В начале второго ночи, Рамаданов окончил рассказ. В этот вечер они беседовали о разногласиях между Лениным и Плехановым. Матвей не только видел, но и чувствовал тесноту узких комнат гостиниц, где происходили сходки. Ему представлялись возбужденные лица, рассуждающие о социализме так, как будто он наступил уже. Час от часу усиливался и голос Ленина, и его аргументы, и все жизненные условия, которые подтверждали эти аргументы, так же как усиливается и растет ветер, который разгоняет тучи. Споры переносятся на площадь, идет 1917-й, споры оглашают мраморные залы дворцов, которые вот уж никогда не воображали, что здесь будут яростно бороться вера в социализм подошедший и сомнения в нем, словом — большевики с меньшевиками…

Рамаданов встал, потянулся. От обильного курения глаза его несколько опухли и голос охрип. Он проводил до дверей молодого своего друга и пожелал ему спокойной ночи. Матвею нравилось всегда это пожелание. Рамаданов произносил его так удивительно приятно, и с такой, как бы сказать, весенней доброжелательностью, что всегда мерещился Матвею теплый и обильный дождь, листья, развертывающиеся на сирени, и сизые кисти будущих цветов. Он шел по лестнице, повторяя:

— Спокойной ночи! Спокойной ночи!..

А ночь-то оказалась совсем не спокойная! Это он понял, как только вышел на Проспект и вовсе не потому, что ревела сирена тревоги и шли красноармейцы. Сирены как раз не было, красноармейцы не шли, и Проспект, словно завешенный чем-то непроницаемо черным, казался относительно спящим. Его беспокоила Полина. Пришла ли она домой? Что ей сказали в штабе? И какая у нее незаменимая специальность? Не мобилизовали ли ее?

Как раз в это время Полина, держа на коленях чемодан с костюмами и нотами, одетая в крестьянское платье, плыла в дощатке через реку. Неслышно опускались весла. Спутники ее, три сильно пожилых мужчины, напряженно молчали, и Полина чувствовала, что напряжение это вызвано ею: им строго-настрого приказано беречь ее как зеницу ока, и «не дай боже…» — сказал генерал, сжимая волосатый кулак.

Она, ясно, волновалась. Да и как же иначе? Но сквозь волнение ей приятно было думать, что аккомпаниаторша не бросила ее, не эвакуировалась, а, оказалось, переехала на квартирку в две низеньких комнатки, таких ветхих, что даже начальная скорость движений аккомпаниаторши, когда она, увидев Полину, радостно вскрикнула и вскочила, — способна была пробить потолок. Полина не сказала ей, куда направляется, однако тревога и несколько немецких песен, которые заставила Полина проаккомпанировать ей, если и не открыли тайну, то все же намекнули на что-то более опасное, чем сумасбродная идея скрыться на заводе от эвакуации.

Лодка вошла в камыши. Какая-то ночная птица с длинными крыльями, от движений которых заколебались метелки камышей, пронеслась мимо. Перевозчик, погружая шест в ил, сказал, что переправа окончена и что остальные девять километров придется идти по болоту.

— Бо тут шныряют нимцы, — добавил он спокойно.

Как раз тогда же, одновременно с этими словами, Матвей, вдевая цепочку в продолговатое отверстие, спрашивал у Моти, которая открыла ему дверь:

— Ну, как дела?

Свет в коридоре горел неестественно ярко, — Мотя читала рукопись для завтрашнего испытания, а потому ввинтила лампочку посильнее, — бумажки, какие-то щепочки, должно быть, принесенные на подметках с чердака, когда была тревога, обрывки тряпок — весь этот дневной сор был особенно не нужен и даже омерзителен сейчас.

У Моти торжественное лицо, так мало подходящее к ночной обстановке, и вообще вид у нее как у поля спелой пшеницы, когда ее сожнут с одного края, а на другом уже поднимают темный пар…

— Чему радуешься?

— А чему горевать?

— Где Полина? — спросил грубо Матвей, которого раздражал торжественно-самодовольный тон Моти.

— А ушла твоя Полина! Пришла, вишь ты, справиться, как на ней крестьянское платье сидит! Ряженая! Чемодан купила! Я заглянула туда, барахло какое-то на шелковой подкладке!

— В крестьянском?

— А это чтоб ее в эшелон скорее пустили! А там и в городское переоденется, хахаля начнет искать!

— Про меня спрашивала?

— Нет! Ничего.

Мотя говорила неправду. Полина и пришла-то сюда для того, чтобы попрощаться с Матвеем, хотя генерал ей и решительно запретил показываться на Проспекте Ильича. Полина же подумала: неизвестно, куда и в какие дебри закинет ее военная непогода, а здесь она жила среди не чужих, не дальних людей. Ей хотелось сказать Матвею дружеские, хорошие слова, поблагодарить его… она даже уронила слезу, когда услышала, что Матвея нет, и вот эта-то слеза и заставила Мотю, вообще редко лгавшую, солгать сейчас и даже порадоваться тому, что Матвей поверил ее лжи.

— На эшелон, говоришь?

— Да, на эшелон.

Тут Мотя не солгала. Полина, действительно, на вопрос Моти ответила, что уезжает с эшелоном. И ухмыльнулась. В конце концов ведь и лодку с пятью пассажирами можно назвать эшелоном?

— С каким эшелоном?

— А мне надо знать? Пусть уезжает, прах с ней! Одной грязной девкой в городе меньше.

