С утра 27 января 1837 года в большой одиннадцатикомнатной квартире семьи Пушкиных на Мойке у Певческого моста, в бельэтаже старинного дома княгини Волконской, все шло как обычно.

Александр Сергеевич проснулся в восемь, встал с красного своего дивана, накинул старенький, в клетку халат, выпил чаю, сел за свой письменный стол — простой, очень большой. Занимал стол середину узкой светлой комнаты, был завален бумагами, перед столом — кресло. Слева два окна, справа — полки, заставленные книгами до самого потолка. Очень скромна была вся эта обстановка.

Занимался Пушкин за столом часов до одиннадцати, затем оделся, ему подали сани, и он уехал. Вскоре же вернулся в хорошем расположении духа, что-то напевал, прохаживался по кабинету. Увидев в окно, что к нему идет полковник Данзас, его товарищ по Лицею, встретил его в прихожей, и оба прошли в кабинет.

Данзас скоро уехал. Ударила пушка за Невой с верхов крепости.

Полдень 27 января.

В кабинет Пушкина вошел с поклоном Цветаев Федор Фролыч, главный приказчик, правая рука издатели А. Ф. Смирдина. Был он человеком угрюмым, малообщительным, как и его хозяин. Пушкин очень любил Цветаева.

Суровый книжник этот страстно любил литературу, был живым её каталогом и, не задумываясь, мог дать справку о любой русской книге, от Ломоносова до вышедшей в свет вчера, знал и о них все отзывы.

Пушкин очень весело встретил Федора Фролыча — ведь тот приехал к нему от своего хозяина Смирдина договориться о новом издании сочинений поэта.

Смирдин боялся пушкинского «Современника» как возможного опасного Конкурента своему ходкому журналу «Библиотека для чтения», и настолько, что даже предлагал поэту пятнадцать тысяч рублей отступного — лишь бы Пушкин не открывал «Современника». Деловые отношения между обоими издателями были очень тесными.

Цветаев уехал.

Пушкин сел за стол и снова работал. Написал деловое письмо Ишимовой, автору книги «История России в рассказах для детей», — Ишимова сотрудничала в журнале.

Пробило час.

Детей еще с утра отвезли в гости к княгине Ек. Н. Мещерской, дочери Н. М. Карамзина, — и в доме наступила тишина. Пушкин встал из-за стола, принял ванну, надел чистое белье. Вышел было в бекеше, но вернулся с улицы — мороз! Велел подать большую шубу и пешком пошел до извозчика.

Около двух пополудни подали лошадей Наталье Николаевне — она поехала за детьми: время им домой! На Дворцовой набережной ее выезд встретился с извозчичьими санями, в которых ехал Пушкин с Данзасом. Она их не заметила и спокойно вернулась домой около четырех. В комнатах зазвенели детские голоса, началась беготня.

Январские ранние сумерки заливали комнаты, в окнах гасли розовые снега. Стемнело. Пробило шесть. Прислуга, как обычно, замелькала в столовой, в буфетной, зазвенела посуда— накрывали стол к обеду: Пушкины обедали поздно, на английский манер, после семи.

Наталья Николаевна в своей комнате сумерничала со средней сестрой Азинькой — о Коко говорили сестры взволнованно, о старшей, как-то она теперь со своим мужем Жоржем Дантесом? Молодые! И что напишет им об этом маменька Наталья Ивановна? Она молчит. Долго нет писем:

Наталья Николаевна позвонила: «Дайте свечи!» Горничная Груня внесла в полутёмную комнату две горящие свечи с перламутровыми щитками на подсвечниках. Пора было обедать, ждали только Александра Сергеича…

К парадному подъезду медленно подъехала карета, внизу гулко хлопнула дверь, послышались голоса, потом шаги — кто-то быстро шел через буфетную, через столовую, шел прямо, без доклада. Зашевелилась гардина, показалась высокая фигура К. К. Данзаса, как всегда, с рукой на перевязи — полковник был ранен еще в Турецкую кампанию.

Сестры переглянулись, разом вскочили с дивана, Наталья Николаевна прижала руки к груди.

— Не волнуйтесь! — хрипло с морозу выговорил Данзас. — Александр Сергеевич только что стрелялся… С Дантесом… Легко ранен… Нет, нет — не опасно! — вытянул он руку на испуганное движение Натальи Николаевны.

— Где, где он? Господи…

— Его несут!

Наталья Николаевна ринулась птицей через столовую в прихожую. Морозом тянуло с мраморной, с колоннами, парадной лестницы, со всего дома сбегались люди, слышалось аханье, шепот, на полированных мраморах скользили отблески свечей. Высокий дядька Никита Тимофеич нес легко вверх по ступеням Пушкина. Поэт курчавой своей головой припал к его плечу, левая рука висела бессильно.

Наталья Николаевна вскрикнула, в обмороке опустилась на ковер. В кабинете две женщины уже хлопотали, стелили постель на диване. На письменном столе зажгли свечи под зеленым абажуром.

