Вот дворец такой, что зашить его в футляр и только на восход вынимать, пока все спят, посмотреть бы и опять уснуть: лучше сна дворец. Стоит у решетки ледащий мальчонка и торгует конфетками, будто смерть, а не конфеты продает.

– Как мне пройти, – спрашивает Фокин, – к портным всех фасонов?

И хоть по-русски запрещается говорить, и потому показывают больше пальцами, а мальчонка был торговец, – оттого, что ли, ответил он по-русски.

– Ступайте вы, дядько, прямо аж на улицу Ново-Липки, и на тех Ново-Липках от портных дышать невозможно.

– Так, – сказал Фокин, – а для чего же здесь дворец этот построен? Не для того ли, чтоб носить в нем гражданские фасоны, и кто в нем живет?

– А живет в нем, – ответил опять-таки мальчонка, – царь украинский и гетман Дениско.

– Ишь, сукин сын, и почему ж он так далеко от царства своего живет?

– А потому, что из своего царства его выгнали.

– А отчего ж он тогда царь?

– А оттого, что в Варшаве много дворцов, и кому в них жить, как не царям… А гражданских фасонов они не носят, им стыдно…

Подивился на умного мальчонку портной и пошел на улицу Ново-Липки.

А на улице Ново-Липки нашелся ему квартирный хозяин по прозванию Моисей Абрамыч, чрезвычайно любивший голубей – больше своих жил, – и любил он голубей не оттого, что был неимоверно толст и все свои доходы тратил на крепчайшие стулья и была у него мечта завести железный стул, а потому, что на всем его варшавском хозяйстве было это единственное чистое пятно. И, любуясь весной на своих голубей, не обращал глаз Моисей Абрамыч на грязь своего двора, а была она такая, что жирные его детишки всё порывались плыть по ней на досках, но не осуществляли такое плаванье по причине своей тяжести.

Стоит Фокин во дворе, любуется, и подходят к нему четверо портных, у всех одинаковые бороды и пиджаки такие, только в грязь ползти.

– Ну, как живется-то? – спросил Фокин.

Переглазились портные, бог весть что подумали, и так – не говорят, и только долго спустя сказал один:

– Живется, что ж, пан Фока, – живется ничего. Упрекают у нас все, пан, что жиды правят в России, перекрестили бы вы их, а то очень дюже тяжко.

Оглядел легонько пол Фокин и, словно мечтая, сдунул с него вековечную пыль, вздохнул:

– У нас вера отменена, у нас однообразно, только непонятно, почему не хотят шить гражданских фасонов. Расскажите, какие у вас тут фасоны гражданские шьют и много ли?

– Ой, шьют, пан, и много шьют, за последнее время блузы черные стали шить, и пуговицы на тех блузах так…

И двумя пальцами изобразил варшавский портной: +

– И удивительное, пан, дело: как наденет блузу, так лезет драться до рабочего классу. А что пан думает шить – смокинге, или фраку, или еще что?

И с гордостью ответил Фокин:

– А я все могу, даже пальмерстону!

Опять по-чудному переглянулись портняжки – бороденки точно спички, такие убогие и так одна на другую походят, – переглянулись и, бороды в одну склеивая, сказали:

– Не тот, панове, не тот!..

И тотчас же разошлись поодиночке.

Веселый вернулся Фокин в номеришко, да и какой номеришко, единственное, что там и было на дверях, – номер, а все остальное измызгано, как старая подошва. Весь клопами пропах, даже мыло клопами пахло.

Думает весело Фокин: «Теперь главное – паспортишко какой ни на есть достать, и работать можно». Выглянул на радостях в окно, на двор тощий, как вздох, – ксендз лупит суковатой палкой работника Андрея, дышит ксендз, точно щепы из горла кидает, – а хозяин стоит в отдалении и глядит с сожалением – не то оттого, что сам не может побить, не то – работника жалко.

«Вот поповская пропадь», – подумал со злостью Фокин и хотел было вступиться, вспомнил: где пробежишь, живешь во втором этаже, паспортишка нет, да и не в России он. Здесь за ксендза кишки развесят.

Пока он так думал, ушел ксендз, работник под навесом чинил сбрую, грохотал вдалеке поезд, и вообще Варшава была опрятна, как носовой платок попадьи, и тут-то вспомнил Фокин поля песчаные, Гликерию Егоровну, широкую, как пески, и как утречком приносила она ему крынку снятого молока, да такого, что лучше сметаны!

Мужики, пожалуй, сев окончили и занимаются домашними делами, разговаривая о сенокосе.

А сумерки здесь такие же, и так же хрипло орет петух.

Но тут постучали в дверь, и входит работник, которого так усердно бил ксендз и который так усердно подставлял спину.

– А пан не спит?…

– Еще рано, – ответил портной, – на новом месте как в новом галстухе. Садитесь, пан работник, и расскажите, за что вас так охально бил пан поп…

Сел работник, руками колени охватил, словно душу свою охватил, и говорит:

– А бьет меня ксендз Винд за то, что невзначай испортил я ему однажды лебединое дело. Теперь жениться мне надо, а он родителям невесты говорит, что я большевик, и кому же охота, судите сами, пан, кому же охота за мертвого отдавать дочку?

