Императрица Фике

Иванов Всеволод Никанорович

Ночь царя Петра

 

 

Глава 1. Привезли!

Погасли розовые снега, отгорели вишневые зори. Упала ночь, звездная, с тусклыми огоньками деревень, мимо бежали, чернели деревья. Как стали подъезжать к Москве — о полуночи, из-за острых елок вылез ущербный месяц с ушами, — мороз приударил пуще. С грохотом неслись по ухабам два возка, ямщики закуржавели бородами и воротниками, лошади бежали в пару. Над Москвой нависали дымы, окна светились, на холоду тявкали не в охотку псы.

По ухабам возки проскакали заставу Белого города, караул с алебардами, тускло блеснул фонарик, пустились вниз по Царевой улице к Кремлю, мимо тынов темных изб, домиков в одно, в два жилья. Въехав через Воскресенский мост на Красную площадь, колыхались среди лавок, церковок. У надвратных икон горели лампады в слюдяных фонарях, Василий Блаженный тускло светился под месяцем. Мост через ров у Никольских ворот был спущен, гулко отозвался топот копыт. У воротной избы стояли караульные в тулупах — уже ждали: в облаке пара выскочил в зеленом мундире офицер, в низкой треуголке, с фонарём.

— Кто едет?

— Его высочество государь-наследник Алексей Петрович! — раздельно сказал из возка в приоткрытую дверь Толстой. — Хе-хе! Государь мой, чего ж, упрежден будучи, спрашиваешь, какая персона следует!..

Офицер скомандовал презентацию, возок уже ехал дальше, под ворота. В отсвете фонарей мелькнуло длинное бледное лицо царевича под летучей тенью крестившейся руки. Снег, кругом снег, на снегу так и видится царевичу замок святого Эльма, словно синим лаком крытое море, осыпанный солнцем летнего утра Неаполь, розы в саду…

Возок гулко чиркнул правым отводом внутри ворот, качнулся, въехал в Кремль. На толпе толстых соборов лежал мутный свет месяца, горел годуновским золотом под облаками Иван Великий, торчали в пестром беспорядке кровли, шпицы, бочата царева дворца. Повернули направо, у высокого крыльца ямщик на первом возке хрипло крикнул «тпру», второй отозвался. Возки стали.

Стены, дворцы, башни, соборы, стража обступили со всех сторон.

— Ин, ваше высочество, выходи! — сказал, выйдя первым, Петр Андреевич Толстой, оборачивая к возку бровастое лицо. — Будешь скоро батюшкину персону зреть, а наше дело, слава те господи, кончено…

Он перекрестился и спросил строго офицера:

— Где государь?

— Входи, Петр Андреевич! — раздался из-за дубовой двери знакомый голос.

Толстой шагнул через порог, за ним, наклонившись, — гвардии капитан Румянцев, рослый, красивый, непреклонный. Петр уже стоял им навстречу — гигант, голова под потолок, тень перегнулась через угол, лицо дергается. На столе пара восковых свечей, зеленое сукно, бумаги, карта Европы. Не дослушав приветствий, Петр заговорил сам:

— Господа! Весьма доволен, что вы мое желание выполнили и наш пожар, что за рубежом тлел, прекратили. Дело ваше считаю не только моим, несчастного отца, делом, но делом всего государства. И, помолчав, прервал себя:

— Брат мой, Карл-цесарь, здоров ли?

— Сказывали нам, здоров гораздо! — улыбаясь и поиграв бровями, ответил Толстой, — он отвел руку с шапкой назад, кланяясь по церемониалу. — Сдается, однако, что наша оказия у его цесарского величества много крови отняла. Царевичу-то он недаром знатные замки готовил! Как назад ехали — Вену с ходу проскочили и здоровья Карлу-цесарю не сказывали, дабы известная персона там не задержалась!

Царь опустился в кресло у стола, голову опер на руки, потом зорко глянул на свечу, сдавил пальцами нагар, смял его и продолжал свою мысль:

— Или впрямь думал цесарь, нашей смерти дождавшись, Алешку из замка того с салютом в Санктпитербурх на престол препроводить? Оно бы, пожалуй, куда ловчее бы вышло против того, как римский костел да польский король Жигимонт Гришку Отрепьева нам на Москву в цари посадили… Тот-то ведь Гришкой был, самозванец, а этот-то настоящий был бы, царевич Московский — Алешка! В самое бы сердце нашей страны хворь бы свою венскую всадили… Ай-яй! Да не допустил бог…

Часы звучно отбили двенадцать — полночь на 1 февраля 1718 года. За лунным окошком, заваленным вполовину снегами, звучно отозвались куранты на Спасской башне, и потом долетела глухо перекличка дозоров с кремлевских стен:

— Сла-а-вен город Москва-а!

— Сла-а-вен город Каза-ань!

— А теперь, господа, отдыхайте, — сказал Петр. — За службу вашу от государства благодарность возымейте. Эй, денщики!

И ворвавшимся с грохотом Петр приказал:

— От Преображенского да от Семеновского полков два батальона в Кремле поставить! У всех ворот караул держать накрепко, из Кремля не выпускать, в Кремль не впускать никого. А к завтрему, бог даст, разберемся!

— Славен город Ярославль! — долетало издали.

Длинна зимняя ночь. Насилу перестучать ее часам звонким перестуком, перебить звучным боем. Хоть петухи во дворцах уж ночь окликнули, а до рассвета далеко.

«Эх, Алешка! Алешка!»

В рубахе голландский долгой, в шубке на лисьих черевах, бессонно сидит царь один в своем кожаном кресле. Думает, думает… Трубка дымится. В углу лампада с самоцветами перед образом божьей матери.

«Да! Силы-то уходят… Не тот уже Петр… Намедни в Питере захворал, чуть богу душу не отдал. Ну хорошо. Умри я тогда, вступил бы Алешка на престол. А там что? Алешка! Сын!»

И вспомнил Петр, как он еще молодым в первый раз с Москвы в Архангельск ездил, ждал там голландских кораблей, чтобы их посмотреть, да что надо на них купить, а царица матушка Наталья Кирилловна велела тогда трехлетнему Алеше письмо отцу писать, звать его назад скорее, на Москву. И от лица малютки было писано на плотной бумаге красивой скорописью:

— «Здравствуй, радость мой батюшка, царь Петр Алексеевич, на множество лет! Сынишко твой Алешка благословения от тебя, света моего, просит. Пожалуй, радость наша, к нам воротись, государь, не замешкай! Не покручинься, радость моя, государь, что худо письмишко, еще, государь, не выучился…»

«Алешка! Сын! Эх! Против отца пошел!

Сам маленький, глаза серые, как цветки, тоненький, бледненький, а веселый. И мать его, царица Авдотья, тоже тогда все ласковые письма в Архангельск слала, тоже все назад, в Москву, звала. И вон как оно обернулось, что Алешка натворил! Всё так же назад зовет!»

Молодой Петр в Архангельске тогда впервой на море глядел. Любовался — вот оно, море-окиян!

Привольно в Архангельске, в порту. По первым осенним дням, к Успенской ярмарке сходилось там больше сотни кораблей — голландских, английских, с вольных ганзейских городов — с Гамбурга, Любека, Бремена… Веяли пестрые чужие флаги. Добрые товары везли к Москве — всякие изделия: сукна да полотна тонкие, кружева да вина, золотые да серебряные вещи, стекло, посуду, оружие, аптечный товар да наряды всякие. В ту щель архангельскую словно свет особенный тек…

В Немецкой слободе домики, что на берегу реки Двины там стояли, и то по-другому, не по-нашему выглядели: не избы рубленые, смурые, а ловкие, аккуратные, с красными черепичными крышами, не с бычьим слепым пузырем, не, со слюдой, а со стеклами в окошках, а на окнах — занавески, лентами подхваченные, цветки цветут… В церкви — чисто, музыка играет. Эх, нам бы, нам эдак-то! Каждый у них человек на месте, за себя постоять может, сам свое дело понимает да делает. Без понуканья… Гостиный их двор — большой, в целу версту, с башнями, со складами… Они там свои товары прятали от нас же, от хозяев! Соленый ветер дует с Белого моря — хмельней, размывчивее всякого вина да пива. С запада ветер! Петр узнал его и потом, как он на подаренной ему английским королем яхте с адмиралом в Англию шел… Над буро-зеленым морем за кормой вставал брусничный рассвет, а впереди море, белые гребни машут да облака… Море шумело, кипело — море ведь, не мертвая земля! Ветер был крепок, шли вполпаруса. Берег Англии впереди показался белой полосой, крепость Орфорд салютом — огнём, дымом, грохотом — приветствовала царя…

Жизнь!

Суда летят навстречу на всех парусах… Закат горит впереди, сгустились сумерки, а яхта, оставя свой конвой в Готане, все летела и летела вперед, в багровую Темзу-реку, где тесно толпились у причалов корабли…

А по нашей-то Двине-реке к морю и вдоль ее берегов со скудными березками да с острыми елками — под бледным небом тоже — плыло к Архангельску и наше добро, шло за границу. Пенька серая лохматилась, что мужичьи бороды, хлеб в мешках, лес в плотах, кожа пахучая, смола, ворвань, воск, сало, мед, рыба… Всё саморощенное, не рукодельное, всё от большого изобилья немного собранное. И везли, гнали, тащили это неформенное добро к Студеному окияну мужики в синих посконных портках да рубахах, и северный ветер заворачивал их то и дело у поясницы над крепким телом… Какое бедное богатство! Какие косматые, берестой, дерном да соломой крытые деревни! Какие головы — русые да рыжие, лохматые, стриженные под горшок, бородатые, кустистые! Какие глаза — светлые, да добрые, да застенчивые, а во хмелю страшные, словно за силу свою неналаженную мстить кому хотят, себя не жалея… «Эх, кабы этих людей обтесать да обладить, сделать, чтобы они как след бы были!..» — видел тогда Петр.

Шибко наживались иноземные купцы на наших товарах, а за море к себе иностранцы наших не пускали, сами ездили к нам: не хотели нам науки своей давать, держали ее про себя. И восемнадцатилетний саженный парень Петр уже ясно понимал: добром они своей науки не отдадут! Силой, силой да хитростью брать придется науку у Европы!

А для этого самого нужно крепко, сообща стоять всем вместе, всем народом, всей семьей для своего же интереса.

А семья?

Семья-то царева над ним, Петром, тогда словно над мертвым плакала, за полы его хватала, домой тянула. Мешала Петру. Жена молодая, Авдотья, в пуховиках да в перинах ночами ревмя ревела, Анной Монсовой в глаза тыкала. Одно только и было слово: страм да страм, да разве так-де в старину цари-то делывали?.. Царь-то он — как Иван Великий — стой в золотой шапке, чтобы все смотрели да с голов шапки бы роняли. А ты-де во все дела сам лезешь! Нехорошо! Негоже!.. Сестры-царевны да тетки-царевны — девки-перестарки, — по теремам до по монастырями сидючи, змеями шипели. Ну, а Софья-сестра, та просто, на его петровские воинские потехи-замыслы, на солдат молодых глядя, злобно бормотала:

— Это что ж? Что ж? Это конюха каки-то!

«Ха! Вот тебе и конюха! Полтавскую победу добыли! Конюха! Дура!»

Петр гневно хлопнул ладонью по столешнице. Тихо. Мыши скребутся, денщики храпят за стенкой… И на рубленных в лапу стенах дворца чудятся Петру они, родные лица, в больших волосах, в бородах… Смелым, упрямым ревнивым светом наперекор темноте горят их родные глаза. А кругом-то темно-о! Ельник да береза. Осина… Неяркое солнце. Зори летние, длинные, во всю ночь, зимними долгими ночами треск лучины. Чашки деревянные, черные, хлеб черный, избы черные от дыму…

А у народа сердце смелое, сильное.

