Зачем Виктор решил вернуться в сторону городского сада, он и сам не понимал. Ноги сами несли в эту сторону, и он решил им довериться; в конце концов, эта часть города казалась ему как‑то более привычной.

Остановился он возле Сиротского Приюта, неожиданно пораженный свежестью и изяществом этого, казалось бы, знакомого с детства и давно примелькавшегося здания. Здесь фасад его еще не был покрыт краской, и узоры его красного и белого кирпича напомнили Виктору павильоны Петергофа. Здание Приюта было одноэтажное, отнюдь не царских размеров, но три сильно вытянутых ризалита, один, центральный, со ступенчатым аттиком, и два по бокам, горделиво увенчанные треугольными фронтонами, как бы масштабировали постройку; прохожему казалось, что он видит в удалении настоящий дворец. За Приютом, там, где впоследствии появится площадь Ленина, шумели деревья сада Пожарного общества, так что глазу не с чем было сравнивать размеры дома; зато возвышающаяся в центре над двускатной кровлей застекленная надстройка с двумя пирамидами крыш и короткими шпилями, покрытыми красным суриком, создавала иллюзию скрывающегося позади то ли замка, то ли небоскреба.

"Вот ведь как бывает. Полвека хожу мимо, а не обращал внимания, какая у нас в городе красота."

Приют был обнесен высоким, в человеческий рост, деревянным палисадом, а возле крыльца, ближе к деревьям, виднелись незнакомые Виктору бревенчатые постройки. Огромный телеграфный столб стоял на углу, как солдат после госпиталя, опершись, словно на костыль, на деревянный подкос. На заднем дворе, видном от угла, чернели вскопанные грядки, что‑то вроде школьного огорода; то ли в помощь казенному рациону питания, то ли на продажу, опять‑таки не лишне. Взгляд Виктора снова привлек прятавшийся за зеленью лип стройный корпус Каменного училища.

"Еще немного — и Тенишева построила бы тут социализм… Ну а я тут, собственно, чего торчу?" — прервал свое созерцание Виктор. "Скоро ночь, а там что? Стучаться в первое попавшее окно — пустите переночевать? Стоп, я начал тупить. На Парковой заводская гостиница. Хотя бы узнать, почем номера. При гостинице трактир должен быть, или буфет. На один день — ну или смотря по цене… а можно даже просто там же и спросить, кто сдает жилье недорого. Не скажут, конкуренты? А может, и скажут. Человек, стесненный в средствах, не их клиент. А завтра снова в Аудион. Черт, почему я не Остап Бендер? Почему‑то кажется, что для таких в этом перспективном селе самое раздолье."

Парковая — она здесь просто не могла называться иначе, ибо разделяла Майский парк и сад Вольнопожарного общества — с этого конца выглядела совсем другой. На месте площади с памятником Ленина, в небольшом скверике красовалось деревянное здание старого Высшего училища, а далее, на стандартном домике с двумя подъездами, красовалась вывеска "Кинотеатр ГОРН". На месте сквера Камозина стоял чей‑то деревянный особнячок. Со стороны сада Вольнопожарного общества снова донеслись звуки духового оркестра, а уходящее солнце вынырнуло из‑под свода облаков, превратив свежую листву деревьев в роскошный зеленый витраж.

— Вы, похоже, не торопитесь?

Перед Виктором выросла пара крепких парней в черных рубашках с закатанными по локоть рукавами. На руке у каждого белела повязка, а на ней…

Нет, Виктор не мог ошибиться. На повязках у пацанов чернели свастики.

"Ошизеть! Нацики? В восемнадцатом? Какого…"

— Вас ист лос? — машинально вырвалось у Виктора командным голосом. Как у немецких офицеров в фильмах про войну.

Чернорубашечники застыли в замешательстве.

Все‑таки советский кинематограф чему‑то учит.

— Колян, — нерешительно произнес один из них. — А то ж вроде немец. По нашему не понимат. Инженер, чи шо.

