Последнее шестилетие жизни Пушкина резко отличается от предшествующей жизни. Дата 18 февраля 1831 года, когда Пушкин стал под венец с Натали Гончаровой, рубежом отделила Пушкина свободных молодых лет от времени стремительного его творческого созревания и роста. Жена, семья, дети, весь его новый быт вместе с его службою, с положением в обществе означили собой полдень его трудов. Чем крепче с действительностью увязывали его семейные узы, его тяготы, его заботы, его светский регламент, тем выше, как Аполлон, стремится он на золотой колеснице, уносимой конями Солнца, к самой высоте синего неба. Трудности не сокращали, а увеличивали его силы. Рождая, подобно нимфе Эхо, свой отклик на каждое событие мира и жизни, сам он — «сеятель благополучный» — ведет широкий щедрый сев своих идей, что мы теперь имеем зреющим в культуре народа. В свою семейную жизнь Пушкин уходит, как в спокойную крепость, чтобы там работать.

После этого рубежа первым пушкинским творением была написанная в Царском Селе 29 августа 1831 года «Сказка о царе Салтане, о сыне его славном и могучем богатыре князе Гвидоне Салтановиче и о прекрасной царевне Лебеди».

Насколько было бы бедней детство каждого из нас, не будь у нас этой сказки, бесценного подарка Пушкина ребенку, начинающему осваивать великолепный свой язык! Пушкинская сказка со всеми ее элементами, взятыми из русской были, — мудрая, красивая, веселая, благополучная, — создана для детей всего мира, пусть все в ней знакомо, все особо родно нам. И звонкий зимний вечер, и жужжанье прялок, и царь в шубе из золотой овчины, подглядывающий в щелку забора за молодыми пряхами, и счастье доброй девушки — все это так просто, так убедительно мило, все это хранится в расписных, кованых сундуках народной памяти нашей… Как бы ни был силен город, городская сказка — не сказка, она всегда подавлена, ущемлена богатством либо бедностью; на народной же сказке — всегда отпечаток земли, лесов, рек, полей, вечной свободы природы…

В народной сказке всегда шевелится, проглядывает дремлющая древняя наша память, шелестит дуб зеленый и, позванивая золотой цепью, бархатно мурлыча, кружит вокруг дуба кот, знающий все тайны. Все, что дает нам наша сказка, мы встречаем, приемлем охотно, с радостью, с благодарностью. Сказочные богатыри всегда первые наши советники, помощники, герои, олицетворение непобедимой мощи, добра и справедливости.

И когда закачается пред ними пушкинское синее пенное море, мы чуем, что где-то в глубинах душ жив у нас неискоренимо и Новгород Великий, и его тысячи озер и рек, а дальше ходят, седыми гривами машут вольные моря, куда хаживали новгородские и псковские удалые «молодые люди»… Мерещится и Царьград, отражающийся в Святом море золотыми главами «церквей и святых монастырей».

«Сказка о царе Салтане» — это полный ларец образцов русского стиля — живописи, архитектуры, музыки, литературы, поэзии. В ней и шкатулки резных северных дел, и непревосходимые небесные, алые, золотые, виноградные расцветки иконографов Палеха, и раскраски деревянных чаш, чашек, братин и ложек Мстеры, и тонко-морозные кружева Вятки, и деревянные кружева зодчих, и неисчислимые пейзажи нашей природы, и смелые походы наших богатырей за правдой по степи, и плаванье наших богатеев-купцов по всему миру, до Индии и Аляски включительно. В пушкинской сказке — вечная музыка ритма морских, бесконечно бегущих друг за другом сине-зеленых валов, шипение, шумы их рушащихся белых гребней, пенный след за кормой плывущих под пестрыми парусами раскрашенных кораблей…

Ты волна, моя волна! Ты гульлива и вольна; Плещешь ты, куда захочешь; Ты морские камни точишь, Топишь берег ты земли Подымаешь корабли…»

Рисунки на мотивы «Сказки о царе Салтане» пронизывают весь наш быт, мы видим их на лаковых шкатулках лукутинского образца, на письменных приборах, на календарях, портсигарах, пудреницах, вышивках, на коврах, на подушках. Чудный город князя Гвидона, корабли царя Салтана, волны, из которых выходят золотые богатыри, наконец, кремлевские башни — все это слилось, переплелось между собою. И особливо мощно мотивы «Сказки о царе Салтане» звенят в грандиозных русских операх Глинки, Мусоргского, Даргомыжского, Римского-Корсакова.

«Сказка о царе Салтане», «Сказка о рыбаке и рыбке», «Сказка о попе и о работнике его Балде», «Сказка о золотом петушке» — все это пушкинское богатство фантазии блещет, искрится, переливается самоцветами, мудростью нашего народа и еще особым колоритом, уверенно уводящим воображение наше на Восток, к Азии, близкие связи с которой мы всегда ощущаем где-то в самой глубине наших душ.

И в ту же осень 1831 года Пушкин приступает к работе над «Историей Петра» — недаром поэт носил пуговицу от кафтана Петра в оголовье своей трости, как вещественный залог духовной близости с гениальным строителем государства.

Работа Пушкина над «Историей Петра» осталась, к великому нашему горю, незавершенной — из нее мы имеем лишь предварительные записи Пушкина, назначавшиеся для дальнейшей работы. Отметим, что Пушкин как бы предсказал судьбу недавнего открытия этих бесценных бумаг. Перечисляя источники, по которым он писал «Историю села Горюхина», известный И. П. Белкин между другими указывает на «Летопись горюхинского дьячка» — документ, найденный при следующих пленительно-бытовых обстоятельствах:

«Первые листы были выдраны и употреблены детьми священника на так называемые змеи. Один из таковых упал посреди моего двора. Я поднял его и хотел было возвратить детям, как заметил, что он был исписан. С первых строк увидел я, что змей составлен был из летописи, к счастию, успел спасти остальное. Летопись сия приобретенная мною за четверть овса, отличается глубокомыслием и велеречием необыкновенным».

«Рукопись «История Петра», — сообщает современный исследователь пушкинского наследства И. Л. Фейнберг, — найдена была в Лопасне, невдалеке от Москвы». Как сообщал внук поэта — Г. А. Пушкин, при переезде его в 1917 году в лопасневскую усадьбу «жившая там племянница жены поэта Н. И. Гончарова обратила его внимание на исписанные листы, которыми была устлана клетка с канарейкой… Тогда только и был обнаружен в кладовой затерявшийся и уже раскрытый ящик с бумагами… очевидно было, что часть их уже уничтожена».

Эта рукопись теперь восстановлена почти целиком, в ней не хватает лишь годов от 1690-го до 1694-го и от 1719-го по 1721-й.

Основываясь на работах современных советских пушкинистов, суверенностью можно сказать, что Пушкин xотел на основе огромного изучаемого им материала создать о Петре Великом художественное полотно, достойное деяний этого выдающегося человека. Никогда не оставлявший Пушкина интерес к Петру Великому сразу активизировался и начал расти после известного свидания и договоренности Пушкина с царем 8 сентября 1826 года: Пушкин по практическому складу своей натуры никогда не мог упустить такого реального шанса. «Есть ли у нас хоть какие-нибудь сколько-нибудь заслуживающие внимание попытки изобразить в стройной исторической картине жизнь и деяния Великого? — Доселе еще нет! — писал В. Г. Белинский. — Пушкин смертью застигнут в приготовительных работах к ней».