Кабинет поэта, убежище сосредоточенных раздумий, медлительных и озабоченных изысканий; вдохновенных прозрений, кладовая драгоценных всенародных мыслей, превращался в госпиталь.

Врача на поединке не было, домашние растерялись, распоряжался сам Пушкин — сам приказал подать чистое белье… Его уложили на диван.

За врачом наконец кинулся Данзас. Сперва поскакал он к придворному лейб-медику Арендту — нет дома.

К Саломону — нет дома.

К Пирсону — нет дома.

В Воспитательный дом — там нашел доктора Шольца.

— Но я же акушер! — сказал Шольц. — Я вам бесполезен… Я привезу сейчас врача.

Шольц привез наконец доктора Задлера, который наложил на рану компресс.

Приехал доктор Спасский, домашний врач Пушкиных, приехал и доктор Арендт. Доктор Арендт, осмотрев рану, в ответ на твердые настойчивые вопросы Пушкина, продиктованные необходимостью привести в порядок дела, объявил, что возможен худший исход. Доктор Спасский предложил Пушкину послать за священником. Пушкин согласился.

Шла среда, 27 января.

Доктор Арендт уехал от Пушкиных во дворец — доложить о дуэли императору, обещал вернуться к одиннадцати. Тем временем разыскали священника о. Петра из церкви Спаса Конюшенного, в кабинете зажгли свечи, запахло ладаном. Отец Петр исповедал и причастил поэта, как исповедовались и причащались его деды и прадеды.

Весть о дуэли разлетелась по Петербургу мгновенно. К Пушкину приехали встревоженные Жуковский, князь Вяземский с женой, А. И. Тургенев, граф Виельгорский, князь Мещерский, Валуев, бывшая фрейлина старуха Загряжская — тетка сестер Гончаровых. И эти, и многие другие, то уезжая, то вновь приезжая, не покидали раненого до самого смертного его часа.

Наступила ночь на четверг 28 января.

Доктор Арендт вернулся после полуночи — царь был в театре, доктор его не застал, оставил письмо. Вернувшись из театра, царь вызвал Арендта, вручил ему писанную карандашом записку, поручил поехать к Пушкину и прочесть ему написанное.

Доктор Арендт торжественно и, конечно, с немецким выговором прочитал Пушкину следующее:

«Есть ли бог не велит уже нам увидеться на этом свете, то прими мое прощение и совет умереть по христиански, — наставлял его царь, — и причаститься, а о жене и детях не беспокойся. Они будут моими детьми, и я беру их на свое попечение».

Доктору Арендту было приказано немедленно вернуться, письма не оставлять и доложить об исполненном поручении: «Я жду, не буду ложиться!» — сказал царь.

Арендт уехал.

Тянулась долгая зимняя ночь. Мучительная ночь. Пушкин остался наедине с Данзасом и диктовал ему последние деловые распоряжения, в частности, перечислил все свои долги, не оформленные документами. В соседней комнате, отделенная от больного только одною дверью, всю ночь мучилась его жена. Время от времени она беззвучно, как привидение, прокрадывалась в кабинет — стояла затаившись. Пушкин не мог ее видеть со своего дивана, однако каждый раз чувствовал, как она входила, и требовал — отведите ее! Он очень страдал и не хотел, чтобы она видела его муки.

Около четырех часов утра боли в животе усилились, стали невыносимы. Послали за Арендтом, тот приехал. Боли были нечеловеческие, глаза Пушкина выкатывались, лицо его заливало потом, руки холодели, пульс исчезал. Но поэт сдерживался — боялся тревожить жену.

Страдания были так велики, что, улучив время, Пушкин тихо приказал слуге — верному своему Никите достать из письменного стола ящик и подать ему. Никита приказание исполнил, однако зная, что в ящике пистолеты, упредил Данзаса. Тот сейчас же бросился к раненому и нашел у него пистолет, уже спрятанный под одеялом.

Пушкин прямо сказал, что хотел было застрелиться из-за нестерпимых болей.

И все-таки муки одолели: Пушкин не выдержал, закричал в голос, забился в конвульсиях, едва не свалился с дивана. На великое счастье, как раз в эту минуту Наталья Николаевна погрузилась в короткий глубокий сон и не слыхала страшного крика…

К утру 28 января боли несколько утихли, хотя лицо поэта и выражало страдание, руки были холодные, пульс едва заметен.

— Попросите жену! — сказал он.

Наталья Николаевна бросилась к мужу с воплем.

— Будь спокойна, — сказал Пушкин. — Ты не виновата в этом! Не упрекай себя — это дело касается одного меня.

Она рыдала.

— Уведите ее! — сказал Пушкин.

Доктор Спасский спросил больного: не хочет ли он повидать друзей?

— Зовите!

Жуковский, Виельгорский, Вяземский, Тургенев, Данзас входили один за другим… Пушкин, прощаясь, пожимал им руки. Те плакали.

Пушкин неожиданно спросил:

— А Карамзиных здесь нет?

Немедленно послали к Карамзиным — приехала вдова историка, Екатерина Андреевна,

— Благословите меня! — попросил он.