Помнит Петр, как однова, в жарком июле, крик стоял над Красной площадью. Валом валил народ к Лобному месту, потом к Красному крыльцу, а потом — в Грановитую палату. С иконами, да с евангельями, да со старыми книгами… С большими крестами. Хотел народ слушать спор о вере истинной, хотел узнать, как ему жить светлее. В Грановитой-то два царя-мальчика — Ваня да Петя в золотых шапках на тронах сидят смирно, кругом весь синклит — царицы, да тетки, да сестры, да бояре, да духовные власти, да разного званья люди… Сергей Нижегородский-то впереди, за ним Никита Пустосвят, оба в рясках бедных… У Никиты глаза на худом лице, как у волка, горят, бороденка дрожит… Он все как есть знает, как нужно верить, где правды искать. В старине она, правда, — где ж больше? В обиходе, в обычае!

Патриарх Иеремия, весь как есть золотой, белый, ему тихо глаголет: — Уймись! Однако на патриарха Никита Пустосвят лает смело. Сел посередь палаты, ноги худые в лаптях раскинул, кричит:

— Никуда не уйду! Давай всенародно на Лобном месте спорить! Или теперь старые книги не в книги? По старым-то книгам Русь строилась, вон как выросла, до Китай-земли дошла! Вы-де еретики, царей с толку сбили! Победихом! Победихом!

И руку с двуперстием вверх тянет… Бунт!

Ну, похватали тогда народу. Никите горячую голову на Красной площади отрубили, Сергея в Ярославль, в Спасский монастырь сослали. Аввакума — того еще раньше огнём пожгли. За вяканье, за хулу на царский дом! Утихло? Куда там! Московские-то стрельцы, что от Разина на Волге да на Дону казацких вольных обычаев навидались, набрались, и в Москве свои круги собирать стали, ладили и здесь сами собой править, как на Дону водилось да еще в вольном Новгороде. Стояли они к тому же за старую веру… Тут-то и началось! Государство тряслось! Под низким потолком царского покоя, в свете свеч, через изразцовую печь, через красную лампаду словно метель крутит, метет… Лица, лица, лица… Бунты! Стрелецкий бунт в свежее майское утро 1682 года… Высокие казацкие шапки, кафтаны синие, красные, желтые, лазоревые, с перевязями. Глаза горят огнем. Правды ищут, да не там, где надобно…

У Спаса за Золотой Решеткой царева родня — Нарышкины прячутся, дрожат. Седой боярин Артамон Матвеев взмахнув полами шубы, с жалостным криком «господи помилуй», летит вниз с крыльца — бросили его стрельцы прямо на пики, на секиры. Под топоры. Молоденького Ивана Кирилловича Нарышкина, дядю царя, свои родные же выталкивали из храма к стрельцам:

— Иди! Нас-то не губи!

Крики гремят: — Любо ли, братцы?.. — Любо, любо, братцы-товарищи! Любо! Любо!

Народ!

Дядю Ивана в куски изрубил народ! Вот чего! Пляшет щека у царя, память жжет, как огонь.

Прошло шестнадцать лет, и снова молодой царь Петр скачет из-за границы домой, в Москву. На стрелецкий бунт. Кровью пришлось заливать пожар. Горели по Москве костры, в четырнадцати застенках калили пытошный снаряд. Дыбы стояли и виселицы по воротам Белого города в десяти местах, в Замоскворечье в трех местах да по стрелецким слободам у трёх съезжих изб.

Везли стрельцов тогда на казнь в телегах, с иконами да со смертными свечами в руках под вой, плач жен и детей. Молчали бородачи. Упрямые люди! Везут их, а они сами себя заживо отпевают… Господи, что за народ! Могучий народ!

Грудь с грудью срубился со старыми порядками Петр. Знал он, куда нужно идти. Не в пустыни, не в церкви, а на люди. К Европе! К морю! Сам стрельцам головы рубил, боярам своим приказывал рубить. Те дрожат, боятся, а делать нечего — рубят, бедняги! Царь приказал! А теперь, еще через двадцать лет, стало видно Петру, что народ-то прав, он света хотел, да на нем, на темном, другие играли, к старому звали.

Вот она, сестра Софья-царевна, а за ней и другие царевны… Как Петр по пятому годочку после отца Алексея Михайловича остался — сидело тогда в царевом дворце девять царевен… Все девки, кому их замуж отдашь, — ведь царевны-ы! Стареют, по монастырям ездят, кормы нищим на помин родителей ставят, на пяльцах ризы да пелены вышивают, сплетни, разводят, шипят. Ну, а Софья-сестра! Ох, Софья, Софья — оле тебе! Хотела ты быть царицей Пульхерией с Царьграда!

И среди боярского, упрямого, ленивого своевольства своим умом сам себе с младенчества дорогу прокладывая, — понял Петр крепко и ясно, кто народ-то разжигал, с дороги сбивал. Народ верит просто, валит за иконами, а иконами-то они и вертят. Кто? Бояре, бояре ради своего своеволия, наживы, злобы. Бояре! Иван Грозный, что всегда для Петра образцом был, недаром за бояр взялся, опричнину учредил. Да как же и ему, Петру-царю, было тоже не собирать вокруг себя сильных новых людей да не сплачивать их, чтобы эти люди страну свою на новую да славную дорогу выводили?

И до сих пор у Петра в памяти светит веселый, легкий, щедрый человек, женевский гражданин Франц Лефорт. Любил тот жизнь и солнце и, как умирал, потребовал, чтобы у его постели музыка веселая играла — так-то легче умирать. Нашлись и свои новые люди. Из них первый Меньшиков Александр Данилыч! Другие с ним!

И кого же другого стареющий Петр хотел бы видеть во главе своих этих сподвижников, птенцов своих, кроме него, кроме сына родного, Алексея? Кому же другому и вести страну по новому, просвещенному пути, когда его, Петра, не станет, как не сыну? Кому было Запад догонять, его силу перенимать да использовать для Руси? Сыну! Конечно, сыну! Ему!..

Алешу во дворце стали учить тогда. Чему учить? Как учить? И сами толком еще не знали. До девяти годков сынок у матери под подолом сидел, со старухами, с тетками, с монахами. А Никифор Вяземский, первый Алешин учитель, начавший Алешу учить, донес царю Петру так:

«В самый день Пятидесятый, в онь же святым учеником и апостолом от безначального отца благодать пресвятого Духа, премудрость и разум дадеся, приступил к светлой твоей деснице…»

«Чего напетлял, ровно заяц! Эк писал! Тоже учитель! — думает Петр. — Думал я за границу сына послать, да скоро тут Карл Шведский силу взял по всей Европе, и Алексея слать туда было нельзя».

Выписали Алеше учителя из-за границы, барона Гизена — тощий, бледный, в парике с локонами, все немецкие университеты произошёл. Петр сам и наставление ему готовил, как царевича учить.

Алексей кто? Наследник!.. Он должен в будущем стольким миллионам душ человеческих дать благосостояние, счастье, пользу. Для этого нужно иметь добродетели. И Петр перечислял их — какие именно: страх божий, ревность о справедливости, легкосердие, великодушие, щедрость, постоянство в решениях, прозорливость в будущее, верность в вере, осторожность в советах, внимание к государственным делам, храбрость в воинском деле и забота. Вот чему надо было Алешу учить! Когда Нарву наши солдаты с несказанными трудами от шведов обратно взяли, то в Кронштадте на великом торжестве сказал радостный Петр своему сыну:

— Я, как смертный человек, могу сегодня или завтра умереть, — значит, ты должен будешь моему примеру следовать. В своих летах ты должен любить все; что содействует благу и чести отечества, любить верных советников и слуг, будут ли они чужие или свои, и не щадить никаких трудов для дела общего. Ты для сего учен!

А что из этого учения вышло? Да почти что ничего. Было однова даже так, что царевич Алешка сам себе руку из пистоли прострелил, абы отец не заставил его планов чертить… Не хотел он учиться! Не умел! Где его труды? Нет трудов! Ленив он! Ему бы в шубе татарской сидеть на престоле да преть, как деды да прадеды прели, а подданные бы перед ним — Ивашки да Петрушки — в ногах бы кувыркались; «Смилуйся, осударь! Пожалуй!» Эдак то чего легче!

Барона-то Гизена скоро к разным дипломатическим службам приспособили, и тогда совсем уж ученье забросил царевич. Так доморощенным да домоученным и остался! Он, царь, с Карлом XII Шведским воевал, всё в походах да в боях, а царевич в Преображенском жил, по тысяче рублей на месяц денег имел, ничем не занимался, разве немного токарным делом баловался. И хоть саму-то царицу Авдотью Петр в монастырь упек, при царевиче оставалась и была крепка вся матерняя родня — Нарышкины, да тот же Вяземский.

И чем опаснее шли Петровы дела, тем больше ругались, все больше пищали на него эти избяные мыши, тем больше они к Алешке прилежали да с попами шептались. Клевета, злоречье, шепоты, слухи злобные по всей Руси из дворца разбегались: Карл-де Шведский силен, и нашему Петруше перед ним не устоять, и нечего людей-то напрасно губить!.. Карл-то и на Москву скоро придет!

И царевич Алексей, отца не боясь, уже с матерью, с Авдотьей переписываться стал, письма ей в монастырь суздальский, в Покровский слал. Да на что он, такой сын годен?

А воля Петра все ломала перед собой.

«После Полтавской победы вся Европа увидела в себе русское славное войско! Мы тогда злобных шведов разбили, которые нам мешали с Европой работать и разумным очам нашим задернули завес! — думал Петр. — Мы в Европу вышли, чтобы пить прямо из источника наук. А что делал Алексей! Алексей тогда с войсками нашими по Европе ходил, и в Польше, и Саксонии, и Карлсбаде, да гордился до зазнайства, что он-де царевич, что он-де такому великому делу наследник. И ничему опять не учился!» Петр писал тогда сыну: «Зоон! Ехать вам в Дрезден! Приказываем вам, чтобы вы, будучи там, жили бы честно и больше прилежали бы ученью, а именно языкам — французскому и немецкому, геометрии и фортификации, отчасти же и делам политическим».

И опять Петровы наставления втуне были… Ничему не учился его наследник!

Тогда Петр решил женить Алешку на доброй жене из иноземных принцесс, чтобы хоть эдак к иностранной новой жизни привык. И нашли Алешке такую невесту в Европе, одну из трех девок герцога Брауншвейг-Вольфенбюттельского — Шарлотту. Шарлота-то была середняя, ну лицо оспой немного бито, и не в теле, зато старшая ее сестра — за королем Испанским была, который в скором времени императором стал в Вене — Карлом VI.

А дома-то избяные мыши да мертвые мухи что подняли тогда шуму да писку: «На чужой-то девке Алешка женился — вон до чего дошло!» Осмелели мухи, стали того часа ждать, когда Петра не станет. Митрополит Степан Рязанский проповедь ни второй неделе поста на денья святого Алексея, человека божия, тогда говорил. Да чего наговорил! «Не удивляйтеся, что многомятежная наша Россия доселе в крепких бурях волнуется! — говорил он. — Не удивляйтеся, что доселе нет желанного мира: кто закон божий разоряет, от того мир далеко! О, угодник божий Алексее! Не забудь одноимянника твоего, хранителя заповедей и твоего доброго последователя. Ты оставил дом свой, и царевич тоже по чужим домам скитается. Ты удалился от родителей, и он тоже. Ты лишился и рабов, и слуг, и сродников — и он тоже. Боже наш! Защити крылами своими царевича, единую нашу надежду, как любимого птенца, сохрани его от всякого зла, пусть будет невредим. Дай же нам увидеть его вскоре, возрадоваться его присутствием». Вот как Степка-митрополит говорил в церкви, чему народ учил!

Каково! И тут бунт! В церкви бунт! Везде бунт!

И ни за что загубили тогда ту немецкую девку Шарлотту! Жены своей Алексей не любил, еще больше пить стал, все радости себе искал, забвенья, чтобы время скорее летело до того часу, как сядет он сам на государстве, по-своему все управит…

Шарлотта на восьмом месяце ходила, а Алешка ее бросил, из Санктпитербурха в Карлсбад уехал для лечения якобы чахотки. Инкогнито поехал. Он, Петр; ему и паспорт сам указал дать. А когда Шарлотте пришлось второй раз родить, Алексей уже с дворовой девкой свалялся, с Афросиньей, что Вяземский нарошно подсунул… Он, Петр, царство строил, а Алексей царством гулял. Все шло вразор! Что делать?.. Что делать?

