Очередная задача

Иванов Всеволод Вячеславович

В четвертый том настоящего Собрания сочинений Вс. Иванова включены рассказы, написанные им с 1930 по 1955 годы. Опубликованные впервые в периодической печати, они в большинстве своем включались в сборники рассказов и избранных произведений писателя.

 

Глава первая

Газетный корреспондент Никифоров несколько сантиментален: советская пресса похожа на протокол, и человеку с хорошей фантазией здесь скучно, а когда нельзя излить фантазию на бумагу — она затопляет сердце. Он полагает — из-за зеркальных стёкол магазинов, кафе, контор — жизнь улицы похожа на живопись. Нищим на картине не подают.

От таких мыслей кажется, что вагон-ресторан отходит медленнее других вагонов. Нищие остаются с протянутой рукой.

Мимо нищих бесстрастно мчится, нагнувшись над мутной пивной бутылкой, председатель треста Шнуров; пиво в стекле цвета полей! Шнуров рассказывает корреспонденту, как он хочет электрифицировать Днепровские пороги. Мотая в руках какую-то папку, он говорит резко!

— Для успеха планов необходимо, чтоб ВСНХ и СТО имели мужество… товарищ, запиши…—

Сам он походит на отвергнутый доклад: в растрёпанных белобрысых волосах (такими нитками скрепляют неумело бумаги), словно красным карандашом зачёркнут его рот. Такие рты встречал корреспондент у девственников (наблюдение это — тоже от сантиментальности).

— Он женат? — спросил своего соседа корреспондент.

Шнуров вдруг выставил локоть, и плоскость его руки стала похожей на папку. А над локтем, неумело сгибая толстое тело, украшенное жемчужной запонкой, электрификацию прервали сахарные поставки, какие-то кардоленты, приводные ремни.

— Об этом после, гражданин Моштаков…

— Мы тремя словами договоримся, Павел Семёныч, мы на следующей станции сгружаемся. Хлеб везём в ваши заводы, бастуевцам…

— Надоели вы мне!..

Поставки были преисполнены сладострастия — и если окунать сладострастие в прорубь!.. Поставки объясняют корреспонденту, почему им не годится простуживаться в трестовой проруби:

— Наше знакомство с Павлом Семёнычем — к отдалённейшим временам… я — к тому, что слушать об электрификации мне всё известно: мы же на все тресты хлеб и сахар способствуем, — а тут минутка…

Сосед корреспондента шелестяще смеётся. У него горб на неимоверно длинных ногах (такие гвозди называются расшпилями), расстёгнутый ворот его рубахи наполнен мутно-загорелой, но всё же кожей, наполненной такой желтизной, какой цветут старинные бумаги. Он прокурор Пензы, а укоммунистил его Шнуров (достойную историю этого приплюснутого консисторского писца мы опубликуем позже).

— Моштаков-то? — презрительно шелестит он корреспонденту: — они с ним, как же, давние встречники. Я тебе сейчас обвиню их и оправдаю! Значит, было, парень, так…

 

Глава вторая

Осьмнадцатый год может походить на суму, отнятую у нищего. Небо — удлинённое из голодного серого холста, и, как вошь на лямках, на сером шоссе — одинокие пустые телеги.

И как кирпичная голодная телега — большой дом губисполкома. Не знающим русский язык можно бы рассказать — с таким рёвом и в такой тесноте мчатся со свадьбы телеги, кирпичные телеги губисполкомов.

Проходы, лестницы и коридоры замазаны людьми, пол заклеен истрёпанной кожей сапог. Рукавицы, ногти цвета чернильниц, пальцы, завёрнутые в полушалки — делегаты требуют удостоверений, пропусков, продовольственных карточек огромных, как шали. Лестницы пропитаны руганью в кровь и в бога. Стальные перья от холода тонут, стынут в чернилах, канцелярист плюёт в чернильницу — «кровушки бы твоей туды» — шепчет ему под ухом какая-то баба, он даже не оборачивается.