Екатерина Андреевна перекрестила его издали, с порога. Пушкин жестом подозвал ее к себе, взял ее руку, положил себе на лоб. Карамзина благословила его, умирающий поцеловал ей руку. Она вышла, рыдая.

Распорядился привести детей, чтобы проститься с ни-ни, — их привела тетка, Александра Николаевна. Пушкин взглянул на каждого, погладил по головке, перекрестил и движением руки отослал от себя.

С утра 28 января уже вся столица знала о ранении Пушкина, лестница и прихожая его квартиры наполнялись людьми. В передней какой-то старичок заметил с удивлением:

— Господи боже мой! Видывал я, как фельдмаршалы умирали, да этак нигде не бывало!

Весь день Пушкин был довольно спокоен, часто звал жену, но разговаривать не мог, чувствовал, как слабеет. Вторую всю ночь при нем сидели Даль и Жуковский, Вяземский и Виельгорский были в ближайшей комнате.

Всю следующую ночь умирающий держал руку Даля, несколько раз спрашивал время и на ответ Даля говорил:

— Долго ли мне так мучиться! Пожалуйста, поскорее! Он просил то ложечку холодной воды, то крупинку льда, сам брал и тер себе льдом виски.

— Ах, какая тоска! — восклицал он, закидывая руки за голову. — Сердце изнывает!

С утра 29 января перед подъездом квартиры Пушкина стояла уже сплошная толпа, к крыльцу трудно было пробиться… Дамы, дипломаты, авторы, офицеры, знакомые и незнакомые, заполняли комнаты. Лестница, прихожая были забиты простыми людьми, не смеющими пройти дальше.

А пульс падал и падал. Наконец — исчез. Бьет два часа. Пушкин открыл глаза и попросил моченой морошки.

Сказал:

— Позовите жену, пусть она меня покормит…

Наталья Николаевна опустилась на колени у изголовья дивана, поднесла мужу ложечку, приникла лицом к челу умирающего.

Пушкин погладил ее по голове и сказал:

— Ну, ну, ничего… Слава богу, все хорошо!

Она вышла обнадеженная. «Он будет жить, — говорила она, — вы увидите!.. Вы увидите». Пушкин отходил. В кабинете стоял, сложа руки на груди, Жуковский, тут же были и Вяземский с женой, Мещерский, А. И. Тургенев, Е. И. Загряжская, доктор Даль, полковник Данзас, доктор Спасский.

Даль шепнул:

— Отходит…

Минут за пять до кончины Пушкин попросил повернуть его на правый бок. Доктора исполнили его желание.

— Хорошо! — сказал он. — Жизнь кончена!

— Да, конечно, мы тебя повернули! — сказал Даль. Пушкин тихо поправил:

— Жизнь кончена! Теснит дыхание… Спокойствие разливалось по телу, руки стыли уже по плечи, пальцы на ногах, потом колени; дыхание, отрывистое, частое, переходило в медленное, тихое. Еще один слабый вздох, едва заметный, — и неизмеримая пропасть отделила живых от мертвого. Пушкин скончался так тихо, что друзья не заметили этого.

Минуты через две Жуковский спросил:

— Что он?

— Кончилось! — ответил Даль.

Прервалась великая тишина у смертного ложа. Увидев мужа мертвым, рыдала, билась в конвульсиях вдова, кричала: «Пушкин, Пушкин, ты жив?» Жуковский посылал за скульптором Гальбергом, чтобы снять маску. Говорили теперь полным голосом, и это именно было ужасно для их же слуха: это же значило, что тот, ради которого все молчали, умер…

«Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо, — писал Жуковский С. Л. Пушкину-отцу о смерти сына. — Никогда на этом лице я не видел ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти., Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха, после тяжелого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо! Это было не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая, удивительная мысль в нем развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: что видишь, друг? — и что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно тайную, смерть без покрывала. Какую печать наложила она на лицо ему, и как удивительно высказала на нем и свою и его тайну. Я уверяю тебя, что никогда на лице его не видел я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли: Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина».

Темно-лиловый с кистями гроб с телом великого поэта поставлен был в передней, в полутемной комнате, освещенной только мерцанием нескольких десятков восковых свечей, горящих у гроба в четырех больших церковных ставниках, обвитых черным крепом. Гроб стоял на катафалке в две ступени, обитом черным сукном с серебряным позументом. В ногах стоял аналой, за которым басом читал дьячок. Тело покойного покрыто белым крепом и парчовым палевым покровом. Лицо было необыкновенно спокойно и очень серьезно, но нисколько не мрачно. Курчавые волосы разбросаны по атласной подушке, а густые бакенбарды окаймляли впалые щеки до подбородка… На Пушкине — его любимый темно-коричневый сюртук.

Толпа народа в эти дни стеною стояла против окон квартиры, завешенных густыми занавесями и шторами. Люди старались проникнуть к телу, но впуск был затруднителен. Входившие благоговейно крестились и целовали руку покойного. Есть свидетельства, что со времени кончины Пушкина и до перенесения его в церковь в его доме перебывало до 50000 человек. Один современник сообщает, что извозчиков нанимали просто «к Пушкину», без адреса.

