— Варианты бесчисленны, упустить не трудно, — продолжал генерал. — Тем более что полковник фон Паупель очень неглуп, очень. Я бы не побоялся назвать его умным…

— Ну-у?! — сказал Матвей с яростью.

Горбыч пересек комнату и остановился перед Матвеем:

— А вы бы помолчали, молодой человек, — сказал он. — Я бы вас за самовольный и глупый переход через фронт должен бы отдать под суд. Но я вас простил! Думаете, потому, что вы там металл хорошо строгаете на своем станочке? Нет! Это чепуха. Над всеми вашими рекордами через пять лет мальчишки смеяться будут.

Он откинул назад тяжелое туловище. Жилы на его шее надулись, и он неожиданно фальцетом закричал:

— Я вас простил за то, что неизвестный и не знающий вас мужик отдал за вас свою жизнь и не испугался умереть перед немцами самой мучительной смертью, а вы испугались!

Он топнул ногой и, не давая Матвею открыть рта, закричал:

— Да, испугались! Почему вы не пристрелили полковника Пayпеля? Что, у вас револьвера не было?

— Был.

— Стрелять не умеете?

— Умею.

— Так почему же?

Матвей молчал.

— Потому что рядом с ним стоял человек, которого вы послали в разведку, человек, несший документы и сведения, — сказал Рамаданов. — Кажется, ясно и нет смысла оскорблять человека.

— Вздор! — закричал генерал уже совершенно невыносимо противным голосом. — Глупая девчонка! Черт меня сунул послать ее! У нее знание языков и отец порядочный человек был. Как я мог предположить! — воскликнул он, бросая на пол ручку, которой размахивал. Перо вонзилось в паркет, и генерал ударом сапога откинул ручку дальше, в угол. — Как я, старый идиот, мог думать, что у нее хватит уменья и силы воли…

Он сжал кулаки и задрожал. Нижняя губа его отвисла. Он был глубоко омерзителен Матвею.

— А она повела с собой! Нашли место, где нюхаться?! — крикнул он в лицо Матвею.

— Товарищ Горбыч, — сказал Рамаданов с достоинством. — Мы — коммунисты. И я, как старший в нашей партии, запрещаю вам говорить таким возмутительным тоном. Кроме того, разве товарищ Смирнова не доставила вам нужные факты?

— А черта мне от этих фактов! — опять закричал Горбыч. — Они либо выдуманные, либо ее немцы обманули.

И забыв то, что он говорил только <что >перед тем, генерал сказал:

— И вообще, кто она такая? Как она ко мне попала? Как ее угораздило пробраться через фронт? — Он ткнул в сторону Матвея. — Может быть, она этого олуха тоже завербовала?

Матвей вытянулся и спросил:

— Разрешите уйти, товарищ генерал-лейтенант?

— Конечно, только и остается, что уйти, — сказал Рамаданов, беря кепку.

Генерал Горбыч с яростью взъерошил волосы, окаймлявшие его лысину, и волосы образовали нечто вроде загнутых кверху полей шляпы.

— Ну, куда вы побежите? Писать заявление на старого дурака? Оросимов! — закричал он как <на> параде. — дай товарищам чаю!

Когда порученец принес чаю, генерал сидел за столом, двое посетителей — против него, и говорил тихим голосом:

— И журналисты у них оказались умными. Знают, сволочи, что мы не пытаем, и играют на этом. И как играют! Как на рояле. Пищу не принимают, спать не ложатся, сидят в струнку и все спрашивают: «Когда энкавэдэ придет и палач вынет свои инструменты?» Каково?

— Да плюньте вы на них!

— Зачем плевать на умного врага? У него надо учиться. Хотя, признаться, всякий наступающий враг кажется умным. Вот ты попробуй отступить, сохранить свои войска и дух армии и ударить в нужный момент — вот это военный гений! Я убежден, что когда Кутузов узнал, как позорно бежал Бонапарт из Египта, бросив свою армию, старик уже видел свою победу над Наполеоном.

Он улыбнулся в лицо Рамаданова:

— И я убежден, что немец будет нас считать очень умными, непередаваемо умными. Тысячу лет будет считать нас такими умниками, что и к порогу нашему не подойдет, и десять тысяч лет будет корчиться при одном лишь упоминании имени Сталина. Помяните мое слово!

