Тайное тайных

Иванов Всеволод Вячеславович

Рассказы 1916–1921 *

 

 

Защитник и подсудимый

*

Окружной суд заседал.

Обвинялся Матвей Миронов, из деревни Студеной, Ободранной волости, в том, что застрелил лошадь своего соседа Дмитрия Анисимова.

Стояла невыносимая жара. Из окон судебного зала видны были сырые стены соседних домов. Публики не было, кроме двух свидетелей крестьян, неподвижно сидевших и слушавших с разинутым ртом.

Говорил пузатый адвокат, с большой лысиной, в поношенном платье. Он впивался глазами в председателя и от время до времени вынимал руки из карманов и указывал на обвинителя. Он говорил с необыкновенным жаром, так как хотел всех оглушить и удивить. Но его голос, глухой и резкий, казалось, будто выходил из заржавленной трубы. Он взывал, он хрипел, он кричал во всю мочь, указывая на небо, закатывая глаза кверху, и после каждой фразы гордо выпрямлялся во весь свой рост, самодовольно потирая руки.

Но на апатичных и невозмутимых лицах судей видны были только терпение и равнодушие, не обещавшие никакой надежды. Мысли председателя витали вдалеке.

Один из судей рисовал лошадок, другой, имевший музыкальные наклонности, писал несколько нот и, делая вид, что прислушивается к речи, обводил их карандашом.

Обвиняемый Матвей Миронов, небольшого роста светло-русый крестьянин, сидел на своей скамье и, ничего не понимая в речи своего защитника, наблюдал за большой черной мухой, которая громко жужжала и билась у окна.

Когда адвокат замолчал, чтобы перевести дух, Матвей повернулся к судебному служителю и громко сказал:

– Слышь, брось муху-то за окошко, надоела паскуда.

Судьи с насмешкой и жалостью взглянули на него. Председатель позвонил и громким голосом обратился к обвиняемому:

– Матвей Миронов, вы должны понять, что ваше положение обвиняемого незавидное. Приличие требует, чтобы вы молчали.

– Ги…и… – сказал Матвей, указывая на окно, – улетела уже она.

Судьи опять усмехнулись. Адвокат строго посмотрел на своего клиента и продолжал:

– Да, господа судьи, как я уже говорил, надо принять во внимание все эти обстоятельства. Другими словами, надо понять психологию, решительный момент такого действия. Представьте себе: ночь… адски темную, сибирскую деревенскую ночь… В двух шагах ничего не видно. Мой клиент лежал на своем дворе или скорее у своего гумна и, пользуясь священным правом гражданина, охранял свои снопы и свою пшеницу. Там он отдыхал усталый от повседневного труда. Он все забыл, как говорил поэт (судьи переглядываются). Все, все… Свою жену, своих детей… Усталость превозмогла все. Но вдруг, что случилось, господа? Что? Мне не хватает слов, чтобы выразить это. Человеческий язык слишком беден для этого… Да, вдруг мой клиент очнулся, посмотрел вокруг себя… Ужасно! Жизнь его висела на волоске. Пред ним стояло чудовище, страшное, уродливое чудовище, готовое… проглотить его. В своем испуге, вполне понятном, господа, мой клиент почти потерял сознание. Он дрожал от страха, не знал больше, где он находится, не осознавал, что с ним творится… Он схватился за оружие и… п…у… ф…ф… он выстрелил. Чудовище упало, затем побежало в поле, наткнулось на сено и там же околело… Ну, я вас спрашиваю господа, чем виноват этот несчастный человек, что чудовище оказалось лошадью некоего Дмитрия Анисимова. Лошадь, да скорее какая-то несчастная кляча, за которую и десять рублей не стоит дать. Но где же тут преступление? Где? Итак, господа судьи, обсудите и поразмыслите над этим. Имейте в виду два закона: закон Божеский, ежеминутно гласящий: «Защищайте себя от чудовищ и прежде всего защищайте вашу жизнь», и закон человеческий, который делит поступки на преступные и не преступные… Оба эти закона вполне оправдывают моего клиента.

Адвокат взором победителя посмотрел вокруг себя, вытер вспотевший лоб и, улыбаясь, уселся около своего клиента.

Судьи о чем-то зашептались. Председатель позвонил и позвал:

– Обвиняемый, Матвей Миронов.

– Здесь, – по-военному ответил Матвей и спокойно встал.

– Что можете сказать об этом деле?

– Кто, я…

– Ты, ты, ведь я с тобой говорю!

– Я, видишь, оно… Конешно… так и есть…

– Да что так и есть?

– Чо, да лошадь-то, – громко сказал Матвей, – скачет она ко мне в огород. Тыщу раз говорил я Митрию: запри твою лошадь, сожрут волки-то ее! Опять и убыток мне… Огород топчет чертова скотина! Как только стемнеет… на через плетень – держи стерву! Раззорила она меня, ваше благородье! – Матвей отер пот грязным рукавом рубахи и продолжал – Не жалко мне травы-то, тыквы жалко. Тыква там росла! Здоровенная… во кака! Терпел я, ох, как терпел, – а потом уж и говорю себе: постой, я те покажу, как топтать тыкву… Ну зарядил я ружье – жду. Поздно уже было – хотел спать идти; Акимыч на колокольне и часы бить перестал, уснул значит. Так на тебе, несется! Ваше благородье, вы как думаете? Видно этот проклятый дьявол работы не имел.

– А потом? – спросил председатель.

– Потом? Че потом? Поднял я ружье… повалился конь-то. Потом с женой сволокли лошадь за деревню. Зарыли мы ее, там в сене, скрыть чтобы ее, лошадь-то…

Адвокат слышал, как клиент откровенно рассказывал о своем поступке и свел на нет его собственную версию. Он дрожал от злости. Потом он пытался взглядами заставить его замолчать, но, очевидно, Матвей совсем забыл о своем защитнике. Он смотрел только на председателя.

– Ну, а, по-твоему, сколько стоит эта лошадь? – спрашивает судья.

– Лошаденка-то славна, ваше благородье. Сотни две потянет, – ответил Матвей.

Адвокат бросил бумаги на стол и выбежал.

Суд отправился совещаться, а защитник позвал Матвея к себе в коридор и, дрожа от злости, крикнул ему:

– Животное ты! Не хотел если врать, – так для чего ж ты взял защитника!..

 

Вертельщик Семен

*

Семен Платонов служил вертельщиком в типографии. Дело простое: стой смену в 9 часов, верти колесо у машины, подноси формы, которые нужно печатать, смой их – когда отработают. Труд не хитрый, пустой – мальчишка справится, который посильнее.

А Семен вот и к этому делу не совсем подходил: больно уж тонок, длинен и хрупок, и его продолговатое белое лицо, с большим покатым лбом, с черной окладистой бородою, при носке форм так вытягивалось и перекашивалось, фигура так перегибалась, карие же круглые глаза смотрели так пугливо, трусливо и грустно, что глядеть на Семена было и тяжело и жалко!

Семен пришел к нам из-под Омска… Где-то там, в степях, затерялась его деревушка – там его изба, семья: – трое детей с молодухою. И Семену надо бы там быть, да не пришлось: по весне жену схоронил – расход, осенью опять женился – в хозяйстве без бабы никак нельзя – вновь расход, а тут к ряду и лошадь пала – на это уже Семена не хватило, и он ушел на лошаденку деньги промыслить… Дело шло к зиме, оно хоть и война, – много и угнали, работа не набегала, осел Семен у нас. Да и в городе нашем, известно, зимою – место глухое, время – тоже; народу разного находит много, хоть на сковороде его поджаривай, только работу давай. Месяца два он прошатался зря, – совсем обнищал. Перед Рождеством, наконец, выпало местечко, – как такое счастье привалило, Семен и сам не знает: у ворот типографии человек двадцать стояло, а вот выбрали его одного.

– Задавай паспорт, вертельщиком будешь… – сказал какой-то служащий, обращаясь к Семену. – Больше не требуется! – обернулся служащий к остальным.

Пошел Семен за ним.

– Получше будто народу нет, – на глисту какую польстился! – промычал кто-то из толпы вслед Семену.

Забыл Семен все напасти сразу. Сытость какую-то почувствовал и, возвратясь с работы, даже размечтался. «По весне, – обязательно, к себе домой на коняге прикачу… Да, чо там пешком идти! Нужно!.. Недалече от поселка лошадиная ярмарка бывает – закуплю… И айда!.. Жена-то, ничо, – хоть вторая, а бабешка – ласковая… парнишки, хоть дурни еще, а коняге обрадуются. Под озимь землю осилю поднять… навоз повывозим». И закрутились, не мешая друг другу, веселые думушки в Семеновой небольшой голове.

В типографию Семен попал большую… Вертельщиков на той машине, где он работал, было трое – он, значит, четвертым. Работа простая, но набиралось ее порядочно – только поспевай!.. С непривычки, что ли, а вначале как-то нудно было: от шума машин голова вроде того, что пухла, а и ходить промеж работающих машин боязно… Да это все пустяки, попривыкнуть недолго!.. Так и домой Семен отписал…

Дня через три товарищи вертельщики стали к Семену с могарычом приставать: спрыснуть надоть должность.

– Брага-то, Семен, хорошая!..

– Не пью я, роднинькие!.. – мямлил Семен.

– Не пьешь – и не пей, а нам поставь!..

– Я-то ничо, да шибко деньжонками поослаб…

– Поработаешь…

– Много, роднинькие, надо: и сибя надо поддержать, бабе кое-что отправить, по весне конягу надо купить… Без коняги… землю не поднять… раззор.

– Затянул!., неча мямлить-то… такое уж заведение… мы тоже ставили, до войны дело лучше было – и пили больше… нас не спрашивали: как, да чо! Ставь, и вся тут.

Семен упорствовал, вертельщики наседали, и для первого раза дали тычка два-три по Семеновой узкой, длинной спине.

Семен не осерчал: не тем занята была его голова, чтобы сердиться. Ему думается, что он на конской ярмарке… лошадей, лошадей-то!.. Встречаются односельчане. А этот серый всем вышел… немного стар… По рукам, что ли? Да как развяжет Семен узел у красного большого платка, которым шея повязана, да как достанет из узла три розовые бумажки, да одну синюю – ту, у которой угол оторван маненько. «Уступить надо, парень. Давай с этой маленькой сдачи, надо ведь и жене и ребятишкам гостинец…» Семен уж посадил себя на лошадь. Никак заднюю ногу немного волочит… А за этим поворотом и деревня будет видна… Эх!!!

– Последний спрос от нас: поставишь могарыч?!.

– Я бы, роднинькие, и ничо… шибко деньжонками поослаб.

– Свинья ты!.. Ну ладно… попомни-и!!!

Вертельщики отстали, но дело у Семена как-то сразу не поладилось, прямо из рук повалилось. И выдался же ведь денек! Утром как-то нечаянно обронили тяжелую раму, и она концом прижала ногу Семену. Палец на ноге целый день ныл. После обеда, когда Семен с товарищем вертельщиком нес из кладовой тюк бумаги, в дверях, как-то нечаянно, прижало ему руку. Семен вскрикнул, выпустил тюк, за что получил «долговязого дурака» от мимо проходящего мастера.

Перед концом смены вызвали Семена в контору… Толстый управляющий ругал Семена всячески, указывая ему на замаранную бумагу… Записали штраф и выгнали из конторы…

Семен растерялся и ничего не понимал… Далекая деревушка под Омском точно провалилась сквозь землю, не оставив о себе никакого воспоминания. Товарищи вертельщики сторонились Семена, промеж себя переговаривались и над чем-то посмеивались… В довершение всего, в темном переулке, когда Семен возвращался домой, на него напали неизвестные и сильно поколотили. Семен закрывал лицо руками и покорно подставлял спину и голову под удары…

Наутро он чувствовал недомогание, но на работу пошел, предварительно подвязав посиневший глаз красным платком. Вертельщики посмеивались и предлагали Семену опохмелиться со вчерашнего.

– Вот твое «не пью, не пью, родненькие» – для приятелей пожалел, а сам нализался… Ужо опохмелим…

А большой, длинноногий наборщик, похожий на журавля, увидав подвязанный глаз у Семена, запел, подплясывая и подщелкивая языком:

Серебром играет улочка… 2 Месяц плачет над рекой… Мне у милой пивоварочки Зубы вышибли клюкой!..

Семен робел и сторонился…

О деревне почти не думал. Звали опять в контору к управляющему… Управляющий шибко ругал Семена, называл его пьяницей, грозил расчетом, так как вертельщики-де заявили, что Семен ленится, не помогает, отлынивает от работы.

Семен слушал и ничего не понимал, кроме того, что может потерять место, и это пугало его…

Вдруг слезы брызнули из глаз, и он, как ребенок, сбиваясь и путаясь, стал рассказывать управляющему о домогательствах товарищей и о том, как его вчера ночью избили.

– Пусть возьмут, чо я заработал, только напредки не мешали бы мне работать… Мне без работы никак нельзя… За мною нужда стоит… без меня семье-то, хозяйству раззор наступит…

Управляющий вызвал вертельщиков, ругал их и всех оштрафовал…

– Прослышу что – повыгоню! – сказал он в заключение.

Дело обошлось, принялись за работу. Потянулись однообразные дни, похожие на большие белые листы бумаги, которую приходилось таскать – ничего-то на них нет, а что будет впереди – может, чепуха какая? Семен прихрабрился, и деревня опять стала властвовать над ним.

Вертельщики были тоже «мужички» из ближайшей деревни, по праздникам ходили домой и частью еще жили мужицкими интересами. Семен прислушивался к их мужицким разговорам, сам кое-что вставлял, вообще интересовался мужицкими порядками в этой стороне.

Подходило Рождество… Праздновать будут дней пять. Семен шибко заскучал по дому; вспомнит что-нибудь, расскажет товарищам, вздохнет и уставится глазами в одну точку.

– Чо, скучашь по деревне? – спросил Семена старший из вертельщиков.

– Не всем дадено одинаково, – вот и скучно делается… Вы-то, вот, кажный праздник домой сбегаете, а мне… да чо говорить, пустое!..

– Даль действует… близко живешь – не замечаешь… А коли так уж тебя потянуло, пойдем ко мне, попраздничаем…

Эти слова ожгли Семена, но он посмотрел недоверчиво.

– Чо буркалы-то уставил? Сказано, значит, от сердца!..

– Вот чо, родненький, я и не сумлеваюсь… да все же за мной вина перед вами… Раз следовало с меня могарыч распить, так и разопьем… Зря тогда я всю эту волынку затеял… Простите, родненькие, ослабел… Чо с меня приходится – получайте… хошь сейчас…

– Ладно, ладно… Вот это по-хорошему, давно бы так!..

Поехали в деревню в розвальнях. Старый дедка приезжал с оказией, ну и зазвал подвезти парней… На выезд достали пива, «душного спирту» подлили… Ударил в голову серыми казанками дурман… Слизал он, как будто шершавым языком то грязное и нечистое, что видели они, – и ровным и красивым стало окружающее. И еще казалось Семену, что зажгли у него в груди маленькую лампочку: бьется она почему-то о стенки и хочет улететь ввысь и Семена поднимает – и так-то ему весело становится.

– Тетка, кислушки доставай, гулям!.. Ты – ба-ба!!. – орал он на пивоварку.

Говорили любовно, по душам. Семен совсем расщедрился. Засиделись дольше, чем следует. Повалились в розвальни и поехали легкой трусцой.