– Да какой же вы, пан Андрей, мертвый, когда вы быку горло перекусите легче, чем я нитку?

Потрогал его за рукав пан Андрей, точно показывая, что не был он мертвым, и была его рука горячее угля.

– А так, что всех большевиков и коммунистов кончают тут незамедлительно, и через это ждет Моисей Абрамыч, мой хозяин, ждет моей смерти и не платит мне жалованья, – родным, говорит, твоим заплачу, а родные, перепугавшись моей болыневицкой смерти, возьмут и не приедут, и останется у него, пан, мое жалованье!.. И к радости скажи моей, пан, скоро русские на Варшаву пойдут?

– Неизвестно мне это, пан работник.

– А как же неизвестно, разве пана прислали не за шпионством?

Мирный же нрав у Фокина, даже подскочил на кровати от таких мыслей:

– Да что же – мне каждому объяснять, зачем я пришел, я и без шпионства узнаю, как шьют гражданские фасоны.

– И выходит, быть вам, пан, мертвым напрасно, а зря мертвым быть жалко, пан. Окончательно не знаете, когда пойдут?

– Ха, да зачем мне знать, пан работник, когда пойдут на Варшаву, и зачем создаете вы мне смертельные мысли?

Но тут запридвигался к нему пан работник Андрей, зарасетегивал пиджак, а пиджак у него до колен, и сейчас только заметил Фокин – сюртук это.

– А может, это знает пан?

И вытянул кусок синей материи.

Как рыба на горох, глядел на него Фокин.

– Тут, пан, на костюм, собственно на рубаху, пан. Скройте мне по своему ремеслу такую рубаху, пан, такую рубаху, которую носят большевики.

– Комиссары?

– Та не, можно и поменьше, а як хватит у пана смелости, то и на комиссара меня.

– Скажу тебе, носят у нас комиссары френчи.

– Какие?

Не хотелось Фокину обидеть доброго парня, объяснил, хотя и приврал немного, – внизу большущие карманы, такие большие, что во всю полу, – эти карманы для мандатов.

– Буржуев резать?

А вверху – два маленьких, один для партийной книжки, а другой для профессиональной.

– И делай же мне скорее, чтоб не зря умирать, – в большом запале сказал пан Андрей, – делай, пан портной, быстро, не буду тебе мешать.

И вышел.

«Ну, – подумал Фокин, – не успел приехать, как уже и френчи шить приходится».

Вот кроит, вот шьет портной, – и быстрее машинки бежит из рук его игла. Тут рукав, там пола выскакивает, и надивиться не успеешь.

Только слышит – в соседнем номере за дощатой перегородкой кто-то тяжело дышит, точно щепы кидает, – по сухим таким вздохам сразу можно узнать ксендза Винда. Стучит о стол деревянными локтями и спрашивает коридорного:

– Скоро, говоришь, придет она?

– Так скоро, пан добродже, так скорехонько, что и ответить нельзя.

Шьет портной, и мысли всякие веселые в голову: вот и женщины к ним хорошие идут, и добрых людей они бьют, а нам от женщин какие лоскутки остаются, и за битье хотя бы и жандармов – в тюрьму садят. Какая такая справедливая выкройка!

Час сидит и шьет, два сидит и шьет, и самому удивительно – как это быстро, словно мысли, создается одежда.

А ксендз все щепками в горле играет и ждет.

«Эх, шить легче, чем ждать», – думает портной.

Отворяет дверь работник.

– Примерить не надо ли, пан портной?

– Да что примерять, когда почти готово, – говорит Фокин, – одни пуговицы. Носи на счастье.

Надевает тому на плечи, и вдруг работник, словно другой человек, выпрямился, грудь, как волна, поднялась, и в полной радости говорит:

– Пуговицы я сам пришью, а вас, пан Фокин, не забуду.

И оголтелейше выскочил. Фокин даже полюбоваться не успел.

Разделся затем портной, погасил лампу и подумал перед сном: «Хоть бы приходила скорей ко ксендзу паненка, – не кидался бы хоть щепами из глотки».

Но только царапают ему легонько в дверь, словно пыль соскребают, и есть в этом скребете какая-то нежность, или со сна так кажется. Открыл Фокин дверь.

Лампочка тусклая в коридоре, клопам такой бы свет, а не людям. Стоит человек в кожухе работника Андрея, и поверх темно-бордовая шаль, и прямо в щель дверную лезет.

Шепчет по такому случаю Фокин:

– Эх, проходите же, пан работник, что вас так по ночам таскает…

А сам уже по-внутреннему понимает – не он.

Мелькнул кожух, скинулся кожух, и вот под руками и на руках у Фокина женщина, да такая, что по запаху (да и в темноте не стыдно мне быть банальным) – лебединая у ней шея, глаза с поволокой, и вся в такой пазушной широкой дрожи.