И только в кабинете председателя (не для того ли, чтоб осуществить) — ковры, широкий, как ворота, камин и с таким усилием тисненая мебель, будто не узоры, а сердце — всё напоминает, орёт о дешёвой славной пище. На коврах, похоже, делегаты становятся смелее, напоминают предисполкому Пензы — осуществить и накормить. Предисполком — губы у него эже бровей — кричит в телефон: «губпродком! удовлетворить немедленно делегатов!» Каких — он не помнит; почему не помнит? — Мандаты больше российских снежных полей, надо быть дикарём, чтоб запомнить эти одинокие верстовые столбы, похожие на славянские буквы. Предгубпродком посылает делегации обратно, и — удивительно, почему ни в одной улице не заблудятся с тоски у дощатых заборов? Они идут, идут — подобно некогда ходокам, в пустынях Сибири отыскивавшим хлебб и земли! (Одни только телефонные барышни знают правду: хлеба в городе много! В телефон всё время беспечный голос предисполкома Шнурова приказывает — выдать делегатам немедленно хлеб. А телефонные барышни получают осьмушку, они хотят плакать, — но рядом машина — и они говорят: «позвонила».)

Рядом у стола — представитель железнодорожников, беспомощно щупая красное сукно (он даже не думает о флаге); представители кооперативов, домкомбедов; начэвак. Шнуров шалеет от звонков, шума и топота, — временами кажется — комната в грузовике мчится по паркету, сейчас влетит в зал с белыми колоннами.

— Товарищи, прочное доверие рабочего класса необходимо оправдать… доставайте же, чорт бы драл, хлеба!..

— Денег, товарищ! Финотдел, банк — пусты. Закупить, товарищ Шнуров, не на что. Нетрудно понять…

— Займите! Совещание надо создать…

Мужик, тычась животом в угол стола, вновь заговорил о лошади, застреленной красногвардейцами; он показывал, как он успел лишь сдёрнуть узду, иначе и его убили бы. «Способие б», — хрипел он. Голос его был словно в телефоне. И точно — кто-то со звоном рвался в телефон, никто не торопился к аппарату.

— Едва ли нужно доказывать… — сам не слушая себя, начал говорить предисполком, но его, и даже шум в коридоре, остановил другой (сухой, размеренный, жёлтый, как костяшки на счётах) голос:

— Разрешите, граждане, пройти.

С начала революции, наверное, не бывало в кабинете таких начищенных сапог, и едва ли до конца революции город увидит так уверенно-выпяченную, так добросовестнейше-сшитую грудь. Все нежные голубые цвета шинели графа Татищева были в волосах-и глазах сопровождавшей его дочери Верочки. Он передаёт ей палку, раскидывает полы шинели и в пустое пространство (где только два чёрные солнца — сапоги) меж пол — сквозь бесчисленные этажи и бесчисленных людей — в землю глядя, говорит:

— Видите ли, гражданин председатель, — мои заслуги в японскую и китайскую войну, конечно, известны вам, хотя вы и не интересуетесь военным делом. Защищая отечество, я приобрёл за заслуги свои соразмерную небольшим моим потребностям пенсию, каковую никакое правительство не отказывалось платить. Прихожу сегодня в казначейство, а там говорят — не дадим, нужна, говорят, резолюция председателя. У меня на руках дочь, я же…

— Сколько вам платили?

— Последнее время — триста рублей.

Председатель, как на удочку — на пенсионную книжку голубой шинели из белого коридора — рабочего. У того даже шапка искусственного мерлушка свалилась от быстроты.

— Вам чего, товарищ?

— Мне, понимаешь, на бирже говорят… ты, говорят, вот прямо и сыпь…

— Безработный, товарищ? Губисполком ничего сделать не может, нужно в профсоюз, а между прочим на прожитьё сколько надо, ну?.. Пятьдесят достаточно?

И тут же, не ожидая ответа, у плеча крестьянина:

— А тебе, дядя, сколько на лошадь?..

— Мне-та… лошадь-та, да такую лошадь ирбитских помесей, таку лошадь цаловать жалко, а тут хлопнули… дай двести, ну дай хоть двести…

Книжка от двух этих — под нос генерала и негодующе по воздуху агитационно синим кругом:

— Товарищи, рабочий проживёт два месяца, крестьянин приобретёт лошадь… Господству буржуазии и аристократов — кабала!.. Читайте, гражданин.

