После царской аудиенции поэт, сопровождаемый бессловесным чиновником в мундире и двумя камер-лакеями, быстро бежал по красному ковру на мраморах лестницы. На нижней площадке швейцар в бакенбардах, в треуголке, в орленой ливрее, с широкой перевязью через плечо величественно набросил на него забрызганную, пропыленную в дороге шинель; второй, внизу, распахнул тяжелую дверь.

Пушкин, внешне сдержанный, вышел на подъезд Чудова дворца и остановился: его тележки не было!

Он оглянулся — у него за плечом склонился придворный лакей в красном кафтане с орлами, белых чулках, в черного лака туфлях.

— Где же лошади? — спросил поэт. — Распорядись, братец!

Тот исчез с поклоном.

Пушкин осмотрелся.

Осенний солнечный воздух гудел от московских колоколов — был праздник Рождества Богородицы. 8 сентября, день памяти Куликовской славной победы Димитрия Донского над ханом Мамаем. Зеленые изразцы островерхих кремлевских башен блестели поливой под орлами, купола на белокаменных кубах соборов горели. Тесно жались окна келий в стенах Чудова монастыря, Иван Великий высоко горел свечой, под самое горло купола повязанной золотой гордой вязью:

«Государя и великого князя Бориса Феодоровича совершен и позлащен во второе лето Государства их 7108».

За зубцами красных стен Кремля пёстрым ковром разлеглось Замоскворечье, все в розовой, голубой дымке близкого вечера— красные, зелёные крыши, кудрявые сады, колокольни, купола. Все это Пушкин еще мальчиком видел, гуляя чинно в Кремлевском саду под оклики и нотации графа Шамфора, своего гувернера.

Ах, как он был растроган — за все время своего изгнания Пушкин не забывал Кремля, носил его в памяти, словно землю в ладанке на груди. А теперь вот он, Кремль, перед ним, такой простой, такой знакомый… Крепкий.

К чугунному крыльцу толстый кучер подавал, осаживая, пару вороных. Фельдъегерь Вальш, мчавший Пушкина из Пскова в Москву, горшком скатился с высоких козел, взял под козырек пухлого картуза: — Господин Пушкин, в ваше распоряжение прибыл! Будущее ваше в «Англии» на Тверской.

— Ха-ха-ха! — звонко захохотал Пушкин, — И ты тоже? Будущее мое в «Англии»? В трактире? Спасибо! Нет, братец, будущее мое всегда со мной!

Фельдъегерь, расправив усы, вскарабкался на козлы, Пушкин шагнул в экипаж, и тот, подрагивая на рессорах, покатился под мощное цоканье подков по булыжникам. Оставили позади Чудов монастырь вместе с кельей Пимена, где Григорий задумывал свой заговор, дохнул сыростью мрак Спасских ворот — проезжая их, все трое обнажили головы, — вынеслись на Красную площадь. Под осенним солнцем Василий Блаженный стоял раскрашенным, раззолоченным вяземским пряником. Народная толпа, лавки, лавки, золочёные вывески Верхних торговых рядов… Тут-то «с амвона», с Лобного места и кричал его мужик дурным голосом:

Народ, народ! в Кремль! в царские палаты! Ступай! вязать Борисова щенка!

Народ! Должно, и тогда был он такой же, какой сегодня. Заливистые крики калашников, пирожников, сбитенщиков, фруктовщиков, квасников — гул голосов, стук копыт, колокольный, звон. Народ этот то и дело разбегался врассыпную — посадские, купцы, бабы, мужики, ремесленники, мещане, попы, монахи, — когда из Кремля или в Кремль мчались черные блестящие кареты с лакеями на запятках, в развевающихся пелеринах, в треуголках, в круглых шляпах с кокардой.

Ехали господа!

— Господа! — снова зазвучал в ушах поэта властный голос царя. — Вот вам новый Пушкин! О прежнем забудьте!

Холодные голубые, навыкате, словно остолбенелые, глаза царя; русые бачки, греческий прямой нос — о!

Брови Пушкина дрогнули:

— Почему «новый»? Разве я могу сказать новое?

Против Верхних рядов памятник Минину и Пожарскому. Пушкин видит его в первый раз, без него строился.

Минин правой рукой указует на Кремле, а левой вручает меч избранному народом воеводе — добывай-де, княже, Кремль, выгоняй оттуда ляхов…

Пушкин много слышал про этот памятник.

«Надпись на памятнике, конечно, не годится, — подумал он. — Надо бы: «Кузьме Минину, выборному человеку от всего Московского государства!» — так ведь Минин именован в избирательной грамоте. Да не худо бы написать и имя-отчество князя Пожарского!»

— Господин Пушкин, — с козел нагнулся фельдъегерь. — Куда прикажете ехать?

В самом деле — куда ехать? В этой бешеной тряске скачки, из Михайловского, в анфиладах зал дворца, пepeполненных шитыми золотом персонами, поэт не подумал: куда ж ехать? В «Англию»? Нет! Хотелось бы ведь с кем-нибудь поговорить из близких, поделиться радостью. Радоваться в одиночестве трудно. И вспомнил:

«Дядюшка, Василий Львович в Москве! И дом его на Басманной уцелел от французского пожара!» И приказал:

— На Басманную!

