Начальник штаба, темное лицо которого изредка освещалось трагической улыбкой, говорил медленно и без особого почтения к Матвею. Все эти батальоны истребителей, ополчение, отряды самообороны и самозащиты казались ему красивой, но малополезной выдумкой. Он верил только в кадровые войска. Поэтому звуки его голоса и все его движения напоминали ход сильно уставшего упряжного животного, вола, а скорей всего, буйвола; да и глаза у него были круглые и большие как у буйвола.

— Необходимость установки противотанковых батарей вдоль Проспекта Ильича и в примыкающих к нему районах диктуется: а)… — говорил он медленным, как движение парома, голосом. — Не только тем, что рабочие СХМ, беспокоясь за свои не эвакуированные еще семьи, желали бы видеть противотанковые орудия защищающими их семьи, а их самих, рабочих, защищающими откос и цеха, но и б) — тем, что возле Проспекта и на таковом из-за рельефа местности, скорее всего можно ожидать появления танков противника.

Генерал задал два-три вопроса и обратился к Матвею:

— Вы имеете что спросить?

Слова начальника штаба обвили сознание Матвея, как ползучее растение обвивает вам ноги. Ему трудно было сообразить, столько ему чудилось препятствий, которые не перешагнуть, не оттащить, не отвлечь. В голове — полный беспорядок, тем не менее он сказал:

— Все в порядке. Вопросов нет.

Начальник штаба вышел. Генерал тягуче улыбнулся, словно он долго сдерживал себя.

— Вы на него внимания не обращайте. У него голова обычного хода. Ему на новые методы трудно переходить.

«Зачем же тогда держать?» — хотел спросить Матвей, но сдержался, дабы генерал не подумал, что он — Матвей вмешивается в распоряжения военных властей. Но генерал понял его.

— Держу затем, что человек знающий, спокойный и способен усваивать довольно быстро то, что ему внушишь.

Это понимание друг друга успокоило Матвея, и он осмелился спросить:

— Тут из нашей бригады вызвали в штаб девушку… Полину Смирнову. Что с ней?

— С ней благополучно, — сдержанно ответил генерал.

Он откинулся в кресле, этим движением как бы говоря, что не стоит продолжать разговора на такую тему. Но Матвей был упрям — и генерал знал это. Вот отчего, — да к тому же Матвей ему нравился, — генерал сказал то, что вряд ли сказал бы кому другому:

— Она поехала со специальным заданием. Бригаде своей скажите, что, мол…

— Знаю как сказать, — резко проговорил Матвей.

— Знаете?

Генерал посопел носом.

— Я доволен, что знаете. Очень доволен. Вот если б у вас имелась еще уверенность, что она проберется благополучно, я бы вас приветствовал.

И генерал взялся за бумагу, которую ему только что вручил порученец. Это было обыкновенное командировочное удостоверение на имя какого-то интенданта. Но генерал никак не мог вспомнить ни лицо этого интенданта, ни смысл порученного ему дела. Генерал Горбыч глядел на Матвея и думал о Полине: «Может быть, она из-за любви к этому стахановцу спустилась в завод и из-за желания помочь своему возлюбленному напросилась на опасное поручение?» Мысль совершенно естественная, однако, беглый обзор ума и действий Матвея делал эту обычную мысль умопомрачительно-вздорной. Тогда сразу же вырастал до размеров необычных образ Полины, ее возвышенная душа и ее певческий талант! Имел ли право генерал губить ее столь легкомысленно… Может быть, именно в данном случае начальник штаба и прав: он возражал против посылки Полины.

Порученец ушел.

Генерал малость подумал. Матвей встал. Генерал жестом пригласил его снова сесть и затем спросил решительным тоном:

— Вы ее любите?

Матвей покраснел, поправил воротник гимнастерки, и, когда он поправлял его, шея показалась ему необычайно горячей.

— Нет.

— Как она очутилась в вашей бригаде?

Матвей рассказал. Изумление показалось на лице генерала.

