Жители города знали, что их ждет, если они усилят сопротивление. Равно как знали они то, что брось они город или подними они руки, а того верней, предай бы они армию и генерала Горбыча, им бы, может быть, удалось вымолить жизнь, если не каждому, то некоторым. Мысли, кажется, естественные для каждой войны? Но — таких мыслей не было у жителей города, а, наоборот, с рьяностью и горячностью удивительной, они воздвигали укрепления, вбивали надолбы, в свободные минуты учились бросать гранаты и бутылки с зажигательной смесью, ибо никто не скрывал, что враг имеет превосходство в танках.

Вот почему мне кажется, что мысли Матвея, будучи в одно и то же время естественными, все же требовали пояснения и как бы их расширения. Завод СХМ работал напряженнейше, неустанно. Смены спутались. Один работал три смены, другой не выходил на работу, потому что специальность вдруг потребовалась где-то у моста или в противотанковом рву, а иной просто жил на заводе. Дни стояли жаркие, сухие, в бараках, отведенных для казарм, было душно, и люди спали вдоль белых стен, на траве, часто прямо под солнцем, так уставши, что не находили сил перейти в тень.

Вдохновение охватило завод! Едва ли какое другое слово могло передать те многочисленные рационализаторские предложения рабочих, сокращающие и время, и металл, предложения, которые, будто огоньки, вспыхивали то в этом цеху, то в другом. Конструктора не отставали. Чувствовалось во всей атмосфере завода, что не сегодня-завтра среди рабочих и конструкторов произойдет нечто такое, что шага на два, на пять, а то и на километр опередит все, самые остроумные выдумки современной техники.

И, вот, Матвей больше всего боялся отстать от этой выдумки! Чувствуя внутри себя биение какой-то огромной приближающейся мысли, он пользовался каждой освобождающейся минутой, чтобы присмотреться к лицам рационализаторов, понять их, взять от них огонька, как берут в поле на разжег угли из другого костра. Лицо у него было такое испытующее, такое мучающееся и, в то же время, такое горящее, что рабочие и подсмеивались над ним, и ждали от него чего-то необыкновенного.

Когда он приближался к группе рабочих, обычно собирающихся вокруг товарища, сделавшего какое-нибудь предложение, кто-нибудь говорил с легкой усмешкой:

— Полковник идет…

— Такими полковниками от Донбасса до Москвы дорога вымощена, — шутил обычный насмешник кружка. — Был полковник, а стал половник.

Но стоило подойти Матвею и стоило увидеть его глубоко запавшие глаза под выцветшими бровями, мокрые волосы, всегда гладко зачесанные, и весь его ищущий и жадный облик, шутки смолкали и все старались как-нибудь ободрить его, <вы>сказать ласковое слово, а, главное, — надежду на его скорую выдумку.

— Что такое выдумка? — думал Матвей. — Откуда, с какой стороны она приходит? Вот, возьмешь мастера Артемьева. Так себе человек! Никаких особых данных. Всегда считался посредственностью, очень исполнительный, правда, — но, ведь посредственность. Имя его никогда не стояло в заводской многотиражке, — ни в ругательном порядке, ни в похвальном. И однажды мастер Артемьев, тяжелый, неповоротливый мужчина, больше всего, казалось бы, любивший копаться в огороде, получил в цех, для производства детали «K-3» большую поковку. Сразу же выяснилось, что неудобство поковки заключалось в том, что при отделке детали пришлось бы стачивать до 60 % металла, заключающегося в ней. В тот же день, мастер Артемьев предложил не ковать деталь, а штамповать ее. Все шестьдесят процентов металла, который было исчез, оказались сбереженными! Вот тебе и мастер Артемьев, вот тебе и копанье в огороде.

