От сырости, заполнявшей подвал, и в особенности от холодного бетона под ногами Полина и Мотя продрогли так необычайно, что, когда они услышали за коридором, в кухне, русские голоса, они посчитали это сном. Мотя опомнилась первой. Охватив Полину за талию, она повела ее к выходу из подвала.

Полине было приятно чувствовать на себе сильную, смелую руку, легонько и ласково подталкивающую вперед. Они миновали кухню, поднялись по лестнице и выбежали в какое-то белое, облицованное кафелем, зало. Дым и запах горящей бумаги поредел. Полина несколько успокоилась и даже стала упрекать себя: «Как же! Не струсила в немецком лагере, а испугалась в пустом подвале?» И тотчас она ответила: «Да, но там я могла говорить, возмущаться и негодовать, а здесь, задыхаясь от дыма и ожидая, что плиты упадут на твою голову?»

Снаряды падали заметно реже. Немногие встречные на Проспекте всем видом своим говорили, что положение наше улучшилось и, может быть, даже немцы отступили. Полина радостно охватила своей рукой Мотину руку и посмотрела в ее наполненные темным и ласковым пламенем глаза. Как хорошо! Весь разговор с Мотей был для Полины не менее важен, чем для Моти, но Полина, приняв решение, должна была долго еще волноваться, говорить, петь, может быть… Мотя напоминала ей родник, закрытый кустами. В жаркий день ты способен пройти мимо него, не заметив его удивительной свежести. Да что ты! Солнечный луч и тот почти не касается его холодной серебристой влаги. Так и живое чувство, едва коснувшись Моти, уже покинуло ее.

Полина, как это часто случается с нами в определении людей, ошиблась, определяя характер Моти. Однако ошибка эта была для нее полезна: мнимая холодность Моти возвышала ее в глазах Полины. Впрочем, приблизительно то же самое думала и Мотя о Полине. Словом, они расстались друзьями — теми друзьями, которые редко встречаются и редко переписываются, хотя до конца жизни уважают и ценят друг друга.

Старики Кавалевы еще не возвращались из бомбоубежища. Мотя помогла Полине собрать жалкий скарб ее. Собирая свои вещи, Полина заметила, что старики тоже куда-то собираются, наверное, в Узбекистан. Значит, туда, возможно, уезжает и Матвей? Полина загрустила. Ей стало жаль расставаться, без прощанья, с Матвеем… но она твердила про себя: «Так лучше, так лучше», — хотя что лучше она и сама себе не отдавала отчета. Все же, повторяя эти слова, она переехала к худощавой и длинной аккомпаниаторше своей, в ее крошечную, как ореховая скорлупа, уютную комнатку.

Сложив на коленях руки, она безмятежно, — как ей думалось, — глядела на аккомпаниаторшу, расставлявшую радостно чайные чашки по столу. Приятно видеть крашеные волосы Софьи Аркадьевны, неизменный черно-бурый мех на шее…

— Софья Аркадьевна, а если немцы?

— Что, Полинька, немцы?

— Если немцы придут?

— Ну и что же?!

— А как же черно-бурый мех?

— Мех продадим в комиссионном и уйдем отсюда пешком. Вам теперь, небось, Полинька, все дороги знакомы?

— Да, знакомы… — И она добавила с легкой грустью: — Те, по которым уходят, Софья Аркадьевна.

«Ну что? — думала она. — Замолк гром. Гроза устала шуметь. Скоро потемнеют небеса, и среди грозных туч приветливо засияет полоса лазури. Так, кажется, сказал поэт. Какой? Неважно. Ибо то, что припасает лето, поедает зима. Так и с чувствами. Грусть поедает все».

Затем она явилась в радиокомитет. Пропуск ее проверил все тот же милиционер, пахнущий луком и сапогами. Только теперь он не осведомился: почему она поет под фамилией Вольская, когда она Смирнова. Слушатели не сидели, ожидая ее, вдоль стен зала студии, и даже диктор не поцеловал ее руку, лишь он — единственный! — спросил ее:

— С фронта вернулись, Полина Андреевна?

— А разве здесь не фронт? — ответила Полина.