Черной лентой при лунном сиянии длилась дорога… И высоко над ней был небесный путь, затканный золотыми огоньками душ умерших людей… И кто-то будто высокий и седой сел на далекий посеребренный темный ковер бора и свистал оттуда мертвым холодом…

Семен совсем размяк, лез к товарищам и нахваливал их.

– Ты не больно лиси… – мрачно вставил один из вертельщиков.

– Оставь! – неодобрительно прервал другой.

– Чо оставлять? Больно я боюсь его: наплевать мне ему в харю!..

– Зря болтаешь, раз нашей компании – обижать не след.

– Семену ты это напоминай, а не мне. Могарыч-то могарычом, да и о штрафе забывать не надо: по его милости с каждого из нас по полтиннику содрали… От его подлещиванья полтинники не придут!..

Это случайное напоминание подействовало: пьяные тела зашевелились, замотали головами и зафыркали.

Слово за слово – и пошло. Дедка спокойно дремал с вожжами в руках…

– Чо на него смотреть? Неужели да эту собаку в дом принимать! Бросай его из саней!

– Чо бросать?! Я и сам сойду. Хороши приятели – нечо сказать!.. – храбрился пьяный Семен.

– Сойду!.. У, идол!.. Много славы будет… Не прикажешь ли лошадь остановить!.. Нет – для тебя штуку чище устроим – пожалься потом… Сттер-рва!!.

Подвязали под мышки Семену веревку, высадили из саней и погнали лошаденку… Семен бежал, падал и, наконец, ухватившись руками за задок саней, волочился по грязной дороге… Через полчаса все в дровнях спали, лошадь плелась шагом… Семен пришел в себя, поднялся, и осторожно сбросив с себя петлю, отстал от саней и пошел тихо к городу…

Подходя к дому, Семен заметил, что с одной ноги он потерял пим…

Происшедшее представлялось ему смутно, но чувствовал он себя очень хорошо… Пришел в квартиру… Было поздно, и хозяин-сапожник открыл ему не скоро…

Ночью Семена разбудила ноющая боль в пальцах на руках и ногах… Потер немного, поохал и опять уснул… К утру пальцы на ногах не двигались, ныли и почернели… Сапожник, слушая бестолковый рассказ Семена, смотрел на пальцы, мял их, тер уксусом и порешил, что дело дрянь: кости промерзли.

– Иначе, дурень человек, и быть не может… Как держался за задок, кровь от пальцев отогнал, их и хватило морозом… Мороз лютый был. И с ноги пим потерял – тоже прохватило… И чудак же ты человек – выдумал, с кем связаться! Чо же, думаешь, и у меня праздники – не праздники? Э-эх!

«Пустое, пройдет», – думал Семен, рассматривая свои набухшие пальцы, смачивал их слюной и дул на них теплым дыханием…

Дня через четыре ногти полезли с пальцев… О работе и думать нечего, хотя пора бы и начать… Сапожник принялся врачевать: делал какие-то припарки, а гнойные места срезал своим широким коротким ножом. Семен стонал, сапожник ругал его бабой, и концы пальцев с сочащейся кровью опускал в чашку со снегом.

Семена все время лихорадило, он потерял аппетит, постоянно клонило ко сну, но не спалось, а мерещилась всякая всячина: то будто деревня горит, и его упавшей горячей крышей придавило; то будто вторая жена старшему сынишке ухватом голову разбила; то ему почудится, что он дома лежит на печи, а жена спит на лавке… Смотрит, Ромка рыжий к матери лезет, на четвереньках по избе ползет, а на Ромку из-за печки баран смотрит!.. Смотрит, да как лбом по Ромкиному лбу треснет – и уж не баран это, а управляющий в типографии!.. Душно… Рожь, рожь-то какая – на одной соломинке по два, по пяти, по двадцати колосьев!!! Только коси? Эх, матушка, держись!.. Берет Семен косу, она упала, опять взял – выронил, нешто без пальцев косить можно!.. Холодным потом обдало Семена, он бросился на пол, схватил метлу и хочет ею косить, но скоро одумался, садится на лавку и грустно, грустно смотрит в пространство…

Через месяц Семен оправился. На пяти пальцах руки сапожник срезал по два сустава, на трех пальцах – по одному, на ноге Семен потерял по одному суставу на трех пальцах… Концы пальцев стали грубеть, и Семен пошел в типографию.

Товарищи вертельщики бросились к Семену с приветствиями, но Семен, положив руки в карманы, посмотрел так строго, что те отошли. В конторе управляющий не сразу признал Семена, а когда узнал, то выругал его за то, что он так долго не приходил, и объявил, что теперь он не нужен, а паспорт и расчет может получить в главной конторе.

В главной конторе навели справки и сообщили Семену, что так как он долго не являлся, то его паспорт и деньги через полицию препроводили в волостное правление по месту его жительства.

– Как же теперь, значит… – мямлил Семен.

Конторщик что-то фыркнул и занялся своим делом.

– Поэтому так… – Семен еще хотел что-то сказать, но, не сказавши ни слова, вышел из конторы; запустил глубоко руки в карманы и, согнувшись, тихо-тихо побрел по улице…

…Серебряным одеянием кто-то окутал землю… прижимал к груди серые глыбы и плакал, и слезы его алмазами сверкали на белом бархате одеяния. И были ль то слезы радости, радости об измучившемся и нашедшем покой, или же слезы о горе, горе, творившем самого себя, – это было неведомо…

 

В зареве пожара

*

От поседелых березок тянутся на поляну смутные, курчавые тени… – А а-ах!! – внезапно рявкает далекое орудие… По лесу бежит шипучая трескотня…

Неприятель отступил. Вслед за ним победно плывут серые живые вздохи… Поляной прошел полк, и через некоторое время по морозному воздуху поползло медленно-дрожащее:

– У а-а-а!!.

…Тихо пошатываясь, из лесу выходит отсталый солдат… Когда его ударило в грудь, он отделился от взвода и побрел, через силу, напрягаясь безумно – уйти!.. Все разгорячились… В ушах у него и сейчас поверх своих стонов плавают эти хрипы озверевшего человека…

…По мучительно передергивающемуся лицу катятся большие капли пота… Он сворачивает с дороги, судорожно бороздя воздух скрюченными пальцами, словно за что-то хватаясь, потом вяло опускается на снег…

…Ах, как рвануло грудь!.. Больно, больно… Почему?.. Да… туда… домой… Наш город… еще мальчишкой бегу… а тут… Так скоро слесарь… Хозяйство бы завести, Маша, лошадку – а?.. Не хочешь, мне все равно… А Митька, ишь, с полатей уставился, – чо, поди, ись хочешь?.. Дай ему, Маша…

В глазах солдата кроваво-красным пятном бегут недавние картины.

«…О чем плакать то?.. Не я первый, не я последний – все идут… Ладно уж, как-нибудь справишься… Да постой, постой… Будет тебе, Маша, не всех же убивают…»

…Никого нет у тебя, Маша, одна ты теперь, письмо бы тебе написать… Нет, на этом заводе не буду работать, – плохо платят, лучше к Афромееву… Не то, не то… не… Маша!.. Митька!.. На… таш… Уберите книгу со стола, – мокрый!!. Отчего стены-то смеются?!. Тебе еще кого?! Зачем ты?! пусти!., пу…

– …сти!.. – хрипло вскрикивает умирающий… Он вздохнул последний раз, рванулся, от порыва качнулась березка, к которой он привалился… На измятое страданием лицо посыпались белые, пушистые поцелуи мороза…

* * *

В полутемной каморке холодно… Вместе с морозом, врывающимся сквозь крошечные потрескавшиеся оконца, носится еще кисло-едкий запах детского белья и дешевого «татарского» мыла.

Маленькая лампочка уныло мигает, когда за стеной, по тротуару проходят торопливо тяжелой предпраздничной походкой довольные, сытые люди.

Сапожник Лаврентий уселся на кровати – на краешке старого ящика, покрытого дрянным, стеганым одеялом. Подергивая заскорузлыми пальцами седенькую бороденку, он деловито и серьезно говорит:

– Война, молодка, что твой, скажем, ком снега… Покатился он с горы, неведомо отчего, а може и недобрый человек пхнул… ну, и катится себе, катится… А по дороге снежинки другие прилипают, глядишь, и ком растет…

Скрипнула калитка, кто-то быстро пробежал по хрумкающему снегу…

Каморку занимает солдатка Марья с тремя ребятишками. Одинока она, только приходит порой Лаврентий в гости, да ведь ему самому-то некогда, старик уже, а работает – хлеб добывать надо… Навещает минутками.

– Ну, катится, катится, – а потом и трах!! Завалит, глядишь, деревню… а тут охать: несчастье!.. Ты как думаешь? – Лаврентий отрывает глаза от пола и взглядывает на Марью.

Не до разговоров Марье, – вспоминает она ушедшее, – а у бедняков одно оно и есть хорошее, – будто старая, изношенная шуба, – бросил, а потом бы и ее надел, да нету.

В прошлом году так хорошо было – не забрали еще тогда Алешу… Пришел с заводу… – Марья угрюмо отворачивается от Лаврентия и смотрит на печку, где Митька с Гринькой мастерят из лучинок какую-то мельницу. – Уж чо тут говорить… разговеться нечем…

– Ничо не поделашь, – увесисто бормочет Лаврентий, – пошла волынка… Значить тово, останавливать не приходится… Катись с комом вместе….

Марья мнет в голове свою сегодняшнюю мысль… Скучно и тоскливо, не слушая Лаврентия, и не для него, говорит:

– Руку третьего дня порезала, – бутылка лопнула.

– Где ты счас работашь?

– На фруктовом – у Заливина… Вчера на работу не ходила, болит рука-то, а седни пошла – мастер орет: «Чего, леший бы вас драл, разгуливаете? Паек – так места не жалко?». Высчитал два целковых из жалованья… Выгоню, грит, если прогулы будут. – Другие вон, посмазливее захотели – не пришли – ничо, а тут…

– Десять тебе пайка-то, что ли? – Тринадцать…

– На тринадцать, да на семь гривен заводских в день – далеко не уедешь… Когда квартира без мала пятнадцать… Сволочи!.. – внезапно вскрикивает Лаврентий.

– Кто?..

– Мы! Подлый народ пошел, прокислый. Мы все сволочи!.. У самих на носу пупырек вскочил – к доктору бежим, а тут у человека душа разваливается, а мы говорим: работай!.. Законы надо, – насмешливо тянет он, – нет, тут сначала каждому по маске залепить, ткнуть его носом в грязь, как нагадившего щенка, понюхай, дескать!., поживи так вот, а потом законы. – Лаврентий, сердито посапывая, вытаскивает кисет и закуривает.

Марья вскакивает и бежит отворять дверь. Маленькая девочка, изгибаясь под тяжелыми ведрами, вкачивается в каморку… Тонкое коромысло почти покрывает худенькие плечики, из-под изорванного полушалка выглядывает преждевременно увядающее личико; на ней старый отцовский пиджак и Митькины пимы.

– Сюда, Наташенька, сюда… – Марья торопливо помогает дочери составлять ведра. – Замерзла поди, надо бы печку истопить, чуть теплая, да выстынет опять к утру-то, жги только без толку дрова.

– Рождество ведь завтра. На што уж я, и то накалил свою горницу, держись только… А тебе бы, Марья, надо ребятишек погреть, давай-ка, слышь, смекни… Ну, чо горевать-то?..

– Истоплю я…

– Верно!.. Ну, а я пойду – прощай, Семеновна.

– Сидите, куда же вы, Лаврентий Иваныч?..

– Наша жись, что гвозди в подметку вколачивать. Раз – и день, раз – и два!.. А набьешь… дополна – походят вместо тебя другие, на тебе же, значит… стараешься себе получше, повеселей, а все на других! Все думаешь, нельзя ли новых гвоздей в стару подметку вбить – вот и бьешь!.. И смазал бы я себя лаком завтра, если бы водка была; наваксился бы, а тут облизнись только!.. Счастливо, значит, оставаться!..

– Счастливо!..

Марья оглядывает каморку, тяжело вздыхает и, махнув рукой, бредет за дровами…

* * *

Оглашенный этот Митька! Дурит на печке с Гринькой – колодец доспел из лучин, а тот закатывается – уж больно чудно!

Замерзла Наташа, опять накинула пиджак, у печки стоит, греется, на смех Гриньки любуется. Маленький, толстенький такой, как самовар, славный парнишка спотел – блестит весь…

– Ха-ха-ха! – Все ему теперь смешным, кажется. Ползет по трубе таракан, одно крыло полуотвалилось, болтается – потеха Гриньке!.. Непременно поймать надо – тянется Гринька, подкрадывается, а тот с трубы по печке на пол торопится… Нагибается Гринька – сейчас схватит его… А Митька еще лучше придумал – избушку, мыслит над ней… Наташа в кути возится… Тянется Гринька, тянется – да как сорвется с печи!..

Слышит Марья – не своим голосом вскрикнул ребенок, кинула дрова, без памяти ворвалась в избушку…

Лежит Гринька на полу – по лобику ползет тонкая струйка крови, а сам белый, что снег… Не дышит, кажется Марье, ребенок.

– Гриня… Гришенька!..

Берет Марья воду, взбрызнуть ребенка, не видит ковша – большие свинцовые круги мечутся пред глазами…

– Чо вы с ним наделали?.. Дитятко мое ненаглядное, убили тебя!..Застонал Гринька… Наташа теперь не вытерпела, – заплакала, а Митька тот давно в лучину головой уткнулся, реветь; страшно ему…

Укладывает ребенка Марья, перевязала ему голову полотенцем, снегом охладила, спать захотел несчастненький… И оттого-то должно быть, что всколыхнулось страхом сердце Марьино, как-то особенно сильно бедной и жалкой кажется эта каморка с мокрыми, прокоптелыми стенами, с полуразвалившейся печью и горбатыми досками полатей…

– А…а…а!.. – плачет Гринька, тянется ручонками, норовит сорвать повязку, спеленавшую его голову.

– Спи, спи, Гриня… – уговаривает Марья, примостившись у ящика на табуретку.

Хило попыхивает лампа. Где-то под печкой затрещал сверчок. – Спи… спи, Гриня… Го-ло-вушка переста-нет… го-ло-ву-шка за-жи-вет…

…Забормотал во сне что-то Митька, стукнул кулачишками об полати… Засыпают все… завтра большой праздник… все засыпают…

* * *

Снится Марье сон.

Большая трава, росистая… Идут они в воскресенье с мужем гулять… Так и несет от реки чем-то сильным да крепким, так бы взял, закрыл глаза руками да побежал бы далеко-далеко… Важно покашливает Алексей, тоже, наверно, так думает, взглянет на Марью, улыбнется ласково в усы и прибавит шагу…

А впереди Митька бежит с хворостиной за стрелкой… Ишь куда удул! И Наташа с Гринькой за ним торопятся, а Гринька еле-еле переваливается, карапуз!..

Хорошо!..

Проходят мимо большого серебристого тополя… И вот поползли будто бы его ветки в поле так скоро, скоро, как живые… Стоит Марья с Алексеем – онемели от страха… Железные такие ветки, похожие на рычаги машин, – ползут… Заняли все поле, серое оно стало, стальное…

А тут большой снежный ком медленно катится, похожий на матовую тучу… Ползет по этим железным лапам, давит их, ломает… Прямо на ребятишек, на Алексея, на Марью… Попал Алеша под него… и не стало…

Боязливо заметалась Марья, не пускают ее стальные лапы… А тут Гриня… машет ручонкой, пугливо зовет:

– Мама!