И чует Петр, как в неподвижности снежной московской ночи шуршит мышья беготня вокруг, шепоты да заговоры. И когда они крамолы-то куют? Теперь, когда кругом победы русские, когда он с войсками Карла Шведского, словно зайца, гонять стал по Европе.

«Ах, Алешка! Алешка!»

 

Глава 2. Сны Авдотьи-царицы

Тихо в древнем суздальском Покровском монастыре. Лежат снега кругом — ну, перина! Живет там в келье, в тишине, старица Елена, постриженная супруга Петра Первого — Авдотья Лопухина, мать царевича Алексея. Та монахиня не худо живет, иноческой одежды не носит, ходит в мирском платье, в душегрее золотной, в повойнике. На руке перстень с лазоревым камнем, на камне резан цветок да корона. В церковь та Елена ходит не просто, а за красными сукнами, как царица, — слуги кругом сукна несут на шестах, чтобы её не видно было…

В келье натоплено, и сидит у старицы Елены друг ее милый, Степан Богданович Глебов, маеор. Часто он сюда жалует в тишине монастырской с Еленой-монахиней целуются да милуются да разное, болтают:

— Слышно— едет назад на Москву Алешенька, благодетель наш! Из чужих земель едет! Еде-ет! И то порa! Пора!

Письмишки от сына к царице редки, да и много ли в письмишках тех скажешь? Опасно! А сны-то, сны-то так и одолевают. О, сны правду говорят! Неспроста видит Авдотья во сне, что государь ее обратно в Москву позвал, а Катьку-царицу прогнал. Снова сядет Авдотья на царство! Вот как! И другие ведь тоже видят. Епископ Досифей не только сон, а ночное видение имел от двух икон, он их потом приволок к царице в келью. И видение то говорило, что быть непременно Авдотье на царстве, при сыне, так Авдотья чуть не задушилась, поклоны перед всеми иконами кладучи. И спрашивала только царица потом Досифея-владыку:

— А через сколько-де времени сие исполнится? В чем задержка?

Ответ ей был таков:

— А по грехам отца твоего Федора Лопухина — задержка! Он в аду горит!

Царица тогда жертвы немалые сделала на помин души отца, а пророчество все не сбывается. Приходит Досифей, царица спрашивает:

— Ну, скоро ли гласы-то сбываться будут?

— А должно, скоро, — отвечает, — видел я в сонном видении батюшку твоего Федора, уж по пояс из ада выпущен! А как будет выпущен совсем, по пятки, так все и сбудется несумненно!

— Будет, будет великая радость! — говорит Авдотья Степану — милому. — Скоро! А кто теперь мне супротивные слова говорит, так ему мой сын вдосталь заплатит! Заплатит! Погоди ужо! Ужо-о!

 

Глава 3. Пропал царевич!

Чем крепче становилось русское дело в Европе, тем больше чудил царевич. Не учился, все бросил. В нем немецкого обычая и следу не осталось, только с попами сидит да с темными персонами пьянствует. Про свою жену, Шарлотту-принцессу, уже говорил так:

— Эту чертовку Гаврило Иванович Головкин мне на шею навязал! И ему, и сыну его Ивану за то быть на колу от меня в свое время…

Или напьется Алексей и орет:

— Что мне великие вельможи! Плюю на них! По мне — здоров был бы черный народ! Будет время без батюшки, шепну своим архиереям, архиерей попам скажут, попы по приходам — народу. Все мое будет!

Когда Шарлотту от чахотки злой похоронили, вернулась вся компания из Петропавловского собору после погребения на шлюпе прямо по Неве — во дворец, к царевичу. Скорбен был Алексей, а скорбная душа к пониманию расположена. И сказал тогда ему Петр прямо:

— Наши неприятели шведы, которых мы раньше трепетали, теперь нас трепещут. И все это сделано моими бедными трудами да трудами истинных сынов российских. А я на наследство мое с тревогой гляжу: кому же все мое дело оставлю? Радость моя о российских победах велика, да и горесть моя не меньше; ведь наследство мое достанется тебе, а ты к этому делу не годен. Ты — как попович! И не природа виновна, что ты таков, а ты сам! Бог тебя разума не лишил, и телом ты не слаб… Всего страшнее, что о военном деле ты слушать не хочешь, а через него мы из тьмы к свету вышли, и нас теперь за то везде уважают. Не воевать я люблю, нет! Такова необходимость! Греки в Царьграде в свое время войну бросили и от этого миролюбия погибли. Оружие держать надобно! Или же должны мы неприятелю свои земли уступать, а тот неприятель народ наш будет тиранить? Или ты думаешь, что твои попы да большие бороды, которые ты так любишь, тебе помогут? Или ты думаешь, что твои генералы без тебя управятся, а ты, как птенец молодой, будешь им в рот глядеть? Ты говоришь, что ты трудов нести не можешь? Не труды мне твои надобны, а охота! Как же ты, скажи, государством управишь, ежеле об отечестве своем не радеешь? Ты талант свой а землю закопал! Нрав у тебя злой, упрямый. Сколько я тебе ни говорил, сколько тебя ни бивал — ничего не помогло, все зря, все даром! Помогаешь ли ты мне в трудах моих? Нет! Николи! Все знают — ты труды мои ненавидишь. И потому тебе больше ни мясом ни рыбой оставаться нельзя — выбирай… Или нрав свой так переделай, что станешь моим наследником, либо иди в монахи! И мне ответ дай прямо! А не решишь — поступлю с тобой, как со злодеем!

Потом все сели за столы, Шарлотту поминать стали, и еще злее пил царевич на тех поминках. На Неве буря, ветер в окна бьет, аж свечи в шандалах сквозь щели задувает, а он на Меньшикова как зверь смотрит, скатерть ножом порет, а у самого да глазах слезы!

Пришло потом письмо Алексея отцу. Ответ там был… Где же это оно?

Царь тяжело поднялся из кресла — года! Вынул из баула с тайными делами бумаги, перебрал, нашел. Надел очки — писано полууставом московским, беглым:

«Милостивый государь-батюшка!

В ответ на слова ваши за болезнью моей много писать не могу. Желаю монашеского чину, и прошу о сем вашего милостивого позволения.

Раб ваш непотребный сын Алексей».

Вот оно, письмо! Написано чисто, а подпись «Алексей» размахнулась и наверх так и бросилась. Подписал — ровно плюнул.

Петр в ту пору лежал до самого Рождества больной, из комнаты не выходил. «Вот, — думал, — умру! Алешка-то в монахи, а кто же царством-то будет править? Кому отечество доверю? Худо! А не уйдет Алешка в монастырь, так ведь еще хуже! Хуже!»

Петр тогда, как выздоровел, в Данию уезжал воевать с Карлом и пошел к сыну — проститься. Алешка тогда в постели тоже лежал. Болен ли был или нет — кто ж его знает!.. Руку отцову схватил, целует:

— Государь батюшко!..

— Ну это мы слыхивали! А ты скажи, какой ответ даешь? — говорил Петр.

— В монахи, — говорит, — хочу, в монахи! Богом клянусь!

— Алешка! Подумай немного — нелегко молодому человеку в монахи идти. Одумайся! Иди лучше за мной, моей иди дорогой. Прямой! Не в чернецы! Я подожду ответа еще с полгода…

И уехал Петр в Копенгаген, опять Карла XII по Северному морю гонял, а все Алексей из головы у него не выходит. С курьером Сафоновым послал сыну царь собственноручное письмо…

Царь привстал, закурил от свечи. Сел.

Писано-то было ясно: «Возьми же резолюцию — либо то, либо это. Дай ответ! И буде возьмешь первое, пойдешь со мной — приезжай сюда. Поспеешь к военным действиям. А возьмешь второе, в монахи, — так отпиши, в какой монастырь и когда пойдешь, чтобы у меня на душе было спокойно. И исполни сие беспременно, ибо ты время свое проводишь в обычном безделье».

Велено было тогда за царевичем присмотреть Меньшикову. Меньшиков вскорости прислал в Данию письмо, что царевич-де говорит, что скоро выезжает к государю, в поход, только вот надобно с сестрицами проститься.

И впрямь, выехал царевич в Копенгаген из Питера 22 сентября 1716 года. Тихо поехал, почтой.

И пропал…

Пропал царевич без следа…

Курьер Сафонов встретился царю в Шлезвиге уже в октябре, доложил, что царевич едет след. А прошло еще два месяца — а от царевича ни слуху ни духу… Сколько шепоту! Сколько мятежных слов!

Пропал царевич!

 

Глава 4. Почт-карета в Курляндии

В октябре в Курляндии какая погода? Известно! Дождь! Слякоть балтийская. Деревья голы, с них последний желтый лист летит в лужи. Шестериком скачет почтовая карета от Риги на Либаву-город. Мокрые вороны с деревьев кричат, зайцы то и дело дорогу перескакивают. В карете едет Алексей Петрович с Афросиньей да с братом ее Иваном Федоровым. Яков Носов рядом с немцем-кучером на козлах сидит да два Петра — Судаков да Меер — сзади на сиденье трясутся. С Риги пива набрали, водок:

— П-е-есни!

Трубит выпивший тоже поштильон, и видать — навстречу такая же карета катит. На козлах русский молодец. — Эй, кто едет? — орет Яков с козел, и сквозь ветер, дождь, рокот, колес долетает слабо: —Царевна Марья Алексеевна!

Кричит Яков в карету, вниз, по стеклу колотит:

— Царевна наша едет. Царевна Марья! И кучеру:

— Сто-ой, держи лошадей-то, немецкий дьявол! Сто-ой! Дождь льет, лист крутится желтый, обе кареты стоят под дождем, задами схлестнулись, кони головами трясут, зубом ноги чешут… Длинный, худой, в белых чулках, в башмаках с пряжками, перепрыгивает царевич под плащом через лужи, без парика, в треугольной шляпе бежит к теткиной карете. Та хоть и в Карлсбаде воды пила, ноги лечила, а раздобрела — квашня квашней среди узелков да баулов. Девку да шутиху из кареты выгнала, заскочил царевич в карету, тетку любимую целует.

— Куда едешь? — царевна спрашивает.

— К батюшке, служить еду! — отвечает царевич. И на тетку зорко смотрит.

— Хорошо, — говорит царевна, хитро прищуривая глазок маленький, алексеевский, мужичий. — Так! Надобно отцу-то угождать. То и богу приятно. А то на-ко, что выдумал, слышу — в монахи… Какой из тебя, бабника, монах? Да и что и толку в монастыре-то?

— Да вот, не знаю, угожу ли батюшке? — говорит царевич и руками бы развел, да негде — тесно в карете. — Такая стать, убежал бы, да куда убежишь?

— Тебе от отца уйти некуда! — поджала губы царевна Марья. — Тебя отец везде сыщет. Ты вот бы матери писал почаще.

— Опасно! — ответил царевич и вытер слезу.

— А што? — возразила царевна. — Хоть бы и пострадать за матку, ведь ма-ать! Не чужая. — Да жива ли она?

— Жива, жива! Ты слушай — было ей видение! — сказала тетка, и шепот ее слился с шепотом дождя. — Все, все говорят: Питербурх-то не устоит, быть ему пусту! И отец твой тогда мать к себе возьмет, после как питербурхское-то смятенье кончится. Верно говорю, так и будет. Ну, а когда ты отца-то пересидишь, чай, мать уважишь? К себе во дворец возьмешь! И об этом видения ей были. Верно говорю, а это значит: надо тебе отца пережидать!..