Зависть была мало свойственна Матвею. Но, глядя в мясистое и веснушчатое лицо Артемьева, когда имя его с похвалой произносилось на какой-нибудь «летучке», обсуждающей предстоящие задачи цеха на день, Матвей чувствовал, что зависть жжет его сердце. Правда, всем не позавидуешь! Так же, как валились могучие дубы вдоль реки, в таком же количестве вставали могучие люди здесь, возле станков! Думалось, что самые маленькие, самые ничтожные, никудышные, и те растут с такой силой, что ошеломляешься, глядя на них.

Возьмем Полину Смирнову, ту самую девицу, которую, поддавшись минутному взрыву человеколюбия, привел в свой дом Матвей. Уж про нее-то Матвей никак не предполагал, что она махнет так быстро и высоко и с такой легкостью выйдет в люди. Правда, и начальник цеха, очень знающий инженер Усольцев, и технологи, и мастера, все, занимающиеся днем работой в цеху, вечером, за картами, теоретически и практически учили новых, пришедших на завод людей, познавать свое ремесло, любить машину, ухаживать за механизмами. И, как приятно было посмотреть на Полину, когда над ее станком показался красный флажок, — знак, что она сделала две нормы!

Чистое лицо ее с большими голубыми глазами сияло от радости. Потупившись, она смущенно смотрела в пол, когда Матвей подошел к ней поздравить ее. Вела она себя превосходно. И, глядя на нее, Матвей думал, — что ее заставило пойти на улицу, какие такие обстоятельства? По всему видно, женщина она с характером, волевая, образованная.

— Не робей, Полина, — сказал Матвей, — дело выйдет!

Полина не робела, — работа за станком оказалась не такой уж трудной и изнурительной, как она предполагала; да и наука давалась ей сравнительно легко. Она робела от другого. Ей было крайне неприятно жить у Матвея. Одна из работниц предложила ей полкомнаты в том же доме, где жил Матвей. Полина хотела перейти к работнице, но боялась обидеть Матвея. Надо было доказать Матвею, — как он воображал, — что она совершенно «исправилась» и «пришла в себя». А для этого надо просто время. Время же было против нее и, главным образом, потому, что Мотя ненавидела Полину, и та опасалась, что не сможет сдержать себя и наговорит невесть что, а, может быть, даже и сделает невесть что, как раз подходящее для той профессии, которой, как думал Матвей, она занималась…

Никогда раньше Полина не предполагала, что ненависть такое гнетущее и отвратительное чувство, от которого никак нельзя отделаться. Сначала Полине казалось, что только одна Мотя ненавидит ее, но вскоре Полина поняла, что она, со своей стороны, тоже ненавидит Мотю странной и нестерпимой ненавистью, что так даже думалось, что Полине и не покинуть этой квартиры и кухни, где так тесно живут и дышат одним воздухом две ненависти. Полине было все ненавистно в Моте: ее решительная и широкая походка, ее черные волосы и сросшиеся брови, весь трепет ее тела, сладострастный и нескрываемый, который охватывал ее, едва только показывался где-нибудь Матвей, ее расширяющиеся зрачки, огромные, как два синих боба. От нее шел запах деревни, тяжелый и вязкий какой-то. Полина плохо знала деревню, но она думала, что именно так должна пахнуть деревня. Мотя казалась ей, вообще, зловонной и грубой, хотя, если говорить по правде, ничего в Моте не было ни зловонного, ни грубого. Она окончила десятилетку, читала часто книги по истории, говорила гладко, только вместо «бухгалтера» выговаривала «булгахтер» — и все. Голос у нее был мягкий, живой, любила она впервые… единственный порок, который чаще всего выявляется во время войны и порок омерзительный был у нее тот, что она трусила. Вой сирены заставлял ее бледнеть. Разрывы бомб наводили на нее тошноту. Все тело ее сжималось, съеживалось, и Полина, поджав губы, говорила ей с презрением:

— Вам бы, Мотя, под землей на сто метров сидеть.

Мотя молчала. Она не понимала насмешки! Она, остро огрызающаяся в иное время! Она бежала в бомбоубежище, а Полина шла на крышу, чтобы вместе с мальчишками-ремесленниками ловить и тушить зажигательные бомбы.