Бьется сердце у Марьи, ох, как бьется!.. Вдруг откуда ни возьмись – сапожник Лаврентий, указывает изуродованным, грязным пальцем на ком, а сам высокий, высокий – до неба… Чему-то смеется… протягивает краюшку ржаную…

Тянется Марья – голодная она, да не пускают лапы, хватают ее за горло, давят…

А Лаврентий ехидно ухмыляется и лицо его похоже на каменные стены завода, сурово жадное, ухмыляется он, и манит куском…

* * *

Весело перекликиваются колокола, поют о Рождении Светлого… День торжественный и чистый в серебряном одеянии шествует по земле…

А от улыбок солнца еще сырее и мрачнее хмурится каморка… И грязь, которую старалась Марья вчера убрать, – опять расползлась лысыми пятнами по стенам и полу.

Гринька умер.

Он лежит на столе с улыбочкой на полненьком личике, со сжатыми в кулачок пальчиками, кажется, вот-вот проснется и пропищит что-нибудь несвязное…

Лаврентий, недоумевающе размахивая короткими руками, топчется около стола, бормочет сразу осунувшейся и потемневшей Марье:

– У меня брат был, так тот не унывал. Сын умер – он взял, напился, другой умер – тоже напился, а когда сам придумал умереть, говорить мне: «Пей за брата Василия!». Любил я его и пью!.. Добрые люди время считают по часам, по дням, а я по выпивкам, да вот теперь – фью! Отсчитался!..

Марья молчит, из-под упавших на лоб прядей жидких волос, сухо блестят воспаленные глаза… Она старается понять, про что говорит Лаврентий, но мысли разбегаются, как облачка перед бурей, уступая место страшному и темному.

Лаврентий, стараясь улыбнутся повеселее, подходит к Марье и ласково треплет ее по плечу:

– Пройдет это…

– Пройдет, – взметывается Марья, – пройдет? Пробили колом сердце – пройдет? Коли мне дышать нечем, коли мне еще на двоих смотреть надо, как они с голоду… Тоже пройдет?.. О – о – о!..

Она схватывается руками за голову и выбегает в ограду… Тут она испуганно озирается, словно не веря, что еще может быть такой ясный и добрый день… Она хочет что-то сказать, но в голове мутится, к колокольному звону примешиваются еще тысячи каких-то звуков, все путается и туманится…

Она вдруг обрывается на снег и рыдает, страшно рыдает, так, как может рыдать только мать!..

…А тем, которых не благословила смерть, – большой праздник.

 

Сын человеческий

*

Я вошел в город во время большого пожара.

Огненные драконы лизали небо… Вились по ветру их дымные хвосты серыми клубами… Брызгался блестящий вихрь искр пьяной свободой… Огонь торжествующий, смелый, красивый и гордый – начало всего – огонь пожирал серые здания…

Люди безумно и жалко метались, плакали – тащили из одного места в другое имущество – для того, чтобы ему было удобнее сгореть!..

Я им сказал спокойно, совсем спокойно – среди криков и воплей. И они услышали тихое слово – ведь мгновения спокойствия только и можно остро почувствовать во время урагана:

– Разрушите эту улицу, и огонь потухнет…

Слово было простое, а они удивленно и странно глядели на меня и говорили:

– Он безумец!..

Да, я безумец – потому что не походил не них! И я повторил вновь прежнее… Повторил тихо, но настойчиво. Тогда они будто проснулись и поняли, и сказанное мной казалось им за придуманное ими – оно было так просто.

Они сделали, и пожар прекратился.

Они подошли ко мне после пожара, испуганно смотрели на меня – ибо они стали вновь люди, и гнилая змея каст поползла между ними вновь! Был я в лохмотьях, и на ногах моих засохла кровь – я шел издалека. Они спросили:

– Ты спас нас! Кто ты?

– Я тот, кого вы ждали. Я – жизнь! Я пришел из той страны, где редко закатывается солнце, когда приходит ночь – северные дивные мосты лучей покрывают небо! И ночь не бывает ночью. Я узнал, что вы день превратили в ночь и не поднимаете глаз к солнцу – и вот я пришел к вам… Я семью свою бросил, я родину бросил – и одинокий пришел сказать вам про солнце – прекрасное, лучезарное, волшебное, миллионноликое солнце!.. И как музыку тайн они слушали слова мои и кричали:

– Слава тебе, Пришедший, слава!..

Ввели меня в храмы свои, и я говорил про солнце, про красоту мира, про красоту признаний вечности.

Меня окружали сотни друзей и тысячи женщин, искавших моей любви.

И вдруг я увидел, что они превратили меня в сказку, слушали и чрез минуту забывали. Это огорчило меня, и я сказал им:

– Уйдемте из городов, из каменных глыб – к солнцу!..

Но я еще не знал их; они думали только о покорении земли, о машинах и каждый винтик их знали. Рассматривали под микроскопом капельку воды – и видели там тысячи жизней – но вот себя не знали! Души своей не могли изучить… И машины поглотили у них истинно человеческое!..

Все покинули меня. Друзья пошли к другим пророкам, которые говорили, что зло и мрак – это и есть цель жизни, а любимая женщина ушла к развратнику, потому что у него были деньги, а у меня их нет.

Я смеялся. У меня остался смех, который еще слушали, – здесь ведь никто не смеялся! Чтобы они хотя немного были веселы, я смеялся, а под одеждами рвал тело ногтями, дабы болью заглушить плач сердца…

– Он над нами смеется, – рычали они. – Уничтожить его!

Бросили меня в тюрьму. Было там слизко и сыро, стены шептали ужасы. Однажды в день сторож бросал мне через окно кусок хлеба и бутылку воды.

Я ходил по каменному ящику и хоронил прошлое. Впереди ничего не было – только злоба… Она оплела мое тело крепкими невидимыми сетями и в глаза дышала серыми миражами, поднимала мою голову и гордо шептала:

– Забывай прошлое!..

Протекло время… я не знаю сколько! У ночи нет числа. Единственный час ее – смерть, единственная стрелка, указывающая на час, – забвение. Я сгорбился, и на волосах моих был белый пепел, только в глазах стало зло.

Однажды зачем-то вошел тюремщик – я кинулся, я убил его. Как при еде иногда раздавливают голову цыпленка – только мозг брызгает, так и я раздавил эту плоскую, хищную голову. И в одеждах его, старый и хилый, вышел в город.

Я уходил на родину!

Я убегаю от людей – я так презираю их, а они идут за мной! Я перехожу на другую сторону улицы, но и тут, в уголках, я слышу шепот похоти и хихиканье. Тогда я свертываю в пустынную улицу, я рад, я избежал их – но впереди меня идут двое и громко разговаривают. О, когда же я убегу от них, когда? Город так велик.

И злоба давит меня – мне нужно убить кого-нибудь. Мне все равно кого – я вхожу в первые раскрытые двери, беру попавший под руки лом.

В бедной комнате на кровати больная мать. Маленькая девочка кормит с ложечки своего брата и подносит кашку матери. Она говорит:

– Я наелась, мама, и брат тоже… Ты покушай…

Я плачу – она ведь не ела сегодня – она сама еле жива. Я целую грязную маленькую ножку, я целую все человечество, я спрашиваю:

– Почему у вас ночь, когда есть любовь?

Она говорит:

– Еще рано, и солнце не встало…

И смеется над глупым старым человеком, не знающим, почему ночь.

…Я выхожу на площадь. Я хочу говорить про красоту моей страны, хочу быть хотя сказкой, не клича на подвиг, но… не могу…

Каменные глыбы сожрали мою любовь к солнцу. Я не могу петь свет, потому что я стал сыном тьмы.

Тогда мне говорят:

– Ты стар и хочешь есть. Ступай и помогай воздвигать жилища для людей!..

И я кладу каменные исполинские колыбели для младенцев человечества!..

 

Дед Антон

*

По Лебяжке чешуится рябь, будто тысячи рыбок скользят, бахвалясь серебряными плавничками. У берега, где зеленые облака тополей тонут в воде, – тихо. Туда почему-то не влизываются блестящие язычки ряби.

На яру нахмурился поселок. Серые шершавые крыши пригорбились к земле, как курицы от жары, – разинули ворота и изнывают…

Минька сполз на пузе по горячему песку с яра к берегу и лежа смотрит – дед Антон робит парнишкам пароход. Миньке хочется подойти, – а если Петька атаманов блямбу даст? Сердится, анадысь в бабки его обдул Минька, да всего-то три гнезда.

И доспел же Антон пароходище, чистой «Алкабек», с двумя трубами – здоровый. Когда будет Минька большой – купит себе настоящий пароход, выкрасит его в голубой або в бордовый цвет, нагрузит – бабками да привалит в Лебяжье; Петьке атаманову – фигу, а не бабки покажет! И закружились тулупчиками с одуванчиками, что клюются в воздухе, разудалые мысли в лохматой Минькиной голове.

Антон – даром, что старик – узрел меж репьями Миньку:

– Ты, оглашенной, айда к нам!

– Не пойду!.. Петька атаманов отлупит.

Но Минька уж знает, что теперь Петька его не заденет, дед Антон не даст. Да и Петьке надо скорей видеть пароход на воде, поэтому он орет, струбачив облепленные ципками пальцы:

– Не трону, айда!..

И, чтобы сорвать свою злость совсем, пускает гальку по воде – считать блиночки.

– Слышь, парнята, теперь руль пригвоздим – и готово! Антон козырнул на солнышко.

– А поужинать не время? Хе-хе-хе! Испугались! Да ладно, слышь, на-стримнежим – и пойдем… Давай-ка, Минька, вот тот гвоздь!.. Пароход начали спускать…

Минька с восторга на спине у Петьки рубаху всю располоснул: маленькая дырочка была, а как потянул – только затрещало!

Антон отодвинул ребятишек подальше и поглядел – хорошо!

– Деда! – Сенька-попенок дернул Антона за изодранную полу бешмета. – А как мы пускать его будем – уплывет ведь?

– Верно, парень! – Антон шлепнул легонько Сеньку по стриженой рыжей голове. – Сразу видать попа! Дуй, брат, к бабушке Фекле да попроси у ней ниток, мы причалы сробим.

– Не даст…

– А ты скажи: матушка-попадья, дай ниток суровых, Антону, мол, бешмет починить надо. Даст, парень. А я погреюсь на солнышке…

…Дохнуло холодком. Солнышко нахмурилось на облачко, обнимавшее его, а потом опять засмеялось. Пригревает Антона на золотце песочка и выжигает будто у него с души все, что давно накопилось. И сердце быстрее потукивает, давно не щекотало так.

– Да-а, ребятки, – ласково тянет Антон, крепко швыркнув с ногтя нюхательного табаку. – Давно вот так не грелся на песочке. Все дела! А каки-таки, спросят добры люди, дела у тя, Антон? А вот, братцы, не угодил на сыночка…

Миньке не занятно, как возится Петька атаманов с толстопузым Митькой Сметаниным. Выпучил бельмешки на Антона:

– Не угодил, значит, и ступай старец во все четыре стороны. А то, что был отец атаманом в поселке, – ничо? А епутатом ездил к атаману отдела, когда у нас большую заимку киргизье оттягивало, – ничо? Да ведь я – все! Износились бродни, так, значить, под порог! Сы-но-чек!.. С молодости бился, как перец в ступе, – облегченье, думаю, под старость…

– Деда, а пошто у те в бороде солома?

– Солома? Соломой-то у тебя вот пока, брат, башка набита. А вот раз везем мы солому, расскажу я тебе, молод я был… Лежу на возу вверх брюхом, напеваю… Бах! И на те – на дороге, в грязи. Бастрик-то у меня крепко был подтянут, лопнул – и меня огурцом с воза-то! Подвязал я опять бастрик и пошел пешочком. Прошел версты две, только, думаю, залезть надо на воз, грязища была матерая! Смотрю, – на-те язви-те, – порфелише толстый на дороге лежит, чиновник какой-то ехал – и обронил… Ладно… У меня руки и ноги затряслись; открываю – а там денег-то! Тьма-тьмущая!.. Ну, думаю, счастье. Приехал домой, уж и не помню, как и распрег, – слышу, орут: «На сходку, атаман зовет!». Я этот порфель туда-сюда – положить вот нехорошо – украдут, думаю. Вот так тоже… Порешил на сходку с собой сносить, а потом и перепрячу… Прихожу – в Поселковом народу полно. А вижу, верно, чиновник стоит, потому летом у нас по тракту акромя чиновников никто и не ездит… Да… Стоит это, бледный, как алебастр, скажем, жженый. Так, – говорит, – братцы… Потерял я деньги – восемь тыщ. Спасите, скажите, что, дескать, когда я приехал к вам, денег у меня не было! Станичники тут галдеть – ахинею парень порет!.. Шум тут… А я и говорю: «Пропустите-ка, братцы, Антона-то Пустынина». Выхожу, да и говорю: «Получай свои деньги!». Да-а… А нынче сделают так – жди! Лаврюшка, сыночек, отдал Докаю-киргизу делянку заместо двадцати рублей, по его бедности, за три – ну, так две недели и звонил!.. А ничо не поделашь – выкис народ…

Антон поднимается с песочка и горбатится вверх по яру.

– Деда, куда? – орет Минька. – А пароход – то?..

Вокруг поселка желтыми лопаточками зубатятся дрова. Пристанний поселок, и дров тут навозят много – каждый пароход останавливается.

Пошаркивает Антон мимо радужных старых окон, мимо чистенькой часовенки, мимо школы, – к своему сынку Лаврентьюшке. Купцом стал Лаврентьюшка, как отписал ему Антон свое имущество; все сдал ему, сам отдохнуть хотел.

– Бог на помочь, сыночек! – обнял любовно старыми глазами Антон пригоны новые, тесинами зубастыми обнесенные. – Давно не бывал я у тебя. Тянет вот на старости лет – на обогретое местечко-то.

– Спасибо, – отвечал Лаврентий, метнув черными зрачками на отца: что здесь старому надо, шел бы, умирал где-нибудь, а то ворчит, ходит. Но ничего этого не сказал, бросил оглоблю на пол – под руки подвернулась. – Иди на кухню, в горнице моют, тятя! Где был-то? По поселку болтают вон – отца, говорят, выгнал, шляешься, а я виноват.

– Да не сердись, Лаврентьюшка, гулял я. На Калистратовой заимке был, в гости ходил, – чо старому сдеется – не думай.

Смолчал Лаврентий. Легко вскинулся на белого большого иноходца – даром, что как медведь мужик, – схватил укрючину и погнал в степь. Только пыль закурчавилась, да щепки от новой теснины полетели, когда хозяин проезжал; рассердился – треснул укрючиной.

Кажется Антону – все теперь хорошо, хоть и не ласково сын принял, – а «тятей» назвал. И куда это редко бывает! Опять-таки, хоть и на кухне – да ведь и сам Антон понимает, что стыдно такому идти в горницу – только наследишь. Ковыряет из старой миски Антон кашу и ворчит ласково, словно бы поет:

– Завтра непременно в баньку – попариться. Потом можно будет и на рыбалку – ребятишкам пучек привезти, да и рогульки поспели, небось… Аль не поспели?.. Чудны эти парнишки: пароход смастерил – радости-то! Диви бы ладный, – а крюками моими много не сробишь…

Седой, старый, как и Антон, кот выполз из-под печки, уставился под лавку. Должно, мышь зачуял – буркалы как вонзил! – Ишь, ведь! – перестал Антон есть и ложку с кашей на скатерть положил даже.

А в кладовке, за дверью, – так-то слышно Антону – разговаривают:

– Какого хлеба-то отрезать старику?

– Дай – вон там заплесневели краюшки. Ладно с его… – трещит хозяйка работнице.