Глаза его молодо заблестели.

— Так, значит, холостые? — повторил он свой странный вопрос.

Он попросил Рамаданова подождать минутку, дал ему номер только что полученной «Красной звезды» и «Большевика» и, взяв за руку Матвея, пошел размашистой походкой.

Они прошли коридор, спустились по лестнице и мимо дежурного, проверяющего пропуска, вышли на улицу.

Генерал прошел два дома и остановился, прислонившись к тополю.

— Увидите женщину с двумя малолетними, скажите мне.

Мимо них валила толпа. Кое-кто узнал Горбыча. Лица их прояснялись, и можно было прочесть совершенно отчетливо их мысли: «A говорили!.. Когда я сам вижу генерала Горбыча, абсолютно спокойного и не бежавшего!»

Они остановили трех женщин с детьми. Генерал вглядывался в личики детей, затем делал под козырек, давал детям по конфетке, — и отпускал мать.

Наконец он нашел, видимо, тех ребят, которых искал. Одному из них было полтора, другому — четыре года. Он расспросил мать: где она служит, чем питает детей. Муж ее оказался капитаном, военнослужащим, и она с особой почтительностью и внимательностью отвечала генералу. Не удивилась она, когда он попросил ее зайти на минутку в штаб. По дороге он хвалил ее детей за привлекательность, и лицо женщины, очень интеллигентное и тонкое, стало положительно красивым. Эта ее красота как-то сразу отразилась на детях и на их доверии к генералу, и когда генерал предложил детям, что он покажет им фашистов, живьем взятых в плен, дети заулыбались такой же доверчивой и прелестной улыбкой, как и их мать.

Генерал взял их на руки и пошел вверх по лестнице. Матвея он оставил внизу. Удачно взятый тон разговора Матвей, к удивлению своему, продолжал так же удачно. Он расспрашивал о фронте, рассказывал, что делается на заводе и даже описал, со слов бывшего там товарища, те места, куда должна была эвакуироваться стоявшая перед ним мать и ее дети.

— Ну и я преуспеваю, — услышал он рядом с собой веселый голос Горбыча.

Он стоял, весь красный и запыхавшийся. Усталый пот катился по его лицу. Дети держали по большому яблоку. Генерал сказал, смеясь:

— Самым тяжелым оказалось нести эти два яблока.

Он передал детей матери. В глазах ее искрилось любопытство. Но генерал молчал, и она, ничего не спросив и только вежливо ответив поклоном на его благодарность, удалилась.

Они прошли мимо большой красной карты, на которой тонули тоже красные флажки, и по темному прохладному коридору вернулись в кабинет генерала.

Рамаданов дремал в кресле. Генерал, с плавностью удачи, не подошел, а причалил к столу. Признавая за Рамадановым преимущества мыслителя, генерал несколько сконфуженно сказал:

— Последний раз, Ларион Осипыч, вы, помнится, говорили мне, что, предполагая поймать нас в ловушку, придуманную со всей жестокостью, немец ненароком и сам очутился в этой ловушке. Я увидел сегодня этим вашим словам удивительное подтверждение! Опираясь на них, я подумал: человек суть большое дитя, и таким он, за небольшими исключениями, останется всю свою жизнь. Дитя? Да! Дитя вы можете истязать, оно только разве поплачет. Но дитя, выросши, вспомнит свое детство и так или иначе отомстит вам за вашу жестокость. Оно промотает ваше состояние, сопьется, убьет родителя, да мало ли что? А целые народы, эти сонмища детей, еще ужаснее мстят тем правителям, которые с ними жестоки…

— Истины простые, хотя и сильные.

— То есть вы хотите сказать усмешкой своей, что я банален? Но ведь это посылка, а сейчас вы услышите вывод! Я говорю: жестокосердный наказан сердцем своим. Жестокость создает внутри палаческого сердца сентиментальное, плаксивое настроение, которое, едва прикоснувшись к миру, уже извращает взгляд на него. Оно привлекается тем, что не должно привлекать внимание, а быть естественным.

И, плюхнувшись в кресло, он рассказал, что произошло только что с фашистскими журналистами.