Русскому народу вообще не было удачи в литературе исторической. Историки его не создали таких книг о русском народе, о его прошлом, которые бы в яркой форме давали художественную картину прошлого в поучение будущему! В этом смысле как доброе исключение нужно отметить, пожалуй, лишь трехтомник Н. И. Костомарова

«Русская история в жизнеописаниях ее важнейших деятелей». А о русском народе, о его исторических хребтинах-сословиях: о крестьянстве, дворянстве, военном и торговом сословиях — таких широкоохватных популярных книг и не бывало. Русское общество читало и поучалось преимущественно историей и историческими романами и монографиями Западной Европы.

Летом 1827 года Пушкин пишет в Михайловском незаконченный отрывок, посмертно озаглавленный «Арап Петра Великого», на основании материалов, найденных в Тригорском, — начало той работы, которая затем не смогла быть продолжена без архивов и без помощи правительства.

В декабре 1831 года поэт Н. М. Языков пишет в письме своем к брату, что Пушкин только и говорит, что о Петре Великом. Он много уже, дескать, собрал и еще соберет сведений для своей истории, «открыл, сообразил и осветил». Пушкин, по выражению Языкова, действительно «зарылся в архивы».

В Государственном архиве в Петербурге, подчиненном министру графу Нессельроде, была Пушкину выделена комната, где он работал, разбирая пожелтевшие пыльные листы и столбцы. Пушкину были открыты и предоставлены для работы все петровские «секретные бумаги»: о первой супруге Петра царице Евдокии, о царевиче Алексее, дела Тайной канцелярии и так далее. Пушкин также получил возможность работать в Эрмитаже, в хранившейся там библиотеке Вольтера, купленной по приказанию Екатерины Второй, где также хранились книги и рукописи, предоставляемые Вольтеру для работы его над «Историей России в царствование Петра Великого». Особенное же внимание Пушкин уделял сочинению Ивана Ивановича Голикова, рядового курского купца, озаглавленному «Деяния Петра Великого», — огромному многотомному труду, представляющему собой сводку обильнейших материалов.

«Прекрасное, отрадное явление в русской жизни этот Голиков! — восклицает В. Г. Белинский. — Полуграмотный курский купец, выучившийся на железные гроши читать и писать… урывками от коммерческих занятий и житейских забот, читает он все, что попадается ему под руку о Петре, делает выписки… Тридцать томов остались памятником его благородного рвения… Явись Голиков у англичан, французов, немцев — не было бы… счета его биографиям…»

Неоднократно ездил Пушкин и в Москву для работы в тамошних архивах.

Можно предполагать, что в результате этой работы Пушкина, если бы она была закончена, мы, потомки, имели бы авторитетное первоклассное учено-художественное сочинение, охватывающее всю жизнь от рождения и до кончины императора Петра, показывающее его исключительно важную многогранную деятельность. Пушкин в оставшихся трудах своих прямо указывает, что «исходом боя под Полтавой решался вопрос о дальнейшем существовании России как единого государства». Ведь на предложение Петром мира Карлу XII — еще за полтора года до Полтавской победы — шведский король ответил дерзким отказом: его планы шли гораздо дальше, они заключались в том, чтобы «свергнуть Петра с престола, упразднить в России регулярную армию и флот и поделить страну на малые княжества» — так говорили шведские министры. В свете этих заявлений понятна и та интрига, которую вел Мазепа: он сам рассчитывал уже конкретно на владение таким княжеством. В «Полтаве» Мазепа так рассказывает Марии о своих планах:

Но независимой державой Украине быть уже пора: И знамя вольности кровавой Я подымаю на Петра.

И юная любовница старика Мазепы Мария пылко восклицает:

О милый мой, Ты будешь царь земли родной! Твоим сединам как пристанет Корона царская!

В стихотворении Пушкина «Пир Петра Первого» мы читаем:

Годовщину ли Полтавы Торжествует государь, День, как жизнь своей державы Спас от Карла русский царь?

И эта опасность была близка, была вполне реальна, и Петр энергично готовился встретить шведов… Петр, записывает Пушкин, «дает указ, чтоб от границ на 200 верст поперед и в длину от Пскова, через Смоленск, до черкасских (украинских. — Вс. И.) городов, — хлеба на виду ни у кого не было, а зарывать его в ямах или скрывать в лесах…

Петр определил в Польше генерального сражения не давать… В Польше же стараться только о вреде неприятелю партизанскою войною». План Северной войны Петром в конечном периоде был построен на изматывании сия «шведского паладина».

В Москву тогда же, в 1707 году, весной, послан бомбардирский капитан Корчмин с повелением укреплять стены Кремля и Китай-города. Этим же должен был заниматься царевич Алексей Петрович.

Движение Карла на Москву могло оказаться не менее грозным, чем спустя сто лет движение Наполеона.

Будь этот великий, задуманный Пушкиным труд о Петре написан, Россия имела бы грандиозный роман, который бы развернул перед народом в высокой художественности время творческого перелома в Русском государстве, показал бы его цели, изъяснил способы осуществления, наконец, показал бы живых людей, — энергичных сотрудников Петра, которые самостоятельно помогали ему.

В конце 1832 года Пушкин работает над повестью «Дубровский». Это тоже завершающая работа — повесть, говорящая о возможной активности в истории и для отдельных личностей, осталась незаконченной. Повесть эта, написанная едва ли не в плане «простых» повестей И. П. Белкина, обычно рассматривается как произведение характера бытописательного. Однако «Дубровский» — повесть, в глубоко прикровенном виде трактующая ту же тему, которая звенит в широко известном юношеском стихотворении Пушкина «Кинжал», она проработка его варианта.

В последней строфе «Кинжала» есть одна строка, ярко выражающая тему этого варианта:

Грозя бедой преступной силе…

Кинжал, как мы видим, угроза, скрытое и справедливое оружие в смелых и честных руках, карающее всех, посягающих на свободу народа, кто бы они ни были…

Глубоко исторически мыслящий Пушкин в «Дубровском» как бы ставит себе прямой вопрос:

— А проявляется ли такая практика борьбы за свободу и у нас на Руси? Есть ли у нас каратели «неоправдываемого насилия»?

Повесть «Дубровский» отвечает:

— Да. Есть такие факты!

Это П. В. Нащокин рассказал Пушкину случай, когда бедный белорусский дворянин Островский, проиграв тяжбу с богатым соседом, был выселен из своей усадьбы. Крестьяне своего барина не оставили, присоединились к нему, пошли за ним, и все они стали грозными мстителями крапивному семени судейских чинуш.

Действия Островского — повесть сперва так и называлась «Островский» — явили естественную реакцию самой жизни. Это не ледяная, отвлеченная теория «права на оборону», здесь — сама огненная практика, естественный, живой акт самозащиты. Это жизнь, смело защищающая саму себя и тем двигающая, исправляющая, создающая историю. Вот так действовали когда-то переплывшие Днепр скованные братья-каторжники, так действовал в Молдавии болгарин Кирджали. «Каков Кирджали?» — восхищенно восклицает Пушкин в конце повести того же заглавия, написанной в те же тридцатые годы.

Минуем роман Дубровского с Машей Троекуровой, оставим в стороне сожжение судейских, ночной грабеж Антона Пафнутьича и остановим внимание наше на последней картине повести… Дубровский и его мужики организованно дерутся против роты солдат; дворянин Дубровский убивает офицера и одерживает победу. В «Литературной газете», как мы видели, Дельвигу приходилось писать вместо «мятежник» или тем более «восставший» — «злодей», «разбойник», чтобы, словно Одиссей под связанными друг с другом баранами, проскользнуть мимо Циклопа дремлющей цензуры.

