Убедившись в том, что по собственному желанию я с работы не уйду, Елфимов вышел из себя. Для меня, продолжавшего стоять перед триумвиратом (сесть мне не предложили), началась экзекуция унижением. В оскорбительной, наглой директорской речи заключалась, в сущности, метафизика власти. В два счета он разъяснил, что напрасно я буду говорить об «интересах дела», профессиональной пригодности. Мораль, закон — это для дураков. Я — никто и ничто, все мои аргументы — «умничанье», они смехотворны. В этот момент мне воочию открылись подлинные физиономии реальных хозяев страны, которую я считал своей родиной. Они, что называется, выдернули почву из-под моих ног. И это не было метафорой: все социальное и природное пространство страны было оккупировано временщиками, подобными тем, которые восседали передо мной.

Не хочу уверять читателя, что фрейдисты просмотрели существование «комплекса Антея». Но если однажды кто-то не мог сказать о своем состоянии иначе, как «земля ушла из-под моих ног», и если кто-то другой пережил то, что мог назвать «обрести почву под ногами», то я могу по этому поводу лишь сказать, что я пережил физически нечто, очень похожее на электрический удар. Словно через землю получил сигнал от ушедших в темноту времен моих предков.

Я согласен с Сартром, говорившим, что человек несет за себя абсолютную ответственность. Но в некоторых случаях ответственность за человека берет на себя не рацио, а подсознательное. Я получил поддержку из иррациональной темноты и остался жить в мире возможностей, а не тупиков, хотя и с перебитыми ногами. Потом я назову свою позицию «новым почвенничеством» и поверю в ее непреодолимость. А тогда, в миг прозрения, я вдруг увидел перед собой не ДИРЕКТОРА КОМБИНАТА, а маленького, циничного, изворотливого человечка (который, как я услышал позднее, будет уличен в крупных хищениях), ПАРТОРГА, ставшего посмешищем всего отдела, ПРЕДСЕДАТЕЛЯ ПРОФКОМА — не защитника интересов работников комбината и моих, в частности, а жалкую подстилку бесчестной администрации. И мне стало смешно. «И вы, вы воображаете себя ХОЗЯЕВАМИ жизни! — мой указательный палец нацелился на них. — Ничтожества!» Рванулся к директору. Синклит оцепенел. Елфимов как сидел, так и замер, опустив голову. Встал над ним и пригнулся к уху. Что-то говорил. Был сильнейший соблазн потаскать директора за нос. Какое еще наказание приличествует подобным субъектам! В такие моменты мат спасителен — за директорский нос меня бы упекли за решетку или в психушку…

Наступило затишье. Дело в том, что должность сотрудника рекламного отдела не относилась к номенклатурным, для увольнения с которой было достаточно соответствующего партийного решения. Иначе говоря, комбинатское начальство не могло подобрать статью, позволяющую подвести меня под увольнение. Решили уволить по сокращению штата. Но все вопросы по штатному расписанию решались в главке, который находился в Москве. Для того чтобы ускорить дело, Елфимов сам ездил в столицу. Представляю, с каким настроением он туда ездил. Ибо для администратора добиваться сокращения штата было занятием противоестественным — главной заботой начальника, как правило, была забота о получении новых штатных единиц.

Впрочем, затишье было относительным. Вечером позвонил Крейденков и сказал, что убьет Петрова, нашего нового старшего редактора. Я отправился на Стремянную выяснять, что же случилось. Оказалось, что при каждом удобном случае новичок унижает моего друга самым гнусным образом, о чем до сих пор Вадим молчал. В отсутствие свидетелей Петров начинает моего товарища расспрашивать, как идут дела у его родственников в Израиле и не собирается ли он сам с ними воссоединиться. Никаких родственников у Крейденкова в Израиле не было, и он сам в то время эмигрировать не собирался. Это была грубая антисемитская травля, за которой угадывалась физиономия Никандрова.

Я не мог посоветовать Вадиму бросить работу — на его иждивении были жена-студентка и сын. Не мог предложить и другого — утираться молча, когда тебе плюют в лицо. Я знал, что Крейденков на самом деле мог убить этого человека. Под выправкой практикующего йога жила горячая, страстная натура. Он приехал в Ленинград учиться из Сибири, где еще до революции оказался его дед, осужденный за то, что ударил офицера. При определенных обстоятельствах Вадим мог поступить еще похлестче. Я предложил предпринять коллективный дипломатический демарш и попросил Мишу Ельцина в нем тоже участвовать.

На следующий день, как только Петров вошел в мой кабинет, мы последовали за ним. Условились, что говорить буду я. Я сказал:

— Анатолий Васильевич, вы в нашем отделе человек новый и в рекламе новичок, а наш товарищ Крейденков специализируется в этом деле со дня организации комбината. Вы — нам сказали — заканчивали физкультурный институт, а наш товарищ — филологический. Вы не проработали в должности старшего редактора и одного месяца, а наш коллега, работая старшим редактором, за эти годы добился уважения у всех своей честностью и порядочностью. Теперь мы хотим вас спросить: что вам дает основания унижать и оскорблять нашего товарища? Ждем ответа…

Я все это выговорил, наблюдая за реакцией нашего нового начальника, который, между прочим, был мастером спорта по самбо. Петров побледнел. Сцепил над столом пальцы, но не мог скрыть их дрожь; попытался что-то выговорить, но язык не слушался. Нам осталось только предупредить его, что мы не потерпим оскорблений нашего коллеги в будущем.

Я еще раз убедился в силе солидарных коллективных действий. Петрова словно подменили. Уволят меня, затем Ельцина, но отношение его к Крейденкову останется неизменно уважительным. Более того, они сблизились настолько, что вместе, при необходимости, осаживали Никандрова. К сожалению, таких случаев было чрезвычайно мало.

А между тем Михаил Ельцин по своей инициативе составил письмо, адресованное в обком профсоюза работников культуры. Главный герой письма — тот же Никандров. Положение в отделе Ельцин описал со знанием дела. Он подсчитал, что за два года работы в отделе сменилось два штатных состава. Интрига, шантаж, дезинформация, произвол в хозяйственной деятельности — так характеризовался стиль руководства. Я, Крейденков и другие сотрудники отдела приняли участие в редактировании этого послания и его подписали.

В то время как директор комбината добивался через Москву сокращения штата нашего отдела, чтобы подвести меня под увольнение, на комбинате начала работу профсоюзная комиссия. Начальство все валило на меня: в отдел пролез известный антисоветчик, он мутит простодушных сотрудников, он создает в отделе конфликты и склоки, он подбивает других на клеветнические письма.

Судьба бросила кости так, что моя история с исключением из партии по времени совпала с комбинатовской, и это позволяло администрации запутывать свои следы. Мне кажется, наша борьба имела шанс хотя бы на временную победу, не будь этого совпадения. Комиссия, опрашивая сотрудников отдела, ничего компрометирующего меня найти не могла. Мои коллеги, думаю, даже преувеличивали мои производственные доблести. В один из этих дней я невольно подслушал разговор профсоюзных дам с шефом. Дамы, с блокнотами в руках, с показателями выполнения плана и отзывами коллег, требовали объяснения, почему Никандров добивается увольнения такого работника, как Иванов. Партийный секретарь буквально завопил: «ШПИОНЫ ВСЕ ХОРОШО РАБОТАЮТ!»

18 августа я не успел войти в контору, как увидел Никандрова. Он весь лоснился от радости, сообщая мне сразу о двух новостях — о вторжении войск Варшавского пакта в Чехословакию и приказе о моем увольнении. Для него это были факты одного сорта. «Пражская весна» была солнечным зайчиком, падающим в нашу тюремную камеру. Теперь он исчез.

Стал отстаивать свое право на работу. Заявление с протестом направил в профком, в народный, а затем в городской суды. Победить было нельзя, но несправедливость не должна подавлять волю к сопротивлению. На заседании профкома один товарищ заявил: «Я бы не пошел с Ивановым в разведку». Профком и этого товарища мало интересовали мои права как члена профсоюза, здесь спешили проштемпелевать решение директора. Я этого «разведчика» спросил: «А что вы хотите разведывать — где что плохо лежит?» После заседания профкома ко мне на улице подошел один из членов комитета и сказал: «Я знаю, что с вами поступили несправедливо…» Я еще раз убедился — в стране бродят призраки оппозиции. Но только призраки.

На часы заседания народного суда Никандров назначил производственное совещание, иначе весь отдел собрался бы там. Накануне Никандров позвонил Крейденкову — он был вторым свидетелем с моей стороны — и посоветовал отказаться от участия в суде. По его словам, в райкоме я числюсь как самый «непримиримый антисоветчик», и судья Куйбышевского района об этом предупрежден. Вадим был в растерянности: он не хотел, чтобы его уволили с работы за неявку на совещание. Все мы не обладали элементарной правовой грамотностью. Я посоветовал товарищу процитировать Никандрову те строчки в повестке, где говорится о наложении штрафа за неявку на заседание суда.

На судебном заседании, на которое мои свидетели пришли, представитель комбината все время хотел довести до сведения судьи и заседателей, что речь идет об увольнении антисоветчика районного масштаба. Судья же, который должен был показать, что он стоит на страже закона и только закона, раздраженно перебивал его и сажал на место.