Ах, как будто расплавленным оловом плеснули на старое сердце!.. Шаркает опять Антон по селу, без шапки, да с испугом глядит на людей – кажется ему, показывают на него все пальцами:

– Вон он, Антон Пустынин, – пожалела сноха хлеба ему, краюшку плесневелую поднести захотела… Сам должен заботиться, сам!..

Вот галки, как Антоновы мысли, низко над землей кренятся… Черными пятнами углят землю. Зачем он? И будто целые тучи их в голове Антона каркают о чем-то, что и понять сам не может… Прогнать бы их, да плетью висят старые руки…

– Самому нужно, самому!..

…Из-за попова дома выглядывает Минька с товарищами. Искали, искали дедку, – а он вон – идет… Хотели только приударить к нему – Антон проходит мимо лавки Поклевского – останавливается, с надрывом кричит:

– Григорий Иваныч!

Вышел Поклевский, встал на крыльце, поблескивая на солнце лаковыми сапогами:

– Антону Степанычу особенное! – Приглаживает вихор казацкий, недавно из службы вернулся. – Чем порадуете, уважаемый?

Научился в городе ласково с покупателями обращаться, хочет и в поселке дать форсу.

– Местечка нет ли у тя? – щупает бороду трясущимися руками Антон.

– Как вы сказали? – удивляется Поклевский и вихор не стал расправлять.

– В работники возьми!

– Вас?

Закатился Поклевский, мелко так – как горох сыплет… А потом басом:

– Хо-хо-хо!.. Да куда вас, простите за выражение, прошлогоднюю картошку!.. Аль опять на сынка рассердились?

– Тебе-то чо!

– А какой вы работник! С рук кормить надо!..

Взметнулся Антон:

– А чо ты ржешь, как кобыла на овес? Молокосос!

– Сволочь! – заорал Поклевский. – Чего пристаешь?

– Как над тобой не смеяться – грабитель! У твоего отца-то ведь ноздри рваные – шпана каторжанская! Богатство-то как нажил – в тайге бродяг стрелял? Не отцу твоему разве бродяги на голову накалённый котелок надернули?

– Уйди, старый черт!.. Холера… – и понес…

Плюнул Антон и опять пошваркал по пыли старыми обутками.

– Деда? – выскочил из-за попова угла Минька. – А пошто ты ему ничо не сказал?

– С дураком грешить…

– Давай я ему окна вышибу? А ты ему ничо не говоришь – он тебя отколотил бы, деда а?

– Нет, не стал бы.

– Схлыздил, деда! – Сенька удивленно взглянул на Антона и сам себе не поверил, что деда струсил. – А пошто ты без картуза, деда?

– Айдате-ка, парняты, пароход пускайте – я приволокусь ужо!..

– Пойдем сичас! – Минька тянет за надорванную полу бешмета.

– К бабушке Фекле схожу, вот тогда и приду…

– Айда, Минька! – Сенька одернул рубаху и выковырнул из носа кусок грязи; ему обидно. – Чо кланяться-то? Хлызда!

– Хлызда! – заорал Минька и ударился к реке… Знал Антон, что скоро вернутся к нему ребятенки, а вот грустно стало… Последнюю ребяческую ласку отняли…

Бабушка Фекла варила болтушку. Виднелся из-под низко повязанного платочка только кончик носа, похожий на сваренную морковку. И вся-то она была как морковка.

– Долгонько, Антон Степаныч, не бывал! Загордился чо-то ты? А у нас Машу-то просватали – только ты молчи – тихонечко меж собой, мы уж никому и не говорим… Женишок-от из Ямышева, атаманов сынок, – работящий парень. На Николу Семенова покойного – царство ему небесное! – здорово походит – белоголовый такой!.. Белуха-то, Антон Степаныч, отелилась – я те как-нибудь теленочка покажу… Темно счас – не разглядишь ведь…

Тоненькими винтиками полз дымок из-под таганки… И такими же винтиками длилась речь и таяла незаметно. Плели белое кружево – и окрашивались радужными красками, как старые оконца, нити прошлого… Будто бы кто-то тряхнул старым мешочком, и посыпались оттуда старые, но старикам новые монеты… И бережно перебирали их, и на каждом пятнышке останавливались – скорее запоминались пятнышки. И пятнышки эти становились картиной – подойдет новый человек, скажет – смешно, а то и ничего не скажет, – потому что не поймет… Засиделся Антон.

Уж и «казачье солнышко» захохотало из-за Иртыша… Выбросило тысячи языков и слизало пыль… Пала роса.

– Прощенья просим, – Антон кряхтит и отрывается от кошмы, – отдыхать пора… Эхе-хе!.. Косточки-то старые ломит по вечерам, а бывало в старинку по сотне верст валял на вершине – ничего не было.

– Отзывается теперь молодечество, – бисерит словами бабушка Фекла. – Укатали Сивку… И здоров же ты, Антон, в лагерях был. Сколько уж тебе?

– Много, – тянет Антон. – Уж и не вспомнить теперь – поди, за восьмой десяток!.. Пойду-ка я, Феклушка.

– Да куда?

– На Калистратову рыбалку, – сердито отбрасывает Антон.

– Постой-ка, Антон Степаныч. Вот ведь ты как – в самую середину попал, сейчас я! – Темным волчком бежит по ограде бабушка Фекла. – Машка, да где тя лешак таскат? Айда вон с Антоном Степанычем – он на Калистратову заимку идет – на мельницу ей, по пути тебе. Возьми-ка ее с собой – боится. Девка – как осиновый лист, муха пролетит – боится…

…Хрусталем закидала улочка. Прозрачные лунные копья вонзаются в черные ямы…

– Чо ты, домой-то не идешь? – звенит Машка, дугастые черные брови удивленно вскидываются. – Пошто ночью на рыбалку идешь?

Роняет Антон слова, как светлые лунные петельки, – тихо и нежно. Обидели его – так он будет ласковым:

– Жись вроде как дорога, девушка. Ну, надоест человеку идти – вон он и свернет на тропиночку, цветочек сорвать, або ягодку съисть. Вот и я как бы, значит, что ягодок захотел, – и поплелся на рыбалку… По старине у нас там с Калистратом! А у вас новшества… да… все новое хочут – у стариков-то щепкой в горле новое застревает… А у молодых, ничо, проходит…

На углу гармошка повизгивает «матаню», и кто-то тонко и жалобно выводит:

Я иду, иду болотинкой, Машу, машу рукой… Чернобровый мой миленочек, Возьми меня с собой!

– Парни хороводят. Да… а утром, чем свет, робить надо – эх, жись!..

В темноте у плетня поблескивают папироски. Слетают, будто с папиросок, какиие-то круглые, неразборчивые слова и тонут в сумерках. Прижимается ближе к Антону Маша, – озорники парни!

– Кто идет? – искусственно басят у плетня.

Антон узнал Поклевского.

– Деда Антон идет куда-то!..

– Антон! – обрадованно кричит Поклевский. – Ишь, старый козел, с кем это? А ну – стой!..

Вышли на дорогу.

– Не лезь, парнята, – ласково кидает Антон и хочет идти, но Поклевский закрючивает его за плечо, несет на Антона горячей волной махорки.

– Да ведь он с Машкой Феклиной, язви его в нос! Подцепил товарец, ишь, буфера-то распустила! – хватает Поклевский Машу за груди. – Ишь, сволочь – а, на старости лет! За поселок повел, собака старая…

– Ночевать к мамушке я пошла, а он провожать, – плачет Маша.

– Провожать!.. О-хо-хо!.. – ползет над старыми крышами.

– Не трогай, говорят, парень! Слышь – словно задергал жилы кто у Антона, и голос покрепчал. – Не лезь, дурачье!

– Еще закурдачил, стерва! На-а!..

Поклевский как-то странно изогнулся и нырнул на Антона, и вдруг упал, зажимая лицо руками.

Он хныкал как ребенок:

– Уби-или!..

Закрыл будто кто-то горячей рукой глаза Антону – и мечет его из стороны в сторону… И кто-то стонет, а он мечется.

– Зашибу!.. – Молоды еще! А-а…

Васька Кучерявый отбежал к плетню, вырвал кол и подобрался сзади к Антону. Хрястнуло что-то.

«Как арбуз раскололи», – подумал Васька, оглянулся – все разбежались. Тогда и он шарахнулся по улице, крича:

– Кара-ул, Антона убили!..

* * *

Посредине дороги, как большая черная птица с белой головой, лежал дед Антон. Вблизи на оборванной поле бешмета валялся корявый кол…

– Убили… – плакало по сонным огородам.

 

Купоросный Федот

*

Пришли с войны солдаты. Стали рассказывать про пушки, автомобили да аэропланы. Казалась война одной кровавой громовой ямой, где нет места душе.

Подошел к солдатам Федот (лицом он был синий – потому и купоросным прозвали) и с корчей какой-то просипел:

– Врите боле, стервы! У меня вон книжка есть – Миликтриса Кирьбитьевна. Там тебе и ковер-самолет и скатерть-самобранка. Так-то, хвороба. У вас с голодухи мрут, а?.. В инакову пору-то, басче было…

И повернулся в лес, пни угаивать.

Дальше обычная причесть: самогонку гнали, пили. Баб избивали. Все в порядок входило.

Приходящему из тайги Федоту поведывали про жизнь городскую, обычаи нездешние.

Один солдат, руку переломанную показывая, сказал:

– Не веришь, купоросина, в людское летание. Черт гундосый, за тебя страдали, отдувались. Я с ароплана упал, руки сломал.

– Поди, так хлещешь?

– Я! Эх, и язва ты-ы… Это ты себе врешь – душу свою обманываешь, сознаться неохота.

– А Бог есь? – прищурив один глаз, спросил Федот.

– Ты к чему гнешь очки-то? – не понял солдат. – Не виляй…

– Нет, ты мне выклади – есь али нету.

– Ишь, зажига, – поддался солдат. – Ну, есь.

– А есь – так пошто он тебе крыльев не дал. Ты бы и полетел. Значит, нету надобы… И хлопнулся.

– Дурак ты! – взъелся солдат. – Ты механику знашь?

Федот ответил:

– Не-е…

– По причине такой и дураком растешь. Механика учит, как человеку ближе к Богу быть и спасение свое в раю подготовить.

– Магия?

– Може и магия. Нет – не магия. Черта там нету. Этой механикой все и сотворено.

– Та-а… – протянул Федот, снимая с плеча берданку. – Летают?

– За милу душу.

– А как?

– Наподобие птицы. Хошь, картинку покажу?

Солдат достал из-под лавки, из засаленного вещевого мешка номер журнала с изображенным на нем аэропланом.

– Мотри, челдония.

Федот повертел журнал в угловатых пальцах и пошел к двери.

– Куда ты, лешак, – спросил солдат, – картинку-то чо попер?

Федот склонил голову и со стражбой в голосе сказал:

– Отдай мне. Нада.

Солдат залотошил руками, свертывая сигарку.

– Ну, бери, я человек мирный.

Федот вышел за поскотину, остановился, тупо глядя на речку в полдневном блеске.

– Ой ты, хлуп!..

Топнул оземь ногой Федот.

* * *

В согры ушел купоросный Федот. Не зная зачем, бродил среди влажной полутемноты, в хмельнике, смородиннике. Шуршала под ногой персть, сучочки, ломаясь под ногой, хрупали.

А сердце ела и зло сосала мысль: «Почему мир такой есь, што сказка. И даж руки люди ломают». Со злостью сказал Федот:

– А чо – я хуже?

Постоял на одном месте, подумал и просипел:

– Не хуже, знамо. Дуракам Иванушкам Ковры-самолеты да Жар-птицы доставались… Я не дурак, брат.

Радостно, откуда-то изнутри, прозвенело:

– Ты, Федот, не дурак…

Осиял весь, шапку на затылок сдвинул и напрямик, ломая кусты, пошел из согры.

И заполнила его новая жизнь в каких-нибудь два часа. С утра – хмур, к паужину – весел. Чудеса бывают!

* * *

А скоро из тайги в деревню вести дошли о затее Купоросного Федота, неладной. Из жердей-де орясину нескладную строит, обтягивает палатками, даже материну исподнюю на хвост своей змеевидимой оказии изрезал.

Подумали-подумали мужики да по воскресенью пошли на Федотово творенье смотреть.

И точно.

Стоит на елани бестелое, костятое чудище – не то птица, не то ящер. Из жердей да свежекедровика сбитое.

Округ сам Федот с топором да двустволкой ходит, да парнишка его Сенька, да собака Турко. Лицо Федотово гневностью обметано – лешак понапер вас? – думает.

Мужики спрашивают:

– Ты чо, спятил?

– Не дуре вас, – пробурчал Федот.

– А чо рукомеслуешь-то?

– Ароплан, – говорит Федот.

Так все и покатились – у старосты со смеху гасник лопнул.

– Талагай!..

– Батюшки! Ароплан…

И пошло по деревне:

– Ароплан, взаболя, купоросной ладит.

– Ароплан?

– Куды иму? За белкой по кедру гоняться.

– Ой, милота! Ой, улыба!..

Целым обществом ходили, журмя журили, отговаривали:

– Возьми, парняга, в голову: делатся ароплан на заводах, людьми век тому обучающимися. Дудочки на костие идут тонюсенькие, пленочки чуть морощатые, а ты жердины в руку толщиной влепил.

А Федот лицо косит да сиплым своим голосом отвечает:

– Завидки берут? Али зверь мудренее человека – а без науки большие ухватки знат. Вы мне тюрюрю не городите. Полечу и никаких.

Отстали.

Почесь три месяца мужик бился – изомлел весь и сгородил такую штуку, аж самого дивеса дрожью пробирали.

Отойдет от работы, головой покачает да от удивления и ахнет:

– О-о-о…

* * *

В ту пору учителя нового в деревню определили: духом смирного, незатейливого, молчальника. Мужикам он понравился: не брякуша и под нос с расспросами не лезет.

Узнал первым делом учитель об самомнящем дерзновении Федота. На другой день приезда и пришел к нему на стройку.

Обошел машину, пощупал жерди пальцами, носом воздух потянул и, тыча пальцем Федоту под сердце, отрывисто бросил сухие слова:

– Полететь думаешь?

– Полечу, – твердо сказал Федот.

Тут взглянул хитрым серым глазом в лицо Федоту учитель и растянул:

– Не полетишь.

– Пошто?

Учитель послушал, как шумит ветер в кедрах, отломил веточку пихты, помял ее в ладонях и швырнул прочь. Потом просто и душевно сказал Федоту:

– Сердцем не вышел. Хлипок. Не полетишь.

* * *

И будто что вынули из груди Федота. Размяк весь сразу, словно угорел. Постоял, потоптался на месте.

Обедать пошел и не мог есть. Ослонила со всех сторон тоска, обдержания. Опять на стройку ушел…

Голову загнетала мысль: – «хлипок, а? куричье сердце?» И точно спрятана где была эта мысль, а теперь выскочила, заполнила все существо и сразу вера в себя и бодрость пропали.

Душно было, будто сердце – раскаленная каменка и брызнули на нее водой…

И остекленивши, сказал Федот:

– Их, оглух…

Скрипнул зубами, топор схватил и работу свою взлелеянную разрушил.

– На!.. Лопай.

А по вечеру напился самогонки, с гармошкой ходил по деревне, орал матерные песни. А позади шел сынишка, Сенька, дергал отца за пояс и пикал:

– Тя-тя… пойдем домой… тя-тя..

И ночью, когда все полегли спать, подошел Федот к школе и все окна выбил.

– Вылазь, сука!.. – сказал Федот с колом в руках у крыльца. – Вылазь!