Осаждались в эти дни и книжные лавки. Только что вышедшее полное издание «Евгения Онегина» малого формата расхватали — в эти дни разошлись более 2000 экземпляров. Книгопродавец Смирдин выручил сразу больше сорока тысяч рублей…

Было объявлено, что отпевание тела будет совершено в Исаакиевском соборе, что в Адмиралтействе, первого февраля, в 11 часов до полудни. Народ устремился туда и находил храм запертым: отпевание происходило в другой церкви — в церкви Спаса Конюшенного. Тело Пушкина было перенесено в этот храм после полуночи, тайком, присутствовало при этом не более десятка самых близких поэту да десятка два бравых жандармов. У Адмиралтейства народ сразу же узнал, где назначено отпевание, бросился туда, и вся обширная площадь перед Спасом Конюшенным представляла собой сплошной ковер из человеческих голов. Когда после отпевания гроб выносили из церкви, чтобы поставить его в склеп при церкви, где тело должна было оставаться до отправления к месту погребения, процессия вдруг остановилась.

Поперек пути лежал человек большого роста. Он рыдал. То был Вяземский.

Лишь третьего февраля, в глухую ночь, со двора Конюшенной церкви выехал печальный тайный кортеж. Впереди всех в санях ехал жандармский офицер капитан Ракеев, за ним неслись дроги на санях, на них заколоченный в ящик гроб, на ящике белый крест. На дрогах примостился верный крепостной слуга поэта Никита Козлов, не отходивший ни на шаг от своего питомца до самой могилы. За дрогами в кибитке ехал назначенный царем в это сопровождение Александр Иванович Тургенев.

Езда была фельдъегерская, скакали сумасшедшие «по самонужнейшей казенной надобности», мгновенно меняя лошадей на станциях, загоняя их; тройки неслись одна за другой. Тургенев так и пишет в своем дневнике: «За нами прискакал гроб…»

Страшен был этот бешено скачущий по пустынным ночным улицам Петербурга гроб народного поэта, снова отправляемого в вечную ссылку на Псковщину. Пятого февраля после полудня были в Тригорском, где уже слышали о дуэли, но путем еще ничего не знали. Мороз был крепкий, Прасковье Александровне Осиповой нездоровилось, и после обеда, часу в третьем, она прилегла отдохнуть. И вдруг ее дочери в окна видят — во двор скачет возок, а за возком длинные сани с ящиком. Разбудили Прасковью Александровну, она вышла и встретила в гостиной старого своего знакомого А. И. Тургенева в сопровождении жандармского офицера. Тургенев по-французски рассказал хозяйке, что они привезли тело Пушкина, которое приказано доставить в Святогорский монастырь, но, не зная точно дороги, они сбились, иззябли, и вместо монастыря попали в Тригорское.

«Вот ведь какой случай! — восклицает в своих записках младшая дочь Прасковьи Александровны Катерина Ивановна, в ту пору четырнадцатилетняя девочка. — Не мог ведь Александр. Сергеевич лечь в могилу, не простившись с мамой и с Тригорским!»

В усадьбе, заваленной снегами, путников гостеприимно оставили ночевать, тело же приказали везти в Святые горы, куда нарядили также тригорских и Михайловских мужиков — копать могилу.

Копать могилы, однако, не пришлось — крепко промёрзла земля, была как железо, только разрыли снег, выломали яму. Утром, чуть свет, поехали в Святые горы оба тестя — хоронить Пушкина, а с ними две девушки, дочери Прасковьи Александровны, — Маша и Катя.

Ящик с гробом был внесен в церковь, где его отпел со всей братией настоятель монастыря столетний старец отец Геннадий. Потом ящик опустили в яму и в присутствии Тургенева, жандарма Ракеева, двух молодых девушек да толпы крестьян из Михайловского и Тригорского закидали снегом и песком.

Весною уже, как стали бурно таять снега и земля отошла, указал игумен вынуть ящик и гроб захоронить в могилу.

А могила, склеп и все, что нужно было для добрых похорон, устроены были уже заботами той же Прасковьи Александровны, так горячо и так незаметно любившей поэта всю его короткую, страстную жизнь…

Никто из родных тогда к опальной той могиле не приехал.

И последним тихим, сдержанным приветом, обращенным со скромными недомолвками к тени поэта, ложится на его снегом покрытую могилу письмо «невидимого свету друга» — П. А. Осиповой, адресованное Александру Ивановичу Тургеневу в Петербург.

