Тишь стояла так долго, что, казалось, она распространилась на всю землю. Шлепающие шаги прохожих по мягкому, словно хлебный мякиш, асфальту доносились сюда, в библиотеку, словно из звукоусилителя. Слышно было не только то, о чем говорили встречные, но даже и то, как ложились ладонь к ладони их руки. Девушки, возвращающиеся с окопных работ у реки, восклицали так молодо и так сильно, что голоса их казались подслащенными и неестественными.

Но затем подул ветер и, словно исполняя чье-то поручение, снял всю тишину. Проспект наполнился гремящими, стонущими, звякающими и ревущими звуками. Ветер будто объединил их и понес возбужденной и стремительной массой.

Пришлось закрыть окна.

Владислав Силигура вернулся к столу. Гудящий и жужжащий город остался за двойными стеклами, — вплоть до воздушной тревоги. Но немедленно же в сердце зашумел огромный город его чувств. Он вспомнил семью, троих детей, бабушек, двух дядей… Все это теперь пробиваясь сквозь жару и ветер, едет к далекому Узбекистану, в глубь нашей страны. У каждого свои заботы, тревоги — и все они, вместе, помещаются вот здесь, в сердце Силигуры, библиотекаря. Он рассматривал каждого из них в отдельности, и каждый из них встречал у него хороший прием…

Глядя на закапанную голубую чернильницу с широким, как блюдечко, дном, он думал: отправить им вдогонку все семь томов, которые он написал о жизни СХМ, или не отправлять? И он опять повторил то же самое, что сотни раз в последние дни повторял самому себе: «Значит, те сто тысяч томов, которые стоят вокруг тебя и которые эвакуируют в последнюю очередь, ты считаешь менее ценными, чем твои семь?» И он ответил самому себе тем же, чем отвечал раньше: «Недостойно! Родные увидят трудности там, где их нет. Пусть тома лежат вместе с остальными ста тысячами».

Он развернул восьмой, — самый яркий том истории, — и стал из него переписывать в письмо, которое отправлял вдогонку своим родным. Но, переписав несколько строк, он решил их зачеркнуть с тем, чтобы ими закончить письмо; вначале же решил изложить свои личные переживания, с которыми, кстати сказать, редко соглашалась его жена.

«…Это ваше мнение, а не мое…» — писал он, предвидя все ее возражения. Из уважения к его знаниям, из любви к его высоким чувствам, жена часто преувеличивала его достоинства, и теперь, когда смерть могла посетить его каждую минуту, он признавал особенно вредными эти преувеличения.

Смерть? Он держал перо в руке на весу, переводя взор с чернильницы на лампу, завешенную плотной бумагой. Глаза у него маленькие, пожалуй, их можно было б назвать крохами глаз. И тем не менее, он совершенно отчетливо видел смерть — эту «иностранку» с ее историей, которая всем отвратительна и омерзительна. Она буравит и сверлит сознание, спиралью страха скручивает сердце, — и как же велик тот человек, который может победить ее и презреть во имя родины и счастья человечества? Он глядел на нее тусклыми и крохотными глазками и шептал: «Презираю!»

И это не было ни притворством, ни упоением запахом славы, мокрые ветви которой, как распустившаяся черемуха, били его по лицу. Нет! Силигура не преувеличивал своего значения. Поэтому-то он, желая, чтоб его родные приняли возможную его смерть с достоинством, писал им, даже слегка унижая себя:

«Зайцы тоже имеют острые зубы. Но это только травоядные животные, хотя, с моей точки зрения, и смелые. Однако, мне хотелось бы, чтоб ты меня считала зайцем, а не пантерой. Заяц защищает своих детей. А у меня их двойное количество: вы, семья и еще гигантская семья моих книг, тоже требующих защиты. Вот почему, я стараюсь, насколько могу, быть и смелее, и крепче…»

Жара сгущалась исподволь. Силигуру, таким образом, жарило как бы на медленном огне. Он снял с плеч неизменный плащ и расстегнул ворот, обнаживший тощую веснушчатую шею. Надо спешить. Ему еще предстояло отобрать книги для выставки об Отечественной войне 1812 года. Помощников у него осталось мало. Библиотекари, — они, преимущественно, страдают мигренью, — оказались у него все на диво сложенными мужчинами: до одного их забрали в армию! Женщины-помощницы частью эвакуировались, частью ушли в цех. Словом, Силигуре приходилось теперь работать за пятерых, и он налетал на полки как коршун на цыплят.