Вышел учитель – в белой рубахе и белой фуражке и тихо, грустно сказал:

– Коли горит голова, – лучше не кричать… А коли болит душа.

И попросил прикурить.

Непонятно и пугающе звучали его слова, вместо выстрелов, как ожидал Федот, вместо матерщины. Едкий и незнакомо больной осадок на сердце впускали слова.

И не мог Федот придумать, как ему отсюда уйти без позора, без насмешки впредь.

– Стерва ты, – сказал Федот, поворачиваясь, – стервой и подохнешь…

…Учитель вошел в комнату и, сдвинув брови, хрустнул пальцами. Сквозь разбитые окна врывался теплый августовский ветер.

 

Анделушкино счастье

*

I

Имя у него – Михаил, но Михаилом его никто не зовет.

Дали ему за набожность казаки кличку – Анделушка. Так и прилипло.

Лет ему девятнадцать, а походит он на парнишку. Маленький, щуплень-кий, как пискарь. Лицо оспой пощипанное, точно из наждака. И взгляд шальной, нездоровый.

Ходит он, зиму и лето, в лохмотчатом грязном халатишке, походкой подпрыгивающей, передергивается, словно бы по крапиве. На работу по неразумию своему не способен. Да и говорит-то он плохо, неразборчиво, будто жует слова:

– Те-е-а!..

Хлеба, значит, просит.

Никто на него поэтому и внимания не обращает. А растет Анделушка мечтателем и боголюбцем.

Боголюбство, положим, у них в роду, Дерюгиных. Старики древлей веры придерживались, двуперсто осенялись, так и дале уважение к древлему шло.

Вот и тетка Анделушкина, Фелисада Андреевна, большая богомольница, Анделушке без перемеж божественное учение вдалбливает. Про чудеса скрипучим старчечьим голосом повествует, темные строгие лики святых с вымученными глазами лобызать с трепетом научает.

Поселок наш далеко от городов. На реке пристани нет. Да и пароходом редко сюда по Черному Иртышу подымаются. Потому – быстро течет Кара Иртыш, будто на свидание спешит, темно-синий красавец.

Народ здесь крепкий, как старая посуда, душой косматый, заскорузлый. На слово – скуп, на новшество – тоже. И живем мы, как медведи, окромя пищи ничего не ведая до того, полагаю, момента, пока по лбу чем-нибудь не огреют. Тогда, может статься, что и скажем.

Лето.

Зной днем – тяжкий. Солнце так усердно обливает жаром поселок, будто сжечь хочет. И кажется – попади искра, со свистом сгорят вековые дома, срубленные из матерых сутунков. В един миг сгорят, как смолистая лучина.

И ветру нет. Спрятался там далеко, за горой Киик Бас (Лебяжья голова), белый аракчин которой вдали виден. И хоть бы руку сюда протянул, пахнул бы свежим духом с полей, с реки, легко вздохнуть дал бы.

Выйдет Анделушка за поселок, на яр.

Смотрит на мир, притулившись где-нибудь к серому камню. И как только такие гнойные крошечные глазенки красоту эту видеть могут. А видят.

Внизу, под яром, сразу луг идет темно-зеленый, на нем, будто каменья, разбросаны цветы: красный исстюк, ярко-желтый дюнькач. А там бледно-серебряный подлесок тала идет. Еще дальше: синий дракон Кара-Иртыш чешуей блестит на солнце. А за ним – в светло-фиолетовом сиянии – горы. А среди их краса-красот Киик Бас-гора.

И среди неясных волн звуков забегает в уши Анделушки скрип в поселке киргизской арбы, похожей на треск ломающейся полыни. А то катится с яру камень. А то газырчах прямо, как по нитке, пролетит. Сильно протянет:

– Ви-и..

И в такие моменты глубоко-глубоко, нежно и сладостно поет душа Анделушкина. Жутко, не по себе становится – точно с колокольни под пасхальный звон вниз на землю глядит.

Встает он и подпрыгивающей своей походкой в иную сторону направляется.

Любит также Анделушка и беседы стариков вечерами.

Почасту заходят к Фелисаде Андреевне гости, женщина она всеми уважаемая, состоятельная.

Бывают: писарь поселковый Герасим Гоныч, щеголь на городской фасон. Сосед Никанор Кузьмич Ворошинин, богатей и человек грубый на язык. Атаман Усов, хмурый, носящий всегда папаху. И еще кое-кто.

Да каждый день бывает о. Викентий, поселковый священник, сосланный в наш приход за пьянство. Любитель драк, охоты, хороший домохозяин. Казакам он вошел в честь, прозвище дали ему – поп Викент Четверг.

После чая выходят в ограду. А там корчаги с горящим кизяком стоят – дымом гнус чтоб отгоняло.

С паузами, покуривая, беседу ведут.

Говорят все больше про домашность, разве когда сторож церковный Тальник придет, дмыхнет носом, про судьбу брякнет:

– Эх, мол, гвоздь тебе в нос, почему ты нас на путь не направишь. По писанию…

А тут же рядом матершину загнет. Не поймешь его.

Анделушка около беседующих меж бревен заползает. Глаза зажмуривает и, тихонько покачивая головой, слушает.

В темноте пахнет от бревен смолой, различными шумами плывут голоса, и приятно чувствовать себя невидимкой.

Впрочем, Анделушка и не вникает в смысл их речей. Изредка разве слово какое поймет. Он ждет, когда тетка начнет рассказывать о «писании».

Распускается в небе бледным цветком месяц. Ночь идет по земле. Земля потягивается и вздыхает сладким и сочным запахом.

И когда уже совсем темнеет и люди успокаиваются, – всего Анделушку охватывает оно, липкое и страшное. Виски его покрываются потом. Он раскрывает глаза и глубоко дышит, как губка воду, жадно впитывает дивную речь Фелисады Андреевны.

– Есть у нас, – однотонно, точно молитву, начинает она, – небылиса в роду така. Жил-был премудрый человек, по имени Пафнутий. Жил он в наших краях ровно восемьдесят шесть лет. Молитвами, коленобиениями душу спасал. А узнал Бог Господь про то его спасение, говорит как тут архангелам: «Да идитке те вы во страну ту, ко премудрому старсу Пафнутию. Волю ему мою передайте, мол, угодно мне спасение твое, Пафнутий, да каку-таку награду-подарок возжелаешь, раб мой?» Да вот и полетели архангелы пречистые. Да через реки быстрые. Да через море синее, да через поле чистое к тому ли старсу Пафнутию. И говорят тут архангелы: «Уж ты ой еси, Пафнутий премудрый. Узнал Создатель про спасение твое и сказать тебе повелел: „Да идитке те вы во страну ту, ко премудрому старсу Пафнутию. Волю ему мою передайте: мол, угодно мне спасение твое, Пафнутий, каку-таку награду-подарок возжелаешь, раб мой?“». А и говорил тут старец Пафнутий архангелам тем: «Восемьдесят шесть лет спасался я, коленобиениями плоть свою умервщлял. Милостив Бог Господь грехи мои простил, да не все они замолены, не все они забвенны. Прошу я у Господа милости – грехи свои в книгу записать, в „Миниар-Писании“. Скоро умру, знаю, недостоин предстать пред очи Создательские – чистые. Пусть люди за грехи мои молятся, грехи тяжкие-окаянные». И дал Господь Пафнутию-старцу книгу писать. А и черные грехи свои писал – в «Мини-ар-Писание» – кровью красной словеса окрашивались, молитвы чудные получились. А и красные-кровавые грехи свои писал – милостью божеской в синие-синие словеса молитв грехи окрашивались. Сорок дней и сорок ночей писал премудрый Пафнутий-старец причудну книгу толщиной восемь досок вершковых, книгу ту «Миниар-Писание». И така в ней правда вмешшатся и…и…

Вбирает в себя воздух. Слушатели молчат.

– И того ради вникает кто в ее, матушку, весь мир к добру переделать сил возымет… А и ешшо значит…

И всегда на этом месте поп Викентий, человек непомерной толщины, пыхтя и отдуваясь, обзывает своих собеседников «двоеданами» за глупые россказни.

Фелицата Андреевна резко возражает.

Поп сердится и стучит кулаком об сутужок.

Анделушка вылазит из-под бревен и бредет за ограду.

II

Анделушка иногда спрашивает у тетки, где находится «Писание». Тетка не понимает неразборчивого лепета, легонько шлепает сухой рукой по голове его. Медленно, точно прислушиваясь к чему-то подсказываемому, бранчливо говорит:

– Не пойму я тебя. Блажной ты, вот что.

Анделушка щупает свои жесткие волосы и думает: «Почему обманывает его тетка».

Потом, вечером, Анделушка берет кусок хлеба, съедает его. Ложится в уютно пахнущее сено на телеге и глядит вверх.

Короткая летняя ночь быстро течет, как вода в Иртыше. Сначала на востоке белая полоска свету далекого всплывает, точно темно-синюю сталь неба серебрят. Затем огненная голова Киик Бас-горы легкой краской пойдет, словно бы стыдится, что первый солнечный луч на себя приняла. А тут:

– Гы-ы-ох!..

Гул в горах прокатится неведомо отчего. Должно быть, шайтан с ночью прощается.

И неоднократно ли повторяющееся теткино предание, другое ли что – только почти каждую ночь думает Анделушка о «Миниар-Писании» с золотисто-лазурными словами, доброй книге.

Знакомо, ласково около се дня холодеет. Туманные круги идут перед глазами, а небо ширится, колеблется, лентами огненными волшебными извивается.

Вскакивает Анделушка на колени. Молится. Стучит головой об дерево. Плачет.

От телеги пахнет дегтем. В доме тишина. Выпуклые тени по двору ложатся – от пригонов, забора, как черные куски какой материи…

III

Как листья на дереве, дни выступают за днями. Сухое, спокойное ткут одеяние лету.

Жаркие струи подлетают, обнимают голову, иссушают. Как олово, тяжела кровь в жилах.

На Петра и Павла рано ударил поп Викентий к вечерне – которые казачки огороды полить не успели. Хотел отслужить скорей да засветло на бахчи съездить.

Одеваясь, тетка Фелисада Андреевна серьезным голосом говорит Анделушке:

– Великий праздник завтра будет, Анделушка.

– А? – переспрашивает тот для уяснения. Тетка недовольно морщится:

– Два. Чем слушаешь-то. Женить пора, а ты чурбан чурбаном. Богу молиться честь честью не умеешь.

Анделушка взглянул на ее изжелта-черное крапчатое платье и побежал надевать сапоги.

Не спеша, степенно сбираются казаки в церковь.

Церковь – древняя. Медно-красная ее окраска облупилась. Всех прихожан она не вмещает, и они разливаются из дверей разноцветным потоком в ограде. На клиросе гнусавит писарь Герасим Гоныч, открывая черные порченые зубы. О. Викентий в бледно-зеленой ризе взмахивает волосами и солидно потрясает кадилом.

Молодяжник, увидя Анделушку, начинает дразниться:

– Када на небо полетишь?

– Сколько верст до святова осталось?

Анделушка поднимает плечи и наклоняет голову. Так и в церковь входит. Поспешно крестится, кладет земные поклоны Анделушка. Торопливо прикасается горячими пальцами к теплому крашеному полу церкви. Ловит неразборчивые слова попа и гнусение писаря. Шепотом вторит словам молитвы.

Казаки давно привыкли к Анделушке. Равнодушны на отбиваемые усердно Анделушкой поклоны. Равнодушно смотрят на восторженное, подергивающееся в судорогах его лицо. Равнодушно стоят, крестятся, оправляют чапаны, думают о своих делах.

От духоты, ладана и копоти свечей – больно застучало в Анделушкиной голове.

Вышел он в ограду.

Тальник, сторож церковный, в зеленом праздничном купе, заложив за губу носового, изумленно улыбаясь, говорит:

– Поп мне и брякни: береги, мол, церкву, особенно смотри, великое тут дело имеется… Во!..

– Како тако дело?

Тальник передвигает за губой табак, пристально взглядывает на спрашивающего и с видимым удовольствием продолжает:

– Тако, мол, что в церкви этой самой псалтири царя Алексея хранятся…. Во!.. Понимаешь, как загнул, разъязви его… По-моему, «Миниар-Писание» это! Ей-Богу! Ты только на книгу взгляни…

Никанор Кузьмич глядит на свои сапоги и высказывает недоверие:

– И все льет!

Тальник с тихой обидой в голосе отзывается:

– Не лью, по правде разговор идет. Вся истина там, грят. За котору стары люди страдали. Жглись.

– Потому и жглись, что неучи, – по обыкновению своему тихонько вставляет вышедший из церкви писарь.

Анделушка отходит.

Слова о древнем псалтире шипами вонзаются ему в мозг.

Знает он у тетки книгу, тоже древнюю, которую она бережет, как свои волосы. А эта еще должно дороже.

Анделушка протискивается вперед и обшаривает глазами алтарь, клиросы.

Вечерня подходит к концу.

И вдруг чтец Андрей, молодой рыжеволосый казак, похожий на распустившийся подсолнечник, доставая из-под столика октоих, уронил с полочки толстую, зеленую, в кожаном переплете с белыми крупными застежками книгу. Падением своим книга растворяет дверцы шкафика и катится на пол.

Анделушка подкрадывается сзади, закусив губы, смотрит через плечо Андреево. Книга раскрыта.

Красные и синие букашки строго взглядывают Анделушке в лицо со страниц ее.

Казак, чувствуя на шее горячее дыхание, оборачивается, видит изнеможенные Анделушкины глаза, вздрагивает и одергивает книгу.

«Она» – жарким сгустком ударяет в сознание Анделушки. И даже не это слово, и не слово совсем, а что-то дорогое, близкое, всеобъемлющее указало, пустило по всему его телу горячей струей: «это…здесь…она…»

Анделушка уходил из церкви подпрыгивая, размахивая руками, улыбаясь – с видом человека, нашедшего драгоценность.

IV

Совсем затосковал Анделушка.

Мысль о зеленой книге в кожаном переплете вошла в его голову, плотно поместилась там и уверенно и сильно давит стенки черепа.

Бродит, ищет он, не зная чего, и всегда в конце концов подходит к церкви.

Собаки со впалыми боками, поджав хвосты, виновато отбегают от помойки за сторожкой.

Сторож Тальник знает его. Анделушка до «этого», бывало, один приходил молиться. Кряхтя надергивает старый на босые ноги рваные старые пимы и снимает с дверей церкви винтовой замок, похожий на сплюснутое «о».

Поп Викентий хотя и находил – «для молитвы есть другое время», но особенно молениям Анделушкиным не препятствовал.

Теперь Анделушка совсем зачастил.

В церкви прохладно.

Анделушка подходит к царским вратам, падает на колени, бледнеет-(если можно назвать бледностью синеватый налет, покрывающий его лицо) и, не владея собой, выкрикивает как-то кусками:

– Вс! – по! – ди!

И говорит слова незнакомые, – и ему и миру, – чужие, но радостные, успокаивающие.

А однажды он осмеливается.

Торопливо, с холодком в крови, входит на клирос к столику-шкафику. Дергает дверцы. Они с шумным вздохом открываются. Слабо видны лики икон на иконостасе. В церкви мирно и славно, как на берегу Иртыша. Пахнет краской от недавно окрашенного правого клироса.

Судорожно, трясущимися руками достает Анделушка «Писание». Неумело расстегивает скользкие, холодные застежки. Замирает. Как и первый раз строго взглядывают на него красные и синие букашки, будто говоря:

– Что тебе надобно?