Гражданин в голубой шинели потерял карман с очками; дочь его, Верочка, читает через плечо — «отказать… предисп. Шнуров» — и где-то видит ошибку, а какие буквы — не поймёт.

Делегаты хохочут им вслед, хохочет ничего не понявший голодный коридор (отголосок хохота на лестнице, и старуха крестится: «хлеб привезли!»). Но дальше за старухой — топот уставших ног, детский или девичий крик и хриплые вопли, зазвенела по лестнице падающая винтовка, через крики поверх всех чьё-то «бей, крой их!».

Предисполком, опрокидывая мандаты, — в опустевший коридор: у лестницы солдат восторженно хохотал пред другим и не замечал, что тот в зеркале.

— Ты что?..

Солдат тихонько толкнул его в плечо:

— Генерала бьют, хлеб, сказывают, отказался… пересидим, сказать, хлебу тысчи пудов!.. — и вниз по лестнице: — крой их, сук!..

Предисполком — весь свой голос вдоль лестницы (ах, не такие ковриша сгорают, стаптываются в пожары!):

— Товарищи, куда вы, товарищи!..

В дверях мелькает смятый караул, голубую шинель генерала вой женщин встречает на крыльце.

Через залу, где белые колонны — как сахарные головы, Шнуров очутился на балконе. Дверная ручка, мягкая, как рот, а рот не раскрыть, как дверную ручку — всё же:

— О-а-рищщи…

Уже лоб генерала прикрыт на мгновение ударом потрескавшегося словно из земли кулака. Шнуров кричит громче, для чего-то прикрывая за собой балкон:

— Оарищи!.. Хлеб!..

И тут во внезапной тишине, нагибаясь через перила балкона — немножко смешно и жутко глядеть вниз на толпу, на лица, одно мгновение наполнившиеся румянцем последней крови:

— Граждане, вы мешаете работать революционным органам народа… да… Сейчас получена телеграмма: из Москвы под конвоем нашей красной гвардии вышло… вчера ещё, утром… четыре состава с продовольствием. Самое большое через два дня будут здесь. Отпустите граждан, слух об них ложный… провокация!

Толпа расходилась.

Он прислонился к двери, и мёрзлое стекло было всё в поту. А за дверью голубоглазая и голубо-ресничная девушка жала его руку.

— Спасибо… вы спасли…

И тут он вспомнил голубую ленточку глаз, отдаленно мелькнувшую в его памяти, когда она вошла раньше с отцом. Мартом семнадцатого года (он выходил с другими политическими из тюрьмы) она жала ему руки и «со свободой» — подарила цветы. Она была первой женщиной, — о них он много думал в тюрьме, — пожала руки, исчезла. Революция отучила от многих тюремных помыслов. Он морщится и мотает головой — там текучая теплая боль. Всё же рука у ней мягкая, и полная пахучего огня, — как маленькие, только из печи, хлебцы.

— А это правда, что идёт хлеб?

Шнуров вспоминает, передергивается. Она отходит.

— Идёт, гражданка.

И под топоток привыкших к белоколонному паркету каблучков:

— Слава богу, слава богу…

 

Глава третья

У предгубсовнархрза товарища Наумова длинные, мягкие, тонкие, рыжеватые, с золотистым отливом волосы; он воздержан в речах, любит степенную музыку, звуки органов и звон колоколов. Здесь же заявил резко, в потолок:

— Заниматься демагогией — преступление… обещать населению хлеб, когда его заведомо не может быть, — позорно! Денег взять неоткуда, — бунта хотите?

Единственный анархист в пленуме президиума, Ерошин, — имел вид крестьянский; у него синие с миндалевидным разрезом глаза — умеренная страсть, очаровывающая и пленяющая:

— Вырезать буржуя, — сказал он восхитительной крестьянской скороговоркой: — чёрным террором их, голубей, — а там поделить всё…

Представитель солдатской секции с короткими толстыми мясистыми руками. Слова его сжатые, как ручные гранаты или как его руки.