«Февраль 17-го 1837 года Тригорское

Я получила очень скоро письмо ваше от 10 числа, Милостивый Государь Александр Иванович, и тотчас же отвечала по почте. Но теперь пишу к вам по случаю и без боязни, чтобы нескромные глаза не взглянули на мои строки. Я чрезмерно рада, что вы приехали домой, благодарна, более чем могу то изъяснить, за приятное о том извещение, счастлива получением прекрасного портрета, которому обстоятельства придают так несказанно большую цену в глазах моих — но должна признаться, что ни я, ни моя Мария, мы не можем быть покойны, пока вы не будете так благосклонны и не скажете нам откровенно, не навела ли вам незабудкакакой новой неприятности. Ничто, что до вас касается, не может быть теперь для меня и детей моих равнодушно; когда поедете вы в Москву?.. Я знаю, что Вдова А. Серг. не будет сюда, и я этому рада. Не знаю, поймете ли вы то чувство, которое заставляет меня теперь бояться ее видеть?.. но многое должно бы было вам рассказать, чтобы вполне изъяснить все, что у меня на душе и что — я знаю — наконец многоглаголание и многописание все выйдет; к чему ж теперь рыданье и жалкий лепет оправданья. Но ужас берет, когда вспомнишь всю цепь сего происшествия. Мне сказывала моя Евпраксия, что будто бы жена убийцы хочет требовать разводу… что она была жертва привязанности к сестре. 29 число Сергей Львович был в Москве у сына моего Алексея Вульфа и просил его о покупке надгробного камня для могилы Надежды Осиповны!!.. без всякого предчувствия, что и прах сына уже вместе лежит!.. Мимолетное видение, в котором вы были в Тригорское, никогда не изгладится из моей памяти — время токмо более и более будет оживлять воспоминание… Я сказала вам, что отягчало душу мою, С истинным чувством почтения и сердечной преданности я честь имею, Милостивый Государь, быть вам преданная Прасковья Осипова».

* * *

Но как же могло случиться то чудовищное, что случилось? Каким роковым стечением обстоятельств попал великий русский поэт под пулю титулованного иностранного шалопая?

8 сентября 1826 года, небритый, в соломе, в пыли, забрызганный грязью, Пушкин был введен в кремлевский кабинет императора. Вошел взволнованным, смущенным, недоумевающим.

Пушкин оказался государственно «прикреплен» службой к царю, как любой из крепостных мужиков был «прикреплен» службой к земле. И Пушкин и мужик — оба служили государству, обществу, миру, а не государю, не помещику: крепости петербургского образца 1762 года русский крестьянин никогда не признавал, как и крепости Соборного уложения 1649 года. Крестьяне всегда мыслили себя хозяевами земли, признавая за помещиками лишь право поместного управления землей. Тот крестьянин, который входил в иные отношения с помещиком — в имущественные обязательства, в займы, на русском языке именуется холопом, а в обязательстве — личной службы холуем.

Свободный певец свободы и закона, смелый, благородный, гениальный Пушкин по государственной службе своей, однако, оказался зажатым в плотной толпе придворных холуев, среди беспощадной в своем благополучии светской черни.

Пушкин весь в этом своем отрывке:

Блажен в златом кругу вельмож Пиит, внимаемый царями. Владея смехом и слезами, Приправя горькой правдой ложь, Он вкус притупленный щекотит И к славе спесь бояр охотит… Меж тем, за тяжкими дверями, Теснясь у черного крыльца, Народ, гоняемый слугами, Поодаль слушает певца.

Отношение Пушкина к царю и государству было неким родом кратковременного равновесия очень сложного ряда сил, и такое равновесие могло быть только неустойчивым.

Так ступил Пушкин на стезю, приведшую его к роковому концу.

Вторым роковым шагом поэта оказалась его женитьба на красавице Гончаровой.

В свете не Натали была женой Пушкина, а Пушкин был мужем Натали. Ослепляющее обаяние красоты его жены в злонравном, спесивом и жестоком свете Петербурга затмевало обаяние самого Пушкина как поэта. Изысканные, пресыщенные вкусы света, его сластолюбие, женолюбие, бесконечная праздность, требующая развлечений, его вольтерьянство, развращенный моральный скептицизм, его сплетни, — все создавало густую, атмосферу «образованного разврата».

«Каков поп, таков и приход!» Попом же в этом приходе был сам царь Николай, молодой атлет, могучий, великолепно сложенный, в котором казарменная муштра павловской Гатчины, мистические настроения старшего брата императора Александра и не столько рыцарское, сколько офицерское ухажерство — при полном всемогуществе самодержца — составляли душистую смесь.

Француз А. де Кюльтюр в книге, вышедшей в Париже в 1855 году под заглавием «Царь Николай и Святая Русь», так повествует о быте этого высшего общества:

«Царь — самодержец в своих любовных историях, как и в остальных поступках; если он отличает женщину на прогулке, в театре, в свете, он говорит одно слово дежурному адъютанту. Особа, привлекшая внимание божества, попадает под наблюдение, под надзор. Предупреждают супруга, если она замужем; родителей, если она девушка, — о чести, которая им выпала. Нет примеров, чтобы это отличие было принято иначе, как с изъявлением почтительнейшей признательности. Равным образов нет еще примеров, чтобы обесчещенные мужья или отцы не извлекали прибыли из своего бесчестья. «Неужели же царь никогда не встречает сопротивления со стороны самой жертвы его прихоти?» — спросил я даму, любезную, умную и добродетельную, которая сообщила мне эти подробности. «Никогда! — ответила она с выражением крайнего изумления. — Как это возможно?» — «Но берегитесь, ваш ответ дает мне право обратить вопрос к вам». — «Объяснение затруднит меня гораздо меньше, чем вы думаете, я поступлю, как все. Сверх того, мой муж никогда не простил бы мне, если бы я ответила отказом».