Оскорбляло не молчание журналистов, — черт с ними, пусть молчат и едут в лагерь! Оскорбляло, что они считают нас дураками, которые ошеломлены их силой. Так вот, надо показать, что перед ними сила гораздо большая и гораздо умнейшая. Если вы твердите, что ждете палачей, то, сколько бы вы ни лгали, вы все же думаете, что палачи могут и явиться! И когда внезапно, словно бы по дороге, невзначай, к вам входит в комнату, где вы заключены, генерал с двумя детьми на руках, вы видите, что генерал этот не только не бежит, а отражая ваше наступление, находит еще время нянчиться с детьми. И тотчас же журналисты вспомнили, что у них есть дети, что надо их увидеть, что эти сильнейшие могут простить откровенность, а если понадобится, то и раскаяние, — и журналисты заговорили!..

«У, хитрый журавель», — думал, глядя на генерала с восхищением, Матвей. Он уже забыл злость, которая вспыхнула в генерале, когда Матвей попробовал возразить ему. Он понимал, что генерал думает не совсем так, как он кричал в злобе. Это не более, чем перебранка, и если б генерал действительно так думал о Матвее и Полине, то он бы не пригласил его, Матвея… Короче говоря, Матвей искал все доводы, чтобы оправдать генерала, забыв самый главный — тревогу генерала за судьбу города, откуда и проистекала горячность его.

Обоим, и Рамаданову и Матвею, приятно было видеть изменившееся лицо генерала. Он стоял над полированным и большим столом, задумчивый и уверенный, как рыбак над безмолвной и полноводной рекой, забросив в нее тенета. Рыбак-то знает, что рыба пошла, что невод крепок; сеть длинна, как сеть наших дней… Они видели лицо изобретателя! Он способен не только на мелкие выдумки, вроде разговора с фашистскими журналистами, но силен и в большой. Ему хочется только одного: передать и им эту уверенность с тем, чтобы успокоили народ, город, СХМ. «Да, друзья, надо побеседовать с народом, это уже ваше дело, — говорил его взгляд. — Ночная буря немало взволновала людское море. Но, помните, именно это море повергнет своими волнами того заклинателя, который вызвал бурю!»

И чтобы подчеркнуть эти свои думы, генерал на прощанье сказал Матвею:

— Всяко бывает, и в мое сердце может ворваться пуля противника. Однако прошу передать: и тогда противник не ворвется на Проспект Ильича!

У порога еще раз они посмотрели друг другу в глаза. Генерал хмуро, слегка стыдясь своей выходки, спрашивал этим взглядом: «Нехорошо я поступил? Но ведь и вы, дорогой мой, согласитесь, были довольно глупы, когда отправились за рубеж!» Матвей, тоже взглядом, ответил ему: «Конечно, нашему генералу лаяться не след. И попозже, после войны, я вам напомню это. Сейчас же, имейте в виду, я совсем иной, чем тот юноша, который переходил фронт!» И генерал, казалось, воскликнул: «Боже мой, да разве я не понимаю! Вы полагаете, небось, что нести детей командира, вот сейчас, я дал вам чисто случайно? Нет! Хотелось вам сказать, но стеснялся я, генерал Горбыч, всяко случается, возможно, уйду из мира, но вам, Матвей, вмеряется та мера, которую только ты способен унести. Так неси же ее с честью!» И Матвей сказал про себя, глядя прямо в глаза генерала: «Постараюсь исполнить ваше приказание, товарищ Горбыч, как бы трудно ни оказалось мне…»

— Ну пока, Горбыч, — со штатской развязностью сказал Рамаданов, который не любил долгих проводов.

— Заходи и ты, Ларион Осипыч, — ответил Горбыч. — Какая книга?

Рамаданов ответил за Матвея:

— «Утраченные иллюзии». Читает по моей рекомендации, дабы не искать ему потерянного.

— Утрачены, дорогой, не иллюзии любви, они-то для молодости кажутся вечными. А утрачены иллюзии таланта, который не кажется, а действительно вечен. Вот в чем трагедия Люсьена.

Чувства Матвея работали так напряженно, что он немедленно нашел слова из книги, если не отвечающие смыслу слов генерала, то звучности их. Это были слова, которые он прочел в машине, когда мельком заглянул в книгу:

— «О, графиня, — сказал Люсьен с лукавым и в то же время фатовским выражением, — мне бы было невозможно назвать вам человека, находящегося у вас в немилости».