— Звиняемся, — обратился второй к Виктору, — в академиях не были, иностранному не обучены. Вам труда не составит за одним человечком присмотреть?

— Что он натворил? — спросил Виктор. Строить из себя немца дальше не было смысла, да и по улице народ шлялся, причем не обращая на чернорубашечников никакого внимания.

"Эти кореша тут вроде как в порядке вещей. Может, не нацики вовсе, а совпадение. Точно, не нацики. Шевелюры, как у битлов."

Они перешли улицу и направились к нынешнему зданию суда, где у длинного фасада располагался вход в Майский парк. На скамейке, запрокинув голову, сидел человек явно семитской внешности; из носа у него текла кровь. Рядом со скамейкой торчал еще один кент со свастикой.

— Этот, что ли?

— Аха… Да это свой жид, это Мах. В ресторане музыку сочиняет. Вам не трудно присмотреть, чтобы с ним чего не было? А то у нас дел‑то еще позарез.

Положение было дурацким. С одной стороны, сидящий имел на лице телесные повреждения, с другой — не орал, что его бьют, и удрать не пытался. Вид пацанов однозначно тянул на героизацию нацистской символики, возбуждение ненависти и вражды, а также унижения человеческого достоинства. Однако держались они вполне легально и, если бы не атрибутика, вполне могли сойти за народных дружинников. Обращение "жид" по нашим временам однозначно оскорбительно и полагает экстремизм. Но здесь оно было произнесено как‑то без ненависти. И, самое главное, Виктор не знал, существует ли в этой реальности нацизм. В нашей он должен был появиться через год, но здесь революция в Германии началась раньше.

— Можете бежать, — сказал он, когда шокирующая троица удалилась, — они ушли.

И он тронул Маха за плечо.

— Бежать? — заплетающимся голосом ответил Мах. — Куда бежать бедному еврею, когда бежать некуда?

— Ну, как… — опешил Виктор, — от этих… Они вас били?

— Кто?

— Ну эти, с повязками…

— Чтоб в память обо мне назвали младенца, если Вы не из другой страны. Обещаю вам, вы будете смеяться с наших нынешних порядков. Власть хочет извести евреев в целом, но при этом проявляет необычайную заботу о каждом из нас. Меня не били, нет. Я упал. Меня подняли, посадили на скамейку, позвали вас присмотреть. Черносотенцы друзья еврея, кто бы мог подумать.

— Так это черносотенцы?

— Вы точно из другой страны. Они здесь каждый вечер.

— А у вас какие‑то просто проблемы?

— Чтоб мои ноги служили мне только для ревматизма! У Маха проблем не бывает. Мах пишет музыку и честно имеет с этого на обед и ужин. И вот, представьте себе, на днях я беру у Гайсинского заказ на фокстрот, а он не выходит!

— Кто не выходит?

— Фокстрот, не Гайсинский же! Тридцать рублей, это здесь приличные деньги. Но дело не в них. Мах взял заказ и не сделал. По глазам вижу, вы меня понимаете, что это катастрофа. Завтра Циля с детьми вернется от матери. То, что я увижу, лучше никому не увидеть.

— А Гайсинскому еще не поздно сегодня сдать заказ?

— Не поздно. Но фокстрота нет.

— Вы говорили, что деньги не главное. Верно?

— Оно так, вы сами слышали, и каждый подтвердит, чтоб домой вернулось лишь мое имя.

— То — есть, вас устроит, если вы рассчитаетесь с Гайсинским, но домой принесете меньше тридцати.

— Вы так говорите, словно хотите продать мне фокстрот. У вас есть фокстрот, который никто не слышал? Совсем никто?

— Я хочу продать вам фокстрот. Вернее, получить за него долю вашего гонорара.

— Я дико извиняюсь, но откуда он у вас? — Мах, похоже, начинал трезветь. — Если вы пишете фокстроты, вы сами пойдете к Гайсинскому. Значит, фокстрот не ваш. Но кто сказал, что его никто не услышал кроме вас?