А Натали Пушкина была очень, очень красива.

«В залах Аничковского дворца… состоялся костюмированный бал в самом тесном кругу, — писала ее дочь А. П. Арапова в своих записках. — Екатерина Ивановна выбрала и подарила племяннице чудное одеяние в древнееврейском стиле, по известной картине, изображавшей Ревекку. Длинный фиолетовый бархатный кафтан, почти закрывая широкие палевые шальвары, плотно облегал стройный стан, а легкое из белой шерсти покрывало, спускаясь с затылка, мягкими складками обрамляло лицо и, ниспадая на плечи, еще рельефнее подчеркивало безукоризненность классического профиля.

…Всеобщая волна восхищения более смущала скромность Натальи Николаевны, чем льстила ее самолюбию, и она до выхода царской семьи забилась в самый далекий, укромный уголок. Но ее высокий рост выдал ее орлиному взгляду Николая Павловича, быстро окинувшему зало..

Как только начались танцы, он направился к ней и, взяв ее руку, повел в противоположную сторону и поставил перед императрицей, сказав во всеуслышанье:

— Regardez et admirez!

Александра Федоровна послушно навела лорнет на нее и со своей доброй, чарующей улыбкой ответила:

— Oui, belle, bien belle en vérite! C'est a ainsi que votre image árait dû passer á la postérité!

…Император поспешил исполнить желание, выраженное супругою. Тотчас после бала придворный живописец написал акварельный портрет Натальи Николаевны в библейском костюме для личного альбома императрицы».

Третий шаг к катастрофе был уже шагом самого Пушкина. В 1834 году Наталья Николаевна вывезла к себе в Петербург обеих своих старших сестер и поселила их у себя. Сестры ее — старшая Коко (Екатерина) и средняя Азинька (Александра, Александрина) были тоже достаточно красивы, интересны, эффектны, высокого роста, очень стройны. Устройство их замужества несомненно было заботой Натали, для чего им нужно было собирать у себя молодое общество. Пушкину это решительно не нравилось, однако он делал все, чего только желала его молодая (1812 г. р.) жена.

Характерно, что в обществе, собиравшемся в доме у Пушкиных, пушкинисты не называют русских «хороших», родовитых имен — сестры явно не пользовались высокой репутацией в свете, хотя и были пожалованы фрейлинами императрицы.

В Петербурге в ту пору жила еще тетка девиц Гончаровых — Екатерина Ивановна Загряжская, бывшая фрейлина двора, дочь генерала Загряжского, любимца Потемкина. Большой барин и богатейший помещик, Загряжский имел жену и детей, но как-то раз поехал в Париж и там, при живой жене, женился на француженке, которая родила ему очень красивую девочку — Наталью Ивановну. Эту свою французскую жену Загряжский привез домой и жил после этого спокойно с обеими женами одновременно. Наталья Ивановна росла вместе с детьми Загряжского. Очень красивая, она еще девушкой стала в Петербурге героиней громкой придворной истории: у супруги императора Александра Первого — Елизаветы Федоровны она отбила любовника, молодого офицера. Затем Наталья Ивановна вышла замуж за фабриканта полотен Николая Афнасьевича Гончарова.

Петербург помнил еще эту историю Натальи Ивановны. Отсюда понятен и великолепный французский язык сестер Гончаровых и то, что в доме Пушкина нашел себе такой теплый прием молодой барон Жорж Шарль Дантес (1812 г. р.) — его ввел к себе в дом сам Пушкин.

Пушкин познакомился с Дантесом в ресторане Дюме, где постоянно обедал в 1834 году. Пушкину Дантес очень понравился своей ловкостью, силой, остроумием, молодостью. Пушкин добродушно хохотал, когда однажды Дантес, видя Пушкина с женой и двумя свояченицами, входящими на какой-то бал, воскликнул:

— Вот паша с тремя бунчуками!

Как-то Пушкин при Дантесе вслух подбирал, как же ему назвать задуманный журнал-обозрение, который выходил бы «по кварталам», то есть по четвертям года (это рождался «Современник»). Дантес, услышав, сказал:

— Назовите его «Квартальный надзиратель».

Барон Дантес — монархист, дравшийся на баррикадах Парижа в июльской революции 1830 года за Бурбонов, явившись эмигрантом в Петербург по благоволению императрицы Александры Федоровны, был принят в лучший полк гвардии — в кавалергарды… Царь Николай сам представил его офицерам, полка и даже пожаловал ему секретную денежную поддержку… У Пушкиных Дантес влюбился в Наталью Николаевну, которой был ровесником, и стал ухаживать за ней так весело, так нагло и настойчиво, как это делают иностранцы в России, думая, что в России «это так принято».