Строки эти сами по себе ничего не несли, кроме разве звучности, но в общем строе произведения они, наверное, имели огромный, возможно, смысл. Так же, например, глава из полунаписанного тома «Воспоминаний и встреч», прочитанная в тот вечер по радиоузлу Рамадановым, сама по себе не была каким-либо удивительным явлением, но на фоне заводской жизни того дня и на фоне жизни самого Рамаданова она прозвучала с огромной и убедительнейшей до восторга силой.

На первый взгляд, слушая эту главу, можно было подумать, что старик решил прочесть ее, дабы утишить мучающую его тревогу, и он читает о прошлом так, как именно книги о прошлом утешают и отводят от настоящего. Но сразу же, как только вы вслушались в его голос, вам приходило в голову: почему ж такая странная тема выбрана им для утешения? И вы отвечали самому себе: нет, не для утешения он читает ее! И мало-помалу перед вами раскрывался весь тайный смысл читаемого, и если у вас было чувство громадного камня, оторванного от родной горы, или, может быть, не оторванного, а только отрываемого, то несколько минут спустя вы уже чувствовали себя той исполинской горой, от которой не оторвешь никакого камня!

Старик читал ровно и спокойно, не поднимая голоса, будто читал он о детстве своем, о котором даже имевшие его в самом дурном качестве под старость говорят с умилением, умиляясь, конечно, не красоте детства, а своему пребыванию в нем. Но впечатление это было кажущимся. На третьей, на четвертой фразе голос старика построжал и постепенно стал возрастать, словно ветер воспоминаний освежил его, как освежается на сыром и текучем воздухе разгоревшееся лицо.

Нет, лживо писали те, кто утверждал, что русский народ покорно воспринимал погромы 1905 года и кошмарный процесс 1912-го! Уж кто-кто, а русский народ понимал этот известный прием древнего изуверства. Он-то знал, что еще в первые века христианства языческие жрецы обвиняли христиан в том, будто те причащаются кровью и телом нарочно убиваемых для того языческих младенцев. Так объяснялось жрецами таинство евхаристии.

— Нет! Разумных и справедливых людей России охватывал стыд и жажда сопротивления всем этим изобретениям ненависти, подхваченным невежеством. И русский народ волнениями, стачками и множеством прокламаций указывал, что он не причастен к этому акту изуверства и величайшей клеветы. Нет! Он не побежит за толпой погромщиков, влекомой темными и преступными страстями. Нет, он не даст ослепить и затуманить народы, населяющие русскую землю, он не позволит извратить правосудие!

Голос Рамаданова гремел с такой силой, что у Матвея, Моти и у других, присутствовавших в комнате радиоузла, показались на глазах слезы, а Силигура зарыдал, словно старик прочел ему последнюю главу его «Истории»:

— Никогда русский народ не позволял и отныне не позволит извратить правосудие! Исполняя волю правосудия, он свершил Октябрь. Младшие братья его, народы украинский, белорусский и другие, поддержали это знамя правосудия, ибо всегда с тьмой и невежеством, в разных степенях, борется чувство правды, и степень этого чувства растет ото дня на день, дойдя до наших дней, когда уже одна шестая мира стоит под стягом правды, справедливости и равенства! Мрачна ложь? Много раз она обагрялась кровью! Она убивала одних, других покрывала позором, — но близко, близко время, когда не будет лжи, не будет мрака, исчезнет позор и загрязнение честных и справедливых людей!..

— Взгляните туда, за реку, на запад. Вы видите костры, товарищи? Вы видите пламя пожаров? Вы слышите взрывы? Это во имя господства фашизма, во имя господства тьмы, лжи и невежества, жгут живьем русских, украинцев, белорусов, евреев! Это — взрывают их дома, фабрики и школы! Вы помните «черную сотню» погромщиков? Да? Так это идут «черные миллионы» погромщиков! Глядите, под крыльями их самолетов — черный знак: свастика, снаряд пыток, символ колесования Правды и Человека!

— Не запытаешь Правду!

— Не колесуешь Человека!

— Ибо много лет назад народы нашей страны разметали «черные сотни», не оставив и единиц!

— Так же размечут они «черные миллионы», не оставив и сотен!..