Кони неслись Белым городом, через Лубянскую площадь на Мясницкую…

Трудно было Москве подыматься после француза, не залечила она еще ран последнего разоренья. Огонь сожрал почти всю столицу…

Словно выбитые зубы, до сей поры зияют кой-где пустые прогалы в уличных порядках домов, обугленные, задымленные стены торчат из крапивы, из лопухов, высятся закопченные трубы русских печек. А рядом дома новые, сплошь из свежего леса, еще не побурели. Кой-где и разгромленные церкви уныло стоят «без пения». Боярские дома, уцелевшие среди широких дворов, мертвы: нет вокруг ни старинных служб, ни суеты челяди. В зелени садов нет-нет да и встанет черный призрак опаленного дерева.

Легкая всюду тишина осеннего свежего вечера, и видно — Другой стала Москва, присмирела она, что ли? Не то что прежде.

— Стой! В ворота… Вон он — со львами! Дом середь двора в облезлой бледно-палевой штукатурке, разводы гирлянд и букетов под окнами побелены. На доме мезонин, на фронтоне — герб рода Пушкиных За домом дремучий осенний сад.

Звонят к вечерне…. Какая тишина! Что, что могло бы потревожить этот глубокий покой?

Пушкин взбежал по ступеням в обширные застекленные сени.

Из лакейской навстречу бежали толпой слуги, впереди рослый лакей с чулком на спицах, у всех на лицах испуг, и волнение, и любопытство.

Пушкин сбросил шинель, подхваченную на чьи-то руки, одернул длинный сюртук.

— Доложи барину — Александр Пушкин!

Лакей с чулком в руках, оглядываясь на бегу, бросился вперед. Поэт прошел за ним в столовую, присел на полосатый диван. Отщелкивали маятником каминные часы, над которыми бронзовый Геркулес оперся на палицу, завернутую в львиную шкуру. Тот же трельяж над канапе у окна, закоптелый камин. Иконы в углу, родовые портреты на стенках. Рядом, в белой зале под мрамор, золоченая люстра со знаками зодиака, с бегущими по их кругу амурами, нимфами, фавнами… Щербатые перламутровые инкрустации на штучных полах. На потолке в завитушках барокко вставлены зеркала.

— Какая тишина! Как в Михайловском! В тишине шаркающие шаги — из библиотеки через диванную торопливо шёл Василий Львович, обдергивая бухарский халат, поправляя очки на носу. Вид у него был недоуменный.

Племянник поднялся навстречу. Старик присмотрелся, взмахнул руками;

— Alexandre! Боже мой! — кричал он, уронил с носа очки, поднял их, обронил снова. — Откудова, братец? Ты в Москве? Но ты… Ты… Ты не подведешь меня? А? Тебе разрешено? А? Но в каком же ты, братец, виде? Ты… ты… не бежал, а?

— В каком я виде? — смеялся племянник. — Дядюшка, отлично вид мой изображен одним хорошим поэтом:

0x! дайте отдохнуть и с силами собраться! Что прибыли, друзья, пред вами запираться? Я все перескажу: Буянов, мой сосед, Имение свое приживший в восемь лет С цыганками, с б…ми, в трактирах с плясунами, Пришел ко мне вчера с небритыми усами, Растрепанный, в пуху, в картузе с козырьком, Пришел, — и понесло повсюду кабаком.

Дядюшка — низенький, брюшко вкось, на тонких ножках — моргал, запахивал халат с разводами, смеялся, щурился приятно, словно его щекотали.

— О, безмерное удовольствие автору слышать декламацию о своих героях! — выговорил он медовым голосом. И вдруг снова встревожился:

— Но, Александр, объяснись, как же ты здесь? Мой друг, не обижайся, сам понимаешь! Ты — ты же ссылошный?

— Александр Сергеич — неожиданно просунул в дверь усатую грозную голову свою Вальш. — Счастливо оставаться! Скакать надо — сам знаете!

— Спасибо, друг! Вот прими, не погнушайся! Ради трудов твоих!

Пушкин вжал в огромную фельдъегерскую лапу пару золотых.

Голова исчезла, дядюшка перевел взгляд на племянника.

— Фельдъегерь! Мы же не можем без фельдъегерей! Он меня из Михайловского примчал!

— В Москву?

— Повыше! Во дворец, дядюшка… Василий Львович! Я прямо к вам из дворца… Из Малого! Меня принимал государь…

— О, что я слышу! Друг мой! В самом деле?

— Дядюшка, позвольте мне привести себя в порядок… Вымыться! Побриться, а вам все расскажу — «вам первым — вы потом рассказывайте всюду»…

— А, Грибоедов! Чудно, чудно! — просиял Василий. Львович… — Отличный стих… Ты знаешь, Александр, он мне напоминает один мой стих…

— Дядюшка! — сложил руки. Пушкин. — Я уже сутки не спал! Не ел!

— О, прости, братец! Анна Николаевна! Егор! Эй люди! — весело гремел барин. — Егор! Васька, Аниська! Да послать сюда Блэза!

Челядь металась по дому, по комнатам, уже взбивая перины в диванной, таская простыни, одеяла, подушки.