— В настоящее время, в соответствии с общими потребностями революции, хлеб необходим армии. Линия уравнительности преступна, защита революции — на штыках.

Таковы были начала речей пленума.

Собрание твердеет, делается угловатее. Пленум волнуется, звонок визжит. Последняя контрибуция, собранная на прошлой неделе, дала половину. Банк и казначейство пустуют, товары в кооперативах давно обменены. Промчавшийся в начале недели эшелон с братвой захватил остатки продовольствия — вместо своих вагонов со снарядами прицепил продгрузы. С пути на телеграммы ответил; «снаряды найдём, а хлеб на дороге не валяется».

В перерыве из милиции звонят, что за городом какой-то митинг. От тюремного комитета поступает заявление: «ввиду повального голода объявить нам амнистию».

А в голове Шнурова неумолкающая тяжесть, переходящая в руки и ноги какой-то сожжённой дрожью. Рядом Наумов предлагает полушутя-полусерьёзно завсоцобезу организовать из богаделен отряды по сбору милостыни. Завсоцобез — врач-кавказец, огромный, грудастый, властолюбиво твердит:

— Выхожу из кабинета, а она мёрзлая стоит в коридоре, притом, против меня и мёртвой рукой тянет… На-а! вот тебе святые родители, на последних часах картошку выменял — сплошь вырвало… физиологически-то объясни мне?

Шнурову кажется — в перерыве говорят не об этом, могут забыть — секретарь строчит так упорно, словно дописывает конец голода. Разум и воля, которыми присутствующие здесь одарены, как чернозём рождением, требуют ли записей? Он с такой силой, что болит поясница, звонит к продолжению:

— Из всего сказанного, товарищи, вытекает, что нет готового организационного рецепта, охватывающего все случаи взаимоотношений между передовым авангардом революции и — народом. В этой области необходимы творчество, инициатива, личные и организационные комбинации, отвечающие конкретным условиям обстановки. Нужен хлеб, иначе бунт неизбежен. Сберём последние крохи его, я говорю не буквально, а о том хлебе, который имеется в руках буржуазии в твёрдом денежном эквиваленте. На прошлой неделе мы собрали контрибуции пятьдесят тысяч, сейчас кооперативы и продорганы требуют полтораста…

— Ерунда, — возразил Наумов: — из пятидесяти, положим, мы собрали двадцать… да и то…

— …В этих условиях должен исчезнуть самый вопрос о возможности или невозможности, ибо… имеется предложение наложить на буржуазию города Пензы и окрестностей чрезвычайную контрибуцию в полтораста тысяч рублей…

— Двести, всё равно лопнем, — сказала крестьяно-пленительная скороговорка.

Секретарь считает голоса — 11 и — 4 воздержались.

Позже председатель тройки по сбору чрезвычайной контрибуции товарищ Шнуров тихим голосом просит по телефону: бывшего городского голову гражданина Моштакова явиться к нему в исполком; заведующего Государственным банком — на квартиру предтройки; коммунальную столовую при исполкоме — оставить порцию его обеда дежурному часовому внизу, предисполком освободится поздно вечером.

Обед стынет, часовой ногтем сбирает жир, — он весь чуть-чуть закрывает заусеницы одного его пальца. «Жидко кормят», — ворчит часовой. Предисполком спускается с лестницы сдержанно и сдержанно берёт салфетку с котелком — он идёт к себе, в «Гранд-Отель».

Через полчаса начнётся военное положение. Ворота медленно осыпают снег, калитки звонко стучат — прохожие спешат скорее спрятаться. Салфетка не греет рук, и котелок походит на портфель. На углу он встречает женщину, она одна в беличьей шубке, голова почти сливается с плечами и — вдруг она кланяется. Суп плещется, он идёт быстрее и ни, к чему быстро несколько раз повторяет в уме: «пожалуй, есть в России ещё румяные девушки».

Беличья шубка немного ждёт, немного переступает (ноги слегка замёрзли), — ну, вот ещё — до военного положения десять минут — она вприпрыжку торопится. Дома её называют Верой.