А Дубровский уже никак не «разбойник». Он — восставший дворянин во главе своих восставших крестьян, чтобы предъявить свои вассальные, что ли, права на государственную справедливость. Это не революционер, сметающий напрочь государство, чтобы строить новое. Это Человек, правой силой исправляющий в государстве недостатки его структуры… Если же это «разбойник», то разбойник шиллеровский, благородный, Карл Моор из шиллеровских романтических «Разбойников». Отголоском старого романтизма Пушкин включил сюда же и образ Маши Троекуровой.

Повесть «Дубровский» осталась неоконченной, да и трудно было ее закончить чем-либо иным, кроме бегства Дубровского за рубеж. Повесть эта осталась художественной декларацией посильного права каждого — и дворянина, и крестьянина, и вообще каждого русского гражданина — на борьбу с несправедливостью.

Эта линия пушкинского глубокого, решительного протеста в защиту прав гражданина все время, пусть и с мудрой осторожностью, проявляется в разных его творениях… А работа в архивах идет, накапливание материала продолжается. Это не значит, что Пушкин восторгается всем, что бы ни делал Петр, как ни восторгался он и тем, что творил, так сказать, объявленный продолжателем дела Петрова царь Николай Первый…

«Одно из затруднений составить историю его, — говорил Пушкин Д. Е. Келлеру незадолго до смерти, — состоит в том, что многие писатели, недоброжелательствуя ему, представляли разные события в искаженном виде, другие с пристрастием осыпали похвалами все его действия».

«Медный всадник» — изумительная по силе поэма, целый гимн, дифирамб Петру… Однако цензура Николая отлично понимала, в чем дело, не разрешив поэму к печати непосредственно по написании ее тогда же, в 1833 году. Вступление к «Медному всаднику» заканчивается звучным славословием «творения Петра» — Петербурга:

Красуйся, град Петров, и стой Неколебимо, как Россия, Да умирится же с тобой И побежденная стихия; Вражду и плен старинный свой Пусть волны финские забудут И тщетной злобою не будут Тревожить вечный сон Петра!

И как раз эти-то самые финские волны потревожили и Петра и Петербург в наводнение 7 ноября 1824 года, как это до сей поры значится на чугунных табличках на углаx ленинградских кварталов, показывавших высоту воды в тот день, — ведь с «божией стихией царям не совладеть».

В самодержавном творчестве Петра, уже не говоря о творчестве его наследников, чутким, справедливым Пушкиным услышаны стоны тех, которых в старину клали живыми под стены строящейся крепости — для прочности этих же стен.

Есть такой герой у Пушкина, который пострадал от Петербурга, — это Евгений — снова Евгений! — пусть здесь и не Онегин, но тоже русский дворянин.

Евгений «заурядный дворянин». Беден. Живет в Коломне. Идет, так сказать, в разряде героев И. П. Белкина. Он

…где-то служит, Дичится знатных и не тужит Ни о почиющей родне, Ни о забытой старине.

Просты, смиренны его мечты, под стать И, П. Белкину. В тот ноябрьский день, когда морские воды с запада рвались в устье Невы, ветер выл уныло и дождь стучал сердито в окно, Евгений мечтает о семейной жизни…

Он мечтал так, как мечтают все — такова сама жизнь! Но Пушкин поэт, он сердцем чует, какие бури ревут кругом, какие грознее подымается стихии. Не жить Евгению со своей Парашей! Дикие, стихийные судьбы шевелятся в новом городе.

И когда утихла буря, перестали бушевать ветры с запада, схлынули воды наводнения, Евгений устремляется к Параше.

Вот место, где их дом стоит; Вот ива. Были здесь вороты — Снесло их, видно. Где же дом? И, полон сумрачной заботы, Все ходит, ходит он кругом, Толкует громко сам с собою — И вдруг, ударя в лоб рукою, Захохотал.

Нет его Параши! Все мечтания скромной жизни прахом пошли. Погиб человек. Жизнь погибла. Семья погибла! Смят, раздавлен гранитным Санкт-Петербургом отдельный бедный человек. Тени жертв царственной столицы обступили, витают, скользят, кружатся вокруг Евгения… Обиженные! Униженные! Оскорбленные!… Кому за них вступиться? В великолепном Санкт-Петербурге, над державной Невой маленького человека задавило! Герои здесь живут, красуются, мчатся на рысаках в серебристых бобровых воротниках, человеку же, простому человеку жизни нет. Ах, когда же будет жизнь прекрасна, когда же все будут счастливы?

Пушкин увидел в обступившей его грандиозной истории страны страдания живого поверженного человека…

А Петербург живет, он уже восстанавливается после наводнения, он «зализывает раны». Все как прежде.

Кто же, кто виноват в этой гибели Параши? С кого спросить? Кто за нее ответит?

Но есть, есть в Петербурге, завелся здесь один человек, который думает, думает до безумия… Который, живя мирной жизнью, начинает ее ненавидеть.

А думает — значит, заговорит, потому что невозможно

жить молча. И пострадавший, потрясенный Евгений. ищет виновника:

Он узнал…

Кто неподвижно возвышался Во мраке медною главой, Того, чьей волей роковой Под морем город основался… Ужасен он в окрестной мгле! Какая дума на челе! Какая сила в нем сокрыта! А в сем коне какой огонь! Куда ты скачешь, гордый конь, И где опустишь ты копыта? О мощный властелин судьбы! Не так ли ты над самой бездной, На высоте, уздой железной Россию поднял на дыбы?

И пред «державцем полумира» встал «безумец «бедный» — жертва государства. Он предъявляет в очной ставке с владыкой свои права, требует ответа. Камни вопиют! Тихие люди говорят!

Чело К решетке хладной прилегло, Глаза подернулись туманом, По сердцу пламень пробежал, Вскипела кровь. И, зубы стиснув, пальцы сжав, Как обуянный силой черной, «Добро, строитель чудотворный! — Шепнул он, злобно задрожав» — Ужо тебе!…»

Никакого сомнения нет в том, что выражает этот гневный шепот, да еще сопровождаемый «злобной дрожью».

Это явный — пусть еще шепотный — протест: в нем народный яростный гнев! Это он, он, Медный всадник, виноват в том, что в конечном счете погибло все, чем обладал, чем жил этот бедный человек, — его любовь, его Параша, эта его маленькая, трепетная, но все же бесконечно дорогая и для него самого, да и в абсолютном смысле бесценная человеческая жизнь. Нет ничего ценнее всякой жизни человеческой! Всякая жизнь свята. Медный всадник, кумир на бронзовом коне, основал «город под морем». Под морем, нависшим неустойчиво над городом, готовым обрушиться на него обвалом вод.

Кто же прав в ту лунную ночь на «белой площади Сената» — Петр или Евгений? Могущественный император или «подданный» его — бедняга канцелярист?

Многие пушкинисты стоят горой за Петра — верят они в Петербург, и в петровский, и в послепетровский… Петр делал общегосударственное дело, а Евгений — свое частное дело… И правильно-де, если «частное» начинает протестовать, становиться поперек дороги общему, оказываться помехой, то «общее» беспощадно отбрасывает его прочь. Сшибает, сносит со счетов как некий процент неполадки.

Так рассуждало ещё римское право в железной формуле: «Делу общему (республике, государству) жить необходимо, тебе же жить нет необходимости…»

Сердце, сердце необходимо герою при совершении великих дел — при создании государств, постройке городов. Живое сердце! И в отсутствии сердца упрекает великого Петра маленький человек…

За короткой фразой «Ужо тебе!..» — даже не фразой, а каким-то междометием, — угадывается целая речь, обличение Медного всадника.