С крыши превосходно виден город, Проспект, завод СХМ. От реки дул ветер. Небо было наполнено ревом и разрывами снарядов. И Полина, прислонившись к слуховому окну чердака, смотрела на город, на черно-багровые клубы пожарищ и думала о ненависти. Какое странное чувство! Полина жизнь и людей, вообще, принимала с почетом, и раньше ей никогда б не понравилось, что с людьми обращаются пренебрежительно. Матвей, именно, с Mотей, обращался пренебрежительно и грубо. А Полине теперь казалось, что иначе нельзя обращаться. «Боже мой, неужели так это и надо? — думала она под разрывы бомб. — Что со мной? Неужели я так огрубела?»

И она внутренне оглядывала все дни, проведенные ею на заводе. Прежде всего, ей пришлось отречься от всех впечатлений, которые у ней имелись о заводе по книгам. «Мы даже себе не можем представить, как часто плохие книги портят хорошую жизнь, — думала она, пытаясь вспомнить те названия книг, которые ей говорили о рабочих и их мастерстве. — Это гнусно по прилизанности, которой наделяют бытописатели рабочих, и отвратительно по бедности чувств, которыми будто бы не обладают рабочие, хотя все и стараются как можно больше говорить о чувствах этих людей».

Что же увидела Полина? Прежде всего то, что жизнь этих людей хорошо удобрена и, значит, плодородна. Детишек у них много, чувств, вплоть до самых поэтических, — бездна… Однажды, от имени своего цеха, она принесла в заводскую многотиражку несколько строк. Случайно ей пришлось присутствовать при споре трех рабочих по поводу стихотворения, напечатанного в «Литературной газете». Смелость и широта суждений изумили ее. Хлебников и Пастернак, до сих пор пугающие наших моралистов, были им понятны. Инверсия в их фразах не была умышленной, а указывала на страстное желание учиться и понять смысл искусства…

Плодородие всегда грубо. Поэтому они говорили крепко, и иное чувство ненависти предпочитали выразить в сокращенном ругательстве, нежели в логически правильно построенной фразе. Насмешки, которые они отпускали друг другу, были так круты, что, как вначале казалось Полине, способны привести в брожение камни. Слушая такой их разговор, она так волновалась, что желая проявить стойкость и не покинуть места работы, она даже закрывала глаза. Как они свирепы! Но, прошло едва ли десять дней, и она узнала, что эта взаимная кровожадность не более, как только жест. Какая-то особая броня сковывала их вместе. Разъединить их, разрубить эту броню, пожалуй-то, не так-то легко. И это чувство дружбы, единения и силы неограниченно овладело ею! Она не могла притворяться, что грубые разговоры шокируют ее. Они ее веселили, а иногда она просто испытывала блаженство при удачной шутке или песне, которая иногда внезапно вспыхивала среди них, несмотря на то, что они, более чем кто-либо, понимали и чувствовали войну, — из их среды ушло очень много людей на войну, командирами, механиками, красноармейцами, сестрами милосердия.

Вот почему ненавидеть Мотю и встречать ее было так тяжело для Полины, помимо того, что ненависть, вообще, была ей мало свойственна. Однажды, рано утром, — Мотя вставала в пять и нарочно начинала громыхать посудой, потому что Полина любила понежиться в постели, — Полина спросила:

— Мотя, почему вы не поступите на завод? Бомбежек боитесь?

И тут же испугалась. А, вдруг, Мотя поступит? Ведь тогда Полина совсем не сможет ее ненавидеть и презирать? Как же тогда быть?

— А тебе что за дело?

— Стыдно такой здоровой и не работать, — не удержалась Полина, хотя и знала, как опасно вести разговор на подобную тему.