Радостный вернулся царевич в карету. Шутит, смеется — тетка ведь Марья-то, царевна любимая, что говорила? А? Афросинья в сиреневом шушуне с бедой выпушкой, рыжая, большая, царевича голубит, вино наливает. И со стаканом в руке говорит царевич, выкатив яростно большие глаза, — ах, кружат ему голову вино да тетка:

— Буду я государем, буду я жить на Москве зимой, в Ярославле летом. Питербурху быть пусту! И кораблей держать не буду, а войско только разве для обороны. Не буду и войн ни с кем вести. Умрет батюшка — вот будет хорошо! А Меньшикова — к черту…

Дождь стучит по стеклам. Топот копыт по чужой дороге вразброд. Ванькины смехотворные, льстивые речи. Афросиньюшка! Эх, хорошо! Только вот батюшку как бы избыть…

 

Глава 5. Розыск

И пришлось Петру, владыке всероссийскому, которого уже в своих кругах императором именовали, сыскивать… И кого же? Сына! Наследника престола! Надежду! Оле мне! — думал Петр. О-хо-хох! Разыскивать по всей Европе!

Была Петром послана мемория русскому генералу Вейдле, что стоял с корпусом своим в Мекленбургии, проведывал бы он, Вейдле, под рукой о государе-царевиче, рассылал бы тайно офицеров-исцов. И генерал Вейдле трех офицеров своих, с пачпортами как бы для скупки лошадей, отправил в немецкую армию.

Из Амстердама вызвал Петр к себе своего резидента в Вене Абрама Веселовского, поведал ему свое горе. Шел уже декабрь, и, возвращаясь из Амстердама, Веселовский ехал в Вену через Франкфурт-на-Одере. И тут-то у воротного писца, что проезжих записывал, услыхал, что в октябре, 29-го дня, проезжал здесь русский полковник Кохановский, при нем жена, да поручик Кременецкий, да служитель. Стояли они в гостинице «Под Черным Орлом». Полковник сам высок, жена тоже большая. Обедали, пили много. Через два часа на почтовой телеге подскакало к ним еще двое служителей. Уехали все по дороге на Бреславль.

— Царевич Алексей это! Он! Он! Шаг за шагом проследил потом хитрый Веселовский путь царевича через Бреславль на Вену. И в Вене уже Веселовский разузнал, что и тут был тот полковник, стоял в гостинице «Под Золотым Гусем», что здесь жене было куплено платье мужское кофейного цвета, и нарядилась та дама пажем. А расспрашивал полковник, как проехать до Рима и дорого ли обойдется проезд в ландкучерской карете…

Веселовский сам побывал в «Золотом Гусе» и от одного слуги там услышал, что слуге тому офицер показался похожим на сына московского царя, которого тот видывал и раньше в Вене. А таможенник, досматривающий багаж полковника, сказывал, что такая шуба соболья разве у московского царя быть может.

Получив в Амстердаме донесение от Веселовского, Петр стал мрачен:

— Вот негодник, что делает! Какое время выбрал! Русский флот по Балтийскому морю плавает, Ригу взяли, Ревель взяли, взяли Финляндию. Из Дании на само Карлово логово, на саму Швецию наступаем… А в нем, в Алешке моем, семя Ивана Михайловича Милославского из земли лезет! Мало крови, мало ему крамолы. И сию крамолу следует разведать и лечить беспощадно!

В Амстердаме крепкие морозы стоят, каналы замерзли, ребята голландские краснощекие по каналам в школу на коньках бегают… Голландские печки натоплены тепло, и в низенькой горнице, где с поставцов смотрят начищенные медные да фаянсовые посуды, царь Петр собственноручно пишет Карлу императору в Вену письмо:

«Пресветлейший, державнейший цесарь! В дружелюбно братской конференции объявить должен об некоей сердечной печали. Сын наш Алексей всегда к высшему неудовольствию нашему являлся, так как он с покойной супругой своей, в вашем ближайшем свойстве состоявшей, непорядочно жил. А теперь, от нас получив приказание к нам ехать, взяв несколько молодых людей, с пути, ему указанного, съехал, и мы по сие время изведать не можем, где он обретается. И дали мы резиденту нашему, при вашем дворе пребывающему, Абраму Веселовскому, приказ — оного нашего сына сыскивать и к нам привезти. Того ради просим мы, ваше величество, если оный сын наш в ваших местах обретается тайно или явно, повелеть его с сим нашим резидентом к нам прислать, придав для безопасности несколько наших офицеров, дабы мы его отечески исправить могли, чем обяжете нас к вечным услугам и приязни.

Ваш брат Петр».

 

Глава 6. В Вене

Было 10 ноября 1716 году.

Вице-канцлер Германской империи, граф Шёнборн отпустил последнего докладчика из своего кабинета запоздно — пробило уже десять. Чиновник ловко откланялся, собрал бумаги, задом, не показывая спины, отпятился к выходу и бережно притворил за собой белую с золотыми украшениями дверь за бронзовую ручку в виде орлиной лапы, державшей синий шар. Он важно двинулся было вниз по мраморной, кенкетами освещенной лестнице, а навстречу ему подымался неизвестный, странно одетый человек, преувеличенно громко изъясняющийся на ломаном французско-немецком диалекте. Неизвестный был крепко пьян, его окружали лакеи.

Чиновник остановился, учтиво осведомился — что неизвестному нужно? Тот дерзко ответил, что прислан к графу Шёнборну по самонужнейшему делу. Настойчивость, которую являл неизвестный, была такова, что пришлось доложить графу, бывшему уже в шлафроке. Граф Шёборн согласился принять неизвестного завтра, в семь утра, так как он чувствовал, себя в данный момент очень утомленным, Но никакие реприманды не действовали на неизвестного. Он заявил, что в случае отказа здесь в свидании он отправится во дворец, к императору.

Гран Шёнборн наконец согласился принять незнакомца, который громко стуча сапогами по штучному полу, прошел в его кабинет. — Что вам угодно? — спросил граф Шёнборн.

— Его высочество царевич Алексей, наследник Великия и Малыя и Белые Русии желает видеться с вашим сиятельством, и немедля!

Граф Шёнборн раскрыл удивленно глаза, полез за эмалевой табакеркой, понюхал табачку, чтобы успокоиться. Затем осведомился.

— Но в таком случае, если все это удивительная правда, где же он?

Неизвестный ответил: — А вот тут перед домом вашего сиятельства! — и отчаянным жестом ткнул в окно. — На площади! Вот он!

При всей своей дипломатической выдержке граф Шёнборн ахнул, вскочил, подхватил полы халата, рысцой перебежал кабинет и, осторожно приподняв гардину, выглянул в окно. На углу, под тусклым фонарем, в мутном сиянии луны сквозь дождевые тучи маячила фигура в длинном плаще.

— Но каким же образом, очутился здесь царевич? — воскликнул граф Шёнборн. — Что такое? Почему он обращается ко мне?

— Царевич слышал, что чужестранцы, являющиеся ко двору его величества императора, должны сперва обращаться к вице-канцлеру! — ответил Яшка Носов — это был он. — Царевич прибыл только сегодня, оставил свой багаж в гостинице и просит ваше сиятельство принять его немедля.

— Но в таком случае доложите, что я сам сейчас же буду у его высочества в гостинице…

— Нет, его высочество сам придет! — ответил Носов. — Я за ним сбегаю!

И прежде чем граф Шёнборн успел сбросить свой шлафрок с турецкими разводами и натянуть кафтан со звездой, дверь его кабинета распахнулась, и, ступая косо, правым плечом вперед, стремительно и растерянно, почти бегом вошел высокий, бледный молодой человек в мокром мятом плаще.

— Ваше сиятельство! — крикнул он по-немецки. — Прошу дать мне возможность поговорить с вами наедине. Я нахожусь в трагическом положении. Пусть сюда никто не входит!

Он задыхался.

Получив заверения, что никто не войдет, прибывший бегал по кабинету, озирался с ужасом и говорил, ломая руки:

— Я прибыл сюда инкогнито, чтобы просить у императора-цесаря, у моего шурина, покровительства, спасения моей жизни.

— Но что угрожает вашему высочеству?

— Меня хотят погубить, моих детей лишить наследства! Только мой шурин, император, может один спасти меня, обеспечить права моих детей на престол…. Отец мой преследует меня! Да, я слабый человек. Да, я пью! Я и сейчас пьян! Но так уж воспитал меня князь Меньшиков. Это он нарочно споил меня. Мое здоровье умышленно расстроили пьянством.

Царевич остановился и стал оглядывать себя в зеркало.

— Пусть я негоден для власти, — продолжал он. — Пусть даже я негоден для правления. Согласен! Но ведь я вполне годен, чтобы царствовать! На это у меня ума хватит! Я докажу, что царствовать я могу. А отец меня гонит в монастырь! Не хочу! Не хочу! Ведите меня к императору! Вне себя он упал на стул, колотил каблуками по паркету.

— Успокойтесь же, ваше высочество! — говорил граф Шёнборн, бегая вокруг. — Выпейте воды!

— Не надо воды! — крикнул царевич. — Дайте пива! Пива на случай не оказалось, и царевич согласился на мозельвейн. Хлебнув вина и затем все время потягивая его, Алексей говорил жарко, безостановочно. Он утверждал, что против отца он ничего преступного не делал, что ему известно, что он пользуется любовью народа, что народ не простит никогда его отцу тиранства и кровопийства. По его словам, народ ненавидит Петра за нарушение старых обычаев, за новую недостойную царицу, за то, что Петр мать царевича — царицу Авдотью — заточил в монастырь из-за его любимцев. Любимчики эти и погубят Петра, ах, погубят интригами. Недаром они добиваются, чтобы Петр принял титул «императора».

— Как можно! Такой титул надлежит ведь иметь одному только Карлу-цесарю, императору Германии, как законному наследнику Римской империи.

Все эти рассказы и жалобы Алексей пересыпал требованиями видеть шурина-цесаря и запивал их вином. Граф Шёнборн, пустив в ход всю придворную обходительность, посоветовал его высочеству не добиваться свидания с императором немедленно, чтобы не нарушить своего, столь ему важного инкогнито, а лучше всего — лечь и отдохнуть.

Высокого гостя отвели наконец в приготовленный для него наскоро покой, и лакеи долго бились, стаскивая с него тесные ботфорты. Во время этой операции Алексей Петрович заснул, лежа на спине поперек кровати.

Во сне он захрапел, его лицо стало робким, незначительным, с него сошла хмельная истерия. И над русским наследником престола стоял австрийский длиннолицый дипломат в синем, шитом золотом кафтане, в белом жабо, рассматривал его в двойной лорнет.

— Боже мой! — произнес тихо граф Шёнборн. — О, насколько было бы лучше, если бы это был сам Петр! Какая ужасная страна! Какие ужасные нравы!

 

Глава 7. Кто прав — отец ли, сын ли?

В степях летом, как садится на западе солнце, бывает— против него на востоке встает как тень другое, черное солнце — темный круг, и от темного круга черные лучи подымаются. Словно сама тьма, видя слабеющую светлую силу, подымается против нее.

Уже под вечер клонится солнце Петрово, и против него тоже подымается черное солнце… Еще прокладывает Петр в неустанной деятельности своей не хоженные никем пути в будущее. Народ он за собой ведет или народ сам его вперед толкает — не разберешь.

Пока жив он, Петр, так оно и будет, будет он вести народ вперед. А одному ему трудно, ох как трудно такую махину вперед толкать! Темнота еще сильна, страна обильна, тиха и теперь только того и выжидает, чтобы, выбрав время, как Петр помрет, снова над Россией свое черное солнце поставить.

Темные люди теперь действуют… Письмами пересылаются, шепоты разводят. Слухи перенимают. От царских денщиков все выведывают. Об общем деле у них душа не болит, они только о своем радеют. Таким-то людям Алешка, ленивый да нелюбопытный к делу, как зимой теплая шапка будет! Ихний царь!