В поэме никакой речи нет, а между тем, несомненно, такая речь была. Этому свидетель гений Пушкина, и это же свидетельствует и запись сына Петра Андреевича Вяземского — княжича Павлуши Вяземского.

«Из сочинений Пушкина за это время неизгладимое впечатление произвела прочитанная им самим «Капитанская дочка» и не напечатанный монолог обезумевшего чиновника перед Медным всадником. Монолог этот, содержащий около тридцати стихов, произвел при чтении потрясающее впечатление, и не верится, чтобы он не сохранился в целости. В бумагах отца моего сохранились многие подлинные стихотворения Пушкина и копии, но монолога не сохранилось, весьма может быть потому, что в монологе слишком энергически звучала ненависть к европейской цивилизации. Мне все кажется, что великолепный монолог таится вследствие каких-либо тенденциозных соображений, ибо трудно допустить, чтобы изо всех людей, слышавших проклятье, никто не попросил Пушкина дать списать эти тридцать-сорок стихов».

И если Дубровский убежал за границу, не имея другого выхода, то и Евгений тоже бежит

…по площади пустой Бежит и слышит за собой — Как будто грома грохотанье — Тяжело-звонкое скаканье По потрясенной мостовой. И, озарен луною бледной, Простерши руку в вышине, За ним несется Всадник Медный На звонко скачущем коне…

Так уходили в «ухожаи» крестьяне, так бежали дворяне, офицеры и солдаты при вспышках пушек через Исаакиевский мост, в сумерках 14 декабря 1825 года на лед Невы. Так убежал Кюхельбекер. Так умер потрясенный грубостью Бенкендорфа Дельвиг. Так убежал Дубровский, Так убегал от государства и Евгений…

Тишина, правда, внушена Евгению, но она не такая, какой бы хотелось:

И с той поры, когда случалось Идти той плошадью ему, В его лице изображалось Смятенье. К сердцу своему Он прижимал поспешно руку, Как бы его смиряя муку, Картуз изношенный сымал, Смущенных глаз не подымал И шел сторонкой.

Смело Пушкин вперяет испытующие свои очи в историю и видит, что русский народ не всегда бегал от государства по своей огромной территории, не всегда раскатывался горошком, а и, бывало, сам наступал на государство, требуя свободы для своей, а не только для государственной деятельности.

Требовали свободы декабристы, дворяне, стремясь к революции, и тем не менее боялись «эксцессов», «крайностей народа» — эксцессы эти ведь были, так сказать, в нашей природе вещей. Вся история наша свидетельствовала практикой еще времен северных республик, что воля народная даже на вечах новгородских и псковских выявлялась не дисциплинированным «голосованием» — поднятием рук, а криком великим, дракой и подчас утоплением противников в реках Волхове и в Великой с мостов.

И вопрос Пушкиным был поставлен так:

— Может ли дворянин встретиться и работать с Пугачевым?

Так возникает пушкинская «История Пугачева» — исследование, писанное не каким-нибудь педантом профессором «императорского университета», а гениальным провидцем-поэтом, великим патриотом Пушкиным, основательно изучившим государственные архивы и объехавшим лично места крестьянской войны, где он нашел еще живыми очевидцев событий тех грозных решающих дней.

В отношении самого Пушкина этот вопрос о возможности работы с Пугачевым был давно им обдуман и решен бесповоротно положительно: он — и «дворянин», он — и «мещанин» никак не считал себя обсевком в русском поле, никак не мог признать себя «врагом народа»… Ведь он ждал этого освобождения народа, он звал и вел к этому своих современников. Он, видевший русский народ в сраженьях, на богомольях, на праздниках, на ярмарках, любил его и бегать от него не собирался.

И перед Пушкиным задача, как оформить встречу между дворянином и Пугачевым, как их свести, познакомить друг с другом.

Эта встреча могла бы состояться единственно при обстоятельствах, ставших исключительно трудными для обеих сторон, когда обе стороны вынуждены были бы искать поддержки, помощи друг у друга, попав в общую для обеих сторон смертельную опасность.

Вот как нарисовал такую первую встречу Пушкин во второй главе своей «Капитанской дочки», то есть в «Истории Пугачева», транспонированной в ключе художественной повести.

В дороге «к месту назначения», в степи, кошевку «в тройку лошадей», в которой ехал офицер Гринев, застигает буран.

«Делать было нечего. Снег так и валил. Около кибитки подымался сугроб… я глядел во все стороны… но ничего не мог различить, кроме мутного кружения метели… Вдруг увидел я что-то черное».

Вспоминаются «Бесы»:

Сил нам нет кружиться доле; Колокольчик вдруг умолк; Кони стали… «Что там в поле?» — «Кто их знает? пень иль волк?»

Но то было другое. Спаситель. Вожатый. Пугачев.

«— Послушай, мужичок, — сказал я ему, — знаешь ли ты эту сторону? Возьмёшься ли ты довести меня до ночлега?

— Сторона мне знакомая, — отвечал дорожный, — слава богу, исхожена и изъезжена вдоль и поперек. Да вишь какая погода: как раз собьешься с дороги. Лучше здесь остановиться да переждать, авось буран утихнет да небо прояснится: тогда найдем дорогу по звездам.

Его хладнокровие ободрило меня. Я уже решился, предав себя божией воле, ночевать посреди степи, как вдруг дорожный сел проворно на облучок и сказал ямщику: «Ну слава богу, жило недалеко; сворачивай, вправо да поезжай». Вожатый нюхом учуял дым в той стороне… — Жилье!

Кибитка и впрямь приехала к забору постоялого двора.

И спасенный дворянин сидит уже в тепле на постоялом дворе, а дядька Савельич — этот дивный тип, достойный Гомерова богоравного Эвмея — готовит чай.

— Где же вожатый? — осведомляется дворянин.

— Здесь, ваше благородие, — отвечает ему голос сверху.

На полатях видит дворянин «черную бороду и два сверкающих глаза».

Завязка налицо.

Ведь один из них «столбовой дворянин», офицер Петр Гринев, а другой тот, который вскоре прослывет:

— бунтовщиком,

— злодеем,

— разбойником,

— самозванцем.

Вот только так смог Пушкин задумать и ввести в русскую литературу русского казака Емельяна Пугачева под видом вожатого в бесовскую метель — ведь обоим действующим лицам угрожала смерть.

Для создания реалистического облика Пугачева Пушкину требовался опять огромный исторический материал, и он обращается к царю за разрешением работать в архивах специально по Пугачеву, что и разрешено ему в феврале 1833 года. Но этого оказывается недостаточно.

В письме на имя А. Н. Мордвинова Пушкин пишет:

«Может быть, государю угодно знать, какую именно книгу хочу я дописать в деревне: это роман, коего большая часть действия происходит в Оренбурге и Казани, и вот почему хотелось бы мне посетить обе сии губернии».

Письмо датировано 30 июля, а 7 августа Пушкину как чиновнику Министерства иностранных дел уже разрешена такая командировка на четыре месяца.

22 августа поэт покидает Петербург и по дороге в Москву заезжает в Малинники, впервые после своей женитьбы… Впрочем, в письме к жене из соседнего Малинникам села Павловского Пушкин сообщает, что «из старых… приятельниц нашел я одну белую кобылу, на которой и съездил в Малинники; но и та уж подо мною не пляшет, не бесится…» Где-то по дороге — то ли при перепряжке лошадей, а может и при ночлеге на почтовой станции, — им обронено прелестное восьмистишие, заставляющее гадать: а к кому же оно обращено?