Мои свидетели — Крейденков и сотрудница отдела Хазанова — положительно охарактеризовали меня. Особенно горячо защищала меня Хазанова. Народная заседательница, растроганная ее речью, спросила: «Дорогая моя, руководству всегда трудно принимать решение, когда приходится проводить сокращение штата. Если бы вам пришлось сокращать штат, вы кого бы уволили вместо Иванова?» Ее ответ поразил всех: «Себя!» Победить было невозможно, но побороться стоило, хотя бы для того, чтобы убедиться, что ты не один.

Через несколько дней я получил приглашение явиться в военкомат. Военком поставил перед районным советом ветеранов вопрос о лишении меня офицерского звания — разжаловании в рядовые. Это решение они должны были принять после того, как зачитали из моего «дела» последнюю армейскую характеристику. Это был панегирик в мой адрес, заканчивающийся тем, что командир части ходатайствовал о досрочном присвоении мне звания старшего лейтенанта. Ветераны, невзирая на то, что видели меня впервые, должны были мне дать характеристику прямо-таки противоположного смысла. Слово взял грустного вида подполковник. Он впал в длинное и сложное рассуждение о том, что в жизни случаются ситуации, которые человек правильно осмыслить не в состоянии, и тогда опасность начинает таиться в самом человеке. Можно ли доверить Иванову правильно решать в таких случаях вопросы? Нет.

Я сказал, что меня, офицера запаса, исключили из партии с грубым нарушением Устава КПСС: «Готов ли совет ветеранов разобраться в этом деле?.. Вы говорите — нет, вы разбираться не будете. Тогда зачем все эти высокомудрые рассуждения?»

…Наступило утро, когда я проснулся и долго стоял у окна. Кто я теперь — беспартийный, безработный, депрофессионализированный (к работе в газетах меня не допустят), бессемейный. В столе лежало несколько рассказов и повесть, которые мне не напечатать, в ТЮЗе находилась театрализованная сказка, которую дирекция отказалась ставить. Ничто из того, что я привык делать, не могло мне дать средства для существования.

Некоторое время на улицу мог выходить только вечером: социальная аллергия. Ни отчаяния, ни озлобленности не было — мое состояние можно было бы назвать «метафизическим одиночеством». Что я мог сказать своим товарищам и знакомым и чего мог ожидать от них?..

Так я оказался по ту сторону официальности.

 

СБОРНИК «ЛЕПТА»

…В конце 1973-го внутренний голос мне подсказал: «Пора!» — и я стал собирать антологию ленинградской неподцензурной литературы. Я собирал, как собирают утварь ушедшей культуры. В антологию вошли повесть Рида Грачева «Адамчик», «Абсолютно счастливая деревня» Бориса Вахтина, повесть «Долгота дня» Андрея Арьева, рассказы Федора Чирскова, повесть Александра Севостьянова «Представление» и другие прекрасные вещи. Антология должна была спасти их от забвения.

…Позвонил Виктор Кривулин и сказал, что есть идея, сходная с моей. «Приходи на улицу Жуковского, 17. Там живет Юлия Вознесенская»…

Юлию я не знал, а с Кривулиным познакомился недавно в доме братьев Ивановых — Константина и Михаила. Кривулин на прощание подарил отпечатанную на желтой бумаге подборку своих последних стихов — это был знаменитый цикл «Музыкальные инструменты в песке и снеге».

Тогда стихи меня озадачили. Я не понимал их смыслового устройства. И стал их разбирать, как разбирает дилетант часовой механизм. Где-то и сейчас в бумагах должны сохраняться желтые листки с моими пометками, недоумениями, догадками. Теорему месяца через два решил. Оказалось, что в стихотворении «Я Тютчева спрошу, в какое море гонит…» авторское «Я» невозможно локализовать. «Я» обращается в «Мы», «Мы» в «Ты», образуя коллективно-персоналистическое авторское целое.

Я уже знал, что в сложностях речи больших поэтов таятся криптограммы переживаемого времени. Так я понял, когда в руки попал диалог «Горбунов и Горчаков» И. Бродского, что духовный мир шестидесятников рухнул. В стихах Кривулина я почувствовал совершенно иное: начало нового время — и его духовные императивы.

При следующей встрече я рассказал поэту о том, что составляю антологию неофициальной петербургской литературы. И если раздел прозы уже составлен, то для раздела поэзии ничем не располагаю, кроме стихов Горбовского, Бродского, Бобышева. И вот звонок. Я понял, что имел в виду Виктор, когда говорил об идее, близкой к моей: кто-то собирает поэтические тексты.

По узкой лестнице поднялся на верхний этаж. Большая кухня коммунальной квартиры. Помимо коммунальных дам — их можно было опознать с первого взгляда, — здесь раскуривала, в комнатах Юлии Вознесенской не помещаясь, длинноволосая артистическая братия. Семье Окуловых в квартире принадлежали две комнаты: одна крошечная — три шага в длину, два — в ширину, и другая — с двумя окнами, в которой можно было собрать двадцать — тридцать человек, при надобности, как оказалось, и больше. Памятная достопримечательность: на одной стене обнаженная краснокирпичная кладка, как если бы из стены был вырван с корнем камин или дымоход.

Я здесь почти никого не знал. Юлия Вознесенская — маленькая, сохраняющая грациозность при всей быстроте движений, и с таким же подвижным умом, у меня сразу вызвала доверие и симпатию. Кое-кого встречал на религиозно-философском семинаре. По настроению собравшихся чувствовалось назревание каких-то больших событий. Дом походил на штаб. В центре внимания художник Юрий Жарких — один из героев «бульдозерной» выставки в Москве. Молодые поэты внимали тому, что сейчас делают и что будут предпринимать художники.

Жарких ушел, я оказался в маленькой комнатушке вместе с Юлией Вознесенской, Кривулиным, Евгением Пазухиным. Только здесь для меня разъяснилась суть затеваемого дела. После выставок в Москве, в Питере, при огромном наплыве публики, только что прошла выставка в ДК Газа. Возникла идея собрать коллективный сборник стихов независимых поэтов города и потребовать от властей их издания. А нам предлагается выступить в роли составителей этого сборника.

Домой возвращался поздним вечером с запасом сильных впечатлений. Новым для меня было то, что у поэтов, оказывается, уже сложилась тесная товарищеская среда — не та, что у прозаиков. И в этом была великая заслуга Константина Кузьминского. Его дом на Бульваре Профсоюзов уже в течение многих лет был настоящим клубом, открытым практически всегда. Самые значительные самиздатские проекты организовывал именно он («Антология советской патологии», два тома «Живого зеркала» и другие). Однако по неизвестным мне причинам в инициативную группы он не был включен. Причину вскоре я понял.

У Юлии были задатки лидера-организатора, который берется собрать, объединить людей, имеющих общие интересы, и ради общего дела готов идти на личные жертвы. Мораль лидера-организатора отличается от морали «вожака стада», который ведет себя как самый сильный, самый опытный, самый смелый и не терпит конкуренции. Таким вожаком в течение многих лет и был неповторимый Кузьминский. Юлия совершила в среде литераторов-неофициалов «демократический переворот». И то, что его возглавила женщина, имело объяснение: Кузьминский совершенно серьезно считал, что женская поэзия — не более, чем симптом сексуальной неудовлетворенности. И у сильной половины тоже были к нему претензии.

План Вознесенской: сборник должны составлять «варяги» — люди, приглашенные со стороны. Я и Пазухин были этими людьми, честолюбивый Кривулин, много лет общавшийся с Кузьминским, не принадлежал к его компании. Такой состав редакционной группы, получившей название «инициативной», должен был обеспечить независимость ее решений.

В это время в неофициальной среде назывались имена пяти — семи поэтов, причисляемых к кругу «небожителей», и ожидалось, что именно они или кто-то по их наущению будет оказывать нажим на составителей сборника. Я действительно был «посторонним» и не участвовал в сложных и эмоционально перегретых дискуссиях «кто входит в список небожителей», но, как в суде присяжных, готов был судить о достоинстве стихов по совести.

Надежды на издание сборника мы питали. В конце концов наши претензии к власти не превосходили требований художников. Мы договорились не перечить тем требованиям, которые предъявлялись властями к художникам, желающим принимать участие в разрешенных выставках, — категорически запрещались: «антисов», «порнография», «религиозная пропаганда». Ставлю эти слова в кавычки, поскольку в понимании властей эти понятия интерпретировались до абсурда произвольно. Порнографией, например, объявлялось любое изображение обнаженного тела. Что касается «антисова», к новой революции неофициалы не призывали, было достаточно одной — большевистской. Эротика также не была доминантной в творчестве поэтов. Если и пострадала от нашего отбора поэзия, то только с религиозными мотивами.

После того как мы объявили о составлении сборника, к нам потекли стихи — от скромных подборок до целых папок, набитых рукописями. Технология нашей работы была простой. На заседании группы или кто-то из нас вслух читал стихи, или тексты передавали по кругу для чтения «про себя». На бумаге под нашими инициалами фиксировались оценки. Тут же по их итогам выносился вердикт: одобрено — не одобрено. Поэты, не удовлетворенные решением группы, имели право предложить другие стихи или — попросить пересмотреть оценки некоторых своих вещей, для автора особенно дорогих. Некоторые разражались бранью, требовали вернуть свои стихи и хлопали дверью.