Мотя посмотрела на нее пристально. Гримаса исказила ее лицо. У, с какой бы радостью она исцарапала это гладкое розовое лицо, вырвала бы белокурые волосы, не поглощающие, а только подчеркивающие всю нежность движений Полины!.. Мотя смолчала. С того дня, как эта девка вошла в дом, Матвей не притронулся к Моте. Правда, он не притронулся и к Полине. Мотя понимала, чем это вызвано. Вот схлынут бомбежки, Матвей найдет свое место у станка — и тогда… тоска завладела сердцем Моти, тоска обременяла ее.

В сущности говоря, тоска, но разного оттенка, владела ими тремя: Матвеем, Полиной и Мoтей. Матвей был убежден, что любит еще Мотю. Стремление поднять свою группу, сделать что-то большое для завода и города, — а кто знает, может быть, и для всей страны, — мешало ему поговорить с Мотей о любви. «Надо делать дело», — говорил он себе, когда в голову приходили мысли о Моте. Тоска Моти была другая, — даже физическая ее боязнь бомбежек, не уводила ее от мыслей о Матвее и от стремления спасти его, увезти подальше. Она еще не знала, как тут ловчее поступить. Она боялась ошибиться. Атмосфера войны и встревоженного города тоже пугала ее. Она выжидала, тосковала и ненавидела.

Полина тосковала по-иному. Тоска ее была неровная, и, если искать оттенки ее, — она была светлая и только чуть-чуть пасмурная. Она принимала завод. Люди ей нравились, хотя, иногда, с непривычки, она и сильно уставала, и люди слегка раздражали ее, в особенности, в ночную смену, когда раскатывали черные полосы бумаги и воздух становился тяжел и душен до невыносимости. Лампы низко спускались над станками. Фрезы с особым каким-то сладострастием впивались в металл. Рабочие стояли у станков, важные, как академики. Изредка открывались ворота в цех. Тьма стояла над всей площадью завода. Тьма и война! Вот тогда-то Полину раздражал покровительственный тон, которым говорили с ней рабочие. Ее лихорадило. Она пила много воды. Ночь казалась бесконечной. Как ей тогда хотелось поговорить с Матвеем! Однажды, часа в два ночи, она подошла к нему. Она понимала то состояние поисков, которым был теперь охвачен Матвей. Она превосходно знала это состояние. Ищешь днями тон голоса, звук, стремление слить его с музыкой, выражение глаз, лица… Где-то, кажется, у Л. Толстого, она однажды прочла фразу: «…беловатый хребет гор казался близок». И она тотчас же подумала, что он ей не кажется близким, но когда она увидела следующую фразу: «этот хребет виднелся из-за крыши», она увидела хребет перед собой как вот этот бетонный стол и этот круг света из-под лампы с зеленым абажуром. Как жаль, что нельзя поделиться с Матвеем этими мыслями!.. Она попробовала что-то сказать. Матвей посмотрел на нее удивленно, с легкой грубостью, свойственной ему:

— Завтра поговорим, — сказал он.

Но, завтра она уже не имела желания. Ей подумалось, что, пожалуй, лучше бы ей идти по своей специальности. В конце концов можно уехать на фронт с какой-нибудь бригадой артистов и петь… заполняя анкету, чтобы иметь трудовой список, она решила, что ей, здесь, на заводе, не сделать ничего значительного, тогда как, даже если не актрисой, она могла бы быть полезной и в другой специальности. Но, в какой?

Полина начала перебирать все, что она знает. Как оказалось, она знает не так-то уж много. Она прочитала тысячи книг — и не только беллетристики, но все эти книги оказались негодными и пустыми. Языки? Кроме немецкого, позже, чтобы читать оригиналы, а не переводы, она выучила английский, итальянский. На приемах в Наркоминделе и BOКCe приезжие иностранцы находили выговор ее безупречным.

Генерал Гopбыч считался поклонником музыки и поэзии. Едва ли он бывал на ее концертах. А фамилия актрисы Смирновой ничего не скажет ему. Она написала командованию о знании языков и о страстном стремлении выполнить какое-нибудь ответственное поручение.