Когда б не смутное влеченье Чего-то жаждущей души, Я здесь остался б — наслажденье Вкушать в неведомой тиши: Забыл бы всех желаний трепет, Мечтою б целый мир назвал — И всё бы слушал этот лепет, Всё б эти ножки целовал…

Скачет пушкинская тройка, спицы колес сливаются в сплошной круг, звенят, заливаются колокольцы… А не относятся ли эти стихи Пушкина к некой «прекрасной городничихе», которой поэт на одной из станций предложил галантно свою очередную тройку и потом путешествовал с нею и с ее теткой? «Ты спросишь: хороша ли городничиха? Вот то-то, что не хороша, ангел мой Таша, — пишет он в письме к жене от 2 сентября, — о том-то я и горюю. — Уф! кончил. Отпусти и помилуй».

В Казань Пушкин приехал 5 сентября, объехал на дрожках в тройке исторические пугачевские места — ездил к Троицкой мельнице, верст за десять по Сибирскому тракту, где стоял лагерь Пугачева, когда тот подступал к Казани, объехал Арское поле, обошел всю крепость… Посетил известного в Казани профессора доктора Карла Федоровича Фукса, беседовал с его женой-поэтессой и приехал с доктором в дом к богатому купцу Крупенникову, когда-то побывавшему в плену у Пугачева.

Знакомством с Фуксами Пушкин остался как будто доволен — доктор знал всю Казань, указал ему несколько человек, помнящих старое.

Прибыв в Симбирск 10 сентября, Пушкин был принят губернатором А. М. Загряжским. Как раз во время его приезда у губернаторской дочки собралось на урок танцев несколько барышень. Когда Пушкин вошел в залу, девушки встретили поэта «глубоким реверансом», затем разговорились и просили его потанцевать с ними. Пушкин сразу же согласился, подошел к окну, вынул из бокового кармана пистолет, положил на подоконник, две скрипки в углу заиграли вальс, и поэт протанцевал с каждой по несколько туров.

Осмотрев памятные по Пугачеву места Симбирска, Пушкин 12 сентября двинулся в Оренбург, где остановился было у генерал-губернатора В. А. Перовского, с которым раньше был на «ты»… Позже Пушкин перебрался к В. И. Далю, который хотя и был по образованию врачом, но служил тогда чиновником особых поручений при Перовском,

Вместе с Пушкиным Даль 18 сентября ездил в станицу Берды, которая была при Пугачеве его «столицей». Отыскали они там старуху, видавшую и помнившую Пугачева, Пушкин расспрашивал ее целое утро. Старуха пела Пушкину песни того бурного времени, сказывала сказы. В Бердах Пушкину указали, где стоял «Золотой дворец» Пугачева, где он казнил несколько человек; побывал Пушкин и на другом месте, где, по преданию, лежит закопанный клад Пугачева, зашитый в рубаху, засыпанный землей, а сверху прикрытый для сохранности человеческим трупом.

Скача на тройке в Берды, Пушкин рассказал Далю о своей работе над историей Петра:

«Я еще не мог доселе постичь и обнять вдруг умом этого исполина: он слишком огромен для нас, близоруких, и мы стоим еще к нему близко, — надо отодвинуться на два века, — но постигаю его чувством; чем более его изучаю, тем более изумление и подобострастие лишают меня средств мыслить и судить свободно. Не надобно торопиться; надобно освоиться с предметом и постоянно им заниматься; время это исправит. Но я сделаю из этого золота что-нибудь. О, вы увидите: я еще много сделаю! Ведь даром что товарищи мои все поседели да оплешивели, а я только что перебесился; вы не знали меня в молодости, каков я был; я не так жил, как жить бы должно; бурный небосклон позади меня, как оглянусь я…»

В Оренбурге, как и всюду, популярность Пушкина была очень велика. Супруга Даля вспоминает, как несколько местных барышень, узнав, что Пушкин ночевать будет у Даля, забрались вечером на высокое дерево под окном кабинета, смотрели на Пушкина, следили за его жестами… Слышно было только, как он от души хохотал, но слов из-за двойных стекол слышно не было.

Из Оренбурга 23 сентября Пушкин едет на лошадях в село Болдино, куда прибыл первого октября, где в осеннем своем обычном одиночестве засел за работу. В Болдино он жил с начала октября и до середины ноября 1833 года.

«Ты спрашиваешь, как я живу?.. — пишет он жене 30 октября. — Просыпаюсь в семь часов, пью кофей, и лежу до трех часов (Пушкин писал в постели. — Вс. И.). Недавно расписался, и уже написал пропасть. В три часа сажусь верхом, в пять в ванну и потом обедаю картофелем да грешневой кашей… Вот тебе мой день, и все на одно лицо».

«История Пугачева» и была написана Пушкиным в эту болдинскую осень. Сложная и большая работа выполнена была за необыкновенно короткое время. К тому же написаны в Болдино были еще «Сказка о рыбаке и рыбке», поэма «Анджело», «Сказка о мертвой царевне и о семи богатырях». Закончен также «Медный всадник», эта «петербургская повесть».

«История Пугачевского бунта», как приказал назвать эту работу Пушкина император Николай, или «История Пугачева» — как называл свой труд сам Пушкин, является, по существу, сводкой всего, «что было обнародовано правительством касательно Пугачева». Пушкин дополнил эти официальные материалы еще некоторыми более-менее достоверными выдержками из иностранных писателей, а также материалами из русских рукописей, преданий, устных рассказов.

«История Пугачева» открывается в главе первой вводящей историей яицкого казачества, когда в шестнадцатом веке на реку Яик (указом Екатерины Второй впоследствии переименованной в реку Урал) явились и осели здесь вольные донские казаки. Неся в течение долгого времени сторожевую и охранную службу на востоке Руси, обжившиеся казаки отправили депутатов в Москву — просить царя Михаила о принятии вольных их поселений под высокую руку Москвы.

Царская грамота им была пожалована, в ней указано было владеть тем яицким казакам землями по реке Яику от истоков до устья и разрешено было также: «набираться на житье вольными людьми…»

Так возникло это Уральское (Яицкое) казачье войско, несшее сторожевую службу по наряду Московского приказа, управлявшееся своим свободным обычаем — своим кругом, то есть собранием народа и выборными атаманами, объединенное со всей страной, так сказать, в порядке федеративном.

С начала царствования Екатерины Второй, с 1762 года, со стороны Петербурга начала проводиться политика централизации. Присылаемые на Яик чиновники и командиры прибирали к рукам старые казачьи права и вольности, отменяли привилегии. Привычные к оружию казаки восставали, их подавляли с жестокостью. Казаки посылали ходоков к императрице — тех в пути тайно хватали, заковывали, наказывали как бунтовщиков.

Наконец, правительство решило вольных казаков на Яике преобразовать в гусары и приказало всем обрить бороды, тогда как яицкие казаки были в большинстве старообрядцами.

Такие мероприятия проводил командированный на Яик генерал Траубенберг, из немцев. В это же время подошло и обнаружилось недовольство притеснениями властей мирных калмыков, кочевавших по степям между реками Яиком и Волгой, перешедших когда-то из Китая под покровительство белого царя. Угнетаемые новыми чиновниками, калмыки откочевали было обратно в Китай. Генерал Траубенберг приказал яицкому казачеству нагнать и силой вернуть тех назад, что казачество исполнить отказалось. Траубенберг прибег к репрессиям, с регулярными частями двинулся на казаков, но был убит.