«Ну, уйдет Алексей в монастырь, — думает Петр. — А разве клобук-то гвоздем к голове пришит? Ин и скинуть можно! Так еще царь Иван Грозный говорил. Сымет Алексей клобук-то после моей смерти, как бог свят — сымет! Пастыри духовные — им что? Так и объяснят, что это так и нужно! И загудит тогда весь русский государственный воз под гору обратно, тот самый воз тяжелый, что его, Петровыми трудами уже на полугору вывезен. Под гору-то легче спустить, чем. на гору подымать! На престол севши, Алексей и то развалит, что уже сделано. Помощников моих он за труды их казнью сказнит, так он их ненавидит. Вся Россия обратно повалится. А иноземным государям только этого и надобно!

Чем мы слабее, тем сильнее наши вековечные враги, что всегда на нашу землю лезли, — думает Петр. — Хорошо, что Алексей умен-то не гораздо. Господи! Что о сыне думать приходится! Ну, а на злое умных-то советников много у него найдется. А что, если и теперь эти хитрые советники в уши дуют ему, что он, Алексей Петрович, с иностранными государствами связаться должен?

А что, если иностранные государи того непотребного Алешку впрямь под защиту возьмут? Тогда наш сын прямым врагом земли нашей станет! И надо быть, государи иноземные только того и хотят, чтобы Алешка землю бы свою, народ свой им продал за пьянство да за роскошь? Народ русский предал!»

И опять перед взором Петра — русские полки лапотные под Нарвой в первом поражении бегут зайцами от шведов. А ведь это они же самые, потом страх переломив, на защищение отечества стеной стали, шведов побили, на великую работу пошли. В лаптях, босые города подымали из болот, из леса, флоты целые выстроили. И какие флоты! Урал заводами обстроили. Нефть — горное масло — на Каспийском море разведали. Уголь на Дону указали. Разные руды повсюду искали, чтобы от торговли чужой избавиться. Жизни своей, хребтов своих не жалея, с ним, с Петром, как ровные, плечо о плечо работали. Каналы рыли, Волгу с Балтийским морем соединили. На мануфактурах образцовых стали наши ткани выделывать, не хуже французских. К Тихому океану, к Каспийскому морю двинулись. Своим тщанием, сметкой да умением всех превосходили. Не всякое верное слово — сердцем верно отвечали, вперед честно, расторопно, старательно шли. И эдакий-то народ Алешка хотел врагу предать — за пьянство свое невеселое, за распутство жалкое? А!..

Народ поймет, что делается, если ему все рассказать, если объявить ему все горе отеческое, государственное, русское в манифесте, всю свою тяжбу с сыном, непутевым. «Пойме-е-ет! И рассудит! Все, все объявлю, все обнародую. Все напишу…»

 

Глава 8. В замке Эренберг

В конце февраля в веселом Тироле уже весна, греет солнце, зеленая трава на склонах гор, стада со звонками пасутся. Горы да увалы волнами поднялись, встали, бегут туда, на запад, до белоснежных Альп. А здесь пока что горы невысокие, милые. На одной из них — замок Эренберг. И весело смотреть с террасы высокого замка вниз, в долины, где красные черепичные крыши, где дома как один, где остра колокольня церкви, где в садах скоро зацветут вишни, яблони, абрикосы.

Все как на картинке — чисто, пёстро, нарядно. Вышел Алексей Петрович на террасу замка, что на готических пилонах над обрывом подперта, подставляет он лицо свежему ветру, ласковому солнцу… Эх, хорошо! Спокойно здесь! Рядом с ним милый друг Афросиньюшка, розовая, светлая тоже, ровно яблонька в цвету.

Сколько глаз ни возьмет — все кругом горы синеют темными могучими елями, в облаках кружат орлы! Никого чужих в той крепости Эренберг нет, кроме них — русских залетных птиц. Ворота закрыты, мост поднят, караул крепкий из двадцати солдат с генералом. Солдатки на кухне обед хороший наготовят. И — главное — от батюшки далеко. Здесь он уже не достанет! Конечно, скучно как-то под видом тайного государственного арестанта жить. Что-то там в России деется?

Посмотрел вниз царевич — дорога вьется. По дороге пыль и весь в солнечных искрах скачет верховой. Прямо к замку. У ворот почтовый рожок запел, со скрипом опустился мост. Топот копыт по мосту: тра-та-та! Тра-та-та!

— Надо быть, пошта из Вены! — сказал царевич. — Вань, а Вань, сбегай-ко, посмотри! Нет ли новин каких?

И подлинно — есть. Пакет за печатями — «Высокородному графу». Так канцлер граф Шёнборн титулует теперь царевича — для конспирации.

Новости, новости есть, да какие! Вот это так новости! От них кружится голова, как oт весеннего воздуха! От них будущее становится светло, как этот день… «Сообщаю господину графу, — пишет Шёнборн, — что нынче всюду начинают уж говорить: — Царевич пропал! Одни говорят, что ушел от лютости отца, другие — убит отцом, третьи — по дороге умерщвлен убийцами. Прилагаю здесь для любопытства, что пишут из Питербурха, — милому царевичу для его же пользы нужно держать себя скрытно».

И царевич развернул донесение старого австрийского резидента в Петербурге Плейера.

«Сказывают здесь под рукой, — писал Плейер, австрийский представитель, — что царевич близ Данцига схвачен был царскими людьми. Отвезен он в монастырь и неизвестно — жив или умер. Другие говорят, что он ушел в земли императора германского и нынешним летом приедет к матери своей. Гвардейские полки, что в большей части из дворян составлены, замыслили поэтому с прочими войсками в Мекленбургии учинить бунт, царя убить, царицу же Катерину с детьми привезти в Россию и послать в тот же самый монастырь, где теперь живет прежняя царица. Старую же царицу хотят освободить и правление вручить царевичу Алексею».

Вот так новости! Аж дух захватывает!

«А в Петербурге все готово к бунту, — читал дальше царевич, — знатные и незнатные русские все говорят одно, что теперь нет их детям другого ходу, кроме презренного пути либо в матросы, либо в корабельные плотники, сколько бы они ни учились, сколько бы ни тратили денег на иностранные языки. Говорят они, что все их имущество дотла разорено налогами, постоями солдат да рабочих с крепостей, с верфей, да с гаваней…

А царь обо всем этом знает и прислал Меньшикову приказ обо всем разведать да сообщить ему список тех, кто часто с царевичем виделся и с ним в добрых намерениях состоит…»

Бегут у царевича перед глазами строки резидентского письма, от радости слеза бьет, глаза застилает. Скоро, скоро будет он свободен, дело к тому идет. Скоро он в Москву въедет, как всея Руси царь.

Афросинья-то миленькая тут же стоит, на него радостно смотрит, понимает, что большую радость бумага принесла. Обнял ее царевич Алексей Петрович:

— Эх, лапушка! Яблонька! Ну, уж скоро! Скоро! А ну дайко-сь винца!

 

Глава 9. В Неаполе

Только в феврале месяце дотошный царский резидент Абрам Веселовский наконец проведал, что находится царевич в Вене, и донес об этом царю. Его надо было теперь из-под цесарского крылышка выманить — и выманить не напугавши, — иначе все дело могло провалиться. К тому же всюду и говорить стали уж очень много, что отец с сыном в ссоре.

И послал царь Петр гвардии капитана Александра Румянцева с тремя офицерами — с Шушериным, Степаном Сафоновым да с Иваном князем Мещерским, чтобы в Вене царевича схватить да в Мекленбургию к нашим войскам доставить. Однако они опоздали, и из Вены капитан Румянцев отписал, что царевича уже раньше в Тироль вывезли… Капитан Румянцев и в Тироль поехал, инкогнито в деревне под замком Эренбергом жил три дня, кой до чего дознался… Возвратился он назад в Вену, доложил — сомнений быть не могло:

— Там царевич! В Тироле!.. В замке спрятан!

Теперь надо было другой маневр применить — давить на императора Карла. И Петр приказал Веселовскому добиться личной аудиенции у цесаря, Карла VI, требовать прямой выдачи царевича. Цесарь стал отнекиваться, вертеться, а тем временем велел перевезти царевича тайно в Неаполь, в замок Сант-Эльм. И опять поскакал царевич с паспортом австрийского офицера, сопровождаемый секретарем Кейлем да Афросиньюшкой — под видом пажа, через Инсбрук, Мантую, Флоренцию — в Неаполь, на синий Неаполитанский залив.

И чем дальше убегал царевич, тем труднее ему становилось: гнев отца он чувствовал издали. Только одно средство оставалось, чтобы заглушить страх, — жесточайшее пьянство. «Я употребляю всевозможные средства, — доносил цесарю секретарь Кейль, — чтобы удержать наших от частого неумеренного пьянства, но увы! — это совершенно тщетно».

Царевич прибыл в Неаполь в мае, когда в садах зацветали розы, когда море было все в синих и зеленых тенях, когда в безветрии теплых дней над белыми домами города, над зонтичными пиниями, взбегающими на склоны горы, курился Везувий, когда на песках, под вечный шум медленного прибоя лежали, дремали на солнце беспечные вольные лаццарони, к своему счастью не имеющие ни великих наследств, да нередко не имеющие и отцов. Луна светила в высокие окна замка, где при свечах шумно ужинал царевич Алексей со своей подружкой да с секретарем Кейлем.

В Сант-Эльме царевич снова отошел душой. Надежды ожили в нем…

Подымая бокал с красным вином, он с блаженной пьяной улыбкой сказал секретарю Кейлю: — Государь, при отъезде вашем я попрошу вас взять с собой два письма, которые вы перешлете надежным образом в Россию к резиденту Плейеру. А он сумеет их вручить, кому надобно.

Секретарь Кейль взять те два письма у царевича согласился. Письма эти были адресованы архиепископу Ростовскому да нескольким сенаторам…

«Превосходительные господа, сенаторы! — писал царевич. — Как у вашей милости, так, чаю, у всего народа вызывает сомнение мое от Российских краев отлучение и пребывание по сие время безвестное. Отлучиться от отечества принудило меня безвинное преследование, а особенно, что меня едва в монахи не постригли насильно. Но господь дал мне случай сохранить себя временной отлучкой от любезного отечества, и ныне я обретаюсь благополучно и здорово под хранением некоей высокой особы до времени, когда смогу возвратиться к отечеству…»

Так разгоралась великая война между сыном и отцом.

Но когда Алексей Петрович с секретарем Кейлем скакали в Неаполь, за ними все время безотрывно, как тень, следовала «некая подозрительная персона», «инкогнито» — как доносил Кейль в своих рапортах в Вену. Этой персоной был капитан гвардии Румянцев.

Проведав от Румянцева точно, что сын под протекцией венского двора уже в Неаполе, царь Петр из Спаа отправил туда уже такого хитрого дипломата, как Петр Андреевич Толстой.

— Петр Андреевич! — сказал ему царь при последнем свидании. — Ты должен на аудиенции у императора Карла спросить, для чего он не сказывает нам прямо, где наш сын, для чего он с нами поступает враждебно? Не только наш Румянцев, а уж и вся Европа знает, что царевич у него. Тебе надлежит с царевичем видеться и ему все прямо объявить. А ежели император того свидания не допустит, то протестовать нашим именем и объявить ему, что мы это за явный разрыв принимаем и что будем за ту неслыханную обиду мстить. Мы вооруженной рукой принудим цесаря выдать нам царевича!

Гневный голос царя-отца громом катился по Европе. Не для себя отмщения искал Петр, нет! Он свое отечество хотел избавить от грозящих ему испытаний.

Толстой обо всем этом объявил Карлу напрямик.

Император выслушал его с приятной улыбкой, но немедленно же собрал тайный совет из трех министров — графа Зитцендорфа, графа Штаренберга и князя Траутзона.

Конференция эта обсудила положение и решила, что раз царь знает, где его сын, то дальше скрывать царевича не приходится. Министры предложили поэтому цесарю затягивать время как можно — с перепиской, пересылками извести — и смотреть, как будет обстоять дело с военным положением Петра. Будут у него успехи — одно, не будет успехов — другое. Судя по этому, и можно будет говорить с царем по-разному — или уступчиво, или настойчиво. Во всяком же случае, положение опасно, потому что характер царя известен, и он, не получив удовлетворительного ответа, может просто двинуть войска из Мекленбургии в Силезию, занять ее и остаться там до выдачи ему сына.