 

Глава четвёртая

Достойно когда-нибудь воспоют это собрание в театре, окрашенном в розовую краску; лиру над занавесью, лиру — похожую на выщипанный хвост; гипсового Карла Маркса, неистовым скульптором превращённого в сугроб. Если театр имени Маркса, то должна же быть борода больше занавеса?

Чья же? Не этих же купцов, настолько тощих домовладельцев, что дома будто клали они мясом своих телес; коннозаводчиков, у которых глаза быстрее иноходцев — всем разрешено собраться, беседовать и раскладывать контрибуцию по совести.

Чиновникам казначейства, ныне финотдела, приказано спать днём, дабы ночью исправно принимать деньги.

На правильном дисциплинированном лице Моштакова строгие очки, они раздражают присутствующих. От крика очки потеют, упруго смотрят на добросовестнейшего своего секретаря Веру Татищеву. Председатель собрания Моштаков в перерыве идёт за кулисы.

— Моя племянница Вера, — говорит он Шнурову, а та поспешно прерывает:

— Мы знакомы.

Шнуров терпеливо глядит на его чешущиеся локти, на потно побледневший лоб.

— Надо же обдумать, без досады… но собрание единодушно заявляет, гражданин Шнуров, — оно не в силах собрать полтораста тысяч… Ведь вы помните, ещё на прошлой неделе — с каким трудом мы…

— Почему?

— Поверьте, ведь мне всё сердце раскричали… денег нет, имущество национализировано… я не из доброжелательства к страданиям других, я…

— Отказываются?

Моштаков, словно локтями раскидывая препятствия и таким шёпотом, словно в спичечной коробке.

— Нельзя не отказаться.

— Да ей-богу же…

Вера видит: слегка припухшие бессонные веки настойчиво щурятся в телефон, голос долго обдуманный:

— Алё? Комендатура? Шнуров. Выставить в проходах и на сцене караул. Не выпускать граждан, пока председатель не представит в комендатуру список раскладки.

Стремительно, но как-то крадучись, жёсткий растерянный человечек развернул у кулисы огромную банковскую книгу. Декорации зашатались, и дрогнул шум голосов в зале.

— Вы, гражданин Моштаков, эту книгу в Государственном банке видали?

— Конечно же…

— Здесь на разных счетах… Я не знаю, как они называются… значилось двести двадцать тысяч рублей. С половины сентября по ноябрь деньги изъяты вкладчиками. В декабре советы конфисковали частные собственности в банке. Считая, что до января месяца вами прожито и проедено пятьдесят тысяч, — тройка в исполкоме ждёт списка.

И точно, тройка заседает.

Часовых забывают переменить, не об этих хохочущих часовых спрашивает из театра несколько раз Моштаков. «Пятьдесят»… — звонит телефон: — «семьдесят пять… девяносто»…

Кирпичная телега неумолчно мчится в сухих и белых, как извёстка, полях. «Ждём списка на указанную цифру» — отвечает кирпичная телега.

И вот под вечер бесстыдно пьяный спиртом автомобиль выпускает на исполкомскую лестницу Моштакова и его секретаря Веру. Заседавший последний раз городской голова — без шапки, исцарапанный подбородок кровью заменил сорванный галстук.

Чиновники уже сбираются в финотделе, в стеклянных блюдечках, где губка налита водой.

— Составили, — говорит Моштаков хрипло.

Тройка оглашает список.

Конечно, Моштаков может внести свои деньги, но за трудную работу, проделанную им (его почти избили), он может же попросить о снисхождении. Он свои пять тысяч, как это ни трудно, — внесёт, но озлобленные граждане — да, людям ох как много можно простить — за противоречия и указания Веры на некоторые наши общечеловеческие слабости и недостатки, постановили обложить генерала Татищева на три тысячи рублей. У моей жены остались кое-какие вещи, а что может собрать Татищев, живший на пенсию?.. В последнее время ему и в пенсии отказано. Квартирка в три комнаты, одни медали, а мы знаем — как покупают сейчас медали…

Вера молчит, от усталости и непонимания у ней выступают веснушки; голубенькая ленточка глаз неумело краснеет. Ей трудно в этом огромном списке найти себя и отца; список дальше — человека в солдатской шинели; она подходит к нему, кивает головой и говорит растерянно: «да… да…».