Настала зима 1771 года. В конце концов Яицкое восстание было подавлено генералом Фрейманом, тоже немцем, но брожение и недовольство на Яике не прекращались.

— То ли еще будет! — говорили притихшие мятежники. — Москвой тряханем!

В конце 1772 года появляется Пугачев — слух о нем быстро распространяется по степям. Народ бежит к нему со всех сторон, правительственные крепости падают. «Пугачев усиливался, — пишет Пушкин, — прошло две недели со дня, как явился он под Яицким городком с горстью бунтовщиков, и уж он имел до трех тысяч пехоты и конницы и более двадцати пушек. Семь крепостей были им взяты или сдались ему. Войско его с часу на час умножалось неимоверно… И 3 октября… потянулся к Оренбургу». «…Дела принимали худой оборот, — пишет Пушкин. — С часу на час ожидали общего возмущения Яицкого войска; башкирцы… начали нападать на русские селения и кучами присоединяться к войску бунтовщиков. Служивые калмыки бежали с форпостов. Мордва, чуваши, черемисы перестали повиноваться русскому начальству. Господские крестьяне явно оказывали свою приверженность самозванцу, и вскоре не только Оренбургская, но и пограничные е нею губернии пришли в опасное колебание…

Множество дворян бежало в Москву из губерний, уже разоряемых Пугачевым или угрожаемых возмущением. Холопья, ими навезенные, распускали по площадям вести о вольности и об истреблении господ. Многочисленная московская чернь, пьянствуя и шатаясь по улицам, с явным нетерпением ожидала Пугачева». Одним словом, дело шло об избытии крепостного права, о «вольности крестьянства», что было вполне естественно после освобождения от службы государственной Петром III в 1762 году всего служилого дворянства.

Для правительства обстановка осложнена была еще тем, что войска в ту пору отосланы были в Польшу и в Турцию.

В Польше им приходилось поддерживать короля Станислава Понятовского, посаженного в 1764 году на польский престол Екатериной II, бывшей его любовницей, совместно с Фридрихом II Прусским (Великим). Этого короля Станислава в 1768 году Конфедерация польской аристократии пыталась было похитить с престола, однако попытка не удалась, возникла гражданская война между конфедератами и королем, в которой Россия поддерживала Понятовского, а Турция — союзных ей конфедератов. Вся эта сложная международная политика закончилась в 1772 году «первым разделом Польши» — между Россией, Пруссией и Австрией. Война с Турцией затянулась до 1774 года.

В те же годы по России, и особенно в Москве, свирепствовала чума, вызывавшая среди народа большие волнения и бунты, что еще усиливалось из-за увеличенных наборов рекрутов на войну. В такой накаленной атмосфере государства крестьянское движение быстро набирало силы, росло и из ряда беспорядочных восстаний разворачивалось уже в гражданскую войну.

Фигура Пугачева — вождя этого движения низовых слоев русского народа, подымавшаяся над восточными степными просторами между Волгой и Яиком, приобретала грозные очертания. Пугачев принял имя Петра Третьего, якобы счастливо ускользнувшего из железных лап Орловых. Не только в народе, а и при петербургском дворе верили, что-де «государь где-то сидит в заключении». Возможность этого допускал даже сын Петра Третьего, наследник Павел Петрович.

По России ходили манифесты Пугачева от имени Петра Третьего следующего содержания:

«Божиею милостию мы, Петр Третий, император и самодержец всероссийский: и протчая и протчая и протчая.

Обевляется во всенародное известие:

Жалуем сим имянным указом с монаршим и отеческим нашим милосердием всех, находившихся прежде в крестьянстве и в подданстве помещиков, быть верноподданными рабами собственной нашей короне и награждаем древним крестом и молитвою, головами и бородами, волностию и свободою и вечно козаками, не требуя рекрутских наборов, подушных и протчих денежных податей, владением землями, лесными, сенокосными угодьями и рыбными ловлями, и соляными озерами без покупки и без аброку, и свобождаем всех прежде чинимых от злодеев дворян и градцких которых противников и злодеев-дворян, всякой может возчувствовать тишину и спокойную жизнь, коя до века продолжатся будет (курсив наш. — Вс. И.).

Дан июля 31 дня 1774 году.

Петр».

Вот каким ликом обратилось в исторической действительности крепостное право петербургского недавнего образца 1762 года. Вот что принес с собой в течение одного десятилетия «Указ о Вольности Дворянской» — это освобождение помещиков от государственной службы, от крепости государству и отдача им крестьян во власть, в службу, в суд и расправу. В гражданской войне 1773–1775 годов дрались между собой две армии — крестьянская, под водительством Емельяна Пугачева, и дворянская, ведомая дворянами — офицерами и генералами, состоявшая из крестьян же солдат, воспитанных и обработанных долголетней и жестокой военной муштрой. Война шла на большом пространстве, крепости осаждались, сдавались, переходили из рук в руки. Оренбург томился в осаде, изнемогая от голодовки. Пугачев захватил Самару, бросился на Урал, взял Красноуфимск, Ижевский и Боткинский оружейные заводы, рабочие которых стали работать на него, отливая артиллерийские оружия. Осаждена была Казань, взята и сожжена дотла, опричь Кремля.

Положение было угрожающим в такой степени, что генерал Бибиков, начавший было действовать удачно против Пугачева, но вскоре заболевший и умирающий в Бугульме, сказал: «Не жалею о детях и жене: государыня призрит их: жалею об отечестве».

Поднимающиеся повсюду народные массы из всех этих Кистеневок, Самодуровок, Бунтовок, всей силой своей ярости, гнева и ненависти обрушились на дворянские поместья, на города, повсеместно истребляя, где было возможно, дворян, офицерство, отдельные гарнизоны, чиновничество, купечество, духовенство.

В «Истории Пугачева» Пушкин очень тщательно, очень ярко, по дням, по направлениям описывает ход событий, приводя возможно точные факты и изумительные детали. Картина потрясающая! На огромном пространстве — от города Гурьева на юге на берегу Каспийского моря восстание, простираясь к северу, захватывало города на реке Каме и Екатеринбург; подходило в Сибири к Тюмени; на западе подходило к Волге под самый Нижний Новгород и захватывало Царицын; на востоке его линия шла с юга по реке Яику (Уралу), охватывала Оренбург и шла далее в северо-восточном направлении, включая в себя города Златоуст, Челябинск, Курган. Единого стратегического плана, систематического и стройного, искать тут не приходилось. Все могучее движение это объединилось единодушием народным, народ сам подымался повсюду. Эпиграф, взятый Пушкиным к своей книге из записей очевидца движения, архимандрита Платона Любарского, говорит прямо, что «…и сам Пугачев (думаю) подробностей оных не только рассказать, но нарочитой части припомнить не в состоянии, поелику не от его одного непосредственно, но от многих его сообщников полной воли и удальства в разных вдруг местах происходили».

Пушкин пишет:

«Уральские казаки (особливо старые люди) доныне привязаны к памяти Пугачева. «Грех сказать, — говорила мне 80-летняя казачка, — на него мы не жалуемся; он нам зла не сделал». — «Расскажи мне, — говорил я Д. Пьянову, — как Пугачев был у тебя посаженым отцом». — «Он для тебя Пугачев, — отвечал мне сердито старик, — а для меня он был великий государь Петр Федорович».