Анделушка испуганно захлопывает книгу…

Но только на минуту. Снова достает тяжелую, закапанную воском книгу, развертывает и долго, тяжело дыша, смотрит. В груди его что-то тает, приятное и нежное…

Тальник, прищурив один глаз, а другим, иссиня-серым, глядя Анделушке в рот, кашляя и сморкаясь в желтый с коричневыми каемками платок, нерешительно бубнит:

– Батюшка тебе велел сказать, что, мол, больше ты сюда не ходи. Потому за тобой собаки бегают, вчера одна чуть в церковь не забежала, на паперти была. Сам батюшка видел. Приманил.

Анделушка не испугался, а как-то весь осел, точно тесто на холоду. Он и раньше предчувствовал, а располагал, что может быть – и не прогонят.

Реденькие серые брови вползают кверху, глаза начинают часто мигать, а из круглого, как у стерляди, рта – течет слюна.

Видя испуг парня, Тальник сжаливается:

– Ну ладно уж. Седни да завтра сходи, пушшу, а там и будет.

Вечером Анделушка сидит на берегу, царапает свой халатишко камнем и плачет.

На другой день в последний раз приходит он в церковь. Раскрыл, как прежде, книгу.

Опять жалко стало. Пал на колени, бился головой об пол, плакал:

– Во! – по! – ди!.. Во! – по! – ди!..

Порывисто, как волк, наскочила мысль… Мутная, палящая кровь ополоснула тело…

Знойным потоком прокатилась по лицу, рукам и туловищу… А потом забило холодной дрожью…

Не ощущая ничего затвердевшими внезапно руками, грубо вырывает Анделушка из книги плотный, жирно хрустящий лист.

Сует лист за пазуху и опрометью бежит к дверям.

С грохотом падает книга на пол, за ней валится столик.

Бледный, с розоватой пеной на углах губ, выскакивает Анделушка из церкви и бросается к огородам. Издали бегущий Анделушка похож на раненную в крылья птицу – руки у него длинные, при беге отстают от туловища и словно тащатся по земле.

Тальник сидит на крылечке и починяет рубаху.

При виде выскочившего из церкви Анделушки – Тальник удивился. Внимательно посмотрел вслед Анделушке и решил зайти в церковь:

– Блажной, парненко, диви што смирной. Кабы не запрокудел…

Из церкви Тальник выбегает с криком:

– Грабеж!

Поступок Анделушки поднял весь поселок. Удивляются:

– Какой парень смирной был…

– Черт попутал…

– Ой не говори, девка-матушка… Како не попутал…

От дома к дому бегут вздорные слова.

– Церковь Анделушка ограбил.

За Анделушкой сбирается погоня.

Поп Викентий – человек решительный. Когда к нему вбежал испуганный Тальник – Викентий схватил со стены берданку сына, всунул в нее патрон и в сопровождении писаря, атамана и понятых – заторопился в церковь.

Анделушкино преступление сразу раскрылось.

Бросаются его разыскивать.

Фелисада Андреевна, узнав о событии, поджала губы и резким своим голосом заявляет:

– То и от его ожидай. Ладно во дворех что не натворил.

А сам вор сидит за Феклиным огородом на поваленном бурей тополе.

Впереди его луга, по лугу бродит белобокий теленок.

В руках своих Анделушка держит вырванный из книги листок. Лицо его восторженно-довольное и когда подкравшийся поп Викентий выходит из-за плетня и орет:

– Стой, хулиган! Грабитель!.. Святую книгу пакостить!.. Анделушка в эту минуту походит на зайца, бегущего по полю, которому внезапно сильно засвищут. Заяц приседает, таращит уши и глаза…

– Стой, говорю!.. Пакостник!..

Плотно прижав одной рукой к груди листок, бросается Анделушка лугом.

С легким свистом выскакивает из горла дыхание. За виски хватает точно раскаленными щипцами. А ноги холодные-холодные…

Анделушка не знает куда, зачем, почему. На него кричат, у него хотят отнять его счастье – он бежит… Торопится…

– Эй!.. Держи!.. – Ста!..

– Фю…фю…

– Сволочь!.. – ошалело мечутся крики.

Писарь запыхался, устал. Он вырывает ружье у попа Викентия, прицеливается, нажимает собачку. Анделушка падает.

Когда к нему подходят, он, посиневший, лежит без памяти. Листок плотно зажат у него в руке. Заряд попал Анделушке в ноги. Поп Викентий тянет лист из руки. Рука разжимается.

– «Аще ли, же образа…» – читает поп, взглядывая на Анделушку. – И ечо тако ему церковь грабить? А?.. «Аще ли же образа, како бывает, ищеши, довольно ти есть услышати, яко Духом святым; имже образом и от Богородицы Духом Святым себе самому и в себе самом плоть Господь состави..» Да… штука… Красиво как переписано, лучше чем печатна… Как раньше болели об Боге-то… А теперь, ишь…

Анделушка не умер.

Только стал хромать. Лицо у него повело в одну сторону. Да последний рассудок потерял.

Фелисада Андреевна вздыхает:

– Божий человек…

А накормить часто забывает.

Сидит он теперь на полу, на кухне, грязный, обросший волосами и раскачиваясь, тянет:

– Э-Э-Э…Э-Э-Э.

Что он хочет сказать, никто не знает.

 

Клуа-Лао

*

Справа и слева хоронили Тэю-реку от дурного глаза сосны. Солнце, дабы не скучала она, ласково грело ее. В горах злые и добрые духи непонятные песни шумели.

Тэя упруго и мощно волочила по каменной шкуре земли свое тело. Чешуей огненно-синей играла. Дышала теплым да влажным духом. Плот плыл осьмой день. Кормовщик Федька Оглябя ругался:

– И чо, распроязви ее, за река така: бурлит, юлит, быдто баба потаскуха. А дела нету.

– Какова дела? – спрашивали ребята.

– Ни конца, ни краю, чисто присподня. Яй Богу! Бу да бу!

– Оно верна, миста чудные.

– Чудней быть ли можно? Одна немакана нечисть из человеков водится.

Китаец Ван-Ли, качая желтой, точно спелая дыня, (головой) говорил, обнажая черные цинговые зубы:

– Нечиста нету… Псе чиста еси: макана, немакана…

– Мяли, паря, твово не убудя, – твердо говорил Оглябя.

А Семен Беспалых, поглаживая рыжую и круглую, точно подсолнечник, бороду, опускался рядом с Ван-Ли, сочувственно спрашивая:

– Болит?

– Нисиво. Балила мала-мала еси. Нисиво.

Ван-Ли закрывал веками глаза.

– Скоро в город придем, Ванлин?

– Сыкыола, сапсем сыкыола.

– Та-ак…

Ван-Ли поправил на опухших ногах хлам, заменявший одеяло.

– Сывыора ехала можна – бога Клуа-Лао мешала. Брюхо большой бога, селдитай.

На лице Ван-Ли отразилась такая внутренняя душевная боль, что Беспалых сделалось не по себе. Он торопливо сказал:

– Будет тебе.

– А-а купса не селдитай, Оглябя не селдитай, – Клуа-Лао шибко селди-тай. Плюет…

– Не ной ты!

– А-а! Матлила: ползи! А! Брюха большой, глаза – длоба! Матлила, Семена, матлила.

Беспалых подал бутылку.

– Пей лучше. Бога-то свово забудь.

В черных зрачках китайца, устремленных на горы, копошился страх. Семен отвернулся.

– Пей, чубук.

* * *

Вечерело.

Канат, державший у берега плот, туго натянулся и глухо гудел. Тэя клокотала, омывая толстые, телесного цвета, сутунки плота. Кедром пахло.

– Робя, – орал Оглябя, – сатки чьи-та! Хазяина нету, бяри значит.

– Жарь!

– Айда в сатки!

Шумная ватага плотовщиков побежала к садкам. Оглябя, лохматый и кряжистый, скинув шаровары, полез в садки. Видно было, как вырывались из его рук тяжелые серые осетры.

– Не хочут, халипы!

– Сволочная рыбеха!..

Парни возбужденные, с матерками лезли в воду. За жабры, барахтаясь, вытаскивали на берег и ударом сука по голове усыпляли рыбу.

Ван-Ли с бесстрастным лицом, не мигая, смотрел на темные струи Тэи.

– Клуа-Лао – селдитай бога. Вота, смотлила река – глаза его видна, хит-лай глаза. Ты, говолила, Ван-Ли, сколо мало-мало умли надо.

Беспалых с недовольством сказал:

– Буде, паря. Каки у те мысли-та, нельзя. Все умрем в свое, значит, время…

Ван-Ли прервал его:

– А?.. Вся умли. Ты думай – нато умли. Сичас думай, ланыпа не думай… Шибка думай. Клуа-Лао блюха большая, много года жила, вся человека знат. Пошто он мне говолила: Ван-Ли, умли! Паштыо?

– Планада, значит. Богу, конечно, видней.

– Нета. Зачем пришла на ево миста? Тэю – места бога Клуа-Лао. Она, бога, шибко селдитай стала… меня хватила за ноги. Стой, говолила, пошто на мое места пришла.

– Брось ты!

– Ушла, говолила, пошто? Дома халашо. Клуа-Лао пошла, лека Тэю пошла – плоха…

Беспалых понял страх китайца.

– Место худое, значит?

– Це-е…

– Вон оно чо. А я думал, ты так маишься. По родине, значит…

Китаец вытянул голову к реке. Жилы на его тонкой шее наполнились кровью.

– Матлила!..

Солнце закатилось. По небу ветер гнал громадные черные тучи, щелкал бич его по тайге, свистел в горах.

Чугунного цвета волны дробились о сутунки плота. На их гребнях играли отблески разложенного на носу плота костра, точно красные злые глаза.

Плотовщики разговаривали вполголоса, серьезно, должно быть, вспоминали родину.

Ван-Ли спал. Вытянув вдоль тела длинные сухие руки, он дышал неровно, часто вздрагивая.

Беспалых, согнувшись, опустив волосатую голову, стоял неподвижно, тупо глядя на воду. Видно было по его фигуре, по склоненной голове – какие-то мутные зовы слышала его душа…

* * *

С утра день был дождливый. Теплыми потоками обливало тайгу, реку, горы.

Оглябя ругался:

– Холерская жись! Кады конец-то будет? Одно да одно – прямо мутит.

– Табаку вот нету, вымок.

Оглябя, сплевывая, косился на говорившего.

– А ты не зуди. По харе дам.

– Сдачи не хошь?

– Петька, молчи ради Бога! Не трошь.

Ван-Ли умирал. Живот у него вздуло, одна половина лица покрылась опухолью – глаз почти закрылся, а другой – неестественно расширенный, наполнял страх.

Когда Семен, наклонившись, спросил:

– Пить хошь? – губы китайца, зашевелившись, поползли, как два серых червяка, и Беспалых разобрал:

– Клуа-Ло… селдитай…

Семена точно щипнуло за сердце, он испуганно взглянул на реку. Расширенный глаз китайца будто смеялся.

– Боишься?

Беспалых с тоской оглянулся.

Как и десять дней назад, плот, постукивая бревнами, плыл по той же сине-серой реке. Те же горы, тайга с бурными кедровниками. Опять на берегах ни души, опять в горах со злостью выл ветер.

Вздувалась от ветра река – огромный живот сердитого духа Клуа-Лао, а тут, на сутунках, умирал человек: распухшие черные ноги торчали из-под тряпок, похожие на куски гнилого в воде дерева.

* * *

Ван-Ли умер.

Плот причалили, чаю напились, потом Оглябя сказал:

– Надо парня-то похоронить, сколько ведь с ним вместе робили.

– Чо и говорю. Он, хоть и немаканай, однака коли похоронить и по-нашему, доволен будет. Потому, артельный парняга был.

Так решили: хоронить по-нашему.

Хлюст с Алешкой Чесноком взяли лопаты. Спросили у артели:

– Под кедрой могилу выроем?

– Канешна, под кедром, басчей.

– На кедре значит можно крест вытесать.

– Крест нельзя…

– Ну, чо-нибудь друго…

Могилу выкопали. На дно ее кинули пихтовых веток. На ветки положили тело китайца.

Оглябя снял картуз.

– Вечную память сначала споем три раза, ребята. Спели.

Потом Хлюст прочитал, перевирая, «Отче наш» и «Верую».

– «Со святыми-и… у-у-упокой»…– затянул, крестясь, Оглябя.

«Со святыми-и… упо-окой… Хри-исте-е… Бо-же-е…»

Семен кинул охапку пихтовых веток на тело Ван-Ли.

«Идеже не-ет ни-и печа-але-ей… Ни во-оздыха-аний…»

В могилу посыпалась земля.

– Крест, значит, не ставить? – спросил Оглябя. – Надо каку-нибудь память се-таки доспеть. Сеныпа, ты не знаешь, чо у них на могилки-то ставят?

Беспалых ответил:

– Не спрашивал.

– Зря.

– Про бога он тут поминал, Клуа-Лао, который, значит, речной будет, сердитой. С большим брюхом, грит.

– Вон на кедре валяй. Кора гладкая.

Поглядели, как Беспалых вырезал на коре некое подобие брюхатого человека. Перекрестились на восток.

– Царство небесное.

Плот отчалил.

* * *

Через три дня приплыли в Угребу – крохотный городишко, затерявшийся среди лесов.

Плот продали на лесной склад.

– В пивнушку? – улыбаясь, спросил Оглябя.

Все тоже заулыбались, а Хлюст хлопнул по плечу Оглябу.

– Тебе дорога знакома.

С непривычки скоро опьянели.

Во все горло песни пели, обнимались, матерились.

Беспалых, с бутылкой в руках, взлохмаченный, бродил пьяным взглядом по лицам собутыльников.

– Паря! Говорит мне это самый Ванлинька: мотри, мол, бог из воды ползет. Мотрю я, и верна!..

– Трезвой?

– Я та? Я завсегда трезвой! Мотрю, и верна: ползет за нашим плотом бог – зеленый, глаза красные, а пузо, как у змеи, серое и блестит. И думаю я: каюк тебе, Сенька!

– Струсил?

– Да-а… Сожрет тебя этот самый бог и накаких. Как китайца сожрал. Господи, говорю, помилуй! Да-а… А бог-то плывет и глазом красным, холера, в душу лезет.

– Ну?

Беспалых ударил по столу бутылкой. Бутылка разбилась, пиво потекло.

– А я, я…

Беспалых, склонившись на стол прямо локтями в пиво, заплакал.

– Я…я…

И заснул немного погодя.

 

Духмяные степи

*

Инженер Янусов, долго живший за границей, ехал домой в родную станицу. Из себя он был полный, с холодным бритым лицом иностранца. Разве выдающиеся скулы да птичья пленка у век – бигич – указывали на нечто общее с этой степью.

– Бай! – сказал, повертывая к инженеру лунообразное желтое лицо, ямщик Алибей.

– Что? – недовольно спросил тот.

– Одна берта барамыс, онусон остановка делать можня. Мазарка видишь?

– Ну и что же?

– Там дувана Огюн живет. Трава хороший, вода хороший и спать комара нету.

Инженеру не хотелось разговаривать, и он сказал:

– Хорошо. Ночевка так ночевка.

Обрадованно запрявший вожжами Алибей закричал: – Эй-й! Ка-не-ке-е!..

Лошади бодро ударили жилистыми ногами. Трашпанка покатилась быстрее.

Инженер, прищуря синие, начавшие слезиться глаза, опять глядел на серые телеграфные столбы, крепко убитый тракт, на горько пахнущую полынь за трактом.