Явился и Блэз в белой рубахе, и колпаке, стал, привалясь к притолоке, чёрные его глазки таракашками бегали в красных жирных щеках…

Вся Москва дивилась ему, повару Василья Львовича. Власу — барин звал его на французский манер «Блэз», — расстегаи его с телятиной и грибками были непревосходимо знамениты, да еще «тройная» уха. Через полчаса Блэз на скорую руку жарил прямо на раскаленной докрасна плите кухни, без сковороды, мясо «по-походному», поварята варили гурьевскую кашу из сливочных пенок и манной крупы, с фруктами, отваренными в вине. В столовой накрывали стол:

Ужин, еще не был кончен, а Василий Львович успел прочитать из своих новых переводов Беранже.

Пушкин прихлебывая лафит, слушал и думал:

«Чем, зачем живет этот человек?.. Жену бросил, живет с крепостной, хозяйства не ведет. Отлично ест, спит и плохо пишет стихи. Но мясо Блэз зажарил превосходно… Вот он-то и поэт. Завтра все-таки уеду жить в трактир… «Будущее» уже там — эх, беда, нет здесь Никиты… Да скоро ли кончит он свои стихи?!»

Чтение прервалось внезапно — сильно застучали у ворот, дворня со всех концов двора понеслась туда, невнятно доносился звучный густой голос. Барин со свечой в руке выбежал в сени. Ворота распахнулись, — пружинисто оседая на зады, пара могучих гнедых вкатывала элегантный экипаж. Крупный господин в круглой шляпе, в дворянском мундире под плащом, при всех орденах, при шпаге, в башмаках, взбежал на крыльцо.

— Василий Львович! — отнесся он шумно к хозяину. — Я — Соболевский… Друг Александра… Я прямо с бала — из дома князя Куракина, на Старой Басманной… Туг вот, близко. Французский посол, маршал Мармон, дает у себя бал… Государь там, вся Москва пляшет, а я убежал: ваша сестрица, Елизавета Львовна Солнцева, сказывала там мне, что приехал Александр. Не изволите ли вы знать, где он остановился?

На сердце у Василия Львовича отлегло. — Сергей Александрович, батюшка! Мы же в клубе встречались! Рад служить… Александр? Где ему и быть, как не у меня? У меня! Чать, племянник! Ужинает! С дороги! Прошу! — Где он? Где? И сбросив плащ, в блеске орденов и золотого шитья, Соболевский ворвался в столовую.

— Alexandre! Друг!

Задремавший за столом Пушкин вскочил:

— Сергей!

Оба тискали друг друга в объятиях. Закипел разговор, вспомнили прошлое. Хлопнули пробки.

Много настучало на часах Василия Львовича время под Геркулесом, окна посинели, хозяин ушел давно спать, когда расстались друзья, уговорившись, что на послезавтра Соболевский соберет у себя кого нужно:

— Пушкин будет читать свои новые вещи!

Соболевский — веселый, шумный, громогласный, не стесняющийся поздним временем — уехал. Пушкин постоял на крыльце, слушая, как замирает гром колес, перебиваемый криками будочников, треском сторожевых колотушек, отдаленной стукотней разъезжающихся карет, звонами курантов со Спасской башни.

И только теперь, увидав и дядюшку, и его дом, и Блэза, и Соболевского, Пушкин, оставшись один, понял, что все это не сонное виденье, что он и впрямь в Москве… что он по-настоящему свободен в Москве! И снова радостью,

восторгом захолонуло в груди, колыхнулось сердце.

Неужели весь мир открылся перед ним так доступно?

Судьба! Великая судьба!

На столике под трельяжем торчит в чернильнице гусиное перо, стопка исписанных листков бумаги, прижатая подсвечником с оплывшей свечой… На верхнем:

И он мне грудь рассек мечом, И сердце трепетное вынул, И угль, пылающий огнем, Во грудь отверстую водвинул.

Ночью написанные стихи Пушкина.

Он поэт! Он свободен…

Он скажет миру свое слово. Он может… В окнах утренние заревые облака, благовестят к заутрене. По дому шмыгали слуги в мягких туфлях — мели и убирали. Поэт спал на широком диване дядюшки Василия Львовича.

Дядюшка Василий Львович еще изволили почивать в пуховиках, когда племянник спозаранку перебрался от него в гостиницу «Европа» на Тверской, где в дальнем коридоре сняты были две скромные комнатки.

— Эх, Никиты нет! — повторял и повторял с досадой Пушкин, разбирая с помощью московского малого свое наскоро захваченное «будущее».

А перед полуднем он уже подъезжал на извозчике к дому Кологривова в Грузинах, где остановились на время коронации Вяземские.

Первыми встретили поэта юные Вяземские. В детских комнатах в нижнем этаже загремели ликующие крики: «Пушкин! Пушкин приехал!» Дети, их учителя, гувернеры, гувернантки — все бросились наверх, на второй этаж, где княгиня Вера Федоровна в своей гостиной принимала нежданного гостя.

Дети хорошо помнили одесские дни, когда они возились, шалили и играли с веселым Пушкиным. Среди гувернеров, учителей, гувернанток его стихи были известны широко, ходили рассказы о его таланте, его чудачествах. В девичьей тоже — разговоры и смешки.