— Во всяком же случае необходимо как можно скорее связаться с королем Англии и заключить с ним союз против Московии на случай осложнений — предложила конференция.

— «Placet» — положил резолюцию на докладе конференции министров Карл VI.

«Одобряю».

 

Глава 10. В Лондоне

Цесарский посол в Лондоне граф Волькра сидел в сумеречный час в библиотеке своей перед камином, поставив ноги на скамеечку, так что худые колени поднялись высоко. Пламя трепетало красным светом по кожаным переплетам на полках, по портретам в золотых рамах, зажигало всюду вспышки на мебелях, на столах, на бронзовых украшениях.

«В этом проклятом городе ив мае туман, — думал граф Волькра, — а у нас в Вене над голубым Дунаем чистое небо!»

С коротким легким стуком вошел лакей в гербовой красной ливрее, в одной руке внося зажженный канделябр, в другой — на серебряном подносе пакет. Комната осветилась. Граф Волькра взломал на пакете печати, предварительно тщательно осмотрев, и, вынув письмо, стал читать, приставив к глазу стеклышко. То была конфиденциальная инструкция от графа Шёнборна.

«Испросите у его величества Георга I, короля Англии, аудиенцию и расскажите ему изустно, не оставляя документов, что в Вену прибыл секретно царевич Алексей, — читал граф Волькра. — Император по своему великодушию ко всем преследуемым и гонимым дал царевичу покровительство и защиту. Конечно, все это в величайшем секрете. Резидент царя Веселовский настаивает, что царевич находится в Вене, и безотвязно пристает с этим к министрам. Если же император и дальше будет продолжать оказывать гостеприимство царевичу Алексею, то царь не постесняется добиваться сына «manu militari» — «вооруженной рукой» — характер царя ведь известен. Что ж тогда делать? А его величество, король Англии, — курфюрст Брауншвейгский и родственник нашего дома. Не согласится ли он поэтому со своей стороны защищать несчастного доброго русского принца, находящегося «в жалчайших условиях», «в условиях явной и постоянной отцовской тирании»? Можно ожидать от московитов всяческих фокусов! Эта инструкция будет показана царевичу в копии», — добавлял граф Шёнборн.

— О! — произнес граф Волькра. — Постоянная история! Его апостолическое величество не может расстаться с этим его родственным добросердечием! Ну какая выгода нам вмешиваться в грязную соседскую историю?

«Однако нет! — подумал тут же граф Волькра. — Ведь это огонек в соседском доме. В России! Было бы весьма неплохо его раздуть?..»

На следующий же день, отпустив графа Волькра после аудиенции, Георг I, король Английский, шариком катался у себя до кабинету:

— Конечно, нужно царевича поддержать, в будущем он будет очень благодарен нам. Нужно укрыть его от отца-тирана. Иметь на русском престоле своего родственника, да еще благодарного — удобная вещь!

И, дернув за шнурок звонка, он приказал лакею:

— Попросите ко мне нашего камер-юнкера Бестужева.

 

Глава 11. Алексей Петрович Бестужев-Рюмин

Алексей Петрович Бестужев-Рюмин, камер-юнкер короля Англии, возвратясь с аудиенции, тонко улыбался, сидя за большим красного дерева письменным столом.

Он только что написал письмо царевичу Алексею Петровичу. Писал он по-русски, но так как было несомненно, что письмо будут читать в Лондоне и в Вене, он начал письмо почтительно и официально:

«Светлейший августейший наследный принц, милостивейший государь!»

Молодой вельможа остановился, положил перо, взял жалованную золотую с алмазами табакерку, со вкусом понюхал табачку, обмахнул платочком пышное над шитым камзолам жабо, снова взял перо, проверил расщеп на свет и стал писать:

«Так как отец мой, брат и вся родная мне фамилия Бестужевых пользовалась особой милостью Вашей, то я всегда считал своей обязанностью изъявить свою рабскую признательность и ничего так не желал от юности моей, как служить Вам!»

Он взглянул на окно — выпуклое стекло показалось ему не чисто вытертым. «Надо будет сказать дворецкому, плохо смотрит! Плохо!»

Перечитал последнюю строчку, поморщился:

«Пожалуй, грубовато? А? «Рабскую»… Но ведь надо же знать адресата!»

«Служить Вам!» Так! «Это принудило меня для соблюдения тайны моего такого желания вступить на иностранную службу, и вот я уже четыре года состою камер-юнкером у короля Англии. Как скоро я узнал верным путем, что Ваше Высочество находитесь у его цесарского величества, Вашего родственника, и я по теперешним конъюнктурам замечаю, что образовались две партии, причем воображаю, что Ваше Высочество при теперешних, очень важных обстоятельствах не имеете никого из близких слуг своих, я же чувствую себя достойным и способным служить в это ответственное время, посему я осмеливаюсь написать Вам и предложить Вам себя в Ваше распоряжение, как будущему государю…»

Камер-юнкер короля Англии Бестужев приостановился, подумал и стал строчить далее:

«Как будущему государю в услужение… Ожидаю только милостивого ответа Вашего, чтобы тотчас же уволиться от службы королевской и лично явиться к Вашему Высочеству…»

Фарфоровые часы французской работы, где на качелях, перевитых розочками, летали туда и сюда две пастушки, мягко отзвонили четыре. Алексей Петрович вынул из кармана брегет, сверил и закончил письмо так:

«Клянусь Всемогущим Богом, что единственным побуждением моим есть высокопочитание особи Вашего Высочества.

В ожидании приказаний Ваших остаюсь Вашего Высочества нижайший раб Алексей Бестужев-Рюмин».

Он легко поднялся с кресла и, кусая душистый платочек, подошел к окну.

«Кто в нужде друг — тот друг настоящий! — думал он. — К этому делу весьма торопиться надобно. А то потом разных господ набежит тут к Его Высочеству, как с ложками на кашу. Да и донесения из Санктпитербурху гласят — царь прихварывает. Дело идет к тому, чтобы из века сего в век будущий смотреть. Однако смотрите — а! Каштаны скоро уже стрелку дадут! Весна!»

 

Глава 12. Карл XII

— И то сказать, ваше величество, до Полтавы можно было бы с русским царем мир заключить более выгодным манером, нежели теперь, после Полтавы. Английскому правителю, герцогу Мальборо царь Петр тогда за мир со Швецией княжество любое в стране сулил, пятьдесят тысяч иоахимсталеров в год доходу, рубин индейский огромный да орден Андрея Первозванного. И только за то, чтобы он ваше величество к миру склонил. А ныне, после Полтавы, положение совсем иное…

Барон Герц остановился и посмотрел на своего повелителя внимательно. Шведский король Карл XII в сером своем сюртуке, с длинными локонами, висящими с парика, стоял спиной к нему и упорно смотрел в окно. Худая, длинная спина его ровно двигалась от дыхания… Но ежели мы, ваше величество, обычную стремительность атак ваших на дипломатическую осторожность переменим, то можно все же к этому миру должный путь сыскать. Из Голштинии родичи мои сообщают, что нынче наследник российского престолу царевич Алексей находится в Вене под протекцией у его величества императора, своего шурина, и что оная высокая российская персона отцом своим, царём Петром, гонима…

Король рывком повернулся от окна, локоны хлестнули по груди, серые водянистые глаза уставились прямо в худое лицо министра Герца:

— Что предлагаете, барон?

— Советую оного удобного случая не упускать! — отвечал министр, играя связкой печаток у часовой цепочки на розовом камзоле: белая его рука в кружевном рукавчике, с блестящими ногтями делала это отменно. — Оную персону — царевича Алексея — надлежит вам принять и обещать ей всяческие покровительство, — вполголоса говорил он. — Как сообщают из Вены, гигант московский в плохом здоровье. А кроме того, пишут, что в России всяких великих потрясений ожидать можно. Чернь русская к просвещению не склонна, зато легко бунты учинять может. А ваше величество, у себя царевича имея, легко может двояко маневрировать — либо с царевичем против царя Петра, либо, напротив, с царем Петром против царевича, прежде всего миру для Швеции добиваясь.

Карл выскочил из-за стола, два раза пробежался по кабинету и, руки за спину, бросил: — Как действовать надлежит?

— Через генерала Понятовского! Польские власти равно в этом большой интерес иметь могут, кто с Понятовским вместе стоит…

 

Глава 13. Петр Андреевич Толстой

«Ах, Алешка, Алешка! Чего натворил — думал Петр. — Волканом стал, грозит государство потрясти. Каков! И пришлось мне против него, против зайчишки пьяного, такого матерого кобеля, как Петр Андреевич Толстой, выпускать…» Толстой тогда прямо явился к императору в Вену с капитаном Румянцевым — с самовидцем: «сам-де я видел, как царевич в Неаполь отъехал, сам и проводил!» Поймали они цесаря с поличным, и тот дал позволение Толстому с царевичем видеться, для чего в Неаполь ехать…

Цесарь сказал, что его единственное желание, чтобы отец и сын помирились бы… Однако под рукой цесарь послал спешно инструкцию вице-королю Неаполитанскому графу Дауну, своему наместнику, чтобы он зорко следил, не учинили бы чего с царевичем эти отчаянные московские люди, и чтобы его, если он сам не захочет ехать, не выдавать бы…

Словно туча грозная, с Востока подымался Петр. Ну, а от тучи-то и укрыться можно, хоть бы под березкой. И вот, чтобы зверя выгнать из-под березки-то, из защищения, и был послан Петр Андреевич Толстой, полномочный министр и дипломат.

При первом своем свидании с послами отца во дворце вице-короля Неаполитанского инда плакал Алексей Петрович — до того он боялся отцовских посланцев, особенно капитана Румянцева — за его непреклонность. Ну, а Петр-то Андреевич умел мягко стлать! Сумел он самих министров и придворных цесаревых так обработать, чтобы окружить зверя, как должно.

Перво-наперво он секретарю вице-короля, человеку понимающему, сунул «барашка в бумажке» — 160 червонцев — и обещал еще дать за то только, чтобы тот, якобы из верных рук, шепнул бы Алексею под величайшим секретом, что цесарь его от отцовского гнева воинской силой защищать не станет, а выдаст его. Значит, и рассчитывать на цесаря нечего…

Это — первое. Второе — объявил Толстой царевичу сам, что ежели он добром не поедет, то царь свое войско из Польши, где оно теперь стоит, в Силезию двинет и ту цесарскую землю оккупирует. А самое главное — Толстой сообщил Алексею, якобы из самого вернейшего источника, что сам царь Петр в Италию скоро должен ехать — и в Рим и в Неаполь он уже давно собирался. И ловко же соврал Петр Андреевич!

А третье дело — сумел Петр Андреевич уговорить вице-короля Неаполитанского графа Дауна, чтобы тот царевичу самолично сказал, что у него девку Афроську отберет. А и описать невозможно, как Алексей Петрович ее любил…

Это тройное со всех сторон беглого зверя окружение добрый эффект произвело. Вот он, сей эффект: Петр достал письмо Алексея. «Всемилостивейший государь-батюшко! Письмо твое, государь милостивейший, через господ Толстого да Румянцева получил. К ногам милосердия, вашего припадаю, слезно прошу об прощении преступлений моих мне, всяким казням достойному. И на сих днях, полагая себя на волю вашу, с присланными от тебя, государь, выезжаю из Неаполя к тебе, государь.

Непотребный и нижайший раб твой и недостойный назваться сыном Алексей. 4-й день октября 1717 году».

Теперь оставалось Алешку из-под чужого покровительства выхватить окончательно. Чтобы он не сопротивлялся, было ему послано царем письмо, подтверждающее те условия, о которых ему Толстой сказал, что будто будет ему позволено в России в деревне жить в его любой да на Афросинье жениться. 17 ноября это письмо Петра на почту услали, и в этот же самый день, 17-го же, царь приказал князю Голицыну, чтобы очередную почту, а за ней еще четыре очереди секретно задержать, чтобы они опоздали, а потом гнать как положено — регулярно.