Зачем-то вспомнилось, что часто бродил он по этому тракту мальчишкой, что здесь его родина и что позади, там, почти прошла его интересная красочная жизнь, а здесь ничто не изменилось. И было немножко обидно и странно равнодушно думалось, что едет по родным местам.

Инженер снял крупной красной рукой с седеющей бороды пыль.

– Неужели Огюска жив? – подумал безразлично он, и опять вошла мысль о предках-киргизах, покорных судьбе и первобытно-наивных.

Он сказал вслух:

– Зачем еду? Взыскующий Града или ипохондрия?

И как все много думающие о себе, о своих чувствах, – он имел привычку кусать губы и растирать пальцы.

Так и тут: он, покусывая губы и слегка хрустнув пальцами, сказал ямщику:

– Гони, скорей!

Алибей ударил кнутом правую пристяжную, лошадь мотнула головой и лягнулась.

– Не пьешь! – рассмеялся Алибей.

«Так и я, судьбу хочу лягнуть», – подумал Янусов, пытаясь изобразить на лице скептическую улыбку.

* * *

Алибей наломал у Иртыша сухого тальника и скипятил чайник. Чайник был емкий, почти ведерный. Алибей пил усердно, после каждой чашки громко крякал и одобрительно говорил:

– Чаксы.

И глядя на лежавшего под трашпанкой инженера, киргиз мысленно спрашивал: «Пошто мало чаю пьет? Кажись, бай богатый, а чаю мало пьет». Инженер закурил трубку и, дабы немного развеяться, спросил:

– Жив Огюс?

– Жив, иму чо. Всегда жив – ядренай старик – он сюда хотел прийти.

– Ты его видел?

– Тэк! Колодец-то у самой его зимовки. Разве бай не знает?

И опять с неохотой вспомнил инженер свои частые побеги мальчишкой сюда на рыбалку. Почему-то захотелось испить айрана.

– Айран есть у него?

– Айран копь, сейчас принесу.

Алибей с шумом втянул с блюдечка чай, положил в карман кусочек сахару и, поправляя аракчин, побежал к зимовкам.

– И…о…о… – заржали на лугу лошади.

Инженер взглянул вниз, под яр. Трава, спаленная солнцем, отливала золотом с красными жилками. В светло-зеленых тальниках спрятался Иртыш, сверкало местами сквозь листву тала его тело.

«Водой хорошо пахнет», – подумал инженер и глубоко вобрал воздух.

Здесь, на яру, горячо дышал песок; огромен был синеватый, точно выцветший полог неба. Вспоминался Туркестан и Африка.

«Выкупаться бы», – прошло в голове, и тотчас же втеснилась длинная и вялая мысль об технической ошибке, допущенной приятелем-инженером. Янусов достал записную книжку.

– Аман, бай! – раздался сзади его голос, похожий на слабое дребезжание упавшей жестянки.

– Щикур, – ответил он сразу вынырнувшим из памяти словом.

Не подымая взгляда, Янусов сказал: «Садись, чай пей».

Дувана поджал под себя ноги в рваных ичиках, провел ладонью по лицу и, указывая пальцем на книжку, спросил:

– Пишешь?

Говорить приходилось по-киргизски. Янусов много забыл, нужно было восстанавливать в памяти, думать. Мысли разбегались, как суслики от лая собаки. Он отложил книжку, решив записать позднее.

Огюс переспросил:

– Что чертишь?

Янусов вгляделся в его лицо, тусклые, с красными веками глаза; маленькую, вздрагивающую, словно голодный волк, фигуру и по-русски сказал:

– А для чего ты сто лет прожил?

– Ни-дей-сыз, – не понял его старик. Инженер сказал по-киргизски:

– Пишу.

– Вижу, много бумаги истратил. А знаешь, вся бумага на земле одного слова Аллаха не стоит. А?

– Нет, – сказал инженер, пристально глядя в глаза Огюсу.

– Не знаешь? Разве ты беркут или мышь, которая думает только о пище? Не знаешь цены слова Алахова? Цену тоски степной знаешь?

– Нет, – опять ответил инженер.

– Прошел ты, я знаю, большие каменные города и, как путник, видящий марево, не освежит гортани, так ты не напился там жизни. И в степь возвратился. Один путь сынам ее, и нет им троп к городам, как нет места комару на коже быка.

– Комар все же садится.

– Сядет, да с голоду подохнет. Вот зачем ты сюда приехал?

– Старые места еду повидать, родных… Дувана взглянул недоверчиво.

– Хе! Собаке не откусить своего хвоста, это каждый баланка знает, а ты хочешь голову свою обмануть. Ты сердце свое пощупай да и скажи потом…

«Нет границы между умом и сумасшествием», – подумал инженер, набивая трубку.

Дувана помолчал, ковыряя палочкой песок, затем, указывая грязной рукой на могильный памятник, спросил:

– Видишь? – Ну?

– Знаешь, кто там схоронен?

– Не знаю, – ответил инженер.

– Не знаешь? Если правда, не знаешь, – лучше бы на свет тебе не родиться.

– Кто же схоронен?

Голос у дуваны понизился, он запахнул бешмет и веско сказал:

– Предок твой – хан Кий-Оглы.

Инженер затянулся из трубки.

– Ого! Я и не слыхал о предках-ханах.

Огюс сказал срывающимся от негодования голосом:

– Ты-ы! Разве ты знаешь себя, свою душу, в которой частица души Кий-Оглы? Разве в тебе не та же кровь, что и во мне? Заплакала в тебе кровь Кий-Оглы, последнего хана из рода Ангеня, вот ты и пришел в степь, принес ей новое слово, которого не знают даже самые старые шаманы Абаканских гор, чтобы не было джута, чтобы не было засухи, чтобы не умирали киргизы, как саранча, от сырости. Ушел ты из городов потому, что не могут они съесть человека, у которого кровь Кий-Оглы…

«Убеди такого, земля-де есть шар», – подумал инженер и смолчал.

– Иди сегодня, когда взойдет луна, на могилу Кий-Оглы, пробудь там и скажи тогда, соврал ли тебе дувана Огюс.

– Чарайды, – согласился инженер и по-русски добавил: – Со скуки отчего не так.

* * *

Подыматься было трудно, тяжело дышалось и резало в глазах. Руки скользили по холодным камням стены, нащупывая путь – перил не было. Вверху, через отверстие, виднелись яркие августовские звезды.

– Уф! – шумно вздохнул инженер, поднявшись на площадку и высовывая голову в широкое, прорубленное в стене отверстие.

– Что значит старость – три сажени трудно взойти, а?

На западе дрожала тонкая, влажная, алая ленточка света. Темно-серым мутным пятном, необъятно широким лежали высохшие травы, неуловимо пахло вечерними песками.

– Pp… ыги… – фыркали спутанные на лугу лошади. У трашпанки на яру желтелся огонек.

«По-первобытному – просто», – подумал с легкой грустью инженер, и ему захотелось выпить кумыса и поесть конины.

– Пути мои смутны, как сон… – вспомнил он слова какого-то персидского поэта.

В груди поднималось сложное чувство: смесь тоски и неопределенного желания, похожего на жажду.

И он сказал с недоумением вслух:

– Или дувана мне голову морочит?

Оранжевая ленточка на западе исчезла. Гуще сгустилась мгла.

Пахнуло травами – по-ночному странны и неожиданно терпки были их запахи.

И сильнее и значительнее наполнялся ощущениями каждый миг, каждая минута.

И с вздрагиванием инженер ощутил шорохи внизу, у входа в памятник.

– Крысы, – проскользнула мысль.

А манило громко что-нибудь крикнуть, дабы разбить растущее, неясное еще, но опасливое и по-детски неожиданное чувство.

– Тшы-ы… – зашумело легонько внизу.

Он сунул руку в карман, за спичками. Спичек не было. Инженер вслух выбранился:

– Черт тебя дери!..

Но то, предтеча, понял инженер, сильной, влекущей к жертвам мысли, – не уходило.

Стала вспоминаться здешняя жизнь, уклада старого, добродушного…

Мелькнули баушкины глаза – бледно старческие, с узким, как у кошки, зрачком и голос тихий, далекий:

«А пашни, батюшка, там без счету – духмяныя да тучныя, а в ночныя часы ходят без счету стени пучеглазыя да клыкастыя.

А продаст твою душу степь шайтану за стог сена… А, Петрунька?…»

Инженер вздохнул и сказал:

– Стени пучеглазыя да клакастыя!..

Хотел собрать разбегающиеся мысли в крепкий колющийся комок, чтобы направить туда, куда хотел, и не мог.

На лбу и висках выступила обильная испарина. Концы пальцев ломило.

Инженер рассмеялся коротким, сиплым смехом и с недоумением ощутил после прилив в груди тоскливой струи.

Отовсюду – из степи, из камней памятника, из плещущего за лугом Иртыша – протягивались за чем-то спрятанным и забытым в его душу, ее, духмяной степи, мягкие и нежные пальцы.

И в мозгу уже страшным сгустком рождалась ужасная своей простотой мысль…

…Лицо же словно закрывали запашистым и милым платом. Будто в теплую приятную воду, как в младенчестве, опускали…

И подскочило опасение – голенькое, щупленькое, противненькое:

– Тебя взять хотят!

Инженер укусил губы и, с трудом выпуская буквы, сказал внесознательно:

– Угол падения равен…

И грузной рукой утер вспотевшие веки.

Знакомые слова растопили туманные образы степи духмяной. Становилось по-прежнему скучно, а мир пустел…

– Шалишь, – сказал Янусов. А чем и кто – не добавил.

* * *

Ночью не спалось. Тупо болели виски, и ныло под ложечкой. Инженер далеко до рассвета разбудил Алибея и приказал:

– Запрягай.

Алибей, сплюнув, поглядел на (нрзб.) и опять, накрываясь купой, ответил:

– Рана. Лошадь не наелся.

Янусов возвысил голос:

– Запрягай, скотина!

Алибей засуетился, бормоча:

– Чарайды, пошто матиришса? Сичас.

Когда лошади были запряжены и Алибей повел их на тракт, инженер указал рукой. – Туда…

– Назад? Нига? – спросил Алибей.

– Вези назад, не понимаешь, дурак!

– Панимам, как ни панимам, разви мы трава? Эый, куды!

Алибей с остервенением вытянул кнутом коренника.

Инженер подумал, как умеют себя держать англичане с туземцами – «не погрубишь», а потом, как бы оправдываясь, сказал:

– Кого я у вас, дикарей, тут не видел? Дернула нелегкая на родину поехать!

Он с удовольствием вспомнил свеженькое личико знакомой актрисы. Разгладил пышную «ассирийскую» бороду – предмет его гордости – и стал выбирать в уме, в какой бы из гостиниц города остановиться.

В трех верстах от становища инженер увидел идущего по тракту человека.

– Кто так рано? – спросил он.

– Огюс кизек собират.

Янусов сказал с неудовольствием:

– Намешал какой-то дряни в айран, ерунда грезилась. Гони.

– Э-э-эй-й… – затянул бесконечную самокладку Алибей.

Лошади распластали короткие ноги. Закачало трашпанку. Столбы замелькали.

Огюс остановился, хотел что-то сказать. Скинул мешок было… Трашпанка прогремела мимо.

 

Полая Арапия

*

I 1

Сперва увидели крыс.

Подпрыгивая, с тонким писком, похожим на скрип травы, бежали они. От розовой пелены, где начиналось солнце, до конца полей – стремились сероватым, мягким пластом.

Скорчившиеся ветви не хватали, как раньше, высосанную жарой землю. Немо ползли по ветвям лоскутья вороньих гнезд.

Деревья росли из крыс. Из крыс начиналось солнце, и ветер над крысами несся – худоребрый, голодный пес.

Потом из-за неба вылетели птицы с голодными алыми клювами. Заскрипели телеги. Лошади длинными горбатыми клыками хватали и рвали крысиное мясо. Далеко, как пастухи, бежали за серым пластом собаки.

Били мужики крыс палками; лопатами нагребали телеги. Недобитые крысы, как огромные огурцы, сползали на землю.

От окрестных изб подходили телеги – у кого не было лошадей, везли сами на передках. Горшки запахли мясом. Говорили – для вкуса подбавлять в варево березовой коры.

Жирное, объевшееся, вставало на деревья солнце. Тучными животами выпячивались тучи.

Оглоданные земли. От неба до земли худоребрый ветер. От неба до земли жидкая голодная пыль.

Крысы все бежали и бежали на юг.

Тогда появилась Ефимья со Вчерашнего Глаза.

II

Утром Фаддей первым из деревни заметил крыс.

Сиплым, изветшалым голосом будил семью: сына Мирона, младшего Сеньку и дочь Надьку. Старуха Лукерья четвертый день, не вставая, грызла тулуп. На губах у нее трепетала шерсть овчин. Она часто пила воду, потом ее рвало толстыми, синеватыми кусками кожи.

– Пашли!.. Пашли!.. Приметют мужики, налетят – потрусит зверь, убежит. Сбирайся!

Надька, кладя завернутого в тряпки ребенка, сказала Лукерье:

– Я пойду, мам… А ты коль запоет парнишка-то – жамку ему в рот направь.

– Ладно, коли…

– Как заревет, так и направь.

– Иди, иди!.. Направлю.

Мокрая шерсть в губах Лукерьи. Пахнет кисло овчинами старуха. Щеки под скулы, скулы как дряхлый навес над глазами.

Силы в костях нет. Тело гнется, как тряпица. Выпучив глаза, глодала лошадь крыс, била твердым, сухим, как небо, копытом пищащую, плотную массу.

И у людей – руки как пыль. Еле вчетвером к вечеру нагребли полтелеги.

– Начинать придется, – сказал Фаддей. – Жрать.

Сварила Надька теплого маленького мяса. Мирон было зажмурился. Махая ложкой, потряс котелок Фаддей.

– Ерепениться тебе, кустябина. Лопай, а не то вылью. Смотри на меня.

И сам торопливо заскреб ложкой, доставая со дна мясо. Наевшись, Надька сварила еще котелок и отправила с ним Сеньку к матери, в деревню.

Тут же, не отходя от костра, уснули. Сенька прошел версту и тоже уснул.

Возвратился он утром. Подавая котелок, сказал:

– Мамка ешшо просила.

Тыкая палкой в остро бежавшие головки крыс, сказал:

– Мамка парнишку-то твово покормить хотела, да на пол сбросила. А поднять-то не могла. Зверь-то ему нос да руку съел.

Надька, зажав живот, кинула кол и пошла к деревне. Рот у ней узкий и сухой, расхлестнулся по пыльному лицу. За писком бежавших крыс не было слышно ее плача.

– Робь, куда те поперло! – крикнул Фаддей. – Не подохнет, выживет!

Пришел в избу председатель исполкома Тимохин. Пощупал отгрызенную у ребенка руку. Закрыл ребенка тряпицей и, присаживаясь на лавку, сказал:

– Надо протокол. Може вы сами съели. Сполкому сказано – обо всех таких случаях доносить в принадлежность.

Оглядел высокого, нехудеющего Мирона.

– Ишь какой отъелся. Може, он и съел. Моя обязанность – не верить. Опять, зачем крысе человека исть?

Лукерья, покрывшись тулупом, спала. Во сне она икнула. Председатель поднялся, ткнул плачущую Надьку и пошел.

– Ты, Надька, не вой. Еще другого сделаешь. Очень просто. А на протокол я секлетаря пришлю. Протокол напишу – хорони. Пообедаю и пришлю. Ишь, и мясом пришлось разговеться.

Со стола несло вареным мясом. Не находилось силы отмыть с пола ребячью кровь.