Княгиня, сидя с поэтом, перебирала многое, — было что вспомнить. Дача Рено под Одессой, гул прибоя, соленая свежесть ветра… Вспоминая, он то и дело замолкал, а внимательные глаза его собеседницы молчаливо подтверждали, что оно было, было же, это немыслимое счастье. Наяву было, вот как сейчас на пальце перстень-талисман… Самого князя Петра Андреевича, однако, дома не было, но он должен был вернуться из подмосковной, из Остафьева, вот-вот — насовсем уклониться от коронационных торжеств ему, древнему князю, было никак невозможно. Впрочем, присутствие мужа, конечно, сбавило бы много задушевности в беседе Пушкина с княгиней Верой. Пушкин поведал свои удивительные приключения, рассказал, как принимал его царь, и легко, как бы вскользь, подчеркнул, что царь изволил выразиться: «мой Пушкин». И сообщил затем, что завтра он читает у своего друга Соболевского «Бориса Годунова».

— У кого-о? — переспросила княгиня, поднося лорнет к глазам.

— У Соболевского! — отвечал Пушкин. — Вы против него, Вера Федоровна?

— Ужасный человек! — пожала та в ответ покатыми своими плечами. — Ну, продолжайте… «Годунов»? Что это такое?

И Пушкин продолжал, потом повозился с детьми, похлопал по плечу княжича Павла: о, как ты, братец, вырос! Взял у него альбом, чтобы написать туда стишки.

И уехал от обеда — спешил.

Появление Пушкина в креслах Большого театра было сенсацией, триумфом поэта, триумфом общемосковским, триумфом популярности.

— Пушкин! Видели? Вернулся Пушкин! Здесь он! Пушкин приехал! — раздавалось во всех ярусах, в бельэтаже, в партере, и головы поворачивались, разыскательные лорнеты, бинокли, зрительные трубки подымались к глазам. Пушкин был в центре внимания этой колоссальной красно-золотой залы. Пушкин — знаменитый поэт!

«В настоящее время, — записал в своем дневнике тех дней один польский литератор, спутник Мицкевича, — занимает всю Москву, и особенно молодых дам, молодой и знаменитый поэт Пушкин. Все альбомы, все лорнеты Москвы в движении. Говорят, у него был долгий разговор с царем, и царь, при полной зале, назвал его первым поэтом России… Публика не может найти достаточных похвал этой императорской милости…»

10 сентября в холостую квартиру Соболевского, что в доме Ранкевича на Собачьей площадке, на углу Борисоглебского переулка, съехались представители московских литературных кругов. В большом кабинете, загроможденном кожаными креслами и диваном, собирались подъезжавшие на своих выездах московские дворяне.

Здесь Пушкин являлся из тени своего долгого творческого одиночества, впервые представлял на суд современников свою работу молодого и великого мастера литературного цеха.

Первым прибыл граф Виельгорский Михаил Юрьевич, гофмейстер двора, философ, критик, лингвист, геолог, почетный член всех масонских лож, энциклопедист по образованию, а главное, музыкант — «гениальнейший из дилетантов», как назвал его Шуман, — давний друг Пушкина, Жуковского, Карамзина, Вяземского… Виельгорский всегда жил в Петербурге, где его роскошный дом на Михайловской площади был средоточием артистической жизни столицы.

На чтении присутствовал и старый друг Пушкина П. Я. Чаадаев, одетый, блистательно, только что вернувшийся из Европы.

Был в числе других Д. В. Веневитинов — красавец, чиновник из «архивных юношей», то есть из чиновников Московского архива Министерства иностранных дел, совсем юный, блестяще образованный — поэт, музыкант, философ. Пушкин впервые увидел его здесь. Они познакомились, быстро сошлись, вместе бывали в московском свете. Блестящая карьера Веневитинова вскоре оборвалась — он умер в марте следующего года.

Присутствовал тут и С. П. Шевырев— тоже из «архивных юношей», человек славянофильских, крайнего толка установок. Он недавно блестяще окончил Московский университет, где вскоре стал читать лекции.

Пушкин в своем триумфальном въезде в Москву получал возможности личного широкого звучания. Его звали всюду — и чем больше он выступал перед публикой — не только как поэт и драматург, но и как ловкий танцор, — тем больше на нем останавливалось внимание графа А. X. Бенкендорфа, из начальников гвардейской дивизии шагнувшего прямо на пост шефа вновь учрежденного корпуса жандармов, на должность «ока государева».

На третий день пребывания в Москве Пушкин снова едет в дом Вяземских. Опять восхищенно голосят по всему дому девочки и мальчики: «Пушкин приехал!» Но Пушкин на этот раз сидеть в гостиной не остался. Вернулся в Москву сам Петр Андреич, причем дома его все же не было.

— Князь уехал в номерные бани! — улыбаясь, сообщила поэту Вера Федоровна.

Пушкин сбежал с лестницы, бросился на ожидавшего его извозчика, поскакал в Новые бани Челышева. В сенях дворянской половины он увидел Степана, камердинера князя, ворвался в номер — Петр Андреич возлежал на полке в клубах мыльной пены, и над ним трудился Прохоp, — знаменитейший в Москве банщик…

— Петр Андреич! Душа моя! — восклицал Пушкин. — Ты ли это?

— Что такое? Кто это? — взволновался Вяземский, нащупывая в мыльной пене свои очки и досадливо не находя их.

— Это же я, Пушкин, — хохотал поэт, — это я! Вот мчался, думал, как я тебя обниму. А попробуй-ка обними! Ты, братец, похож на пирожное, розовое с кремом… Ха-хa-xa!