Вокруг состава группы разворачивалась борьба. Недовольные отбором стали ссылаться на авторитетные мнения «небожителей» о своих стихах. Только их суд они были готовы признать компетентным. И Юлия пошла навстречу, однако от участия Виктора Ширали в работе нашей группы пришлось тотчас отказаться — он не справился с запретом на употребление спиртного. Олег Охапкин был весь во власти противоречий: он то поддерживал нашу деятельность, то поносил ее, одним словом, оказался также неспособным к работе.

На голосование был поставлен вопрос о включении в группу Кузьминского, который посчитал своим долгом внести свой вклад в наше предприятие. Но выдвинул условие: ему должно принадлежать голосов равно столько, сколько у всех остальных. Условие было отклонено, и Константину пришлось смириться с демократическими правилами. Но все недели нашей работы он неизменно выходил из комнатушки, до умопомрачения наполненной табачным дымом, как только очередь доходила до «дамских» стихов, их он игнорировал. Евгений Пазухин в воспоминаниях выражает удивление, как нам — четверым при таких условиях удалось сохранить солидарность и довести работу до конца.

Несмотря на то, что группа собиралась почти каждый божий день, работа затянулась более чем на месяц. Были просмотрены стихи более ста человек, тексты числом — далеко за тысячу. В начале марта труд был окончен. На большом собрании был объявлен состав сборника. В него вошли произведения 32 стихотворцев: Л. Аронзона, Р. Мандельштама (оба — посмертно), П. Брандта, Т. Буковской, Л. Васильева, Ю. Вознесенской, В. Гаврильчика, Ю. Галецкого, Р. Грачева, Г. Григорьева, Л. Диановой, В. Дмитриева, A. Драгомощенко, В. Кривошеева, В. Кривулина, К. Кузьминского, А. Лисняка, А. Миронова, А. Морева, В. Нестеровского, А. Ожиганова, Е. Пазухина, Е. Пудовкиной, B. Семикина, С. Стратановского, Г. Трифонова, В. Ханана, Е. Шварц, А. Шельваха, Е. Шендрика, Э. Шнейдермана, В. Эрля.

Как видим, в этом составе нет стихов В. Ширали, О. Охапкина, Е. Игнатовой, П. Чейгина — по тем или иным причинам они отказались в нем участвовать. Разумеется, немалую роль в этих колебаниях сыграли соображения личной безопасности и тактики. В ситуации конфликта, в который вовлечено целые сообщество, у некоторых его членов появляется соблазн перебежать на сторону противника — и этим заслужить его расположение. Как правило, этот соблазн становится почти непреодолимым для эгоцентриков.

Сборник был собран — но названия еще не имел. Посыпались предложения. Название «Лепта», показалось, отвечает пониманию того места, которое заняла к этому времени неофициальная поэзия в русской литературе.

Сборник еще не был составлен, когда Ленинградское отделение Союза советских писателей получило письмо от нашей группы. В нем запрашивалось содействие Союза по изданию произведений «ряда ленинградских поэтов, практически ранее не публиковавшихся». Заявлялось, что эти авторы уже имеют «самую широкую аудиторию любителей поэзии», насколько это позволяли условия устных выступлений. Предлагалось создать редакционную коллегию, состоящую из членов ССП и инициативной группы.

Публикация в 1990-е годы Э. Шнейдерманом протоколов заседания Секретариата ЛО ССП, на котором наше письмо было зачитано, добавила красноречивые свидетельства вырождения и деморализации либерального крыла советских писателей. На заседании Д. Гранин безапелляционно заявил: «Я против письма (то есть ответа на заявление инициативной группы. — Б.И.) и против сборника… Отвечать им не надо… Иметь с ними дело как с коллективом нельзя, только отдельно». «Самое удивительное то, — комментирует Шнейдерман речи членов секретариата, — что они обсуждали сборник, которого в глаза еще не видели». Произошло отделение нонконформистской литературной среды от советской литературы в целом. Советская литературная элита давно уже заключила альянс с партийной верхушкой. Гранин в своих романах показывал, как это делается и каких замечательных результатов можно добиться, опираясь на бюрократию. Произошли и невидимые для постороннего взгляда перемены: неофициальная культура как опасное общественное порождение была передана под надзор новообразованному 5-му отделу КГБ.

Не получив ответа и на второе наше письмо, Юлия Вознесенская, Е. Пазухин и я отправились в издательство «Советский писатель». Анатолий Чепуров, главный редактор, разговаривая с нами, старательно подбирал слова. В этом кабинете не так давно молодой писатель В. Марамзин запустил в главного редактора — тогда им был Кондрашов — чернильницу. Мы изложили суть нашей инициативы — внести вклад в развитие современной поэзии. Я подчеркнул, что авторы сборника добровольно отказываются от гонорара. Чепуров пугливо выслушал нас, пообещал, как положено, рукопись зарегистрировать и организовать рецензирование.

Рецензия, написанная поэтессой Майей Борисовой, стала для неофициалов сенсацией — она дала «Лепте» безоговорочно одобрительную оценку. В ней говорилось: наконец-то, после многих лет, в русской поэзии сказано новое слово. Однако прошло немного времени и до нас довели другую рецензию — профессора П. Выходцева, автора многих погромных статей, который и на этот раз не пожалел оскорбительных эпитетов в адрес каждого автора сборника. Этого было достаточно, чтобы издательство, изобразив мину объективности, вынесло отрицательное редакционное заключение…

За окном осень 1975 года. Вольная поэтическая братия уже проводила Костю Кузьминского в эмиграцию. История, собственно, «Лепты» подошла к концу. Повлияла ли эта история на дальнейшее развитие событий?

Да, повлияла. Власть не сумела, сохраняя свое господствующее положение, установить компромиссные отношение с неофициальной литературой. Ставка была сделана на ее разложение, на доведение ее до того же деморализованного и безответственного за судьбы народа и страны состояния, до которого была доведена официальная культура. И этим власть еще более углубила свой разрыв с обществом.

В истории с «Лептой» для петербургских неофициалов был важен психологический момент: экспансия, доведенная до стадии прямых и сформулированных требований к властям, решительно изменила моральный дух протестующих. Требования легализовали существование культурного движения, которое изживало сознание своей подпольности, отщепенства и приватности, возвели его в ранг острой общекультурной проблемы. Власть оказалась стороной обороняющейся, обнажая при этом свои позиции как ретроградные и своекорыстные. Такова формула кризиса всех властных иерархических систем: рабы отбирают у господ право на честь.

Я увидел молодых людей, которые в первый раз с оглядкой переступали порог квартиры на ул. Жуковского. На их лицах можно было прочесть испытания одиночеством, тупики безвестности и отсутствия отзыва на свое творчество. Здесь они сразу находили союзников по судьбе, интерес к себе и к тому, что они писали. Стоит ли говорить о том, что обмен самиздатскими распечатками стихов, своих и чужих, здесь шел непрерывно. Возник более высокий уровень общности. Пресловутое выражение Горбачева — «процесс пошел» можно было уверенно произнести в ту осень, обозревая путь, который прошла петербургскаянеподцензурная гуманитария меньше, чем за год. И она сама должна была решить, каким будет ее следующий шаг. А в том, что он должен последовать, не сомневался никто.

На общем собрании я предложил начать выпуск ЖУРНАЛА петербургской неофициальной литературы. Издание должно было стать первой институцией независимых литераторов города — именно институцией, которая берет на себя, помимо прочего, представительские функции движения. Художники уже предприняли усилия в этом направлении, учредив ТЭИ. Но писательская среда, оказалось, не была еще к этому готова. Поэты и прозаики были разобщены — вторые находились в большей изоляции, чем первые. У поэтов была эстрада, домашние салоны — проза же на слух воспринимается плохо, и тиражировать и распространять стихи во много раз легче прозаических текстов. Поэтому семидесятники прекрасно знали поэзию шестидесятников — а о таких питерских прозаиках, как А. Кондратов, Рид Грачев, Борис Вахтин, Владимир Губин, Федор Чирсков, даже не слышали. Конвергенция прозы, поэзии, изобразительного искусства, независимой мысли начнется лишь с появления толстых самиздатских журналов.

Оказалось, что проза и стихи, которые я собрал для антологии неофициальной литературы, могут послужить неплохим заделом для первых номеров журнала — того самого «следующего шага». И журнал, который я готовил в одиночестве, летом 1976 года вышел. Но идея была воспринята не только мной, но и молодой четой — Татьяной Горичевой и Виктором Кривулиным. Так, в 1976 году с разрывом в несколько месяцев в Питере сразу стали выходить два «толстых» самиздатских журнала: «37» и «Часы».

 

УЗКАЯ ДОРОГА К ДЕМОКРАТИИ

С легкой руки Сергея Довлатова и под влиянием многочисленных публикаций о «Сайгоне» у читателя может сложиться представление о «второй литературной действительности» как о популяции чудаков, героев анекдотов и жертв курьезов, для которых праздное времяпрепровождение прерывается лишь творческим вдохновением. А между прочим, уже в начале семидесятых появилась такая форма приглашения в гости: «Приходи, но не тащи с собой „Сайгон“». Все верно, кофе варили в «Сайгоне» хороший, место для назначения встреч — лучше не надо, но жили «Сайгоном» в основном маргиналы культурного движения, не находившие в себе ни сильной творческой страсти, ни смысла в профессиональном самовоспитании. Репутация отверженных талантов поднимала их в собственных глазах и оправдывала безволие и безделье. В реплике булгаковского кота: «…Никого не трогаю, починяю примус», — было целое мировоззрение увиливания от вербовочных посягательств режима и от патетики жизни диссидентов, готовых, по формуле Альбера Камю, «умереть безымянными во рву».