Таково было мнение народное…

«Когда упоминал я, — продолжает Пушкин, — о его скотской жестокости, старики оправдывали его, говоря: «Не его воля была; наши пьяницы его мутили». Положение дворянства, захваченного восставшими, было невообразимо. Вот потрясающая деталь Пушкина:

«Пугачев ехал мимо копны сена — собачка бросилась на него. Он велел разбросать сено. Нашли двух барышень — он их, подумав, велел повесить».

А вот картина уже из противоположного лагеря: «Когда разлился Яик, тела поплыли вниз. Казачка Разина, каждый день прибредши к берегу, пригребала палкою к себе мимо плывущие трупы, переворачивая их и приговаривая: «Ты ли, Степушка, ты ли, мое детище? Не твои ли черны кудри свежа вода моет?». Но, видя, что не он, тихо отталкивала тело и плакала».

20 ноября 1833 года Пушкин возвращается в Петербург, везя уже с собой готовую рукопись «Истории Пугачева», в то время как просил он командировку для работы над романом о Пугачеве.

И 6 декабря того же 1833 года Пушкин, очевидно уже имея переписанную начисто «Историю Пугачева», представляет рукопись графу Бенкендорфу при письме, в котором пишет:

«Хотя я как можно реже старался пользоваться драгоценным мне дозволением утруждать внимание государя императора, но ныне осмеливаюсь просить на то высочайшего соизволения: я думал некогда написать исторический роман, относящийся ко временам Пугачева, но, нашед множество материалов, я оставил вымысел, и написал «Историю Пугачевщины». Осмеливаюсь просить через Ваше сиятельство дозволения представить оную на высочайшее рассмотрение. Не знаю, можно ли мне будет ее напечатать, но смею надеяться, что сей исторический отрывок будет любопытен для его величества особенно в отношении тогдашних военных действий, доселе худо известных».

Эта переписка явно показывает, что Пушкин, выехав в губернии Казанскую и Оренбургскую, был потрясен размахом того народного отпора, который дал народ казенному Петербургу. «Пугачевщина», как поэт называет это движение, была куда сильнее, чем «Ужо тебе!..» бледного, до сумасшествия потрясенного, слабого, мелкого чиновника Евгения.

Восстание Пугачева было грозным натиском, ответом самого народа, пусть плохо вооруженного, но отважного, могучего; для борьбы с ним пришлось вызывать с Дуная знаменитого уже тогда Суворова, сражавшегося в Турции, что произвело плохое впечатление на Европу. Пушкин видел и ясно понимал, что это не короткая вспышка, но

«бунт», что это большое восстание сословий казаков и крестьян против других сословий. Путем организованной крестьянской войны народ добивался реформы государства и решения вопросов национальных. «…Мятеж, — пишет Пушкин, — поколебавший Государство от Сибири до Москвы и от Кубани до Муромских лесов». Это было то самое, чего так позднее боялись декабристы, та самая неуемная сила, которую они не решались развязать, повести за собой. В своей поездке к Уралу воочию видит Пушкин, как народ может делать сам свою историю, бороться за себя.

И Пушкин представляет (свой привезенный «невымысел» царю — грозную, реальную, нарисованную им, великим писателем историческую картину кровавой усобицы в государстве… Пусть же сам царь решит, что можно сказать, чего нельзя сказать о Пугачеве, пусть решит — можно ли отношение к сильным, энергичным восставшим соотечественникам и подданным своим ограничивать безоглядным шельмованием их как «воров», «злодеев», «бунтовщиков», «разбойников»?

Представив рукопись «Истории Пугачева» царю, Пушкин явно волнуется.

Он «имел… неприятности денежные». Как пишет он в половине того же декабря П. В. Нащокину в Москву, «я сговорился было со Смирдиным, и принужден был уничтожить договор, потому что бедного всадника цензура не пропустила. Это мне убыток. Если не пропустят Историю Пугачева, то мне придётся ехать в деревню. Всё это очень неприятно».

Против всех ожиданий и волнений поэта император Николай «Историю Пугачева» прочел и разрешил к печати очень быстро. В начале февраля 1834 года энергичный Пушкин уже представил царю второй том, состоящий исключительно из документов. Царем отпущены и средства для издания «Пугачева» — 20 000 рублей.

Кроме «ссуды на печатание «Истории Пугачевского бунта», Пушкин просил у царя и получил разрешение на печатание этой книги «в той типографии, которая подведомственна г-ну Сперанскому».

«История Пугачевского бунта» в двух томах вышла в декабре 1834 года. Отпечатанная в количестве трех тысяч экземпляров, она, по словам ее автора, «не имела в публике никакого успеха»; действительно, после смерти Пушкина на его квартире оказалось 1750 непроданных экземпляров этой книги.

Публике, а главным читателем тогда был дворянин, книга Пушкина не понравилась. Но зато она понравилась императору Николаю.

Царь, выпуская «Историю Пугачевского бунта» в свет, думал таким образом воздействовать на свое дворянство, испугать его революцией.

Пушкин же, выпуская «Историю Пугачева», хотел в Пугачеве увидеть и показать не «Емельку», не «вора», не «злодея», не «разбойника», а смелого, властного, умного человека, который не бежит в страхе от Медного всадника, как побежал дворянин Евгений, а добивается того, что ему было нужно.

Фигура Петра Андреевича Гринева Пушкиным написана была не сразу. Начатая в рукописи 31 января 1833 года, «Капитанская дочка» закончена была 19 октября 1836 года и явилась в четвертом томе журнала «Современник», вышедшем в самом конце 1836 года.

Четыре почти года, стало быть, потребовались писателю, чтобы написать, показать публике Гринева, в то время как писание «Истории Пугачева» заняло у Пушкина в 1833 году всего один месяц. В образе Гринева Пушкин слил, во-первых образ молодого деревенского, не знавшего Петербурга дворянина; во-вторых, черты своего пленительного, добродушного, беззлобного, но дотошного Ивана Петровича Белкина, покойного владельца сельца Горюхина; в-третьих, русских простых людей, пленительный антураж всех своих пяти повестей; в-четвертых, весь огромный опыт, доставшийся ему в переживаниях после «14 декабря — 13 июля», — одним словом, все то, что он сам увидел, сам прочувствовал и понял в Петербурге, в поездках по России, на местах декабрьского и пугачевского восстаний.

Пушкин правдиво и перспективно нарисовал грандиозную мужицкую фигуру Пугачева в то ледяное николаевское время, и сам увидел, и нам показал в этом русском казаке свободную, судящую личность, показал ее в историческом значении. Ни один писатель, ни один тем более из поэтов русских, не был так могуч в размахе, в дерзаниях своего творчества, в своем патриотическом суждении, как Пушкин в этот шестилетний полдень своего творчества. Поистине тогда он стал просветителем своего народа, ибо только такая личность действует в истории, вносит новое, обозначая собой конкретные повороты исторического потока, — прогнозы и откровения приходят ведь не с неба, а через душу живого человека.

Проблема личности выявлена, проработана Пушкиным в целом ряде его произведений этого периода — и в прозаических, и стихотворных творениях, и в эскизах.

К циклу таких портретов, как Дубровский, как Пугачев и Гринев в «Капитанской дочке», относится и писанный в сильной шекспировской манере портрет Германна в «Пиковой даме».

Страшная, но абсолютно реальная фигура! Пушкин в Германне изобразил героя, стремившегося прежде всего к своей свободе и независимости» путем имущественного приобретательства. Этому подчинены все его желания, этому служит даже его любовь к Лизе. Все его действия коренятся в его самолюбии, его эгоизме:

«Утро наступало. Лизавета Ивановна погасила догорающую свечу: бледный свет озарил ее комнату… (Германн. — Вс. И.)… сидел, на окошке, сложа руки и грозно нахмурясь. В этом "положении! удивительно напоминал он портрет Наполеона».