А Пушкин в это время с головой ушел в свои многосложные заботы — в литературу, в урегулирование долгов, в управление поместьями — и своими, и отцовскими, и сестриными, и брата Льва Сергеевича, и в издательство, в организацию журнала, в оплату бесконечных счетов и в направленную, ни на минуту не затихавшую борьбу с Бенкендорфом, Булгариным и с другими недругами, а также с многочисленными завистниками из дворян, злословившими о великом поэте как о писателе, купленном царем-вешателем, и смеявшимися над гордостью Пушкина древностью своего рода.

А в его семье красивый фат Дантес хохотал и балагурил с его свояченицами Гончаровыми, прыгал ловко через столы, лихо, по-гасконски, ухаживал за его женой, безмерно красивой, тоже молодой, которой с Дантесом было, по ее наивным словам, «всегда так весело». Ухаживания его за Пушкиной приняли постепенно настолько свободный, непозволительный характер, что некоторые дома перестали принимать Дантеса. Он и Натали переписывались записочками, встречались и в гостях, и у Пушкиных в доме. Во время этих посещений в Дантеса влюбилась старшая свояченица поэта — Коко (Катерина) Гончарова. Галантный чужеземец легко принял эту любовь как должное своей неотразимости, и Коко Гончарова от него скоро понесла.

Вот что творилось в семье, в доме Пушкина, какой ад был там, где великий поэт искал прежде всего уюта, тишины для своих великих трудов. И Пушкин знал это: все, что происходило между его женой и Дантесом, все, что происходило в их доме, она же, Натали, рассказывала мужу во всех подробностях, наивная, веселая, юная москвичка из Скарятинского переулка, на одну четверть француженка, на одну четверть дворянка и калужская купчиха на целую половину. Пушкин знал все, раздражался на все, ревновал и все же верил жене и свято хранил свое данное ей до брака слово — всегда делать все для счастья любимой женщины; не мешать ей ни в чем. Он молчал и таил лишь в себе нараставшую свою ревность против чужака-проходимца, мучился этим и, даже умирая, чувствовал себя виноватым…

Пушкина мучил ревностью не один Дантес. Мучил его и сам император Николай, нравы и повадки которого были Пушкину известны, он имел основания для ревности. Друг Пушкина П. В. Нащокин рассказывал, как Пушкин ему говорил, что Николай, «как офицеришка», ухаживает за его женой. Царь нарочно по утрам по нескольку раз проезжает мимо ее окон, а к вечеру на балах спрашивает, почему у нее всегда опущены шторы.

Барон Корф — лицейский товарищ Пушкина — передавал, что сам император Николай так рассказывал близким о разговоре своем с Пушкиным:

«Под конец жизни Пушкина, встречаясь очень часто с его женой, которую я искренне любил и теперь люблю, как очень хорошую и добрую женщину, я раз как-то разговорился с нею о камеражах, которым ее красота подвергает ее в обществе: я советовал ей быть как можно осторожнее и беречь свою репутацию, столько для себя самой, сколько и для счастья мужа при известной его ревности. Она, верно, рассказала об этом мужу, потому что, встретясь где-то со мной, он стал меня благодарить за добрые советы его жене. — Разве ты и мог ожидать от меня другого? — спросил я его. — Не только мог, государь, — отвечал Пушкин, — но, признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживаниях за моею женою». Это было дня за три до дуэли.

В этой светской бесовской метели интриг, сплетен, злоречья, бушевавшего вокруг поэта, среди его усиленных занятий журналом «Современник», среди его творческих и исторических прозрений, 4 ноября 1836 года Пушкин получает три экземпляра одного и того же анонимного письма. Одно к одному! — в Петербурге в те дни только что была учреждена городская почта, и уже не нужно было письма по городу пересылать со своими слугами. В письмах тех был шутовской диплом.

«Кавалеры первой степени, командоры и рыцари светлейшего Ордена Рогоносцев, собравшись в Великий Капитул (в общем собрании своем) под председательством высокопочтенного Великого Магистра Ордена, его превосходительства Д. Л: Нарышкина, единогласно избрали Александра Пушкина заместителем высокопочтенного г-на великого магистра Ордена Рогоносцев и историографом Ордена. Непременный секретарь: граф И. Борх».

Такие письма рассылались по Петербургу во многих копиях. Д. Л. Нарышкин, упоминаемый в «дипломе», был мужем красавицы Марии Антоновны, бывшей в общеизвестной связи с императором Александром Первым и имевшей от него дочь. Пасквиль мог иметь, да и имел двойной смысл: он намекал и на Дантеса, и на царя Николая как наставивших рога поэту…

Пушкин, еще в ссылке немедленно вызывавший к барьеру обидчиков, чтобы защитить свою честь, разъяренный этой клеветническою травлей, вызвал Дантеса: Дантес должен был ответить и за свои ухаживания за женою Пушкина, и за царские.