Было ли у меня время торчать в «Сайгоне», по вечерам кочевать из одной приятной компании в другую, если каждые два месяца я должен был выпустить очередной номер «Часов» объемом в 13–15 печатных листов, со всеми соответствующими разделами. При этом работать в двух местах, а иногда писать прозу, статьи, стихи. Думаю, не меньше трудов стоил Кириллу Бутырину и Сергею Стратановскому выпуск альманаха «Диалог», а позднее журнала «Обводный канал». Юрий Новиков — он вел в «Часах» отдел «изобразительное искусство» — не пропускал ни одной выставки: уличной, квартирной, разрешенной и неразрешенной. Его репортажи и обзоры — уникальное свидетельство художественной жизни тех лет. Игорь Адамацкий каждые два-три месяца заканчивал повесть, при этом вел уроки в школе рабочей молодежи и сражался на всех этажах городской власти за жизненное пространство — квадратные метры жилья.

В переписке с Вадимом Крейденковым, я помню, мы несколько раз возвращались к теме времени. Время представлялось нам не в виде событий и условий нашего существования — а подобием сильного течения реки без берегов, несущей нас в будущее.

В 1976 году моим девизом стало «Успеть!». Успеть сделать как можно больше, и если «сесть», то не за чепуху, а за существенность сделанного. Слежка, прослушивание телефона, предупреждения КГБ авторам «Часов» за недопустимость сотрудничества с диссидентским изданием сообщали жизни остроту: будто бежишь по крышам вагона несущегося поезда.

И вдруг находит непривычное состояние: за окном прекрасный светлый день, новый номер журнала благополучно разошелся; КГБ еще только начинает пережевывать в Большом доме свои очередные жертвы, и, скорее всего, в ближайшее время показатели антисоветской преступности в городе комитет повышать не будет. И возникает беспокойство от наступившей расслабленности, от незаслуженного «отпуска». Новая Россия по-прежнему за горизонтом, а сделано, если судить реалистически, чрезвычайно мало.

Не меньшее, пожалуй, а большее влияние на мое самоощущение стало оказывать убеждение, что страна вступила в эпоху реформации. В свободное время сидел в «академичке» — проверял свою интуицию чтением Макса Вебера и Освальда Шпенглера — и в особенности книг по европейской Реформации.

Реформация (в классическом варианте) проявляется в том, что главные институты государственной системы — власть светская и духовная (или идеологическая) — утрачивают свою харизму в глазах подданных. Как папство, по убеждению протестантов-лютеран, не только отступило от евангельского учения, но и дискредитировало его своим духовным руководством, так и институты советского государства и партии для советских людей уже утратили ореол всемогущества и всеведения. «Река времени», о которой мы гадали с Вадимом Крейденковым, была скорее переживанием глобальных культурологических процессов, медленно, но неотвратимо переиначивающих само наше жизненное восприятие. Брежнев определенно не страдал теми фобиями и маниями, которые превратили Джугашвили в политического монстра. Но Сталин, при всей своей жестокости, патологической трусости и подлой манере политикана все сваливать на других — Троцкого или Бухарина, Ежова или Черчилля, — до смерти воспринимался «отцом народов», Брежневу же не простили ничего, он стал посмешищем всей страны.

Чем объясняется неизбежность трансформации тоталитарных систем? Субъектом реформационных процессов становится катехизисный человек, то есть человек, сформированный самой тоталитарной системой, ее, так сказать, «выпускник». В средневековой Европе и в стране Советов школы, университеты, церковные приходы (или партийные организации), семья, искусство, философия, ритуалы — все подчинено главной задаче: воспитать «верного сына церкви» или «солдата партии». Появление катехизисных изложений вероучений и идеологических доктрин является симптомом того, что общество достигло высшей точки развития. Сакральные откровения, некогда дарованные избранным пророкам и вождям, предстают в виде официальных умопостигаемых документов, призывающих каждого смертного инициативно и сознательно им следовать. Царство Божие становится внутренним достоянием индивида — «Царством Божьим внутри нас». Первым коммунистическим катехизисом в СССР стал «Краткий курс истории ВКП(б)» Сталина и так называемая Сталинская конституция. Кризис тоталитарных систем становится неизбежным, как только катехизисный человек — фанатичный католик или правоверный коммунист — начинает прилагать универсалистские максимы к тем учреждениям, которые его и сформировали. Советский катехизисный человек цитировал Сталинскую конституцию — «самую демократическую в мире», цитировал Маркса и Ленина, ссылался на советские законы и, скажем, Хельсинкские соглашения, подписанные политическим руководством страны. И именно это в глазах власти было самым большим преступлением — попыткой встать вровень с неподсудными индивиду властными институтами.

Если пристально присмотреться к «социализму с человеческим лицом», то мы увидим лица катехизисных людей: Александра Солженицына, Андрея Сахарова, Револьта Пименова, Владимира Буковского, Петра Григоренко, Есенина-Вольпина, Льва Копелева, Фриды Вигдоровой, Александра Дубчека, Леха Валенсы и тысяч других диссидентов. Не прав Борис Парамонов (см. «Звезду» № 10 за 1998 г.), который не сумел увидеть в тех, кто сохранял надежды на демократическую трансформацию советской системы, ничего, кроме политической наивности. Весьма сомнительно, что фарца и криминальные дельцы — подлинные могильщики режима. Российская реформация, вне всяких сомнений, укоренилась в катехизисном сознании, которое при Горбачеве запоздало, но осязаемо стало влиять на часть партийной и академической элиты страны. Реформационное движение сделало главное: оно отобрало у коммунистов их идеологию, лишило их институты авторитета, представило на обозрение мирового сообщества их реальное лицо; так протестанты перед христианской Европой выставили грехи католической иерархии: корыстолюбие и лицемерие, ханжество и формализм веры.

Итоги своих изысканий я изложил в статье «Три стадии в развитии культурных формаций», и, таким образом, психологическая установка «Успеть!» обрела для меня теоретическую мотивировку. Я не сомневался в том, что политический успех культурного движения должен быть достигнут на пути создания общественных независимых консолидаций.

Круги моих знакомств. Это прежде всего участники религиозно-философского семинара, который, благодаря интеллектуальной активности Татьяны Горичевой, начиная с 1973 года, продолжал собирать ленинградскую интеллигенцию. Посещал домашний семинар Сергея Маслова, объединивший видных правозащитников Револьта Пименова, Эрнста Орловского, Льва Копелева с математиками и физиками, живущими широкими общественными интересами. Я был знаком с наиболее активной частью художников-неофициалов, которым впервые удалось прорвать культурную блокаду; после «бульдозерной акции» их завоевания права на выставки шли по нарастающей. «Часовщики» сблизились с Ефимом Барбаном, который был редактором независимого малотиражного журнала джаз-клуба «Квадрат». Мы посещали его лекции, посвященные джазу, и присутствовали на первых выступлениях в ДК Ленсовета группы гениального Сергея Курехина. Культурное движение, очевидно, было на подъеме, в то время как правозащитное движение к началу восьмидесятых годов было разгромлено.

Драматизм правозащитного движения заключался в том, что оно было в жесткой зависимости от западных информационных агентств и дипломатических представительств. То, что, казалось, должно было гарантировать правозащитникам хотя бы минимальную безопасность, в действительности обрекало их на беспощадный жандармский прессинг, подавляющий всякую возможность демократизации правозащитного движения в целом. У кого поднимется рука бросить камень в истинных героев этого движения? Но, в сущности, оно сводилось к функционированию двух — трех московских точек, через которые осуществлялась перекачка информации на Запад. Высылка Андрея Сахарова в Горький, прекращение выпуска «Хроники текущих событий» болью отозвались в либеральной России и подстегнули эмигрантские настроения.

Культурное движение развивалось иначе — вширь. Оно было, действительно, движением, со своими печатными органами, выставками, семинарами, лидерами, связями. Силу ему придавали не жертвенность и альтруизм, а нечто прямо противоположное, его эгоцентризм. «Культурное движение духовно, идейно, экзистенциально разрешало проблему становления личности в наших конкретных исторических условиях. В культурном движении личность утверждалось не в голословности индивидуалистических заявлений, а в самобытном профессиональном творчестве. То, что некоторые воспринимают как слабость: отсутствие в движении единой платформы — на деле есть условие свободы внутри самого движения <…>. Оно вырабатывает внутри себя основы этики без вождизма, без клятв преданности и других атрибутов авторитарных и принудительных взаимоотношений между людьми».

Стремление художественной интеллигенции, несмотря ни на какие санкции, обрести культурное и социальное пространство для существования и роста я назвал «новым почвенничеством», из которого, в частности, следовало: «Неважно, вещают или не вещают о нас по „голосам“, упоминают или нет нас эмигрантские газеты и журналы, все существенное происходит здесь, где мы живем». Установка была прагматической. В самом деле, если я — ты — мы остаемся здесь, нам ничего не остается, как привить к тоталитарному древу черенок свободы. Мне был ближе образ человека-садовника Экзюпери, чем мстителя и ниспровергателя. «Почва» прямо-таки никуда! Но ведь кое-что все-таки получалось!