Шнуров прячет пальцы в холодные и широкие (такие теперь амбары и склады) рукава шинели. Он сосредоточенно, словно совсем о чём-то другом, говорит коменданту:

— Почему вы здесь не топите? Дров нет, — сломать конюшни и — вытопить… А то не жрамши и ещё в морозе.

Он быстро подсчитывает фамилии, суммы. Оказывается — сто сорок восемь. Он пересчитывает ещё раз, нет, правильно, — сто пятьдесят. Меж бровей ложится холодная морщина, словно весь список поместился туда; он пожимает руки — благодарит — членам тройки и немного напыщенно отвечает Моштакову:

— Удовлетворить ваше ходатайство о гражданке Татищевой не могу. Если мы сами будем сбавлять или прибавлять суммы контрибуции — для чего же заставлять буржуазию производить раскладку? С одиннадцати часов финотдел начинает производить приём денег и золота; если в сутки деньги не будут внесены, — произведём выемку и немедленный расстрел отказавшихся. Копию списка можете взять себе, по этому списку внизу выдадут пропуска на всю ночь.

 

Глава пятая

Ночью чёрные ходы гостиницы «Гранд-Отель» наполнились шорохом, шёпотом, запахами выцветших духов. На обледенелых площадках — ах, двери казались меньше ступенек — в тонкую дверь надо стучать, как в сердце, потому что он — старый партийный работник и привык в тюрьме чутко спать.

Он отворяет дверь — сначала под ногами снег (это от шуб), затем под головой толпа. Горит сальная свеча в привычных руках коридорного, нет, они не на коленях — так значительно легче — они жмут ему локти, трогают ласково за руки. Он ещё сонный, в волосах его словно шорох бумаг, во сне он видал длинные очереди с резолюциями.

Голос у него необычайно широк; все шипят, приседают. При виде их дрожит испуганно свеча коридорного:

— В чём дело-о?..

Да, это они знаменитые конские заводчики (у них прыть едва-едва осталась в зрачках), они впереди везде, — из них один у Керенского в правительстве был, — они суют ему мотивированные заявления, все на чудеснейшей бумаге машинками, у которых буква легче нежнейшего поцелуя. Они не могут заплатить.

Их гонят, захлопывают дверь, — но вся его комната наполнена стаей телефонных звонков. Он никогда не замечал — такое количество аппаратов. Телефоны в пятьдесят голосов (ему в заседании тройки член коллегии ЧК говорил — нет одинаковых людей, умирают все по-разному, а хуже всех — спекулянты) — и все голоса похожие. Важное, экстренное, экстреннейшее.

— Контрибуция?

— Конечно, конечно, вы понимаете!

Трубка катится по столу, а в ней ещё пищит список.

— К чорту!

Телефоны звонят ещё — словно бьётся мёрзлое стекло.

Он, уже спокойный, чуть длинный ростом (может быть, от струи — вода удлиняет человека), льёт воду в таз. Ещё темно, умывшись, он поедет в исполком — сегодня, несомненно, выяснится политика профсоюзов в деле взаимоотношения хозяйственных и союзных органов.

Здесь входит Вера.

Глаз её не видно, но беличья шапочка имеет голубой цвет; у ней немного отрывистый голос — оттого, что она стоит у косяка двери.

Она думала всю ночь, её отец тоже не спал. Если бы она вчера сказала ему, товарищу Шнурову, под радостью о получении денег, возможно он согласился бы сбавить. Но она тоже была рада за народ, который хоть немножко перестанет голодать. (Шнурову надоели слёзы, он смотрит на паркет, прожжёный эглями из самовара, и ему непонятно совестно поглядеть на неё — плачет или нет?) Её отец! Он — честный и порядочный человек, он первый в городе пошёл присягать новому правительству Керенского, возможно — он бы присягнул и вам, но вы ведь не требуете присяги! Он первый понял — солдаты не хотят войны и оттого устроили новую власть, он отказался председательствовать на митинге офицеров, протестовавших против захвата власти. У него подагра, у него дурное сердце — ему нельзя волноваться. Всё, что она может, она продаст, всё, всё — но у них не хватит четырёх…

— Трёх.