Сегодня он встретил на Проспекте крестьянскую девушку Мотю. Он однажды уже упомянул ее имя в своей «истории». Теперь он считал своим долгом следить за ее душевным состоянием. Тоска в ее глазах не нравилась ему. Он остановил ее. Она его знала. Она заговорила с ним робко. И предки ее и прапрапредки считали книжников колдунами и знахарями. Что-то осталось в ней от этого суеверия. К тому же и странный вид Владислава Силигуры заставлял думать, что он знает много таинственного. Он предложил ей поступить в библиотеку.

— В библиотеку? — повторила она с таким почтением, что Силигура умилился. И она обещала прийти в восемь вечера, как назначал библиотекарь.

Стрелка приближалась к восьми. Библиотекарь писал торопливо. Но внезапно он положил перо. Ему вспомнились мемуары. Чем больше человек воображает о себе, тем длиннее тома его воспоминаний. А что такое письмо, как не воспоминание о вчерашнем и сегодняшнем дне? Следовательно, чем больше ты пишешь о себе, тем сильнее выдаешь свое тщеславие и рисовку. И, улыбнувшись, он написал:

«Таково, насколько хватает глаз, обозрение моей личности. Перехожу к тому, что творится на заводе». — И он стал переписывать из «Восьмого тома». — «На СХМ нарастают крупные события. Ходят слухи, что… — Он подумал о военной цензуре, но затем махнул рукой: какая там цензура может быть в истории? В истории один цензор — истина. И он продолжал: — Ходят слухи, что немцы приближаются к той стороне реки и находятся едва ли в сотне километров. Дорожные люди передают, что полковник фон Паупель, командир танковых войск, располагает едва ли не тысячей танков. Этот факт, конечно, привлекает к себе внимание, и поэтому начальником оборонных отрядов СХМ назначен известный вам стахановец, прозванный „полковником“ Матвей Потапович Кавалев. С моей точки зрения, хотя он и личность популярная, шаг — рискованный. Встреченный мною сегодня Матвей на вопрос, один ли он командует, — ответил, что он больше инструктор, чем командир, командует отрядами майор артиллерии Выпрямцев. Я расспрашивал об этом майоре. По всей видимости, знающий человек. Но, конечно, нашим рабочим мало знающего человека, им необходим человек со взлетом, голос которого был бы как удары колокола, следующие один за другим. Все эти данные, как будто, у Матвея есть, но в то же время есть у него… как бы сказать, некоторые поступки, которые кажутся иногда стремлением плясать на канате, словом, человек с причудами…»

К столу своим твердым и звонким шагом подходила Мотя.

«Отныне события буду записывать, — торопливо водил пером Силигура, забыв о том, что недавно упрекал другого в причудливости в „Восьмом томе“ своей истории, — нерегулярно, так как я сам записался в отряды обороны завода, в отряды самозащиты. Конечно, если б кому из библиотечного архива удалось бы осуществить продолжение моих записей, я был бы весьма признателен…»

Он зачеркнул слова «я был бы» и вставил вместо того «история была б». Он поднял глаза на Мотю. Желание, чтоб она писала продолжение его «истории» светилось в них. Кроме того, она близка к семье Кавалей, а Матвей сейчас, именно волею истории, принял приглашение и дал торжественное обещание участвовать в ближайших ее замыслах.

— Обязанности ваши, Мотя, — начал было Силигура.

Мотя прервала его:

— А у меня от книг голова кругом, Владислав Николаич!

— Люди привыкают к пропастям, сулящим смерть, а к пропасти мудрости куда легче привыкнуть.

— А мне бы в другое место…

И она посмотрела на Силигуру такими молящими глазами, что он смутился. Ему захотелось помочь ей, и он опасался, что не сможет. Он проговорил как мог суше, чтобы тем легче было ей перенести его неуменье помочь:

— Какое ж другое место почетнее?

— Мне не почетнее, а полегче.

— Книга не тяжесть.

— Книга не тяжесть, а у меня на буквах глаза запинаются.

— Куда же вы желаете?

— На радио, — быстро сказала она, густо покраснев.

Силигура ожидал, что она попросится в Заводоуправление, в какой-нибудь сложный цех или на какую-нибудь мужскую работу… но никак не на радио.