Никто ее не расспрашивал. Никто ее не хвалил: ни ее пенье, ни костюм. С трудом выдали ей пропуск в столовую работников искусств — город начинал голодать. Хлеб стал черен, как туча, предвещающая грозу. Детишки хозяйки, у которой аккомпаниаторша сняла комнату, глядели на кошелку, всюду теперь таскаемую Полиной, испуганно-молящими глазами. Полина приносила им пищу. Она скоро привыкла спрашивать на концертах у какого-нибудь директора клуба кусочек хлеба для детишек. О, она знала, что кусочек где-то лежит! И, точно, директор, пошептавшись, приносил ей на тарелке вязкий и тонкий ломоть. С каждым концертом ломти эти укорачивались и утончались, детишки все чаще и чаще проходили мимо ее комнаты. Угол комнаты, где она жила, занимало какое-то тропическое дерево с корнями, вылезшими из кадки, и глянцевитыми толстыми листьями, похожими на жуков. Старшая девочка — ей было лет девять, — то и дело протирала эти листья мокрой тряпкой.

Полина глядела в ее ввалившиеся глаза. Почему они напоминали ей глаза Матвея? Где-то он теперь? Приехал ли в Узбекистан? Смонтировал ли свои станки? Нашел ли помещение для цеха?.. День стихал. Краски его смягчались, кладя на все отпечаток мягкой трогательности и нежности. Девочка трет листья, тихоньким голоском отвечая на вопросы Полины. Внезапно раздается — трех, трах!.. Причем первый звук почему-то кажется осечкой. С Круглой площади, на которую выходит одно окно домика, вылетает громадный огненный сноп. Девочка, прервавшая ответ, не прерывает обтиранье листьев. Тревоги так часты, что люди уже не ходят ни в щели, ни в бомбоубежища, да и к тому же перепадают дожди, и в убежищах сыро и холодно. Что же будет зимой?

Концерты проходили быстро и все днем. Слушали Полину внимательно, преимущественно торжественные, протяжные песни. Слушали и «Песню о хорьке», но бисировать не просили, и Полина поняла, что она уже не обладает тем задором, который раньше так зажигал и веселил людей. Теперь на бой влекли ее трогательные и нежные песни. «Ну, что же, не все ли равно, что петь, лишь бы песня вела на бой?» — думала Полина, знавшая, что искусство дня, каким является песня, более изменчиво, чем самый ветреный человек. Иногда вечером вы идете мимо железнодорожной насыпи. Быстро, постукивая колесами, пробежит мимо вас поезд, промелькнут огни, и через мгновение уже не слышно шума и не заметно огней. Так и искусство, так и аплодисменты. Уже то великолепно, что люди способны сейчас слушать. Ведь они стоят в строю, накануне боя, держа штыки, и глаза их разве не похожи на холодный блеск этих штыков?

Она думала: «Как права Мотя, не признающая таинственной власти искусства!» Мотя целовала ее, там, на краю бетонного колодца, перед самой смертью, и уж, конечно, обе они были совершенно искренни. Целуя, Мотя сказала, что Матвей знал, что Полина Смирнова — есть Полина Вольская. Знал, но тем не менее прельстился не искусством — чем может его прельстить пенье? — а очарован был ее званием — заслуженная артистка республики — и красотой. Тогда, у бетонного колодца, Полина поверила Моте, но сейчас так хотелось верить в очарование именно искусства. «Да, Мотя права, но права только для себя, ей это выгодно, а не выгодно всем остальным людям». И тотчас же Полина спрашивала сама себя: «Хорошо, а Матвей?» И — ответа не было, а если и был, то он никак не нравился Полине.

Полина опять возвращалась к мыслям о Моте, и чем больше она думала о ней, тем больше ее понимала — и уважала! Во-первых, ей стало понятно, что Матвей не знал ее как Полину Вольскую. Мотя налгала. Во-вторых, налгала Мотя из самых благороднейших, чистейших побуждений: не веря в таинственную власть искусства, она верила в таинственную власть звания и красоты, которой, по ее мнению, обладала Полина. И, наконец, в-третьих, Мотя, так любившая домашность, дом, семью, будущего мужа, будущих детей и видящая будущего мужа и отца детей в Матвее, — ради счастья Матвея отказалась от всего! Преодолевая свою трусость, она пошла под пули. Преодолевая свое благонравие и способность к созданию благополучия, она готова была целоваться с разрывающейся бомбой, какой представляется всем Матвей… «Ну разве это не величественно, не прекрасно?» — спрашивала Полина. «Да, прекрасно и величественно, — отвечала она. — И очень хорошо, что Мотя будет счастлива с Матвеем там, в Узбекистане». Об инженере Короткове, упоминаемом Мотей, она не желала и вспоминать: неполучившаяся жертва суть не жертва, да и без того Мотя свершила достаточно жертв.