Это было сделано для предупреждения, ежели бы кто из Санктпитербурха захотел Алексея предупредить, чтоб тот не возвращался.

Вырвав согласие царевича о возвращении домой, Петр Андреевич организовал все очень хитро. Перво-наперво от всяких сопровождавших австрийских офицеров он отказался. Потом они с Алексеем посетили город Бари, где царевич приложился к мощам Николая-чудотворца. И только когда они уже выехали из Неаполя, тут только цесарь Карл VI понял, какая крупная добыча от него уходит. Спохватился! Особенно же он встревожился, когда царевич, проезжая через Вену, к нему не явился, как было условлено… Не явился на аудиенцию и Толстой.

Цесарь распорядился срочно вперед гнать эстафету — известить коменданта города Брюна — графа Колоредо, чтобы он царевича там непременно бы встретил под предлогом сказать ему комплимент по случаю проезда, и тут у него спросил бы — «волей или неволей тот едет?» И если ответ будет — «неволей», то сделал бы так комендант, чтобы царевичу дальше не ехать. А для того надлежало графу Колоредо к царевичу явиться не в одиночку, а под видом свиты — с большим числом надежных офицеров, чтобы применить в случае нужды силы. В городе Брюне поезд царевича был задержан на несколько дней будто за неполучением разрешения из Вены. Петр Андреевич протестовал формально, заявил, что он эту задержку считает за простой арест. И пришлось Толстому допустить графа Колоредо сказать Алексею Петровичу свой «комплимент», однако в своем личном присутствии. «Комплимент» был выслушан при полном молчании, и весь кортеж двинулся дальше, на Ригу. Афросинью со слугами отправили другой дорогой.

 

Глава 14. Манифест народу

Алексей-царевич в Твери целых десять дней ждал, пока царь прибудет в Москву. Пришло наконец приказание ему ехать.

«В Москву, к отцу!»

Не знал царевич того, что будет. Думал он на Афросинье жениться, в поместье жить. А там что бог даст. А Афросиньюшка уже сына обещалась принести ему — «селебляного», так оба они будущего сынка уже прозвали и для этого «селебляного» уже и одеяльце на чернобурке заготовили. Этот сын любимый был бы, не то что от Шарлоты, полунемец Петр Алексеевич Второй.

Не знал того, как пойдут дела, и Петр Андреевич Толстой. Вот почему он — ух, дипломат! — 22 января из Твери написал Афросинье такую на всякий случай записку.

«Государыня Афросинья Федоровна! — писал Толстой. — Поздравляю вас, мою государыню, с благополучным прибытием государя-царевича в свое отечество, понеже все волею божьей так исправилось, как вы желали. Дай боже вашу милость, мою государыню, вскоре нам при государе-царевиче видеть.

Покорный слуга Петр Толстой».

Не знал того, что будет, и сам царь Петр. Уже скача в своей кибитке в Москву из Санкгпитербурха навстречу сыну, он словно каменные глыбы в голове ворочал. Что ему делать? Другие-то за него скрываются, его умом живут. А вот ему куда, за кого спрятаться? Кого спросить? Сам за все отвечай! За себя. За народ. За страну. За будущее.

Народ! Миллионы черных людей да наверху — горстка позолоченных. Но «мужик сер, а ум у него не черт съел». Или такому народу и впредь серым оставаться вовек? Или нет для такого народу жизни лучше, светлей, веселей?

Отковывая, бывало, на наковальне огненные лапы корабельных якорей, Петр слушал мерные удары своего молота, как ход тяжелого маятника времени. Раз! Раз! Идет, идет время! Делает новое! Делает лучшее. «Промедление времени — смерти безвозвратной подобно», — говаривал Петр. Только время, употребленное на труды, на усилия, — вот что могло изменить лик русской земли, сделать ее, сильную, огромную, богатую, уютной, облаженной, ласковой, просвещенной… Не одним днем Москва строилась! Не в один день аккуратные домики для всего народу нашего на необъятных просторах пеших построить можно. С оконницами стеклянными, с белыми занавесками, цветными лентами подхваченными, с посудой блестящей, как на голландских печах, с цветками, как у Аннушки Монс бывало, вместо хмурых, почернелых от времени, покосившихся, взъерошенной соломой крытых изб, которые, спасибо, хоть иногда пожары вылизывали начисто и тем поновляли… Но трудно было тащить на высокую гору этот тяжелый воз, ох, тяжко…

Но все неудачи, все трудности только разжигали волю Петра. Его шаги гремели, как время. «Шведы восемнадцать лет тому назад большую викторию под Нарвой получили— сие бесспорно! — думал он. — От этого варварского несчастья — нужда нашу леность отогнала и к трудолюбию, к искусству день и ночь вынуждала…»

И сидит царь Петр один. Над ним ночь. Лед на окне. Рубленые стены с морозу ухают. Попробуй-ка, сохрани жар сердца при таком морозе без водки. А ведь на Юге, на Востоке есть теплые места, где всякого изобилия много. Там и цветы, и плоды, и фрукты, и вино, и искусства, и ткани, и уголь, и нефть, и железо… Не только одна рожь, да сало, да береза, да пенька. Вон на Восток насколько уходит, простирается земля Haшa. До Америки, что ли, доходит… Надо бы послать про то прознать! И на Западе, у Балканских гор, живут люди того же славянского корня, как и мы. Язык-то один — грамматика ясно о сем говорит. Пусть она кажет нам — грамматика-то. Только наш труд нужен — хоть и принуждением, старание нужно, а сил-то у нас хватит — обратить все это на потребу государству…

Ничто не могло удержать Петра на его пути к просвещению. Как же приходилось ему раньше двигать народ, какими путями? Страхом, казнями! Вон лежат они под кремлевскими раскатами во рвах на Красной площади, тела истерзанные, колесованные, избитые, глаза белые слепо глядят, черная кровь спеклась. На виселицах ветер трупы раскачивает, над ними воронье кружится. Страшно народу, что у него такой царь, ну он и покоряется. А того не знает народ, что это в сердце царя жалость к народу говорит, что это ревность же о нем, о народе, о его же судьбе…

«Ей-ей, ради только России, ради ее славы и благоденствия эти труды мои! — думал Петр. — И обо всем этом мне нужно перед всеми всенародно из Москвы рассказать, какое горе у меня приключилось, какая измена в самой царской семье завелась. Сын мой делу изменил! Сын мой! Пусть все знают это! Пусть по всем церквам прочтут об этом мой манифест… Пусть не только господа Сенат знают, пусть сам народ все начистоту знает. Пусть сам народ меня с сыном судит. Иначе нельзя!.. Все нужно написать. напрямик! Все».

Царь одним движением сбросил со стола помеху — бумаги, схватил гусиное перо, обмакнул в чернила.

Начал набрасывать манифест:

«Мы, Петр Первый, и прочая, и прочая, и прочая объявляем всем нашим верным подданным, всех чинов людям. Всем нашим людям ведомо, каким прилеганием и попечением мы сына нашего перворожденного Алексея воспитать старались, — писал Петр. — Мы от детских лет учителей ему придали — и русских и иностранных, чтобы царевич не только в страхе божьем воспитан был и в вере православной нашей, а и в знании политических и военных дел и разной истории».

И мысль, едкая, как дьявол, снова и снова дразнит Петра:

«Читал Алешка истории, а чего из них вычитывал? Вон что читал царевич…»

И снова и снова листает Петр выписки Алексея из книги историка Барония, те места, на которые тот особое внимание обратил:

«Феодосий-император, готовясь к войне, писал в заповедь воинам, чтобы не брали они дров и постелей на квартирах…» — делал заметки Алексей.

«Во Франции носили длинное платье, а короткое Карл Великий запрещал, длинное хвалил. Короткого не любил».

«Филдерик, король Французский, за то был убит, что церкви и их церковные имения обирал». «Вон он, Алексей-то мой, чего из тех историй вычитал! Все против меня, все против отца!»

И, брызгая, перо снова бежало по бумаге:

«Но все наши старания для обучения царевича тщетны оказались. От нас приставленных учителей он не слушал, а общался лишь с непотребными и вредными людьми, со старыми привычками. Мы его в военные походы много раз с собой брали, чтобы учить военному делу, как главному из светских дел для обороны своей родины, причем от жестоких боев его удаляли, чтобы его сохранить, хотя в тех боях и себя не щадили. Но ничего не помогало — семя этого учения падало на камень».

Неслыханный, небывалый в истории мира манифест верховной власти! В тот морозный ночной час Петр наедине сам с собой открывал перед русским народом душу, выходил на его суд…

«Взяли мы ему в жены свояченицу римского императора, племянницу короля Английского, не жалея на то многих расходов, а он ещё и при живой жене своей взял некую бездельную девку и с ней явно жил беззаконно, почему его жена жизнь скончала…»

И Петр рассказывал в своем манифесте о том предупреждении, которое он сделал Алексею в день погребения Шарлотты.

«Пусть бы на то он не надеялся, что он у меня один, — писал царь, — так как мы лучше чужого достойного поставим наследником, нежели своего непотребного. Не могу же я такого наследника оставить, который бы то растерял, что отец с божьей помощью получил, который бы уронил славу и честь народа Российского, для которого я жизнь и здоровье свое потерял».

Царь поведывал далее, что царевич от престола сам уже не раз отказывался, ссылаясь на слабое здоровье и ум. Как царь, наконец, вызвал его к себе в Копенгаген, чтобы там при военных делах находиться, и как, отъехав якобы туда, царевич «неслыханным образом», забрав с собой помянутую девку и деньги, выехал в Вену, скрылся под покровительством цесаря и рассказывал всем там, что бежал-де от отца потому, что его-де наследства лишают и что он от отца «неправо гоним».

Не пожалел в этом манифесте своем Петр сына! И себя тоже не пожалел. Только одно безмерно жалел Петр в эту морозную ночь — свою страну!

Только об ней одной он печаловался. Царь, он исповедовался перед своим народом, искал у него ответа.

«И мы ведаем, — писал Петр, — что по своим непорядочным поступкам сын наш всю полученную по божьей милости и нашими неусыпными трудами славу народа нашего и государственную пользу утратит, которую мы добыли такими трудами, что и не только издавна отторгнутые у нас врагами наши старые земли обратно заняли, но и много новых великих земель и городов присоединили. Равным образом он и то потеряет, чему мы наш народ во многих гражданских и воинских науках к пользе и славе государственной обучили…»

Петр остановился, снял очки, протер глаза, посмотрел на морозные, золотые от свеч окна, из которых уже ушла луна, писал дальше:

«Итак, в заботах о государстве своем и народе, о том, чтобы они от такого нового властителя, как Алексей, не пришли в худшее состояние в сравнении с тем, чего мы для них достигли, мы властью отеческой, для пользы государственной, лишаем его, сына своего Алексея, за те вины и преступления наследства по нам престола Всероссийского, хотя б ни единого лица из нашей семьи, кроме него бы, не оставалось. А кто нашей воле противиться будет и сына нашего Алексея за наследника почитать и станет ему помогать, то тех мы изменниками отечеству объявляем…»

Петр набрасывал последние строки исторического этого манифеста, когда в церквах над Москвой задребезжал утренний церковный благовест, в ледяных окнах стала наливаться розовая краска.

Итак, Алексей, как пораженный гангреной, должен быть отсечен, и бесповоротно. Дурная трава из поля вон! Семя Милославского Ивана Михайловича должно быть стерто!

«Ну, а кто же вместо него?» — подумал Петр.

Вставала раньше ловкая фигура Меньшикова. А теперь был новый наследник — маленький Петр Петрович, сын Катеньки. Ну, да это дело еще терпит!