— Почему на радио?

— Да голос у меня… говорить я люблю… читать я умею. Я у нас на селе десятилетку кончила, хотела в институт, а — война…

— Сейчас даже легче поступить в институт. Вы в какой собирались?

— Да не хочу я в институт! — воскликнула она, сводя и без того сросшиеся брови, так что они образовали теперь над ее глазами сплошной черный свод. — Я хочу на радио! Я у нас в селе выступала в радиоузле, читала…

И она засмеялась:

— А раз даже пела!

Силигура, слушая этот развевающийся, как флаг, смех, искренне пожелал ей счастья. Ну что ж, если она считает действительно способной себя к работе на радиоузле завода, почему не попытаться устроить ее? Ему хотелось узнать причины, по которым она стремится на радио, но, в конце концов, разве он их не узнает? Человек, отдавшийся истине, всегда узнает истину.

Матвей столкнулся с Мотей у подъезда, когда она возвращалась от библиотекаря, а он с военного ученья. В ста шагах от него на Проспекте еще темнела толпа рабочих, из которой он недавно вышел. В ушах отдавались слова команды, звякали падавшие на асфальт связки гранат, мерещились модели танков. Ученье не было совсем таким легким, каким воображали его многие, да и, пожалуй, Матвей в их числе. К тому же и учителя и ученики нервничали. Обходя отряд, маршировавший на площадях, на стадионе и на заводском дворе, Матвей как бы собирал в себя всю эту нервность. Он желал противостоять ей и знал, что проявить себя в этом можно только в бою. Следовательно, он должен бы желать боя? Желать его на территории завода? Ни за что! Вот почему нервность рабочих казалась ему и близкой и понятной, и довольно трудно уничтожимой.

Когда он, окончив работу, пошел по отрядам, его догнала Полина.

— Вы домой? — спросила она.

— Из отрядов, зайду домой.

— Я вас попрошу, Матвей Потапович, скажите, чтоб не беспокоились. Я, наверное, вернусь попозже. — И она сказала с неудовольствием: — Меня вызвали в штаб.

Матвей понимал ее неудовольствие и испытываемую неловкость — разве она должна давать отчет, куда направляется? Она теперь и в квалификации и в уважении! Вся остальная надежда только на себя.

— В какой штаб? — спросил он, не желая спрашивать.

— В штаб командования участком фронта, — ответила она. — Вот повестка.

— Ладно, — сказал он, мельком взглянув на повестку.

И он отошел. Этот разговор быстро исчез из его памяти, пока он ходил по отрядам. Но, сейчас, увидев Мотю, он вспомнил его. Почему в штаб? Зачем? К кому? Может быть, какая-нибудь прежняя любовь? Но почему же тогда повестка за подписью начальника 8-го отдела? И что это за отдел? Матвей пытался вспомнить сейчас, — чем занимается этот отдел, — и не мог. На мгновение шум автомобилей и мотоциклетов прекратился, рабочие разошлись и Проспект опустел. Тогда от моста послышался смех лесорубов, восклицания… очевидно, валили какое-то большое дерево. Так и есть! Послышался треск ломающихся сучьев.

Матвей строго поглядел на Мотю и сказал:

— Ты вот что, Мотя! Ты брось обижать Полину! Ты с ней помирись. Ты об ней зря думаешь, что я с ней путаюсь. Я если и путаюсь, так в военных делах. А голову мне надо держать трезвой.

Мотя от радости улыбнулась и даже закрыла глаза. Исчезнувший блеск глаз и неподвижная неистовость ее лица были ему очень неприятны.

Мотя, ожидавшая, что он возьмет ее за руку и не почувствовав его пожатья, открыла глаза и сказала:

— А ты держи голову сколько хочешь прямо. Я тебе голову не закружу. И Полину я буду видеть мало. Я теперь на радио поступаю! Хочешь, чтобы я здесь осталась, ну я и останусь!

— Ну, какой тебе сосед радио? — сказал Матвей с неудовольствием.

— Такой близкий, что ты и не понимаешь, — ответила Мотя, едва ли зная сама, какую она сейчас высказала истину и о себе, и о Матвее, и о Полине, которая в эти минуты пересекала улицу Кирова, чтобы войти в будку пропусков и затем в штаб командования участком фронта.