— Какое вам дело? Я не пошел к Гайсинскому, чтобы он не задавал мне лишних вопросов. Это усложнит сделку. Но если вы отказываетесь, поищем другого.

— Кто сказал, что я отказываюсь? Покажите мне его. Ноты у вас с собой?

— Ноты вы запишете. Вы в состоянии идти?

— Когда Мах слышит про гешефт, он в состоянии бегать, как центрфорвард Поприщенко. Идемте ко мне на квартиру, там никого.

Идти пришлось недолго. Мах обретался на первом этаже деревянного дома, обложенного кирпичом и стоявшего торцом к Ливенской. Канализации в доме не было, как и электричества (особенности местного коммунхоза интересовали Виктора даже больше предстоящей сделки), зато средство производства творческой интеллигенции блестело черным лаком у стены.

— Так что, теперь нет черты оседлости? — спросил Виктор.

— Вы давно были в Брянске? — ответил Мах вопросом на вопрос.

— В таком, который вижу — можно сказать, что никогда.

— О, вы еще многому будете удивляться. С одной стороны, когда была черта оседлости, в Черниговской губернии можно было жить, а в Орловской — нельзя. Но если нельзя, но очень хочется, то можно. Можно считать, что евреи здесь жили еще во времена литовского нашествия. Когда я родился, в Брянске было двести семей, и мы жили на Судках, Судки такое место, где никто больше не хочет селиться, там же и синагога. Если вы были в Париже, вы ведь слышали про Наума Габо? В Париже все слышали про Габо.

— Слышал, — ответил Виктор совершенно искренне. Точнее, он видел в нашей реальности афиши фестивали Рославца и Габо, но понятия не имел, кто они и чем прославились.

— Еще бы! Так ведь это наш Нехемия Певзнер, сын заводчика Абрама, и у него брат Натан, он тоже в Париже. Так вот за черту оседлости. Ее ликвидировали вместе с евреями. Спросите меня, как же я и все остальные. А вот так, мы есть, а евреев нет. Если раньше, извиняюсь, "Союз русского народа" устраивал в Стародубе погромы, но иногда, то теперь погромов нет, но черносотенцы везде, они отрезают пейсы, отбирают кипы и доносят в полицию на тех, кто ходит в синагогу и даже отмечает пурим. Я не говорю про Бунд, про Бунд вообще нельзя говорить даже наедине с собой. И что поразительно, в черную сотню идут евреи. Но об этом можно говорить без конца. Давайте закончим с фокстротом. Я не спрашиваю, можете ли вы наиграть, я уже понял, попробуйте напеть.

"А если он запишет и кинет?" — внезапно подумал Виктор. "Ладно, это не часы. Хотите фокстротов, их есть у меня."

И он напел первое, что пришло в голову, то — есть "Ландыши".

— Феноменально, — воскликнул Мах, прослушав мелодию, и тут же пробежался пальцами по клавишам: музыку от ухватывал на лету. — Феноменально. Но это же не фокстрот.

— Почему не фокстрот? — удивился Виктор столь неожиданной оценкой хита Оскара Фельцмана и Ольги Фадеевой.

— Вы спрашиваете меня, почему? Вы когда‑нибудь фокстротировали? Это слишком быстро, то, что вы изобразили. Ландыши, пара — рам… Это не подойдет. Другое имеется?

Виктор напел кусок из "До чего ж ты хороша, сероглазая", еще одной песни, знакомой чуть ли не с колыбели, надеясь, что Бабаев и Регистан окажутся больше в теме.

— Феноменально, — повторил Мах. — Слушайте, вы знаете много такого, о чем я не имею никакого понятия. Но это обратно не фокстрот. Я вас умоляю, может вы еще чего‑нибудь вспомните.

"И это не фокстрот? А может, он просто кидает? Вот так вот споешь, а он потом запишет и загонит?"

— Вы не могли бы тогда объяснить, что у нас здесь называют фокстротом?