Осенью 1980 года состоялся конфиденциальный разговор с членами редколлегии «Часов» Ю. Новиковым и И. Адамацким: не начать ли нам поиски культпросветучреждения — заводского клуба, Дома культуры или библиотеки, которое можно было бы заинтересовать предложением организовать в нем работу — что-то вроде литературного кружка или клуба. Идея создать лито с условием самодеятельного руководства, с открытостью публике и раскованностью в дискуссиях казалась мне достаточно реальной. Я предполагал, что клуб сможет функционировать в границах той «зоны свободы», которую отвоевали у режима самиздат и независимые художники. Одним словом, нужно ввязаться в сражение, а там будет видно.

Между тем слово «клуб» уже прозвучало в разных контекстах. Что-то вроде клуба затевалось в Москве, но информация была неопределенной. Борис Останин узнал, правда, от вторых лиц, что в столице идея клуба обсуждается неким К. в Комитете госбезопасности. Возможно, до нас дошел отголосок попытки группы московских литераторов организовать клуб «Беллетрист» — попытки, пресеченной обысками и угрозами.

Возможно, что сам комитет искал в неофициальной среде лиц, с помощью которых можно было проникнуть в неофициальную среду и расколоть ее. Переговоры, сказали Останину, затянулись и никто К. уже не доверяет.

И вдруг слово «клуб» прозвучало оглушительно рядом. Виктор Кривулин рассказал, что офицер КГБ подкараулил его в кофейне на Садовой, куда он заходил в обеденный перерыв, и заставил подписаться под предупреждением: выпуск журнала «Северная почта» должен быть немедленно прекращен. Во время разговора гэбист предложил нечто вроде компенсации: разрешение создать клуб поэтов, в котором Кривулин мог бы играть главную роль. ЛО ССП в этом случае получит соответствующее указание. Поэт отказался. На мой вопрос: почему? — ответил так: «А зачем мне это нужно? Возможно, мне придется скоро эмигрировать».

Тогда я предложил поступить следующим образом: он является в секретариат ЛО ССП с нами — «часовщиками» и заявляет, что лично он иметь дело с клубом не будет, но есть литераторы, которые в его создании заинтересованы, и укажет на нас. В итоге договорились, что я составляю разработку идеи клуба и привожу к Кривулину на Пионерскую, где поэт жил, тех, кто войдет в делегацию для переговоров в СП. Составил проект творческого объединения, предвосхитивший устав будущего «Клуба-81», и с друзьями пришел на Пионерскую. Однако оказалось, что Кривулин по-прежнему клубом заниматься не хочет и не хочет, чтобы кто-то другой взялся за дело. При этом он хотел, чтобы текст остался у него и чтобы в случае ареста представить его вроде охранной грамоты. Все это было несерьезно.

Между тем с Борисом Останиным мы должны были решить, проводить ли нам в 1980 году 3-ю конференцию культурного движения. Кое-какие шаги в этом направлении были предприняты, поступили заявки на доклады от нескольких ленинградцев и москвичей. Я собирался выступить с докладом на тему: «Три стадии в развитии культуры; реформация». Но у меня было дурное предчувствие. Предыдущая конференция, о которой власти узнали из публикации эмигрантского «Посева» пару месяцев спустя, доставила, по слухам, местным гэбистам много неприятностей. Будто бы секретарь обкома Романов кричал: «Чем вы занимаетесь! У вас мыши по столу бегают». Власти, я думал, сделают все, чтобы конференцию не допустить. Нужно было придумать новый и несложный по исполнению конспиративный ход. Но идей не было.

В детали наших планов мы не посвящали даже коллег по журналу. Тем более нельзя было вести речи о конференции в квартире Кривулина. Несдержанность ее хозяина, давнишнее подозрение, что его жилье прослушивается, мы принимали за непреложные факты. Когда же я узнал, что мой товарищ при визите к поэту проговорился, я понял: нас ждут неприятности.

Буквально через два — три дня к Останину пришли два молодчика и, не застав его дома, ушли, оставив повестку с вызовом в районный отдел КГБ.

Часа два мы ходили взад-вперед по Невскому. Что делать, как себя вести моему товарищу на встрече? Известны три линии поведения на допросах. Первая, которую преподавал Револьт Пименов: молчать и помнить — перед тобой враг, который будет всячески подчеркивать свою принадлежность к цивилизации, в действительности же перед тобой — бесчеловечный человек. Вторая линия: представить свою деятельность как вполне лояльную, прибегая к дипломатическим и артистическим приемчикам, но при этом можно «заиграться». Третий вариант поведения: говорить по существу. Человек прямо заявляет о мотивах и целях своего поведения. Последний вариант более отвечал моему характеру. Идейные посылки всегда играли в моей жизни важную роль и более подходили для моего товарища, хотя и по другой причине: эмоциональной непосредственности. По существу нужно было сказать: если независимые художники получили права на проведение выставок, хотя и подцензурных, то у литераторов нет никаких прав, и они будут тем или иным путем искать выход из своего нетерпимого положения. И тут Останин должен был подбросить идею литературного клуба.

Как и ожидалось, разговор пошел о конференции. Предупреждение сделано было резкое. Гэбист сказал: «Мы долго терпели феминисток, но они не вняли нашим увещаниям, и мы решительно с ними покончили. Не будем терпеть и вас!» Прозвучала произнесенная с очевидным неудовольствием занятная фраза о том, что неофициальная культура — это хаос. (Конечно, то ли дело Союзы писателей, художников, композиторов, которых партия направляла руководящими указаниями.) Так видел ситуацию КГБ. А чем, собственно, занимались «часовщики», организуя периодический самиздат, конференции, присуждение премий, как не приданием культурному движению структурности с тем, чтобы расширить его влияние и способность к сопротивлению?! (Уже через год я услышу от гэбиста упрек в том, что мы занимаемся созданием «параллельной структуры».) Останин в ответ заявил о ненормальном положении целого поколения ленинградских писателей. Было сказано и о клубе, и получено заверение, что эта часть беседы будет доведена до соответствующего руководства.

Спокойна ли была у нас совесть? Ведь мы подкидывали идею клуба КГБ и, таким образом, полагались на его содействие нашим планам!.. При этом приходилось слышать: «Русские интеллигенты никогда не обращались к жандармам, никогда не вступали с тайной полицией в контакт!» Высокопарная неправда! В архивах царской жандармерии груды писем той самой интеллигенции, немало их и в архивах ГПУ — КГБ. Преодолевая свой страх и неприязнь, устно и письменно, люди выступали в защиту жертв авторитарных режимов, требуя для общества демократических прав, а для жертв — гуманного отношения. Множество таких защитников Чека уничтожила, сотни «подписантов», выступивших в защиту Синявского и Даниэля, А. Сахарова и А. Солженицына, А. Гинзбурга и А. Галанскова и других, подверглись преследованиям.

Свои планы «часовщики» связывали с уже сформировавшейся в обществе независимой культурной средой. Мы выступали в роли общественных представителей этих сил, готовые защищать их интересы перед любой инстанцией — и прежде всего перед КГБ, — наиболее жестоким учреждением, которому партийное руководство вменило в обязанность нейтрализовать культурное движение. У движения уже был позади опыт обращений в отдел культуры Ленгорисполкома и в издательство «Советский писатель», в секретариат ЛО ССП и в Комиссию по работе с молодыми писателями. Оказалось, что ни одна из названных организаций не только не готова к диалогу с нами, но и не имеет на это разрешения. Неофициальная культура целиком была отдана в ведение 5-го отдела КГБ, который дирижировал реакциями всех инстанций.

Я говорил: «В нормальном обществе тайная полиция не должна ведать делами культуры, но из этого не следует, что мы не должны ими заниматься, если КГБ запустил в эти дела свои руки. Яйца должны продаваться в гастрономе, но если их будут продавать в аптеке, мы отправимся за ними в аптеку».

Заблуждались ли мы относительно тех целей, которые власти будут преследовать, если они согласятся пойти навстречу нашему плану? Нет. Мы не были юнцами в оппозиции. Игорь Адамацкий дважды проходил по делу Револьта Пименова в 1956 и в 1970 годах, Юрий Новиков, еще юношей, за попытку перехода государственной границы отбыл срок, был уволен из научного отдела Русского музея за выступление в поддержку художников-неофициалов в клубе «Эврика». С культурным движением моя судьба была уже связана более десяти лет.

…И вдруг успех! Адамацкий (он преподавал русский язык и литературу в школе рабочей молодежи) обратился с нашим планом создать литературный клуб в библиотеку при Доме учителя в Юсуповском дворце, и предложение было принято с одним условием: он представит справку, что Комиссия по работе с молодыми авторами при ЛО ССП доверяет ему руководство литературным кружком. Как рассказал И. Адамацкий, прежде чем подняться в скворечник Комиссии (она располагалась под самой крышей), он, унимая волнение, несколько раз прошелся перед Домом писателя, читая молитву. А через пятнадцать минут уже вышел на улицу с нужной бумажкой в руке. У Игоря Алексеевича — незаурядный талант вести дела с чиновными людьми.