— Вот что, — выговорил, придя в себя, огромный голый Вяземский, садясь наконец и надевая очки. — Вот что я тебе скажу… Раздевайся, давай париться вместе… Ну и поговорим…

Оба друга лежали рядом на липовых скамьях, а могучие, как атлеты, двое голых банщиков в фартучках обрабатывали их, слушая раскатистую французскую речь бар в многозначительно переглядываясь и пересмеиваясь…

— Ну что, пятеро повешены? Повешены! Дело кончено! — говорил Пушкин. — Но в каторгу ушло живых сто двадцать друзей, братьев, товарищей! Это же ужасно! ужасно! Я рассчитывал на милость при коронации, на амнистию, но вижу теперь — это безнадежно.

— Могли бы обойтись и без казней! — заметил Вяземский. — Мордвинов же был против казни. Есть законы Елизаветы, Екатерины, Павла. Их можно было лишить дворянства, владений, сослать в Сибирь на работы…

— А в чем же вина остальных? Они добивались того же, что было ведь обещано самим Александром?.. Того, что другие части империи уже получили. Та же Польша… Та же Финляндия… Приговор этот незаслуженно опозорил осужденных, а вместе с ними и все дворянство. У казненных, у сосланных ведь есть родные, друзья, товарищи, не державшиеся даже их мыслей!

— Я тебе уже писал, Александр, для меня Россия, вся окровавлена… Просто опоганена. Царь действовал как разбойник. Мне здесь душно. Нестерпимо… — шептал Вяземский. — Как мы, столбовые, как мы, рюриковичи, можем быть в услужении у этих немцев? Как смеют захватившие высшую государственную власть самозванцы-голштинцы истреблять тех, кто составляет опору власти? Екатерина знала, что она делала: она правила через дворян и поддерживала дворян. А через кого собирается править Николай? Правда, в манифесте сказано, что вина осужденных декабристов не распространяется на их близких, на родных, на их семьи… Но кто этому поверит? Ей-богу, прямо скандал в благородном семействе! Царь приговором оттолкнул от себя дворянство. Ужасно! Дворянство молчит, оно уже в оппозиции! Против царя!

— Где же оно? С кем же оно? — спрашивал Пушкин. — С кем? Где оно? — переспросил Вяземский, освобождаясь от рук банщика, садясь и обеими руками строго надевая очки. — Ни с кем, ни с чем! Оно больше никому не надобно! Вот что я тебе скажу, дорогой друг… Никому не надобно-с — повторил он. — Оно не с царем и не с мужиками. Оно оторвалось и от власти, от царя, и от народа… Дворянство сейчас достанется целиком Европе, будет гнаться за ней, подражать ей. Мы, дворяне, знаем чужие языки, ездим за границу, читаем чужую литературу, мы привозим домой с собой Европу в наших головах в наши деревни. Но эдак мы не подойдем к народу… — он даже зажмурился.

— Батюшка барин, извольте лечь! — басом сказал Прохор. — Вехоткой вас эдак стирать неспособно…

Вяземский снял очки, покорно растянулся и засмеялся:

В Париже сапожник, чтоб барином стать, Бунтует — понятное дело… У нас революцию делает знать — В сапожники, знать, захотела!

Пушкин хохотал. — Это твое?

— Не разберешь! Не то мое, не то растопчинское. А смешно?

— Пожалуй, нет! — отвечал Пушкин. — Даже грустно… Да и страшно! Что же даст такое дворянство своей стране, раз у него-то нет ничего своего? Силы, власти у дворян нет никакой… Нас казнят, нас ссылают! А слывем феодалами! Вассалов-то у нас нет! А что есть? Разве вольномыслие да фронда!.. Захулили вот Карамзина, его труд… А Карамзин нашему народу историю дал, которой до него не было. Дал нашему народу паспорт, прошлое, форму, вид — всё это тебе не безделица! И все с удовольствием смотрят, как бросают грязью в большие имена… Смотри, что Полевой делает! Вместо истории пишет водевиль… «Историю русского народа». Каково?

— У него же журнал! «Московский телеграф», — заметил Вяземский. — Нужно же ему писать что-нибудь…

— Знаю! Чать, и сам я писал там. Нет, с ним не по дороге.

— Саша, а как же? Зудит ведь нас с тобой писать. Где же писать?

— Говорю, я познакомился с Погодиным… Был у него. Хотим журнал издавать…

— Едва ль сваришь с ним пива! — опять вскочил и сел Вяземский. — Человек он известный, пойдет напролом… Ну, впрочем, он найдет кого держаться… Он умный… Хитрый…

— За кого же нам держаться, твое сиятельство?

— Ясно — за Петра! Петр-то действовал как москвич.

— С топором в руках!

Пушкин вскочил:

— Душа моя, довольно, — сказал он банщику. — Давай окачиваться… А скажи, Петр Андреич, человек ты в очках, или нам без топоров и не обойтись?

Поднялся и Вяземский. Маленький плечистый Пушкин и огромный сутулый Вяземский — оба в мыле стояли друг перед другом.

— А пожалуй, нельзя! Если можно, так только по-европейски!