Бормочет она пагубными словами: «Пан милый, почему кашляете, я ж вам дала превосходные капли?»

От удивления не может Фокин сказать, что не он кашляет, а пан ксендз за перегородкой.

И к тому же будто в пене она, и русскому ли человеку понимать тут слова и спрашивать – почему?

Какие паршивые собачьи кровати со скрипом делают в Варшаве, будто качели! Кашляет кровать, словно пан ксендз за перегородкой!

Тем временем пан ксендз Винд, поправляя опрятнейший, как Варшава, воротничок и поглаживая, словно асфальтовую, лысину, рассказывал коридорному:

– Такой сон, пан коридорный, такой необыкновенный сон. Лежу я с панной, я не буду называть ее имени, лежу я у пруда на мураве, и как приласкаю однажды панну, так и плывет по пруду лебедь неизреченнейшей белизны, опять приласкаю – другой, и под утро покрылся весь пруд лебедями, даже воды не видно… Ведь не отпускает же наяву создатель такой способности человеку!..

Но недаром широко, по-степному, вздохнула панна.

– Ой, до чего ласковы вы сегодня, пан Винд!.. Все равно не понимает польского языка портной

и помогает ей натянуть кожух работника; зажечь было лампу хотел, чтоб рассмотреть ее, а она как волос меж рук – и в дверь.

А из соседних дверей, уставший ждать, выходит тогда же ксендз Винд.

И вдруг словно щепы посыпались из его рта, и рот огромный, как щепа, – такой рот ногой целовать нужно.

– Грешная панна Андроника, как вы смеете выходить из соседнего номера, когда вам надо быть в другом?!

Заплакала пышнорукая Андроника:

– Ой, пан Винд, пан Винд, то, значит, не вы были. Не видала ли я грешный сон в соседнем номере, куда меня ошибкой направил работник Андрей.

Помялся, помялся ксендз, заглянул в ее заплаканные очи, немного успокоился.

– Значит, там никого не было, и вы ошиблись, легкопамятная Андроника, вернемся с вашего разрешения в тот номер.

– Дурные сны снились мне там, пай Винд, не лучше ли пройти к вам?

Пробует ручку двери пан Винд.

А Фокин чувствует, вот словно вынули все кости, и там тесто.

Драться нет сил, запер на ключ дверь, распахнул окно и любуется небом. Впрочем, одна крыша виднелась над его головой, а он все-таки ухитрялся найти там звезды.

Гнет медленно дверь ксендз, медленно, дабы не было скандала, и, словно дверь, трещит:

– Там есть вор и большевик!..

Коридор визжит: «Вот, вор!» – и вдруг чувствует себя Фокин вором. «Что же я украл?» – думает он. Зажигает спичку.

Маленький огонек у спички, как душа у пана Пилсудского, а, однако, видно при нем – лежит на стуле часть дамского туалета, которую, по словам Пильняка, англичане рекламируют на облаках.

Думать в такой усталости трудно; хватает он свою сумку и прыгает в окно.

Дверь трещит, перегибается, падает; ксендз выгибается в окно, трещит, и летят на голову спускающемуся по водосточной трубе портному – стаканы, оловянные тарелки и даже чайник. Сумка у него соскользнула на голову, защищает, а только странные шипы издает она.

По трубе – а нет легче такого лета – падает Фокин в бочку с водой и от великой свежести приобретает желание драться.

Из бочки его вытягивают толстые объятия харчевника, и голос, что толще его рук, гудит над бочкой:

– И зачем вам, пан русский, надо лезть в бочку, или мало у вас бочек в России, что вы приехали в Польшу?

А Фокин оглядывается вверх, на мелкоизгрызенные, словно молью, ступеньки лестницы, – и по ним вдруг несутся ксендз и панна Андроника. «Влип», – думает портной, а они почему-то мимо, под арку, через ворота, и вот бричка грохочет где-то далеко по улице.

Бормочет ему работник Андрей:

– То я крикнул, что вона воровка, а пан Винд испугался, что донесут на него преосвященному, и утек…

Жильцы расспрашивают портного, как его воры ухитрились выбросить в окно и даже попасть им в бочку.

– Потому что он мелкий, – говорит один хриплым сонным голосом, и все расходятся.

Пощупал Моисей Абрамыч в темноте портного и все-таки ничего не понял, а поэтому заинтересовался профессией Фокина.

– Портной, – сказал он, все еще почему-то стоя над бочкой, – а почему это вы в первый же день приезда попали в бочку и почему у вас воры, да и что, разве мало у вас за революцию пообносились, что вы в Польшу приехали? Может, вы по-простому объясните мне, зачем приходили к вам четверо очень плохих портных на улице Липки и очень любящих рассуждать о большевиках? Нас полиция и без того много беспокоит, пан; у меня с ней свои разговоры, но я не хочу из-за вас иметь своих разговоров. Не зайти ли вам ко мне и не попробовать ли пошить на моих бедных детей, или есть, лучше, у меня такой знакомый, который может дать вам работу – и очень простую, нисколько не унизительную вашему знанию…