Матвей привел только факты, намеренно сняв свое отношение к ним. Он боялся, что сказав об отношении, он невольно коснется и отношения к фактам сегодняшнего дня. Он боялся этого: во-первых, потому, что считал бессердечным поступок генерала, который, как можно было понять из его намека, отправил Полину в тыл к немцам, не зная ни ее характера, ни ее сил, а просто потому, что Полина по какой-то причине, в данное время не важной, попала в его поле зрения; и, во-вторых, из-за своей физической и нравственной слабости, доведшей ее до «дна жизни», Полина способна погибнуть, а Матвей, как и всякий спаситель, желал благодетельствовать и дальше спасенной им; и, в-третьих, наконец, он опасался за физическую ее чистоту, которую, как ни странно, он тоже теперь считал необходимым защищать и оберегать. Вот почему Матвей совершенно превратно понял дальнейшую фразу генерала, фразу, которая причинила ему множество неприятностей и чуть не уничтожила все то, чего он добился в жизни.

Генерал сказал с иронией, которую Матвей не уловил:

— Да-а… Тогда вам, точно, надо ее беречь и заботиться о ней.

Генерал Горбыч сказал это чуть-чуть улыбнувшись. Он восхищался актерским мастерством, с которым Полина разыграла свою роль «уличной», восхищался ее сдержанностью, из-за которой Полина ничего не сказала ему о своей роли перед Матвеем и рабочими; и, также, восхищался своим выбором и уверенностью, что Полина удачно выполнит порученное ей, крайне важное, дело разведки. Не думай он так, генерал полнее выразил бы свою иронию. Матвей бы спросил о ее причине, и генерал признался бы во всем, и тогда Матвей вряд ли поступил бы так, как он поступил в ту ночь.

А поступил он вот как.

Вернувшись домой, он достал крестьянские «чоботы», в которых, обычно, ходил на охоту; штаны похуже, наложил в мешок пищи и направился к майору Выпрямцеву, в подчинении которого находился. Тому он сказал прямо, о чем, как показалось Матвею, намекал генерал:

— Послали одного товарища в тыл противника. Генерал предложил мне проверить его и поберечь. Имейте это в виду, если завтра не приду на ученье. С цехом у меня улажено.

Майор был поклонником начальника штаба: он смотрел на Матвея свысока. Поэтому, майор обратился за подтверждением направления Матвея только через несколько часов, когда у него появилась надобность позвонить в штаб. Майор был крайне удивлен, когда и начальник штаба и, позже, генерал сам позвонивший ему по телефону, сказали, что они не отдавали приказа о направлении Матвея в тыл противника…

У микрофона в тот час стояла, впервые, Мотя. Она читала на весь завод и ей казалось, что эти простые слова, которые она говорит, возвеличивают и ее, и тех людей, которым она говорит, и того знаменитого фрезеровщика, а ныне мастера, М. Кавалева, который чуть свет ушел в свой цех на работу и теперь слышит ее голос.

— «…Заметных успехов в выращивании кадров, — читала она, — добился не только Матвей Кавалев, но и мастера-коммунисты Погребов, Кисленко, Зубавин…»

В библиотеке, возле стола Силигуры, находился главный инженер Коротков, которому спешно понадобились какие-то справочники по баллистике. Однако же, не обязательно главному инженеру, который, обычно, спит не больше пяти часов в сутки, приходить в свободный час в библиотеку? Он может потребовать книги по записке. Так думал Силигура, глядя на Короткова и одновременно слушая голос Моти, несущийся из рупора.

Коротков пришел, чтобы поговорить о семье Кавалей! Матвей вчера отпросился у него «по важным делам» на три дня. Какие важные дела у Кавалей? Уезжают они, что ли? Одни? Или уезжают вместе с Мотей?..

Коротков видывал Мотю и раньше. Буйная красота ее вызывала в нем изумление — и только. У него не появилось желания встречаться с нею, тем более, что красота ее казалась ему сильно действующей лишь на крайне грубых людей, к которым он себя относить никак не мог… а сегодня он увидел ее в радиоузле, где он должен был прочесть текст договора на социалистическое соревнование между СХМ и рядом городских заводов. И вот, Мотя, среди белых, ничем не украшенных стен, среди портьер из рубчатого бархата и радиоаппаратуры показалась ему невыносимо (он не боялся такого, разумеется, пошлого слова!) прекрасной. Откуда в ней это?

— Сочный голос, слышите? У нас в узле новый диктор?

— Из семейства Кавалей, — сказал Силигура, и глаза его заблестели так насмешливо, что Коротков, опасаясь «исторической записи», не стал расспрашивать дальше.