— Далеко нам догонять ее, Европу-то! — вздохнул Пушкин. — А всё-таки пробовать надо: нельзя ли и нам без топоров… Про Петра-то ты правильно, он могутный… Великий, что твой Иван Великий… Смотреть — шапка валится. Да ведь с этого он такой тяжкий… Ой, тяжкий… Парадиз-то петровский сколько мужиков сгноил. А нужно так, чтоб и нам самим в силу и чтоб народу было легко. Весело, Дружно… Вот как у нас с тобой. За Петра нужно держаться, а самим-то все-таки думать… Иначе без фельдъегеря не обойдешься!

— Без кого? — выглянул Вяземский из потока рушащейся на него из двух шаек воды.

— Без фельдъегеря! Ну, вроде как без Аракчеева.

— Как это так? Господь с тобой! — сказал Вяземский.

— А так! Кто же указы будет развозить устрашающие и моментальные? Бунты утишать! Указом! Кнутом! Пушкой! Кто пушки будет лить, как не Аракчеев? Народу-то пушки не надобны, в случае чего народ и грудью сомнёт… — Этот Николай, ей-богу, у Наполеоена научился науке побеждать пушками! — заметил Вяземский.

— Плагиатор артиллерийский! — шутил Пушкин. — Петр с того же начинал… Стрельцов по всей Москве развешивал… Сам, батюшка, изволил ручкой своей головы рубить… Боже, до чего грустна наша Россия! — воскликнул он. — Как вообразишь себе Лондон; чугунные дороги, шоссе, паровые корабли, английские журналы, театры, ну и бордели, конечно, — то меня мое сельцо Михайловское бросало в тоску, в бешенство. А удрать в Париж? Нет, не могу!

— Почему ж, ежели так страдаешь?

— Страдать страдаю, а вот как досадно, ежели иностранцы со мной вдруг разделят такие мои мысли….Не могу этого допустить… Вот и твой Степан… Одевай, старик, барина!.. Эх, белья-то у меня чистого жалко нету…

— Ну так что ж делать? — перешел Вяземский снова на французский.

— Как действовать? Петр только!.. Да еще, пожалуй… И, выходя в предбанник, обернувшись назад через плечо, Пушкин бросил:

— И еще через одну высочайшую особу…

— «Иду на вы», что ли?

— Пожалуй! Через царя Бориса Федоровича… Через «Годунова»… Буду читать его по всей Москве… И с Погодиным на Петре мы помиримся. Сговоримся!

Погодин, тогда еще молодой человек, наконец услышал чтение Пушкиным «Бориса Годунова» в патриархальной квартире Веневитиновых.

«Какое действие произвело на всех нас это чтение, передать невозможно. До сих пор еще, а этому прошло 40 лет, кровь приходит в движение при одном воспоминании. Надо припомнить, — мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова, которых все мы знали наизусть. Учителем нашим был Мерзляков. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Это был распев, завещанный французскою декламацией, которой мастером считался Кокошкин и последним представителем был в наше время граф Блудов. Наконец, надо представить себе самую фигуру Пушкина. Ожиданный нами величавый жрец высокого искусства — это был среднего роста, почти низенький человечек, вертлявый, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми, быстрыми глазами, с тихим приятным голосом, в черном сюртуке, в темном жилете, застёгнутом наглухо, в небрежно подвязанном галстуке. Вместо высокопарного языка богов мы услышали простую, ясную, обыкновенную и между тем пиитическую увлекательную речь!

Первые явления выслушаны тихо и спокойно или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорием всех ошеломила… А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков «да ниспошлет Господь покой его душе страдающей и бурной», мы просто все как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого — в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. Кто вдруг вскочит с места, кто вскрикнет. То молчание, то взрыв восклицаний, например, при стихах Самозванца:

Тень Грозного меня усыновила…

Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех, полились слезы, поздравления. Эван, эвое, дайте чаши!

Явилось шампанское, и Пушкин одушевился, видя такое свое действие на избранную молодежь… Он начал нам, поддавая жару, читать песни о Стеньке Разине… предисловие к Руслану и Людмиле:

У лукоморья дуб зелёный…

Потом Пушкин начал рассказывать о плане Дмитрия Самозванца, о палаче, который шутит с чернью, стоя у плахи на Красной площади в ожидании Шуйского.

О, какое удивительное то было утро, оставившее следы на всю жизнь. Не помню, как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто и спал из нас в ту ночь. Так был потрясен весь наш организм», — вспоминал Погодин.

Так, торжествующим победителем, триумфатором, Пушкин явился в Москву из своей ссылки.

Восторг, описанный Погодиным при чтении Пушкиным «Годунова» у Веневитиновых, был общим предчувствием новой рождающейся силы. Пушкин дал наметку, куда идти литературе, и время, время, только время должно было выполнить эту задачу.

Пушкина в Кривоколенном переулке переслушала могучая кучка людей сильных, известных.