Казалось, экипаж подан, можно трогаться в путь. Но мы жили в стране развитого тоталитаризма. Адамацкому предложили вместе с другими инициаторами литературного клуба явиться для «досмотра» в кабинет директрисы Дома. Наверно, в стране, где с энтузиазмом граждан было давно уже покончено, мы действительно выглядели подозрительно. Оглядев Адамацкого, Новикова и меня бесцеремонным взглядом, директриса потребовала, чтобы мы предоставили свои адреса и телефоны. Мы вышли из особняка князей Юсуповых с тревогой за успех нашего дела.

А через два дня в моей квартире зазвонил телефон:

— Борис Иванович, с вами говорит сотрудник Комитета госбезопасности Соловьев. Мне хотелось бы обсудить интересующую вас тему.

Нетрудно было догадаться, какую тему со мной собираются обсуждать, но все-таки предпринял разведку:

— Откуда вы знаете, что меня интересует?

— Это не телефонный разговор, — уклонился Соловьев. — Предлагаю встретиться.

Встреча должна была состояться в здании Куйбышевского райкома КПСС, где тринадцать лет назад я положил на стол партбилет. Но теперь мы жили в несколько другой стране. У меня была полная уверенность в неизбежности скорых перемен. Приметы нового времени я уже видел в том, что вхожу в этот дом не как одиночка-протестант, а как человек, собирающийся говорить от лица целого оппозиционного движения.

Времена, очевидно, менялись, но СССР как был, так и оставался «во главе всего передового человечества», и во имя этого в Восточной Европе стояли танковые армады, шла война в Афганистане, функционировали мордовские лагеря для политзаключенных, а капитан КГБ Соловьев должен был сегодня внести свой вклад в эту «всемирно-историческую задачу».

Я не сомневался в том, что Соловьев, как и в случае с Кривулиным (а именно он летом сделал упомянутое предупреждение поэту), потребует от меня прекращения выпуска «Часов» и как компенсацию КГБ санкционирует организацию литературного клуба под крышей официального надзора.

Но, как пять лет назад, так и теперь журнал был больше меня — личности. «Часы» отмеряли и должны отмерять время. Я не подчинюсь требованию закрыть журнал, Чека, разумеется, не потерпит такого вызова. Перспектива посадки в результате всей интриги с клубом лишь приблизится — вот каким будет вероятный итог. Только что бойцы «невидимого фронта» отправили за колючую проволоку редактора самиздатского журнала «Община» Владимира Пореша. Но, с другой стороны, КГБ на наживку клюнул. Кто-то переговоры со мной санкционировал… После этих размышлений выход я увидел один — с самого начала вести разговор так, чтобы мой оппонент почувствовал: номер с обменом журнала на клуб не пройдет, осложнения неизбежны.

В конце лестницы глухая дверь. Глазок и охранник, похоже из бывших телохранителей. Широкий коридор, по нему навстречу спешит мужчина, который, на вид, мог бы преподавать и научный коммунизм, и приемы самбо. В коридор с обеих сторон выходят двери. Их много. За дверями небольшие комнатки, видимо для конфиденциальных бесед. Создавалось впечатление, что нахожусь на территории администрации торопливо работающего предприятия.

Сразу, почти без паузы:

— Перед нами поставлена задача — покончить с самиздатом и появлением тамиздата…

Замечательное начало разговора на «интересующую меня тему»! Замечательная перспектива прорезалась в умах чекистов: нет ни тамиздата, ни самиздата. Я оборвал подготовленную часть речи офицера о происках мерзопакостного тамиздата:

— Тамиздат меня не интересует…

— Ой ли!

— Где-то кто-то издает — это не по моей части. Меня интересует то, что я могу увидеть своими глазами и потрогать своими руками. Так вот, что касается самиздата, скажу определенно, вы ставите перед собой утопическую задачу.

— Как так! Что в ней утопического?!

— Все! Потому что вы не можете запретить людям брать бумагу и писать то, что им заблагорассудится. Не можете препятствовать давать написанное жене, приятелю, знакомому… Вот вам и самиздат. Мы с вами, Владимир Петрович, на эту тему спорим, а в это время — не сомневайтесь на этот счет — люди сочиняют стихи или прозу, не спрашивая на то ни у кого разрешения. Соберут написанное под одним переплетом — вот вам и самиздатский журнал!

— А какой вы видите выход?

Этот вопрос меня развеселил. Я чуть ли не всю сознательную жизнь решал задачу «выходов».

— Выход несложный: начать публикацию произведений, которым сейчас места нет, кроме как в самиздате и тамиздате. И ничего страшного, поверьте, не произойдет. Выставки неофициальных художников проходят — и ничего: нормальные культурные события! А как боялись! Сколько милиции собирали к ДК Газа и «Невский» на первые выставки!

— Мы не боялись. Это милиция перестраховывалась… Значит, вы не отрицаете наличие позитивных перемен…

— Не отрицаю. Если бы я не видел некоторых перемен, если бы не верил, что либерализация в стране возможна, я бы не был здесь. Только не говорите о том, что у нас есть свобода слова и свобода печати. Если вы скажете, что у нас есть свобода слова, я скажу — вы лжете. Если я скажу, что ее у нас нет, вы скажете мне, что я клевещу, и подведете под статью уголовного кодекса. Давайте говорить так: в стране существует некоторая степень свободы. И мы, неофициалы, присвоили себе большую степень, чем остальные. Если вы к этому относитесь, как к положительному неизбежному явлению, у нас есть для разговора общая тема, если нет — не будем зря терять время.

После прямо заявленной позиции мой собеседник более не прибегал к риторике, начался, что называется, «обмен мнений». К своему удивлению, я узнал, что мой собеседник приверженец демократии. Либо это был дипломатический финт, либо в головах офицеров КГБ начался сумбур. В самом деле, как можно совместить искоренение там- и самиздата с демократическими симпатиями? Так или иначе, я пробовал расширить поле согласия.

— Была же «оттепель»! Сколько талантливых молодых писателей тогда успели войти в литературу, сколько замечательных вещей было опубликовано!

— Только не называйте Солженицына!

— «ГУЛаг» все равно был бы кем-нибудь написан.

— Но откуда он взял сорок миллионов? (Соловьев имел в виду число жертв репрессий, приведенное Солженицыным в «ГУЛАГе».)

— Опубликуйте реальную цифру.

— Мы не считаем, что это нужно делать.

— Напрасно. Правда священна!

— По этому вопросу мы с вами не сходимся.

Я сказал, что смягчить конфликт между неофициальной литературой и проводимой культурной политикой мог бы клуб, который предоставил бы людям возможность собираться, читать и обсуждать написанные вещи.

— Вы готовы изложить свои предложения письменно и передать мне?

— Разумеется. Но, Владимир Петрович, имейте в виду, что на следующей встрече вы будете говорить с другими людьми.

— Это почему же?

— Мы с вами ведь обсуждаем не мои личные проблемы, а проблемы большого культурного и общественного значения. В их решении заинтересованы многие люди.

Да и вам, думаю, полезно познакомиться с некоторыми из них. Вы не откажетесь от встречи, если придут, скажем, пять человек?..

Сделаю отступление. Я не забыл неудачи московского опыта. Приватность переговоров в существовавшей ситуации была чревата осложнениями, даже если человек, выступающий во имя общественных интересов, вел себя достойно. А кто, собственно, мог подтвердить, что он вел себя именно так, а не иначе! Что могло освободить его от унизительных подозрений? И тот, кто взял на себя инициативу и риск прорыва полицейской блокады, оказывался лишенным доверия, которое как раз и было больше всего нужно, чтобы создать морально стойкую коалицию. Выходить на контакты с властями только группой стало в будущем нашим правилом. Индивидуальные контакты с КГБ были специальным решением правления «Клуба-81» запрещены, что поставило сотрудников КГБ в новую ситуацию. О чем откровенно заявит П. Н. Коршунов в одну из встреч: «У комитета, как вы знаете, есть свои методы работы. В случае с вами сделано исключение — мы вышли „из-за ширмы“».

Сотрудники 5-го отдела КГБ вскоре не только выйдут «из-за ширмы», но и сами испытают на себе прессинг, окажутся в роли обвиняемых: кто из неофициалов-художников и литераторов сомневался в том, что КГБ — главный сторожевой пес тоталитарной системы!

Вернемся к беседе. Мои слова о том, что в следующий раз Соловьеву придется встречаться с целой бригадой, вывело капитана из равновесия:

— Пусть приходят хоть десять человек! — запальчиво отреагировал он.

Осталось только попрощаться. Как в старых пьесах, Соловьев произнес заключительный монолог. Он был искренне взволнован, когда говорил, что дорога, по которой мы должны пройти, очень узкая и трудная, что каждая наша ошибка будет дорого стоить и мы упустим последнюю возможность…

В ответ я улыбался, успокоительно повторяя:

— Ничего, пройдем… мы же взрослые люди… дорогу осилит идущий…

Позднее я так реконструировал события, предшествующие этой встрече. Капитан Соловьев — исполнительный и инициативный сотрудник 5-го отдела — пришел к мнению, что, при «хаотическом состоянии» неофициалов, средствами, имеющимися в распоряжении КГБ, покончить с там- и самиздатом не удастся. Творческий люд, осевший в котельных, сторожках, дворницких, опускать ниже некуда, следовательно, административные преследования в этой ситуации неприменимы. Под классификацию «антисоветская политическая деятельность» — тоже не подвести: культурное движение развивается в иных идейных и ценностных категориях. Вот пример, мало отличный от действительного. Ленинградский художник отправляется на скандальную московскую выставку с холстом, на котором нет ничего, кроме изображения двух оранжевых шаров. На вопрос иностранных журналистов, кто ваши учителя, отвечает — Будда и Христос. Что с этим уникумом делать?! Раздавить самосвалом, поставить к стенке, засадить в мордовские лагеря, уничтожить картины?.. Уничтожили: разорвали и сожгли. Завтра на своем чердаке он рисует картину с тремя шарами, а к названным своим учителям добавляет Сенеку.