В местной газете она читала только сводки Информбюро, на остальное не существовало ни желания, ни времени, к тому же, как ей казалось, современные журналисты обладают на редкость суконным языком, способным унизить самые великие подвиги. Почитать только, как они излагали защиту СХМ и Проспекта: «Ожесточенная схватка… оголтелый враг… умелое руководство… организация передачи опыта…» Ей, привыкшей читать фразы, похожие на порталы дворцов, и разбирать метафоры, стройные, как призовые рысаки, бедность словаря журналистов-газетчиков казалась издевательством и над жизнью, и над читателем. Она не понимала, что статьи и стихи газет сейчас исходят из идеи боевого приказа: коротко, ясно, исчерпывающе указать, что делается и что надо делать. Позже историк или писатель разберет эти приказы и опишет их превосходными фразами с великолепными метафорами и сравнениями.

Однажды, — ожидая второго в очереди за обедом, — она прочла весь номер газеты. В хронике она нашла описание какого-то собрания на Н-ском заводе, где с докладом выступил директор завода М. Кавалев: «Так, стало быть, Матвей уже директор? — спрашивала она себя. — Быстро! Ведь прошло едва ли три месяца с того дня, когда он, будучи только стажером на мастера, встретился со мной. — Она нарочно, дабы не придавать своим мыслям большого значения, путала даты. — Прекрасно! Теперь вы, Матвей Потапович, уже можете ленивой рысцой бежать к орденам и депутатству…»

Она взяла тарелку с картофельной котлетой, посыпанной чем-то желтым, и отошла к столику. Диктор уступил ей место. Она позабыла поблагодарить его. Она старалась думать о Моте, а в то же время представляла Матвея, когда он, — по ту сторону фронта, — в холщовых крестьянских штанах, запачканных дегтем, с веткой в руке, похлестывая ею по голенищу, шел по узкой дорожке между двух высоких стен пшеницы. Колосья задевают о его лицо. За ноги цепляются поздние и тощие ромашки. Какие-то бойкие птички, крича, вспархивают из пшеницы…

«Что Мотя! Она найдет себя. Она, наверное, счастлива с Коротковым, у обоих такие короткие мысли и такая подходящая обоим фамилия, — подумала она вдруг со злостью, и сама застыдилась этой злости. Но тотчас же, отбрасывая этот стыд, она сказала: — Но ведь в газете не написано, что директор М. Кавалев холост и в таком виде выступал на собрании? К этому „оживление газетных страниц“ еще не подошло. Значит, Мотя в городе, на СХМ, и — жена Матвея! А наговорила она высоких вещей и нацеловала ее, Полину, лишь для того, чтобы спровадить, чтобы не мешала… Вот, мол, взял ты, муженек, девчонку с улицы, а она и ушла на улицу!»

— Вот вам и вся мораль и все пороки! — сказала она вслух.

Она остановилась.

Городской сад, спускавшийся к реке, лежал перед нею за решеткой. Многие деревья были порублены и употреблены на баррикады, но и по оставшимся можно было понять, что осень тронулась. Побуревшие, — в охре, — листья дубов звенели в осеннем напеве. По небу, не обращая внимания на взрывы, извечной дорогой летели на юг птицы. Облака блещут над ними, кидаемые осенними, резкими порывами ветра. Ввысь взлетает птица. Крот ползет в нору. А куда ты, человек, направляешься? Где же ты зимуешь? Где твое тепло?

«В сердце! — ответила Полина. — В сердце, которое любит и не стыдится этой любви. Вот куда спасается человек от зимы, холодов и вьюг!»

«Следовательно, вы любите, Полина Андреевна?»

«Да. Люблю».

«Кого же вы любите?»

«Ах, вам хочется знать? Извольте! Я скажу и не постыжусь теперь сказать об этом всякому, кто спросит. И даже если и не спросит! Я люблю Матвея. Вот вам вся мораль и все пороки!»