Кроме самого Пушкина, здесь присутствовали братья Хомяковы, братья Веневитиновы, братья Киреевские, братья Полевые, Баратынский, Шевырев, Погодин, Титов, Мальцев, Рожалин, князь Одоевский, Мицкевич. Добавим сюда другие дома с их публикой, где выступал Пушкин, а именно: дом М. И. Римской-Корсаковой, княгини 3. А. Волконской, князя П. А. Вяземского, И. И. Дмитриева — словом, вся эта московская осень 1826 года является нам как утро восхода Пушкина на небе русской новой культуры. И все же в шуме своих побед, на волне своих успехов среди той осенней Москвы Пушкин остается одинок. Связи с родителями, с семьей у него нет. В ту осень Сергей Львович Пушкин, его отец, так жалуется на сына своему брату Василию Львовичу:

«Не забудь, что в течение двух лет он питает свою ненависть, которую ни мое молчание, ни то, что я предпринимал для смягчения его участи изгнания, не могли уменьшить. Он совершенно убежден в том, что просить прощения должен я у него, но он прибавляет, что если бы я решил это сделать, то он скорее выпрыгнул бы в окно, чем дал бы это прощение…»

Возможно также, что поэт просто отвык от жизни в столице, грустит по сельской тишине.

И в этом отношении примечательны письма Пушкина к Прасковье Александровне Осиповой. Только что покинув Михайловское, Пушкин, как мы видели, пишет из Пскова Прасковье Александровне.

Прибыв в Москву 8 сентября, будучи увлечен своим триумфом, своими деловыми организационными встречами, новыми знакомствами, мыслями и делами, Пушкин снова пишет в Тригорское 16 сентября: «Вот уже 8 дней, что я в Москве, и не имел еще времени написать вам, это доказывает вам, сударыня, насколько я занят. Государь принял меня самым любезным образом. Москва шумна и занята празднествами до такой степени, что я уже устал от них и начинаю вздыхать по Михайловскому, т. е. по Тригорскому; я рассчитываю выехать отсюда самое позднее через две недели…

15 сент. у нас большой народный праздник; версты на три расставлено столов на Девичьем Поле; пироги заготовлены саженями, как дрова; так как пироги эти испечены уже несколько недель назад, то будет трудно их съесть и переварить их, но у почтенной публики будут фонтаны вина, чтобы их смочить; вот — злоба дня… Примите, сударыня, уверение в моем глубоком уважении и неизменной привязанности, которые я буду питать к вам всю жизнь». Описываемый народный праздник и угощение в Москве состоялись, причем не обошлись при этом без беспорядка, как бывало почти что при каждой коронации.

«Приехал Царь, — записывает в дневнике Погодин. — Бросились. Славное движение! Сцены на горах. Скифы бросились обдирать холст, ломать галереи. Каковы!..»

И Пушкин едет в Тригорское — Михайловское пусть и с опозданием на целый месяц — второго ноября. Сентябрь и октябрь были заняты у него визитами, знакомствами, выступлениями, а главное — сватовством…

Пушкин уже вплотную думает о своем гнезде, он устал от скитаний.

А Москва — «ярмарка невест», и перед Пушкиным проходят одна за другой невесты. Первую свою невесту, дальнюю свою родственницу Софью Федоровну Пушкину — стройную, высокую, черноглазую барышню, Пушкин встречал два раза — раз в ложе театра, другой раз на балу.

И влюбился.

Нет, не черкешенка она; Но в долы Грузии от века Такая дева не сошла С высот угрюмого Казбека. Нет, не агат в глазах у ней, Но все сокровища Востока Не стоят сладостных лучей Ее полуденного ока.

Хоть Софья Федоровна больших надежд Пушкину и не подавала, однако, прощаясь с ним, сказала:

— Возвращайтесь к первому декабря!

9 ноября Пушкин уже из Михайловского пишет Вяземскому;

«Вот я в деревне. Доехал благополучно без всяких замечательных пассажей… Деревня мне пришла как-то по сердцу. Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму».

О приезде Пушкина в Михайловское в Тригорском все были извещены, его ждали.

И он приехал туда в ту позднюю осень как счастливый герой, как победитель, чтобы быть встреченным восторженными, но сдержанными объятиями, крепкими рукопожатиями, материнскими поцелуями в лоб, растроганными влажными взглядами. Ведь его так любили все женщины Тригорского, начиная с маленькой Катеньки, играя с которой он самоотверженно залезал под диван, и до самой Прасковьи Александровны. Два года он был светом, солнцем, радостью, Аполлоном, вокруг которого вращался хоровод этих тригорских деревенских муз, и он возвращался теперь как оправдавший все их надежды…

Тихо у него в Михайловском, осень — любимое время работы поэта… Дом уже наполовину забит на зиму, обнажены деревья, ветер, короткий день с холодным блеском солнца, жарко натопленная лежанка…

Тригорское. Пушкин сидит за знакомым столом в столовой с простыми стульями, кругом — милые, звонкоголосые хозяйки. Большие английские часы хрипят в углу, отщёлкивая время. На стене та же потемневшая картинка, где св. Антоний искушается разными демонами… За окнами над лиловыми снегами — оранжевый зимний закат сквозь черные узоры голых деревьев, быть завтра ветру…

И Пушкин таким зимним «деревенским вечером» рассказывал интересные московские подробности: как его, Александра Сергеевича, в Большом театре изо всех ярусов лорнировала вся Москва, как в хоромах князей Белосельских-Белозерских великолепно импровизировал по-французски Мицкевич, а великолепная Зина Волконская могучим контральто пела его, пушкинские, крымские стихи «Погасло дневное светило». Тихий голос поэта звучал проникновенно, и на глазах милых слушательниц нет-нет да и навертывалась счастливая слеза… Сбывались все сердечные, добрые пожелания счастья поэту, исполнялись все молитвы тригорских дам, слава лавровым венком венчала его смуглое чело под курчавыми волосами. Тригорские женщины уже не только верили в него, они слышали приближающийся шелест ветра бессмертия…