— Я не могу объяснить, это сложно. Я изображу. Вещь называется "Играя с кошкой". Чарльз Лесли Джонсон.

То, что изобразил Мах, Виктор всегда называл регтаймом. Регтаймы Виктор слышал, но они у него никогда не запоминались — вроде как уцепиться мысли было не за что. В голове, как назло, вертелись советские довоенные марши.

— Слушайте, а может, кому‑нибудь марш нужен?

— Вы шутите. Я вообще от марша не откажусь, но господину Гайсинскому нужен фокстрот.

И Мах нервно забарабанил пальцами по крышке фортепиано.

— Впрочем, если вы не можете напеть фокстрот… — добавил он после минутного размышления, — попробуйте напеть марш — вдруг из этого выйдет какая‑то идея.

— Счас. Кхм… "Все выше, выше и выше…"

— Вы большой шутник, господин, простите, память…

— Еремин.

— Так вы с меня смеетесь. Это есть настоящий фокстрот, я вам говорю. "Тарь — япам, япам, тарьяпам…" — и он пробежался пальцами по клавишам, моментально превратив пафосную мелодию в весьма игривую.

— Вам виднее. Но это чужое. Это Хайт написал. Проблем с копирайтом не будет?

— Какой Хайт? Миша из Киева? И кто такой Копирайт? Хайт для него пишет?

— Юлий Абрамович Хайт.

— Так это брат Миши из Киева. Он сменил фамилию и учится на юриста, а Миша цыганские романсы сочиняет. И не было у Хайтов такого фокстрота. Вообще здесь я композитор, за плагиат думаю я, после нашей честной сделки я ничего от вас не слышал, вы мне ничего не пели. И это наши дела с братом Миши, если что. И… и что, вы будете спорить за наши с ним дела или мы пришли с вами за фокстрот говорить?

— Не буду спорить, — согласился Виктор, — только это еще не фокстрот.

— А что же, позвольте узнать?

— Это трейлер. Часть фокстрота. Если берете, договариваемся о доле.

— Странный вопрос. Все по — честному: берите любую половину.

— Половину чего?

— Любую половину гонорара. Мы же партнеры.

— Вы знаете, — произнес Виктор, у которого от неопределенности быта проснулось чувство стяжательства, — за вами только нотная запись или аранжировка. При всем моем уважении, вы все‑таки не единственный музыкант в Брянске.

— И кто у вас возьмет, если вы сами говорите, что чужое?

— Но вы же берете.

Виктор с грустью подумал, что это уже третья реальность, где в первые же дни приходится торговаться, и причем, по его понятиям, не совсем справедливо. А что делать?

— Так сколько же вы хотите? — спросив Мах, удивленно вскинув брови.

— По — честному. Вам целую треть.

— Только?

— Вам обещали тридцатку за сочинение музыки с нуля, а вы хотите половину за нотную запись.

— И обработку.

— Можете потом с Гайсинского отдельно брать за обработку.

— Ну, вы, как культурный человек, уступите хоть для приличия.

— Кто в наше время уступает для приличия?

— Но это же целых двадцать рублей! Послушайте, зачем вам двадцать рублей? Зачем? — Мах от волнения соскочил с вращающейся табуретки и начал нервно ломать пальцы.

— Из принципа.

— Но вы же можете уступить?

— Зачем?

— Я вас познакомлю с приличными и полезными людьми в этом поселении.

— Они могут дать за меня поручительство в благонадежности?

— Хоть десять. Но кто поверит поручительству еврея?

— Тогда о чем мы говорим? Мне еще на ночлег устроиться надо.

— Послушайте, я вам напишу записку к мадам Безносюк, она сдает жилье недорого. Вы спите тихо и не буяните по ночам?

— Нет.

— Тогда я устраиваю вас к Безносюк, а вы уступаете мне три рубля.

— Два.

— Два с полтиной.

— С полтиной, и устраиваете к Безносюк.

— По рукам!