Но прежде чем движение подчинить, его нужно так или иначе признать. В. П. Соловьев проявил немалую смелость, предложив начальству признать неофициальную литературу, легализировать ее существование в рамках новой структуры — клуба, полагая, что вслед за этим удастся ее оседлать. (Не будем забывать, что в городе уже существовал привлекательный для чекистов пример — Клуб молодого литератора. Это было тихое заведение примерного поведения, в котором стареющая молодежь ожидала приема в ССП «за выслугу лет».)

Соловьев, получив информацию о подозрительных инициаторах создания литературного объединения при Доме учителя, немедленно стал добиваться разрешения вступить со мной в переговоры. План был одобрен на высоком уровне. Во всяком случае, Олег Калугин, в то время заместитель начальника УКГБ по Ленинграду и области, десять лет спустя мог заявлять о своей личной причастности к идее клуба. Консультация проводилась с секретарем обкома КПСС по идеологии Захаровым. В цели этой легализации была посвящена и Г. И. Баринова — тогда секретарь Дзержинского райкома КПСС. Клуб, как и в случае с Кривулиным, должен был пойти в обмен на журнал «Часы». Это требование Соловьев должен был предложить в ультимативной форме. Но после того как я назвал план покончить с самиздатом утопическим, Соловьев, чтобы не сорвать переговоры, тему журнала обошел, что привело встречу к несколько другому результату, о чем капитан своему начальству не доложил…

Никаких тайн! Несколько дней в разных обществах со всеми подробностями я рассказывал о состоявшейся встрече, идея клуба, которая вполголоса обсуждалась только нашей троицей, в мгновение ока разошлась по ленинградским неофициалам и получила поддержку даже у самого осторожного народа: «Хуже не станет. А там видно будет».

Предложений по поводу «выходов» излагать не стал. Нужны решительные действия. Не говорить о клубе, а его создавать!

Пишу «Устав горкома литераторов при ЛО ССП» (название — плагиат: только что был создан «горком художников») и «Пояснения» к нему. Под пером скромное объединение сочинителей, иногда собирающихся почитать друг другу свои вещи и поговорить о них, — таким мы с Адамацким и Новиковым видели наш клуб — превращается в творческую профессиональную организацию с фиксированным членством, со своим правлением, избираемым на демократических началах, и правами издательской инициативы. В «Пояснениях» на двух страницах излагался программный аспект культурного движения.

ВЫДЕРЖКИ ИЗ «ПОЯСНЕНИЙ К ПРОЕКТУ УСТАВА ГОРКОМА ЛИТЕРАТОРОВ ПРИ ЛО ССП»

«В последние десятилетия возникло „неофициальное искусство“ или „вторая литературная действительность“, сложилась дифференциация „официальный — неофициальный литератор“ — явление, небывалое в истории русской литературы. <…> Совершенно очевидно, что воссоединение литературы — в одну отечественную — невозможно, если талантливые литераторы будут оставаться за бортом нормальной литературной жизни.

Горком литераторов при ЛО ССП, проект которого предлагается ниже, есть, по нашему мнению, верный и необходимый ответ, по крайней мере, на часть вопросов, которые ставит перед нами время. По нашему мнению, руководство ЛО ССП и неофициальные литераторы должны в самокритичном и доброжелательном диалоге разрешить сложившуюся ситуацию в пользу советского читателя, в пользу талантливых авторов, в пользу русской словесности. <…>

Горком литераторов при ЛО ССП, по нашему мнению, должен:

— объединять литераторов, произведения которых отвечают общим профессиональным критериям;

— ориентировать своих членов прежде всего на проблемы творчества и задачи современного искусства;

— обладать правом составлять отдельные сборники из произведений членов горкома и рекомендовать к публикации те или иные произведения и книги отдельных авторов;

— предоставлять членам горкома защиту от обвинений по закону о тунеядстве. На наш взгляд, в круг обязанностей членов горкома литераторов не следует включать такие обязательства, которые прямо или косвенно содержат указания, каким должно быть художественное творчество. Литератор — гражданин, и он обязан подчиняться законам государства, а не цеховым требованиям. Личное достоинство также не должно определяться цеховой моралью».

Искусствовед Юрий Новиков собрал у себя дома на Моховой поэтов и прозаиков. Снова пересказываю переговоры с Соловьевым. Идея клуба и оба текста вызывают воодушевление. Первые подписи под проектом устава поставили прозаики: И. Адамацкий, Б Дышленко, Г. Сомов, В. И. Аксенов, Б. Улановская, И. Беляев, С. Коровин, Н. Подольский, Ф. Чирсков; поэты: Л. Арцыбашева, А. Драгомощенко, Ю. Колкер, В. Кучерявкин, А. Миронов, Т. Михайлова, В. Нестеровский, Э. Шнейдерман, Е. Шварц; искусствоведы: Ю. Новиков, С. Шефф, С. Антонов; музыковеды: С. Сигитов и Гуницкий. Через неделю число подписей удвоилось. Клуб в эти дни был создан фактически. Позвонил Соловьеву, сказал, что составлен перспективный проект (скобки не раскрывал) и группа литераторов готова с ним встретиться.

Во дворец Белосельских-Белозерских отправились три человека: И. Адамацкий, Ю. Новиков и Э. Шнейдерман. Мне говорили, что, когда Соловьев увидел перед собой устав, подписанный десятками фамилий, он серьезно занервничал. Его пожелание получить от меня «соображения» обернулось созданием целой организации.

Из воспоминаний И. Адамацкого:

«Переговоры длятся более часа. Стороны приходят к соглашению, что есть проблема, есть добрая воля для решения этой проблемы. Дух переговоров — корректность. Две-три заминки, одна из которых — готовый начаться спор о сущности социалистического реализма как творческого метода литературы. Но Соловьев уходит от вопроса». Соловьев звонит в секретариат ЛО СССР, «группа контакта» с Невского отправляется на ул. Воинова. Встречает ее Вольт Суслов. Никаких претензий к уставу, никаких замечаний, никакого любопытства. Раз начальство приказало усыновить неофициалов, значит, так и сделаем.

Забегая вперед, отмечу: ни морально, ни профессионально, ни как-то еще Союз писателей не был озабочен судьбой «второй литературной действительности». Время, когда либеральное крыло ЛО ССП, рискуя своим положением и не скупясь на затраченные силы, стремилось помогать талантливой молодежи, давно прошло. <…>

Параллельность нашего существования почувствовалась уже в том, что секретариат Союза никак не мог подыскать человека, готового стать представителем СП в нашем объединении. Со своей стороны, я тоже мучительно перебирал фамилии известных мне писателей, к которым мог бы обратиться с этой просьбой, и не находил.

Позвонил Якову Гордину. Предложил встретиться на улице: понимал, близость с неподцензурными литераторами не добавляла благонадежности кому бы то ни было. Яков был прав, к кураторской роли он не подходит — в его биографии были эпизоды, которые делали его в глазах властей «не своим». Между тем положение нашего клуба будет во многом зависеть от политической репутации его куратора. В качестве кандидатов были названы два имени — Майя Борисова и уже называвшийся В. Сусловым Юрий Андреев. Предпочтительнее, я полагал, поэтесса Майя Борисова, написавшая замечательную рецензию на сборник «Лепта». Но телефон Борисовой молчал. Мне сказали, что у нее тяжелые жизненные неурядицы. Звонок Суслова определил выбор: он сказал, что полномочия представителя ЛО ССП в клубе согласился выполнять Ю. Андреев.

Договариваемся с Андреевым о встрече. Долго торчим в вестибюле Пушкинского дома. В секторе, где он работает, к телефону никто не подходит. Предлагаю встречу перенести. Адамацкий сопротивляется, уверяет, что сегодня нам должен сопутствовать успех. По китайской «Книге перемен» день благоприятен для тех, кому есть «куда выступить». А мы уже «выступили». Андреев отыскивается. Встречаемся. Впечатления противоречивые, но скорее положительные, чем отрицательные. Ю.А. никак не похож на утонченных представителей филологической науки. Короткая стрижка, торчащие уши, в походке неуклюжесть борца, выходящего на ковер. Очевидные плюсы: быстро думает, видит практическую сторону нашего дела и не против этой стороной заниматься. Дает понять, что сам также относится к людям, которым не раз перекрывали кислород. Настораживают «уроки самбо как катехизис жизни». Поймет ли Юрий Андреевич, что представляет собой неофициальная литература? В разговоре подчеркиваю, что устав клуба (вручаю его Андрееву) до сих пор никто не оспаривал. Чувствую, что наш устав — камень, который нельзя шевелить.