Но ситуация запутывается. В дело вступает голландский посланник барон де Геккерн, усыновивший Дантеса, передавший ему свое имя и обещавший ему богатое наследство. Невозможно теперь проследить все запутанные нити противоречивых рассказов об этом тех давних лет, да и ни к чему делать это, пожалуй. Остановимся лишь на одном простом варианте, который выдвигал Ф. Ф. Матюшкин, сверстник Пушкина по Лицею.

По версии Матюшкина, Дантес был сыном сестры Геккерна и голландского короля, почему его и счел нужным усыновить богатый дядя. Геккерн не мог простить Пушкину, что тот круто повернул дело с Дантесом. Это было так: Пушкин, возвратясь однажды домой, застает Дантеса у ног его жены… Дантес вскочил. «Что это значит?» — спрашивает Пушкин. Дантес отвечает, что он умолял Наталью Николаевну уговорить сестру Коко выйти за него замуж.

— Ничего нет легче! — сухо говорит Пушкин. — Тут не о чем и умолять!

Он звонит, приказывает слуге: «Позовите Катерину Николаевну!» Та пришла. И Пушкин свояченице говорит:

— Вот барон просит твоей руки! Ты согласна? Я сейчас же еду во дворец, буду просить разрешения…

Как фрейлине императрицы Коко требовалось согласие царицы на брак. Разрешение было дано немедленно.

Однако дело со свадьбой затягивалось: Дантес оказался не только ухажером, но еще и деловым человеком, и очень практичным. Перед свадьбой он потребовал от Гончаровых и приданого, и документа, что Коко по смерти родителей получит определенную часть наследства. Брат Коко Дмитрий Николаевич Гончаров по этому поводу приезжал в Петербург и по требованию жениха выдал письменное обязательство выплачивать ежегодно сестре 5000. Десять тысяч выдано было сразу на приданое.

«Моя свояченица Екатерина, — писал Пушкин своему отцу в декабре 1836 года, — выходит за барона Геккерена, племянника и приемного сына посланника, короля Голландского. Это очень красивый и добрый малый, он в большой моде и 4 годами моложе своей нареченной. Шитье приданого сильно занимает и забавляет мою жену и ее сестру, но приводит меня в бешенство. Ибо мой дом имеет вид модной и бельевой мастерской».

10 января 1837 года состоялась свадьба Жоржа и Коко, венчались по двум обрядам — православному и католическому. Пушкина на свадьбе не было. Екатерина Николаевна выехала от Пушкиных к мужу в квартиру свекра — барона Геккерна на Невском, в доме Владена, где теперь Пассаж.

Однако вся эта история еще далеко не кончилась, как можно было бы ожидать. Разъяренный провокаторской и злобной политикой барона Геккерна, Пушкин написал ему оскорбительное письмо, в котором требовал, чтобы тот прекратил действовать подобно старой развратнице, перестал подстерегать Наталью Николаевну на всех углах и говорить ей, что его сын Жорж умирает от любви к ней, «тогда как он просто плут и подлец».

И финалом этих светских мерзких дрязг и сплетен была дуэль на Черной Речке, которая лишила Россию, может быть, лучшего из всех сынов…

Жизнь Пушкина на земле была кончена, но, прежде чем закрыть эту грустную повесть о ней, нужно ответить на вполне возможный вопрос:

— Кто же был тот аноним, тот подлец, который разослал по петербургской почте этот гнусный пасквиль, что привело к столь великим для всех нас потерям?

Имя его установлено в экспертизе почерков уже в 1927 году. Это имя одно из самых блестящих имен русской истории, «блиставшее под пером Карамзина» да и самого Пушкина. Это молодой 20-летний князь Петр Владимирович Долгоруков. Он потешался пушкинским скандалом. Это он на великосветском балу, стоя за спиной Пушкина, подымал над его головой два пальца в виде рогов. Этот косолапый беспринципный человек тем не менее гордился тем, что он «Рюрикович» и что как Рюрикович должен быть русским царем он, а не «захватчики Романовы».

Это был тоже русский дворянин и рода еще более древнего, чем Пушкин, человек благородства с обратным знаком, косолапая карикатура с асимметричным лицом, черная тень, всегда сопровождающая ясность света, дьявол, неизменно ведущий борьбу в сердце каждого человека против добра.

Пушкин умер, и печать — тот «типографский снаряд», о котором он так заботился, свободы действия которого так он добивался, — проводила его в могилу продиктованным или осторожным безмолвием.

И только князь В. Ф. Одоевский в «Литературных прибавлениях к «Русскому инвалиду» опубликовал следующее объявление:

«Солнце нашей Поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в средине своего великого поприща!.. Более говорить о сем не имеем силы, да и не нужно; всякое Русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери, и всякое Русское сердце будет растерзано. Пушкин! наш поэт! наша радость, наша народная слава!.. Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина?.. К этой мысли нельзя привыкнуть!

29 января, 2 ч. 45 м. пополудни».

Этот один искренний молодой голос лишь подчеркнул общее гробовое молчание.