Главное — что гнездо сопротивления его, петровским реформам должно быть разгромлено до конца. «Дотла! — думал Петр. — Алексея нужно о всем сыскать досконально. Я народу все в манифесте рассказал. Пусть судит народ! И пусть теперь Алексей все мне, отцу, расскажет, все, что он знает по этому делу, чтобы все темные корни его заговора вырвать из земли…

Пусть объявит мне все, как на сущей исповеди! — думал Петр. — Ну, а если укроет, опять начнет в молчанку играть, пусть пеняет на себя. Все будет выкорчевано, чтобы в рыхлой земле росло бы будущее полное зерно. А если доведется и жестоким быть — так, себя для дела не жалея, как можно других жалеть? Пусть судит народ…»

И народ явился и стоял перед Петром в этот утренний час — в снегах, в солнце, в дыму… Русский народ — трудов не боящийся… Смерть презирающий. Смертию смерть побеждающий. Жизнь утверждающий. Народ верный, трудящийся, умный.

«Не вижу никого, — думал Петр. — кто мог бы судить, правильно ли мною сие сделано… Да верю — правильно! Сердце правдивую весть подает. К будущему идем…»

Солнце косым румяным лучом уперлось наконец в государеву подушку, на которую опустилась для короткого сна желтая, измученная голова стареющего Петра.

 

Глава 15. Суд и смерть

Летняя ночь летит над Петербургом, заря сияет за Петропавловской крепостью, серо-серебряны воды бессонной Невы. Высоко торчит над водами шпиц крепости, на нем ангел тускло отсвечивает крыльями. За Невой бельмами блещут от рассветного того неба окна Зимнего дворца. По Неве плывет косная лодка, с нее доносится музыка, звук рогов да печальная-печальная песня.

И видит эта заря — в каменном раскате Петропавловской крепости на постели валяется царевич Алексей, длинные ноги вкось кинуты: намедни допрашивали его, подымали на дыбу, дважды дали по 25 кнутов… Тело истерзано, душа темна, нету ему утешения… Слепыми глазами белой ночи глядит на него гнев отцовский.

Мутным огоньком мигает лампада. Полуштоф давно пуст…

Вися на той дыбе, сознался Алексей в самом потаенном — чтобы тем признанием прощенье бы себе купить… Как исповедовался он духовнику своему — так и говорил:

— Грешен! Отцу моему смерти желал…

Тогда-то на это духовник его, отец Яков, склонившись над ним, шептал в ответ:

— Этот-то грех бог простит! И мы ведь тоже все ему, отцу-то твоему, смерти желаем… Уж больно трудно народу-то… Трудно!

А когда же услыхал сие от Алексея сам царь — бешеными глазами глянул он на сына.

А! Вот как! За его, Петровы, дела-то! За то, что он, Петр, живота своего не жалел, сын смерти ему желал! Вот где враг, так враг! Сын своего отца смерти хочет!

Жестока белая ночь та над Петропавловской крепостью, и страх от нее разливается по всей России. Взвален на постель царевич, кафтан на полу, камзол да рубаха в крови…

— Афросиньюшка, где же ты?

Переливно на колокольне сыграли четыре четверти куранты, каплями потом пали два удара. Два часа! Скоро солнце встанет, в серый шелк Невы-реки пролились уже струйки крови.

Вчера, 24 июня, снова был розыск, дали царевичу 15 кнутов… И опять подтвердил царевич, что верно — желал он отцу смерти. Все открыл, как на духу… Больше, чем на духу. А вышло-то хуже. В тот же день собрал отец Верховный суд, 127 самых именитых персон заседали в нем. И этот суд присудил:

— «Царевич Алексей Петрович смерти достоин», — потому что «допрос обнаружил бунтовской его против отца-государя замысел, чтобы захватить престол»…

26 июня погода в Санктпитербурхе стояла «тихая, светлая, с небольшим ветром, как записано в гоффурьерском журнале двора светлейшего князя Меньшикова. День клонился к вечеру, когда в равелин Петропавловской крепости прибыли персоны: генерал-фельдмаршал светлейший князь Меньшиков, тот самый, что царевича воспитывал, да канцлер граф Головкин, да Толстой Петр Андреевич, да капитан Румянцев непреклонный.

Взойдя в покой, что занимал Алексей Петрович, зачитали царевичу приговор Верховного суда:

— «Царевич Алексей Петрович смерти достоин»…

Царевич, как услышал, впал в обморок. Его подхватили, положили на постель. Взволнованный, потрясенный, он рыдал, потом забылся, уснул. А те персоны, согласно цареву указу, отправились к его величеству с докладом…

Мрачным, как осенняя туча, нашли они царя. Подперев голову руками, сидел он за столом. Молчал. Кругом него были уже собравшись: императрица Екатерина Алексеевна хлопотала, да архимандрит Александро-Невского монастыря Феодосий — царев духовник, да еще граф Бутурлин прибыл, Александр Борисович.

Прибывшие доложили царю — судебное решение-де царевичу объявлено… Царь молчал.

Потом, поднявши скорбный взор на духовника, молвил:

— Пусть бог мне простит, окаянному, но иначе поступить не могу! Как скажешь, отче святый?

Архимандрит Феодосий — маленький, черный, как жук, бородой зарос до самых глаз да ушей, взор огненный, проницательный — отвечает:

— Воля твоя, пресветлый государь! Твори, как тебе сам бог на разум посылает!

И Петр со слезами на глазах, вздохнув, заговорил к собравшимся:

— Слуги мои верные! Как человек, как отец, я так поступить не могу. Но как государь не могу поступить иначе. Не могу, да и не хочу нарушать присягу! И того ради идите вы сейчас же к постели сына моего Алексея и казните его смертию, как должно казнить изменников отечеству. Только я не хочу порочить царскую кровь казнию публичной, на глазах всех, и пусть сын мой, Алексей, умрет тихо, незнаемо!

И на этот раз поплыли за Неву из царева дворца в Петропавловскую крепость Толстой, да Румянцев, да начальник тайной канцелярии Ушаков, да Бутурлин. Пробило семь часов. В покоях царевича внутри стояли посты, и Ушаков приказал, чтобы часовые вышли, стали бы снаружи, дабы стуком оружия не беспокоить сон царевича. На цыпочках вступили все четверо в покои царевича. В первой комнате, затаясь, сидели его люди — постельничий, да гардеробный служитель, да повар… Они в страхе повскакали с лавок.

Ушаков приказал:

— Тотчас вам всем отправляться в комиссию, на допрос!

И отправил с ними трех солдат из караула, чтобы те их до места довели да там стерегли бы.

Потом Румянцев тихонько толкнул железную дверь в покой, где жил царевич, она скрипнула. Там было темно, тихо, перед иконой горела лампада, Алексей Петрович спал.

— Ин, пожалуй, его и будить не нужно! — прошептал Румянцев первый, как младший, когда Толстой вопросительно обвел всех белыми своими глазами. — Пусть помрет во сне!

Толстой себе лоб потер, помолчал. Потом досадливо зашептал:

— Того нельзя! Не годится! Надо ему дать помолиться, в грехах покаяться!

И подошел к постели; твердо взял царевича за плечо:

— Ваше царское высочество! Проснись!

Тот вскочил, сел на постели, дрожит весь, башмак ногой ищет.

— Мы пришли, ваше царское высочество, чтобы великий суд исполнить… Помолись, покайся, ибо твой смертный час пришел!

— Караул! — завопил царевич и вскочил. — Караул! Помогите! Помогите! Убивают! Спасите!

Как ни вопил он, схваченный, а толсты стены в казематах Петропавловской крепости, и сквозь них крику не слыхать…

— Ваше царское высочество! — тихо говорил Толстой, удерживая царевича. — Не плачь! Не вопи! Никто все равно не услышит! Что с царскою волей бороться! Царь Петр Алексеевич, как отец твой, все твои дела прощает. А как государь измены твоей простить не может… Не плачь, как баба! Ты царской крови, должен быть мужествен! Молись!

От таких слов царевич еще больше рыдать стал. И плачет, и рыдает, и бранит поносными словами отца своего, Петра-царя. Детоубийцей его зовет. А молиться никак не хочет…

— Бери его! — тихо приказал Толстой. — Ставь на колени перед иконой!

Царевича подхватили под руки, поставили на колена. От лампады черная тень металась по полу, по стене…

— Господи, в руки твои предаю дух мой! — подсказывали ему. — Повторяй. Ну, повторяй!

— Убийцы! — рыдал царевич. — Каты!

— Ну, так с ним делать больше нечего! — сказал граф Бутурлин и сам, оборотясь к иконе, степенно перекрестился. — Господи! Упокой душу раба твоего Алексея в селениях праведных, отпусти ему все его прегрешения, яко благ и человеколюбец! Хватай его! На постель! Разом!

И, склубившись в один клубок, все четверо завалили Алексея Петровича на постель, так что она затрещала, навалили на него две подушки… Чего-то он кричал, чего-то он говорил — никто уже не разбирал… Стонал, потом замолчал… Ноги, руки дергаться перестали. Затих.

— Готов! — сказал Толстой и стал, тяжело дыша, оправлять парик и букли. — Уфф!

Толстой и Бутурлин ушли, поплыли опять к царю с докладом. Ушаков и Румянцев остались сторожить покойника, чтобы кто-нибудь до времени не вошел. Постель оправили, царевича уложили, как должно, будто спит. Ушаков от лампады зажег свечу, поставил на стол.

В молчании прошло два часа. Ночь шла над Санктпитербурхом, над крепостью играли куранты, с Невы доносились песни…

Вот за дверью раздались голоса караульных, зашумели что-то, потом стали стучаться в железную дверь. Вошла госпожа Крамер, тучная, румяная, камер-фрау покойной супруги царевича Шарлотты, с собственноручным писанием от царя. Сказала, улыбаясь:

— Я опрятай мертви тел. Я ошень корошо знай такой работ!

И ловко стала прибирать тело как полагается. А к утру и соборные попы явились — псалтырь честь.

Так, 26 июня, вечером, скончался царевич Алексей Петрович.

Тело его было положено в гроб, обитый черным бархатом, поставлено в Санктпитербурхской крепости, в Соборной церкви, близ Комендантского двора. Читали над ним псалтырь… Стоял при гробе караул по два сержанта от Преображенского полка. И люди приходили свободно прощаться с царевичем…«Может быть, при нем-то лучше бы жилось?» — думали втай некоторые. При дворе траура не было, так как «царевич умер как преступник», как было объявлено иностранным дипломатам. 27 июня было пышное празднование годовщины Полтавской победы… А еще веселее, в воскресенье, 29 июня, на день верховных первоапостолов Петра и Павла, праздновались именины самого царя Петра. В Летнем дворце царь и гости пировали шумно, а после пира все отправились на шлюпках гребных в Адмиралтейство, где был спущен на воду большой, 94-пушечный корабль, построенный по чертежам самого Петра. Самоцветами по тёмному небу загорелся пышный фейерверк, ракеты и римские свечи летели высоко, и новый пир был закончен лишь в два часа ночи, уже к восходу солнца…

30 же июня, к вечеру, состоялось погребение тела царевича в Петропавловском соборе. По указу его величества на выносе присутствовали все бывшие тогда в Санктпитербурхе архиереи, епископы, священники, дьяконы, все генералы с генерал-фельдмаршалом светлейшим князем Меньшиковым во главе, вся приезжая знать, все стольники, стряпчие, ландрихтеры, дворяне, ландраты, дьяки, и все с дамами. В семь часов вечера к выносу прибыли царь Петр и царица Екатерина.

Хор тихо запел «зряща мя безгласна» — и началось прощание с царевичем: Царь и царица дали последнее целование сыну и пасынку… Родной ведь был! Алеша!

А потом 24 первых в государстве персоны понесли Алексея Петровича в собор Петра и Павла, где и положили в могилу рядом с законной женой, с нелюбимой Шарлоттой. Отцовская железная воля положила сына на то супружеское ложе, которое она ему раньше указала, и положила навсегда. Так в зимнюю ночь на 1 февраля 1718 года одинокий Петр, сидя в своем новом Московском дворце, в Кремле, круто, по-петровски, решил это тяжелое отцовское дело об измене государству своего сына и наследника…