«— Вы чудовище! — сказала… Лизавета Ивановна».

А вот другой пушкинский портрет, достойный кисти Рембрандта, — «Скупой рыцарь». Этот посильнее бедного Германна, мечтавшего только о материальной независимости и лишь однажды рискнувшего поставить деньги на карту.

Скупой рыцарь могуч, это сплошная воля, игралище единой страсти. Он в одиночестве сходит под своды своего подвала, зажигает канделябры, раскрывает сундуки с золотом:

Я царствую!.. Какой волшебный блеск! Послушна мне, сильна моя держава; В ней счастие, в ней честь моя и слава! Я царствую…

Скупой рыцарь страдает оттого, что предвидит день, когда его сын пустит прахом эти несметные, из пота и крови возникшие богатства, — в золоте воплощена мощь его страшной личности.

Что не подвластно мне? как некий демон Отселе править миром я могу, —

говорит он.

Перед нами средневековая, пожалуй, на первый взгляд смешная, закованная в железо фигура. Казалось бы, что ему, мертвецу, до нас, что нам до него? А посмотрите, как этот исторический образ, вошедший в литературу полтораста лет назад, как он, оказывается, жив, как отчетливо перекликается с другим образом, созданным большим поэтом Бельгии Эмилем Верхарном в поэме «Банкир»! Пусть рыцарь — в железе, а банкир — в визитке, но душа у них одна и та же, душа страшного дракона Фафнера, охраняющего золото Рейна, которого показал миру Рихард Вагнер.

Пушкин уже чуял поступь капитализма, провидел бешеный пульс «Скупых рыцарей» в далеком будущем.

Возможно, он ощутил его еще в годы ссылки, в шумной, пыльной Одессе. Аккуратный Германн — просто щенок перед этими Молохами человечества.

Но не следует думать, что золото старого барона и золото банкира окончательны и победоносны. Есть и другие силы, другие характеры, строящие человечество, кристаллизуя и сплачивая массы. Их тоже и видит и показывает Пушкин. В конце своей жизни поэт, глядя на портрет работы англичанина Доу, висящий доселе в Зимнем дворце, в «Галерее 1812 года», рисует образ доблестного полководца, — портрет генерала Барклая де Толли:

Он писан во весь рост. Чело, как череп голый, Высоко лоснится, и, мнится, залегла Там грусть великая. Кругом — густая мгла; За ним — военный стан… О вождь несчастливый! Суров был жребий твой: Всё в жертву ты принес земле тебе чужой. Непроницаемый для взгляда черни дикой, В молчанье шел один ты с мыслию великой… Народ, таинственно спасаемый тобою, Ругался над твоей священной сединою. О люди! жалкий род, достойный слез и смеха! Жрецы минутного, поклонники успеха! Как часто мимо вас проходит человек, Над кем ругается слепой и буйный век, Но чей высокий лик в грядущем поколенье Поэта приведет в восторг и в умиленье!

Первый командующий русской армией кампании 1812 года военный министр генерал Барклай де Толли построил в основном план борьбы с Наполеоном на стратегии отступления, в то время когда все в первом потрясении нашествия 1812 года — и царь, и армия, и народ — требовали активного наступления на еще крепкую, нерасстроенную армию Наполеона. Барклай де Толли молча, стоически выдержал это близорукое беснование. Пушкин одним своим стихотворением этим дал понять мощь мудрой героической выдержки железного характера, железной личности, убежденной в своей правоте. Личностей — сильных, деятельных людей ищет Пушкин вокруг себя, среди бурной, кипящей жизни, героев, которые «тронуты рукой истории». Ищет — и находит, и всех, всех собирает он. В начале апреля 1833 года Пушкин пишет письмо генералу А. П. Ермолову:

«Собирая памятники отечественной истории, напрасно ожидал я, чтобы вышло наконец описание Ваших Закавказских подвигов. До сих пор поход Наполеона затемняет и заглушает всё — и только некоторые военные люди знают, что в то же самое время происходило на Востоке.

Обращаюсь к Вашему высокопревосходительству с просьбою о деле для меня важном. Знаю, что Вы неохотно решитесь ее исполнить. Но Ваша слава принадлежит России, и Вы не вправе ее утаивать. Если в праздные часы занялись Вы славными воспоминаниями и составили записки о своих войнах, то прошу! Вас удостоить меня чести быть Вашим издателем. Если ж Ваше равнодушие не допустило Вас сие исполнить, то я прошу Вас дозволить мне быть Вашим историком, даровать мне краткие необходимейшие сведения…».

Так великий Пушкин требует для себя, в роли только скромного издателя, воспоминания Ермолова, чтобы не погибла память о его деяниях. Пушкин сам готов записать эти драгоценные воспоминания..

Но Пушкин видит и иные изгибы, иные повороты в глубинах человеческих душ. Он видит родственную жадности Скупого рыцаря зависть в душе усердного, недалекого, хорошо грамотного ремесленника, во что бы то ни стало желающего стать первым, при отсутствии для этого нужных способностей. Единственно из неоправданных претензий Сальери хочет творить так, чтобы руководить жизнью, но жизнью правят великие артисты, как Моцарт. И эту острую борьбу способной посредственности с гением милостью божией мы видим в трагедии «Моцарт и Сальери». Музыкант, композитор Сальери исследовал природу музыки разумом, наукой:

Звуки умертвив, Музыку я разъял, как труп. Поверил Я алгеброй гармонию.

Но жизнь, творчество не поймать на общий расчет.

Успех у Сальери был, но все это был успех посредственности, успех повторения.

Сальери признается сам себе:

А ныне — сам скажу — я ныне Завистник. Я завидую глубоко Мучительно завидую. — О небо! Где ж правота, когда священный дар, Когда бессмертный гений — не в награду Любви горящей, самоотверженья, Трудов усердия, молений послан — А озаряет голову безумца, Гуляки праздного?.. О Моцарт, Моцарт!

Сальери отравляет Моцарта… Посредственность убивает гения, чтобы сохранить за собой первое место.

Характеров великих, железных, добрых, злых, — всяких характеров всюду ищет и всюду находит Пушкин, характеров, которые заквашивают массы, творят историю, выбрасывают из себя водометы жизни. И среди всего этого интернационального общества героев, где есть и испанец Дон-Хуан, и Председатель пира во время чумы англичанин Вальсингам, — наряду с образом бешеного самодержца Петра могучей звездой сияет образ русского мужика Пугачева, предвещающий великие события нашего XX века…

Законами природы, общества, истории неуклонно строится жизнь народов… Мы все управляемы ими… Но тем не менее каждый из нас — от величайшего деятеля до нижайшего, ничтожнейшего члена общества Акакия Акакиевича, — все поголовно должны чувствовать и свою волю в общей воле всех и свою долю ответственности.

И Полководец, и Вальсингам, и Петр, и Пугачевы — творцы, развивающие и воплощающие свои идеи в массах, чем они единственно и обретают историческую жизненность. Однако эти идеи должны выявляться так, чтобы не давить друг на друга, не давить других людей, не ставить людей в исторические ряды насилием, пусть бы для их блага…

Как и когда должно выявляться создаться такое положение? Конечно, не сразу, не силой абсолютной, хотя бы и просвещенной, но лишь свободным развитием и общим мнением народным.

И, конечно, для этого нужно воспитание в массах отдельных людей. Это и было делом поэта, для этого Пушкину был надобен свой печатный станок.