Тогда же вечером появилась Ефимья со Вчерашнего Глаза.

III

Мирон спал у сеновала, под навесом, на старых дровнях. Пришла Надька, опустилась на землю около дровней.

– Слезой не поможем, – сказал Мирон. – Помер и помер.

Розовато-фиолетовая темнота прятала Надьку. Мохнатой духотой полыхала земля. Речь у Надьки была сипловатая, с голодными перехватами – на слова не хватало слюны.

– Думала – донесу ребенка-то до настоящей жизни… А тут крысы съели, господи!.. Не могли старуху съесть. В деревне, бают, Фаддеевы сами съели, про нас-то.

– Пущай брешут. Сами, ишь, хорошо едят.

По дерюге, прикрывавшей его грудь, что-то легонько поползло. Он нащупал шершавые кости сестры.

– Ты чего? Надька зашептала:

– Ешь… тебе оставила. Корка. Хлебушко. Старик-то все припрятал. Мирон и так, грит, сытай – у него-де запасы. Телами-то, дескать, не оскудел. Ешь!..

– Раз у меня кость такая. Виноват я? Раз худеть не могу. Я и то ем меньше, чтоб не попрекали.

– Егорке еще надо отнести… Ты его не видал?

– Ну его. Что, замуж хочешь выйти?

– Не ори. Старик услышит, Ефимья приехала. Привезли. Ефимью…

– Пущай.

– Сказывают, за Сыр-Дарьей открылась земля такая – полая Арапия. Дожди там, как посеешь – так три недели подряд. И всех пускают бесплатно, иди только. Земель много. Ефимья рассказывает складно, Мирон.

– Брешет, поди. Откуда она?

– Привезли. Захочет, поведет люд в эту самую Арапию. Тятя не едет. А в которых деревнях собрались, пошли. Крыса тоже туда идет. И птица летит. Наши-то края закляли на тридцать семь лет: ни дождя, ни трав… Потом вернутся, как доживут…На тридцать семь лет открыли Арапию, а потом опять закроют.

IV

Собрались мужики, ладили телеги. У кого лошаденку не съели, подкармливали ее трухой, сушеным навозом. Безлошадные мастерили кое-как ручные тележки.

Крысы прошли.

Бежали земли, превращающиеся в пески. Бежали вихрями кудлатыми, немыми. Бежали на юг.

Кора на деревьях ссохлась, как кожа на людях. Сухими, белыми костями стучали деревья. Сухими костями стучала земля.

Прятал от людей большое тело Мирон. Глаза людские, глаза голые, жадные к мясу. Ел Мирон мало – кору толченую, вареную, срезанную с падали кожу – розоватую жижу. Все же мясо дряблое свисало по костям его, как мокрый песок, и как в мокром песке висели, замирали кости.

Постоянно у глаз ходила Надька – плоская, с зеленоватой кожей, с гнойными, вывернутыми ресницами. Прижимая тряпицу к груди, говорила:

– Ты, Мирон, им не кажись. Очумел мужик, особливо ночью – согрешат, убьют… Ты худей лучше. Худей.

– Не могу я худеть! – хрипел Мирон. – Страдаю, а не худею.

Тряс заросшей пыльным волосом головой. Прятался под навес.

– Обман ведь это, вода – не тело. Ты щупай!

Боязливо щупала его ноги Надька.

– И то обман, разве такие телеса бывали? Я помню. А ведь не поверют – прирежут. Не кажись лучше мужикам, Мирон.

Кормила Надька украдкой Егорку – за любовь. Вечерами, прячась, приходил за амбар Егорка, ел, громко сопя. Подкрадывался Мирон и слушал: сопенье еды Егорки, а потом сухой, срывающийся сап любви обоих… Быстро дыша широким, как колодец, ртом, скрывалась в избу Надька.

Мирон спал с открытым глазом. Ночи длинные. И ночью, как днем, солнце. Ночь сухая, как день. Растягивал у навеса веревки, чтоб слышно было чужой воровской приход.

Сухой, как день, был голос Ефимьи с ключа Вчерашнего Глаза. Был такой новоявленный святой ключ в Четырех. Березах. Постоянно днем и ночью сидела в телеге во дворе председателя исполкома Тимохина старуха Ефимья. Под темный платок пряталось маленькое беловолосое лицо. Морщинист голос древний, чуть слышный. Нараспев велеречила:

– Собирайтесь, православные, со усех концов!.. Открылись на небольшие времена ворота Арапской полой земли. Идите все, кто дойдет песками, через сарту, оттедова по индейским горам. На тридцать семь лет отверзлись врата. Кто первой поспеет, тому близко землю вырежут. Трава там медовая, пчелиная. Хлебушко спеет на три недели. Окромя того, дают арапские чело-веки все надобное, до штанов с зеленой пуговкой…

Вздыхала сонным вздохом. Глаза редкие и немые – спят. Голос сонный, чужой и жуткий.

Хотел ее повидать Мирон, но боялся показаться. Мельком провез ее кто-то в тележке уговаривать Анисимовские хутора. Хутора ждали хлеба из Москвы и отказывались ехать. Позже хутора загорелись и сполыхались в одну ночь.

А когда загорелись леса, дым оранжевой пеленой укутал бесптичье небо. Над высохшей рекой поползла пыль. Внезапно обезводели колодцы. Мужики снялись с деревни и пошли в полую Арапию. Пошел и Мирон.

V

Пески – вся земля. Голубые пески. И небо – голубой песок. Далекие земли, пустые, полые поля Арапские! Какими путями идти, какими дорогами?

Жмутся боязливо хромые нищие, сухорукие – береза; осины бескорые. Убежал заяц на Арапские земли, – кору глодать оставил людям. Зверь он хитрый. Гложут люди желтыми и серыми крошащимися зубами.

Глодай! Глодай! Камни будешь глодать! Далеки вы, земли Арапские! Далеки! Не знаю, где. Или знает кто?

Или кто развернет дорогу, укажет?

Замерзает душа – замерзает льдиной голубой, нетающей. Далеки вы, земли Арапские!

VI

Заросшие опухолями ребятишки сворачивали с дороги, копались в земле, отрывая корешки. Часто дрались, царапаясь, длинными черными ногтями. Жидкая желтоватая кровь походила на пыль.

Кожу с хомутов съели. От подыхающих лошадей оставались пустые, выдолбленные ножом, кости. Ветер свистел в брошенные человеком дудки.

На вторую неделю пал конь Фаддея. Деревня его съела в день. Прилипший к кости мозг отдали Ефимье.

Потом перепадали все лошади.

Ефимью мужики везли на себе по очереди четвером.

Она, тыча согнутым, как клюв, пальцем, глядела на юг и повторяла все те же слова про полую Арапию:

– Собирайтесь, православные, со усех концов. Открылись на короткие времена…

Умерла старуха Лукерья. Фаддей снял ее с телеги на землю и засыпал песком. Песок скатывался. Торчало из него остро – нос и ноги Лукерьи.

Раз Надька свернула с дороги и под песком нашла полузасохшую кучу конского кала. Сцарапнула пальцем насохшую кору, позвала Егорку:

– С овсом… Иди!

Она уткнулась грудью в землю и жевала мягковатую, с крупинками непереваренного овса, душную кашу… Егорка подошел и стал выбирать овсинки…

Ночью Мирону пригрезился урожай. Желтый, густой колос бежал под рукой, не давался в пальцы. Но вдруг колос ощетинился розоватыми усиками и пополз к горлу…

Здесь Мирон проснулся и почувствовал, что его ноги ощупывают: от икр к пахам и обратно. Он дернул ногой и крикнул:

– Кто здесь?

Зазвенел песок. Кто-то отошел. Проснулась Надька.

– Брюхо давит.

Натягивая на грудь дерюгу, Мирон, запинаясь, проговорил:

– Щупают… Мясо щупают!

– А ты ко мне, рядом. Я плохо сплю, мне все слышно.

И, притягивая к себе его дрожавшее тело, гладила легкой, неслышной рукой загорбок. Бормотала уникшим шепотом:

– Бают: скоро дойдут. Скоро сарт пойдет, а у него хлеба хоть и нету, а Ефимья, грит, – он молоком подкормит. Дай-то господи. Дойдете хоть… А я-то, поди, так завтрача умру, Мирон.

– Протерпишь.

– Умру. Мне с конского… давит. В брюхе-то как кирпичи с каменки каленые… И тошнит. Рвать не рвет, а тошнит, комом в глотке. Могилу-то выкопать некому.

– Выроют.

– Нету рук-то ни у кого, земля ходячая. Люд.

– Зола!

– Зола, Мироша!.. Думаю, по зиме-то, как дойдем, за Егорку выйти. Там, в Арапии, народ-то, грит Ефимья, черный и без попов. А поди, так попы раньше туда с крысой удрали.

– У тяти едова нету?..

– Он про те думат, ты ешь тайком… Дай кусочек, Мироша…

– Нету у меня ничо.

Она теребила ему бороду, чесала пальцем волос на голове и чуть слышно бормотала в ухо:

– Дай, Мироша, кусочек махонький… пососать. Хлебушка… Хлебушка-то тепленький на зубах липнет, а язык-то… Дай, Мироша, ей-богу не скажу. Только вот на один зубок… ххм, хм… кусочек… А потом я помру, не скажу все равно…

Она сунулась головой подле локтя его. Лязгала зубами по рукаву. К утру ее рвало. У лица темнела на земле клейкая, синеватая жижа. Она лизала рвоту…

Скорчившись, померла.

Деревня поднялась. Пошла. Мужики, подталкивая плечами, везли тележку с Ефимьей.

– Схоронишь? – спросил Фаддей, уходя.

Поодаль на земле сидел Егорка, узкоголовый, оставив тонкую губу под жестким желтым зубом.

– Иди, – сказал ему Мирон. – Я схороню.

Егорка мотнул плечами, пошевелил рукой кол под коленом. Запыхаясь, сказал:

– Я… сам… Не трожь… Сам, говорю… Я на ней жениться хотел… Я схороню… Ступай. Иди.

У кустов, как голодные собаки, сидели кругом ребятишки. Егорка махнул колом над головой и крикнул:

– Пшли… ощерились… пшли!..

Пока он отвертывался, Мирон сунул руку к Надьке за пазуху, нащупал там на теле какой-то жесткий маленький кусочек, выдернул и хотел спрятать в карман. Егорка увидал и, топоча колом, подошел ближе.

– Бросай, Мирон, тебе говорю… Бросай!., мое… мой кусок, – моя невеста…

Егорка махнул колом над головой Мирона. Тот отошел и бросил потемневший маленький крестик…

Егорка колом подкинул его к своим ногам…

– Уходи… мое!.. я схороню…

В лицо не смотрел. Пальцы цепко лежали на узловатом колу… Мирон пошел, не оглядываясь… Мальчишки, отбегая, кричали: – Сожрет… невесту-то…

VII

Догоняя далеко ушедших мужиков, Мирон заметил у края дороги стаю дерущихся ребятишек. Глубоко повязнув в колеях, тупо уставились в землю брошенные телеги. Гнилые клочья тряпок свисали с досок, с ящиков. Почти все телеги пахли тошным, трупным запахом.

Фаддея и Сеньки с мужиками не было.

– Не видали? – спросил Мирон.

Кто-то выматерился хрипло и долго. Один сказал пискливо:

– Отъелись… Жрать прячутся.

В животе Мирона задвигалась узкая режущая боль. Язык метнулся по деснам, отыскивая слюну. Сверху на голову оседало мутное, режущее виски и отдающееся в носу, в нёбе…

Мирон побрел, спотыкаясь. На глаза попал валявшийся у телеги огрызок кожи. Мирон сунул его в зубы.

Горбатая, с растрепанными волосами баба дернула его за рукав.

– Нету, – сказал Мирон. – Сам ись хочу.

Баба, приседая на кривых коленях, мотнула головой.

– Знаю… Пойдем под телегу… Сколько дашь?

Она раскрыла рот и, выпячивая грудь, лихо мотнулась костями. Оскалила зубы.

– Пойдем?.. Кусочек дашь? Ты толстый.

Мирон побежал от нее, дрыгая локтями. Когда он оглянулся… баба и еще трое незнакомых мужиков шли позади него.

Мирон качнулся в сторону. Сиреневая полынь уколола ногу. Из-под куста мелькнул маленький зверек. Мирон бросился за ним, хотел схватить, но упал. Зверек ускользнул в норку.

Мирон было начал разрывать, но вспомнил: одному оставаться нельзя. За ним шли, оглядываясь, четверо. Надо догонять деревню. Он подтолкнул тело вверх руками, приподнялся.

Живот крутила узкая голодная боль. Ребра отрывались и жали кожу. Ребра словно заблудились внутри. Он зашагал.

…Ноги шли через всю землю, через весь песок, не подымаясь на воздух. И тело тоже словно ползло по песку. Через песок… Еще немного, еще…

Мирон не мог догнать мужиков.

Поднял глаза к солнцу. Подвигалось оно, желтое и тучное, как жеребая кобылица.

– Жрешь! – сказал под себя Мирон. – Лопашь? А я пошто должен ждать? Я почему?..

Идти ему не хотелось. Он ощупал близлежащую телегу: теплое дерево и горячие гвозди.

Тут опять вспомнил про догонявших его четверых. Они шли, взявшись за руки, в нескольких шагах и глядели на уходящих в пыль деревенских. Мирон заторопился…

– Кончут. Надо мне с мужиками… Кончут!.. меня…

Вспомнил пожалевшую его Надьку. Заплакал. Хотел утереть слезы, – веки были сухие, как дорога, как поле. На пальцах с век и бровей скатилась пыль.

Слезы уходили внутрь, в живот, мучающий все тело… Мучила тело земля – мукой сухой и тягучей. Деревенские остановились. Мирон догнал их.

– Что? – спросил он торопливо пробредшего мужика.

– Ефимью кормить надо. Нечем Ефимью кормить.

Мужик для чего-то скинул азям и рубаху. А потом торопливо надел их. Волоча одной ногой, отошел.

– Накормют, – сказал устало Мирон, опускаясь.

Как только он лег – боли из живота перешли в ноги. Он подобрал ноги под себя.

Над ним: доски телеги, пахнувшие трупами и пылью. Он поискал дегтя в колесной спице. Сковырнул с деревом клочок и, слипая зубы, начал жевать.

Против него, под другой телегой, лежали четверо: одна баба и трое мужиков. Мужики, прикрыв ладонями бороды, глядели в поле, а баба – на него. Мирону показалось, что она даже подмигнула.

Деготь выкатился изо рта: сухой, черный комочек.

Мирон полз дальше, под передок. Ему хотелось тени. За телегами на песке, на дороге, лежало раскаленное солнце.

Большая, железная спица оцарапала хребет. Потом за хребтом сорвало штаны, обнажив мясо. И только солнце, вскочившее между телег, согрело ему мясо.

Он дополз до задка следующей телеги, протянул тело в тень и выглянул. Под той телегой, где лежал раньше он, были те, четверо… Баба опять подмигнула.

Мирон сунул голову к спицам колеса и закрыл глаза. Под глазами развернулось, извиваясь и трепеща, поле колосьев – багровых, зеленых, коричневых. Разбрасывая рогами колос, вышла и глянула на него тупая и жирная морда коровы. И вдруг – глаза у ней поблекли, осели и над ними всплыла острая волчья морда.

Мирон открыл глаза. Подле него за колесом, на корточках, сидела баба, а мужик за ней совал ей в руку молоток. «Сожрут», – подумал Мирон. Он прижал голову к спицам и, хватая ртом песок, зажмурился.