А Силигура записал: «Был Коротков. Книги взял хоть и толстые, но незначительные, впору себе. Хотел спросить о Моте: „Почему она поступила на радиоузел, что в ней скрыто?“ Он опасается, что, увидев ее у микрофона, способен полюбить — и свершить безрассудное: жениться на ней! Коротков, уведенный ее голосом, который, есть чудо. Кроме того, ему непонятны причины: откуда явилась у нее такая убедительность голоса, откуда и почему звучит он с такой силой и уверенностью? Откуда? Насколько я понимаю, она хочет, чтобы голос ее ежеминутно звучал перед человеком, которого она любит. У нее мало надежды, что он ее слышит иначе, сердцем!..»

Здесь Силигура задумался. Ему представилось строгое лицо читателя, перелистывающего его книгу. В истории прошлого читатель верит, что, наряду с общественными огромными событиями, существовала любовь. «А в настоящем, — ибо, как сказал один умный человек, каждая эпоха считает себя наихудшею из существовавших, — разве люди в состоянии одновременно и воевать, и любить?» И думается Силигуре: встает перед ним читатель его истории и, строго подняв палец, спрашивает: «Что же это такое? Разве любовные истории суть исторических фактов?» И тогда Силигура ответит: «Все, что могуче и страстно, все, что совершенствует человека, его ум и волю, все, что помогает нашей победе, все это — история или ее ответвления. А именно: на ветках-то и цветут цветы, дорогой мой!»

За столом, в квартире Кавалей, сидела Мотя.

Старики Кавали ушли к знакомым, чтобы узнать: как, что и где слышно насчет фронта. Отец Мoти пришел в табор беженцев-крестьян, направляющихся на восток и расположившихся на ночлег возле города. Он встретил знакомого крестьянина и, как старик Каваль, тоже жаждал изустного рассказа о войне. Матвей исчез… только старуха мать слушала Мотю, которая готовила чтение на вечер.

Старуха не понимала того, что ей читает дочь. Старухе хотелось сказать дочери, что на Проспекте большое беспокойство, что ходят слухи, будто немцы опять придвинулись к городу и что нынче на рассвете некий дымно-багровый луч пересек все небо и будто бы прогремел неразборчивый голос, и все увидели в этом дурное, кровавое предзнаменование, и священники в церквах начали опять служить нескончаемые молебны о даровании победы державе российской и ее славному воинству, и сама Агриппина Борисовна видела во сне Сергия Радонежского и ходила советоваться о том с батюшкой…

— «По всей территории завода широко раскинувшиеся цеха гремят по-разному: где слышится лязг многосильного пресса; где гуденье вечно бессонных горнов; где ровный рокот трансмиссий и шум станков. Но дыханье их едино — все для фронта!»

Мотя повторила, глядя на мать глазами, в которых вот-вот могли показаться слезы:

— Все для фронта, мама! А я?

И, уронив рукопись на пол, она положила голову на плечо матери и заплакала.

— Что ты, дочка?

— Ой, страшно ж мне, мамо! Страшно!.. Приехали мы до Кавалей и думали: поедем дальше, вместе…

— Так мы ж одни, можем уехать, дочка?

— Куда? Куда уедешь от войны, мамо?!

Старуха понимала, что дочка говорит не все, что хочется ей сказать.

— От войны, дочка, можно уехать, а вот уедешь ли от сердца?

Мотя отшатнулась от матери.

Быстро наклонившись, Мотя стала собирать разлетевшиеся квадратные листочки желтоватой пухлой бумаги. Но, не собрав и половины их, опять припала к плечу матери.

— Страшно, дочка?..

— Ой, страшно ж мне, мамо! — древним, напевным голосом ответила матери дочь. И этот голос нашел в душе старухи такое, что она замерла и почти в полуобмороке слушала все возвышающийся, с хриплыми оттенками, голос дочери; и чудилось старухе в голосе этом такое горе, что нельзя было его ни слушать, ни отказаться от слушанья. — Ой, мамо, мамо! Что ж со мной такое? Я пошла из-за того Матвея на радио. Думала: услышит он меня, не будет мне так страшно. Боюсь я тех бомб и тех самолетов, ой как боюсь… а он ушел куда-то, и никто не знает куда: то ли на фронт, то ли сел в танк?.. И на одну меня, мамо, посыплются те бомбы, которые немцы обещают сыпать нещадно на наше радио, на тот Дворец, на мое сердце, мамо!..