Матвей положил руку на цепочку. Мотя схватила его за плечи и, наклоняя к себе, сказала:

— Матвей! Я за жизнь не стою! Ты видишь, какое горе лежит у меня на сердце?

Дремавшая в ней тоска вся высыпала на ее лице, как иногда вдруг выступает болезненная сыпь. Словно переливы огня и дыма, влекомые ветром от костра, охватили ее. Она вся дрожала, Матвею было неприятно смотреть на нее, — и он, не скажи она этих слов, не дрожи, — кто знает, может быть, и остался. Но он ушел.

Он пересек Проспект, ширина которого угнетала его, и направился к вокзалу боковыми улицами. Восток, если всмотреться, уже напряженно-чутко алел. Казалось, в следующую секунду тучи встрепенутся, расступятся, и в стройной гармонии поднимется неизменно-великое и сладкое солнце.

Однако, то, что казалось приближающимся восходом, было только далеким заревом. Наверное, где-то немцы сбросили бомбы? Не на эшелоны ли, в которых уезжают дети и женщины? Не на те ли повозки крестьян, что заполнили собою все дороги? Ах, горе, горе!

— И месть! — воскликнул Матвей, взмахнув резко рукой и стараясь увеличить шаг, словно он шел за местью.

Месть! Беспощадная, бессонная, горячо сжимающая сердце месть!..

Месть за слезы, за убийства, за надругательства, за все, что претерпевает от этих подлецов наша родина! Месть! Каждое биение сердца должно быть сильно как набат, каждый взгляд должен быть ярко пылающий, как те хаты, которые жгут ныне немцы. Месть!

Бормоча слова о мести и ненависти, Матвей обошел несколько эшелонов. Большинство классных вагонов были открыты, а теплушки, наоборот, плотно закрыты изнутри. Но все равно, пробиться ни в те, ни в другие было невозможно. Матвей заглядывал в окна, раза два окликнул Полину по имени. Какая-то красивая женщина в широкополой, видимо, мужской шляпе, сказала ему, что в их вагоне нет Полин; какая-то старушка вздохнула в ответ, а рядом стоящий старичок, ни с того, ни с чего, назвал его карманником. Полина не показывалась. Где она? Что с нею? Куда она исчезла?

«И почему он ее ищет? — вдруг спросил сам себя Матвей. — Кто она ему? Любовница? Сестра? Племянница? Дочь друга? Нет же ведь ничего! Просто, раз уж он начал добрый поступок, надо его довести до конца. Девушка встала на большой путь, еще два-три шага — и она самостоятельно пойдет. В техническом кружке говорили, что у нее отличнейшие способности к наукам. Кто знает, может быть, она и в университет попадет, или в какой-нибудь институт, станет знающим и толковым инженером, а там, дальше, только не зевай — в депутаты Верховного Совета выйдешь!»

Откуда взялся эшелон? Никогда она не спрашивала об эшелонах, и когда стали записывать желающих переехать вместе с импортными станками в Узбекистан, чтобы там основать филиал завода, она не выразила желания. Встретила мужа, любовника?!

Матвей остановился. Перед ним была та самая улица, на которой он впервые встретил Полину и где она спросила у него спичку. Вон там, через квартал, будет та будка с афишами. Матвей прислонился к палисаднику. Ему не хотелось идти к будке, словно он ждал, что там скажут ему дурное про нее. В палисаднике росла малина. Длинные ветви ее лезли в открытые окна домика, откуда несся храп усталых людей и пахло давно не мытым бельем и непроветриваемыми матрацами.

«Муж?! Значит, что же, ревнуешь? Значит, полюбил?»

Матвей рассмеялся.

«Так не любят!»

Вернулся он домой в шестом часу. Открыла ему мать. Он заснул немедленно, каким-то тяжелым, стекловидным, мутным сном, где почему-то перед ним, все время, вился бесконечный винт.

Вечером он позвонил генералу Горбычу и сказал, что желал бы побеседовать с ним по некоторым вопросам самозащиты завода. Генерал с небывалой охотой обрадованно крикнул в телефон, что ждет его немедленно, что вопрос, который хочет поставить Матвей, несомненно, подготовлен самой жизнью.

Всю дорогу к генералу Горбычу, Матвей думал о дружбе и вражде. «Что такое друг?» — спрашивал он сам себя. И быстро отвечал: «Человек, строгий и одновременно добрый к сподвижникам своим — вот кто им друг. Он должен пребывать в постоянном действии, стремясь отдать за них жизнь, ибо жизнь — сплошная опасность для друга твоего. Что такое враг? Человек, стремящийся уничтожить твоего друга, перерезать нить дружбы; ту самую нить, на которой висит груз, дающий определенное направление нити. Выбивай нож из руки врага!»

И он вздрагивал от ненависти.

И вспоминалась ему высокая, цвета светлого сапожного крема, ограда из лес<с>а, в одном из городков Средней Азии. Он только что вышел из госпиталя, где залечивал сломанную ногу. Демобилизовавшись, он возвращался домой. Последний раз он идет среди дувалов и видит горы и легкий ветерок, бегущий с них. Ветерок колышет садики по ту сторону дувала, к нему доносится запах отцветающего урюка и зацветшей вишни, нежный, чуть уловимый. Всходит солнце. Со дна долины поднимаются клубы тумана. Они медленно ползут по откосам гор. Неопытному человеку может показаться, что вот-вот солнце скроется в тумане. Но солнце, властной и в то же время ласковой рукой, проводит по долине — и тумана нет.

Дружба — это солнце победы!