Вот, он даже помнит! Спасши один раз отца от смерти, не может же он уничтожить его на другой день.

Шнуров отложил полотенце, оно невероятно грязно и липнет к рукам. Он цепляет под шинель револьвер, Вера моргает и вдруг бросается помогать застегивать ему шинель. Сукно жёстко и твёрдо — словно ткано из соломы.

Книжную теплоту нагоняют на него прикосновения пальчиков глупенькой голубенькой самочки. Он гибко закрывает рот и отодвигается. В книжках бы описали, как он сорвал крючки шинели и повалил её на охладившуюся уже кровать. Но Шнуров, не застегнув даже последнего крючка, идёт к двери.

— Так вы попросите кого там нужно… я не знаю кого.

Мало ли раскормленных пухлых девчонок попадает на пути; — не за пожатье же руки (тогда — из тюрьмы) — устраивать и провоцировать в городе бунты! Это самые близкие слова. Их не сказать — он не в меру резко говорит:

— Ничего, барышня, ничего не могу. Вон по телефону все ваши звонят.

В коридоре не слышно её каблучков — она словно вышла на цыпочках. Он довольно долго ждал дробного стука (нельзя же вместе чуть не ночью выходить!) — думал — неужели так вот из-за самочки и можно всё крахнуть.

И в автомобиле по пути в исполком он думал о том же.

 

Глава шестая

Мычание. Слова, похожие на мычание — у каждого в груди и висках мычание хлебного мякиша. Старухи мрут у церквей, дети у школ и за партами. На окраинах люди умирают со вздувшимися животами — там сердце не знает удержа. В средине города умирает скорей всего мозг — и только в каменных телегах — вся ровная и кровавого цвета, словно обожжённый только кирпич, бодрствует единая воля. Таковы души голодных митингов.

— Уже вносят, — говорит ему секретарь, встречая у дверей. И он с усталостью видит: кооператорам составляют мандаты, паровоз одиноко мчит их в пустыню, в снега, пахнувшие известкой, где верстовые столбы напоминают славянские буквы. Паровоз — последняя печать на их мандате.

А в финотделе красногвардейцы торопятся паковать в ящики из-под обойм деньги: керенки — короткие и слепые, как последние мухи осени: золото и неуклюжие серебряные рубли.

Ящики летят на другом паровозе: серебряные и золотые печати. Последние царские орлы за хлебом республике, — неуклюже думает Шнуров.

Народ опять наполняет улицы. Когда их видишь наполненными, понимаешь сожаление — отчего так узки? Много, значит, бунтов было при Петре, коли он построил такой умный широколицый Петербург!

В один из этих дней, читая сводку инфотдела, предисполком вдруг кричит по проволоке в финотдел:

— Ало! Гражданин Татищев внёс деньги?

— Ало! Это — тот, генерал! Сейчас справлюсь. Ало! Вносят, в очереди находятся, товарищ Шнуров. А в чём дело?. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Ало! Ничего.

и вот десятого января

(накануне Вера получила продкарточку, где ей и её отцу, — как нетрудовому элементу — было выпечатано в день четверть фунта жмыхов)

в полдень десятого января грузовики и ломовые подводы знаменитых коннозаводчиков мчали со станции от поезда с горячими ещё буксами — хлеб.

Хлеб! (Рождаясь, солнце не имеет ли твою форму; листья деревьев и трав не клянутся ли быть верными тебе — своими очертаниями; наконец, лицо твоё, человек, не подобно ли зерну, и губы не в чернозёме ли раскрылись и родили — слово. О, земля — великая странница в сердце моём!)

Мешки с зерном лежали такие жёлтые и тугие, так сладострастно прижимались друг к другу; картошка — самый весёлый рассыпчатый овощ — катилась через край, и мальчишки в снегу дрались из-за неё. Туши каких-то животных, обильно покрытые салом, выпячивали из железа и дерева кровяные куски.

И слюна бежала шпалерами, опережая и догоняя грузовики и сани. Слюна жидкая — выплюнутая, она застывала в снегу тоненькими прозрачными сосульками.