Андреев пригласил нас к себе. На автобусной остановке произношу речь, подготавливаясь к разговору вокруг текста устава: «Нужно до конца отстаивать самодеятельное управление. Опыт учит: официал, даже не имея специального намерения, доведет до маразма любое живое начинание».

Нас — Адамацкого, Драгомощенко и меня — встретил радушно. Большая домашняя библиотека, уникальная коллекция магнитофонных записей самодеятельной песни, весь Высоцкий. Как бы сложились его отношения с клубом, если бы я не скрыл, что мне известна его роль в расколе КСП (Клуба самодеятельной песни)? Похоже, Андреев в наш устав не заглядывал, эту тему обошел стороной. Я попытался предупредить его возможные ошибки в будущем: «Юрий Андреевич, не верно думать, что неофициалы — трудновоспитуемы, мы — хуже — невоспитуемы. И в этом состоит наше главное достоинство».

Из записей тех дней. «„Лишний человек“, по мнению Н. Берковского, придал русской литературе отличительную особенность от европейской, стал центром острейших споров и принципиальных общественных размежеваний.

Почему же сегодня о неофициальной литературе, этом наследии „лишнего человека“ XX века, в печати не найдешь ни строчки! Потому что эта литература и, больше того, целая культура — болезненная проблема, встроенная внутрь тела страны. О ней не говорят, как не говорят о наводнениях, гибели кораблей и эпидемиях <…>»

«В стране, где национальное единство не основано ни на духовных ценностях, ни на народных традициях, ни на единстве культуры — воплощено лишь в централизованной бюрократической машине, слом этой машины обнаружит, до поры до времени скрываемую, религиозную, духовную, моральную пустоту. В стране не окажется достаточно сильного интегрированного большинства, которое могло бы сохранить преемственность национальной жизни при крутых исторических поворотах».

Тридцатого ноября 1981 года направляемся с Адамацким в музей Достоевского. Там в семь вечера начнется учредительное собрание объединения. Адамацкий рассказывает, что ему приснился сон: он избран председателем клуба. «Борис, поддержи мою кандидатуру, когда будут выборы правления». Просьба неожиданная.

С Игорем Адамацким я познакомился сравнительно недавно. Правда, у нас были общие знакомые, что немаловажно: Револьт Пименов и Эрнст Орловский. Последние десять лет Адамацкий вел жизнь частного человека. Никому, кроме редколлегии «Часов», в среде неофициалов известен не был. У меня не было сомнений в том, что в правлении клуба «часовщики» должны занять ведущее место: клуб — наша идея и наше детище, и мы — коллектив, имеющий опыт проведения масштабных акций, который в культурном движении мало у кого был.

Но стремление «Часов» представлять на своих страницах культурное движение в целом должно было найти свое выражение и в организационном строении клуба. Я считал, что в его руководстве должны быть люди из других литературных кружков, имеющие своих фаворитов и «окружение поддержки». Прежде всего из группы «К. Бутырин — С. Стратановский», выпускавшей альманах «Диалог», и от литераторов, группирующихся вокруг В. Кривулина. В первой группе был предпочтителен С. Стратановский — известный поэт, обязательный в личных отношениях. Во второй — прозаик Наль Подольский, который в составе правления мог быть полезен взвешенными оценками людей и ситуаций и прямодушием. Одним словом, я видел правление подобием парламента.

Выдвижение на первую роль в клубе человека малоизвестного выглядело, на первый взгляд, малообъяснимым и заведомо снижающим авторитет руководства. Но увидел и положительные стороны этого нетривиального решения: оно сводило к нулю температуру возможной внутриклубной конкуренции, при малоизвестном председателе повышалась роль правления клуба, не говоря о тех сторонах характера моего коллеги, которые я уже успел оценить.

Еще не вошли в вестибюль музея, уже почувствовали наэлектризованность атмосферы. Событие неординарное.

Вспомнился знаменитый вечер ленинградской интеллигенции в январе 1968 года. Тогда Дом писателя был переполнен своими. Теперь свои собирались в Кузнечном переулке.

Сергей Коровин принял на себя полицейские функции: пьяных и случайных лиц — на собрание не пускать. Рядом — «Сайгон», многие хотят «побалдеть» на этой встрече. Появляется Юрий Андреев. То, что он говорит, выводит меня из себя: «Давайте устав не обсуждать, познакомимся — и на первый раз достаточно. Устав предварительно нужно обсудить в Союзе писателей». В ответ кричу Коровину: «Сергей, объявите, никакого собрания не будет, будем расходиться! Все, разговор закончен!» Андрееву заявляю: «Я не хочу оказаться в положении лгуна, мы приглашали своих коллег обсуждать устав, а вы предлагаете устроить беспредметную говорильню. Либо мы проводим обсуждение устава, либо расходимся». Я не могу ему объяснить очевидную для меня вещь: клуб, который нами мыслится как клуб, объединяющий весь спектр литературной оппозиции, никогда не примет устав, сочиненный для нас в писательской богадельне. Это значит планировать раскол в самом начале, и, я знаю, под знамена ССП кто-нибудь и поспешит, но это будет самая ничтожная и в количественном, и в качественном, и в творческом значении публика. Прямо на глазах было готово сбыться мое предупреждение: официал любое общественное начинание способен довести до маразма.

Отказаться от проведения собрания Андреев просто так не может; это будет воспринято как его личный провал в глазах обкома КПСС, секретариата ЛО СПП — всей номенклатуры, задействованной в этом деле. Мы долго препираемся. Я говорю: «Чего вы боитесь? Если наш устав, уже подписанный сорока литераторами, с вашей точки зрения требует изменений, боритесь, доказывайте с трибуны свою правоту».

Зал переполнен. Зарегистрировалось пятьдесят человек, на деле людей больше ста. Игорь Адамацкий, в роли ведущего, осваивает будущую роль официального председателя правления клуба. Юрий Новиков коротко рассказывает об итогах переговоров «группы контакта» с властями. Очередь за представителем Союза писателей. Становится ясно, какой устав мы получили бы из рук Союза писателей. Во-первых, там бы непременно появился пункт о приверженности членов клуба «методу соцреализма». Во-вторых, свою миссию Андреев видел в «художественном руководстве» всей вольнолюбивой братией.

Речь Андреева вызвала бурю негодования. Олег Охапкин протодьяконским голосом заговорил о «русской литературе, залитой кровью». Михаил Берг потребовал, чтобы девяносто процентов продукции «Лениздата» заняла неофициальная литература. Предлагать «художественное руководство» литераторам, многие из которых уже имеют имя и, можно заранее сказать, уже вошли в историю русской словесности, было бестактностью. Но главный урок, который наш куратор получил, заключался в том, что он столкнулся с коллективом, то есть с людьми, осознающими свои общие интересы и требования и готовыми их отстаивать. Этого я и добивался. Каждый советский человек, пытающийся решить свои проблемы, даже самые законные и простейшие, оказывался в одиночестве перед лицом машины. Клуб поставил перед чиновниками от культуры проблемы целой культурной среды. Андреев должен был понять, что те несколько человек, говорившие с ним от лица этой среды, представляют ее на самом деле, а не свои личные амбиции. Пришлось успокаивать аудиторию, чтобы продолжение собрания стало возможным.

Первое собрание имело исключительное значение. Был одобрен устав, предельно широко трактующий задачи и права объединения, получившего название — «Клуб-81». Ю. Андреев убедился в том, что никакого другого устава клуб не примет. На этом собрании еще больше выделилась та часть литераторов, которая, с одной стороны, заявила о себе, как не поддающаяся давлению, с другой — не впадала в истерический экстремизм. Эта часть образовала тот морально-устойчивый центр, который и позволил товариществу пережить Брежнева и Андропова, Черненко и свирепый нажим КГБ в первый период царствования Горбачева.

Таковы были первые шаги по «узкой дороге к демократии».

Эпилог

Пройдет время, «Клуб-81» будет назван «Монако свободы». Членами этого объединения стали более шестидесяти «неофициальных литераторов» — поэты: Виктор Кривулин, Сергей Стратановский, Виктор Ширали, Елена Шварц, Елена Игнатова; прозаики: Борис Дышленко, Михаил Берг, Федор Чирсков, Наль Подольский, Борис Кудряков, Белла Улановская и многие другие. Их объединили необходимость самозащиты от преследования властей, борьба за право публиковать свои произведения по собственному усмотрению. Это была первая в стране легализация беспартийного писательского образования, со своим демократически избираемым правлением, собственными машинописными печатными органами. Достаточно сказать, что оно демонстративно отказалось включать в свой устав упоминание о «социалистическом реализме». Все годы существования клуба власти — ОК КПСС, ЛО ССП, КГБ — безуспешно пытались поставить его деятельность под свой контроль.

С начала «перестройки» в помещении клуба на ул. Петра Лаврова, 5 (ныне Фурштатская) собирались «Группа спасения» (группа спасала от разрушения историческую реликвию — гостиницу «Англетер»), экологическое объединение «Дельта» (борьба против строительства в Финском заливе дамбы). Здесь готовилась массовая уличная демонстрация-шествие (25 июня 1988 года) — первая после демонстрации «объединенной оппозиции» в 1927 году. Здесь проходили первые собрания создающегося Ленинградского народного фронта, а затем помещался его информационный центр. И здесь враги демократических преобразований устроили поджог после того, как их кандидат провалился на первых демократических выборах 1989 года.