Прасковья Александровна молчала, плотно запахнувшись в мягкий пух оренбургской шали, неотрывно смотря на поэта. Она старше других, опытнее других. Всем своим существом она знала, какой огонь пылает в этом живом, таком еще молодом человеке, знала это и умом, а главное — тайным, безошибочным чутьем женщины. Она чуяла это уже тогда, когда он, измученный скачкой в пустых полях, в бесконечной сумятице мыслей, приходил, прикованный к ней повелением грозного, гневного царя. Она ревновала его к своим дочерям, к падчерице, к племянницами даже к поповне-воспитаннице. Ревновала и боялась обнаружить это — боялась его бешеной ярости… О, умная, она тогда отлично понимала, что это ее огромное, но последнее вдовье счастье так бедно, так непрочно! И теперь, понимала она, он, шагнувший на такую блистательною новую дорогу, теперь-то он уйдет от нее. Да как же может быть иначе? Непременно разрушено будет ее хрупкое, короткое, стыдное счастье, и надо быть готовой, чтобы встречать приближающуюся старость.

Не может же он оставаться здесь, он, вернувшийся и все-таки невозвращенный Пушкин! Есть уже московская красавица, невеста Александра, он много говорит о ней. Одиночество, одиночество подходило к ней, и в этот зимний вечер она сама пошла ему навстречу, сама спросила с печальной улыбкой:

— Когда же, Alexandre, вы должны ехать? Вы еще погостите у нас?

Поэт вспыхнул:

— Нет, не могу, дорогая Прасковья Александровна, — очень надо, и скоро… Мы же начинаем журнал! Надо торопиться! Да и сейчас вот надо ехать домой писать письма.

Ужин прошел весело, с шампанским, с шутками, смеялись барышни, смеялась, прикрываясь рукавами, дворня, смеялась и хозяйка, но женская тонкая скорбь витала над столом неясной дымкой в освещении канделябров:

— Пушкин скоро уедет… Пушкин свободен…

Было холодно, темно, половинка медной луны опускалась за рощу, мерцали звезды в черном небе, стучали шаги по мерзлой дороге — Пушкин шел к себе в Михайловское, он не остался в Тригорском. И перед ним стояли грустные черные, глаза хозяйки дома…

— Что ж! Время! Довольно сидеть у чужого огня… Пора вить свое гнездо! Надо будет сейчас писать письмо Петру Андреевичу… Вяземский стоит за то, чтобы объединяться с Полевым…

«…К тому же журнал… Я ничего не говорил тебе б твоем решительном намерении соединиться с Полевым, а ей-богу — грустно. Итак, никогда порядочные литераторы вместе у нас ничего не произведут! всё в одиночку. Полевой, Погодин, Сушков, Завальевский, кто бы ни издавал журнал, всё равно».

Так писал Пушкин, сидя у себя в комнате за сальной свечкой, а няня возилась за его спиной, стлала ему постель у натопленной печки, серый кот Василий ходил за ней, взволнованно мурлыча свои рассказы, и, не отставая, терся об ее валенки.

Пушкин бросил перо на стол, потянулся нерешительно написал:

«Долго здесь не останусь, в Петербург не поеду; буду у вас к 1-му… — и улыбнулся, многозначительно дописывая; — она велела!»

«Но когда же все-таки ехать?» — думал он, засыпая. Было в конце концов решено, что Пушкину ехать после Введеньева дня, и все успокоились. Дни в Михайловском мелькали один за другим, словно листья с берез.

Около трех часов пополудни подавали оседланную лошадь, Пушкин ехал на прогулку и потом в Тригорское. Тригорские души и сердца тоже примирились с мыслью, что дорогому гостю необходимо во что бы то ни стало быть в Москве к первому декабря, и вечера проходили легко.

В эти последние дни Пушкин заканчивал шестую главу «Онегина». Работа спорилась…

И в лирическом отвлечении отразился в этой главе перелом в жизни самого поэта. Новое, невиданное на двигалось на него…

Так, полдень мой настал, и нужно Мне в том сознаться, вижу я. Но так и быть: простимся дружно, О юность легкая моя! Благодарю за наслажденья, За грусть, за милые мученья, За шум, за бури, за пиры, За все, за все твои дары Благодарю тебя. Тобою, Среди тревог и в тишине, Я насладился… и вполне; Довольно! С ясною душою Пускаюсь ныне в новый путь От жизни прошлой отдохнуть.

Михайловские холмы, сосновые боры, луга с черными остожьями, даже вершины деревьев плавали в густом тумане, когда Пушкин садился в сани, окруженный кланяющейся, плачущей, растроганной своей дворней. Доморощенная тройка бежала по дороге, невидимая в сыром облаке. Брякал необычно звонко колокол в Святогорском монастыре, и вслед ему тоненько звенел колокольчик под дугой…

Но и в дали, в краю чужом Я буду мыслию всегдашней Бродить Тригорского кругом, В лугах, у речки, над холмом, В саду под сенью лип домашней.