Общественные печи раскрыли своё хайло, и огромный хлебопек вывалил в кастрюлю дрожжи.

Шнуров покинул исполком — посмотреть, как мчится по улицам хлеб. Но казалось — бежали не грузовики, а вперёд, по народу, — улыбка. Как было трудно её соорудить на этих свинцово-серых щеках — боль её отдалась ему в глаза.

Ресницы мгновенно заиндевели, и он повернул было обратно.

В это время тонкобёдрая женщина взмахнула беличьей муфточкой и вдруг выстрелила ему в спину.

В кого? откуда? В какую сторону отпрыгнуть? Он обернулся. Женщина на снегу. Солдат, опершись ей огромным сапогом в бок, рвёт у ней из рук муфту, хотя револьвер валялся в двух шагах.

* * *

Докладывали — трудовую сводку и ещё что-то. Синяя густая папка. Как говорил об расстреливаемых член коллегии? Он сейчас сообщает шифром в инфотдел ВЧК о покушении на предисполкома Шнурова. А тут очень просто — взяла и пальнула.

В папке торопливо и скверно перепечатанные бумаги, плохо выходила буква «л» — не то — «п», не то — «к». И то, что сообщалось там, — было известно — в Воскресенской волости вновь появились бандиты, нашли эсеровские прокламации, поймали переодетых офицеров, которых ЧК коллегиально расстреляла. Можно понять — настроение губернии спокойно-выжидательное.

— Ало! Товарищ председатель, арестованная просит сообщить её отцу — задержана, мол, случайно, пока выяснится… Он, говорит, помирает…

— Ало! Направьте ко мне караульного начальника.

Караульный начальник, рассудительный и рябоватый, вошёл к нему растопыренной походкой, будто к больному: он был приверженцем храбрости.

Предисполком подал ему коротенькую бумажку.

— Пропуск по городу напишешь сам.

— Слушаюсь. Можно на машине, машина есть свободная.

— Но, ещё выдумаете!

— Оно, конечно, товарищ, — за такое дело мало к стенке…

Предисполком стоял у окна, когда девушка в беличьей шапочке вышла из подъезда под фонарь. Шнуров оглядел её. Дотронулся до щёк, небритые и дряблые: ерунда. Думать над этим — ерунда, вот ещё смешно, вынырнут её ботиночки из-под шубки и — конец. Первобытные инстинкты, атавизм — нет никаких объясняющих слов. Ерунда, пустота, туман…

Выпуская её, караульный начальник дал ей краюху хлеба. Она отказалась было, но он возразил: «никто не увидит, ночью ходят пропусками, а на эту ночь пять пропусков имеется…»

И вот — под фонарем ещё, она отдёрнула платок, прикрывавший краюху, и, торопливо отломив кусок, сунула в рот. Плечи дрожали — не-то от жеванья, не-то от плача. Она не оглянулась.

Ерунда!

Шнуров торопливо отошёл от окна, — идти в «Гранд-Отель» ему не хотелось, — он повалился на диван, покрылся шинелью. Воротник отдавал запахом хлеба, он перевернул и, прикрыв лицо полой, уснул.

 

Глава седьмая, служащая продолжением первой

— Хорошенькая история, — сказал газетный корреспондент: — разжирел, пожалуй, Моштаков теперь?

Прокурор подтвердил. Газетный корреспондент, будучи слегка сантиментальным, подумал немножко и спросил осторожно.

— А как Вера — не жена ему теперь?

— Кому, дяде-то родному?

— Нет, Шнурову.

Прокурор захохотал — смех у него был странный, словно стукались пивные бутылки. Зубы у него мягкие, должно быть, и цвета пробки:

— Ясно, что нет!.. Я ей и не интересовался, я вам о хлебе рассказывал. А про неё будто бы сказывают, для отца по красноармейским казармам хлеб просить ходила. Напоролась на тиф или на что другое — умерла… Отец тоже, кажись, где-то раньше её свернулся… Я-то, впрочем, точно не знаю — вы у Моштакова сами спросите, он ей ведь чистокровный дядя.